Сначала проехал черный лимузин. Выглядывая из окон нашего домика, мы ждали, что будет дальше. За лимузином следовали грузовики, полные дров. В лимузине ехал Крамер — шеф крематориев.
Вот уже несколько дней чувствовалось какое-то напряжение, что-то назревало. К чему-то лихорадочно готовились. По лагерю сновали эсэсовцы. Каждый из них точно знал свои функции — весь лагерь перестраивался на сожжение. Возле крематориев рыли ямы, ибо печи не были рассчитаны на такое большое количество трупов. И еще, спешно копали рвы. Мы все говорили шепотом, не веря себе: «Будут сжигать живьем».
Пришел приказ из Берлина: в течение полутора месяцев сжечь восемьсот тысяч венгерских евреев.
Валя и другие девушки из политического отдела рассказали нам, что немедленно по получении этого приказа состоялся «сатанинский совет». В нем участвовали Хустек, Крамер, Моль и другие. Наклонившись над столом, важно нахмурив лбы, они составляли план сожжения почти миллиона человек.
Как они дрожали от волнения, как они жаждали крови, гордые возложенной на них задачей! Перед их глазами уже искрилось золото, бриллианты, они видели дорогие меха, которые тайно перешлют своим любовницам.
А пока наслаждались цифрами: 20 тысяч в день! Отовсюду доносились их возгласы: «Да, двадцать тысяч в день это не шутка!» Похлопывая друг друга по спине, они улыбались, скаля зубы. Что и говорить — работенка предстоит солидная, это вам не какие-нибудь два транспорта в несколько сотен человек за неделю. Тут и передохнуть не удастся. Но все окупится. Столько золота! Столько жратвы! Столько настоящего венгерского вина!
Работа днем и ночью может быть и небезопасна… Впрочем, что эти глупые венгерские евреи могут знать!.. Опять поплывут пальто, платья, костюмы и обувь в великий фатерланд. Мудрый этот фюрер, умница начальник гестапо — как замечательно все придумали. И как все просто. Там вывесят плакаты. Евреи явятся сами, съедутся будто на работу…
И члены «сатанинского совета» похлопывали друг друга по спине: «Ловко подстроена ловушка, а? Так им и надо, этим евреям!»
— Идут! — крикнула бледная Чеся, пробегая через шрайбштубу.
Я выглянула в окно. Да. По дороге, от платформы, к которой подходили поезда, двигалась плотная масса людей.
Было 11 часов утра. В лагере все жило ожиданием транспортов. В «Канаду» прислали дополнительно 500 евреек из женского лагеря — на сортировку поступающих вещей. Наготове была и зондеркоманда, набранная в принудительном порядке. В нетерпении были эсэсовцы — они ждали вина и консервов. Ждал добычи весь великий рейх.
А люди шли, ничего не подозревая. На развилке дороги их разделили на две группы. Одни пошли прямо к белому домику. Прелестной тропинкой вдоль опушки березового леса. Другие повернули направо и приближались к нам. Они были уже близко. Мы отчетливо видели их: дети и женщины. В платках и в пальто, богатые и бедные, — крестьянки из венгерской провинции, молодые женщины и пожилые, такие, как всюду на свете. Маленькие дети совершали это путешествие на руках у матерей, дети постарше — цеплялись за их юбки, а подростки подозрительно оглядывались вокруг. Толпа двигалась очень медленно. Так медленно, что можно было рассмотреть каждое лицо. Это были усталые лица, подчас беспокойные. Эти люди шли в полном неведении того, что их ждало. Видно было, что они приготовились к тому, чтобы смириться с некоторыми неудобствами. Они знали, что уже не хозяева своей судьбы, что находятся в чьей-то злой власти, что должны быть послушны чьим-то приказам. Все это, впрочем, они усвоили еще дома, как только фашисты оккупировали их прекрасную страну. Но о том, что ожидало их здесь, они даже не догадывались. Может быть, некоторые — очень немногие — что-то предчувствовали.
Мы притворялись, что работаем. Капо предупредила нас, что шеф будет появляться внезапно, чтобы наблюдать за нами. Надо поэтому вести себя так, будто не происходит ничего особенного.
Мое место было у окна, и я видела всех и все. Я всматривалась в каждое лицо, старалась прочесть мысли, чувства этих людей. И я поняла, нет, они не представляют, что их ждет. Не знают, где находятся, зачем сюда приехали, куда идут. Ничто вокруг не вызывает подозрений. Смерть нигде не видна. В бараках работают люди. На дороге невинные указатели: «В дезинфекцию». Лагерь обнесен проволокой, потому что здесь люди на казарменном положении. Об этом они слышали. Ничего не поделаешь. Война. Трубы? Наверно, здесь есть какая-то фабрика.
Они идут и идут — длинной, нескончаемой вереницей. Иногда возле какой-нибудь группы — часовой с винтовкой.
Женщины разговаривают, обмениваются замечаниями об этой странной местности. Некоторые даже улыбаются.
Головная часть колонны уже вступила в пределы крематория, а длинная шеренга людей все еще движется по дороге. Наконец проходят и последние. В самом конце идут пожилые женщины, опираясь на плечо более молодых, ежеминутно останавливаясь, чтобы глотнуть воздуха. Выведенные из терпения часовые, замыкающие это шествие, толкают их прикладами. Последней, на некотором расстоянии от других, шагает старушка, лет, может быть, восьмидесяти. Расставив руки, она всей тяжестью тела опирается на дуло винтовки, которую часовой приставил к ее спине. Она идет медленно, с большим усилием отрывая ноги от земли. Почти слепыми глазами глядит в небо, словно спрашивая: «Боже, ты видишь это и молчишь?»
Молодой, лет восемнадцати часовой злобно толкает старушку вперед, раздраженный тем, что она опирается на его винтовку. Заметив у окна женщин, парень выпрямляется, на лице его появляется улыбка, он отнимает винтовку. Лишенная опоры, старушка падает навзничь, раскинув руки.
Часовой почесывает затылок с таким видом, будто это он хотел нас рассмешить, делает шутовское лицо — смотрите-ка, сколько у него хлопот из-за того, что захотелось взглянуть на нас. Недолго думая, он хватает несчастную старушку за руку и тащит в сторону крематория.
На дороге появляется колонна мужчин. Они кажутся более обеспокоенными, хотя и они далеки от понимания того, что их ожидает. Идут молодые и старые. Как видно, «селекции» не было и всех направили «в газ».
Приблизительно через час из четвертого крематория, смежного с нашим жилым блоком, вырывается столб огня, и тут же из рва подымается к небу дым. Вначале узкой серой пеленой, затем черными клубами — все выше; полоса дыма ширится, растет. Дым заслоняет здание крематория и, подгоняемый ветром, движется на нас темной грозной тучей. Туча эта закрывает солнце, меркнет свет дня. Становится черно и страшно.
Повсюду пахнет сжигаемым человеческим телом. Этот запах душит, одуряет, голова тяжелеет, наливается свинцом.
Мы сидим молча, обхватив голову, пытаемся собрать бессвязные, мрачные мысли.
— Закрой окно! — говорит наконец Неля. — Этот дым въедается в самую душу.
Шатаясь на одеревенелых ногах, я захлопываю окно.
Несколько минут мы снова сидим молча.
— Открой окно! — говорит Таня. — Этого нельзя вынести. Дым все равно проникает. Мы задохнемся.
Открываю окно. В эту минуту со стороны белого домика, раздирая небо и воздух, несется страшный стон, единый стон в тысячу человеческих голосов. Он длится минуту… две… три… Мы слушаем его, полуобезумевшие.
— Конец света, — шепчет Зюта и начинает молиться.
— Это кричат из рвов, — силится объяснить Ирена. — Их сжигают живьем, потому они так ужасно кричат.
Наконец все умолкает. Распахивается дверь из «служебной комнаты». Безумным взглядом мы смотрим в ту сторону. Мы не можем изменить выражение лица. Янда окидывает каждую серьезным, глубоким взглядом, который говорит: «Я знаю, что вы чувствуете, но таков приказ, и вы должны молчать».
Дни и месяцы не прекращается этот ужас. В течение нескольких недель венгерские транспорты без селекции идут «в печь».
Позднее стали производить селекцию сразу на платформе. Молодых после бритья и санобработки гнали в освобожденный цыганский лагерь, где их запихивали по 500 человек в один барак. Днем и ночью не прекращалось шествие стариков и детей в крематории. За сутки прибывало по 12–13 длинных товарных составов с людьми. Во время производившейся на платформе селекции отбирали все пакеты и чемоданы тут же у вагонов. Огромные грузовики свозили в «Канаду» из всех крематориев одежду удушенных газом. В «Канаде» работали без передышки тысячи девушек.
Вдоль дороги из Бжезинок до женского лагеря бесконечными штабелями лежали дрова. Похоже на то, что готовятся сжечь всю Европу!
Беспрерывно, то к одному, то к другому бараку подъезжал нагруженный доверху грузовик, его торопливо разгружали, и он тут же возвращался за новым грузом.
В «Канаде» ни днем ни ночью не прекращалось лихорадочное движение. Там в бешеном темпе разбирали одежду, еще сохранившую тепло человеческого тела, сортировали, завязывали в мешки под аккомпанемент указаний озабоченных распорядителей и свистков капо, которая сновала между девушками и била их.
Рассортированные вещи отвозились в предназначенные для хранения бараки.
Ночью при свете прожекторов, в багровых отблесках пламени, вырывающегося из печей, в клубах дыма, среди грохота прибывающих машин, криков шоферов и рабочих носились в безумном возбуждении девушки из «Канады». Время от времени, чтобы придать себе храбрости, стреляли вверх наблюдающие за погрузкой эсэсовцы.
Всю ночь свистели, грохотали поезда, доставлявшие все новые жертвы.
По всему лагерю был объявлен строжайший лагершперре. Перепуганные женщины часами сидели в душных бараках, выглядывая лишь в маленькие оконца: им хорошо было видно, как сортировали людей на платформе.
После долгого перерыва я получила наконец письмо из дому.
«Дорогая моя, — писала мама, — вот уже третье лето тебя нет дома. Но я верю, что это последнее лето нашей разлуки. У нас так прекрасно цветут акации. Бася [моя сестра] сшила себе новый костюм, который ей очень к лицу. Мы тоскуем по тебе. Как ты себя чувствуешь?»
Как я себя чувствую? Боже мой, как им ответить, чтобы они хоть о чем-нибудь догадались. Если бы можно было написать одну только фразу: «Сможете ли вы понять, как чувствует себя человек в аду?»
Стали приходить и посылки. Видно, перед этим была какая-то заминка на почте в связи с усилившимся движением поездов. Впрочем, посылки в этот период были совершенно лишними. Солонина буквально валялась на улице. Так же, как и все другое. Стоило лишь поймать момент, когда дежурный эсэсовец отходил, вскочить с чемоданчиком в «Канаду», в 13-й барак, называемый «фресбараком», («жратвенным бараком»), чтобы с помощью работающих там мужчин набить чемоданчики жирами, сахаром, крупой, макаронами и разными приправами к супам. С консервами дело обстояло сложнее. Тут уж надо было знать кого-нибудь поближе.
Мы тогда совсем не голодали, да никто и не думал о еде. В самом лагере все было по-прежнему: те же порции хлеба, тот же маргарин и брюква на обед.
Однако «перебросить» в лагерь мы не могли ничего, и не только из-за усилившегося контроля, но прежде всего потому, что у нас не было никакого предлога сходить в лагерь. Обыкновенные цуганги прибывали редко. Мы не раз обсуждали — куда же теперь направляют из переполненных, как всегда, тюрем? Куда отправляются «арийские» транспорты из Павяка, из краковского Монтелюпиха или из львовских «Бригидок»?
Однажды нас все же вызвали к цугангам. Их привезли, очевидно, по ошибке, из какой-то тюрьмы, которая не была оповещена, что сейчас не следует отправлять в Освенцим.
Несмотря на лагершперре, мы пошли в женский лагерь «дорогой смерти». Когда мы выходили за ворота, на платформу прибыл поезд. Сопровождаемые шефом, мы маршировали в ногу, пятерками — по имуществу тех, что прошли недавно этой «дорогой смерти». По мешкам, пальто, шляпам, носовым платкам, молитвенникам, деньгам, фотографиям, перчаткам и самым разнообразным документам.
По обочинам дороги — штабеля дров, ожидается прибытие новых и новых транспортов. А вдоль железнодорожного полотна суетилась уборочная команда. Мужчины с крестами на спине собирали в вагонах оставшиеся там вещи, сбрасывали на землю в кучи, где уже были свалены чемоданы, тюки и опрокинуты опустевшие детские коляски.
Когда мы проходили мимо дома с пеларгониями, на платформе уже происходил отбор. Мундиры Хесслера и других эсэсовцев ярко выделялись на фоне мрачной безмолвной человеческой толпы. На всех эсэсовцах парадные белые перчатки. Хесслер указывал палочкой направление. Толпу делили на две группы. Издали мы увидели, с каким отчаянием бросалась дочь к матери, когда их разделили. Хесслер сам растащил мечущихся женщин, которые не хотели расставаться друг с другом. Сформированная колонна из пожилых женщин и детей двинулась к нам навстречу. И тут вдруг во рвах, идущих вдоль дороги, я заметила часовых с пулеметами.
Мы вошли в притихший, словно вымерший лагерь. Лишь редкие фигуры попадались навстречу — это были торвахи, выносившие ведра с нечистотами, либо штубовые, перетаскивающие баки с супом. Размахивающая хлыстом лагеркапо, какая-то блоковая, ауфзеерка с собакой, бегающей вокруг набитых людьми бараков. Вид у лагеря был совсем запущенный. Он загнивал, пропитавшись запахом тухлой брюквы и зловонным содержимым парашей. На топчанах уныло сидели лысые женщины, «мусульмане», олицетворение лагерной безнадежности. Иногда какая-нибудь из них неожиданно вздрагивала — следствие постоянного нервного напряжения, — поднимала исхудалое лицо и дико озиралась вокруг мутными, беспокойными глазами. Другая громко ругалась, ни к кому не обращаясь: «Паршивая жизнь, кончится она когда-нибудь?»
Появление людей из эффектенкамер вызывало здесь большое оживление. Было известно, что в нашей канцелярии у шефа есть радио, что мы свободно передвигаемся.
— Правда, что наши уже близко? Правда, что в окрестностях десант? Правда, что мужчины организованы и что-то готовят?
— Конечно, правда, — отвечали мы, нисколько не колеблясь. — Ждать недолго. А мужчины приготовились. Можно каждую минуту ожидать «чего-нибудь». Еще немножко терпения.
Иногда этими словами нам удавалось вызвать мимолетную улыбку, проблеск надежды на измученном лице.
Мы вошли в зауну. Там уже стояли цуганги. Я сразу обратила внимание на одну девушку в разорванном платье. В ее голубых глазах затаился страх, недоверие и вместе с тем презрение ко всему и ко всем. Ее тонкое, умное лицо вызывало интерес.
— Полька? — спросила я.
Девушка задрожала и подозрительно посмотрела на меня.
— Не бойся, я тоже полька. Здесь уже можешь не опасаться. Ничего плохого с тобой не случится. За что ты сюда попала?
Она молчала.
— Глупая, отвечай, может, я тебе чем-нибудь помогу. Ты что, немая?
Она резко вскинула голову, как бы отгоняя свои собственные назойливые мысли, и ничего не ответила.
Я пожала плечами и перешла к другим. Однако меня беспокоил вид этой девушки. Я чувствовала, что она затравлена, что она мучительно переживает какую-то трагедию.
На время я забыла о ней. Вдруг кто-то коснулся моего плеча. Это была она. Горестно покачивая головой, она заговорила сдавленным, низким голосом:
— Мне уже ничто не поможет, ничто не поможет. Люди подлы, ах, как они подлы! Зачем они это сделали, кому я мешала? Я не сделала никому ничего плохого. Ходила на работу, на фабрику. И вот кто-то сказал…
Она вдруг замолчала.
— Что сказал?
Она опять недоверчиво посмотрела на меня.
— Зачем я тебе говорю это, разве это тебя интересует? Здесь так много таких же, как я, похожих на меня…
— Ты ошибаешься. Ведь я сама с тобой заговорила.
Она вздохнула.
— Вот как это все было. Сначала во Львове расстреляли моего отца, мать и брата. Я видела это. Убежала, сама не знаю, как мне удалось. Села в поезд. Блуждала по разным городам. Наконец меня приняли на фабрику. Я сказала, что потеряла бумаги. Жила в постоянном страхе. Меня все время преследовала та страшная ночь. Я часто плакала. Может, поэтому и догадались, что я еврейка. И кто-то донес. И не знаю, почему меня не убили сразу. Зачем прислали сюда?
Она ни за что не хотела раздеваться. Не давалась, убегала. Наконец сняла платье. Все ее тело было покрыто синяками. Видны были темные полосы от резиновых дубинок.
Через зауну проходили две ауфзеерки, они стали смеяться, показывая друг другу на избитую девушку. Им было смешно, что ее так разукрасили. Как радуга. Казалось, девушка сейчас бросится на них.
— Не обращай внимания, — сказала я ей. — Раз уж тебя не убили, старайся жить… Старайся не быть такой впечатлительной.
Я дала ей хлеба, но она не хотела брать. Все бормотала:
— Слишком поздно, слишком поздно пришла твоя доброта. Я уже не могу жить. Это — уже перешло через край. И зачем мне жить, для кого? У меня нет семьи, нет друзей, нет родины.
— Как это у тебя нет родины? Твоя родина Польша. Ты будешь нужна ей.
— О нет! Всегда будет больше таких, которые скажут: по какому праву она выжила, ведь она еврейка!
— Ты говоришь глупости. После этой войны никто не скажет так. Все возненавидели гитлеризм, все проклянут эти расовые теории.
— Ты сама знаешь, что так не будет, ты только утешаешь меня.
— Слушай, — говорю я убежденно, так обстоит дело сегодня, но так не будет. Антисемитизм — это результат воспитания. В будущей Польше будет покончено с национализмом. Люди не злы, но они часто поддаются вредной пропаганде. А после войны не будет почвы для вредной, лживой пропаганды. Ведь нет ни одного человека, который не страдал бы от нашего общего врага — Гитлера.
— Если ты действительно так думаешь, то ты одна на тысячу. Я уже никому не доверяю. А кроме того, говорить сейчас о будущем просто смешно. Не верю я, что отсюда кто-нибудь выберется.
Несколько дней спустя я узнала, что эта девушка бросилась на проволоку.
На обратном пути из лагеря, проходя мимо второго крематория, я слышала предсмертные крики. Мы опять шли с шефом. В ногу, пятерками, бледные, сжав зубы, мы шли «дорогой смерти». Рядом с нами — люди, отобранные на платформе. В березовом лесочке, прилегающем к крематорию, ждут своей очереди мужчины, они еще ничего не подозревают.
Едят крутые яйца и булки. Они не знают, что это их последняя трапеза. Яичная скорлупа на траве напомнила мне веселую загородную прогулку из «той» жизни. Я с трудом удерживалась, чтобы не крикнуть: «Как вы можете есть? Через минуту вы погибнете в страшных мучениях! Разве вы не слышите крика, разве не видите огня, разве не чувствуете трупного запаха из газовых камер?»
Но они видели только лесок, солнце, безоблачное небо. Они не знали за собой никакого преступления, им и в голову не приходило, что они будут убиты просто так, ни за что. Их единственным преступлением было то, что они родились евреями. Возможно ли допустить, что только за это люди будут удушены газом?
Внезапно часовые высунули из рвов пулеметы. Люди в лесочке вздрогнули. Они глядели друг на друга, ища объяснения. Какой-то мужчина опустился на колени, прижался лбом к дереву. Он молился.
Мы повернули направо, к нашим воротам. Транспорт с платформы шел прямо к белому домику. Светловолосая девочка нагнулась, чтобы сорвать цветок у дороги. Наш шеф возмутился. Как можно портить цветы, как можно топтать траву? Его воспитание не позволяет спокойно смотреть на это. Он подбежал к ребенку, которому было не больше четырех лет, и пнул его ногой. Малютка упала и села, изумленная, на траву. Она не плакала. Не выпуская из ручонок сорванный от цветка стебель, она глядела широко открытыми, удивленными глазами на эсэсовца. Мать взяла ребенка на руки и пошла вперед. Девочка все время выглядывала из-за ее плеча. Она не спускала глаз с нашего шефа. Ручка крепко сжимала стебелек.
— Взгляд этого ребенка — приговор всему фашизму, — с ненавистью проговорила идущая рядом со мной Таня. — Что это за чудовище: бить ребенка, который через пять минут погибнет.
Остальные молчали. Я не могла смотреть на шефа. От непреодолимого отвращения к нему меня всю трясло. А он, этот «культуртрегер», как ни в чем не бывало шел рядом с нами, довольный собой. И эта гадина носила звание человека!
Лето слишком прекрасное и слишком жаркое. Оно пробуждает слишком много воспоминаний, а с ними — столько тоски… В самую неподходящую минуту вдруг оживает в памяти река, лодка, прогулка при луне… Недосягаемо далекое, болезненное, как мираж в пустыне…
В сумерки мы выходим из барака и садимся на скамью. Наблюдаем оживленное движение в «Канаде». Напротив на крылечке сидят мужчины и играют на разных инструментах. Сам гауптшарфюрер организовал этот оркестр, и теперь заставляет выступать их каждый вечер.
К «Канаде» все время подъезжают машины. Пробегают девушки в красных платках на голове, работающие в ночную смену. Проходят эсэсовцы, мы их уже всех хорошо знаем и по внешнему виду и по рассказам.
Вот идет «Кривой» (у него один глаз стеклянный, а прославился он избиениями и издевательствами над евреями); вот хромой Вунш — стопроцентный гитлеровец, на свое несчастье, он влюбился в еврейку и теперь является объектом всеобщих издевок, а «предмет его вздыханий» — бедная Хиндзя не знает, куда деваться от этого «чувства», которое она вызвала. Вот элегантный словак: он спит до часу дня и сильно здесь скучает. Вот — «Венский шницель» — известный своей глупостью эсэсовец из Вены. Дурацкая улыбка блуждает по его лицу. Вот Бедарф, а вот и Вагнер — он только что получил назначение на фронт, вот почему так весело играют сегодня наши «парни». Наконец проходит высокий гауптшарфюрер — повелитель Бжезинок, шеф «Канады». Рядом с ним, вприпрыжку шествует капо «Канады», Манци. Они идут и приятно беседуют.
Все прибывают новые партии вещей, нескончаемые столбы дыма поднимаются в небо, а хефтлинги в полосатых халатах, заметных издали даже в этой полутьме, играют на потеху проходящим эсэсовцам популярные мелодии «из прошлого».
— Возвращайся, — подпевает оркестру проходящий мимо «Венский шницель». — Я жду тебя…
Из бараков доносится грубая брань капо, показывающей перед гауптшарфюрером свое усердие. Слышится звук пощечин, чей-то плач. Какая-то девушка в испуге бежит между бараками… А оркестр играет.
Говори, что ты любишь меня,
к словам твоим рвется душа
Отбой! Запираются ворота. Несколько «канадских» евреек из дневной смены показывают нам приобретённые контрабандой сокровища, которые они с трудом протащили в барак.
Начинается обмен. Наконец в бараке водворяется тишина. Мы с Басей шепотом ведем разговор о том, до чего мы дошли, как мы отупели. Нам уже все равно, что творится вокруг. Мы можем мерить эти платья, рубашки и ничего не чувствуем при этом. Что-то в нас умерло навсегда. Одинаково равнодушны и к горю и к радости.
Около одиннадцати приходит Наташа из эсэсовской кухни.
Когда Наташа входит в блок, я просыпаюсь.
— Что они там сегодня говорили? — спрашиваю я с интересом.
Наташа подходит ближе, ее черные глаза блестят в темноте, а светлые волосы при свете луны переливаются серебром. Она со смехом рассказывает об ужине эсэсовцев.
— Брось смеяться, расскажи лучше, что слышала.
— Ох, не могу! Эти дураки напились как никогда. Представь себе, они уже поделили роли, кем они будут, когда сюда придут наши… так они сболтнули спьяна… Бедарф вполне может быть ординарцем, так как прекрасно чистит сапоги, а наш шеф… ох, не могу, — рассказывает Наташа, — наш старик, сказали они, выйдет в тираж при первой же «селекции»… потому что такой тощий… Напоследок, как всегда, перебили стекла в окнах. «Кривой» целился бутылкой в лампу, а попал в Вагнера. Набил ему шишку. На прощанье, — это были проводы, он ведь едет на фронт. Злой как оса. Говорит мне: «Ну, Наташа, иду драться с твоими!» Я ответила: «На здоровье…» и сразу убежала, потому что взгляд у него был совсем дикий.
— Ах, Наташа, Наташа, не надо так рисковать. С ними нельзя шутить. Чем кончилось это веселье?
— Позвали Болека из эффектенкамер, с аккордеоном. Велели ему играть. Он и сейчас еще играет, а они под музыку все бьют. Уже не осталось ни одной целой тарелки, завтра придется идти в «Канаду» за новыми. Каждый вечер одно и то же…
И Наташа, все еще смеясь, ложится спать. Бася бормочет сквозь сон:
— Дай мне этот цветок, девочка, я положу тебе его на гроб.
Из эсэсовской кухни доносятся звуки аккордеона и звон разбиваемой посуды.
— Мне снился дом, — говорит Зося, разбуженная криком штубовой: «Aufstehen!»
— А дома что?
— Мой Стасик вырос, большой стал. Я вошла в наш садик, а он не узнал меня.
Торопливо одеваемся. День наш точно распределен. Столько-то минут на одевание, на то, чтобы заправить по всем правилам постель — с «кантом». Очень трудно при этом не столкнуться с соседкой с нижнего «этажа», либо с той, что застилает на верхнем «этаже» постель. Обычно двое ожидают, а четверо стелют, вшестером поместиться невозможно. И каждое утро кто-нибудь из нас рассказывает свой сон. Затем следует толкование: сон о сапогах — означает дом; длинные волосы — далекое путешествие; зубы — к болезни. Примеряются к случаю тысячи разнообразных вариантов. С кровью зуб или без крови; высокие ботинки или туфли — все имеет особое значение, и еще не было среди нас такой, которая усомнилась бы в правильности объяснения.
— А что означает, когда снится дом? — спрашивает Зося.
— Это означает, что он близко, — отвечает кто-то тоном, не допускающим сомнения.
— У меня сегодня чудесный кант, — восхищается Бася, с удовлетворением осматривая свою постель. — А ты, — она критически смотрит на мою, — господи помилуй… Когда явится оберка…
Выходим из барака. Ночная смена «Канады» пятерками возвращается в блок. Они поют громкими, свежими голосами:
Все выше, и выше, и выше
Стремим мы полет наших птиц.
— Что правда, то правда, — горестно усмехается Бася, — они все выше и все ближе… к небу…
Дневная смена строится пятерками на утренний апель. Блоковая проходит вместе с шрайберкой, считая ряды. Встает солнце. День обещает быть ясным…
Мы выходим из ворот, пройдя мимо жилого барака «Канады», поворачиваем налево, в канцелярию, и видим: по дороге к белому домику уже идут транспорты «в газ». Женщины и дети. Дети, срывающие цветы… Длинной, нескончаемой чередой…
Из города Освенцима приехал почтовый автомобиль. Из него выскочил молодой человек в полосатом халате, а из шоферской кабинки эсэсовец, который сразу пошел в кабинет шефа.
— Команда эффектенкамер? — спросил громко оставшийся у машины заключенный и тихонько добавил: — Попросите Кристину Живульскую… У меня для нее письмо, и я должен ее видеть, только побыстрее, сейчас уезжаем.
— Я Кристина.
— Вы?.. — удивился он. — Я вас как-то иначе представлял себе, не знаю, почему… Что мне передать Анджею?
— Скажите ему, что я уже давно выздоровела, у меня нет чесотки и что я не верю, что еще когда-нибудь смогу его увидеть… А вы где работаете?
— В посылочной. Посмотрите на эту машину. Она предназначена для удушения людей газом. Страшно войти внутрь. А мы развозим в ней посылки.
Машина эта с обыкновенным закрытым кузовом, с маленьким окошком вверху. Но под кузовом какое-то особое устройство, какие-то змеевики, трубы.
Вот записка от Анджея:
«Бедная Кристя. Знаю обо всем, что у вас делается. Трупный чад долетает и до нас. Но держись! На фронте очень хорошо. Даже из их сообщений видно, как их бьют. Наступление на востоке в полном разгаре. Я долго не писал, не было оказии. Я поручил своему товарищу, чтобы он тебя хорошенько рассмотрел. Прошу тебя, пришли какое-нибудь свое стихотворение. У нас нет ничего для чтения. Пиши мне. Вечера так мучительны. А лето, как назло, прекрасное. Иногда так тяжело, разные мысли не дают покоя. Столько неиспользованной энергии сидит в человеке, и неизвестно, что с этим делать. Пиши мне, это единственная у меня светлая минута, когда я развертываю твою коротенькую записку. Я смешной, неправда ли? Почти совсем не знаю тебя, но уже создал твой образ в своих мечтах. Я верю, что ты такая, какой я хотел бы, чтобы ты была».
— Зондеркоманда идет…
Сегодня как-то меньше «шествий смерти». Видно, сделали перерыв. В течение целого дня идут и идут мужчины из зондеркоманды, несут и несут дрова. Обросшие, черные от пыли и сажи, с блуждающим взглядом. Но чаще они идут с опущенными глазами, как под бременем большой тяжести. Они тащат огромные ветви орешника, подметая листьями дорогу. Идут в облаках пыли, окруженные чадом самого ада.
Какая-то заминка, и они останавливаются под нашими окнами.
У нас укрепилось убеждение, что люди из зондеркоманды — чудовища, ибо как иначе они могли бы выполнять такую работу. Смотрю поэтому на них холодно и презрительно. Задерживаюсь взглядом на одном, лицо которого кажется мне интеллигентным. Как может он сжигать человеческие трупы!
Человек из зондеркоманды выпрямляется и глядит на меня вызывающе.
— Почему вы на меня так смотрите, что вам во мне не нравится?
— Ваша работа, — отвечаю я зло.
Он подходит ближе и начинает объяснять — нервно, возбужденно, взволнованно, — будто каждое слово решает вопрос его жизни. Меня испугала его реакция на один только взгляд.
— А вы думаете, я напрашивался на эту работу? Вы ведь должны знать, как нас набирают, как нам приказывают. Как мы ни голодаем, но стараемся любым способом скрыться во время этих кошмарных перекличек, чтобы не быть выловленными. Но меня нашли, вытащили из толпы. Конечно, я мог броситься на проволоку, это всегда возможно. Некоторые так и делали, не выдержали. А я хочу жить. Вдруг произойдет чудо, которого мы все ждем! Может, сегодня, может, завтра нас освободят. Тогда я буду мстить, тогда я, непосредственный свидетель, расскажу миру, как там… внутри… как это происходит.
Он оглядывается, нет ли кого-нибудь, и продолжает с горечью:
— Что касается этой «работы», то если не сходишь с ума в первый день… после можно привыкнуть. Вам кажется, что тот, кто работает на фабриках боеприпасов, выполняет более благородные функции? Или те, в «Канаде», которые трудятся для них, сортируют все это и высылают? Мы все работаем по приказу и все работаем на них. Только наша работа — более неприятна. Верьте мне, я хочу уцелеть не для того только, чтобы жить… У меня нет никого, всех моих родных удушили газом. Я хочу жить для того, чтобы отомстить и чтобы рассказать!..
— Почему вы не восстаете? — рискую я спросить. — Почему вы не противитесь?..
— А вы почему не восстаете? Только потому, что принадлежите к тем немногим, что сидят в канцелярии? Сколько вас? Шесть десятков? А те тысячи, которые медленно умирают в лагере, почему они не восстают? Вы хорошо знаете, что при малейшей попытке сопротивления всех сразу расстреляют из автоматов. А попробуйте организовать заговор, всегда найдется негодяй, который донесет, — ради лишней порции, из усердия, мало ли из-за чего. Шпионов везде хватает, иначе вы не попали бы в Освенцим. Разве без шпионов они что-нибудь знают? Имеете вы хоть какое-нибудь представление о том, сколько людей пытались поднять восстаний и сколько их пошло туда?..
Он указывает пальцем вверх.
— Вам кажется, что зондеркоманда это страшные люди… Поверьте, это такие же люди, как вы все… только гораздо более несчастные.
Он поднимает охапку ветвей и идет, не оглядываясь, идет за колонной, которая ушла вперед.
— Вот видишь, — говорит Ирена, — никогда нельзя осуждать, не зная всей правды. Что они могут сделать?.. Разве имеешь ты право сказать ему: «Убей себя», или: «Убей их». У него столько же права сказать это тебе. Почему ты сидишь и спокойно смотришь на все из окна — разве не потому, что тебе повезло, что схватили не тебя? А сколько наших подруг погибло? А сколько человек осталось в живых, ну, например, из твоего транспорта? А мы живем… и тоже ждем чуда, как те из зондеркоманды. Зачем же думать, что мы лучше?
— Человек всегда боится заглядывать в себя, — говорит медленно, в раздумье Неля. — Мы предпочитаем повторять то, что для нас удобнее всего. А удобнее всегда выгородить себя.
Молчу. Я потрясена. Как могла я считать, что те, в крематории, не так же чувствуют, не так же страдают?
Лес веток исчезает на участке четвертого крематория. Их нарвали для маскировки, чтобы густо оплести ограду, окружающую территорию крематория.
— Какие идиоты! — говорит сквозь зубы Неля. — Они еще заботятся о внешнем виде, как будто это может кого-нибудь обмануть.
Дверь канцелярии приоткрывается, и показывается шрайберка Дануся. По лицу видно, что у нее какая-то радостная новость.
— Шефа нет? Я не могла выдержать до вечера, пришла вам сказать…
Мы окружаем ее.
Лицо Дануси принимает официальное выражение.
— Вы, наверное, будете огорчены, — заявляет она торжественно, — но во Львов, Вильно, Белосток, Брест писать уже нельзя.
Новость в самом деле чудесная! Мы подбрасываем Данусю вверх. Таня гордо оглядывает всех:
— Видите, это идут наши… товарищи! Они нас освободят.
Я решаю во что бы то ни стало послушать сводку вермахта. Как раз время, — уже около трех.
Заглядываю через щель в двери в комнату шефа. В кабинете нет ни его, ни Янды. Бася выходит на разведку. Неля становится у двери. Ирка у второго входа в барак. Капо, к счастью, нет. Поворачиваю ручку приемника. Сердце громко стучит, я медленно передвигаю стрелку, перескакиваю через веселую музыку, тирольские песни, и вдруг:
«Внимание, говорит Москва. Передаем последние известия… Наши войска выбили немцев из Львова, столица Западной Украины освобождена!»
— Шеф! Спасайся!
Бася дергает дверь. Выключаю радио. Только я успела войти в канцелярию, как раздается треск открываемых входных дверей.
Бегу в барак к Зосе с новостью. Жажду поделиться ею со всеми. Проходит мимо Вацек. Зову его. Рассказываю, что сама, собственными ушами, слышала сообщение из Москвы. Вацек подтверждает эту новость. Мужчины тоже слушали. В мрачных бараках расцвела надежда.
В жилом блоке происходит торг и раздача ужина. Каждодневная суматоха, возвещающая о конце работы. Пустой барак, в течение дня обслуживаемый двумя штубовыми, озабоченно поправляющими «канты» на кроватях, наполняется шумом прибывших. Французские, венгерские, словацкие, польские еврейки предлагают свои трофеи. Ничего удивительного, нельзя требовать от людей, чтобы они вечно помнили только о пылающих печах. Они должны есть, о чем-то говорить, должны заглушать свою боль. Впрочем, есть и такие, которые безучастно лежат на нарах. Вспоминают свой дом. Свое далекое детство, короткий отрезок жизни, когда были людьми. Упорно живут этими обрывками воспоминаний о прекрасной Варшаве тех времен, когда можно было свободно ходить по Маршалковской, когда еще не было стен вокруг гетто.
Французские еврейки напевают пикантную песенку. Песенка раздвигает мрачные, набитые людьми нары, переносит в свободный, радостный Париж. В самом темном углу нар лежит венгерская еврейка, она прижалась к измятой фотографии, случайно найденной при просмотре чемоданов сегодняшнего транспорта. Это фотография ее матери. Она целует ее и рыдает и не видит никого вокруг, не слышит пения француженок. Она сейчас с матерью у себя дома, под Будапештом. Она гладит фотографию, прижимает к ней мокрое от слез лицо, ласково шепчет что-то. А мать ее в эту минуту горит в крематории.
Сабинка, польская еврейка, показывает Ирене свитер из ангорской шерсти цвета морской травы. Ирка натягивает свитер на ночную рубашку.
Ирка решила спать в свитере, хотя тепло. Вытягивается в постели, жаждет отгородиться от действительности. Закрывает глаза.
Но Сабинка не отходит. Свитер ведь только предлог, чтобы прийти в эту часть блока, где можно поговорить о Варшаве. Ей хочется убежать от плача венгерских евреек, от оживленной болтовни француженок. Хочется услышать чей-нибудь рассказ, как на трамвае — «девятке» — ездили в Аллеи. Хочется услышать от кого-нибудь, что есть еще надежда, она еще может туда вернуться. Сабинка робко смотрит на Ирену.
— Есть какие-нибудь новости?
— Есть. Львов освобожден. Фронт приближается.
— Это правда? Боже мой! Ирена, скажи мне откровенно, как ты думаешь, они отправят нас «в газ»… перед этим? Может, не успеют, скажи, как ты думаешь?..
— Все мы в опасности, — отвечает убежденно Ирка. — Но я уверена, что не успеют, убегут в панике.
— Ах, дожить бы до такой минуты! — вздыхает Сабинка.
— Цуганги, цуганги! — Из комнаты фольксдейчек влетает к нам полураздетая капо.
— Живо! Десять человек к цугангам.
— Где они?
— В цыганском лагере. Одеваться!
Минуту спустя мы стоим, готовые к отправлению. Давно не было «нормальных» заключенных. Тем более вечером. Мария сообщает нам по дороге, что мы должны принять их сразу. Нельзя занимать зауну. Надо освободить место для венгерских евреек.
По пути к нам присоединяется шеф. Ночь очень темная. В цыганский лагерь надо идти тем же путем, что и в женский лагерь, — «дорогой смерти». Цепь электрических лампочек на проволоке вокруг лагеря освещает повисшие в воздухе будки часовых. Каждый шаг вперед — это шаг в черную пропасть, из которой вырываются языки пламени, зловещее шипение.
Этой ночью крематории работают с небывалым напряжением. Все четыре печи извергают пламя. Из ям и рвов поднимается над землей густой дым. Взвивается вверх, колышется и расползается над нашими головами. Искры, сажа выедают глаза.
Сквозь маскировку второго крематория можно различить в блесках огня тени мужчин с вилами в руках. Они переворачивают трупы, складывают на колосниковые решетки, подливают специальную жидкость, чтобы лучше горели. Над лагерем плывет удушающая одурь гари. Проезжающие грузовики оставляют за собой трупный запах. Из белого домика доносятся стоны. Ослепляющий свет прожекторов, багровое пламя из труб и эти стоны… Страшная, кошмарная, неизбывная жалоба несется в мир…
У меня стучит в висках, от страха шевелятся волосы на голове. Мне чудится, что земля вот-вот разверзнется и поглотит нас, должно же произойти что-то, не может вечно длиться этот ад. Пройти через это, видеть все это и жить дальше? Разговаривать, улыбаться?.. Нет, это не поддается пониманию.
— Осторожно, труп, — кричит Бася и до боли сжимает мне руку.
Конвульсивно, словно пронзенная током, я прыгаю через что-то огромное, черное. Оборачиваюсь… Распухший, наполовину обгоревший труп женщины выпал из проезжающей машины. Немного дальше валяется на земле рука.
Машины перевозили трупы, согласно «разнарядке». В четвертом крематории, очевидно, переполнено, а из третьего дали знать, что у них подходит к концу. К ним и подвозили поэтому добавочную партию.
Бася смотрит на меня безумными глазами.
— Кристя, мне страшно, я, наверное, схожу с ума. Так непонятно мешаются мысли…
— Успокойся… уже скоро, пойдем, как-нибудь забудешь!
Говорю, сама не понимая того, что говорю.
Прибывает к платформе новый поезд, выбрасывает новый груз. Сотни собак лают на привезенных, большинство которых, наверное, уже лишилось рассудка от множества «впечатлений».
Мы входим в ворота «цыганского лагеря».
Внезапно откуда-то сверху, словно с самого неба, раздается громкий голос:
— Люди! Слушайте! Вы идете на смерть, всех вас уничтожат.
Мы остолбенели. Я взглянула вверх. Но тут рядом с нами загремели выстрелы. Мы легли на землю.
Я поняла, кто кричал. Это был часовой. Не выдержали нервы. Много ночей он здесь стоял и видел все из своей будки. Его окружал дым, кошмарные видения, постичь которые невозможно. Он не смог больше выносить это. И вот закричал…
Покончив со списками новоприбывших, мы возвращаемся той же дорогой, дорогой ужаса и безумия, в Бжезинки. В комнате эсэсовцев горит свет. Под звуки аккордеона пьяные эсэсовцы бьют посуду. Распахивается окно — появляется голова «Венского шницеля», музыка плывет в спящие бараки, а он бормочет пропитым голосом:
— Хороша выдалась ночка, а?.. Жизнь прекрасна!
Ад продолжался. Норма выполнялась. Не могла не выполняться, ибо к Венгрии приближалась Красная Армия. По плану требовалось сжечь всех, а Будапешта еще и не коснулись…
К платформе подходило сейчас до 13 поездов в сутки. В бешеном темпе производилась «селекция», после чего сжигали 20 тысяч. Весь день непрерывно шли смертники. Шли всеми дорогами, во все четыре крематория. Впереди шествия, в лимузине — Крамер. Затем карета Красного Креста, развозящая банки с газом, затем зондеркоманда с дровами и, наконец, — жертвы. Они замыкали процессию собственных похорон.
На некотором расстоянии от этой процессии шли счастливцы, которым «даровали» жизнь. Все происходило, как на современной крупной фабрике. Старики и дети исчезали в крематориях, в «Канаду» отъезжали нагруженные до краев машины. Женщины, которым была «дарована» жизнь, входили в зауну. Элегантные, загорелые, полные очарования, с прекрасными, тщательно сделанными прическами… Войдя в зауну с одного конца барака, они выходили с другого: обритые, в платьях не по размеру, с крестами на спине, босые. Их строили, пятерками, и тут оказывалось, что все они на одно лицо. Худые утопали в широких, падающих до земли платьях, у более полных были еле прикрыты колени. Изорванные платья обнажали то спину, то плечи. Так простаивали они часами возле зауны и ждали, пока соберется нужное количество для отправки на указанный участок.
А их одежду грузили на машины и отвозили в «Канаду», где непрерывно, без всякой передышки, выгружали, сортировали, связывали в узлы, укладывали штабелями. А когда бараки были переполнены, подъезжали пустые машины и вывозили неисчислимые богатства в «непобедимый третий рейх».
Было что-то фантастическое в организованности этого грабежа. Грабилось все, что только могло каким бы то ни было образом пригодиться для военной машины, — золото, бриллианты, одежда, посуда, обувь, меха, чемоданы. Грабился труд человека — до последнего его вздоха. Но и после его смерти продолжался грабеж: зубов, волос, всего человеческого тела.
Те, что были оставлены в живых, использовались как даровая рабочая сила на фабриках боеприпасов, на постройке дорог. Их кормили один раз в день, только чтобы они не умерли с голоду до той минуты, когда они еще на что-нибудь годятся. У них забрали все, что им принадлежало, а их достояние отсылалось в рейх, чтобы утереть там слезы. Дочери сожженных родителей должны были чистить, стирать, гладить свои вещи и доставлять их в немецкие магазины. А мебель, ковры, картины вывозили из гетто всех городов Европы.
Не раз еще у меня была потом возможность поговорить с людьми из зондеркоманды. Они подробно рассказывали, как это происходит внутри. Как после «газа» приступает к работе парикмахер, снимая волосы с трупов; если бы собрать все эти волосы, они весили бы тонны.
Как затем специальный зубной врач осматривает у трупов рот и вырывает золотые зубы. Волосы идут на пароходные канаты, а людские тела на производство мыла.
Ничего не должно пропасть. Гитлеровская Германия — великая, хозяйственная, бережливая страна.
Неожиданно для нас в гардеробную явились новые абганги. Конечно, черные винкели. Они стояли в коридоре, не веря своему счастью.
Я заметила какую-то женщину, очень располагающую к себе. На ее винкеле стояла буква «Э» — эрциунгсхефтлинг. Полька… Я решила действовать. В удобный момент шепотом спросила, не возьмет ли она на волю письмо, рассказывающее о положении в лагере. И стихи. Конечно, я предупредила ее, что в случае обнаружения письма ее ждет смерть.
— Возьму! — решительно ответила она. — Я член подпольной организации и считаю своим долгом сделать это.
— Как это случилось, что вас освобождают?
— Я ведь здесь очутилась за контрабанду. Не за что-нибудь другое. Знаю, что мне угрожает, если обыщут, но ведь кто-то должен вывезти это письмо. Отсюда редко выходят те, кому можно довериться.
Я пожала ей руку. Пусть передаст дома условный знак: если в посылке я получу три крутых яйца, буду знать, что письмо дошло. Зашью я его в пояс для подвязок. Прошу передать только лично, желательно в кратчайший срок. Но если не будет надежного случая — ждать.
В эту минуту мне казалось чрезвычайно важным сказать правду о лагере. Пока еще не поздно. Я считала, что никто из нас никогда отсюда не выйдет. С лихорадочной поспешностью я приготовила письмо. На папиросной бумаге изложила необходимые сведения. Сообщила количество удушенных, конструкцию крематориев. Маленькая черная Ада очень искусно зашила письмо в пояс.
Вечером, проходя мимо мужского барака, я услыхала негромкую музыку, мужские и женские голоса. Я заглянула в щель между досками. Вурм, шеф мужской эффектенкамер, откормленный эсэсовец, работавший до войны билетером в одном из крупных венских кинотеатров, взглядом властолюбца смотрел куда-то вперед и притопывал ногой в такт музыки. Я тихонько перешла к следующей щели. Из этого наблюдательного пункта я увидела сперва женскую ногу в высоких красных ботинках, а потом всю танцовщицу. Ей было лет 17, не больше. Гибкая, прекрасно сложенная, с темными волосами и лукавым личиком, она была в тоненькой блузке и короткой, обшитой мехом юбочке. С необычайным изяществом, она задорно отбивала каблуками чардаш. В глубине комнаты стоял Ральф, хефтлингрейхсдейч, он многозначительно переглядывался с Вурмом.
Подойдя к следующей щели, я увидела за столом Херберта (хефтлинг из Италии) и эсэсовца Бедарфа… Они мирно беседовали. Печальный, тощий венгерский еврей играл на аккордеоне. Юная танцовщица кружилась, подбоченясь одной рукой, другой рукой щелканьем пальцев подражала звукам кастаньет.
Вот они, закулисные забавы. Вкупе с избранными заключенными. Их объединила та чудодейственная сила, которая и здесь имела власть. Их объединило золото. Общая дьявольская тайна. С молчаливого согласия эсэсовцев, при безусловном сохранении тайны, эти хефтлинги «организовали» золото. Взамен они поставляли еврейских танцовщиц из еврейских бараков. Ральф был по происхождению еврей. Все об этом знали. Но здесь он носил значок рейхсдейча — таким образом компаньонов покрывали.
Херберт отсидел 8 лет в разных тюрьмах и лагерях. Он уже с полуслова понимал, что начальству требуется, знал, чем угодить. Смерть была всегда так близка. И если только есть такая возможность — отчего же не пропьянствовать в закоулках лагеря эту проклятую войну!.. А если удастся выбраться отсюда живым — за золото всех купишь. Можно будет спокойно пожить, как порядочный человек.
Светлая прядь волос упала на пресыщенное лицо Бедарфа. Мутным, пьяным взглядом он следил за движениями танцовщицы, причмокивая мокрыми губами.
Уходя, я наткнулась на какую-то парочку. Это был Юрек, поляк из Варшавы, заключенный, исполняющий здесь должность пожарного, и его подруга — французская еврейка Элен. Все знают об их романе.
Здесь бывали короткие, случайные связи, и бывало настоящее глубокое нежное чувство, крепнущее с каждым днем, несмотря на опасность быть обнаруженным. Его порождала потребность заботиться о ком-нибудь, потребность в утешении, ободрении, потребность опереться на сильное мужское плечо, услышать эти несколько слов: «Не бойся, маленькая, все будет хорошо, прижмись ко мне».
Между притаившимися парочками, за которыми бдительно следили фонари дежурных эсэсовцев, пробежав открытые, переполненные тряпками бараки «Канады», я влетела в наш блок.
— Уф-ф! — вздохнула я, запыхавшись, разбудив уже засыпавшую Басю. — Едва успела, уже закрывали ворота…
Я легла. Перед глазами вертелась юная танцовщица. Я думала о ней.
Танцуй, девчонка,
как приказали,
скрой под улыбкой
свои печали.
Пред господами
танцуй, бедняжка,
хоть в горле слезы,
на сердце тяжко,
хоть эти люди
тому причиной,
что братья, сестры
гибнут невинно.
Танцуй, девчонка,
не открывайся,
пусть эти ножки
кружатся в вальсе,
танцуй под звуки
томного джаза,
забудут расу
в пылу экстаза.
Танцуй, девчонка,
под ритм фокстрота,
ведь это тоже
твоя работа.
Днем упаковка,
это всем ясно,
вечером — танцы,
это негласно.
Танцуй, девчонка,
танцуй им танго,
они пугают
высоким рангом,
они пугают
смертью тотальной
и ободряют
улыбкой сальной.
Танцуй им чардаш,
лакеям мерзким,
печали лечат
вином венгерским.
Расшевели их
пляскою жаркой,
мать твоя тоже
была мадьяркой.
Танцуй им румбу
под джаза звуки,
не вечен сон твой
про кровь и муки.
Кружись, порхая,
птицей крылатой,
мать умертвили,
убили брата.
Танцуй, девчонка,
в пятнах румянца,
они заплатят
за эти танцы.
Пусть войско смерти
всё в землю ляжет.
Тебя простит бог,
а их накажет.
Однажды Пири, молодая венгерская еврейка из «Канады», увидела свою мать, идущую «в печь». Она ожидала этого каждый день… Не могло быть иначе — везут и везут все новых людей из ее страны. Ее схватили, когда она случайно была не у себя дома. Поэтому очутилась здесь отдельно от семьи… Каждый раз, когда приходил новый транспорт, Пири бежала на Лагерштрассе, за что получила не одну пощечину от капо Манци: как смеет она убегать из бараков во время работы. Однажды ее встретил сам гауптшарфюрер и велел вернуться. После она вбила себе в голову, что именно тогда, в том транспорте, который ей не удалось увидеть, была ее мать. Пири работала в ночной смене. Но она не спала и днем. Все удивлялись: «Когда эта Пири спит?»
Однажды ночью она слезла с койки и вышла из барака. Бросив взгляд на дорогу, она вдруг побежала с безумным криком: «Мама! Мама!» Одна из девушек тащила ее назад:
— Пири, успокойся, попробуй лучше упросить гауптшарфюрера, может, он спасет твою маму. А если вот так побежишь, попадешь в печь с ней вместе. Вернись назад!
Но Пири как безумная металась, не отрывая взгляда от матери, которая была уже в нескольких шагах от крематория. Все же уговоры подруги дошли до ее сознания: она спросила:
— Гауптшарфюрер? Где? Что ты говоришь? Где он? Надо скорее…
Собрались подруги Пири. Они разбежались во все стороны искать гауптшарфюрера, хотя хорошо понимали, что мать Пири уже там, внутри. Все же они разыскали его, бросаясь из барака в барак.
— Где гауптшарфюрер? Надо спасать мать Пири! Вы не видели гауптшарфюрера?
— Только что проходил здесь с Манци.
Он действительно возвращался после осмотра 13-го барака, размахивая хлыстом, улыбаясь своим мыслям. Работа шла отлично. Как знать, он может получить повышение, станет комендантом всего лагеря. Неужели не оценят такую работу?
Пири подбежала к нему, она пыталась что-то объяснить ему по-венгерски, помогая себе жестами.
Гауптшарфюрер пожал плечами не понимая. Подошла одна из подруг Пири и сказала по-немецки:
— Ее мать…
Не докончила. Он понял.
— Ну что же, моя дорогая. Я ничего не могу сделать. Я шеф «Канады», а не крематория.
Дорога уже опустела. Пири беспомощно озиралась вокруг, потом опустила голову, руки ее бессильно упали, она вернулась в свой барак. Молча лежала час, два, не слыша — слов подруг, не глядя ни на кого. Вдруг она встала, взглянула в сторону крематория, поглотившего ее мать. Труба уже дымила. Пири подняла руки вверх и с криком упала на пол.
После этого она часто приходила на нашу сторону барака, выискивала разные фотографии, оставшиеся от транспортов. Она искала мать. Она показывала нам эти фотографии, по-детски что-то рассказывала, мешая венгерские и немецкие слова. В ее черных сверкающих глазах затаилась тоска. Вначале она находила среди нас внимательных слушательниц и утешительниц. Но постепенно, занятые своими бедами, мы забыли о ней. Пири замолчала, замкнулась в себе, перестала есть. У нее был взгляд побитой собаки. Впала в меланхолию. Мы уже привыкли к виду несчастной Пири и не заметили, как наступила минута, когда она, словно что-то вспомнив, вдруг начала танцевать чардаш и при этом странно улыбалась.
— Как это хорошо, что она совсем сошла с ума, — сказал кто-то, всмотревшись в ее движения, — сейчас ей уже легко.
Это верно. Пири было уже легко. Она стала усердно, жадно есть и не давала нам покоя своими безумными танцами. Милое, прелестное дитя превратилось в дикую сумасшедшую.
Пири танцевала один из своих неистовых танцев в пестрых юбках, вытащенных из барака, когда вошла венгерская еврейка — врач по профессии, и рассказала нам, что была сегодня в городе Освенциме на допросе. Утром ее вызвали из барака, проверили номер и забрали. Она думала, что идет на смерть, и не понимала, чему приписать эту честь, что идет одна. Ее ввели в какую-то комнату, стали задавать вопросы. Какой-то эсэсовец, любезно обращаясь на вы, попросил ее сесть и спросил, как она доехала. Она удивленно смотрела на него, думая, что эта комедия через минуту окончится и ее начнут бить. Однако ей вежливо разъяснили, что речь идет лишь о простом установлении некоторых фактов и что ее просят дать сведения. Били ли ее? Голодает ли она? Жалуется ли на что-нибудь? Она молчала, потрясенная. Велели ей подписать какую-то бумагу, указав свой номер, местность, откуда она родом, и точный адрес. Поблагодарили и привели обратно.
— Ясно. Готовят алиби, — догадалась Ада.
— Но зачем, кого они убедят после всего, что здесь творили и творят?
— Ах, кто обнаружит все их мерзости? После войны они представят документы, удостоверяющие, что не имели никакого отношения к массовым убийствам. Они начали свою карьеру поджогом рейхстага, что им стоит свалить на других ответственность и за эти свои преступления.
Догадки и предположения долго не давали нам уснуть в эту ночь. Неужто они действительно даже после проигранной войны осмелятся все отрицать? А вдруг они и в самом деле успеют замести следы? Возможно ли? Я думала о моих письмах, отправленных с той женщиной. Она уже на свободе. Нет, даже если всех здесь уничтожат, найдутся свидетельства против них. Успокоенная, я уснула.
Вдруг какой-то предмет влетел в наш блок через решетку в окне. Разбуженные шумом, мы сели на койках.
Неля слезла с третьего «этажа» и нагнулась над предметом, валявшимся на полу. Все замерли.
— Медвежонок, — закричала она.
И подошла ближе, показывая нам большое чучело мишки.
— Кто мог бросить его сюда ночью?
Вдруг за окном раздалась тирольская песня:
— Ойля-ля риа-ла…
— «Венский шницель». Это его голос!
— Что за идиот! — разъярилась Неля. — Напился и не знает, что придумать…
«Венский шницель» с каким-то еще эсэсовцем подошли к нашему окну.
— Эй, девушки… Спите? Спать вы можете после смерти. Надо наслаждаться, пока живешь, а?
— Мы предпочитаем спать — и, пожалуйста, уходите отсюда, — смело сказала Неля.
Ее смелость объяснялась просто: если бы гауптшарфюрер или кто-нибудь из лагерного начальства узнал об этой «вылазке», кавалеры могли бы сразу попасть на фронт.
— Ах, вы глупые, глупые, — продолжал, не смущаясь, «Венский шницель», — вы такие же глупые, как и ваш шеф.
Мы остолбенели. Не сошел ли он с ума, позволяет в присутствии хефтлингов так отзываться о шефе эсэсовцев…
— …как и ваш шеф, который ничего не смыслит в любви, откуда он может смыслить?..
Тут последовал ряд непристойных слов в адрес шефа.
Его приятель захохотал. Некоторые девушки тоже стали смеяться. Этот грубый монолог пьяного эсэсовца за обнесенным решеткой окном хоть кого рассмешил бы.
— Ведь вы же арийки, — не унимался «Венский шницель», — и в вас течет та же кровь, что и в нас, кровь благородных людей, умеющих любить?.. Другое дело эти еврейки…
— Кинь в него ботинком, — прошептала Бася.
Долго еще не унимался «Венский шницель», вызывная девушек по именам. Наконец Неля сошла с койки и затворила окно. Это его разозлило. Слышно было, как он вынул револьвер. Испуганные, мы сжались под одеялами, ожидая выстрела. Он действительно выстрелил, но… вверх. Его приятель, очевидно не столь еще пьяный, оттащил его от окна.
— Невозможно уснуть! — стонала Чеся.
Мы вышли из барака.
Теплая июльская ночь была прекрасна, несмотря на зловоние, ползущее отовсюду, несмотря на пылающие огнем печи. Стройная Чеся стояла в бледно-голубой шелковой рубашке, унаследованной после какой-то сожженной венгерки. Танцевальным шагом она подошла к маскировочной ограде вокруг крематория. Мы стояли зачарованные этим изящным видением и непроизвольно начали напевать вальс. Чеся грациозно раскланялась и объявила:
— Сейчас вы увидите современный танец. Танец освобожденной. Танец подыхающего хефтлинга. Называется этот танец: «Под пылающими печами».
Она стала кружиться как безумная. То утопала как золотая фея в отблесках пламени из труб, то выплывала в свете луны. Движения ее были умоляющие и грозные, стремительные и спокойные. Она выражала невысказанную тоску, возмущение, отчаяние, жажду мести и беспомощность… И вот уже образ смерти, конец… Стремительно кружась, она вдруг печально поникла и разразилась рыданиями.
— Я никогда не смогу танцевать. Если даже уцелею, всегда мой танец, мою радость будут заглушать стоны замученных. Даже в самом чудесном саду, всегда, повсюду, не оставит меня этот трупный запах…
А дни шли. Знойные, дымные, чадящие дни. Полные не проходящего нервного напряжения, постоянного ожидания конца… Черные от дыма дни, и ночи, красные от огня. Мимолетные проблески надежды, редкие мгновения радостного волнения. Посылка, письмо из дому, чья-то улыбка, чье-то слово ободрения. Сплетня, вызывающая жалость к другому, дрожь страха за себя. Одной девушке сбрили волосы за разговор с мужчиной. У другой при обыске нашли золото. Любимого какой-то женщины вдруг выслали транспортом. Наташа из эсэсовской кухни рассказывала:
— Они все твердят о каком-то новом оружии, которое спасет их в последнюю минуту, знают, что дело плохо.
Кого-то притянула проволока, потому что стоял слишком близко, — лежит в ревире. Какой-то эсэсовец влюбился в еврейку из «Канады». Приходит, чтобы только смотреть на нее, и объясняет ей, что он не виноват. Другой эсэсовец в том же бараке избил француженку. Одна девушка получила полную бутылку гусиного жира. В восьмом бараке кто-то нашел зашитый в пальто огромный бриллиант. Хочет сменить его на яблоко для больной сестры, которой нужны фрукты.
А «норму» продолжали выполнять. Двадцать тысяч в сутки. Моль носился на мотоцикле во все стороны, телефонируя, распределяя «сырье». Машины перевозили обугленные трупы. У крематориев стояли хвосты людей, ожидающих своей очереди. Карета Красного Креста развозила баллоны с газом. По мере того как людей сжигали, вводились усовершенствования. Раньше в раздевалках крематория заключенные просто раздевались и шли принимать мнимую ванну в газовые камеры. Тысячи пар ботинок, торопливо сваливаемых в машины, терялись, и трудно было потом комплектовать их. Велели поэтому людям связывать ботинки шнурками: «Чтобы они у вас не смешались в раздевалке», — говорили им. И люди старательно связывали ботинки. В «раздевалке» им давали номерки. Некоторые возвращались от двери камеры, прося другой номерок, первый, мол, потерялся в давке. И только после того, как впускали газ, люди, наконец, понимали в чем дело. Они бежали, обезумевшие, к выходу и вместо дверей натыкались на глухую стену. Тот, кто стоял дальше от газовых сеток, мучился дольше. Обычно удушение продолжалось от пяти до восьми минут. Тела, вынимаемые из камер, скрюченные и сплетенные между собой, свидетельствовали о невероятных муках: откусанные части тела, глаза, вылезшие из орбит, сломанные пальцы…
Бывали транспорты, в которых люди знали, что их ждет, либо просто предчувствовали. Эти перед входом в камеру сопротивлялись. Кто-то крикнул, кто-то вдруг догадался, и психоз передавался всем. В этих случаях, которые происходили все чаще, на обреченных выпускали специально выдрессированных волкодавов, и собаки загоняли в камеры людскую массу.
Однажды после открытия газовых камер мужчины из зондеркоманды услышали писк ребенка. Они были свидетелями самых ужасных сцен, какие можно только вообразить, но на этот раз и они оцепенели от ужаса.
Оказывается, ребенок остался живым потому, что сосал грудь матери и газ не получил доступа в легкие. Дежурный эсэсовец Моль, разъярившись, бросил живого ребенка в пылающую печь.
В транспорте из Венгрии прибыла пожилая еврейка. В лагере был ее сын, он работал в зондеркоманде. Вступив на территорию крематория, мать вдруг увидела сына, он укладывал дрова. Обрадованная, подбежала к нему. Сын, давно искавший свою мать среди удушенных газом, отступил в ужасе. Мать, ничего не понимая, спросила, что ждет их здесь. Он ответил, что они тут отдохнут.
— Что это за странный запах?
— От сжигаемого тряпья…
— А зачем нас сюда привели?
— Чтобы вымыться после дороги.
Сын подал матери полотенце и мыло и вошел с ней вместе внутрь. Вместе они исчезли в пасти печи.
Подобных трагических случаев, потрясающих душу встреч было множество. Не проходило дня, чтобы какая-нибудь подобная новость не доходила бы до нас от непосредственного свидетеля или посредством тайной записки.
Нас уже ничем нельзя было ни удивить, ни возмутить.
Здесь все было возможно… Все, кроме надежды на свободу. Благоприятные вести с фронта уже не могли больше поддерживать эту надежду. Нами владела теперь только одна мысль: из ада не выходят. Если кто-нибудь говорил: «А вот когда я буду дома…» — на него смотрели с состраданием…
Мужчин из зондеркоманды уведомили, что они будут отправлены в другой лагерь. Вот он конец. Они ведь знали, что он для них неминуем. В постоянном страхе ждали его. Но просто так они не дадутся… нет! Как прибудут в лагерь, поднимут восстание. Пусть только подвернется кто-нибудь из начальства. Чтобы игра стоила свеч. Условились обо всем. Послали записки в лагерь, что их отправляют ночью, что они будут сопротивляться, не дадут себя сжечь. На всякий случай и мы должны быть готовы. Известие это передавалось шепотом из барака в барак.
А потом им приказали идти в Освенцим, сменить белье и полосатые халаты. Высоко подняв головы, с песней, они прошли мимо наших окон. Окончилась неизвестность и мучительное ожидание. Теперь они знают, что смерть на пороге, и они должны бороться. Их «транспортом» не обмануть. Слишком хорошо им известны гитлеровские методы. По прибытии они вошли, пошучивая, за бельем. Двери захлопнулись. В барак, обычный по-виду барак, такой же, как все другие, пустили газ.
Гитлеровцы, как всегда, перехитрили. Даже все познавшую, все видавшую зондеркоманду…
Бережно с осторожностью развертываю посылку. Каждый клочок бумаги смотрю на свет. Нашла яйцо. Не могу понять, как случилось, что оно дошло целым. Показываю Басе:
— Видишь, как мои умеют упаковывать!
Бася осмотрела яйцо, повертела его, поцеловала меня и шепнула:
— Крутое яйцо! Ищи дальше, ты что, не помнишь знака?
Я взволнованно продолжаю поиски и нахожу еще два крутых яйца. Письмо дошло! Письмо получили! Значит, обо всем знают!..
— Кристя, ты понимаешь, что это значит? — говорит радостно Бася. — Это значит, что даже если мы все погибнем, мир узнает!
Мне сказали, что в Бжезинках работает команда столяров из Освенцима. Я решила: написать Анджею. Написала, что я здесь, что за несколько тяжелых месяцев у меня выдался первый светлый день — это потому, что наконец там все знают.
Когда я трудилась над этим письмом Анджею — почти уже нереальному, настолько далекой, настолько неправдоподобной казалась мне встреча с ним на берегу Солы, — вошла в шрайбштубу Таня, дала мне знак — выйти.
— Кто? — спросила я, проходя мимо нее.
— Какой-то мужчина, ждет за третьим бараком, иди туда, но будь осторожна, сегодня они как взбесившиеся собаки.
За бараком стоял Анджей. Он был смущен, видя мое изумление.
— Понимаешь, прошел год с той встречи, я должен был тебя увидеть. Я сюда пробрался вместе со столярами. Это, конечно, рискованно, потому что в лагере меня знают. Но мне необходимо сказать — тебе что-то очень важное, — он заколебался, — может быть, у меня не будет другого случая… я…
Он замолчал. Я поняла, что он замышляет: хочет бежать. Он мог и не объяснять мне.
— А это верное дело?
— Ничего не знаю. Но я уже не могу. Столько лет! У меня сейчас исключительный случай… попробую. Если удастся, постараюсь повидать твоих… если не…
— Ты подумал, что будет с тобой, если не удастся?
— Тогда отомсти за меня, может, тебе больше повезет.
— Возьми меня с собой. Я готова хоть сейчас идти, достану гражданское платье, у меня уже отросли волосы…
— Нет, взять тебя с собой не могу. Иду с товарищем. Сегодня. Прощай, Кристя. Увидимся в свободной Польше… или никогда.
Он осмотрелся вокруг, улыбнулся мне белозубой улыбкой и со всех ног бросился к воротам, куда уже выходила команда столяров, возвращавшаяся в мужской лагерь. За воротами Анджей еще раз обернулся. Я стояла у барака и смотрела, пока не исчезли вдали полосатые халаты.
Вечером после апеля завыла сирена. Протяжным, долгим тревожным воем. Я сжала руку Баси. Она посмотрела на меня в изумлении.
— Что ты так волнуешься? В первый раз слышишь сирену? Это прекрасно, что все-таки бегут!
На другой день вновь пришли столяры. Под усиленной охраной. Несмотря на это, одному из них удалось переслать в барак записку:
«Анджея, моего друга, поймали, был задержан у последнего поста. Скажите Кристе. Второму товарищу удалось пройти. Где он сейчас — неизвестно. Анджей убит пятью выстрелами. Тело будет сегодня сожжено».
На платформе свистели поезда. Разрывая записку на мелкие куски, я медленно возвращалась в барак.
Итак, никогда уже больше не будет сияющей улыбки Анджея. Не будет встречи в свободной Польше.
Погиб у самого порога свободы, которую он лелеял в мечтах целых четыре года! Туча черного дыма, опустившаяся на лагерь, поглотила Анджея вместе с миллионами других — сожженных людей.
В течение нескольких дней не видно транспортов. Перерыв.
Под окнами барака группа цыганских детей навалилась на одного малыша. Они заталкивают его в грязь, кричат «лос», «аб», делая при этом грозные лица. Их жертва, вся в грязи, вырывается, брыкается, орет во всю глотку.
Мы в «цыганском лагере». Принимаем новых цугангов, группу цыган из Германии.
Подхожу к детям.
— Что вы делаете?
— Играем.
— Играете? Что же это за игра?
— Это сожжение евреев.
Навсегда запомнилась эта ночь, 1 августа 1944 года. В эту ночь были сожжены все цыгане — те, что остались из Белостокского воеводства, и те, что были согнаны из Германии, и все маленькие цыганята, игравшие в сожжение евреев, и стройные смуглые цыганки, черноокие, гибкие, ловкие.
Все были удушены газом.
Поскольку цыгане были занесены в картотеку и имели свою нумерацию, пришло распоряжение из политического отдела пометить их смерть 1-м августа.
Этот образчик идиотского педантизма вызвал всеобщие насмешки. Кто может поверить, что в один вечер умерло естественной смертью пять тысяч человек? Для кого эта комедия? Ordnung. Священное слово — порядок.
Однако все было слишком явно, надо было выдумать дополнительное «алиби», и оно оказалось еще глупее, еще наглее.
Среди хефтлингов разыскали двадцать врачей, работавших одно время в «цыганском лагере», и заявили им, что они виновны в распространении таинственной заразы среди цыган. По всем признакам это чума. Этих врачей обвинили в том, что они не приняли мер предосторожности, эпидемия могла переброситься на другие участки лагеря, и приговорили к каторжным работам.
И вновь наступает перерыв. Отовсюду мы слышим, что Красная Армия приближается к Варшаве, уже освобождена часть Венгрии, этим и объясняется задержка транспортов из Будапешта. На лицах у всех появилась тень надежды. После нескольких дождливых дней, намного освеживших зловонный лагерный воздух, наступила жара. В глубоких тайниках души пробуждается тоска, дремавшая под оболочкой отупения. И вот уже разгорается огонек мечты, мысли несутся к широким просторам, к быстро текущей реке, к пологим склонам гор. Всего лишь несколько дней тишины, освежающий дождь и радостные известия, — и уже начинает оживать вера в спасение. Теперь уже, наверное, конец сожжению — радуемся мы. Старательно убеждаем друг друга, что уж если при этих темпах сжигания сделали перерыв, значит, им некого сжигать.
Полуголые, оборванные венгерки отправляются транспортом на уборку щебня. Их приводят в зауну в Бжезинках на последнюю санобработку. Они умоляют дать им хотя бы тряпки, чтобы прикрыться. Они отделены от всего лагеря, у них нет возможности что-нибудь «организовать», они ходят, в рубищах, иные и вовсе голые.
Безумным взглядом смотрят они на наши окна. Одни просят застенчиво, со слезами, другие, завистливо, недобро глядя на нас, стоят, почесывая бритые головы. А их изысканное белье отправляют из бараков «Канады» погрустневшим Гретхен.
Знойную тишину августовского дня внезапно потрясает грохот грузовиков с дровами. За грузовиками давно уже не появлявшаяся зондеркоманда тоже с дровами. Мы идем в женский лагерь и видим вдоль всей дороги штабеля дров.
«Это уже, наверно, для нас», — стучит одна мысль в голове у всех.
Язык присыхает к нёбу, ноги слабеют. Кажется, сейчас лопнет череп, выскочит из груди сердце. Тело и душа опять охвачены томящим предчувствием смерти. Мы уже не в состоянии ни думать, ни говорить. Все становится темным, запутанным, теряет смысл. Сквозь учащенную пульсацию крови пробивается только одно: дрова и смерть. Смерть, потому что дрова… Дрова — значит смерть…
В жилой блок входит Марыля и в болезненно-застывшей тишине ожидания читает… стихи. Эти стихи польского поэта-коммуниста Станислава Выгодского брошены к нам через проволоку из мужского ревира…
Везут дрова, везут…
Не понимаю слов. Они сливаются в одну зловещую мелодию. О приближающейся, неминуемой смерти. У Выгодского погибли в крематории жена и дочь, а он там лежит в бараке и пишет стихи, которые, наверное, погибнут вместе с ним и вместе с нами…
Везут дрова, везут..
читает Марыля, и слова эти вторят нашим предчувствиям, нашему страху, бессильному отчаянию.
— Прекрати это! — нервно кричит Чеся. — Вижу, что везут. Сумасшедший! Хотела бы я знать, в газовой камере он тоже будет писать стихи?
— Но, Чеся!.. — пытаюсь я ее успокоить.
— Знаю, знаю, тебе нравится… Я не желаю этого слушать, я хочу жить… На свободе буду читать стихи… а это страшная проза! Когда я буду свободна, прочту о любви, послушаю музыку. Здесь не желаю слушать ни этот аккордеон Болека, ни сентиментальные танго под трубами крематория, ни стихи о дровах, на которых горят люди.
Ложимся и встаем в напряженном ожидании. Давно уже перестали вспоминать о купанье в море, о прогулках в горы. Ничему этому не бывать. Лучше и не мечтать об этом. Всегда будет вокруг только проволока и это страшное ожидание.
Получила записку от Вацека. На маленьком клочке бумажки он пишет:
«Кристя! 1 августа в Варшаве вспыхнуло восстание.
На Западе союзники движутся в глубь Германии. Красная Армия освобождает Венгрию. Моя милая, чего же еще желать?»
В эту минуту в барак влетает бледная Бася с криком:
— На платформе Варшава!
Что это значит? Мы не верим. Никто не верит. Какая Варшава? Повстанцы? Гражданское население?
В лагерь? За что?
Мы давно освоились с мыслью, что мы преступники.
Отправлены сюда по какому-то делу или подозреваемые…
Но не привезут же сюда все городское население? Быть этого не может! Нет, опять, наверное, венгры.
Бася, у которой мать и сестра в Варшаве, и другие варшавянки все время беспокойно выглядывают на Лагерштрассе, пытаются хоть что-нибудь узнать. Я сержусь на Басю, говорю ей, что стыдно повторять глупые, непроверенные слухи. Надо же хоть немножко соображать. Варшава сражается. Вот Вацек пишет, что 1 августа… Не успели мы услышать о восстании, а варшавяне уже здесь! Может ли это быть? Некоторым кажется, что весь мир будет брошен в Освенцим. Видно, все сошли с ума.
— Идут! — прерывает мои рассуждения Неля.
Выбегаем из барака. Видим, как медленно приближается плотная масса людей. Глядим, не отводя глаз, и ждем. Подходят первые женщины с узлами на спине.
Да, это так. Это Варшава. Можно и не спрашивать. Узнаем варшавян с первого взгляда.
У женщин испуганные глаза.
— Где мы?.. Что это за местность?
— Освенцим.
— Езус Мария! — кричит одна, заламывает руки и плачет. — Меня привезли туда, где умер мой Ясек!..
— Это в самом деле Освенцим? — удивляются другие.
— Из какого квартала? — спрашиваем мы в свою очередь.
— Площадь Нарутовича, Груецкая.
— А что с восстанием?
Машут рукой, не отвечая. Из толпы выходит женщина.
— Вы разве ничего не знаете? Не знаете, что Варшавы больше нет?
Варшавы нет? Что она болтает, глупая, несет всякий вздор! В 1939 году тоже так болтали, а потом что оказалось?
Идут и идут и повторяют, будто сговорившись, одни и те же слова: «Нет больше Варшавы. Остались груды развалин. Варшавы нет!»
Бася не отрывает взгляда от толпы, всматривается в каждое лицо, выискивает своих.
— Я предчувствовала, что будет что-то плохое, — шепчет она, не спуская глаз с проходящих мимо нас женщин, — горевала, что мы тут бездействуем, когда они там борются… И вот… они уже здесь. Как это могло случиться?..
— Что мы можем знать, Бася? Два года от всего оторваны…
— Я знаю только одно, — говорит Бася упрямо, — нельзя нам ни на минуту обольщаться надеждой, верить в возможность какого-то улучшения, в то, что мы когда-нибудь выйдем на свободу! Только-только мелькнул робкий луч надежды, и вдруг — как обухом по голове.
Столько месяцев мечтали мы о Варшаве, и вот Варшава сама приходит к тебе сюда. Изгнанные, несчастные, погибшие люди. Мы ждали, вздыхали, тосковали… Ну, вот она, здесь, приехала к тебе площадь Нарутовича, приедут наши матери, сестры и так же, как и мы, пойдут во вшивые бараки. Мы ждали Варшаву, — вот мы получили ее.
— Бася, может быть, не так уж страшно! Один какой-то район. Остальные сражаются. Многим, наверно, удалось избежать этой участи.
Теперь проходят мужчины, только пожилые. Ищу отца. Последнее время он был в Варшаве. Если он окажется здесь, надо сразу бежать в «Канаду», за шарфом. Знаю, что глупо, но все почему-то думаю об этом шарфе. Что за чушь? Теперь август, ведь он не выдержит здесь и месяца… Зачем я об этом шарфе?.. Чему это поможет? Но мысль эта упорно преследует меня. Вот идет кто-то похожий на отца, седой. Подхожу ближе… Нет, какое счастье; что не он… Впрочем, ведь транспорт из Варшавы только начинается…
— Нас не сожгут? — осведомляется какой-то пожилой мужчина.
Он, видимо, достаточно наслушался об Освенциме.
— Нет, сжигают только евреев…
Этим транспортом приехали четыре тысячи человек.
В том числе полторы тысячи женщин. Их загоняют в освобожденные бараки «Канады». Они ложатся на пол — и каждого нового человека, который входит в барак, встречают подозрительным взглядом.
И вот мы расставляем столы в зауне и начинаем «прием Варшавы».
Подходят измученные, ошеломлённые, недоверчивые женщины. Сообщают свои анкетные данные. Идут и идут, и не видно конца. Когда же конец?.. Приближается вечер, наступает ночь. В горле пересохло, язык деревенеет, голова лопается от повторения одних и тех же вопросов, от выслушивания жалоб: «Что же это такое? За что мы страдаем? В чем мы виноваты?»
— Вы ни в чем не виноваты, — пытаюсь я объяснять некоторым. — Но вы польки, этого достаточно, за это вы должны страдать.
Из всей массы испуганных вопросов, вздохов, жалоб удается выловить обрывки рассказа о восстании: 1 августа в 5 часов пополудни вдруг завыли сирены… Никто ничего не подозревал… Никто и не предполагал…
— Знаете вы, что такое миномет?.. Счастливая, что вы не знаете этого. Мой сын погиб от миномета… Я просила его спрятаться в погреб… а он только смеялся: «Мама, если это должно меня настигнуть, найдет повсюду». И муж так же погиб… Дочка осталась… Она участвовала… связисткой, а я была на Окенте… Невозможно было добраться… И вот забрали, провели через опустевший город. Дома горят, трупы… Ах, вы не можете себе представить, что там творится!..
— Что такое трупы — это мы знаем. Следующая. Фамилия? Прошу вас, — начинаю я, — может быть, вы знали дом на Нарбута пятьдесят два, там жил…
— Этот дом в развалинах.
— А может, вы случайно бывали на Фильтровой шестьдесят восемь. Там на втором этаже живет пани Войцеховская.
— Что вы все спрашиваете да спрашиваете. Поймите же наконец: Варшавы больше нет!
— Нет, не могу это понять.
— А что на Лешно? — останавливает Бася каждую проходящую.
— Лешно горит.
— Не будем больше задавать вопросов, — говорю я Басе. — Оставь их в покое, не затевай разговоров. Постараемся вообразить, что это итальянский транспорт. Невозможно слушать то, что они рассказывают.
— Следующая! Прошу отвечать быстро, скорее все окончится и вы пойдете в бараки. Фамилия?
— А у меня есть время, я не спешу, — пожимает плечами какая-то толстуха.
— Как вы разговариваете? Ведь я такая же заключенная, как и вы!
— Вот именно… Ты заключенная, а я нет, — вызывающе говорит толстуха. — Нас выпустят, потому что мы ни в чем не виновны, а вы преступницы. Меня выпустят, потому что мой брат фольксдейч. Какой дьявол затеял это восстание?..
Я подмигиваю Басе. Надо взять ее в работу!
— Если у вас брат фольксдейч, то это, конечно, совершенно меняет положение, надо было сразу сказать.
Толстуха улыбается, довольная.
— И мой жених тоже фольксдейч, он в армии.
— Ну, если так, — Цежу я подчеркнуто любезно, — то немедленно раздевайся. Снимай все. Понимаешь по-польски? А может, предпочтешь, чтобы сказали тебе по-немецки?
Толстуха поднимает крик, ищет глазами, кому бы пожаловаться.
Я встаю.
— Именем немецкой власти приказываю тебе немедленно раздеться!
Скандалистка умолкает.
— Откуда такие берутся? — возмущается Бася.
Неля объясняет, что в этом транспорте много таких, — которые вывесили белый флаг в знак сдачи, и показывает нам немецкое воззвание.
«Ультиматум к населению города Варшавы… I. Предлагается покинуть Варшаву в западном направлении с белыми флагами в руке»..
Какая-то женщина, видя, что мы читаем воззвание, разъясняет:
— Я не вывесила флага, так меня взяли силой, вытащили из дома…
Некоторые плачут, другие проклинают — трудно разобрать кого: повстанцев или немцев. Чувствуется, что они растеряны, в голове у них хаос, все перемешалось, не разберешь — где геройство, где трусость, а над все этим усталость и покорность судьбе. Нас мучит, что мы теперь уже ничего не можем понять. Что там происходит, почему? Непостижимость этой трагедии гнетет душу. После стольких лет ожиданий, надежд мы вынуждены глядеть на такую Варшаву!..
Голые варшавянки после сдачи вещей толпятся перед входом в вашраум. Смотрю на старушек «профессиональным», освенцимским взглядом. Может, и проживут еще несколько недель. Зависит от того, в какой барак попадут, как долго будут стоять на апелях. Молодых, наверно, пошлют дальше, на работу.
Какая-то старая женщина плачет, что, растерявшись, сдала с вещами свою искусственную челюсть. Как же она теперь будет есть?.. Мы переворачиваем неисчислимое множество мешков, на одном из них находим ее фамилию и эту оплакиваемую челюсть. Подаю ее старушке. Она благодарит, тронутая. Как хорошо оказать услугу в этой трагической суматохе! Силюсь убедить себя, что я совершила что-то полезное, предотвратила несчастье мирового масштаба…
Нет Варшавы, нет родных, все потеряли друг друга, оказались здесь, за проволокой. Варшава осаждена, а мы тут аккуратно записываем. И снова возвращаются те же вопросы: «Зачем и для кого столько дров?»
Мысли мешаются, путаются; как в калейдоскопе, проходит перед нами изгнанная Варшава. За окнами зауны светает. Последние измученные люди подходят к столу, осталось еще только нескольким задать вопрос: «Фамилия, имя? Прошу раздеться».
В синем рассвете стоят пятерками варшавянки в ожидании утреннего апеля. Уже не воют минометы, не слышно разрывов снарядов. Баррикады разрушены: окончилась борьба за Варшаву. Началась другая борьба: с голодом, вшами, холодом и постоянной тоской по свободе…
Слова ультиматума к «населению города Варшавы» звучат, как издевательство: «Все мужчины и женщины, способные работать, получат работу и хлеб, все больные и старики, женщины и дети получат жилье и медицинскую помощь».
— Бедная Варшава! — восклицает кто-то.
— Отупеют, привыкнут, как и мы, — слышится голос.
Варшавяне привезли с собой книги, при этой «эвакуации» они забрали все, что было у них самого дорогого. Собирали книги в спешке, не зная, что едут в концлагерь. В этом хаосе, еле держась на ногах от утомления, мы вылавливаем из бумажных мешков, куда уложены самые трогательные мелочи, бесценные для нас томики. Это, правда, «личная собственность» цуганга, так же, как свитер или пальто… но мы считаем, что книги принадлежат всем. После стольких месяцев изоляции мы заслужили небольшую порцию «духовной пищи». И поэтому каждая, кто заметит книжку, откладывает ее в сторону.
— У нас теперь есть «Призраки» Элизы Ожешко, — наклоняется ко мне Зютка, — будем читать по вечерам.
Смотрю на нее с грустью.
— Будет ли время читать, если Варшава только начала поступать. Придется работать по ночам и все время выслушивать, что «нет Варшавы». Придут и наши близкие…
— Не каркай. Ты хорошо знаешь, что все на свете проходит. Будем еще и книжки читать, будем и смеяться… Ведь ты знаешь, проходит плохое и страшное, и потом в памяти остаются только хорошие минуты.
Кроме книг, Варшава привезла еще и деньги. На другой день после приема цугангов мы отодвигаем во всех комнатах барака столы, садимся на пол, высыпаем из мешков давно невиданные польские злотые. Сортируем и считаем. Мрачная, убитая тем, что произошло с Варшавой, Бася пригоршнями подбрасывает вверх ассигнации.
— Мусор! — говорит она с горечью. — Мусор и ничего больше. А когда-то, боже, сколько когда-то можно было купить на одну такую бумажонку. Сколько трудиться надо было человеку, чтобы ее заполучить. Неужели я еще должна это считать и передать гитлеровцам?.. Ведь это имущество изгнанной Варшавы лежит здесь…
Я слушаю её с удивлением.
Вдруг Бася встает и с ожесточением ударяет ногой по куче сложенных ассигнаций.
— Не буду считать, пусть они сами считают!
Шатаясь, она ступает по разбросанным деньгам, идет к двери и распахивает ее, ловя открытым ртом воздух. Мы подбегаем к ней. Бася бессильно опускается мне на руки.
— Не могу. Варшавы нет, Кристя, спаси меня!..
Мы относим ее в блок. Все время стучат в мозгу слова ультиматума: «Население Варшавы знает, что немецкая армия борется только с большевизмом».
Бася рыдает в нервном припадке. Мы слышим бессвязные слова:
— Конец света, ничего больше не будет, Варшава… развалины… мама… конец… конец…
Наша команда в период регистрации Варшавы превращается в музей. Перехожу в комнату «личного имущества». Кучи фотографий, альбомы, дневники, письма.
Беру первую попавшуюся учетную карточку: Анджеевская… шестьдесят лет. На фотографии, приложенной к ее бумагам, молодой человек в очках и надпись: Ежи Анджеевский… В памяти шевелится какое-то воспоминание… Неужели он?.. Автор «Мира сердца» — книги, которая так нравилась мне. Значит, в лагере его мать? Подхожу к Неле, показываю. Неля понимает.
— Надо помочь, — улыбается она в ответ на мои мысли. — Мать писателя, правда, Кристя?..
И уже минуту спустя находятся для старушки свитер, чулки.
— Я сама отнесу, — предлагает Неля.
Раскрываю чей-то дневник, исписанный мелким почерком. С трудом разбираю слова — стертый карандаш.
«Подумать только, что Антось со своим полком может быть совсем близко. Мне кажется, это мой последний час… Наш поезд обстреливают. Мамочка, веди себя мужественно, скажи Антосю, если он вернется…»
На этом дневник обрывается, несколько чистых страниц — и дальше тем же почерком:
«После стольких лет пишу снова. Сейчас 1944 год. Перевязываю раненых на Мокотовской. Кругом горят дома, через минуту нужно бежать».
И дальше:
«Нас силой вытащили из домов, везут в неизвестном направлении…»
Рассматриваю фотографии автора дневника. Потертый снимок молодой женщины верхом на лошади, сестры милосердия среди солдат, снимок ребенка, снимок красивого мужчины с надписью: «Моей навсегда самой дорогой. Антось».
Где я видела то же самое недавно?.. Стараюсь припомнить. Ах, да, на Лагерштрассе подняла с земли карточки венгерского еврея. Похожая надпись, только на немецком языке.
Война. Я в Освенциме, сижу печальная над чужими фотографиями! Что за бессмыслица эта привязанность людей к памяткам прошлого…
Собираем хлеб для варшавян — пайков еще нет. Отдаем наш ужин. Советуемся между собой, как помочь им в эти первые, самые ужасные дни испытаний. Мы подвергаемся риску, вертясь среди мужчин с кувшинами, наполненными кофе.
Варшавские парни на этой территории, увы, утратили свой прославленный задор. Они беспомощно глядят на проволоку.
— Бежать невозможно, что зря болтать, ток высокого напряжения, черт возьми! — решительно заключает какой-то сметливый подросток.
— Скажите, пожалуйста, — обращается он ко мне, — правда ли, что эта проволока притягивает и перелезть невозможно?
— Даже не пробуй. Если здесь пройдешь, тебя все равно поймают, лагерь тянется далеко. Отсюда бежать невозможно.
Мальчик украдкой вытирает слезу и говорит стоящей рядом матери:
— Не убивайся, мама, и тут живут люди. — Он силится улыбнуться: — Все будет хорошо, увидишь, мы еще будем сажать их за проволоку.
Варшавяне прошли санобработку, их отправили в бараки. Едва мы справились с подсчетом денег, еще не успели осмыслить все то, что видели и слышали, а уже появляется следующий транспорт.
И снова начинается выискивание родных, знакомых, вопросы отчаяния, ответы, убивающие надежду. Второй транспорт привозит больше газет. Они помогают нам ориентироваться в событиях. Начинаем понимать весь трагизм и бессмысленность восстания. Люди из этого транспорта более ожесточены, более мрачны. Все равно — всему конец.
И снова ночью мы записываем прибывших, а днем считаем деньги, кучи денег.
Снова роемся в учетных карточках. Передо мной письмо отца, умоляющего вернуть ему ребенка, дневники… Эти отдельные драмы кажутся мелкими, наивными, они тонут в трагедии множества людей, переполняющих бараки.
Итак, возвращаемся к «нормальной жизни». Появляются цуганги из Италии. Понемногу все сливается, как всегда, в сплошную, безликую массу.
Эти люди еще опьянены воздухом Италии, ее вином. Они даже смеются, совсем не отдавая себе отчета, где находятся. Сопротивляются, спорят, думают, что могут чего-то требовать. Но никто не реагирует на все это.
Прибыли несколько женщин-партизанок из Югославии. Гордые, полные достоинства, смелые — все любуются их выправкой. Эти хорошо знают, что такое Освенцим и за что их сюда пригнали.
Приезжают женщины из особой тюрьмы в Мысловицах по приговору специального суда. Они рады уже тому, что не были осуждены на смерть. Все еще находятся под впечатлением страшного следствия, жестокой тюрьмы и потерн многих товарищей. Рядом с загорелыми, полными жизни итальянцами они выглядят хилыми, жалкими. Горящие глаза смотрят с недоверием: неужели это возможно, что они живут, что будут жить?
Из Вены с транспортом попала в Освенцим семидесятилетняя еврейка. В последнюю минуту наш шеф Вурм, тот, который был когда-то шефом мужской эффектенкамер, вытаскивает ее из рядов, выстроенных для отправки «в газ».
Вурм ведет удивленную старушку в канцелярию, предлагает сесть. Старушка понятия не имела, куда направлялась колонна, из которой ее только что вытащили, она и сейчас не понимает, что избежала смерти.
— Я вас знаю, — обращается к ней Вурм, — вы социал-демократка.
— Да, я уже сорок лет в партии. А откуда вы меня знаете?
— По вашим выступлениям.
— Ах, так вы тоже… Но что же вы делаете здесь — и этот мундир на вас?..
Вурц смущенно улыбается и говорит, оправдываясь:
— Как венке, вам ведь известно, что почти в каждой австрийской семье было столько партий, сколько членов семьи. Один из моих братьев был социал-демократом, другой коммунистом, а мне пришелся по душе национал-социализм.
Спутницы старушки уже давно пошли в печь, а в канцелярии все еще идет задушевная беседа между эсэсовцем и социал-демократкой.
— Сейчас осталось мало семей, в которых вы нашли бы национал-социалистов по убеждению. Сочувствую вам, что вы придерживаетесь такой ограниченной идеологии. Но если вас не оттолкнула система и вы служите ей столь активно… то, может быть, вас убедят последние события и ваше поражение в войне. Тогда вы поймете.
Семидесятилетняя женщина говорит это спокойно, со снисходительной улыбкой.
— Вы все еще не перестаете быть борцом, несмотря на ваш возраст, — в свою очередь снисходительно улыбается Вурм. — Ну, как Вена? Очень пострадала? Я давно не был в отпуске.
Старушка рассказывает интересно и живо о бомбардировке, о жизни в Вене. Собеседники находят общих знакомых. Оказывается, они долго жили в одном и том же районе Вены.
Вдруг, ничего не говоря, Вурм выходит. Мы получаем распоряжение выдать ей одежду. На пальто, которое старушка получает и в котором «она должна вернуться в Вену», не хватает пуговицы. Она требует, чтобы пуговица была пришита, «потому что у нее будет неряшливый вид». Меня охватывает истерический смех, вместе со мной смеется Бася. Старушка не понимает, над чем мы смеемся. Разве это так смешно, что она желает выглядеть опрятно? К ней подходит Таня. Ей не до смеха.
— Знаете ли вы, какова была бы ваша судьба, если бы не случайная встреча с этим Вурмом? Знаете ли вы, где ваши спутницы?
— Не знаю, они, кажется, пошли мыться.
Смягчившись, Таня говорит более спокойно:
— А вы слышали у себя в Вене о крематориях, об удушении людей?
— Слышала, но ведь это, пожалуй, преувеличено.
— Так вот, вы, заслуженная деятельница социал-демократического движения, теперь можете убедиться, что это нисколько не преувеличено, — с новым приступом ярости говорит Таня.
— В таком случае, над чем же смеются эти девушки?
— Они смеются над тем, что вы так настойчиво требуете оторванную пуговицу. Вам надо уходить отсюда, не оглядываясь, как только перед вами откроются ворота лагеря.
Надо признать, что эта старая женщина необыкновенно владеет собой. Выслушав Таню, она говорит твердо:
— Может быть, все это и так, как вы утверждаете, но раз я еще живу, то хочу иметь пуговку на месте, и нет в этом ничего смешного.
Таня с торжественным видом вручает старушке какую-то огромную пуговицу.
— Австрийской социал-демократии от русских коммунистов… на память.
К нашему удивлению, старушка и в самом деле выходит за ворота лагеря, провожаемая часовым. На прощанье Вурм подает ей руку и желает всего хорошего. Бася озорно толкает меня.
— Ты что-нибудь понимаешь? Я ровным счетом ничего. Куда она идет и почему? Разве оттого, что он ее узнал, изменилась ее еврейская кровь, ее раса?
Опять прибывают небольшие транспорты: «эрциунгсхефтлинги» из Германии, французские партизаны, маленькие истощенные мальчики из Дахау, переведенные сюда неизвестно почему.
Прибывает группа советских офицеров. Один из них — с бородкой — сразу привлекает наше внимание. Офицеры проходят мимо наших окон без знаков отличия, без ремней, но с высоко поднятой головой, как на параде. У всех лица сознательных солдат. Военнопленных привезли в концлагерь вопреки всем международным законам.
Русские женщины беспокойно следят за тем, куда ведут этот транспорт, так же, как мы перед тем следили — куда отправят жителей Варшавы. Что сделают с этими офицерами? В газ? На расстрел?
Наташа, Таня украдкой идут в отдалении за ними. У зауны минута наивысшего напряжения: если не повернут, пойдут прямо, — значит, идут на гибель. В последнюю минуту группа поворачивает и входит в зауну. Мы с облегчением вздыхаем.
В зауне разыгрывается эпизод, невероятный в истории лагеря. Один из офицеров не позволяет сбрить себе бороду. Вызывают эсэсовца, который приказывает немедленно выполнить обязательное распоряжение. Ведет он себя при этом, как обычно, вызывающе и нагло.
— Не дам! — заявляет русский. — А кроме того, как ты смеешь говорить мне «ты». Стать «смирно», гитлеровский щенок, перед советским генералом!
Эсэсовец, как загипнотизированный, берет под козырек и убегает из зауны. Никто уже не вмешивается. Генералу оставляют бороду, не трогают и остальных.
Мы хорошо помним судьбу тысяч русских пленных уморенных голодом. Этот случай вызвал в лагере особое волнение. «Фронт приближается, вот нацисты и боятся», — говорят все в лагере.
Но почему так много заготовлено дров? Факт этот все еще не получил объяснения.
В бараках «Канады» по-прежнему оживление. В «Канаде» без устали сортируют, штемпелюют, связывают и отправляют все в рейх. То и дело находят скрытые в одежде какие-нибудь драгоценности. Некоторые из работающих там копят золото на случай чудесного избавления.
Манци и Эрна по-прежнему избивают женщин. Мужчинам за любой пустяк приходится прыгать «лягушкой».
Аккордеон Болека все так же играет по вечерам.
Не нужны мне никакие миллионы…
По вечерам мы читаем книги, «организованные» из варшавского транспорта. А когда гасят свет, лежим и прислушиваемся к отголоскам ночи.
Наша ауфзеерка Хопман вызывает кого-то своим хриплым голосом, ей вторит лай собак. Через окно в тишину барака врываются ее грубые ругательства и повелительные крики капо «Канады»: «Закрыть бараки! Живее, ты, глупая гусыня! Эй ты, сумасшедшая корова…»
Доносятся приглушенные звуки музыки. Это устраивают оргии господа эсэсовцы.
Тяжелым вздохом заканчивается один из тысяч лагерных дней.
Однажды в посылке от сестры я получаю первую записку, хорошо запрятанную в стенке ящика. Сестра пишет о наступлении, о приближающемся освобождении.
«Еще немного продержись!»
Заучиваю записку наизусть и мчусь в барак к Зосе встретиться с Вацеком. Теперь мы смеемся над тем, что они заготавливают дрова. На этот раз у них ничего не получится, просто-напросто не успеют.
Вацек тоже потирает руки после сообщения которое ему удалось подслушать.
— Мы еще будем жечь их трупы на этих дровах.
Зося, стоящая на посту у двери, кричит:
— Смотрите, туча людей идет от платформы!
Радостного настроения как не бывало. Опять Варшава?
Это пригнали евреев из лодзинского гетто. Кошмар начинается снова. Идут люди-скелеты. После пяти лет изоляции за стенами гетто, голода и тяжелой работы — они видят березовый лесок и не подозревают, что это их последняя прогулка!
В облаках пыли, поднимаемой ветвями орешника, вновь проходит обросшая, одичавшая, с глазами, опущенными в землю, зондеркоманда. За нею везут дрова, несут дрова, тащат неисчислимое количество дров. Впереди карета Красного Креста. Проходит час — и вырывается пламя из крематория. Еще два часа — и темный, едкий дым подымается из ям и рвов. А потом ударяет в голову чад от сжигаемых человеческих тел.
И никуда нельзя ни убежать от этого, ни скрыться…
Отяжелевшей головой наклоняюсь над дневником молодой еврейки из лодзинского гетто. Дневник свежий, «еще теплый», как говорит Марыля, которая его нашла. Последние слова написаны всего несколько часов назад, в переполненном поезде, везущем их в Освенцим. Сейчас, когда я это читаю, автор дневника уже горит в яме возле, крематория. Вот эти последние слова; «…а теперь мы едем в неизвестный край. Что нас там ждет? Что бы ни случилось, всюду лучше, чем там, за стенами… Проклинаю каждое воспоминание об этом аде. Проклинаю всех тех, кто выслуживался перед убийцами. И мою вечную темную, холодную, голую каморку на Бжезинской улице, и эту безжалостную стену, отгородившую нас от всего мира, и нашу неописуемую нужду, и мерный топот колодок перед рассветом, и чахотку, и страшную уголовную полицию. Проклинаю это место, лишенное и листочка зелени, место, где погибли мои лучшие годы, где умерли дорогие мне люди, где я отдала все свои силы смертельному врагу — взамен на продуктовую карточку.
Пишу в тесном уголке, полоса света падает на бумагу сквозь щель в вагоне. Два дня я ничего не ела. Ну что ж! Все-таки мы едем и видим сквозь щели золотистую рожь…»
К зауне подъезжает лимузин. Выходят доктор Менгерле и Крамер.
Бася и Неля отправляются на разведку. Какая цель этого необычного визита?
Я продолжаю читать дневник, заглядываю в другую тетрадь, принадлежащую той же девушке. Нахожу там — стихи. Печальные стихи о гетто, о жизни прокаженных.
О голоде и преследованиях. Стихи мстительные, о владыках денег и фабриках оружия, о богах гетто.
Нахожу замечательный отрывок, благословляющий желтый свет фонаря, стоящего за стеной. Этот фонарь, свет из иного мира, проникает в темный угол поэтессы из гетто и позволяет ей творить.
А вот и последние стихи, написанные под влиянием плакатов, сообщающих о выезде в неизвестные края. Радостные, полные надежды стихи. Повторяющийся рефрен поражает меня, он сейчас звучит издевательски, ужасно:
Пататай, пататай,
Мы поедем в чудный край!..
Бася вернулась из разведки, наклоняется надо мной.
— Опять «селекция». Как страшно смотреть!
Выхожу из барака. Возле зауны раздеваются женщины из лодзинского гетто. Доктор Менгерле в сопровождении Крамера и гауптшарфюрера Хана производит отбор. Небольшая группа женщин средней полноты стоит на стороне «жизни». Менгерле набирает их из проходящей колонны. Огромное число остальных, истощенных женщин уже ни на что не пригодится великому рейху. Поэтому они идут на сторону «смерти». Идут друг за другом, обезумевшие от стыда. Мимо нас проходит девушка-полускелет, мы хорошо знаем, что она испытывает. Озираясь кругом, как затравленная, она никого и ничего не видит и кричит:
— Люди! Где люди?
Ответа нет. Девушка продолжает кричать:
— Эй, весь мир сошел с ума! Весь мир сошел с ума!
Она останавливается и прислушивается. Мы съежились за бараком. Вдруг она побежала все быстрее и быстрее. Я выглядываю из-за угла и вижу, как она проталкивается через группу голых женщин, как пробивает себе дорогу в газовую камеру…
Пататай, пататай,
Мы поедем в чудный край!..