Часть I

1

Моя мать Абена была изнасилована английским моряком прямо на палубе «Christ the King»[2] в один из дней 16… года, когда корабль держал курс к Барбадосу. От этого насилия я и родилась. От поступка, продиктованного ненавистью и презрением.

Когда несколько долгих недель спустя корабль прибыл в порт Бриджтауна, состояния моей матери никто даже не заметил. Скорее всего, не больше шестнадцати лет от роду, она была очень хороша собой: лицо цвета черного гагата, на высоких скулах – тонкий замысловатый рисунок из шрамов, означающих принадлежность к племени; поэтому богатый плантатор по имени Дарнелл Дэвис заплатил за нее очень хорошо. Одновременно с ней он приобрел и двоих мужчин, таких же уроженцев Антильских островов, жертв войны между фанти и ашанти. Он приставил мою мать к своей жене, которой так и не удалось утешиться от того, что покинула Англию; ее состояние, как физическое, так и умственное, требовало постоянных забот. Дэвис думал, что моя мать сумеет петь, чтобы развлечь ее, при необходимости станцует и проделает разные штуки, на которые, как он полагал, негры большие искусники. Двоих мужчин он отправил на плантацию сахарного тростника, который хорошо продавался, и табачные поля.

Дженнифер, супруга Дарнелла Дэвиса, была едва ли старше моей матери. Ее выдали замуж за этого грубого мужчину, которого она ненавидела и который вечерами оставлял ее одну и отправлялся пьянствовать; к тому же у Дэвиса уже была целая свора ублюдков. Дженнифер с моей матерью оказались связаны узами дружбы. В конце концов, обе они были всего лишь детьми, перепуганными рыками крупных ночных зверей и театром теней цезальпиний, калебасовых деревьев и папуасов с плантаций. Спали они рядом – и моя мать, пальцы которой играли с длинными волосами подруги, рассказывала истории, которые слышала от собственной матери в Акуапиме, своей родной деревне. Она призывала к их изголовью все силы природы, молила, чтобы ночь стала к ним добрее и чтобы кровососы до рассвета не выпили их досуха.

Когда Дарнелл Дэвис заметил, что моя мать беременна, он, подумав о добрых фунтах стерлингов, которые за нее выложил, впал в ярость. И вот, пожалуйста, скоро у него на руках окажется женщина, которой вечно нездоровится и от которой ему не будет никакого толку! Он отказался уступить мольбам Дженнифер и, чтобы наказать мою мать, отдал ее Яо – одному из ашанти, которых купил одновременно с ней. Помимо этого, он запретил матери даже совать нос в хозяйский дом. Яо был молодым воином, не смирившимся с тем, что теперь вынужден сажать сахарный тростник, срезать его и перетаскивать на мельницу. Поэтому он дважды пытался покончить с собой, разжевывая ядовитые корни. Оба раза его в последний момент спасли и вернули к жизни, которую он ненавидел. Дарнелл надеялся, что, предоставив ему спутницу, он вернет ему и вкус к жизни, таким образом оправдав свои расходы. Какого же дурака он свалял тем июньским утром 16… года, отправившись на невольничий рынок в Бриджтауне! Один раб умер. Второй стремится свести счеты с жизнью. А Абена беременна!

Моя мать вошла в хижину Яо перед вечерней трапезой. Яо лежал, вытянувшись на подстилке, слишком удрученный, чтобы даже думать о еде, и едва проявил интерес к женщине, о прибытии которой ему уже объявили.

Когда Абена появилась, он приподнялся на подстилке и прошептал:

– Akwaba.[3]

Затем узнал ее и воскликнул:

– Это ты!

Абена расплакалась. Слишком много бурь разразилось над ней за такую короткую жизнь: родная деревня, сгоревшая дотла, лежащие со вспоротыми животами родители, которые попытались защититься, изнасилование, а теперь ее так жестоко разлучили с нежным созданием, пребывающим в таком же отчаянии, что и она сама.

Яо поднялся на ноги; его голова достала до потолка хижины, этот негр не уступал ростом индейцам племени акома.

– Не плачь. Я тебя не трону. Я не сделаю тебе ничего плохого. Разве мы не говорим на одном и том же языке? Разве мы не поклоняемся одному и тому же богу?

Затем он опустил взгляд на живот моей матери:

– Это ребенок хозяина, не так ли?

От стыда и горя из глаз Абены хлынули еще более горючие слезы:

– Нет, нет! Но это все равно ребенок белого мужчины.

Она так и стояла перед ним, опустив голову; сердце Яо переполнили огромная жалость и нежность. Ему показалось, что унижение, которое испытала эта молодая женщина, олицетворяет унижение всего его народа – побежденного, разогнанного, проданного с аукциона. Он вытер влагу, струившуюся из ее глаз:

– Не плачь. С сегодняшнего дня твой ребенок мой. Слышишь меня? И горе тому, кто скажет, что это не так.

Абена не переставала плакать. Тогда он приподнял ей голову и спросил:

– Знаешь сказку о птице, которая смеялась над пальмовыми рогатками?

Мать еле заметно улыбнулась.

– Как могу я ее не знать? Это была моя любимая сказка. Ее мне каждый вечер рассказывала мать моей матери.

– И моя тоже… А сказку про обезьяну, которая хотела быть королем зверей? И поднялась она на верхушку ироко[4], чтобы все преклонились перед ней. Но ветка сломалась, и обезьяна оказалась на земле, задницей в пыли…

Моя мать рассмеялась. Впервые за долгие месяцы. Яо взял узел, который она держала в руке, и собрался положить его в углу хижины. Затем извинился:

– Здесь все грязное, потому что я не чувствовал вкуса к жизни. Для меня она была словно грязная лужа, которую хочется обойти. Теперь, когда ты здесь, все по-другому.

Ночь они провели в объятиях друг друга, как брат и сестра, или скорее как отец и дочь – любящие и целомудренные. Прошла неделя, прежде чем они занялись любовью.

Когда четыре месяца спустя родилась я, Яо и моя мать познали счастье. Грустное счастье раба – неопределенное и вечно находящееся под угрозой, состоящее из почти неосязаемых крупиц! В шесть часов утра с мачете на плече Яо выходил в поле и занимал место в длинной веренице мужчин в отрепьях, волочивших ноги по тропинкам. В это время моя мать выращивала на их клочке земли помидоры, окру или другие овощи, готовила, кормила тощих домашних птиц. В шесть вечера мужчины возвращались, и женщины окружали их заботой.

Моя мать плакала, что у нее родился не мальчик. Ей казалось, что участь женщин куда горестнее, чем мужчин. Разве они не должны удовлетворять прихоти тех, кто держит их в рабстве, и спать в ненавистных кроватях, чтобы облегчить свою судьбу?

Яо же, напротив, был доволен. Он взял меня в свои большие костлявые руки и помазал мне лоб свежей кровью цыпленка, перед этим закопав послед моей матери под сырным деревом[5]. Затем, держа меня за ноги, он представил мое тельце четырем сторонам света. Это он дал мне имя: Титуба. Ти-Ту-Ба.

Это не имя народа ашанти. Без сомнения, придумывая его, Яо хотел доказать, что я дочь его решимости и его воображения. Дочь его любви.


Первые годы моей жизни не были отмечены никакими событиями. Я была прелестным пухлым младенцем, молоко матери шло мне на пользу. Затем я научилась говорить и ходить. Я открыла вокруг себя печальную и в то же время восхитительную вселенную. Хижины из высушенной глины, темными силуэтами выделяющиеся на фоне безграничного неба, природная красота растений и деревьев, море и его резкая песнь свободы.

Яо поворачивал мое лицо к морскому простору и шептал мне на ухо:

– Однажды мы станем свободными и со всех сил на крыльях полетим к родной стране.

И натирал мое тело жгутом сушеных водорослей, чтобы спасти от фрамбезии[6].

По правде говоря, у Яо было двое детей: моя мать и я. Для матери он был гораздо больше, чем любовник, – отец, спаситель, убежище!

Когда я обнаружила, что мать меня не любит? Может, достигнув пяти или шести лет. Вовсе не потому, что я была «неудавшейся» – с лицом красноватого цвета и откровенно курчавыми волосами, – а потому, что не переставала вызывать у нее в сознании образ белого, который овладел ею на палубе «Christ the King» посреди круга моряков, гогочущих и отпускающих похабные шутки. В любое мгновение я напоминала матери о пережитой боли и унижении. Поэтому, когда я изо всех сил прижималась к ней, как это любят делать все дети, она неминуемо меня отталкивала. Когда я обхватывала руками шею матери, та спешила освободиться. Повиновалась моя мать только приказаниям Яо:

– Возьми ее на колени. Поцелуй ее. Приласкай ее…

Однако я не страдала от отсутствия привязанности – Яо любил меня за двоих. Моя маленькая рука в его руке, жесткой и шершавой. Моя крохотная ножка в огромном следе от его ноги. Мой лоб во впадине на его шее.

У жизни была какая-то нежность. Несмотря на запреты Дамена, вечерами мужчины усаживались верхом на тамтамы, а женщины поднимали свои лохмотья, открывая поблескивающие ноги. Они танцевали!

Впрочем, я много раз присутствовала при сценах жестокости и мучений. Мужчины возвращались все в крови; спина и верхняя часть туловища у них были покрыты алыми рубцами. Один из них умер на моих глазах, извергая из себя фиолетовую пену; его похоронили у сырного дерева. После все радовались: он хотя бы освободился, и его ждет скорое возвращение домой.

Материнство и особенно любовь Яо изменили мою мать. Теперь это была молодая женщина, гибкая и отливающая сиреневым, как цветок сахарного тростника. Она обвязывала лоб белым платком, из-под которого сверкали глаза. Однажды она взяла меня за руку, и мы пошли выкапывать клубни ямса на клочке земли, который хозяин предоставил рабам. Легкий ветерок гнал облака со стороны моря; нежно-голубое небо было словно вымытое. Барбадос, моя родина, – это плоский остров, можно с трудом насчитать лишь несколько разбросанных по нему небольших холмов.

Мы ступили на тропинку, змеившуюся в зарослях гвинейской травы[7], и вдруг услышали сердитый голос. Это был Дарнелл, выговаривавший старшему надсмотрщику. При виде моей матери выражение его лица полностью изменилось. Его черты попеременно выражали боровшиеся внутри него удивление и восторг. Дарнелл воскликнул:

– Это ты, Абена? Ну, вижу, муж, которого я дал, подходит тебе как нельзя лучше. Подойди!

Мать отступила назад так резко, что с ее головы упала корзина, где лежали мачете и калебаса с водой, обычно пребывавшая в равновесии. Калебаса раскололась на три части, пролив содержимое в траву. Мачете воткнулся в землю, леденящий и смертоносный; корзина покатилась по тропе, словно убегая от драматической сцены, которой вскоре предстояло разыграться. Охваченная ужасом, я бросилась в погоню за корзиной и в конце концов настигла ее.

Когда я вернулась к матери, та стояла, прислонившись спиной к калебасовому дереву, и задыхалась. Дарнелл стоял менее чем в метре от нее. Он уже сбросил рубашку, расстегнул штаны, открыв взору белизну нижнего белья. Его левая рука шарила на уровне гениталий. Повернув голову ко мне, мать завопила:

– Мачете! Дай мне мачете!

Я выполнила это так быстро, как только могла, держа огромное лезвие в своих слабых ручках. Она ударила дважды. Медленно, очень медленно белая льняная сорочка окрасилась алым.


Мою мать повесили.

Я видела, как ее тело с разбитым затылком крутится на нижних ветвях сырного дерева.

Она совершила непростительное преступление. Она ударила белого. Нет, она его не убила. В порыве неуклюжей ярости ей удалось лишь слегка порезать ему плечо.

Мою мать повесили.

Смотреть на казнь были созваны все рабы. Когда она испустила дух, из каждой груди вырвалась песнь гнева и возмущения, которую надсмотрщики заглушили сильными ударами кнутов из бычьих сухожилий. Я же, укрывшись между юбок какой-то женщины, чувствовала, что внутри меня что-то затвердевает, будто вулканическая лава, чувство, которое, должно быть, останется со мной навсегда, – смесь ужаса и скорби.

Мою мать повесили.

Когда ее тело закрутилось в пустоте, мне хватило сил потихоньку отойти в сторону, присесть на корточки и тут же опорожнить желудок в траву.

Чтобы наказать Яо за преступление жены, Дарнелл продал его плантатору по имени Джон Инглвуд, жившему с другой стороны пика Хиллаби[8]. До места назначения Яо так и не добрался. По дороге ему удалось покончить с собой, проглотив язык.

Меня же, едва достигшую семилетнего возраста, Дарнелл выгнал на плантацию. Я могла умереть, если бы меня не спасла та солидарность рабов, которая редко подводит.

Меня подобрала старуха. Она казалась ненормальной: когда-то, прямо у нее на глазах, предали мучительной смерти ее мужа и двоих сыновей, обвиненных в подстрекательстве к бунту. На самом деле она едва соприкасалась с действительностью, постоянно жила в их обществе, до крайности развив в себе дар общения с невидимыми. Старуха была не ашанти, как моя мать и Яо, а наго с побережья, где ее имя Йетунда стали произносить на креольский манер Ман Яя. Ее боялись. Но к ней приезжали издалека; причиной тому была ее сила.

Первым делом она погрузила меня в посудину, где плавали зловонные корни, заставляя воду течь вдоль моих рук и ног. Затем заставила выпить зелье своего приготовления и завязала на моей шее бусы из маленьких красных камушков.

– Ты будешь страдать в жизни. Много. Много. – Эти слова, повергшие меня в ужас, она произнесла спокойно, почти улыбаясь. – Но ты выживешь!

Меня это не утешало. Однако от сгорбленной морщинистой Ман Яя исходили такая сила и уверенность, что я не осмелилась возражать.

Ман Яя научила меня растениям.

Тем, что вызывают сон. Тем, что излечивают раны и язвы.

Тем, что заставляют воров признаться.

Тем, что успокаивают припадочных и погружают их в блаженный покой. Тем, что вкладывают в уста яростных, отчаявшихся и желающих свести счеты с жизнью, слова надежды.

Ман Яя научила меня слушать ветер, когда тот поднимается и набирает силу над хижинами, намереваясь разметать их.

Ман Яя научила меня морю. Горам и холмам.

Она научила меня тому, что все живет, дышит, у всего есть душа. Что все следует уважать. Что человек – не хозяин, объезжающий на лошади свое королевство.

Однажды, примерно в середине дня, я задремала. Это была Четыредесятница[9]. Стоял палящий зной; работая мотыгой или мачете, рабы напевали что-то печальное. Я увидела свою мать – не изломанную несчастную марионетку, крутящуюся среди листвы, а расцвеченную всеми цветами любви Яо. Я воскликнула:

– Мама!

Подойдя, она заключила меня в объятия. Боже! Какими нежными были у нее губы!

– Прости, что я подумала, будто ты меня не любишь! Теперь я все ясно вижу и никогда не покину тебя!

Я кричала, потеряв голову от счастья:

– А Яо? Где Яо?

Мать отвернулась.

– Он тоже здесь.

И Яо появился передо мной.

Я побежала рассказать об этом Ман Яя, которая чистила съедобные корни для вечерней трапезы. На ее лице появилась плутоватая улыбка.

– Ты что, думаешь, это был сон?

Я пришла в смущение.

С того дня Ман Яя посвятила меня в более высокое знание.

Мертвые уходят из жизни лишь тогда, когда умирают в наших сердцах. Они продолжают жить, если мы дорожим ими, чтим их память, если мы кладем им на могилы кушанья, которые они предпочитали при жизни, если через равные промежутки времени собираемся, чтобы о них вспоминать. Они здесь, они вокруг нас – жаждущие внимания, жаждущие любви. Достаточно нескольких слов, чтобы призвать их, прижав их невидимые тела к своим, горящим нетерпеливым желанием быть полезными.

Но горе тем, кто вызовет их гнев, так как они никогда не прощают и преследуют своей безжалостной ненавистью своих обидчиков, пусть даже и невольных. Ман Яя научила меня молитвам, литаниям, искупительным деяниям. Когда я хотела изменить облик, полученный мной при рождении, она учила меня превращаться в птицу на ветке, насекомое в сухой траве, в лягушку, квакающую на илистой отмели реки Ормонд. И, что важнее всего, она научила меня жертвоприношениям. Кровь, молоко, основные жидкости. Увы! Через несколько дней после моего четырнадцатилетия ее тело подчинилось закону человеческой природы. Предавая Ман Яя земле, я не плакала. Я знала, что не одинока и что три тени подле меня сменяют друг друга, чтобы по очереди окружать заботой.

Как раз тогда Дарнелл продал плантацию. Несколькими годами ранее жена хозяина Дженнифер умерла, подарив ему сына – тщедушного младенца с бледной кожей, которого время от времени трясло в лихорадке. Несмотря на молоко, которым в изобилии кормила его рабыня, вынужденная ради этого оставить собственного сына, мальчик казался отмеченным печатью смерти. Ради единственного отпрыска белой расы у Дарнелла проснулся отцовский инстинкт и побудил его вернуться в Англию, чтобы попытаться вылечить сына.

Новый хозяин поступил не так, как обычно делалось, – он купил землю без рабов. Рабов же, со скованными ногами и веревкой на шее, увели в Бриджтаун, чтобы там продать, а затем рассеять на все четыре стороны. Отец оказывался разлучен с сыном, мать – с дочерью. Так как я больше не принадлежала Дарнеллу и просто жила на плантации, я не стала частью этой печальной процессии, направлявшейся на аукцион рабов. Я знала уголок на берегу реки Ормонд у самой кромки воды; туда никто никогда не ходил, так как земля была заболоченной и малопригодной для сахарного тростника. В одиночку, полагаясь лишь на силу своих рук, мне удалось построить хижину на сваях. Терпеливо осушая одну узкую полоску земли за другой, я обозначила место для сада, где вскоре появились всевозможные растения. Их я сажала в землю по всем правилам, уважая волю солнца и ветра.

Сегодня я понимаю, что это было самое счастливое время моей жизни. Я никогда не была одинока: мои невидимые родные были рядом, не докучая при этом своим присутствием.

Ман Яя завершала часть моего обучения, касавшуюся растений. Под ее руководством я попробовала себя в скрещивании, сочетая маракуйю с бычьей сливой, ядовитый лимон – с лимоном кислым и азалией, азалии – с раффлезией. Я стряпала зелья, силу которых увеличивала с помощью заклинаний.

Вечерами над моей головой простиралось ярко-фиолетовое небо, будто большой платок, на котором одна за другой загорались звезды. Каждое утро солнце прикладывало руку ко рту, будто горн, будя меня и приглашая побродить вместе с ним.

Я находилась вдали от людей, и особенно белых. Я была счастлива. Увы! Всему этому предстояло измениться.

Однажды сильный ветер опрокинул курятник, поэтому мне пришлось отправиться на поиски своих кур и красивого петуха с ярко-алой шеей, при этом выйдя далеко за пределы тех границ, которые я себе обозначила.

На перекрестке я встретила рабов, везших на мельницу телегу тростника. Печальное зрелище! Изможденные лица, покрытые грязью лохмотья, страшно худые руки и ноги, волосы, порыжевшие от плохого питания. Отцу помогал везти тележку двенадцатилетний мальчик – хмурый, замкнутый, будто взрослый, который больше ни во что не верит.

Увидев меня, все проворно попрыгали в траву и встали на колени. Все уставились на меня снизу вверх с почтением и ужасом. Я замерла в полном изумлении. Какие легенды сплелись вокруг моего имени?

Кажется, они боятся. Почему? Дочь повешенной, отшельница, живущая на краю болота, не достойна ли я скорее жалости? Я поняла, что люди прежде всего думают о том, что объединяет меня с Ман Яя, которой все побаивались. Почему? Разве Ман Яя не тратила свой дар на то, чтобы снова и снова творить добро? Их ужас казался мне несправедливостью. Ах! Меня следовало приветствовать криками радости и добрыми словами! Я бы изо всех сил попыталась вылечить этих людей от целой кучи недугов. Я создана для того, чтобы врачевать, а не для того, чтобы внушать страх. Я с грустью вернулась к себе, больше не думая ни о курах, ни о петухе, который сейчас, должно быть, подпрыгивал в траве какой-нибудь большой дороги.

Эта встреча со своими была чревата последствиями. Именно с того дня я и стала приближаться к плантациям, чтобы показать свое истинное лицо. Меня, Титубу, нужно любить!

Подумать только: меня боятся; а ведь я ощущаю в себе только нежность, только сострадание! О да! Мне хотелось бы вызвать ветер, будто пса из будки, чтобы он унес далеко за горизонт белых хозяев и их дома; хотелось бы приказать огню взметнуть языки и, раскалив их докрасна, поглотить все это, чтобы весь остров оказался очищен! Но такой силы у меня не было. Все, что я умела, – предложить утешение.

Понемногу рабы привыкли к моему виду и стали подходить ко мне – сперва робко, затем со все большим доверием. Я входила в хижины, ободряла больных и умирающих.

2

– Эй! Это ты Титуба? Неудивительно, что люди тебя пугаются. Ты свое лицо видела?

Так заговорил со мной молодой человек значительно старше меня. Скорее всего, ему было не менее двадцати лет – высокий, долговязый, со светлым лицом и на удивление гладкими волосами. Когда я захотела ему ответить, все слова, будто по чьей-то злой воле, куда-то улетели; я не смогла составить ни одной фразы. К собственному огромному удивлению, я смогла лишь издать нечто вроде ворчания, которое вызвало у собеседника приступ безумного смеха. Молодой человек повторил:

– Нет, правда, неудивительно, что тебя боятся. Ты не умеешь говорить, волосы у тебя всклокоченные. А ведь ты могла бы быть красивой.

Он отважно приблизился. Если бы я больше привыкла к общению с людьми, то обнаружила бы страх в его глазах, подвижных как у кролика, и таких же золотисто-коричневых. Но на такое я была не способна; единственное, что произвело на меня впечатление, – это его улыбка и напускная храбрость в голосе. Наконец мне удалось ответить:

– Да, я Титуба. А ты кто?

Он произнес:

– Меня зовут Джон Индеец.

Имя оказалось необычным, и я нахмурила брови.

– Индеец?

Он напустил на себя самоуверенный вид:

– Говорят, мой отец был одним из тех редких араваков, которых англичане не обратили в бегство. Великан ростом в восемь футов. Среди бесчисленных потомков, которых он заделал, один был от женщины наго, к которой он заглядывал вечерами. И вот он я, тот самый ребенок!

Он снова обернулся вокруг себя, смеясь во все горло. Эта веселость меня просто ошеломила. Значит, на этой полной невзгод земле есть счастливые создания… Я пролепетала:

– Ты раб?

Он утвердительно кивнул:

– Да, я принадлежу госпоже Сюзанне Эндикотт, которая живет там, в Карлайл Бэй.

Он указал в сторону моря, мерцавшего на горизонте.

– Она послала меня купить у Сэмюэля Уотерманса яиц леггорна[10].

Я спросила:

– Кто такой Сэмюэль Уотерманс?

Он засмеялся. Снова этот смех человека, полностью довольного жизнью!

– Ты не знаешь, что это тот, кто купил плантацию Дарнелла Дэвиса?

С этими словами он наклонился и поднял круглую корзинку, которую перед этим поставил на землю у своих ног.

– Ладно, теперь мне надо идти. Иначе я опоздаю, а госпожа Эндикотт ко всему прочему – сущий младенец. Знаешь, как женщины любят ребячиться? Особенно когда они начинают стареть и у них нет мужа.

Такой поток слов! У меня кружилась голова. Когда, помахав мне на прощанье рукой, он стал удаляться, не знаю, что на меня нашло, но с совершенно незнакомым самой выражением в голосе я спросила:

– Я тебя еще увижу?

Джон Индеец в упор посмотрел на меня. Не знаю, что он прочел на моем лице, но, напустив на себя важный вид, произнес:

– В воскресенье ближе к вечеру в Карлайл Бэй танцы. Хочешь пойти? Я там буду.

Я непроизвольно кивнула.

Не торопясь, я вернулась к своей хижине. Будто впервые увидела то место, которое столько времени служило мне убежищем; оно показалось мне тоскливым. Доски, грубо обтесанные топором, почернели от дождя и ветра. Прислонившейся с левой стороны огромной бугенвиллее не удалось украсить дом, несмотря на пурпур цветов. Я посмотрела вокруг: узловатое калебасовое дерево, заросли камыша. Я вздрогнула. Направившись к тому, что осталось от курятника, я схватила одну из немногих птиц, которые оставались мне верны. Опытной рукой я вспорола ей живот, чтобы кровь, будто роса, увлажнила землю. Затем нежно позвала:

– Ман Яя! Ман Яя!

Очень скоро она появилась передо мной. Не в смертном облике женщины преклонных лет, а в том, который надела для вечности. Благоухающая, на шее, будто ожерелье, венок из бутонов флердоранжа. Задыхаясь, я сказала:

– Ман Яя, хочу, чтобы этот мужчина любил меня.

Она покачала головой:

– Мужчины не любят. Они обладают. Они порабощают.

Я возразила:

– Яо любил Абену.

– Это одно из редких исключений.

– Может быть, он тоже станет одним из них!

Ман Яя откинула голову назад, чтобы было удобнее издать нечто вроде недоверчивого смешка.

– Говорят, этот петушок покрыл половину кур в Карлайл Бэй.

– Я хочу, чтобы это прекратилось.

– Мне было достаточно лишь взглянуть, чтобы узнать, что это пустой негр, полный ветра и бесстыдства.

Заметив в моем взгляде сильнейшее нетерпение, Ман Яя посерьезнела.

– Хорошо, иди на эти танцы в Карлайл Бэй, куда он тебя позвал; там изловчись и пролей на тряпочку немного его крови. Принеси ее мне с чем-то, что постоянно притрагивалось к его коже.

Перед тем как она удалилась, я успела заметить на ее лице грусть. Без сомнения, она наблюдала, как начинает исполняться моя судьба. Моя жизнь – река, которую невозможно повернуть вспять.

До тех пор я никогда не думала о своем теле. Красивая ли я? Безобразная? Мне это было неизвестно. Что он тогда сказал?

«Знаешь, ты могла бы быть красивой».

Но он таким способом насмехался. Возможно, издевался надо мной. Я сняла свои лохмотья, легла и провела рукой по телу. Мне показалось, что его выпуклости и кривые вполне гармоничны. Когда рука приблизилась к сокровенным местам, мне показалось, что это больше не я сама, а так ласкает меня Джон Индеец. Вырвавшись из глубин тела, ароматная волна затопила мне бедра. В ночи я услышала собственный хрип.

Возможно, именно так, вопреки самой себе, и моя мать хрипела, когда моряк насиловал ее? Тогда я поняла, что она захотела оградить свое тело от второго унижения – обладания ею без любви – и попыталась убить Дарнелла.

Что Джон Индеец еще сказал? «У тебя волосы всклокочены».

На следующий день, едва проснувшись, я отправилась на реку Ормонд и с грехом пополам обстригла свою шевелюру. Когда в воду упали последние пушистые пряди, я услышала вздох. Это была моя мать. Я никого не звала, но поняла, что неминуемая опасность заставила ее выйти из невидимости. Мать простонала:

– Почему женщины не могут обойтись без мужчин? Вот и тебя сейчас повлечет на другую стороны воды…

Удивленная, я переспросила:

– На другую сторону воды?

Но она ничего больше не стала объяснять, повторяя голосом, полным скорби:

– Почему женщины не могут обойтись без мужчин?

Все это – недовольство Ман Яя, стенания матери – могло бы побудить меня к осторожности. Но ничего такого не произошло. В воскресенье я отправилась в Карлайл Бэй. В сундуке я отыскала фиолетовое индейское платье и юбку из перкаля[11], должно быть, принадлежавшую моей матери. Когда я вытаскивала все это из сундука, на землю упало два предмета. Две сережки из тех, что обычно носят креолки. Я подмигнула невидимому.

В последний раз я была в Бриджтауне еще при жизни матери. За почти десять лет город значительно расширился и стал важным портом. Залив затемнял целый лес из мачт, я видела развевавшиеся на них флаги всех стран. Деревянные дома показались мне изящными – веранды, огромные крыши, окна на которых широко распахивались, будто глаза ребенка.

Найти место танцев не составило труда: музыка слышалась издалека. Если бы у меня было какое-то представление о календаре, я бы знала, что время Карнавала – единственный период, когда рабы свободны развлекаться как им заблагорассудится. Вот они и сбегались со всех уголков острова, чтобы попытаться забыть, что больше не люди.

На меня смотрели, я слышала перешептывания:

– Откуда она?

Очевидно, никто даже не подумал установить связь между нарядной молодой особой и полумифической Титубой, о деяниях которой шли разговоры от плантации к плантации.

Джон Индеец танцевал с высокой шабенкой[12] в ярком поношенном мадрасе[13]. Он довольно резко оставил ее посреди площадки для танцев и пошел ко мне. В глазах у него сверкали звездочки, помнившие его предка Аравака. Джон засмеялся:

– Это ты? Это и в самом деле ты?

Затем повлек меня за собой:

– Идем, идем!

Я сопротивлялась.

– Я не умею танцевать.

Он снова рассмеялся. Господи, как этот человек умел смеяться! И с каждой нотой, вылетавшей из его горла, у меня в сердце рушилась еще одна преграда.

– Негритянка, которая не умеет танцевать? Где это видано?

Вскоре мы немного покружились. На пятках, на лодыжках у меня выросли крылья. Мои бедра, моя талия были гибкими и податливыми. В меня вошел таинственный змей. Был ли это тот первородный змей, о котором столько раз говорила Ман Яя, образ бога – создателя всего сущего на земле? Не он ли заставлял меня трепетать?

Высокая шабенка в поношенном мадрасе иногда пыталась втиснуться между Джоном и мной. Мы не обращали на это никакого внимания. В то мгновение, когда Джон Индеец вытирал себе лоб большим носовым платком из ткани Пондичерри[14], я снова вспомнила слова Ман Яя: «Немного его крови. Какую-нибудь его вещь, которая бы постоянно соприкасалась с его телом».

На мгновение я будто слегка опьянела. Неужели это так необходимо, ведь он, похоже, и так уже соблазнен «естественно»? Затем я догадалась, что главное – не столько соблазнить мужчину, сколько удержать его, и что Джон Индеец, судя по всему, относится к той разновидности мужчин, которые легко поддаются соблазну и пренебрегают любыми долгими отношениями. И я сделала то, чего от меня хотела Ман Яя.

Когда я искусно вытащила носовой платок, при этом поцарапав ему руку ногтем мизинца, он воскликнул:

– Ай! Что ты там делаешь, ведьма?

Он сказал это в шутку. Тем не менее меня это огорчило.

Что же такое ведьма?

Я заметила, что в его устах это слово было словно запятнано позором. Как же это? Как? Способность общаться с невидимыми, сохранять связь с исчезнувшими, умение заботиться, лечить – разве все это не является наивысшей милостью природы, к которой следует испытывать почтение, восхищение и благодарность? Поэтому разве ведьма – если кому-то угодно так называть ту, что обладает этим даром, – не должна вызывать вместо страха почтение и стремление угодить?

Опечаленная подобными размышлениями, я покинула зал, едва закончилась последняя полька. Джон Индеец оказался слишком занят, чтобы заметить мой уход, но позже он неожиданно догнал меня.

Снаружи черная струна ночи сжимала горло острова, намереваясь разрезать его. Безветрие. Деревья неподвижны, будто застыли в немой молитве. На память мне пришли жалобные слова матери:

– Почему женщины не могут обойтись без мужчин?

Да, почему?

– Я не дикарь из леса! Я никогда не приду жить в кроличий ящик[15], который у тебя там в зарослях. Если хочешь жить со мной, тебе нужно перебраться ко мне в Бриджтаун! – заявил Джон Индеец.

– К тебе?

Усмехнувшись, я добавила:

– У раба нет никакого «ко мне»! Разве ты не принадлежишь Сюзанне Эндикотт?

Он казался недовольным:

– Да, я принадлежу госпоже Сюзанне Эндикотт, но хозяйка добра…

Я перебила его:

– Как хозяйка может быть доброй? Разве раб может любить хозяина?

Сделав вид, словно не услышал моих слов, Индеец продолжил:

– У меня собственная хижина за ее домом, в ней я могу делать все, что хочу.

Он взял меня за руку:

– Титуба, знаешь, что о тебе говорят? Что ты ведьма.

Снова это слово!

– …я хочу доказать всем, что это не так, и открыто взять тебя в законные спутницы жизни. Мы вместе пойдем в церковь, я научу тебя молитвам…

Мне следовало сбежать, верно? Вместо этого я осталась стоять, полная бездействия и обожания.

– Молитвы знаешь?

Я покачала головой.

– Как мир был создан на седьмой день? Как отец наш Адам был изгнан из земного рая из-за проступка матери нашей Евы…

Что за странную историю он мне тут плетет? Однако я была не в состоянии возражать. Вытащив руку из его руки, я повернулась спиной. Он шепнул прямо мне в затылок:

– Титуба, разве ты меня не хочешь?

В этом и состояло все несчастье. Я хотела этого мужчину так, как до этого ничего никогда не хотела. Я желала его любви так, как никогда не желала ничьей другой. Даже любви матери. Я хотела, чтоб он до меня дотронулся. Хотела, чтобы он меня ласкал. Я только и ждала того мгновения, когда он меня возьмет и задвижки моего тела откроются, освободив воды удовольствия.

Он снова заговорил, поднеся рот к самой моей коже:

– Разве ты не хочешь быть со мной с того мгновения, когда глупые петухи встопорщивают перья на птичьем дворе, и до того, когда солнце тонет в море и начинаются самые жаркие часы?

У меня нашлись силы, чтобы подняться на ноги.

– Сейчас ты просишь меня об очень важной вещи. Дай мне восемь дней, чтобы поразмышлять. Ответ я дам тебе прямо на этом самом месте.

Он в бешенстве подхватил свою соломенную шляпу. Что в нем, в этом Джоне Индейце, было такого, что я была буквально больна им? Не такой уж высокий, точнее, среднего роста – 170 сантиметров, – не самый крепкий, не урод, но в то же время и не красавец! Великолепные зубы, глаза, полные огня! Должна признаться, что, задавая себе этот вопрос, я определенно лицемерила. Я прекрасно знала, в чем заключается его главное достоинство, и не осмеливалась устремлять взор ниже джутовой веревочки, удерживавшей его коноко[16], где под белой тканью вырисовывался величественный холм, обозначающий принадлежность его пола.

Я сказала:

– Итак, до воскресенья.

Едва вернувшись домой, я призвала Ман Яя; та появилась с угрюмым видом и не желала меня выслушать.

– Что ты еще хочешь? Разве ты не удовлетворена? Вот он тебе и поселиться у него предлагает…

Я еле слышно произнесла:

– Ты хорошо знаешь, что я не хочу возвращаться в мир белых.

– И все же надо, чтобы ты прошла через это.

– Почему?

Я почти выкрикнула:

– Почему? Ты не можешь привести его сюда? Или это означает, что твоя власть имеет пределы?

Она не рассердилась и посмотрела на меня с самым нежным состраданием.

– Я всегда тебе это говорила. У Вселенной свои правила, которые я не могу полностью переиначивать. Иначе я уничтожила бы этот мир, переделав его в другой, где наши были бы свободны. Свободны в свою очередь поработить белых. Увы! Я этого не могу!

Я не нашла слов возражения, и Ман Яя исчезла так же, как и появилась, оставив после себя запах эвкалипта, обозначавший недолгое присутствие гостя из мира невидимых.

Оставшись одна, я зажгла огонь между четырьмя камнями, установила свой канари[17] и бросила в воду кусок свиного сала и острый перец, чтобы приготовить рагу. Однако к еде у меня душа совсем не лежала.

Моя мать когда-то была изнасилована белым. Она была повешена из-за белого. Я тогда увидела язык, который чуть высовывался у него изо рта, набухший фиолетовый член Дарнелла. Мой приемный отец покончил с собой из-за белого. И, несмотря на все это, я собиралась снова жить среди них, в их среде, в подчинении им. И все это – из-за необузданной страсти смертного. Разве это не безумие? Безумие и предательство?

Я боролась сама с собой и в ту ночь, и в следующие семь дней и ночей. В конце концов я признала поражение. Никому из живущих не пожелаю терзаний, через которые я прошла. Угрызений совести. Состояния, когда стыдишься сама себя. Панического страха.

В следующее воскресенье я впихнула в доминиканскую[18] корзину несколько платьев матери и три нижние юбки. Намертво заклинила дверь хижины. Выпустила живность. Кур и цесарок, которые столько времени кормили меня яйцами. Корову, которая давала мне молоко. Свинью, которую я откармливала уже год и которую мне так и не хватило решимости убить.

Я прошептала бесконечную молитву обитателям этого места, которое я покидала.

И затем направилась в Карлайл Бэй.

3

Сюзанна Эндикотт была миниатюрной женщиной примерно пятидесяти лет с седеющими волосами, разделенными посредине пробором и собранными в такой тугой пучок, что тот стягивал кожу на лбу и на висках. В ее глазах цвета морской волны я прочла все отвращение, которое ей внушала. Она разглядывала меня так, словно я была омерзительной вещью.

– Титуба? Откуда это имя?

Я холодно произнесла:

– Мне его дал отец.

Она покраснела от гнева.

– Опускай глаза, когда со мной разговариваешь.

Ради любви к Джону Индейцу я подчинилась. Она продолжила:

– Ты христианка?

Джон Индеец поспешил вмешаться:

– Я обязательно научу ее молитвам, хозяйка! И я скоро поговорю с кюре прихода Бриджтауна, чтобы она получила святое крещение, как только это станет возможно.

Сюзанна Эндикотт снова в упор посмотрела на меня.

– Будешь убирать дом. Раз в неделю будешь скрести пол. Будешь стирать и гладить белье. Но готовить еду ты не будешь. Я и дальше буду заниматься этим сама, так как не выношу, чтобы всякие негры притрагивались к моей пище своими руками, с внутренней стороны бесцветными, будто воск.

Я посмотрела на свои ладони – серо-розовые, словно морские раковины.

Пока Джон Индеец приветствовал эти слова раскатами смеха, я стояла в полном ошеломлении. Никто никогда не говорил со мной в таком унизительном тоне!

– А теперь идите!

Джон принялся переминаться с одной ноги на другую и произнес одновременно плаксивым, нежным и нарочито скромным голосом, будто ребенок, выпрашивающий поблажку:

– Хозяйка, когда негр решает взять себе жену, разве он не заслуживает двух дней отдыха? Ну хозяйка…

Глаза Сюзанны Эндикотт стали цвета моря в очень ветреный день. Она отрывисто бросила:

– Хорошую же супругу ты себе выбрал, и дай бог, чтобы тебе не пришлось в этом раскаяться!

Джон снова рассмеялся, пролепетав между двумя звучными нотами:

– Дай бог! Дай бог!

Сюзанна Эндикотт резко смягчилась:

– Убирайся, появишься во вторник.

Джон продолжил настаивать в той же комической и карикатурной манере:

– Два дня, хозяйка! Два дня!

Она бросила:

– Ладно, уговорил! Как и всегда со мной! Появишься в среду. Но смотри, не забудь, что это почтовый день.

Он с гордостью произнес:

– Разве я когда-нибудь об этом забывал?

Затем он бросился на пол, чтобы схватить ее руку и поцеловать. Вместо того чтобы позволить это сделать, хозяйка ударила его по лицу.

– Проваливай, черномазый!

Внутри меня кипела вся кровь. Джон Индеец, знавший, что я чувствую, поспешил меня увести. В это мгновение голос Сюзанны пригвоздил нас к полу:

– Ну а ты, Титуба, не поблагодаришь меня?

Джон сжал мои пальцы, едва не раздавив их. Мне удалось выдавить:

– Спасибо, хозяйка.

Сюзанна Эндикотт была вдовой богатого плантатора, одного из тех, кто первым научил голландцев искусству извлечения сахара из тростника. После смерти мужа она продала плантацию и освободила всех рабов, так как, согласно непонятному мне противоречию, ненавидела негров, в то же время яростно выступая против рабства. При себе она оставила только Джона Индейца, при рождении которого присутствовала. Ее просторный красивый дом в Карлайл Бэй располагался посреди парка, засаженного деревьями, в чаще которых стояла хижина – право же, достаточно нарядная – Джона Индейца. Ее плетеные стены были побелены известью, словно это небольшая веранда, на столбах которой висит гамак.

Джон Индеец запер дверь на деревянную защелку и заключил меня в объятия, шепча:

– Долг раба – выжить. Слышишь? Выжить.

Его слова напомнили мне о Ман Яя, и по моим щекам потекли слезы. Джон Индеец выпил их одну за другой, проводя языком по каждой соленой струйке и заканчивая движение внутри моего рта. Я рыдала. Досада, стыд, который я испытала от его поведения перед Сюзанной Эндикотт, не исчезли, сменившись чем-то вроде ярости, подхлестнувшей мою страсть. Я жестоко укусила Джона Индейца за шею. Он рассмеялся своим красивым смехом и воскликнул:

– Иди сюда, кобылка, я объезжу тебя.

Он поднял меня с земли и унес в комнату, где совершенно неожиданно, будто причудливо украшенная крепость, стояла кровать с балдахином. Мысль, что я лежу на кровати, по всей вероятности, подаренной Сюзанной Эндикотт, удесятерила мой пыл. Первые мгновения нашей любви больше походили на сражение.

Я так долго ждала этого. Я была ублаготворена.

Когда, вся разбитая от усталости, я повернулась на бок в поисках сна, то услышала горький вздох. Это, без сомнения, была мать, но я отказалась с ней говорить.

Эти два дня были сплошным волшебством. Не властный и не ворчливый, Джон Индеец привык все делать самостоятельно и обращался со мной как с богиней. Именно он замесил маисовый хлеб, приготовил рагу, нарезал ломтиками авокадо, гуавы с розовой кожицей и папайи со слабым запахом гнили. Он подал мне все это в кровать на тарелке из половинки тыквы вместе с ложкой, которую сам вырезал и украсил узором из треугольников. Джон Индеец превратился в рассказчика, пританцовывающего посреди воображаемого круга.

– Тим, тим, сухой лес! Двор спит?

Он растрепал мои волосы и причесал по-своему. Он натер мое тело кокосовым молоком, благоухающим иланг-илангом.

Но два дня длились всего лишь два дня. Ни часом больше. В среду утром Сюзанна Эндикотт забарабанила в дверь, и мы услышали ее голос злобной мегеры:

– Джон Индеец, ты помнишь, что сегодня почтовый день? А ты здесь с женой милуешься!

Джон соскочил с кровати.

Я же оделась не так поспешно. Когда я пришла в особняк, Сюзанна Эндикотт завтракала на кухне. Миска овсянки и ломтик гречишного хлеба. Она указала мне на висевший на стене круглый предмет и спросила:

– Умеешь определять время?

– Время?

– Да, несчастная, это стенные часы. И ты должна каждое утро начинать работу в шесть часов!

Затем она показала мне ведро, метелку и щетку для чистки:

– За работу!

В особняке насчитывалось двенадцать комнат и чердак, где громоздились кожаные чемоданы с одеждой покойного Джозефа Эндикотта. По-видимому, этот мужчина любил хорошее белье.

Когда я снова спустилась вниз, шатаясь от усталости, в грязном промокшем платье, Сюзанна Эндикотт пила чай с подругами, полудюжиной женщин, таких же, как она сама: кожа цвета прокисшего молока, зачесанные назад волосы, концы шали завязаны на уровне талии. Все они уставились на меня: в глазах всех цветов ясно читалось смятение.

– Откуда она?

Сюзанна Эндикотт произнесла с шутливой торжественностью:

– Это супруга Джона Индейца!

Женщины хором воскликнули; одна из них запротестовала:

– Под вашей крышей! Я считаю, Сюзанна Эндикотт, вы даете этому парню слишком много свободы. Вы забываете, что это негр.

Сюзанна Эндикотт снисходительно пожала плечами:

– Что же, я предпочитаю, чтобы все, что ему нужно, было в доме. Так лучше, чем бегать через всю страну, теряя силы и проливая семя!

– Она, по крайней мере, христианка?

– Джон Индеец скоро научит ее молитвам.

– И вы собираетесь их поженить?

Больше всего меня ошеломили и возмутили даже не сами слова, а то, каким образом они произносились. Можно было подумать, что меня нет, что я не стою на пороге этой самой комнаты. Они говорили обо мне и в то же время не считались со мной. Они будто вычеркивали меня из числа людей. Я была никем. Невидимкой. Более невидимой, чем невидимые: те, по крайней мере, обладают силой, которой все боятся. У Титубы теперь оставалась только та реальность, которую хотели предоставить ей эти женщины.

Это было невыносимо.

Титуба становилась отвратительной, грубой, приниженной потому, что так за нее решили они. Я вышла в сад и услышала их замечания, свидетельствовавшие, как тщательно они успели меня рассмотреть, пока делали вид, будто я не достойна внимания.

– У нее взгляд, от которого кровь стынет в жилах. Глаза ведьмы. Сюзанна Эндикотт, будьте осторожны.

Вернувшись к своей хижине я, совершенно подавленная, уселась на веранде.

Некоторое время спустя я услышала вздох. Это снова была моя мать. На этот раз я повернулась к ней и спросила со свирепой злобой в голосе:

– Когда ты была на этой земле, то не знала любви?

Она покачала головой.

– Меня он не унизил. Напротив. Любовь Яо вернула мне самоуважение и веру в себя.

Сказав это, она печально присела на землю у куста кайенской розы. Я оставалась в полной неподвижности. Мне нужно было сделать лишь несколько движений. Встать, взять свой тощий узелок с бельем, закрыть за собой дверь и направиться на реку Ормонд. Увы! Так поступить мне помешали.

Рабы, которых целыми партиями выводили работорговцы и смотреть на которых собиралось все высшее общество Бриджтауна, чтобы хором высмеивать их походку, черты лица и осанку, – даже они были куда свободнее меня. Они не выбирали свои цепи. Они не шли по собственной воле к огромному бушующему морю, чтобы сдаться работорговцам и подставить спины для клеймения.

А вот я все это как раз и сделала.


– Верую в бога-отца всемогущего, создателя неба и земли и в Иисуса Христа, его единственного сына, господа нашего…

Я неистово замотала головой:

– Джон Индеец, я не могу этого повторить!

– Повторяй, любовь моя! Для раба важнее всего выжить! Повторяй, моя королева. Ты, может, вообразила, будто я сам верю в их сказку о святой троице? В единого бога, существующего в виде трех отдельных людей? Но это не так важно. Достаточно сделать вид. Повторяй!

– Не могу!

– Повторяй, моя любовь, моя кобылка с гривой из листвы! Единственное, что имеет значение: разве мы будем не вдвоем в этой большой кровати, похожей на плот, на котором словно поплывешь сквозь пороги?

– Не знаю! Я больше не знаю!

– Уверяю тебя, моя любовь, моя королева, – это единственное, что имеет значение! Ну же, повторяй за мной!

Джон Индеец насильно соединил мои руки, и я повторила вслед за ним:

– Верую в бога, всемогущего отца, создателя неба и земли…

Но эти слова ничего для меня не значили. Это не имело ничего общего с тем, чему учила Ман Яя.

Не особенно доверяя Джону Индейцу, Сюзанна Эндикотт сама взялась заниматься мной – проверять у меня уроки катехизиса и объяснять мне слова из святой книги. Каждый день в четыре часа она поджидала меня, скрестив руки на толстом, переплетенном в кожу томе; его она открывала, только перекрестившись и прошептав короткую молитву. Я стояла перед ней, изо всех сил стараясь найти нужные слова.

Вряд ли я смогла бы объяснить, какое воздействие оказывала на меня эта женщина. Она меня парализовывала. Она наводила ужас.

Под ее взглядом цвета морской волны я совершенно терялась. Я становилась тем, кем она хотела меня считать. Нескладной дылдой с кожей отвратительного цвета. Напрасно я взывала к помощи тех, кто любит меня, они оказались глухи к моим мольбам. Оказавшись вдали от Сюзанны Эндикотт, я ругала себя, осыпала упреками и клялась сопротивляться во время нашей следующей встречи один на один. Я даже представляла себе дерзкие и насмешливые ответы, которые могли бы победоносно последовать за ее вопросами. Увы! Достаточно было оказаться перед ней, как вся самоуверенность тут же меня покидала.

В тот день я толкнула дверь кухни, куда Сюзанна Эндикотт спускалась ради наших уроков; по ее безмятежному взгляду я поняла, что у нее есть грозное оружие, которым она не замедлит воспользоваться. Однако урок начался как обычно. Я храбро начала:

– Верую в бога отца всемогущего, создателя…

Она не стала меня прерывать.

Она позволила мне бормотать, запинаться, спотыкаться на скользких слогах английского языка. Когда, ответив урок до конца, я стояла, запыхавшись так сильно, словно бегом поднялась на гору, Сюзанна Эндикотт спросила:

– Не ты ли дочь той самой Абены, которая убила плантатора?

Я возразила:

– Она не убила его, хозяйка! Всего лишь ранила!

На лице Сюзанны Эндикотт появилась улыбка, означавшая, что все мои доводы не имеют для нее ровным счетом никакого значения. Хозяйка продолжила:

– Не ты ли была воспитана некой негритянкой наго – ведьмой, зарабатывавшей колдовством и называвшей себя Ман Яя?

Я пролепетала:

– Ведьмой! Ведьмой! Она излечивала, исцеляла!

Ее улыбка стала еще более ядовитой, тонкие бесцветные губы затрепетали:

– А Джон Индеец знает все это?

Мне удалось возразить:

– Разве в этом есть что-то, что следует скрывать?

Сюзанна Эндикотт опустила глаза на книгу. В это мгновение в кухню вошел Джон Индеец с охапкой дров; увидев меня подавленной и растерянной, он сразу понял: готовится что-то страшное. Увы! Лишь спустя несколько долгих часов я смогла ему довериться:

– Она знает! Она знает, кто я такая!

Его тело сделалось жестким и ледяным, будто у того, кто вчера умер. Он прошептал:

– Что она тебе сказала?

Я рассказала ему все, и он испустил вздох, полный отчаяния.

– Не прошло и года, как губернатор Даттон приказал сжечь на площади Бриджтауна двух рабынь, обвиненных в сделке с Сатаной; для белых именно это и означает быть ведьмой!..

Я заявила:

– С Сатаной! Пока я не переступила порог этого дома, я вообще не знала этого слова.

Он усмехнулся.

– Так тебя в суде и послушают!

– В суде?

Ужас Джона Индейца был таким, что я слышала, как сердце скачет у него в груди бешеным галопом. Я потребовала:

– Объясни!

– Ты не знаешь белых. Случись им подумать, что ты ведьма, как они тут же сложат костер и поставят тебя на него!

Той ночью, впервые с тех пор, как мы начали жить вместе, Джон Индеец не занимался со мной любовью. Пылая, я извивалась рядом с ним, жаждала наслаждения. Но меня всякий раз отталкивали.

Ночь все тянулась и тянулась.

Я слышала, как воет сильный ветер, пролетавший над верхушками пальм. Слышала, как волнуется море. Слышала, как лают собаки, натасканные вынюхивать негров-бродяг. Слышала крики петухов, возвещающие начало дня. Затем Джон Индеец встал и, не произнеся ни слова, спрятал в одежду тело, в котором мне отказал. Я разрыдалась.

Когда я вошла на кухню, чтобы приступить к утренним работам, Сюзанна Эндикотт была занята серьезным разговором с Бетси Ингерсол, женой пастора. Они говорили обо мне, я это знала; их головы почти соприкасались над облачком пара, поднимавшимся из мисочек с овсянкой. Джон Индеец был прав. Намечался заговор.

В суде слово раба и даже свободного негра не значило ровным счетом ничего. Напрасно бы мы надрывали горло, вопя, что до недавнего времени я даже не знала, кто такой Сатана. Никто бы не обратил на это внимания.

Вот тогда я и приняла решение защитить себя. Без дальнейшего промедления.

Я вышла из дома в три пополудни, в сильную жару, но не чувствовала укусов солнца. Спустилась на площадку за хижиной Джона Индейца и погрузилась в молитвы. В этом мире не было места для Сюзанны Эндикотт и меня. Одна из нас лишняя, и вовсе не я.

4

– Я провела всю ночь, призывая тебя. Почему ты приходишь только сейчас?

– Я была на другом конце острова, утешая рабыню, спутник жизни которой умер под пыткой. Они его выпороли. Посыпали раны жгучим перцем, а затем вырвали ему гениталии.

В другое время этот рассказ возмутил бы меня до глубины души, но сейчас оставил равнодушной. Я с пылом начала:

– Хочу, чтобы она сгорела на медленном огне в самых ужасных страданиях, при этом зная, что причина их – я.

Ман Яя покачала головой.

– Не позволяй желанию мести овладеть тобой. Используй свое искусство, чтобы служить своим и облегчать их страдания.

Я не соглашалась:

– Но она объявила мне войну! Она хочет забрать у меня Джона Индейца!

Ман Яя издала печальный смешок.

– Ты потеряешь его в любом случае.

Я пролепетала:

– Как же это?

Она не ответила, словно не желая ничего добавлять к тому, что у нее вырвалось. Видя, как я расстроена, мать, которая присутствовала при разговоре с Ман Яя, вполголоса произнесла:

– По правде сказать, эта потеря – благо для тебя. С этим негром ты бы такого нахлебалась!

Ман Яя бросила на нее взгляд, полный упрека, и мать замолчала. Я предпочла оставить эти слова без внимания и повернулась к Ман Яя, спрашивая только ее:

– Ты можешь мне помочь?

Мать снова заговорила:

– Ветер и наглость! Этот негр – всего лишь ветер и наглость!

В конце концов Ман Яя пожала плечами:

– Что ты хочешь, чтобы я для тебя сделала? Разве я не научила тебя всему, чему могла научить? Кстати, скоро я ничего не смогу для тебя делать!

Глядя правде в глаза, я смирилась и спросила:

– Что ты хочешь этим сказать?

– Я буду так далеко. Мне понадобится столько времени, чтобы перейти через воду! И потом, это будет так трудно!

– Почему ты должна будешь перейти через воду?

Мать залилась слезами. Поразительно! Женщина, которая при жизни обращалась со мной так неласково, оказавшись в загробном мире, принялась защищать меня, иногда делая это с чрезмерным пылом. Немного рассердившись, я решительно повернулась к ней спиной и повторила:

– Ман Яя, почему тебе будет нужно перейти через воду, чтобы увидеть меня?

Ман Яя не ответила, и я поняла, что, несмотря на привязанность ко мне, мое положение смертной обязывает ее к некоторой сдержанности. Молчаливо согласившись с этим, я вернулась к предшествующим заботам:

– Хочу, чтобы Сюзанна Эндикотт умерла!

Мать и Ман Яя поднялись на ноги, двигаясь совершенно одинаково. Ман Яя немного устало произнесла:

– Даже если она умрет, твоя судьба все равно исполнится. И ты осквернишь свое сердце. Ты станешь подобной тем, кто только и умеет, что убивать, разрушать. Ограничься тем, чтобы поразить ее какой-нибудь неудобной унизительной болезнью!

Два образа удалились; я осталась одна и стала размышлять, как поступить дальше. Неудобной и унизительной болезнью? Какую выбрать? Когда сумерки вернули меня Джону Индейцу, мне еще не удалось прийти ни к какому решению. Мой муж, казалось, излечился от своих страхов и даже принес мне подарок: купленную у торговца-англичанина фиолетовую бархатную ленту, которую сам повязал мне на волосы. Я вспомнила, как неодобрительно говорили о нем мать и Ман Яя, и попыталась успокоиться.

– Джон Индеец, ты меня любишь?

Он проворковал:

– Больше самой жизни. Больше господа бога, которым нам Сюзанна Эндикотт прожужжала все уши. Но в то же время я тебя боюсь…

– Почему ты меня боишься?

– Потому что знаю, какая ты необузданная! Часто я вижу тебя чем-то вроде урагана, разрушающего остров, нагибающего кокосовые пальмы и поднимающего до самого неба лезвие свинцового цвета.

– Замолчи! Займись со мной любовью!

Два дня спустя Сюзанну Эндикотт, когда она наливала чай жене пастора, схватили сильнейшие судороги. Та едва успела выйти, чтобы окликнуть Джона Индейца, коловшего дрова перед домом, когда по бедрам почтенной дамы стек зловонный ручеек, образуя на полу покрытое пеной озеро.

Позвали доктора Фокса – человека науки, который в свое время учился в Оксфорде и опубликовал книгу Wonder of the Invisible World[19]. Этого доктора выбрали не случайно. Болезнь Сюзанны Эндикотт была слишком внезапной, чтобы не вызвать подозрений. Еще недавно, повязав шаль вокруг корсета и покрыв волосы чепцом, она учила детей катехизису. Еще недавно она помечала голубым крестом яйца, которые собиралась продать на рынке, послав туда Джона Индейца. Может быть, она уже говорила кому-то из своего окружения о подозрениях, которые я ей внушала? Так или иначе, доктор Фокс обследовал ее с головы до ног. Если он и был отброшен волной ужасного смрада, исходившего от ложа больной, то не подал вида и почти три часа оставался с ней за запертой дверью. Когда он спустился оттуда, я услышала, как он говорит пастору и нескольким прихожанам что-то непонятное:

– Я не нашел ни в одной из сокровенных частей ее тела сосков – больших или малых, – которые сосал бы дьявол. Я также не нашел ни одного красного или голубого пятна, подобного укусу блохи. Более того, я не обнаружил и отметин, лишенных чувствительности, которые, будучи уколоты, не кровоточили бы. Таким образом, я не могу привести никаких убедительных доказательств.

Как бы мне хотелось присутствовать при низвержении своей противницы, превратившейся в неопрятного младенца, завернутого в пеленки, покрытые пятнами! Но ее дверь приоткрывалась лишь для того, чтобы пропустить серую мышку – одну из ее верных подружек, – то вносившую, то выносившую поднос или ночной горшок.

Пословица гласит: «Когда кота нет на месте, крысы устраивают бал!»

В субботу, последовавшую за переходом Сюзанны Эндикотт на постельный режим, Джон Индеец устроил бал! Я и до этого хорошо знала, что он не такой, как я – мрачное существо, выросшее в обществе одной-единственной старухи, – но даже представить себе не могла, что у него столько друзей! Они прибыли к нему отовсюду, даже из отдаленных провинций Сент-Люси и Сент-Филипп. Один раб целых два дня брел из Каблез Рок.

В числе гостей была высокая шабенка в поношенном мадрасе. Она ограничилась тем, что, не подходя ко мне, бросила сверкающий от гнева взгляд, словно поняла, что имеет дело с более сильной соперницей. Один из мужчин стащил из магазина своего хозяина бочонок рома, который открыл ударом молотка. После того как два или три стакана, передававшиеся из рук в руки, совершили круг, ром ударил всем в голову. Конголезец, похожий на корявый сучковатый шест, прыгнул на стол и принялся выкрикивать загадки:

– Слушайте меня, негры! Слушайте как следует! Я не король, не королева, однако я заставляю мир сотрясаться.

Собравшиеся расхохотались:

– Ром, ром!

– Как бы я ни была мала, а хижину освещаю.

– Свечка, свечка!

– Я послал Матильду за хлебом. Хлеб пришел раньше Матильды.

– Кокос, кокос!

Не привыкшая к шумному разнузданному поведению, я была ужасно перепугана, от такой распущенности меня немного тошнило. Джон Индеец взял меня за руку.

– Не делай такое лицо, а то мои друзья скажут, что ты важничаешь. Они скажут, что твоя кожа черная, но под ней у тебя белая маска…

Я вздохнула.

– Дело не в этом. А если кто-то услышит весь этот шум и придет посмотреть, что здесь происходит?

Он засмеялся.

– Какая разница? От негров все только и ждут: стоит хозяевам повернуться спиной, как они напиваются и пляшут. Так давай изобразим негров как можно лучше.

Мне это не показалось забавным, но Джон Индеец, больше не обращая на меня внимания, резко развернулся и бросился в неистовую мазурку.

Самое главное развлечение наступило, когда невольники пробрались внутрь дома, где Сюзанна Эндикотт варилась в собственной моче, и вернулись с охапками вещей, когда-то принадлежавших ее покойному мужу. Они натянули их на себя, копируя напыщенные манеры мужчин его сословия. Один раб обвязал платок вокруг шеи и притворился пастором. Он изобразил, будто открывает книгу, перелистывает ее и с той же интонацией, с которой читают молитвы, начал перечислять длинный список непристойностей. Все смеялись до слез, и Джон Индеец первый. Затем «пастор» прыгнул на бочку и повысил голос.

– Сейчас я вас поженю, Титуба и Джон Индеец. Если кто-нибудь знает препятствие этому союзу, пускай выйдет вперед.

Высокая шабенка в поношенном мадрасе вышла и подняла руку:

– Я знаю одно такое! Джон Индеец сделал мне двух ублюдков, похожих на него, как один пенни на другой. И обещал жениться.

Совершенно очевидно, что шалость могла оказаться испорченной. Но этого не произошло. Под новый взрыв смеха импровизированный пастор, состроив вдохновенную мину, торжественно объявил:

– В Африке, откуда мы все родом, каждый имеет право на такое количество женщин, сколько его руки могут обнять. Иди с миром, Джон Индеец, и живи с обеими своими негритянками.

Все зааплодировали, кто-то бросил нас с шабенкой в объятия Джона Индейца, принявшегося покрывать поцелуями и меня, и ее. Я притворилась, будто смеюсь, но должна сказать, что кровь у меня так и кипела. Ускользая в объятия другого танцора, шабенка бросила мне:

– Мужчины, дорогуша, созданы для того, чтобы ими делиться.

Отказавшись отвечать, я вышла из дома и села под верандой.

Вакханалия длилась до самого рассвета. Странное дело, никто не пришел, чтобы нас утихомирить.


Два дня спустя Сюзанна Эндикотт послала за Джоном Индейцем и за мной. Она сидела на кровати, прислонившись спиной к подушкам. Кожа у нее была такой же желтой, как ее моча, лицо изможденное, но спокойное. Окно открыли, чтобы пощадить обоняние тех, кто ее посещал, и чтобы все зловонные испарения утонули в очистительном запахе моря. Сюзанна Эндикотт посмотрела на меня в упор, и снова я не смогла выдержать ее взгляда. Она произнесла, чеканя каждый слог:

– Титуба, я знаю, что это ты колдовством ввергла меня в то состояние, в котором я нахожусь. Ты достаточно искусна, чтобы ввести в заблуждение Фокса и всех, кто изучает науку по книгам. Но меня ты обмануть не можешь. Я хочу сказать, что сегодня ты торжествуешь. Пусть! Только, видишь ли, завтрашний день принадлежит мне, и я отомщу. Ах, я тебе отомщу!

Джон Индеец застонал, но она не обратила на него ни малейшего внимания. Отвернувшись к перегородке, Сюзанна Эндикотт дала нам понять, что разговор закончен.

Сразу после полудня к ней пришел мужчина; таких на улицах Бриджтауна я раньше не встречала. По правде говоря, вообще нигде! Высокий, очень высокий, с головы до ног одетый в черное, лицо белое как мел. Он уже собирался подняться по лестнице, когда его взгляд остановился на мне. Стоя вполоборота к нему, с метлой и ведром, я едва не упала замертво. Я уже много говорила про взгляд Сюзанны Эндикотт. Но сейчас! Представьте себе зеленоватые холодные глаза, хитрые и проницательные, те, что создают зло, видя его повсюду. Как будто стоишь перед змеей или какой-нибудь мерзкой зловредной рептилией. В этом я сразу же убедилась; разве не так Лукавый, о котором нам прожужжали все уши, должен разглядывать людей, которых желает сбить с пути, а затем погубить?

Голос мужчины оказался под стать его взгляду – холодный и пронизывающий.

– Негритянка, ты чего это на меня так уставилась?

Я удрала со всех ног.

Затем, едва снова обретя способность двигаться, я побежала к Джону Индейцу, который на веранде точил ножи, напевая бигину[20]. Прижавшись к нему, я наконец пролепетала:

– Джон Индеец, я только что встретила Сатану!

Он пожал плечами:

– Эй! Вот теперь ты говоришь будто христианка!

Затем, поняв, в каком я смятении, он привлек меня к себе и нежно произнес:

– Сатана не жалует дневной свет, ты встретишься с ним только после захода солнца. Он любит ночь…

Следующие несколько часов я прожила в страхе и тревоге.

Впервые в жизни я проклинала свое бессилие. Моему искусству многого не хватало, чтобы оно стало полным, завершенным. Ман Яя покинула землю людей слишком рано, ей не хватило времени приобщить меня к третьей ступени знаний – самой высокой, самой сложной.

Я могла вступать в общение со сверхъестественными силами и при их поддержке менять настоящее, но разгадывать знаки будущего я не умела. Для меня оно оставалось неведомой территорией, покрытой густыми зарослями, где стволы деревьев переплетены так сильно, что не пропускают ни света, ни воздуха.

Я чувствовала, что мне угрожают страшные опасности, но была не в состоянии их назвать и знала: ни моя мать Абена, ни Ман Яя не могут вмешаться, чтобы просветить меня.

В ту ночь бушевал ураган.

Я услышала, как он движется издалека, набирает силу и мощь. Сырное дерево в саду попыталось воспротивиться, но к полуночи сдалось, со страшным грохотом уронив самые высокие ветви. Банановые же деревья покорно полегли и утром являли собой зрелище необычного опустошения.

Это смятение природы делало произнесенные Сюзанной Эндикотт угрозы еще более страшными. Не должна ли я исправить содеянное мной, может быть, чересчур поспешно, и вылечить почтенную даму, явившую такую силу духа?

Я продолжала задаваться вопросами, как быть дальше, когда пришла Бетси Ингерсол и сказала, что хозяйка требует нас к себе.

Мысленно уже расставшись с жизнью, я появилась перед этой фурией. От хитрой улыбки, растягивавшей ее бесцветный рот, мне не приходилось ожидать ничего хорошего. Сюзанна Эндикотт начала:

– Моя смерть приближается…

Джон Индеец счел себя обязанным разразиться громкими рыданиями, но она продолжила, не обратив на него внимания:

– В подобном случае долг хозяина – подумать о будущем тех, кого господь бог вверил его заботам. Я хочу сказать, детей и рабов. Я не познала радости быть матерью. Вам же, своим рабам, я нашла нового хозяина.

Джон Индеец пролепетал:

– Нового хозяина, госпожа?

– Да, это служитель божий, который позаботится о ваших душах. Это священнослужитель по имени Сэмюэль Паррис. Он попытался заняться здесь торговлей, но дела не пошли. Поэтому он уезжает в Бостон.

– В Бостон, госпожа?

– Да, это в американских колониях. Приготовьтесь последовать за ним.

Джон Индеец пришел в растерянность. С самого детства он принадлежал Сюзанне Эндикотт. Она научила его читать молитвы, подписываться. Он был убежден, что в один прекрасный день она заговорит о его освобождении. Но теперь вместо этого вот так просто объявляет ему, что его продает. И кому, господи? Незнакомцу, который собирается пересечь море, чтобы попытать счастья в Америке… В Америке? Продает его, того, кто сроду не был в этой Америке?

Я же понимала, в чем состоит ее ужасающий расчет. Сюзанна Эндикотт целилась не в него. Это меня она ссылала в Америку! Разлучив при этом с родной землей, с теми, кто меня любит и чье общество мне так необходимо. Она прекрасно знала, что я не могу возразить. Ей также были известны доводы, которые у меня была возможность привести. Да, я могла бы воскликнуть:

– Нет, Сюзанна Эндикотт! Я спутница жизни Джона Индейца, но у вас нет права числить меня среди своей собственности вместе со стульями, комодом, кроватью и перинами. Следовательно, вы не можете меня продать, и джентльмен из Бостона не наложит руку на мои сокровища.

Да, но если бы я сказала все это, то нас разлучили бы с Джоном Индейцем! Разве Сюзанна Эндикотт не преуспела в жестокости? И еще непонятно, кто из нас двоих ужаснее. В конце концов, болезнь и смерть написаны у человека на роду; возможно, я всего лишь поторопила их вторжение в жизнь Сюзанны Эндикотт! А что сделала она с моей жизнью?

Джон Индеец встал на колени, а затем на четвереньках обошел вокруг ее кровати. Ничего не помогло! Сюзанна Эндикотт оставалась непреклонна, лежа под балдахином, широко раскрытые занавески которого походили на раму с бархатными складками.

Мы понуро вышли из комнаты.

На кухне перед очагом, где варился овощной суп, пастор беседовал с каким-то мужчиной. При звуке наших шагов тот обернулся; с ужасом, охватившим все мое существо, я узнала незнакомца, который так напугал меня накануне. Нахлынуло ужасное предчувствие: начали сбываться слова, произнесенные ровным голосом, в то же время острые, будто топор, лишенные интонации, но вместе с тем наполненные убийственной жестокостью.

– На колени, исчадия ада! Я ваш новый хозяин! Меня зовут Сэмюэль Паррис. Завтра, как только солнце откроет глаза, мы отчалим на бригантине «Blessing»[21]. Моя жена, Бетси, моя дочь, и Абигайль – несчастная племянница, которую мы с женой взяли под опеку после смерти родителей, – уже на борту.

5

Новый хозяин заставил меня встать на колени на палубе бригантины среди канатов, бочек и ухмыляющихся матросов, после чего струйкой вылил мне на лоб ледяной воды. Затем приказал встать; я последовала за ним на нос судна, где находился Джон Индеец. Хозяин приказал нам встать на колени рядом друг с другом. Он подошел, и его тень накрыла нас, заслонив солнечный свет.

– Джон и Титуба Индеец, объявляю вас соединенными священными узами брака, чтобы жить в мире, пока смерть не разлучит вас.

Джон Индеец пролепетал:

– Аминь!

Я же не смогла произнести ни слова. Мои губы словно слиплись. Несмотря на удушающую жару, мне было холодно. Между моими лопатками струился ледяной пот, будто я подхватила малярию, холеру или тиф. Я не осмеливалась смотреть в сторону Сэмюэля Парриса, настолько велик был ужас, который тот мне внушал. Вокруг нас было ярко-синее море и непрерывная темно-зеленая линия побережья.

6

Но был один человек, разделявший страх и отвращение, которые вызывал у меня Сэмюэль Паррис, – это я не замедлила приметить. Его жена Элизабет.

Молодая женщина необыкновенной красоты; ее прекрасные светлые волосы, хоть и спрятанные под жестким чепцом, пенились вокруг головы, будто светящийся ореол. Она куталась в шали и покрывала, так как дрожала от холода, несмотря на теплый затхлый воздух в каюте. Женщина улыбнулась мне и произнесла таким же приятным голосом, как журчание воды в реке Ормонд:

– Это ты, Титуба? Какая, должно быть, жестокость – разлучить тебя с родными. Со своим отцом, матерью, со своим народом…

Ее сострадание меня удивило. Я тихо произнесла:

– К счастью, у меня есть Джон Индеец.

На ее нежном лице появилась гримаса отвращения.

– Какая же ты дурочка, если думаешь, будто муж может быть приятным спутником жизни и что прикосновение его руки не вызовет у тебя дрожь, пробегающую вдоль спины!

И она прервала себя, словно решив, что сказала лишнее. Я спросила:

– Госпожа, вам, кажется, плохо! Что у вас болит?

Она невесело рассмеялась:

– У изголовья моей постели сменили друг друга более двадцати врачей, и ни один не смог найти причину недуга. Все, что я знаю: мое существование – сплошная мука! Когда я стою, у меня кружится голова. Меня все время тошнит, будто я ношу ребенка, несмотря на то что небеса только раз осенили мое тело благодатью, позволив произвести на свет дитя. Иногда мой живот пронзают невыносимые боли. Месячные – настоящая пытка, причем ноги у меня становятся будто ледышки.

Со вздохом она снова откинулась на узкую тахту и натянула жесткое шерстяное покрывало до самой шеи. Я подошла; она жестом велела присесть рядом, прошептав:

– Какая ты красивая, Титуба!

– Красивая?

Это слово я произнесла с недоверием, так как зеркало, которое ранее протягивали мне Сюзанна Эндикотт и Сэмюэль Паррис, уже убедило меня в обратном. Внутри словно развязался какой-то узел; побуждаемая неодолимым порывом, я предложила:

– Госпожа, позвольте мне вас вылечить!

Улыбнувшись, она взяла меня за руки.

– Столько других до тебя пробовало это сделать, и ни у кого ничего не получилось! Но руки у тебя нежные, это правда. Нежные, будто срезанные цветы.

Я усмехнулась.

– Разве вам когда-нибудь случалось видеть черные цветы?

После минутного размышления она ответила:

– Нет, но если бы они существовали, то были бы похожи на твои руки.

Я положила руку ей на лоб, как ни странно, ледяной и одновременно с тем мокрый от пота. Чем она больна? Я догадывалась, что это разум влечет за собой тело, как, впрочем, при большинстве человеческих недугов.

В это мгновение дверь открылась от грубого толчка, и вошел Сэмюэль Паррис. Вряд ли я смогла бы сказать, кто из нас двоих – госпожа Паррис или я – был более смущен и повергнут в ужас. Голос Сэмюэля Парриса не стал громче ни на малость, кровь не бросилась в его белое как мел лицо. Он просто заявил:

– Элизабет, вы что, с ума сошли? Вы позволяете этой негритянке сидеть рядом с вами? Титуба, вон отсюда, и побыстрее!

Я подчинилась.

На палубе холодный воздух подействовал на меня подобно упреку. Что? Я молча позволю этому человеку обращаться со мной как с животным? Я уже собиралась передумать и вернуться в каюту, когда встретилась взглядом с двумя девочками, наряженными в длинные черные платья, на фоне которых резко выделялись узкие белые фартуки. На головах у девочек были чепцы, из-под которых не выбивалось ни единой волосинки. Никогда не видела, чтобы детей так одевали. Одна из них, как две капли воды походившая на бедную затворницу, которую я только что оставила, спросила:

– Это ты Титуба?

Я узнала ласковые интонации ее матери.

Другая девочка, на два или три года старше, пристально смотрела на меня с невыносимым высокомерием.

Я тихонько спросила:

– Вы дети Парриса?

Ответила мне старшая девочка:

– Она Бетси Паррис. Я Абигайль Вильямс, племянница пастора.

У меня не было детства. Тень виселицы моей матери омрачила все годы, которые должны были быть посвящены играм и беззаботности. По причинам, которые, несомненно, отличались от моих, Бетси Паррис и Абигайль Вильямс, как я догадалась, тоже оказались лишены детства, не познали мягкости и легкости, составляющих его суть. Я догадалась, что им никогда не пели колыбельные, не рассказывали сказки, наполняющие воображение волшебными и добрыми приключениями. И испытала к ним глубокую жалость, особенно к маленькой Бетси, такой очаровательной и такой беззащитной. Я предложила:

– Пойдемте, я уложу вас в кровать. Вы выглядите такими усталыми.

Другая девочка, Абигайль, решительно воспротивилась:

– Что вы такое говорите? Она еще не прочитала молитвы. Вы что, хотите, чтобы мой дядя ее выпорол?

Пожав плечами, я отправилась дальше.

На кормовой палубе сидел Джон Индеец, окруженный восхищенными матросами, и вытворял бог знает какую ерунду. Странное дело: Джон Индеец, который еще недавно изошел на слезы, когда очертания нашего нежно любимого Барбадоса растворились в тумане, уже утешился. Он выполнял для матросов тысячу заданий, таким образом зарабатывая монеты, с которыми вмешивался в их игры, попивая их ром. Сейчас он учил собравшихся старой песне рабов, удивляя хорошо поставленным голосом:

Могей[22] эй, Могей эй,

Петушок уже поет…

Ах! Каким легкомысленным был мужчина, которого выбрало мое тело! Но, возможно, мне самой не понравилось бы, если бы он тоже предавался печали и скорби, подобной той, в какую погрузилась я.

Заметив мое приближение, Джон Индеец поспешно подошел ко мне, оставив на произвол судьбы шумно запротестовавший хор учеников. Взяв меня за руки, он прошептал:

– Уж больно странный человек наш новый хозяин. Неудавшийся коммерсант, с опозданием начинающий жизнь там, где ее оставил…

Я прервала его:

– У меня совсем не лежит душа выслушивать сплетни.

Мы прогулялись по палубе и устроились за штабелем бочонков сахарного тростника, плывших в бостонский порт. Поднялась луна; по яркости это скромное ночное светило не уступало дневному. Я прижалась к Джону Индейцу; наши руки искали тела друг друга, когда доски палубы и бочонки вздрогнули от тяжелых шагов. Это был Сэмюэль Паррис. При виде позы, в которой мы находились, немного крови окрасило его мертвенно-бледные щеки. Он сказал, будто плюнул ядом:

– Несомненно, цвет вашей кожи является признаком вашего проклятия. В то же время, пока вы живете под моей крышей, будете себя вести, как положено христианам! Живо на молитву!

Мы повиновались.

Госпожа Паррис и обе девочки, Абигайль и Бетси, уже стояли на коленях в одной из кают. Оставшись стоять, хозяин поднял глаза к потолку и принялся голосить. Его речь я не особенно понимала, за исключением уже слышанных столько раз слов: грех, зло, Лукавый, Сатана, демон… Самым тяжелым из всего этого оказалась исповедь. Каждый должен был громко признаться, какие грехи совершил за день; я услышала, как бедные дети лепечут:

– Я смотрела, как Джон Индеец танцует на палубе.

– Я сняла чепец и позволила солнцу погладить меня по волосам.

В своей обычной манере Джон Индеец исповедался со всеми ужимками и вышел сухим из воды, так как хозяин ограничился тем, что сказал ему:

– Бог прощает тебя, Джон Индеец! Иди и не греши больше!

Когда подошла моя очередь, меня охватил гнев, без сомнения, являющийся обратной стороной страха, который внушал мне Сэмюэль Паррис. Я твердо произнесла:

– Зачем исповедоваться? То, что происходит у меня в голове и в сердце, никого не касается.

Он меня ударил.

Рука, сухая и резкая, ударила по моему рту и кровь залила его. При виде этой красной струйки госпожа Паррис нашла в себе силы; она выпрямилась и с яростью заявила:

– Сэмюэль, вы не имеете права!..

Он ударил и жену. Лицо ее тоже обагрилось кровью, скрепившей наш союз. Иногда засушливая пустынная земля порождает цветок пленительной окраски, освещающий и наполняющий ароматом местность вокруг. Только с этим я могу сравнить дружбу, которая не замедлила соединить меня с госпожой Паррис и маленькой Бетси. Вместе мы изобретали тысячу хитростей, чтобы встретиться в отсутствие демона, которым и был преподобный Паррис. Я расчесывала их длинные светлые волосы, которые, освобожденные из плена косичек и пучков, ниспадали им до лодыжек. Я натирала маслом, рецепт которого передала мне Ман Яя, их бледную болезненную кожу, которая понемногу золотилась у меня под руками.

Однажды, растирая хозяйку Паррис, я принялась расспрашивать ее:

– Что говорит ваш жестокий муж по поводу изменений вашего тела?

Она рассмеялась.

– Моя бедная Титуба, каким образом ты хочешь, чтобы он это заметил?

Я подняла глаза к небу.

– Я бы сказала, кому, как не ему, это сделать!

Она засмеялась еще сильнее.

– Если бы ты знала! Он берет меня, не сняв ни мою одежду, ни свою, спеша покончить с этим отвратительным занятием.

Я возмутилась:

– Отвратительным? Для меня это самое прекрасное занятие на свете.

Она оттолкнула мою руку, стоило мне начать ей это объяснять.

– Да разве не оно способствует сохранению жизни?

Ее глаза наполнились ужасом.

– Замолчи, замолчи! Это наследие Сатаны в нас.

Она казалась такой потрясенной, что я не стала настаивать. Как правило, наши разговоры с госпожой Паррис не принимали такой оборот. Она находила удовольствие в сказках, восхищавших Бетси: о пауке Ананси, о заложенных людях, о сукуньянах, о звере Манн Ибе, скачущем на трехногой лошади. Она слушала меня с тем же воодушевлением, что и дочь. В ее прекрасных глазах орехового цвета вспыхивали звездочки счастья, и она переспрашивала:

– Неужели так бывает, Титуба? Человеческое существо может оставить свое тело и мысленно прогуляться в место, находящееся на расстоянии в несколько миль?

Я согласно кивала.

– Да, такое возможно!

Она настаивала:

– Без сомнения, чтобы переместиться, нужна ручка от метлы?

Я громко смеялась.

– Что за глупая мысль? Что, по-вашему, нужно делать с ручкой от метлы?

Госпожа Паррис оставалась в замешательстве.

Мне не нравилось, когда наше уединение с Бетси нарушала юная Абигайль. В этом ребенке было что-то такое, от чего мне делалось очень не по себе. Мне не нравилось, как она слушала, как смотрела на меня – так, словно я была чем-то чудовищным и в то же время привлекательным! Властным тоном она требовала уточнять буквально всё.

– Какие слова должны произносить отданные в залог люди перед тем, как покинуть тело?

– Каким образом сукуньяны пьют кровь своих жертв?

Я отвечала уклончиво. По правде говоря, я боялась, как бы она не рассказала об этих разговорах своему дяде Сэмюэлю Паррису и чтобы свет удовольствия, который они внесли в нашу жизнь, не погас. Ничего такого Абигайль не сделала. Она чрезвычайно умело все утаивала. Никогда во время вечерних молитв даже не намекнула на то, что в глазах Парриса могло показаться одним из непростительных грехов. Она ограничивалась признаниями:

– Я стояла на палубе, чтобы на меня попадали брызги воды. Я выбросила в море половину своей овсянки.

И Сэмюэль Паррис отпускал ей грехи:

– Иди, Абигайль Вильямс, и не греши больше!

Постепенно я принимала ее в нашу тесную компанию, только ради Бетси.

Однажды утром, когда я подавала госпоже Паррис чай, который ее желудок переносил лучше овсянки, она мягко попросила:

– Не рассказывай детям все эти истории. Они побуждают их мечтать, а мечта – это нехорошо.

Я пожала плечами:

– С чего бы мечте не быть хорошей? Разве она не лучше реальности?

Госпожа Паррис не ответила и некоторое время хранила молчание. Некоторое время спустя она снова заговорила:

– Титуба, тебе не кажется, что быть женщиной – это проклятие?

Я разозлилась:

– Госпожа Паррис, вы только и говорите, что о проклятии! Что может быть красивее женского тела! Особенно когда его облагораживает желание мужчины…

Она воскликнула:

– Замолчи! Замолчи!

Это была наша единственная ссора. По правде говоря, причину ее я не поняла.


Однажды утром мы прибыли в Бостон.

Я сказала, что это было утро, однако цвет ничего похожего не обозначал. С неба ниспадала сероватая завеса, окутывая своими складками лес корабельных мачт, груды товаров на набережной, тяжеловесные силуэты складов. Дул ледяной ветер; мы с Джоном Индейцем дрожали в наших хлопковых одежках. То же происходило с госпожой Паррис и девочками, несмотря на их шали. Один хозяин высоко держал голову в черной шляпе с широким полями; в грязном размытом свете он походил на призрак. Мы спустились на набережную, Джон Индеец изнемогал под весом чемоданов, а Сэмюэль Паррис в это время соизволил предложить жене опереться на его руку. Я же взяла за руки девочек.

Никогда раньше я и представить себе не могла, что существует такой город, как Бостон: заполненный такими высокими домами, настолько многочисленной толпой, снующей по мощеным улицам, которые запружены телегами с впряженными в них быками или лошадьми. Заметив множество лиц того же цвета, что и мое, я поняла, что и здесь дети Африки платят дань несчастью.

Судя по всему, Сэмюэль Паррис прекрасно знал эти места, так как ни разу не остановился, чтобы спросить дорогу. Промокнув до костей, мы, наконец, подошли к деревянному двухэтажному дому, фасад которого был обшит более светлыми балками, выложенными в виде плетеного узора. Выпустив руку жены, Сэмюэль Паррис, словно речь шла о самом великолепном из особняков, произнес:

– Это здесь!

Внутри пахло сыростью и затхлостью. При звуке наших шагов удрали две крысы; одновременно с этим спавший в золе и пыли черный кот лениво поднялся и перешел в соседнюю комнату. Вряд ли я могла бы описать действие, которое этот несчастный кот произвел на детей, Элизабет и Сэмюэля Парриса. Последний поспешил схватить молитвенник и принялся читать бесконечную молитву. Немного успокоившись, он выпрямился и стал отдавать приказания:

– Титуба, прибрать эту комнату. Потом приготовить постели. Джон Индеец, со мной покупать дрова!

Джон Индеец снова принялся за свои ужимки, которые я так сильно ненавидела:

Загрузка...