- Я его сын...
Мы пристально смотрим друг другу в глаза. Нет, она не всплакнула, не дрогнули ее сухие губы. Тихо произнесла:
- Что же вы так долго не приезжали к нам?
В этом обыкновенно "к нам" мне послышалось что-то болевое, щемящее, а скорее странное. Упрекает? Почему? Глупости, какие могут быть упреки? Сама видит:
служивый я, своим временем не распоряжаюсь. Впрочем, мог бы во время отпуска побывать здесь. Она рассказывает, как прошлым летом сюда, в Нагольное, приезжала целая семья из Грузии... Упрекает, да.
- Но там, на обелиске, нет почему-то фамилии. Как же это произошло?
Как произошло? Она надевает легкую, из синтетического меха, шубку, бормочет незнакомые мне имена старожилов. Вдруг кто-либо из них что вспомнит.
- Я побежала, Вера Андреевна, - тоненькая девушка оставила нас в переулке, упирающемся в каменистые отроги островерхого холма.
- Земля у нас трудная, флюсы, доломит, голый камень. Отсюда и пошло название поселка - Нагольное, - объясняет Вера Андреевна. - Но ничего, обживаемся. Вон, видите, стеклянные крыши?
- Парники, что ли?
- Наше шахтерское хозяйство, на целую тысячу квадратных метров. Свежие огурцы у нас круглый год.
А за парниками, видите, сад. Из самой Алма-Аты выписывали знатока. Ковырнул землю - лопату согнул. Мы уж думали, плюнет и укатит. А он оказался энтузиастом.
На севере, говорит, мои яблоки выросли величиной с мое сердце, а тут, клянусь аллахом, будут не меньше солнца.
Врет, подумали мы. А он что-то скрещивал, мудрил, водил за собой детвору, бульдозеры пригнал из области...
- Куда мы идем, Вера Андреевна?
- Вы же хотели узнать подробности? Вот мы поищем их. К бабе Насте идем, - говорит. - Тот час она была, помнится, в Нагольном.
- Была, сынок. Была. Да как не знать про госпиталь военный? Доньку мою одной бомбой с лекарями убило. - Баба Настя горько залилась слезами, уголком платка промокнула слезы. - Вот там, видишь, сынок, гора меловая? Там фронт был. И везли пораненных прямо к главному. А он-то знал, кому лекарство, а кому земля сырая. Бывало так: пока привезут пораненного, а он и помрет. Так солдаты вблизи школы могилы копали загодя...
- Баба Настя, ты хорошо знала главного врача, расскажи о нем" подсказывает Вера Андреевна.
- Да куды не знать? Доньку мою он самолично лечпл. Ногами она хворала. А когда бомба упала, и сам погиб. И мою доньку поранило. А меня ушибло, в беспамятство вошла я. Только очнулась, а доньку мою схоронили. А главного знала. Знала, сыпок. Душа у него добрая. И сам собой приглядный был мужчина, земля ему нухом.
Мы стоим посреди переулка, мимо нас идут ребята из школы. Портфели больше, чем сами.
- Помнис, Васька, - говорит малыш в расстегнутом пальто, - какие великанские муравеи водились тут летом? - И тычет палкой в плетеный забор.
Васька заметил нас, плачущую бабу Пастю.
- Не пласте, бабуля, - шепелявит сердито.
- Иди, иди себе. И ты иди, расхристанный, - шамкает в уголок платка баба Настя.
Я спросил:
- Это было зимой? Ну, когда бомбили госпиталь...
- Ни-ни, - замотала баба Настя головой. - В аккурат буряки собрали, землица от первых заморозков маленько затвердела.
Странно. Если осенью, то это был сорок первый год, а если в снежную зиму, когда пришло извещение, - явно сорок второй. Путает что-то баба Настя. А может, это не ты лечил ее девочку? И значит, тебя и вовсе здесь не было? И потому фамилии нет на обелиске?
Баба Настя полезла в карман своего ветхого полушубка, что-то там начала искать.
- Вот думаю, зачем такого человека убило? - размышляет старуха. - А соображаю так: не дала ему я крестик. И ему прикрыться нечем было. А тебе дам, сынок. Ты бери, не брезгай.
Беру. Куда же мне деться? По убеждать же старуху, что не за этим я сюда ехал.
- Вера Андреевна, а чего баба Настя злится на малышей? - спросил я, когда мы снова зашагали по поселку.
Вера Андреевна улыбнулась.
- Да не то чтобы злится. Была она в молодости первой певуньей. На всю округу горняцкие песни пела искусно. А когда у нас открыли музыкальную школу, прпшла в поссовет, говорит, хочу детей научить нашим песням. Сама помру, говорит, а песни останутся. Ну, эти мальцы давай увиливать.
- А она еще может петь?
- Да как вам сказать... по-своему, по-народному...
Где же, где оно теперь, то пианино, на котором ты играл в доме главного инженера шахты, та сущая диковинка довоенных времен?! Звуки Моцарта, звуки, созданные тобой. Они нарастают, бурлят... И, трепетно касаясь худенькой ладошкой инструмента, стоит зачарованная наша мама...
До боли мну колючий подбородок:
- Вера Андреевна... Вера Андреевна. - О чем же я хотел? Ах, вот о чем: - Ни слова не сказала баба Настя о Федорове.
- Не может она знать о нем. - И Вера Андреевпа отводит взгляд в сторону. - Я вот думаю, - говорит она, помолчав, - к кому бы еще вас повести? Может, к кому из мужчин-старожилов?..
Она поворачивается вправо, потом влево. Тот не пришел с фронта, тот вскорости после войны умер. Впрочем, есть, есть один. Он хромой, его не брали на войну.
Мы идем петляющей дорогой между школой и какойто мастерской, сворачиваем к оврагу, переходим по тесовому мостику, оказываемся среди аккуратных домиков, похожих друг на дружку, как близнецы.
- Это наша главная улица. Когда в Нагольном был ваш отец, тут росли разные колючки, был такой Чертов выгон. - Вера Андреевна, как хозяйка дома, невольно проговаривалась обо всем, что сегодня, по ее мнению, украшало поселок. - Вот тут, - она указала на дом, поставленный на высокий фундамент, - наш Крым.
- Местный санаторий? - спросил я.
- Ну, это громко сказано, а в общем почти. Под землей у шахтера маловато солнышка. Ну и построили свою солнцелечебпицу.
- Кварцевое облучение - это прекрасно.
Идем по улице Новой. Возле дома под зеленой жестяной крышей залаяла собака, потянула по двору цепь, прыгнула к воротам. Собака в поселке, что звонок в наших городских квартирах. На ее громкий безудержный лап вышел хозяин и тут же захромал обратно. Видно, как в окошке занавески раздвинулись в стороны.
- Это дед нас рассматривает, вас за милиционера принял, - объясняет происходящее Вера Андреевна. - На седьмой бабке женился и, чудак, закона боится. Потому как люди говорят, будто дед виноват в том, что все его жены поумирали. - Вера Андреевна машет деду рукой. - Да выходите же, дед Федосей, гости к вам.
Вышел все-таки. Привязал собаку. Приблизившись к плотню, снял и подержал над головой картуз. Теперь уже с Верой Андреевной объясняю все заново. Сморщился старик, мучительно роется в памяти.
- В энтот день я был в шахте, вот в чем дело, - дед Федосей помял и без того морщинистый картуз, потоптался на месте. - Да я всю жизнь свою в шахте. Запальщик я, товарищ военный. Век вековать бы с моим умением, да шахта сама помолодела, и, выходит, мою старость стало виднее.
- Что-то ты, дед Федосей, не то отвечаешь, - сказала Вера Андреевна.
- Уж не то! - недоумевал старик. - В шахте нынче что? Все переиначилось. Взрывов что? Нету, - убедительно приукрашивал дед. Вагонетков что? Нету. Одни машины.
- Так чего ж тебе печалиться? Ты руками много сделал, теперь пусть па машинах молодежь дерзает, дело твое двигает дальше, а ты отдыхай на здоровье.
- Нашлась советчица. - Дед Федосей с подчеркнутой резкостью напялил картуз, дернул за козырек: - Ты сама отдыхай.
- Так ты вспомпи про тот депь, когда врачи погибли, вспомни, а?
- Значит, про врачей. Но сам-то я в шахте был. А был как раз праздник, вот в чем дело.
- Какой праздник? - спросил я.
- Уж какой, память не дозволяет сказать. Не то Октябрьской революции, не то святого Михаила.
Вера Андреевна усмехнулась:
- При чем тут праздник?
- А при том, что люди, помнится, получше в тот день приоделись и семечки по улицам ходили щелкали. Это нынче кажный день по-праздничному одеты, что в будень, что в Октябрьскую революцию, вот в чем дело.
- Ты про врачей рассказывай, дед Федосей.
Дед наконец встряхнулся, прокашлялся в кулак:
- Врачей побило... Верно. Так люди сказывали. Про самого старшего начальника что знаю? Знаю, вот в чем дело. Вроде привезли к нему в лазарет энтого...
- Федорова, - подсказываю.
- Никак не знаю прозвища, но генерала. Это в точности. И доктор зашивал рану генералу. И сказывали люди, будто геперал свой личный орден выдал доктору.
А ты, Верка, не смейся. Хоть и раненый был генерал, а соображение имел. Доктор генералу понравился, и потому тот орден выдал, вот в чем дело. А вы, товарищ военный, как интерес имеете, то оставайтесь на ночевку.
Завтра еще походите, гляди, кого еще встретите.
- Не беспокойся, дед Федосей, гостя определим.
- Во-во. Ты, Верка, найди и молодицу, чтоб и за шею могла подержаться, вот в чем дело.
- Что бесстыжицу несешь? - возмутилась Вера Андреевна.
Вечерело быстро. Дед Федосей так и остался за плетнем с приподнятым над головой картузом. Мы снова шли по тесовому мостку, мимо школы. На здании клуба вспыхнула лампочка. Сюда спешили девчата, парни.
Я вспомнил: сегодня суббота, наверное, идут на танцы.
- Знаете, - остановилась Вера Андреевна, - есть у меня одна приятельница. Уж она-то все вспомнит точно.
"Ну а сами вы, Вера Андреевна?" - так и хотелось крикнуть.
Идем долго, на другой край поселка. Вера Андреевна здоровается с односельчанами, те останавливаются, заметив рядом с ней меня в военной форме. Улица сузилась, сгорбилась. По правую сторону хаты ниже дороги.
- Вот сюда бомба угодила, - тихо сказала Вера Андреевна.
В вечерних сумерках он казался большим-большим, дом с островерхим гребнем крыши. С правого угла ее вырастал стебелек ветрячка, шелестевшего своими лопастями, отструганными, может, такими же руками, как и Васьки и его "расхристанного" друга.
- Совсем новый дом, - слышу я свой собственный шепот, боясь заглушить шелест флюгера-ветрячка.
- Новый, - подтверждает Вера Андреевна. - Долго тут был пустырь, много лет никто не строился после...
Мы молча прошли до соседней избы.
- Жалость какая, - говорит Вера Андреевна, глядя в темные окна. - С шахты еще не пришла моя Полина Ивановна. Но мы ей сейчас записку оставим. - Она приблизилась к почтовому ящику, укрепленному на заборе, перевернула этот ящик кверху дпом. - Это условный знак у нас. Заметит и придет к нам.
Теперь мы шли в обратную сторону. Той же каменистой сгорбленной улицей. Все реже встречались прохожие. Густая темень легла в долину над Нагольный. Ю тут, то там вспыхивали лампочки, отчего поселок казался теперь больше, чем был на самом деле днем.
- А вот здесь я живу, - неожиданно сказала Вера Андреевна и лязгнула щеколдой калитки. Маленький двор. Белье на веревке у самого входа. - Это хатенка моей мамы, - объясняла женщина, пока мы проопрались по темным сеням. - А свой дом я продала тотчас, когда дочка вышла замуж.
Дочку я увидел на (ротографии под стеклом в светлои ореховой рамке. Напряженно вытянув шею, она сидела в резном кресле с высокой спинкой, справа стоял малыш толстяк с надутым лицом, а слева девочка, такая же остроносая, как мать.
- У вас уже двое внуков?!
- Слава богу, - радостно ответила Вера Андреевна, - дочери минул тридцатый год, пора уж.
- Неужели тридцатый? - зачем-то переспросил я.
Вера Андреевна разожгла печку, загудело, забилось пламя, бросая сквозь щели в дверце пляшущие блики.
С улицы в окно постучали, раздался голос:
- Ты дома, Андреевна?
- Это моя Полина Ивановна, - как-то по-особому нежно сказала хозяйка.
Вошла высокая женщина. Телогрейка внаорос. На минуту остановилась, заморгала крупными веками, словно запорошило глаза.
- Ой, гости у тебя какие заметные! - воскликнула. - Я думала, зятек твой на побывку явился.
- Уж зятек... Тот час они служили рядом, в Ворошиловграде, а нынче в Германии. Какие тут пооывки:
Ты вот проходи да знакомься.
Я встал. Мою руку тиснули с болью, приподняв сперва до самого подбородка и тут же резко бросив вниз.
Я как-то неосторожно посмотрел на свою ладонь, это заметила Полина Ивановна:
- У нас, у рабочих, так: руку жмем - чувствуется, что гостей любим крепко. - Полина Ивановна уже сбросила было телогрейку, но тут же начала ее надевать. - Я в мгновение ока обернусь, у меня дома "Горiлка з перцем" на такой случай. Да и день у нас на шахте был особенный.
- Чем же он был особенный? - уже по-свойски спросил я.
Полине Ивановне, казалось, этого только и надо было, чтобы поделиться новостью. Она заговорила запальчиво, то переходя на шепот, чтобы удивить собеседника еще больше, то громко прокашливаясь, чтобы ни единого ее слова не было пропущено.
- Я вообще-то работаю в ламповой, пу, знаете, заряжаю там светильники, выдаю их при спуске под землю нашим шахтерам. Дело нехитрое. А вот на шахто у нас...
- Что на шахте? - вырвалось у меня.
- Наверно, слышали про деревянную крепь? Так теперь все, никаких деревянных стоек нету, а есть металлические трубы, ну как бы щит, понимаете? Нет, не так.
Весь забой будто одет в броню, понимаете? Работай, шахтер, и насвистывай себе песенку, никакая глыба на тебя не обрушится. А комбайн в мгновение ока стружечку за стружечкой снимает уголек и отваливает его на скрепковый конвейер. Такой комплекс уже внедрили в Червонопартизанске. Может, слышали про бригаду Мурзенко?
- Слышал, слышал, - вспомнил я встречу с киоскером в Ворошиловграде.
- Так я побежала, - Полина Ивановна широко улыбнулась, показывая свои большие белые зубы.
Вера Андреевна потянула ее за рукав:
- Сядь, ради бога. Прямо как дитя.
- Я не дитя, подруга. Я счастливая. Ух, показала бы всему свету, какой нынче рабочий класс! Да жаль, вам, бабам, дозволяется лишь на поверхности.
Глядя на Полину Ивановну, закружившуюся в вгечте, я снова вяюмнил тот день, когда, пропахший угольной пылью, ты вернулся домой из шахты, что стала памятником первопроходчикам, не спасенным тобой...
Минутное молчание и снова взмах телогрейки под самый потолок:
- Так я сбегаю.
- Погоди, Полина Ивановна, сядь, - уже строго приказала Вера Андреевна. - В войну, помнишь, у нас госпиталь стоял?
- Ну стоял. О, когда это было... Чего это ты вдруг про госпиталь?
- А как врачи погибли, помнишь?
И тогда Полина Ивановна настороженно присела к столу, пристально посмотрела на меня. Я спросил:
- Возможно, помните кого-либо из них?
- Начальника помню, - твердо сказала она.
И Полина Ивановна, женщина с мужской грубоватой стрункой в характере, заранее ничего не знавшая о моем приезде, молниеносно, будто заученную однажды и повторяемую много лет подряд, днем и ночью, вдруг назвала твою фамилию, отец. Нашу фамилию. Мои глаза так полно налились слезами, что я потерял из виду Полину Ивановну. Себя плачущим я помнил только с той снежной зимы, когда я бежал к маме неосвещенной улицей, непослушными пальцами подбирая ползущие по сугробам полы своего пальто. Сегодня рыдание снова душило меня, как тогда. Как будто повторился тот год, та снежная зима. Как будто в это мгновение повторилась сама невозвратимая потеря.
- Вы очень, очень похожи на него, - с утешением сказала Полина Ивановна, - я в мгновение ока догадалась: вы его сык.
Она все-таки сбегала за своей "Горшкой". Трещали в печке дрова. На белую скатерть с цветастым окоемом легли ломти хлеба. Чья-то рука бережно перенесла их в тарелку. Горячо дымилась картошка. Крепко запахли соленые огурцы. Краем полотенца, расшитого петухами, Вера Андреевна вытирала граненые синие рюмки.
Полина Ивановна говорит глухим голосом, съедая окончания слов. Они с Андреевной были "семнадцатки".
Солдаты и санитары из госпиталя ох как увивались за ними. А невесты называли ребят "помощниками смерти".
И носы драли к небу невероятно. Эх, молодо-зелено.
- Меня и вот Андреевну ваш отец приучал перевязывать раненых, продолжала Полина Ивановна. - Андреевна, правда, уже в нянечках ходила в нашей поселковой больнице, кое-что могла. Ну ничего, я тоже в мгновение ока освоилась. А в тот день было так. Мы сидели у меня в доме, хлопцы в карты играли. Как заходит ваш отец да как закричит на "помощников смерти": такие и сякие, кому было сказано, вот-вот доставят новых раненых? Живо на место!..
- И вас тоже он позвал? - спросил я.
- Меня? Нет. - Полина Ивановна как-то осторожно посмотрела на Веру Андреевну. - А ее уже тут пе было. Она ушла в другое село и там приписалась к санбату.
За день или за два, да, подруга?
И осеклась, замялась. Я заметил, как Вера Андреевна повернула голову к стене, где висел портрет ее дочери в ореховой рамке. Что-то в этом рассказе недоговаривала Полина Ивановна, что-то прятала. И я уже не давал ей остановиться:
- А потом?
Полина Ивановна перевела дыхание и говорила теперь все медленнее и тише, словно не хотела, чтобы ктолибо лишний подслушал нас.
- Потом... Да, считай, через час, как все они пошли, загудело в небе. Опять начался налет. Я заметила в окно: бежит по двору мой Петро в огороды.
- Какой Петро? - не терпелось мне.
- А... - Полина Ивановна положила тяжелые руки на колени. - Петро командовал "помощниками смерти".
После войны пришел в Нагольное, поженились мы. Да все пошло вразлад. Обещал горы золотые, а чему научил:
Водку пить научил... Выгнала... Но я только по праздникам или случай какой... Так гляжу: бежит Петро. У него было так: загудят самолеты, а ему, простите, сразу до ветру хочется. Кричал на него ваш отец, уж кричал.
Ну а если человек в страхе, что ему этот крик? Он как в беспамятстве действует. Побежал Петро. И тут гахнуло. Прямо в дом. Сразу восемь человек. И девятая хозяйка. Ее схоронили за садком, на выгоне. А врачей в центре поселка, на площади.
- Но там, на обелиске, почему-то нет фамилии?
- Там он, ваш папенька, там. Я утром все покажу.
Их всех восьмерых свезли туда, положили на солому, прибрали и под дубком, что рядом с теперешним обелиском, похоронили. Еще помню: фанерку прикрепили и написали восемь фамилий. А ваша не умещалась, так ей вроде вниз загнули немного.
- В какое время года это было? Зимой?
- Никак не зимой. Дубок, помню, стоял в осенней позолоте.
Значит, баба Настя ничего не спутала. Значит, это был не сорок второй, а сорок первый год. Просто похоронка блуждала до середины зимы на военных дорогах. Значит, еще месяца три для нас с мамой ты был жив.
Какая горькая водка. Не потому ли ее придумали пить на поминках, чтобы люди морщились в горечи и не могли слова вымолвить? Не говорят в таких случаях.
Молчание поселяется в душах. Для воспоминаний.
Для раздумий.
Полина Ивановна положила свою большую руку на плечи Вере Андреевне. Женщины прижались друг к дружке, как, может, когда-то в юности. Полина Ивановна, не раскрывая губ, затянула знакомую мелодию.
К ней присоединился тонкий голосок Веры Аплреевпы.
Мне кажется порою, что солдаты,
С кровавых не пришедшие полей,
Не в землю нашу полегли когда-то,
А превратились в белых журавлей.
А-а-а-а-а... а-а-а-а...
А-а-а-а-а... а-а-а-а...
Какая горькая водка. Как эта песня, обжигающая душу, как это женское, полное тоски и боли "а-а-а-а-а...
а-а-а-а-а... а-а-а-а-а... а-а-а-а-а"...
...превратились в белых журавлей.
Это о тебе, о твоих боевых друзьях-товарищах в белых халатах. Вот почему - "в белых журавлей".
- Ну ладно, хорошие мои, - сказала Полина Ивановна и попрощалась с нами.
Она придет утром, рано-рано, и мы все сходим к твоему дубку.
Вера Андреевна открыла двустворчатые двери, улеглась в кухоньке на лежанке. Мне постелила в горнице.
Нет, нет, не потому, что я гость. Просто на лежанке ео друг радикулит ведет себя приличнее.
- Спокойной ночи.
Легко сказать-спокойной ночи. В неярком освещении пастолыюп лампы загадочно смотрели на меня двое внуков Веры Лндроодпы. А их мать? Вдруг мне показались знакомыми черты этой неизвестной женщины. "Мипул тридцатый год..." Ах ты, голова садовая! Я, кажется, начинаю что-то понимать. В ней, в дочери Веры Андреевны, видится мне что-то тайное. Тридцать лет. Все совпадает по времени. Неужели меня занесло в это Нагольное затем, чтобы увидеть ее с двумя детьми, ее, которая, может быть, мне сестра? Сперва захотелось узнать, как она, что, где живет, кем стала? И тут же пропало вспыхнувшее любопытство. Мне захотелось, чгобы никакой сестры у меня не было. Жил же я без нее.
И не надо, не надо мпо никакой сестры. Я никак ко надеялся на встречу с Верой, думал, куда-то уехала, умерла, наконец, мало ли что. АН нет же, объявилась на месте. И на тебе, сюрприз. Вот почему отмалчивается, вот зачем весь день водила по поселку, чтобы я слушал легенды. Мы часто с полным сознанием решаемся на встречи, которью могут принести боль. И все же решаемся.
Да что же это за страсть такая непонятая - искать для себя неприятности?! Рассудок предупреждает, как запретный огонь на дороге, а сердце увлекает, ведет, тянет тебя в неизвестность, будто она-то как раз и питает его, неясная, смутная, магнетическая.
Но что ей дает молчание? Ну приехал бы я тогда, мальчишкой, - другое дело: ничего бы не понял. Приехал бы подростком - понял бы, да не так. Но теперь!..
Последняя женщина перед последним бпем... Последняя ласка, последний глоток счастья... Мне что до этого теперь?! Пусть я лишнее сболтнул, но зачем же так? А может, она, эта в общем приятная, даже очень приятная женщина, решила отмолчаться, чтобы не попасть в запоздалый список походно-полевых жен и таким образом одновременно поставить памятник тому, кого любила наскоро?!. Она считает памятник лучше живого человека: изваяния всегда непорочны. Потому что, по ее мпеппю, если разрушить памятник, ничего пе останется. А я?
Я ведь остаюсь.
На цыпочках отступаю от постели, сегодня приготовленной для меня. С языка так и срывается: тридцать лет назад ты был здесь и спал на этой кровати. Но постой, чушь какая-то: Вера Андреевна переселилась сюда недавно. Ну да. недавно. Она мне говорила. Но ее вещи наверняка перекочевали сюда. И эта кровать тоже... Нет, нет, кровать слишком новая. Абсолютно новая. А вот этот допотопный комод? Его ты видел, это точно. И смотрел на будильник, который отсчитывал твои последние часы... И снова нелепость: будильник "Витязь", таких тогда не было. Что же здесь тогда твое? А это? Беру в руки "Спидолу". Уж ее-то никак не могло быть тут. Легкий щелчок, и вспыхнул зеленый глазок. "Мадрид, - в горницу ворвался ровный мужской голос. - Ширится забастовка испанских горняков, в пей принимают участие более десяти тысяч рабочих крупнейшего в Испании угольного концерна "Уноса". Приглушил звук, не помешать бы хозяйке... "В Коломбо подписало соглашение о поставке Республике Шри Ланка большой партии советских тракторов", - сообщил женский голос. И снова мужской: "Богота. Население Чили живет сейчас в обстановке террора. С военных вертолетов тела убитых сбрасываются в Тихий океан". "Спидола" путает волыу с волной, звук сменяется треском, словно где-то за далью разжигают огромный костер. Это клокочет и стонет мир.
Его телеграммы сейчас слетаются на мои ладони, по венам бегут к самому сердцу. Вдвигаю антенну. И только теперь на "Спидоле" замечаю латунную пластину монограммы: "Дорогой Вере Андреевне Полшцук, участнице освобождения Донбасса..."
Моя голова упала в подушку, как в огромный сугроб.
Поскрипывает ветхая ставенка.
Я сплю и не сплю. Время потекло медленно-медленно. Время гудит, гудит, гудит. А разве время гудит? Это у меня тяжелым свинцом налилась голова. И гудит. Нет, это гудит небо. Так в точности, как тогда, в сорок первом, когда раненых должны были доставлять с фронта.
И все-таки это гул самолета. Точно. Рокочут турбины, содрогаются пласты воздуха. И небо гудит. А в салоне самолета светло, уютно по-домашнему. Девушка в синем костюме, с заброшенными за плечи волосами встала лицом к пассажирам: "Наш рейс подходит к концу.
Сейчас до полной остановки двигателей и до подачи трапа к самолету прошу всех оставаться на своих местах.
Экипаж прощается с вами, желает вам всего хорошего..."
Я сплю и не сплю. Совой смотрит в мою сторону фосфоресцирующий хщферблат "Витязя". За полночь. В это время у нас, в госпитале, наступает час рапортов оперативному дежурному. Перед тем как набрать номер его телефона, Павел Федотович долго барабанит по вискам своими толстыми пальцами. К нему в кабинет входит Ниночка: "Разрешите вам постелить?" И разбрасывает одеяло и простыни на диване. "Спасибо, детка". Ниночка поворачивается к шефу как-то по-военному и, прикрывая пальцем пушок над верхней губой, говорит: "Спасибо вам, Павел Федотович" - и, встречая изумленный его взгляд, мол, а мне за что, поясняет: "По графику сегодня должен дежурить майор Шатохин. А дежурите вы вместо него. Как там ему сейчас? Переживает, может, плачет. Вот за это вам и спасибо". И пытается выйти. Ноне тут-то было. "Подожди, егоза, - останавливает ее шеф. - Ты мне тут на ночь глядя подхалимажем не занимайся". Ниночка нежно протестует: "Л я не занимаюсь.
Вы только с виду такой непробиваемый, а в душе у вас море доброты". Ничего не понимает Навел Федотович.
Категорично желает медсестре спокойной ночи. Но снова останавливает ее: "Да, принеси мне историю болезни Пронникова". Ниночка изумляется: "Сейчас?" - "А разве я сказал - на той неделе? Что вы все меня не так понимаете?" И только теперь, когда медсестра вышла, Павел Федотович снял трубку: "Докладывает дежурный по хирургическому циклу полковник Якубчик. Количество больных прежнее, тяжелый - один. Так все в норме. - И, как автограф, свое традиционное: - Честь имею". Ниночка принесла папку с подшитыми в нее снимками и анализами и поставила перед шефом свечку, укрепив ее в пустой раковине отжившего свой век чернильного прибора. Шеф долго в упор рассматривает свечку, потом бурчит: "На кой черт мне она?" "На случай тревоги, по инструкции положено", - тоном послушной ученицы объясняет Ниночка. "А, - протянул шеф, - выходит, не ты меня, а я тебя не так понимаю". Ниночка отступила на шаг: "Я этого не сказала". Навел Федотович встает из-за стола: "Еще бы! Начальник отделения, светило, бог! Ты же побоишься мне сказать. И все вы здесь меня только терпите. Я тут вотчину свою создал, не научный центр, не очаг поиска, а вотчину. И вы это видите и молчите. И называете еще меня добрым. А я знаешь кто? Я садист". Ниночка как оглушенная опустилась в белое кресло. Что это сегодня с шефом? Уж не заболел ли? А шеф, уже расхаживая по кабинету, продолжал говорить свой монолог. "У меня три дочери, ты это знаешь. У каждой по двое детей. Вот седьмой внук родился. И всех я держу вот тут, под своей крышей. Один зять у меня геолог, романтик. А я его кем сделал? Оп у меня торгует минеральной водой. Старшая дочка кто?
Ты знаешь, певица. А я ее сделал преподавателем пения, сиди дома, никаких тебе гастролей. А почему? Потому что хочу приходить домой и катать вот на этих старых плечах внуков. Хочу, черт возьми! - Павел Федотович расстегивает китель, его лысина покрывается испариной, он выпивает воды и, уже не глядя на притаившуюся в мягком кресле Ниночку, словно сам себе говорит: - В Белоруссии погиб каждый четвертый. Я попал в первую тройку. Повезло. Крупно мне повезло. И я хочу детей, много детей. И никуда никого от себя не отпущу". - "Так не отпускайте на здоровье", - Ниночка скорее пытается утешить шефа. Никогда она не видела его таким, никогда... Но шефа успокоить невозможно.
"Видишь, опять подхалимаж. Я людям судьбы калечу, а мне за это еще спасибо говорят. Вот я все время постукиваю виски пальцами. Замечала? А что бы это значило?
Странности гениального старика? Да? Извините! Меня мучат спазмы мозговых сосудов, и я, чтобы отвлечься, пальцами выстукиваю морзянку. А вы, молодые, думаете: из нас, стариков, мудрость лезет. И молчите. А мы пользуемся вашим молчанием. И сидим в своих удобных креслах. У нас уже головы трясутся, руки дрожат, но мы сидим. А вы вокруг нас на цыпочках ходите. Да не потому, что бережете, чтобы мы подольше не разваливались, а потому, что боитесь нас. И терпеливо ждете и думаете: "Наступит развязка, наступит". А мы все равно сидим, мы вас не очень к себе допускаем, чтобы вы не догадались, почему мы вот так пальцами. Но пока вы ждете, знаешь, что происходит? А, что с тобой разговаривать, все ты плечиками пожимаешь. Вот мама твоя, она бы сказала! Она бы сказала: "Пока вы, молодые, ждете, сами такими же становитесь". Мпого ли нужно, чтобы подхватить бациллу дряхления?!" - Павел Фсдотович расслабленно садится на диван, смотрит куда-то далеко-далеко, так что, если прочертить линию этого взгляда, она пронижет Ниночку насквозь, отчего девушка заботливо прижимает друг к дружяе свои коленки.
Только никаких коленок Павел Федотович по видит.
А это еще тревожнее, по мнению медсестры. И чтобы вывести шефа из состояния ступора, она робко говорит:
"Вы вовсе не старый. Ведь человек должен жить двести лет". Якубчик враз посуровел, вскочил с места: "Это тебе Шатохин вдолбил. Ну так я не согласен остальные послепенсионные сто сорок лет заколачивать в козла.
Шатохин тебе таких прожектов настроит! Носится с этой проблемой "спинальных" больных, будто она одна на свете. Нас инфаркты заели, целая эпидемия по стране. Впрочем, правильно. Мы же друг другу жить не даем.
Вот я, бросил своего ученика на полдороге, а он не спит, не ест, не понимает, что на операционном столе не просто больной Пронников, на этом столе его карьера. - Павел Федотопич вдруг встрепенулся, остановился, повернулся лицом к Ниночке: - Да, так где жо история болезни Пронпикова?" Ниночка изумленно пищит: "Я же принесла, Павел Федотович". Якубчик смещался: "Принесла, да? - он подошел к столу, взял папку, полистал наспех подшитые в нее бумаги и снимки, захлопнул папку ц протянул ее медсестре: Ну, тогда унеси". Ниночка закрывает папкой свои намертво сомкнутые коленки. Болен шеф или издевается? А шеф снова движется по кабинету и, тыча себя в грудь пятерней, спрашивает: "Представляешь себе таких вот руководителей на более высоких постах? Скажешь: "Представляю".
Но ты не представляепп! знаешь чего? Последствий! Вот чего". И тут встала из кресла и выпрямилась Ниночка: "Очень даже представляю. - Девушка прикрывает пушок над верхней губой: - Вот уехал Александр Александрович на могилу своего отца. А зачем? Ищет там недостающие страницы дневника!" Якубчпк хитро сощурил глаза: "Ты меня спрашиваешь?" - "Нет, - убежденно отвечает Ниночка, - это яы так думаете, думаете, что он ищет. И мечетесь. Не дай бог, привезет. А еще хуже, если не привезет. Так вы успокойтесь, Павел Федотович. Майор Шатохпн поехал побыть наедине с памятью. От живых к мертвому отправился за советом".
Якубчик обрывает медсестру: "Это же как понимать прикажешь?" И Ниночка говорит: "Те недостающие страницы дневника должны были дописать вы, Павел Федотович. Вы! Вот так и понимать, - медсестра направилась к двери. Свечку не забудьте. Спокойной ночи". - И вышла. Якубчик, ошарашенный, минуту-другую стоит посреди комнаты, смяв каблуком ковер, как Иван Грозный в момент убийства своего сыпа.
Хлопнула ставенка. Застучал на комоде "Витязь".
Я сплю и не сплю. А может, там, в госпитале, вовсе вса не так, как мне представилось. Может, дежурит сегодня другая медсестра, не Ниночка. И мой шеф спокойно дремлет и во сне ведет со своими внуками бесконечные игры. А может, в городок ворвалась зеленая машина, доставившая в травматологическое отделение пострадавшего. И дежурный по хирургическому циклу полковник Якубчик три часа кряду стоит у операционного стола...
Я сплю и не сплю. Вдруг ощущаю, как мои волосы трогают трепетные пальцы. Сквозь сомкнутые векп вижу фигуру женщины в наброшенном халате. О, как она осторожна! Она боится спугнуть тншпну во мне. А если я не сплю, если вскочу неожиданно: "Вы что-то хотели?" Тогда она торопливо зашепчет: "Одеяло сползло на пол, я его поправила..."
Скрипит ветхая ставенка, качается на ветру, отсчитывает множество мгновений, умещающихся в эту одну длинную-предлинную ночь.
Осторожный стук в дверь. Мгновенно открываю глаза. За окнами светло. Просто меня не захотела будить хозяйка дома до прихода Полины Ивановны. А сама проснулась давно: печка, слышу, гудит, раздаривая вокруг приятное тепло, хорошо ощущаемое в деревенской хате морозным утром. Вера Андреевна шагнула в сени навстречу осторожному стуку. Ко мне доносятся какие-то неясные женские голоса. А потом медленно открываются двустворчатые двери в горницу. Улыбчивое лицо Веры Андреевны, ее спокойные слова:
- К вам приехали.
Я уже успел вскочить с кровати, встряхнуться ото сна, чтобы ее сообщение не принять за какую-то нелепицу. Но не успеваю открыть рта, как слышу:
- Вот и я.
На пороге комнаты, в расстегнутом пальто, вытягивая шею из-за плеча Веры Андреевны, появилась, как из волшебства, Анна. Из всех мгновенно возникших догадок мозг выбирает главное: какой же я тупица. Тогда, на Крещатике, я чуть было не сотворил катастрофу, предлагая Анне, словно рыцарские доспехи, руку и сердце.
А как важно до срока оставаться на своих местах! Тогда и полету нет конца.
- Здравствуй, - сказал я немного радостно и так обычно, как нужно говорить на людях.
- Здравствуй, - сказала Анна, сдерживая восторг и растерявшись, как это обычно бывает при посторонних.
Вера Андреевна закрыла двери, оставила нас одних.
- Откуда ты? Как ты могла?
- Тихо. Я твоя жена, - Анна сбросила с плеча сумку, бросилась ко мне, повисла на шее. - Ты радуйся, что я приехала, радуйся, раз проснулся. - И она звонко, так, чтобы слышала через дверь Вера Андреевна, целовала меня в щеки, в колючий подбородок.
Я чувствовал ее морозные губы, шершавые пальцы, отбрасывавшие с моего лба волосы, и тогда впервые я привлек ее к себе и только теперь, ч объятиях, ощутил такой, какой представлял себе ночами наедине. Оказывается, кроме позвоночников, есть еще под этим солнцем женские груди. Вот они упираются в меня и сами, как два солнца, обжигают вечной тайной. И никакая профессия не властна над ней.
- Ты сумасшедшая, - говорю я, задыхаясь.
- Но ты не упрячешь меня в психиатричку. Потому что я люблю тебя, майор медицинской службы.
Вера Андреевна постучала в дверь. Предлагает позавтракать нам одним, она торопится в поссовет, а там мы все встретимся у обелиска.
- Ну, как тут у тебя? - тихо спросила Анна.
Как тут у меня? Рассказываю все подробно. Баба Настя, дед Федосей, Полина Ивановна. И ничего, одни легенды.
- А вот это моя родственница, - говорю и показываю на портрет дочери Веры Андреевны и пытаюсь доказать, что это так, что все совпадает по времени.
Анна слушает, раздумывая, складывает губы трубочкой, а потом говорит:
- Нет, здесь что-то другое. По что?
Нам пора идти.
На улице свежо и еще пустынно.
- Такси отпускать? - спросила Лнна, указав на машину, стоявшую на дороге.
- Это ты от самого Ворошиловграда?
- Ага. В аэропорту поймала.
- Нет смысла. Сегодня нужно возвратиться в Киев.
- Я тоже так подумала.
Какой-то обязательный деловой разговор. Неужели такие разговоры должны вести между собой муж и жена?
А как же тогда полет?
Подходим к машине. Наклоняюсь к ветровому стеклу.
- Решила вас пока не отпускать. А?
Водитель податливо повел плочами. Где мы с ним виделись? Вроде знакомое лицо. Да уж не Аксенов ли Коля? В мгновение ока, как любит говорить Полина Ивановна, память перенесла меня в отдаленный гарнизон...
Ранение в спину... Наши руки, соединенные трубкой, по которой идет к нему моя кровь... Говорят, не только по фамильному родству признается братство. Помню, тогда Коля просил меня написать письмо девушке, мол, не подняться мне с койки. А потом, уже после увольнения в запас, дал о себе знать: "Верно вы сделали, товарищ майор, что письмо не отправили. Теперь у нас трое ребятишек. Вот, выходит, скольких вы сразу спасли! И тех, кто от наших детей жилку жизни потянет..."
Спасибо тебе, брат-солдат Аксенов...
Водитель открыл дверцу, вышел и, обхаживая машину, раз-другой стукнул носком ботинка в левые, а потом в правые скаты. Коренастый, медлительный в движениях.
Ничего общего с Аксеновым, поджарым и вертким. Но почему мне в этот день вспомнился вдруг Коля? А может, не вдруг? Наверно, в такой день в каждом человеке видятся знакомые черты.
- Так подождете?
- Как прикажете, товарищ майор, - ответил водитель.
Анна молча стучит сапожками по каменистой дороге.
Оказывается, у нее мелкий шаг. Или она вся сегодня кажется маленькой.
- Куда ты дела Ангела?
- Все как ты сказал: забросила в Ленинград, в академию.
- Он встретился с полковником Гребенюком?
- Сразу нет. А потом я улетела.
Тем временем мы подошли к дому с ветрячком.
- Вот сюда, - говорю.
Она останавливается и долго не двигается с места.
Здесь была операционная. Здесь отец остался в вечном долгу перед Ваней Федоровым. Но здесь же на его груди блеснул боевой орден. Здесь, рядом с лекарствами, стоял и его автомат.
- Но, понимаешь, - говорю я Анне. - Вера Андреевна что-то молчит, и понять ничего нельзя.
- А ничего и не надо понимать.
Анна часто дышит, морозный пар цепляется аа ее медные прядки.
- Но странно, - не успокаиваюсь я, - сегодня ночью Вера Андреевна гладила мои волосы. Зря?
Анна с удивлением смотрит в мою сторону:
- Почти у каждой женщины, хоть в мыслях, бывает однажды мужчина, о котором она никогда не говорит даже самой себе.
- Но ты сама думаешь, гут что-то другое?
Дорога резко метнулась вправо, и тут же началась площадь. На углу штакетника, окружившего обелиск, у;ке стояла Полина Ивановна. Она медленно обернулась, глазами поздоровались со мной, потом так же с Анной, словно они давно знали друг друга.
- Вот он, дубок, - сказала.
Обыкновенный, совсем обыкновенный. Шершавый ствол, разбегающийся ветвями в разные стороны. Наверное, летом под этим дубом бывает тенисто и прохладно. И долго держится листва оттого, что он ветпцстый: такие деревья обычно много дождевой воды сохраняют.
"Работают все радиостанции а Центральное телевидение..." Каждый год 9 мая звучат слова, с которых начинается в стране минута молчания. "Товарищи! Мы обращаемся к сердцу вашему, к памяти вашей... Нет семья, нет дома, которого не коснулась бы война..." На голубоч экране мечется тревожное пламя, похожее на цветы, возложеппые к изголовью тех, кто не вернулся в спои семьи. "Проходят годы, а они все те же, они всегда с нами и в нас..."
Здравствуй, отец.
- Мое почтение! - слышу я твой голос. - Надеюсь, Ты не будешь лить слез, как твои спутницы. Ни к чему это теперь, правда? Главное, ты нашел дорогу ко мне.
И если эта дорога поможет тебе в жизни, я благословляю тебя. Но здешним местам я сделал первые шаги к человеческим судьбам, здесь пролегли тропки и твоего детства, это земля, где теперь живешь ты, где будут расти твои дети, где никогда не закончится жизнь.
Ветер качает ветви дубка. А сам он неколебимо сторожит палисадник, посреди которого солнечным камнем смотрится сегодня, при ясном свете, обелиск со звездой.
Неслышно подошла Вера Андреевна, положила маленькую ладонь на побеленный, словно перебинтованный, штакетник.
- Глядите, дед Федосей ковыляет. Целый год старик не выходил на площадь. С кем это он идет? - сказала Полина Ивановна.
- А это его последняя жена, самая молодая, баба Варвара, - объяснила Вера Андреевна.
Дед Федосей подошел, снял картуз и начал сбивчиво говорить:
- Я, значит, в энтот день был в шахте. А вот она, - он показал картузом на бабу Варвару, - про главного врача знает не то, что мы, вот в чем дело.
Баба Варвара, молодо подбоченясь, морщинистой ладонью провела по губам, на мне остановила взгляд:
- Главного тогда не убило, только вот сюда, в грудки, ранило. Его увезли на машине.
- Вот в чем дело, - вставил дед Федосей и надел картуз.
Вздрогнула Анна, испуганно прижалась ко мне.
- Да как же, баба Варвара? - недоверчиво спросила Полина Ивановна и недоуменно заморгала веками. - Погибло восемь человек, и вот на этом дубке фамилии были написаны.
Баба Варвара снова провела ладонью по губам:
- У пего усики были? В точности как у вас, - указала на меня. - Когда их повытаскивали в том доме, сразу и хоронить стали. Ведь что было? Отступали. Все быстро-быстро. И написали, что ж. А двое, слава богу, были живые. Сама ухаживала. Главный лекарь все водички просил, я принесла, а он давай команды говорить: грузить раненых, не паниковать, лекарства не оставлять... А тут какая-то машина по ухабам несется. Остановилась. Какой-то военный увидел у меня на руках начальника. И увезли...
- Куда? - вырвалось у меня.
- Бог знает. По той дороге, к Сталинграду, кажись...
Анна рванулась было с места, чтобы побежать по площади к машине, которую таксист пригнал вслед за за нами:
- Мы поедем, поедем по той дороге, все равно найдем.
"Куда же нам ехать, где еще пройти новые места, чтобы возвратить невозможное?" - подумал я, а вслух сказал:
- Одного отца потеряли, надо спасать другого.
Плечи Веры Андреевны дрогнули, по она тут же превозмогла какую-то внутреннюю встревоженность, легонько поправила платок да так и застыла, потупив взгляд в землю. Анна подошла к ней:
- Мы слушаем вас, Вера Андреевна. - Вера Андреевна молчала. - Секунду, Вера Андреевна, - не успокаивалась Анна. - Тридцать лет назад вы сообщили, вы написали письмо. Так? Больше того, вы дневник прислали, ну, который об Иване Федорове. - Вера Андреевна молчала. Анна решительно шагнула к ней, говоря с обидой, чуть не плача: - Значит, вы были последней, кто видел отца Сашиного? Вы? Отвечайте же!
- Да, я была последней, - сказала тихо Вера Андреевна.
- Вот в чем дело, - сплюнул дед Федосей.
- И почему все наоборот: фамилии отца нет, а есть фамилия Федорова? уже настаивал я. - Это важно.
Сейчас именно. Поймите, за этим я приехал. Почему отец не спас Федорова? Тридцать лет прошло, и ваши личные отношения... Почему не спас? Вот это, а остальное...
Вера Андреевна поежилась. Полина Ивановна, до сих пор стоявшая в стороне, прокашлялась в кулак:
- Говори, подруга, говори, чего уж тут...
И тогда, оглянув всех нас грустным взглядом, заговорила Вера Андреевна:
- Я тотчас же узнала вас, как вы показались на пороге поссовета. Вы такой же, как он. Такой молодой, каким был он. - На своих щеках я ощутил теплые женские ладони, я взял их в свои. Голос Веры Андреевны звучал тихо, но мне казалось, его в этот миг слышит весь мир. - Я не подала знака, что узнала вас... Чтобы сами люди рассказали вам, каким был ваш отец... Рассказали, как умели... Кто остался... А теперь и мой черед пришел сказать слово. Стояла у нас в Нагольном воинская часть. И тот час я встретила Ваню, моего Ваню Федорова, теперь он рядом и слушает нас. - Вера Андреевна подошла ближе к обелиску. Мы с Анной виновато переглянулись. - А потом ушла воинская часть, и с ней мой Ваня. А тут пришел в поселок госпиталь. Санитаров не хватало, и мы с Полиной Ивановной помогали врачам, вашему отцу. Однажды доставили новых раненых. Смотрю, на серых носилках Ваня. Мой голубоглазый, мой русый, мой родной Ваня Федоров... Если бы свою жизнь можно было отдать другому, ваш отец не раздумывал бы, отдал, так он бился над ним. Три дня и три ночи я провела рядом с начальником госпиталя, помогала отвоевывать у смерти дорогие секунды жизни моего Вани. А когда. проклятая бомба сразу восьмерых убила, - Вера Андреевна говорила ровно, только разве паузы выдавали со волнение, - когда я примчалась, когда увидела: военврач второго ранга ранеп... Он говорил жарко... И просил прощения... Он не должен был делать операцию моему Ивану... Таких тогда не делали, это теперь можно. И ваш отец отдал мне свой дневник и велел вырвать в нем последние страницы, где он намечал, как нужно спасать таких, как мой Ваня.
- Зачем вырвал? - спросила Анна.
- Сказал: это моя фантазия, а сын мой, говорил начальник госпиталя, когда вырастет, пусть думает, чтз я спас, так ему легче будет искать мою фантазию... И тут его увезли на машине, - Вера Андреевна повернулась к бабе Варваре, та поняла без слов.
- Плох был начальник... Может, где за Белым Колодцем, а может, дальше его...
- И про это я знала, - продолжала Вера Андреевна, - но никому не говорила, чтобы военврач второго ранга нашим остался. Навечно среди нас, нагольнинцев.
Три дня и три ночи.... Двадцатилетняя девчонка, примостись где-то на крыле машины, под свист бомб выводит корявые строчки, и они чудом обгоняют отступающих и чудом пробиваются по адресу.
Горит солнечный камень. Звезда пятью лучами, как антеннами, слушает мелодии легенд. Звезда, как большое сердце, рассказывает их каждому, кто через годы приближается к ней.
Низкий вам поклон, Вера Андреевна. И простите меня. При случае передавайте вашей дочери и зятю привет.
Пусть там, в Германии, они поведают о солнечном камне в далеком Нагольном.
Спасибо вам, Полина Ивановна. Вы-то лучше всех знаете, как трудно добывается солнечный камень.
Спасибо, дед Федосей, что нашли силы в ногах добраться в этот день до площади.
Спасибо и вам, баба Варвара. Если бы не вы, на целый час, а может, даже на несколько часов меньше прожил бы начальник полового госпиталя. Спасибо, баба Варвара, вам за эту драгоценную вечность.
Теперь нам нужно спешить. Наш самолет в четырнадцать часов берет курс на Киев.
Спасибо вам, люди добрые. Я думал, что у нас с мамой всего и осталось от отца, что два диплома, да портрет Пирогова 1854 года, да открытки с фронта... да дневник, где все оборвалось на полуслове... А вышло вон сколько! Вышло, что я просто не догнал брезентовую "санитарку" отца, а она есть, гудит по земле, и он в ее кабине... Разгоряченный и задумчивый, злой и грустный, уставший и дерзкий. Живой человек. И кричу я вдогонку: не уходите, фронтовики, от нас подольше, никогда не уходите. И поверьте нам, сыновьям, таким, какими мы остались в вашем последнем взгляде. Вы и сегодня живете с нами нашими тревогами, нашими поисками, нашей службой, всей нашей жизньто. И без вас нам не обойтись никак.
"Тушка" берет курс на Киев. Анна разносит леденцы. Я устроился на переднем сиденье, сквозь иллюмипатор считаю облака. Нет, не поддаются они счету. Они как фантазия, как вымысел. И мне не за что теперь уцепиться. А я мчался сюда. Зачем? Провал, конечно, полный провал. Иллюзия опоры рухнула. Гремят турбины.
Через час показалась серая лента посадочной полосы Бориспольского аэропорта. И вот он снова, наш госпитальный парк, парк, где каждый поворот аллеи знаком так, как жилка на собственной руке. И все же сегодня этот парк какой-то обновленный, другой. А с виду здесь все как вчера, как сутки назад. Но что-то изменилось, а что - сразу не скажешь. Может, это в нас самих однажды поселяется обновление, которое приказывает по-новому увидеть давно известное.
Вдоль нейрохирургического отделения прохаживается Якубчик. Топчется, как возле своей вотчины. Папаха сбита набекрень, шинель нараспашку. Завидев меня, дед остановился.
- С приездом, - тряхнул мою руку. - Ну вот...
Что значит "ну вот"? Какую еще уловку придумал?
Понять ничего нельзя. Взгляд рассеянный, слова обрывистые.
- А я ведь мог быть на месте твоего отца, - говорит. - А отец твой мог быть на моем месте. Выходит, надо работать за двоих, надо, черт возьми, действительно жить двести лот. - Я не перебиваю Павла Федотовича, хотя он делает длинные паузы, как бы вызывая меня на разговор, вслушиваюсь в его голос, огрубевший на утреннем холоде, всматриваюсь в спокойные серые глаза, которые он то и дело закрывает дрожащими веками. Павел Федотович устало вздохнул. - Дотянешь до моих лет, заболеешь всеми лихорадками, когда увидишь, как тебе на пятки наступают. Это очень больно, мил человек.
Молча новернул в корпус. Я за ним. Поднимаемся без лифта. Не переводя дыхания, полковник указывает рукой на свой кабинет. Заходим. Постукивая пальцами о виски, шеф смотрит на меня долгим испытывающим взглядом.
- Вы были во всем правы, - говорю я.
- Прав или пе прав, но решение принято. Операцию, эту уникальную операцию будешь делать ты. А я буду тебе ассистировать, если ты не возражаешь. Честь имею. - И вышел из кабинета.
Как то есть я? Что с ним произошло за эти сутки?
А может, произошло что-то со мной? С нами обоими?
Мир целый перевернулся? И шеф в ночь своего дежурства это увидел лучше меня? Как же это - я?! Неужели вот так и наступает самый главный депь в моей жизни?
- Поздравляю вас.
Обернулся: в углу, на фоне плаката "Эвакуация раненых в момент атомного нападения", притаилась Ниночка.
Мы с Якубчиком ее даже не заметили. Что же ей сказать? Я ведь знал, что это она, наша послушная, наша исполнительная Ниночка, понесла, как сорока на хвосте, сомнения Якубчика к Анне, и та заметалась, дело дошло до выписки Пропникова. Один сомневается и ничего не делает - понятно. Но сомнения власть имущих иные выдают за свою работу - вот что страшно. Но что взять с Ниночки?! Двадцать лет и пушок над губой, пушок, указывающий, как утверждает Ангел, на ее темперамент.
Он прав в данном случае: перестаралась в послушании.
Или просто сама тогда струсила.
Я говорю:
- Решил пригласить вашу маму... У нее фронтовая смелость... Ее не зря похвалил сам Рокоссовский.
- Зачем? - изумляется Ниночка. - Думаете, я не смогу? Я все смогу... рядом с вами. - Девушка смутилась, ее длинный палец затрепетал, прикрывая пушок. - Я ведь что... Я думала, она вас не любит...
И Ниночка выпорхнула за дверь. Черт знает что. Ревнует к Анис? Но я еще сам тут ничего не понял. Но если Ниночка ревнует... Простите, а почему она должна ревновать? Неужели те гвоздики, которые она клала по утрам в мою пепсльшщу, чю-то значат? Глупости, ее в сторону.
Наступает самый главный депь в моей жизни. Вот что сейчас важно.
- Нет, нет, Анна, ты не сиди возле отделения с самого утра. Ты пойди в город. Ведь такая отличная погода.
Не убивайся, не переживай, иначе ты мне все испортишь. Ты просто еще раз посмотри мультик "Ну, цэгоди!" и разберись, чего хочет волк от маленького бедного зайца. Хорошо? Ну вот и умница. И вытри, пожалуйста, глаза. Неприлично все-таки, тушь побежала.
- Я должна быть здесь.
- Твой отец проснется к вечеру, придешь, напишешь записку.
- Я буду здесь, потому что вы, потому что ты там.
Помнишь тот вечер, ты мне тополь показывал, а потом...
Ты тогда не погорячился, правда?
Я присел на лавочку, достал портсигар, промелькнуло в голове: "Майор медицинской службы располагает спичками?" Я говорю:
- Когда-то, еще студентом, я был вроде как женат.
У меня растет сын.
- Секунду. Он тоже будет врачом?
- Он шалопай, значит, не будет.
- А она?
- А она, как теперь принято объяснять, полюбила другого, значит, не любила меня. - Я встал. - Одному волноваться проще.
- В чем же моя ошибка? Неужели ничего нельзя исправить? - шепчет Анна.
- Исправить можно все. И лишь там, где прошел скальпель, уже ничего изменить нельзя... Мне пора.
- Три "ю" не забудь.
Никогда не забуду. И два ее солнца касаются меня, вливаются в меня, уничтожают все никчемные слова.
А вокруг нянечки, медсестры. Неловко как получается.
Ну, все. Еще раз встречаюсь с Женей. Да что с ним?
Только брови, своп исспня-черные ангелята, сдвинул так, что лишь по возникшей на переносице борозде можно определить, что их две. Медсестра мне тихо говорит на ухо: Женина девочка, которую она с женой назвали Оксаной, прожила только сутки... Спросить Женю, какой он выбрал наркоз, ннтубациониый с управляемым дыханием или... Но Женя всегда выбирает верно. Только сегодня он, как никогда еще, собран весь, словно йог, в одну неделимую клетку.
- Там Пронников вам что-то хочет сказать, - снова шепот медсестры.
Захожу в палату. Улыбается. По это не улыбка, а скорее маска, даже крик. Переживает, бедняга. Что ж, естественно, больной волнуется перед операцией, врач - после нее. Воспаленными губами, стараясь не терять улыбки, Иван Васильевич говорит:
- Вчера у меня в палате снова целый вечер была ваша мама. Елена Дмитриевна читала мне книгу. Межелайтиса "Ночные бабочки". Ночные бабочки, они летят на огонь, сгорают, но летят...
- Но мы с вамп не мотыльки, - касаюсь я плеча Ивана Васильевича. - Вы о чем-то хотели меня попросить?
Иван Васильевич отвернул от меня голову, как в первую встречу, я слышу его дрожащий голос:
- Саша, Александр Александрович. Если мы с вами больше не увидимся, считайте, что один из нас просто не вернулся из разведки, как это часто бывало на войне.
Мне надо бы ему сказать "спасибо", но я говорю, что мне не нравится его щека, она чуточку подергивается.
Скажу медсестре о премидикации, укол снимет реакции на раздражители. Но, Иван Васильевич, дорогой! Я, видите, сиокоеп. Из двенадцати вариантов нашей операции два возможных случая без колебаний утвердили в Ленинграде. Но этого я по говорю. Потому что каждый вариант по ходу дела обязательно будет с вариациями. Операция ведь делается по законам симфонии: основная, тема и вариации. Ивану Васильевичу я говорю о полной уверенности полковника Якубчика. Правда, Павел Федотович уже успел мне сказать: "Трудно подготовить к операции больного, еще труднее, оказывается, врача".
Но ведь он пошутил, Иван Васильевич.
Струя воды бархатно обволокла руки. Рядом со мной моется Павел Федотовпч. Хитрющий старик. Может, я просто поначалу не понимал его? Не понимал того, как искусно он подставлял мне подножки, как усложнял барьерами мою дорогу, испытывал, смогу ли я эти барьеры взять. Все забрасывал мепя на быстрину, о которой я ему признавался тогда, в отдаленном гарнизоне. Но там была одна глубина, тут другая.
- Можно начинать.
В дверях лицо Жени, розовое лицо, подчеркнутое белизной операционного костюма. Мы все в этот день становимся "снежными человеками". "Можно начинать..."
Это значит, Иван Васильевич уже спит.
- Перевожу на управляемое дыхание. - Голос Ангела теперь звучит за дверью.
С приподнятыми, согнутыми в локтях руками я вхожу под свет бестеневых ламп. Увидел мельком, как за окном закачалась под ветром острая верхушка тополя.
Сколько раз я переступал этот порог и, подойдя к подоконнику, видел, как упорно тянет тополь свою макушку-буденовку к нашему четвертому этажу, чтобы однажды наконец заглянуть сюда, как, мол, идут у нас дела.
Потом я протягиваю руку и чувствую холодок скальпеля, вложенного медсестрой в мою ладонь, без всяких слов. По моей спине побежала первая соленая капля.
- Я благословляю тебя, - это ты сказал мне там, в Нагольном. И теперь звучит и звучит отцовское:-Благословляю.
- Зажимы...
Перевязал первый сосуд, отрезал нитку. Все глубже, и глубже, и глубже, как по шахтному колодцу.
Час.
Тополь, седина Ивана Васильевича - все ушло, пропало. Сейчас только это: огненной красной зарей вспыхнувшее поле. Поле и я.
- Работаешь нормально. - Голос полковника Якубчика помогает ощутить время.
Час тридцать.
А самое опасное начинается только теперь. Доступ сзади. И снова холодок в руке, снова зажимы. Побежали, заструились капли.
Два часа.
- Осторожно, позвоночная артерия рядом.
Тампон. Тампоны. Много тампонов. И вот ее, голубоватую, хорошо видно. И мы уже в стороне от нее. Голос Якубчика:
- Деликатнее.
Но куда, к черту, деликатнее? Скальпель уперся в сросшуюся мозоль позвонков. Тверже камня! Природа зафиксировала травму. Но если бы она этого не сделала, позвонки шатались, и еще тогда, при падении с обрыва, гибель была бы неминуемой.
- Спондилез, - опять голос Якубчика. - То, чего я боялся.
- Ну да, я не боялся этого, - говорю в сердцах.
- На кой черт лез? Я тебе говорил.
Подплыл Женя Ангел:
- Вы долго будете лаяться?
Якубчик смотрит на меня. Я - на Якубчика. Дуэль глазами.
По какому-то знаку шефа Ниночка выскальзывает из операционной. Зачем? Мне кажется, она помчалась в ординаторскую, к телефону. "Мама! Срочно, мамочка! Понимаешь, человек рассечен насквозь. Мама, Павел Фицотович говорит, без тебя не выдержит. Срочно, миленькая".
Три часа. Три часа двадцать минут. Три часа тридцать минут... Три часа сорок... Ни с места. Тринадцатый, тот тринадцатый вариант, которого не ждут. Он был прав, этот хитрый Якубчик. "Если мы с вами больше пе увидимся..."
- Я зашиваю, - говорю сквозь марлевую повязку, под которой скрыта закушенная до крови губа.
И в этот миг чувствую, как меня ударили по поге бахилой. Удар мягкий, но удар. На таком языке Павел Федотович еще никогда не изъяснялся. Встряхиваюсь:
- Дайте зубной бор.
Это последнее, на что можно надеяться. Сверло прошпвает сросшиеся тела позвонков с такой силой, с какой отбойный молоток вспарывает пласт антрацита. Впрочем, там, на Донбассе, молоток уже сдают в музей, а мы все еще, черт возьми, должпы выкручиваться, забываем в суете, что все в конечном счете зависит от нас самих.
- Ретрактор! - теперь я кричу так, что мне его подпосят сразу двое: Якубчик и медсестра.
Пять часов.
Еще два часа уходят на фиксацию. С "древа жизни"
павсегда снята удавка. И ради этого, считай, две жиэнп прожито, две судьбы, а может, и того больше.
А на "снежных человеках" теперь костюмы цвета подталого серого снега.
Такой снег бывает весной. А может, и в самом дело уже весна? Тополь бьется ветвями в окно. То ли обмерзли, то ли набухли почкп.
Потом я захожу в палату, долго стою, слушаю ровное глубокое дыхание Ивана Васильевича. Глазами говорю Павлу Фсдотовичу: "Спасибо, дед". Выхожу во двор. И у салюго входа в отделение на лавочке вижу синий комочек. Конечно, Анна никуда пе ушла. Она чутко обернулась на мои шаги, прислушиваясь ко всем шорохам на земле, к себе. "Что же сейчас произошло?" И мне, как в первую встречу, показалось, она сама знает ответ, только не смеет произнести его вслух.
- Это было очень трудно?
Тут, как из-под земли, вырастает Павел Федотович.
Его дрожащие пальцы трепещут у висков:
- Считайте, что сегодня он слетал в космос.
Противный дед. Никакой конспирации.
Мы смотрим ему вслед. Сутулым от усталости плечом он толкнется о ствол тополя, смешается, улыбнется своей неловкости. А тополь накренится под ветром, пригнет макушку-буденовку книзу, как будто в пояс поклонится старому хирургу.