На Лэсё мы заселились в маленькую гостиницу рядом с гаванью Вестерё, где причаливает паром с большой земли. Старый отель стоял совсем недалеко от пристани, немного подняться в горку — и вот он, и мама сказала, что это подойдет, она не инвалид. Из гостиницы была видна рыбацкая гавань, чайки носились вокруг мачт как смерчи и заполняли собой все небо перед нашими глазами. У них так белели грудки, когда выглядывало солнце, что резало глаза. Чайки были сизые, черноголовые и серебристые, паруса оранжевые, зеленые и беленые, и красные буйки с полощущимися вымпелами, а на причале веерами разложены сети.
— Теперь тут все не так, — сказала мама.
— Не так, как когда? — спросил я.
— Как сорок лет назад.
— Ты не была здесь сорок лет?
— Да, — сказала она.
Мы вошли внутрь отеля и поставили на пол багаж. У меня никакого не было, но я нес мамину синюю сумку, а у Хансена был саквояж. На мне была отцовская одежда и непросохший бушлат. Мне следовало как можно скорее высушить его — он с изнанки холодил меня, так и заболеть недолго.
Мама подошла к стойке и вытащила свой заслуженный коричневый кошелек. У нее там было, похоже, немало денег, и она тратила их как никогда прежде, это ей не шло. Я услышал, что она попросила комнату на одного сверх брони, и комната нашлась, в такое-то время года. Мама говорила как посконная датчанка, не как обычно. Мы разошлись по своим комнатам. Маме надо было часок отдохнуть, Хансен наверняка последовал ее примеру. Я вытащил бутылку кальвадоса из внутреннего кармана и поставил ее на ночной столик, а бушлат повесил на прикрученный под окном радиатор, горячий и надежный, и комната тоже была теплая, прогретая, я сел на кровать с видом на гавань и стал думать о вещах, настоятельно требовавших от меня обдумывания. Но дело не пошло.
Я лег на спину. Кровать была мягкая. Я закрыл глаза, и время исчезло, а когда я открыл глаза, час уже прошел. Я взял распаренный бушлат и спустился вниз позавтракать со всеми, они уже сидели за столом. Мне бы следовало задуматься над некоторой щекотливостью того, что во главе стола сидел Хансен, а не мой отец. Но я про это не подумал, а когда до меня вдруг дошло, то почувствовал угрызения совести.
Мы сидели у окна. Мы ели, я был голоден. Через некоторое время мама наклонилась вперед и выглянула на дорогу, она сделала так еще дважды и после третьего раза встала, взяла со стула свое пальто и сказал:
— Ну все, едем.
Хансен тотчас встал, и в этот раз я не стал спрашивать, куда мы собираемся. Я просто отставил тарелку, хотя хотел бы еще поесть, встал и пошел со всеми. Куда мне было деваться? На дороге ждало такси с включенным мотором. Мы расселись в том же порядке, что и в прошлый раз. Я впереди рядом с шофером, они на заднем сиденье. Я не знаю, почему сели именно так, возможно, они сговорились об этом еще утром.
Мы поехали на юг, в сторону Бюрума, одного из трех более-менее крупных поселков на острове, по обеим сторонам дороги тянулись гладкие пустоши, обнесенные решетками под напряжением или каменными оградами, ровные ряды низеньких деревьев размером с куст, но кое-где встречались и высокие деревья, все на вкус и прихоть хозяев участков, однако сейчас в ноябре все деревья стояли голые и замерзшие. Мы быстро приближались к Бюруму. Башня, имевшаяся в этом поселке, вырастала перед нами, она не обязательно была высокой сама по себе, но казалась такой среди этого плоскогорья, почти как башня с бойницами рыцарского замка, не знаю уж, как пользовались и пользуются ей сейчас в Бюруме. Может быть, она нужна им, просто чтобы на нее смотреть. Необычное для христианского города строение, возведенное в камне тщеславие, башня устремлена в небо, как надлежит только храму Божьему, вот и он, кстати, старейший в Дании, но мы проехали мимо и выехали из города.
А потом мы резко повернули на восток, словно возвращаясь к взморью, это было как-то странно, но меня совершенно не касалось, шофер, видимо, знал что-то неведомое мне, и отлично, он может ехать куда хочет. Дорога была фунтовая и сухая, несмотря на влажность, — за машиной поднималась пыль. Мы заехали куда-то и остановились. Кругом расстилалась равнина. Чуть поодаль дороги стоял среднего размера дом, обложенный желтым кирпичом, со странно остроконечной крышей и мансардой, делившей крышу надвое. Дом был не старый, но и не очень новый, не послевоенный — старше меня. За ним толклись овцы, хотя места было много, даже более чем. Но вся отара жалась к сарайчику, который я едва заметил за желтым домом, — наверное, к сеновалу, источнику пищи теперь, когда опустели пастбища.
Мама вышла из машины. А Хансен остался сидеть, и я тоже. Мама сделала несколько шагов к дому, остановилась, постояла, вернулась назад к машине, заглянула в нее, вытащила из сумки конверт и снова хлопнула дверцей. Она открыла конверт и вытрясла из него несколько черно-белых фотографий, числом четыре. Прислонилась к машине и разложила их в руке как карты.
— Зачем мы сюда приехали? — спросил я.
— Здесь родился твой брат, — ответил Хансен. — В этом доме.
Я подался вперед, чтобы через стекло увидеть фотографии, — на них был этот дом. На двух фотографиях присутствовала сама мама. Сидела в траве с собакой у ног, пастушьей собакой, судя по всему, с бубновым тузом на лбу, я не очень разбираюсь в собаках, но эта, во всяком случае, преданно смотрела на маму — у них дружба, стоит маме приказать, и пес сделает все, что взбредет ей в голову.
Она совсем молоденькая, в фартуке, который широко обнимает тело. Очень хорошенькая. На другой фотографии она сидит на крыльце рядом с женщиной постарше. Не пожилой, как мама теперь, но постарше лег на десять. Еще на двух фото просто снят дом с разных ракурсов. Кто-то сделал эти снимки, чтобы помнить точно, как дом выглядел.
Она убрала снимки обратно в конверт, открыла дверцу, положила его на сиденье и посмотрела на Хансена. Тот кивнул и улыбнулся. Она втянула в себя воздух с резким звуком, захлопнула дверцу и пошла к дому чуть неверной походкой, показалось мне.
У дома мама еще постояла не меньше минуты и лишь потом постучала в дверь. Она ждала, никто не открывал. Она обернулась и посмотрела на нас, чуть развела руками. Хансен кивнул и улыбнулся. Она еще раз постучала, гораздо настойчивее в этот раз, подождала, и дверь открыла пожилая женщина, старше мамы, лет семидесяти, наверно. Они стояли лицом к лицу. Потом заговорили, но слов я не слышал на таком расстоянии.
— Мы будем здесь сидеть? — спросил я.
— Мы будем здесь сидеть столько, сколько надо, — ответил Хансен.
Они стояли на крыльце, солнце вдруг ударило в лобовое стекло, пронзило машину и так же стремительно исчезло, шофер повернулся к дому и курил, приспустив стекло, «Принц» с фильтром, я отвернулся от жгучего дыма.
— Я узнала тебя, — сказала мама. — Ты Ингрид. Ты меня не узнаешь?
Пожилая женщина стояла, уперев правый локоть в косяк и неплотно сжав пальцы в кулак, это ее любимая поза, готов поклясться. Она близоруко смотрела маме в лицо, потом отступила на два шага, предоставив двери самой держаться открытой, и вытащила из передника очки.
— Почему же? — сказала она. — Я тебя узнаю. Помню, как тебя зовут. Ты здесь жила, я хорошо помню. После войны. Да, через несколько лет всего. Тогда мы выглядели не то что теперь. Хотя, может, и остались прежними. — Она улыбнулась.
— Может, и нет, — сказала мама.
— Тоже возможно, — ответила она. — А ты не хочешь войти в дом?
— Очень хочу, — призналась мама.
Она вошла в прихожую и с натугой нагнулась расстегнуть блестящую молнию на сапогах, а та, которую звали Ингрид, сказала, что, мол, тебе и тогда это трудно давалось, ты ведь с пузом ходила, не разувайся, ничего страшного, на улице сегодня сухо, я потом подмету.
Она улыбнулась: «Я поставлю кофе», и ушла на кухню. Там была газовая плита на две конфорки, она зажгла одну и поставила на нее отдраенный чайник со свистком. Мама вошла в гостиную. Она с трудом узнала ее. Теперь это были старушечьи покои. Какой бы ты ни была в юности, все равно наступает день, когда все становится на свои места: безделушки и кружевные скатерки, фарфоровые собачки и пастушок рядом с альпийской мельницей, и на стене картина, на которой ангелы несут свою вахту на страже девчушки со светлыми косичками, а то она слишком нагнулась к воде, чтобы поймать рыбку. На подоконнике пеларгонии, они заняли это место давно и цветут, белые и красные.
Мама расстегнула пальто, приспустила его с плеч, присела к кофейному столику и стала смотреть в окно на сарайчик, возле которого сгрудились овцы, безмолвные, тяжелые, повернув головы к стене, как они делали и тогда, осенью, зимой, в солнце и в метель. Летом они уходили на вересковые пустоши и кормились там. Они паслись, где хотели, но к ночи всегда возвращались, как и в Норвегии делают овцы на сэтерах.
Ингрид принесла цветастый кофейник и поднос с чашками.
— Ты все еще держишь овец, — сказала мама.
— Никак не могу покончить с этим. Мы держали овец всегда, сколько помню. Точнее, я держала, но я по-прежнему справляюсь. Кондуктор Карлсен ведь рано умер. — Ингрид называла мужа «кондуктор Карлсен» по обычаю сорокалетней давности. Она села на диван спиной к окну. — Мне помогает сосед в отёл или если что-то случается, и у меня есть телефон. — Она улыбнулась. — Но все равно придется скоро с ними расстаться, это я понимаю.
Ингрид поставила на стол перед мамой чашку. Спокойно, не суетясь, немного выждала. Потом наклонилась и разлила по чашкам двойной крепости кофе, запах валил с ног.
— Я хотела еще раз повидаться с тобой, — сказала мама. — Я решила это всего несколько дней назад. Мне это кажется правильным.
— Мне только в радость, — отозвалась Ингрид. — Ко мне гости редко заходят. Разве что сын иногда. Он живет в городе, на том берегу. Я в первые годы много о тебе думала. Но потом прошло. — Она сказала это спокойно, но осторожно, чтобы слова не прозвучали неправильно, не задели.
— Я тоже много о тебе думала. Иногда у меня, кроме этих мыслей, ничего и не было. Нам надо встретиться, думала я, тем более что я часто приезжала, да вот не вышло, — сказала мама и махнула рукой в сторону материка, хотя он был в другой стороне, и продолжила: — Этот дом стал началом остальной моей жизни. Или окончанием первой ее части. Или то и другое. Была ты. Мне здесь было хорошо. Так, что лучше и не бывает, я мечтала здесь остаться, но, когда ему исполнился годик, подумала, что должна уехать в Норвегию, обязана. Мне казалось, у меня нет выбора. А выбор был. — И мама заплакала, уткнувшись лицом в колени. А потом сказала: — Все получилось не так, как я думала, как надеялась, нет, все вышло не так, — сказала мама жестко, — а теперь я больна.
Ингрид улыбалась все так же.
— Что-то серьезное? — спросила она.
— Ну да, — ответила мама, — так они, по крайней мере, считают.
— Плохо, — сказала Ингрид. — Мы пройдемся после кофе? Ты сможешь?
— Смогу, да.
Они пили кофе. Они улыбались друг другу. Мама вытирала слезы. Сидеть было так хорошо, тепло, на миг она подумала, что все-таки не сможет выйти из дому.
— Это он там в машине? Было бы интересно посмотреть, каким он вырос.
— Нет, это его брат. Младший.
— А он в дом не зайдет?
— Нет, он в дом не зайдет. Ему тридцать семь, но сказать, что он взрослый, — большое преувеличение. Он собирается разводиться. Ума не приложу, что мне с ним делать. А второй мужчина — мой друг Хансен. Он приехал со мной просто как друг. Он спокойно подождет в машине.
— А это не очень большие деньги за такси?
— Нет, мы обговорили цену, она нормальная.
— Тогда хорошо, — сказала Ингрид, вышла в прихожую и взяла свое пальто. Мама шла следом, она чувствовала тяжесть в теле, оно сопротивлялось.
— Легче разговаривать, когда идешь, — сказала Ингрид, и мама поддакнула, что она права.
Ингрид повязала платок на голову.
— Там свежо, — сказала она, — покрой голову.
Она достала еще один платок с полки, белый с красными цветами, такой, как мама видела на русских старухах, мы такие и есть, подумала она, старухи.
Дверь открылась, они вышли на крыльцо в платках, туго завязанных под подбородком, и пожилая женщина с силой хлопнула дверью, повернулась, посмотрела в сторону машины с нами внутри и по какой-то причине заперла дверь, хотя не думаю, что это было связано с нами. Потом они спустились, держа руки в карманах, и пошли вдоль дороги, прочь от стоявшего на пустыре такси, и что они могли говорить друг другу, мне было не под силу представить.
Когда они отошли от двора метров на двадцать, Хансен открыл свою дверцу, вылез из машины и пошел в противоположную сторону. Я потащился за ним.
— Ноги затекли? — спросил я.
— Угу.
— У меня тоже.
Мы отошли на некоторое расстояние, я поднял воротник, он уперся мне в затылок, небо было серым, оно лежало почти у нас на головах, сырой воздух облипал кожу и немного давил на виски. Пройдя еще прилично, я вытащил из кармана табак и скрутил сигаретку, потом еще одну и протянул Хансену.
— Спасибо дающему, — сказал он, — угощусь с радостью.
Я зажег обе, мы закурили, и это было чертовски кстати.
— О чем, ты думаешь, они говорят? — спросил я.
— Нетрудно догадаться, — ответил Хансен. — Они говорят, как ей здесь жилось, как родился твой брат. Старший, который до тебя. Он ведь здесь появился на свет.
— Я знаю, ты уже говорил. Вообще-то я всегда это знал, — сказал я, — но никак себе этого не представлял. Никто мне не рассказывал.
— Да, не рассказывали. Хотя, может, и должны были.
— Ну да, — сказал я. А потом спросил: — Думаешь, они говорят обо мне тоже?
— Скорей всего, нет.
— Да, наверно, нет, — сказал я.
Хансену не хотелось разговаривать, и дальше мы шли молча, пустошь была ровной, как бывают гладкими только датские пустоши. Когда-то давно берсерк хорошенько поработал здесь утюгом.
На другой стороне пустоши виднелись несколько домов. У пары из них крыша была выстлана сухими водорослями. Вокруг домов кольцом были посажены деревья, пока еще не высокие, кустовые сосны и ели, мы обошли их тоже по кругу и двинулись назад той же дорогой. Мы шли не быстро, но время не опережало нас. Тик, так, говорило оно тихо. Как таксометр. Дойдя до машины, мы быстро юркнули внутрь, шофер не выключал мотор, чтобы греться. Я посмотрел на щиток, но стрелка стояла на половине бака, даже больше.
А потом они показались на дороге, они шли рука в руке, платок к платку, слегка наклонившись против сырого ветра. Перед домом они остановились, по-прежнему рука в руке, они еще не все друг другу сказали, потому что снова поднялись в дом и скрылись за дверью, а мы ждали в машине, привалясь к дверце каждый в своем углу, а четверть часа спустя мама вышла из дома одна с небольшим свертком в руке.
После обеда в гостинице на первом этаже я поднялся к себе, взял с ночного столика бутылку и три стаканчика и снова спустился вниз. Мама с Хансеном все еще сидели за столом, я выставил перед ними бутылку и стаканчики. У них у каждого было в руках по зажженной сигарете. За окном стемнело. Они смотрели друг другу в лицо, но мама взглянула на меня и немножко улыбнулась, без энтузиазма, но и без скепсиса. Я разлил кальвадос в стаканы, Хансен поднял свой, поднес его ко рту и сказал:
— Скол! За «Триумфальную арку», если я правильно понял, — а мама подняла свой стакан и добавила:
— Скол! За «Триумфальную арку», за Бориса и Равика, помяни Господи их обоих, — и они засмеялись, я поднял свой стакан и тоже стал смеяться, но осторожно, не как они, а потом отпил глоток. Крепко и вкусно, гораздо лучше виски. Обжигая внутренности, спирт скатился в живот, и тут от баса Хансена завибрировало все вокруг.
— Черт возьми, — пророкотал он, — хорошая штука.
— Повторим? — спросил я и приподнял бутылку, но Хансен покачал головой, а мама сказала:
— На сегодня довольно. Я пошла к себе. Увидимся.
— Ditto, — отозвался Хансен; я слышал это слово раньше и понял, что он тоже собрался пойти и лечь, так что они вместе с мамой ушли, а я остался за столом один.
Я налил себе еще кальвадоса и потягивал желтую обжигающую жидкость маленькими глотками, глядя в окна на гавань, вдоль пристани горели огни, светились некоторые шхуны, где-то был подсвечен трап. Я встал, взял со стула бушлат, сунул во внутренний карман бутылку, прихватил стакан и пошел в гавань к рыбацкому причалу, где лодки стояли впритирку одна к одной. Я остановился, только дойдя до конца причала, и стоял, слушая, как волны с тихим плеском трутся в темноте о бетон. Я налил стакан почти доверху и медленно пошел назад. Я пил кальвадос и был счастлив. Дело было в алкоголе, я это знал, но какая разница.
Хансен еще не проснулся, так что мы вдвоем стояли на пляже, обращенном на запад и к материку. Погода переменилась, и вдруг стало искристо холодно, утренний свет креп постепенно, было несколько градусов мороза и совершенно ясно, как иногда случается осенью, когда с неба как будто спускается огромная лупа. В нее вдруг стало видно город на той стороне с размытой ржаво-красной полоской крыш слева и справа и с церковью посередине. В дни, когда дымки нет, с холма позади города можно увидеть берег острова и пляж, где мы сейчас стоим.
Я скорее угадывал, чем видел верхушку старого зернохранилища, серого, каменного, массивного с логотипом dlg', написанным красной краской по белому высоко над всей гаванью, но букв мы с нашего пляжа прочитать не могли. Хранилище пустовало, в нем не было ничего, кроме гулкого эха и кубометров пространства, сверху донизу черных как уголь. Все менялось, весь город. Появилось несколько пешеходных улиц, стало больше магазинов и пабов, больше паромов, привозивших перебравших шведов и норвежцев.
Я повернулся вполоборота и взглянул на нее. Воздух был прозрачный, ветер обдирал лицо. Левой рукой она придерживала на шее пальто, двумя сложенными кольцом пальцами правой держала сигарету, варежкой прикрывая ее от ветра, который взбивал мамины волосы в кудрявые кольца, волосы были темные, но седые нити в них бросались в глаза больше, чем несколько дней назад.
Я был в бушлате и сжимал сигарету голыми пальцами. Уши уже наверняка стали белее мела, а пальцы медленно, но неотвратимо синели. Под конец они так закоченели, что я подумал — сейчас разорвутся, и ногти ломило, это было невыносимо, я отшвырнул начатую сигарету в промерзший песок. Сунул руки в карманы и стал быстро и часто сжимать и разжимать пальцы. Боль в правой руке уменьшилась. Может, потому что она занемела. Оплывшая щека горела на холоде.
— У тебя есть что-нибудь теплое на руки? — спросила она.
— Нет, — ответил я.
— Все-таки ты дурень, — сказала она и поддела меня плечом, я так обрадовался! — И всегда таким был.
— Знаю, — кивнул я, — я с детства такой.
— У меня, к сожалению, только одни эти варежки, ничего не могу тебе дать.
— Все в порядке. Я фею руки в карманах.
— Но тогда ты не можешь курить.
— Мама, мне не надо курить все время.
— Конечно, не надо. Вообще надо бросать курить. Мне, например, — она замолчала и уставилась перед собой. — Господи, а теперь нет никакого смысла бросать курить.
Тут мне следовало сказать что-нибудь уместное, но я не знал, какие слова будут правильными и есть ли такие слова, сомневаюсь в этом, а те, кто их якобы знают, просто ничего не смыслят. Поэтому я выдал первое, что пришло на ум.
— Ты боишься? — сказал я.
— Чего? — Она резко повернулась и посмотрела мне в лицо впервые с тех пор, как мы сюда пришли. Я почувствовал, что краснею, пригнул голову и уставился в землю. — Ты думаешь, я боюсь умирать, — сказала она.
— Не знаю, — сказал я. — А ты не боишься?
— Нет, — ответила она. — Умирать я не боюсь. Но почему сейчас? Какого черта?!
Она снова отвернулась к воде, подняла сигарету ко рту, с силой затянулась и, глядя на берег за низкими волнами, выпустила дым.
Это была правда, я не мог вспомнить, чтобы она чего-нибудь боялась, но я знал, что ей действительно хочется увидеть своими глазами несколько вещей, успеть пережить их, этого хотелось всем, но она искренне мечтала увидеть, как вслед за падением Стены рухнет СССР и что будет потом, сумеет ли Горбачев воспользоваться победой или пойдет на попятную и скажет, что перемены зашли слишком далеко, это тоже был возможный вариант, но в любом случае ей было горько не дожить до этого, мне бы тоже было обидно, но я дожил и увидел, а вот смерти я боялся. Не того, что умру, этого я не мог себе представить, не мог объять рассудком, что меня совсем не будет, и поэтому не боялся того, чего не мог вообразить, но вот само умирание я представить себе мог, эту секунду, когда ты твердо понимаешь — сейчас наступит момент, которого ты всегда боялся, и ты внезапно осознаешь, что все возможности стать тем, кем ты хотел быть, исчезли, их больше нет, и все будут помнить, только каким ты был. И это будет как медленное затягивание удавки у тебя на шее, а вовсе не дверь, которую распахнут перед тобой, и оттуда хлынет свет, и женщина или мужчина, которых ты всегда знал и всегда ими дорожил, может быть, всегда любил, появятся в дверях и тихо помашут тебе: заходи, здесь, за дверями, теплый и благой отдых во веки вечные.
— Пойдем наверх? — спросил я.
— Я еще постою здесь, — сказала она. — Ты иди, я догоню.
— Ты уверена? — спросил я.
— Конечно, я уверена, — ответила она, но мне казалось неправильным бросить ее сейчас, поэтому я стоял, и она сказала:
— Так, ну-ка иди.
И мне пришлось уйти. Я повернулся спиной к ветру и пошел по тропинке прочь, в сторону причала и гостиницы. Отойдя, я обернулся и увидел, что она стоит лицом к городу за проливом. Тогда я сошел с тропинки и свернул налево за дюны, которых дюнами никто бы не назвал, но я привык так говорить. Я называл их дюнами, когда был маленьким. На самом деле это были большие вытянутые кучи песка вперемежку с водорослями, которые скрепляли их в сложную конструкцию, зато позади самой большой кучи можно было укрыться от ветра, здесь он не свистел и не пронизывал насквозь, как на пляже, и здесь казалось не так холодно. Я осторожно коснулся руками ушей и потер их.
Я притулился спиной к песчаной насыпи. Уткнулся носом в бушлат и спрятал руки в рукава как мог глубже, сложил их крестом на груди и пригнулся к коленям.
Выждав время, я перекатился на живот, потом, упираясь в песок локтями и коленями, дополз до края кучи и выглянул. Мама стояла спиной ко мне. Ветер усилился и гнал белые барашки пены от одной волны к другой. Это было стильно. Я откатился назад и снова сел. Я смотрел вниз, в песок. Ничего особенно интересного. Мне тридцать семь лет, думал я. Стена пала.
А я сижу вот тут.
Подождал так еще примерно четверть часа, повторил маневр и снова выглянул из-за дюны. Мама стояла на коленях. Смотрелось это очень странно.
Я пролежал так несколько минут, ожидая, что она встанет, но не дождался. Ужом скользнул обратно, уперся спиной в кучу песка, закрыл глаза и попробовал сосредоточиться. Я нащупал что-то очень важное, исключительное и хотел его ухватить, но, сколько ни старался, ни закрывал глаза, не мог понять, что это такое. Я выдрал несколько сухих стеблей из пука водорослей, сунул их в рот и стал жевать. Они были жесткие и резали язык. Я надергал еще, полный почти кулак, сунул в рот и старательно жевал их в ожидании, что мама встанет с колен и придет.