Больница находилась в городке более чем в двадцати милях от нашего дома. Отец отвез меня туда на крепко сколоченной коляске с длинными оглоблями, с помощью которой он обычно приучал лошадей к упряжке. Он очень гордился этой коляской. Оглобли и колеса были сделаны из орехового дерева, а на спинке сиденья он нарисовал вставшую на дыбы лошадь. Рисунок был так себе, и отец, как правило, словно оправдываясь, объяснял это следующим образом: «Она еще не привыкла, понимаете? Первый раз на дыбы встает, потому и потеряла равновесие».
Отец запряг одну из молодых лошадей, которых объезжал, и привязал к оглобле вторую. Пока мама усаживала меня на пол коляски и забиралась сама, он держал коренника за голову. Устроившись, мама подняла меня и усадила рядом с собой. Отец продолжал разговаривать с лошадью, растирая рукой ее покрытую испариной шею.
– Тихо, милая! Эй, кому говорю! Стой смирно.
Маму не пугали выходки необъезженных лошадей. Упрямые лошади вставали на дыбы, падали на колени или норовили сойти с дороги, задыхаясь от отчаянных усилий сбросить упряжь, а мать сидела с невозмутимым видом на высоком сиденье, приспосабливаясь к любому толчку или крутому повороту. Одной рукой стискивая никелированный поручень, она слегка наклонялась вперед, когда лошади резко пятились, или с силой откидывалась на спинку сиденья, когда они рвались вперед, но всегда крепко держала меня.
– Все хорошо, – прижав меня к себе, говорила мама.
Отец отпустил удила, отошел к подножке и пропустил вожжи через кулак, не сводя глаз с головы пристяжной. Одну ногу он поставил на круглую железную ступеньку, ухватился за край сиденья, на мгновение замер, успокаивая встревоженных лошадей – «Стойте смирно!», – а потом вдруг вскочил на сиденье, как раз когда лошади поднялись на дыбы. Он ослабил поводья, и кони бросились вперед. Жеребчик, привязанный к оглобле недоуздком, тащил в сторону, вытянув шею, и неуклюже скакал рядом с лошадью в упряжи. Мы выскочили за ворота с такой скоростью, что из-под скрипучих, буксовавших, окованных железом колес во все стороны полетели мелкие камешки.
Отец похвалялся, что при всех своих стремительных выездах ни разу не задел ворот, хотя отметины на дереве на уровне ступиц явно говорили об обратном. Перегнувшись через крыло, чтобы посмотреть, велико ли расстояние между ступицей колеса и столбом ворот, мать как раз говорила:
– В один прекрасный день ты все-таки врежешься в столб.
Лошади пошли ровнее, когда мы свернули с грунтовой дороги, ведущей к нашим воротам, на вымощенное щебнем шоссе.
– А ну-ка, потише! – прикрикнул отец и добавил, обращаясь к маме: – Эта поездка поубавит им прыти. Серый – от Аббата. У того все потомство такое, с норовом.
Теплые лучи солнца и стук колес по щебню убаюкали меня. Мимо нас проносились заросли кустарничков, пастбища и ручьи, прикрытые завесой пыли, летевшей из-под копыт наших лошадей, но я ничего этого не видел. Положив голову на руку матери, я спал до тех пор, пока спустя три часа она не разбудила меня.
Под колесами нашей коляски скрипел гравий больничного двора. Я сел, разглядывая белое здание с узкими окнами, от которого исходил странный запах.
Сквозь проем открытой двери я увидел темный полированный пол и тумбочку, на которой стояла ваза с цветами. Но здание окутывала странная тишина, и она испугала меня.
В комнате, куда принес меня отец, у стены стояла мягкая кушетка и письменный стол в углу. За столом сидела медсестра, которая задавала отцу множество вопросов и записывала его ответы в тетрадь, а он тем временем смотрел на нее так, как смотрел бы на прижавшую уши хитрую лошадь.
Когда она вышла, забрав с собой тетрадь, отец сказал матери:
– Всякий раз, как оказываюсь в таком месте, хочется послать всех к чертям собачьим. Тут задают слишком много вопросов, прямо душу выворачивают наизнанку, словно шкуру с коровы сдирают. И начинаешь чувствовать себя так, будто тебе здесь не место, будто пытаешься обвести их вокруг пальца. Ну, даже не знаю, как это объяснить…
Вскоре вернулась сестра и привела санитара, который вынес меня из комнаты после того, как мать пообещала зайти ко мне, когда я буду уже в постели.
Санитар был одет в коричневый халат. У него было красное, морщинистое лицо, и он смотрел на меня так, словно я не ребенок, а какая-нибудь трудноразрешимая задачка. Он принес меня в ванную комнату и опустил в ванну с теплой водой. Затем сел на табурет и начал сворачивать цигарку. Раскурив ее, он спросил:
– Когда ты в последний раз мылся?
– Сегодня утром, – ответил я.
– Ну хорошо, тогда просто полежи в ванне. Сойдет и так.
Потом я сидел в прохладной, чистой постели, куда он меня положил, и умолял маму не уходить. На кровати лежал жесткий, неподатливый матрас, и я никак не мог подтянуть к себе одеяло. Под этим одеялом не будет ни теплых пещер, ни каналов, извивающихся вдоль изгибов стеганого покрывала, по которым можно перегонять камешки. Не было привычных защищающих меня стен, и я не слышал лая собаки или хруста соломы в зубах лошади. Все это были звуки родного дома, и сейчас мне до боли хотелось их услышать.
Отец уже попрощался со мной, но мать все медлила. Внезапно она быстро поцеловала меня и ушла, и то, что она могла так поступить, показалось мне невероятным. Я не мог даже подумать, что она оставила меня по своей воле; скорее, тому виной были какие-то внезапные, ужасные обстоятельства, над которыми она не властна. Я не окликнул ее, не стал умолять вернуться, хотя мне этого отчаянно хотелось. Не в силах задержать ее, я смотрел ей вслед.
После ухода матери человек на соседней койке некоторое время молча наблюдал за мной, а потом спросил:
– Почему ты плачешь?
– Я хочу домой.
– Все мы этого хотим, – сказал он, устремил глаза в потолок и со вздохом повторил: – Да, все мы этого хотим.
В проходах между койками и в центре нашей палаты полированный пол выглядел светло-коричневым, но под койками, там, где не ступала нога медсестры, вощеные половицы были темными и блестящими.
Вдоль стен, друг против друга, в два ряда стояли белые железные кровати на колесиках. На несколько дюймов вокруг пол был исчерчен царапинами и вмятинами, потому что колесики беспокойно вертелись, когда сестры двигали кровати.
Туго натянутые, заправленные под матрасы одеяла и простыни напоминали своеобразный кокон, свитый вокруг каждого больного.
В палате лежало четырнадцать человек. Я был единственным ребенком. После ухода мамы некоторые из них постарались меня утешить.
– Не переживай, все будет хорошо, – сказал один из этих людей. – Мы о тебе позаботимся.
Меня спросили, чем я болен, и когда я рассказал, все пустились в рассуждения по поводу детского паралича, а один человек назвал его настоящим убийством.
– Да-да, убийство, – повторил он. – Так и есть. Просто убийство.
Услышав его слова, я тотчас почувствовал себя важной персоной, и мне понравился сказавший их человек. Сам я не считал свою болезнь серьезной и относился к ней, как к временному неудобству; в последующие дни обострение боли вызывало у меня обиду и злость, которые переходили в отчаяние, когда боль не отступала, но стоило ей утихнуть, как я тут же о ней забывал. Долго находиться в подавленном состоянии я не мог – слишком много интересного происходило вокруг меня.
То, как мое заболевание действовало на людей, со скорбным видом собиравшихся возле моей постели и считавших его ужасной трагедией, всегда меня приятно удивляло. Это придавало мне особую значимость и поддерживало в хорошем настроении.
– Ты храбрый мальчик, – говорили они, наклонялись и целовали меня, а затем отворачивались со скорбным видом.
Храбрость, которую приписывали мне эти люди, озадачивала меня. Мне казалось, что назвать человека храбрым – все равно что наградить его медалью. Услышав очередную похвалу по поводу моей храбрости, я всегда старался придать своему лицу суровое выражение, поскольку полагал, что моя обычная веселая физиономия как-то не увязывается с ролью храбреца.
Но я всегда боялся, что меня разоблачат, и комплименты моей храбрости – на мой взгляд, незаслуженные, – смущали меня. Ведь на самом деле я пугался даже шороха мыши под кроватью, а дома, когда ночью хотелось пить, боялся встать с постели и в темноте подойти к баку с водой. Иногда я задумывался: что бы сказали люди, узнай они об этом?
Но люди утверждали, что я храбрец, и я тайно гордился этой лестной характеристикой, к которой, однако, примешивалось некое чувство вины.
Через несколько дней я уже обжился в больнице, сроднился с соседями по палате и даже начал ощущать некоторое превосходство по отношению к новичкам, которые робко заходили в палату, испытывая смущение от устремленных на них взглядов и мечтая только о том, чтобы скорее оказаться в своей постели.
Соседи беседовали со мной, посмеивались надо мной, опекали меня, как взрослые опекают ребенка, и, как только иссякали темы для разговоров, тут же обращались ко мне. Я верил всему, что мне говорили, и моя наивная доверчивость их забавляла. Они взирали на меня с высоты своего многолетнего жизненного опыта, полагая, что раз я такой простодушный, то не понимаю, когда речь идет обо мне. Они говорили обо мне так, словно я глухой и не могу слышать их слов.
– Что ему ни скажи, он всему верит, – объяснял юнец на другой стороне палаты новичку. – Вот послушай. Эй, весельчак, – обратился он ко мне, – в колодце возле твоего дома живет ведьма, правда?
– Да, – сказал я.
– Вот видишь, – воскликнул юнец. – Забавный мальчишка. Говорят, он никогда не будет ходить.
Я подумал, что этот парень – просто дурак. Меня изумляло, что всем им кажется, будто я никогда не смогу ходить. Ведь я точно знал, что ждет меня в жизни. Я буду объезжать диких лошадей и кричать «Эй! Эй!» и размахивать шляпой, а еще я напишу книгу, вроде «Кораллового острова».
Мне нравился человек на соседней койке.
– Будем друзьями, – сказал он мне вскоре после того, как я оказался в больнице. – Хочешь быть моим товарищем?
– Хочу, – ответил я.
Однако в одной из моих первых детских книжек была цветная картинка, изображавшая друзей: они должны стоять рядом, держась за руки. Я объяснил это человеку с соседней койки, но он сказал, что это необязательно.
Каждое утро он приподнимался, опираясь на локоть, и говорил мне, подчеркивая каждое слово шлепком рукой по одеялу:
– Запомни: лучшие на свете мельницы – это мельницы братьев Макдональдов.
Меня обрадовало то, что теперь я знаю, какие из мельниц лучшие. По правде говоря, это утверждение настолько укоренилось в моем сознании, что с тех пор всегда влияло на мое отношение к мельницам.
– Их строят мистер Макдональд с братом? – спросил я.
– Да, – сказал он. – Я старший из Макдональдов. Я Ангус. – Вдруг он рухнул обратно на подушку и раздраженно буркнул: – Бог знает, как они там без меня… с заказами и прочим. За всем надо присматривать. – Тут он обратился к одному из больных: – Что пишут в газете про сегодняшнюю погоду? Будет засуха или нет?
– Газету еще не принесли, – ответил тот.
Из двенадцати обитателей нашей палаты Ангус был самым высоким и крупным. Когда его донимали боли, он то и дело громко вздыхал, сквернословил или натужно стонал, пугая меня.
Утром после бессонной ночи он говорил как бы в пустоту:
– Ох, ну и намучился же я прошлой ночью!
У него было широкое, чисто выбритое лицо с глубокими складками от ноздрей до уголков рта, гладкое, словно выделанная кожа. Когда боль стихала, его подвижный, чуткий рот легко расплывался в улыбке.
Он часто поворачивал голову на подушке и молча, не отрываясь, смотрел на меня.
– Почему ты так долго молишься? – как-то спросил он и пояснил в ответ на мой полный изумления взгляд: – Я наблюдал за тем, как двигаются твои губы.
– У меня очень много просьб, – объяснил я.
– И о чем же ты просишь? – спросил он и, видя мое смущение, добавил: – Ну же, расскажи мне. Мы ведь с тобой друзья.
Я повторил вслух свою молитву, а он слушал, уставившись в потолок и скрестив руки на груди. Когда я закончил, он повернул голову и посмотрел на меня.
– Ты ничего не упустил. Задал Ему работенку. Выслушав все это, Господь составит о тебе неплохое мнение.
Его замечание обрадовало меня, и я решил, что попрошу Господа, чтобы Он и Ангуса исцелил.
Страстная молитва, которую я повторял каждый вечер перед сном, была такой долгой, потому что число просьб, с которыми я обращался к Богу, постоянно возрастало. С каждым днем их становилось все больше, а поскольку я переставал просить только о том, что уже получил, число новых просьб намного превышало число исполненных, и я со страхом приступал к повторению молитвы. Мать никогда не позволяла мне пропускать воскресную школу, и от нее же я узнал свою первую молитву в стихах, начинавшуюся словами «Добрый, кроткий Иисусе», а заканчивавшуюся просьбой благословить всяких разных людей, в том числе отца, хотя в глубине души я всегда чувствовал, что он не нуждается ни в каком благословении. Но однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и испугался ее окоченевшей неподвижности; мне объяснили, что она мертвая. С тех пор, лежа по ночам в постели, я представлял себе мать и отца с таким же оскалом, как у той кошки, и отчаянно молился, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая искренняя моя молитва, которую я никогда не забывал прочесть.
Поразмыслив, я решил включить в молитву свою собаку Мег. Я просил сохранить ей жизнь до тех пор, пока не стану достаточно взрослым, чтобы пережить ее смерть. Опасаясь, что требую от Господа слишком многого, я добавил, что, как и в случае с Мег, буду доволен, если мои родители доживут, скажем, до моих тридцати лет. Я считал, что в столь преклонном возрасте оставлю слезы в прошлом. Мужчины никогда не плачут.
Я молился о собственном излечении, всегда добавляя, что если Он не возражает, я хотел бы поправиться до Рождества. До Рождества оставалось еще два месяца.
За питомцев, которых я держал в клетках и загонах, обязательно надо было молиться, ведь теперь, когда я не мог кормить их и менять воду в поилках, о них могли попросту забыть. Я молился, чтобы этого не произошло.
Моего попугая Пэта, вспыльчивого старого какаду, каждую ночь нужно было выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседки на него жаловались. В дни стирки он садился на бельевые веревки и сдергивал прищепки. Увидев свои белые простыни в пыли, разъяренные женщины швыряли в Пэта камни и палки, и нужно было молиться, чтобы в него не попали и не убили.
Еще я молился о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Высказав свое мнение о моих молитвах, Ангус спросил:
– Как, по-твоему, что за малый – Господь Бог? Каков Он из себя?
Я всегда представлял Бога могучим детиной в одеянии из белых простыней, как у арабов. Он сидел на стуле, уперев локти в колени, и взирал сверху вниз на мир. Взгляд Его быстро перебегал от одного человека к другому. Он никогда не казался мне добрым, только строгим. А вот Иисус, думал я, добрый, как папа, но никогда не стал бы ругаться, как он. Но тот факт, что Иисус ездил только на ослах и никогда не скакал на лошади, слегка меня разочаровывал.
Как-то раз отец, стащив пару новых сапог, которые он «разнашивал», переобулся в эластичные сапоги фирмы «Гиллеспи» и с чувством воскликнул:
– Клянусь, эти сапоги сделаны в раю!
С тех пор я всегда представлял себе Иисуса в эластичных сапогах фирмы «Гиллеспи».
Когда я рассказал все это Ангусу, он заметил, что мои представления о Боге, скорее всего, больше соответствуют реальному положению вещей, нежели то, что рисовало его воображение.
– Моя матушка всегда говорила только по-гэльски, – сказал он. – Бог мне всегда представлялся согбенным седобородым стариком в окружении множества старушек, которые вяжут и говорят по-гэльски. Мне всегда казалось, что у Бога на глазу повязка, а матушка говорила: «Это всё мальчишки камнями швыряются». Я и представить себе не мог, чтобы Бог что-либо сделал, предварительно не посоветовавшись с моей матушкой.
– Она вас шлепала? – спросил я.
– Нет, – задумчиво ответил он, – нас, детей, она никогда не шлепала, но с Богом особо не церемонилась.
Сосед слева что-то шепнул ему, и он ответил:
– Не волнуйся. Я вовсе не пытаюсь поколебать его веру. Когда вырастет, сам до этого додумается.
Хотя я веровал в Бога и часть вечера обязательно посвящал беседам с Ним, мне не хотелось так уж от него зависеть. Он легко мог меня обидеть, и тогда я не стал бы снова с Ним разговаривать. Я боялся Его, потому что Он мог отправить меня гореть в огне преисподней. Об этом нам рассказывал учитель воскресной школы. Но еще больше я боялся стать подлизой.
Когда, преследуя кролика, Мег повредила себе плечо, я почувствовал, что Господь сильно подвел меня, и решил, что в будущем сам буду заботиться о Мег, и ну его, этого Бога. Той ночью я не молился.
Отец упоминал Бога, только когда хотел покритиковать Его, но мне нравилось отношение отца, потому что это значило, что я смогу обратиться к нему, если Бог меня подведет, – ведь именно отец перевязал Мег плечо. Но иногда меня беспокоила манера, в которой отец поминал Бога.
Однажды он отвел кобылу к старому Дину Ковбою, у которого был жеребец. Ковбой спросил, жеребенка какой масти отец хотел бы иметь.
– Я знаю способ, как сделать любую масть, какую ни пожелаешь, – похвастался Ковбой.
– А можешь сделать так, чтобы получился жеребец или кобылка? – спросил отец.
– О нет! – набожно ответил Ковбой. – Это по силам только Господу.
Я прислушивался к их разговору, и мне показалось, что отец вроде бы подвергает сомнению власть Господа над лошадьми, однако моя вера в отца лишь крепла. Я думал, что такие, как мой отец, сильнее любого Бога.
Однако люди в больнице отличались от людей за ее пределами. Боль лишала их чего-то – чего-то важного, что я очень ценил, но не мог описать словами. Некоторые по ночам взывали к Богу, и мне это не нравилось. Мне казалось, они не должны этого делать. Даже в душе мне не хотелось признавать, что мужчины могут испытывать страх. Когда становишься мужчиной, думал я, страх, боль и сомнения просто исчезают бесследно.
Койку справа от меня занимал грузный, неуклюжий мужчина, которому соломорезкой раздробило кисть. Днем он ходил по палате, заговаривая с больными, передавая для них сообщения или принося им что-нибудь, в чем они нуждались. Он надвигался на тебя с большой, слюнявой улыбкой и с заискивающим видом нависал над кроватью.
– Ну, как дела? Хочешь чего-нибудь?
Его манера тревожила меня, возможно, потому что источником его доброты и предложения помощи было не естественное человеческое сострадание, а страх. Ему грозило лишиться руки, но Господь в своей бесконечной доброте, уж конечно, помог бы тому, кто заботится о других больных.
Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда старался, хоть и довольно в доброжелательной форме, поскорее отделаться от него.
– Он совсем как водяная собака[3], – сказал он как-то раз, когда навязчивого больного не было в палате. – Каждый раз как он ко мне подходит, меня так и подмывает бросить ему палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал спокойно, а все время вертелся, то садился, то снова укладывался. Он взбивал себе подушку, поворачивал ее то так, то эдак, нахмурившись, рассматривал ее. Как только наступала ночь, он доставал из тумбочки небольшой молитвенник. Выражение его лица менялось, и все тело будто замирало. Из тайников души он извлекал приличествующую делу серьезность, в которую облекался, как в платье.
Вокруг запястья раздробленной и перебинтованной кисти он повесил цепочку с маленьким распятием и сосредоточенно прижимал к губам железный крестик. Ему, верно, казалось, что он проявляет недостаточную набожность при чтении молитв, потому что между бровей у него залегали две глубокие складки, а губы медленно шевелились, пока он читал молитву.
Однажды ночью, понаблюдав за ним некоторое время, Мик, вероятно, почувствовал, что набожность этого человека подчеркивает его, Мика, собственное неверие.
– Что он о себе воображает? – спросил он, глядя в мою сторону.
– Не знаю, – сказал я.
– Вот в чем меня не упрекнешь, так это в пренебрежении верой, – буркнул он, пристально рассматривая свой ноготь. Он покусал его и добавил: – Ну, может быть, только иногда.
Вдруг лицо его озарила улыбка.
– Вот я тебе расскажу про мою мать, благослови ее Господь. Не было на свете женщины лучше, хоть это говорю я, ее сын. Да, это факт. Другие тебе скажут то же самое. Спроси кого хочешь в Борлике, ее все знали. Бывало, скажу я ей утречком: «Хорош Бог, матушка», а она в ответ: «Это верно, Мик, да и черт не плох». Да, таких теперь нету.
Мик был невысоким, подвижным человеком, обожавшим поговорить. Он чем-то поранил руку, и ему разрешалось каждое утро вставать с постели и посещать ванную комнату. Вернувшись, он вставал возле кровати и, закатав рукава пижамы, словно собирался вкапывать столб для забора, смотрел на нее, затем забирался под одеяло, откидывался на подушки, укладывал руки перед собой и с довольным видом оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то интересного.
– Только и ждет, чтобы его завели, – говаривал Ангус.
Иногда Мик, озадаченно нахмурившись, смотрел на свою руку и говорил:
– Никак не пойму, будь я проклят! Все ведь было хорошо, а потом я забросил мешок с пшеницей на телегу, и у меня как хрястнет. Вот так всегда: вроде как здоров, а вдруг тебя и настигнет.
– Тебе еще повезло, – ответил на это Ангус. – Еще два-три дня, и будешь снова в пабе сидеть. А про Фрэнка слыхал?
– Нет.
– Помер он, вот так-то.
– Да ты что! Ну надо же! – воскликнул Мик. – Бегаешь себе молодцом, а через минуту лежишь мертвецом. А ведь во вторник, когда его выписали, с ним все было в порядке. Что с ним случилось?
– Разрыв сердца.
– Разрыв сердца – штука скверная, никогда не предугадаешь, – сказал Мик и до завтрака погрузился в мрачное молчание. Потом вдруг просиял и спросил сиделку, подавшую ему поднос: – Послушай-ка, ты сможешь когда-нибудь меня полюбить?
Сиделки в белых накрахмаленных фартуках и розовых халатах и туфлях на плоской подошве сновали туда-сюда мимо моей постели, иногда улыбаясь мне или останавливаясь, чтобы поправить одеяло. Их тщательно вымытые руки пахли касторкой. Поскольку я был единственным ребенком в палате, они меня опекали.
Под влиянием отца я был склонен иногда видеть в людях сходство с лошадьми. Эти сиделки, сновавшие туда-сюда по палате, напоминали мне пони.
В день, когда отец привез меня в больницу, он бегло оглядел сестер – ему нравились женщины, – и заметил в разговоре с матерью, что среди них есть хорошие кобылки, да все они плохо подкованы.
Стоило мне услышать за окном стук копыт, как я тут же вспоминал об отце, представлял, как он сидит на норовистой лошади и всегда улыбается. Он написал мне письмо:
«У нас стоит засуха, и мне приходится подкармливать Кейт. У ручья еще сохранилась трава, но мне хочется, чтобы к твоему возвращению она была в хорошей форме».
Прочтя письмо, я сказал Ангусу Макдональду:
– У меня есть пони по кличке Кейт, – и добавил, подражая отцу: – У нее шея длинновата, но она честная лошадка.
– Твой старик объезжает лошадей, да? – спросил тот.
– Да, – ответил я. – Он лучший наездник в Туралле.
– Одевается-то он франтом, – пробормотал Макдональд. – Я как его увидел, поначалу принял за циркача.
Я лежал и обдумывал его слова, пытаясь понять, похвала это или нет. Мне нравилось, как одевается мой отец. По его платью можно было понять, что человек он быстрый и ловкий. Когда я помогал ему снимать сбрую, у меня на руках и одежде вечно оставались следы масла, но отец никогда не пачкался. Он гордился своей одеждой. Ему нравилось, что на его белых молескиновых штанах нет ни единого пятнышка, а начищенные сапоги всегда сверкают.
Отец любил хорошие сапоги и почитал себя знатоком по части кожи. Он всегда гордился сапогами, которые носил; сапоги обычно были эластичные. По вечерам, сидя на кухне возле печки, он аккуратно стаскивал их, внимательно осматривал, разминал руками подошву и то так, то эдак сгибал верхнюю часть в поисках следов износа.
– Голенище левого сапога лучше, чем у правого, – как-то сказал он мне. – Странно. Правый первым выйдет из строя.
Он часто упоминал профессора Фентона, который владел цирком в Квинсленде и имел нафабренные усы. Профессор носил белую шелковую рубашку и красный кушак и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел махать хлыстом, но не так, как профессор Фентон.
Пока я раздумывал обо всем этом, в палату вошел отец. Он шел быстрым, коротким шагом и улыбался. Одну руку он держал на груди, где под белой рубашкой было припрятано что-то увесистое. Подойдя к моей кровати, он посмотрел на меня.
– Ну, как ты, сынок?
Я чувствовал себя неплохо, но отец принес с собой ощущение дома, и я едва не расплакался. До его появления старый забор из жердей, на который я взбирался, чтобы посмотреть, как он управляется с лошадьми, наша домашняя птица, собаки, кошки, – все это как бы отдалилось от меня, но теперь вновь показалось близким и настоящим, и я вдруг почувствовал острую тоску по ним. По маме я тоже скучал.
Я не заплакал, но отец, глядя на меня, вдруг сжал губы. Он сунул руку за пазуху, где прятал что-то, и извлек оттуда барахтающееся светло-коричневое существо. Приподняв одеяло, он положил его мне на грудь.
– Вот, прижми к себе, – сурово сказал он. – Прижми покрепче. Это один из щенков Мег. Лучший из всего помета, и мы назвали его Алан.
Я обнял руками теплый, пушистый комочек и прижал к груди, и вся моя тоска улетела, словно унесенная порывом ветра. Я ощутил прилив чистейшего счастья и, глядя отцу в глаза, дал ему это почувствовать, а он улыбнулся в ответ.
Щенок завозился. Я заглянул под одеяло, которое поддерживал поднятой рукой, и увидел, как он лежит там, глядя на меня лучистыми глазенками. Увидев меня, он дружелюбно завилял хвостом. Его радость жизни передалась мне, освежив и укрепив меня, и я больше не чувствовал никакой слабости. Мне было приятно ощущать его вес, и от него пахло домом. Я бы хотел держать его вечно.
Наблюдавший за нами Макдональд подозвал Мика, который, перебросив через руку полотенце, шел по палате, и сказал:
– Иди-ка отвлеки медсестер, Мик, – а отцу пояснил: – Сами знаете, как они тут… по поводу собак… Ничего не понимают… В том-то и беда…
– Это верно, – согласился отец. – Хватит и пяти минут. Для него это все равно что глоток воды в жару.