Тогда ещё никому не приходило в голову называть фронтовиков ветеранами. Может быть, потому, что они были сильными молодыми мужчинами, а может быть, потому, что их было очень много. Не называть же ветеранами всех подряд.
А в городе уже не было развалин и на месте холодных коробок разбитых домов уже строилось новое жилье, но кое-где в ленинградских квартирах ещё хранились блокадные коптилки, и по вечерам светилась у входа в наш подвал надпись: «Бомбоубежище». Уже молочницы с раннего утра трезвонили у дверей коммунальных квартир, и мирным, довоенным житьем пахло густое молоко, но в те же дворы приходили за ними инвалиды с трофейными аккордеонами и играли, посматривая вверх, а мы кидали из окон мелочь, завернутую в бумажки.
А потом мы выросли и все это ушло вместе с нашим детством. Вместо поленниц из почерневших осиновых и березовых плах в знакомых дворах стоят блестящие автомобили с выпуклыми боками, и разноцветные булыжники закрыты серым асфальтом.
И все-таки, если попытаться представить себе, что за этими воротами, обглоданными неторопливой ржавчиной, тот самый булыжный прямоугольник двора… Представить себе это и войти…
Мы жили тогда на Петроградской стороне. Узкий двор был стиснут облезлыми спинами четырех домов, и небогатый дворовый пейзаж подробно повторялся в разнокалиберных окнах. Этих окон было так много, что даже самый слабый удар по раздутому до бесформенности мячу кончался могучим скандалом, и в очередном окне появлялась фанерная заплатка.
На улице было спокойней. Машины мимо нашего двора ходили редко, и мы носились по мостовой, как хотели. Правда, был и во дворе один интересный тупичок. За узкой дверью в пахучем полумраке стоял наш конь. То есть он, конечно, был не наш, а домоуправления и дворника Гоши, но ведь в нашем же дворе. Коня звали Красавчик, и он аккуратно брал с ладоней принесенные из дому краюшки.
Дверь в конюшню не запиралась, и, если бы в городе завелись конокрады, они мигом бы увели покладистого Красавчика. Когда про это говорили Гоше, он призадумывался, двигал туда-сюда кепку и отвечал: «Не-е, животная умная, фронтовая. И меня не подведет, и себя в обиду не даст».
А Красавчик и в самом деле был боевой лошадью. Пока бои шли у Ленинграда, он возил снаряды где-то около поселка Ошта. На эту работу брали самых смирных лошадей и некурящих стариков. Для службы в армии Гоша и вправду был староват, но так как грузы они с Красавчиком возили военные, то и двигались вслед за войсками, пока не оказались в Ленинграде. В Ленинграде Гоша с Красавчиком прижились. После войны Гоше выдали белый передник и дворницкую бляху, а Красавчику досталась отдельная конюшня с электрическим освещёнием.
И все-таки не могли мы, мальчишки, согласиться с тем, что наш Красавчик — фронтовой конь. Он, конечно, был лучшей лошадью на Петроградской, но разве такими были тонконогие с дикими глазами кавалерийские кони, которых в те годы ещё можно было видеть на улицах. Да что там говорить! Никто даже не слышал, как он ржет. Красавчик только кряхтел по-стариковски, когда ему на телегу доставалось слишком много груза. Вернее, они кряхтели вдвоем, потому что Гоша всегда помогал Красавчику — напирал на телегу сзади.
«Тоже мне фронтовой конь! — говорил Серега Покатихин. — Разве фронтовой конь будет хлеб у чужих брать? Ты, Гоша, скажи, будет, а?»
Терпеливый Гоша не только не прогонял нас из конюшни, он даже не обижался, что мы говорили ему «ты».
«Конь не собака, — отвечал он спокойно. — Чего ему людей на своих-чужих делить? Однако, животная фронтовая, с понятием».
Фронтовая животная кивала и уписывала наши горбушки.
Теперь уже трудно вспомнить, но, наверное, это Покатихин придумал устроить верховую езду. Он посмотрел фильм «Застава в горах» и решил готовиться к пограничной службе. Конечно, Красавчик не тянул на пограничную лошадь, но выбора не было.
Каждый день после обеда Гоша на часок уходил к каким-то своим приятелям и Красавчик оставался без хозяйского надзора.
Мы зашли в конюшню, и Серега показал Красавчику буханку. Красавчик затопал и зашевелил ноздрями. Покатихин положил буханку на скамейку, взял лошадь за морду двумя руками и потянул к выходу.
— Уздечку надень, — сказали из-за раскрытой двери. Серега взял уздечку и кое-как запутал ремнями безропотного Красавчика.
Во дворе коня поставили около поленницы. Серега Покатихин взгромоздился на дрова и приготовился — надел фуражку со звездой и подпоясался солдатским ремнем. Красавчику дали усиленную порцию хлеба.
— Ну, что ли, вы там, — сказал Серега сердито. Мы придвинули лошадь ближе к дровам, и Покатихин тихо и плавно перелез на лошадиную спину. Спина у Красавчика оказалась широкая, как диван. Серега растопырился и минуты две молча ерзал — устраивался.
— Езда шагом, — объявил он наконец. — Но!
Красавчик зацокал по булыжникам. В такт его шагам Покатихин съезжал то вправо, то влево, и лицо у него делалось какое-то озабоченное.
Когда Красавчик обошел двор в пятый раз, он сказал негромко:
— Трет.
— Это оттого, что ты на одном месте крутишься и шагом, — объяснил Венька Бобылев. Серега натянул уздечку и забарабанил пятками по Красавчику. Наш пограничный конь подумал и зацокал по булыжникам быстрее. Внутри у него заикало.
— Ой, не могу! — не очень громко закричал Покатихин.
— Рули в ворота, — посоветовал Бобылев, который прыгал рядышком.
На улице мы бежали рядом с Серегой и уговаривали потерпеть. А Красавчик и не думал останавливаться, хотя мы все кричали ему:
— Тр-р-р!
Потом он вдруг свернул в какой-то двор и заржал. Самым настоящим образом! Поднял голову и заржал, будто звал кого-то.
Он громко ржал и храпел и довольно быстро бегал по двору, а Сергей боялся слезть и только кричал:
— Ой, не могу! Ой, мама!
Но вместо мамы Покатихиной в чужом дворе появился Гоша.
Он вышел из незнакомой парадной, надел кепку и спросил:
— Ну что, буденовец, накатался?
— Я слезть хочу, — сказал прыгающим голосом Покатихин.
— Это уж ты с Красавчиком договаривайся.
Когда Красавчик остановился, Сергей сполз с его спины и пошел к дому так, как будто держал ногами арбуз.
— Серьезное раненье, — сказал Гоша. — Ну, кто ещё в конницу хочет?
Через два дня Покатихин вышел во двор. Мы думали — Гоша будет его ругать и никого больше не пустит в конюшню. Но он только погладил своего Красавчика по мягким ноздрям и подмигнул Сергею:
— Говорил ведь — животная фронтовая.
Этот звук раздавался по утрам. Где-то за углом хрипло и долго пела труба. Ее протяжный звук заползал в нашу пустынную улицу, и казалось — должно произойти необычайное. Может быть, тяжело шагая, пройдут полки и батальоны, а может быть, пожарные машины промчатся с громом и воем. Но звук обрывался около нашего дома, и ничего особенного не происходило. Просто-напросто на улицу привозили керосин.
Впереди двигалась пропахшая керосином унылая лошадь, за ней подпрыгивала на булыжниках бочка с керосином, последним шел керосиновый продавец, или, как его звали в нашей квартире, керосинщик. Керосинщик подымал красное, все в черной щетине лицо и трубил в короткую трубу. Он трубил долго, громко, и впереди керосинового каравана катилась пахучая волна.
У нашей парадной лошадь без напоминаний замирала: она тонко понимала свое дело. Хозяйки с бидонами набегали, и длинная очередь выстраивалась вдоль улицы.
Так и в тот день. Одной рукой мама схватила меня, другой — керосиновый бидон, и мы уже выходили из квартиры, когда соседка Анна Александровна стукнула своим бидоном по нашему и сказала моей маме:
— Ты бы позвала новую бабулю, а то сидеть ей без керосина.
В нашей квартире мама была самой молодой хозяйкой, и все соседки разговаривали с ней чуть-чуть покровительственно. Она дала мне подержать бидон и пошла вызывать новую бабулю.
Бабуля эта приехала к детям и внуку из деревни всего два дня назад и, понятное дело, керосиновых порядков не знала. Она вышла в прихожую, поглядела на наши бидоны и сразу все поняла.
— Вот спасибо-то! — сказала новая соседка и мигом очутилась рядом с нами с внуком Вовкой и бидоном. Вовка по привычке бузил, но с новой бабулей шутки были плохи. Бабуля была большая, как печка в нашей комнате, лицо и руки у нее были темные, двигалась она большущими бесшумными шагами.
— Вы так в валенках и пойдете? — изумилась моя мама. — Тепло ведь.
— А ревматизм проклятый, — ответила новая бабуля, и мы выкатились из квартиры.
Наверное, все-таки бабуля была посильней своего ревматизма. Она шла во главе нашей квартирной процессии, тянула за руку внука Вовку и размахивала бидоном. Остальные по росту выстроились сзади.
Мы оказались где-то в середине очереди, и я сразу убежал вперед смотреть, как наливают керосин.
Пахучая прозрачная струя из толстого крана текла в жестяное корытце, откуда керосинщик зачерпывал литровой меркой. Бидоны гремели, керосин пенился, очередь двигалась, и ни одна капля не падала на землю. Керосинщик, казалось, и не смотрел на очередь, но нового человека он замечал сразу, а тем более такого большого, как наша бабуля. Она брала пять литров, и когда подошла ее очередь, керосинщик лихо опрокинул первые четыре мерки, зачерпнул пятую — и вдруг засуетился, вытаращил глаза и уставился туда, где длинная очередь огибала голубой ларек. Он прямо застыл от удивления, и его керосиновая лошадь тоже повернула свою унылую костлявую морду и смотрела туда же.
Штука была известная. Сейчас очередь повернется за лошадью, а ловкий керосинщик, пока никто не видит, недольет половину мерки. Он часто проделывал это, и все молчали, хотя давно раскусили его хитрость.
Я до сих пор не понимаю: почему так получалось? Не боялись же люди его в самом деле. А может быть, стеснялись? Хорошие люди часто стесняются чужой подлости.
Очередь смотрела вдаль. Вдали по Большому проспекту бесшумно проплывал малюсенький троллейбус. Керосинщик шустро вылил в бабулин бидон половину мерки и постучал по краю бочки: следующий, мол. И тут он посмотрел на бабулю. Новая бабуля не отворачивалась. Она прямо глядела со своей высоты на керосинщика.
— Ты черпачок-то долей, — сказала она спокойно. Очередь перестала громыхать бидонами.
— Какой черпачок, гражданка? — Он снова позвякал меркой по бочке: следующий!
— Долей черпачок, — повторила новая бабуля. — Грех воровать-то.
— Ах ты старая! Да я с тобой за такие слова знаешь что сделаю! Ты у меня слезами умоешься. И чтоб я тебя у своей бочки не видел. Все слышали? — заорал керосинщик. — Я ей керосину не отпущу.
— Воровать грех, — объявила наша бабуля ещё раз. — А у тебя даже кобыла жуликом стала. Тоже вон башкой крутит.
Она выпустила из руки внука Вовку и показала керосинщику черный, грозный, весь в морщинах и трещинах кукиш.
— Вот ты мои слезы увидишь!
Внук Вовка даже бузить забыл, стоял и глядел снизу на свою серьезную бабулю. А она придвинулась вплотную и поводила кукишем перед самым носом керосинщика.
— Я в колхоз первей мужиков вступала, никого не боялась, всю войну лес вон валила. Так что же мне тебя, пахучего, пугаться?
Она опять поймала Вовку и уже спокойней закончила:
— Долей черпачок, сквалыга.
К дому бабуля шла первой. В кухне она поставила свой бидон под стол, поглядела на всех и улыбнулась.
— А ничего, жить можно. Меня, соседки, Анной Харитоновной зовут. Здравствуйте.
А керосинщик с тех пор останавливался за два квартала от нашего дома. Мстил, в общем, как мог.
Вадька Курепин ездил к родственникам в Пушкин. Он прожил там весенние каникулы, а когда вернулся, собрал нас за поленницами. Было там уютное местечко.
Вадька поставил на землю серую коробку из-под ботинок.
— Зекайте, пацаны! — сказал он и снял крышку. В коробке на грязной вате лежала ржавая граната-лимонка.
— Да-а, — сказал Венька и полез в коробку.
Вадька Курепин звонко треснул его по руке и прикрыл гранату крышкой. Венька почесал руку и спросил:
— Ну и чего теперь с ней делать?
— Известно чего: грохнуть надо. Вот где только?
— А нашел где? — спросил сверху Покатихин.
— Да там, в Пушкине, за парком. С местными пацанами в окопе копались.
— Вот там и грохнем, — проговорил Серега Покатихин и соскочил с поленницы.
Они по-хитрому решили: меня с собой не брать.
— Уж больно мамаша за тобой следит. Прямо спасу нет, — сказал Серега.
— А я тогда все расскажу, — предупредил я и уселся на поленницу выше всех. Пусть теперь придумывают, что им делать.
Покатихин поглядел на меня снизу.
— А накостылять ему, чтоб не вредничал другой раз, да и взять с собой.
В Пушкине Вадька повел нас какой-то широкой улицей, по которой изредка пробегали машины. Далеко, в самом конце ее, топорщились высокие черные деревья.
— Екатерининский парк, — сказал Вадька. Он шел впереди нас и нес под мышкой старый портфель без ручки. Это Венька придумал гранату в портфеле нести. «Обычное дело: школьники с портфелем. Никто и не спросит ничего».
Мы свернули вправо, и дорога пошла круто вверх. Там, наверху, была высокая арка и дом с узенькими окнами. Дворец с почерневшей фанерой вместо стекол стоял, заваленный мокрым снегом, и на сохранившейся краске видны были потеки талой воды. Мокрые кирпичи красными пятнами вылезали из-под оседающего снега.
За аркой начинался другой парк. Вадька сказал, что это Александровский и что нам сюда и нужно. Мы вошли за ограду и почти тут же увязли в глубоком снегу. Вадька шел впереди со своим драгоценным портфелем, а все остальные ставили ноги в глубокие дырки — следы. У меня шаг был самый маленький, я шел последним и еле вылезал из этих дырок. Я хотел попросить их шагать поудобнее, но подумал, что они запросто могут шугануть меня как следует и придется мне ехать домой одному.
Когда ботинки вымокли совсем, мы вышли на какую-то дорогу. Там снег был плотнее и не такой глубокий, и Курепин сказал, что теперь уже близко. Он сказал, что гранату надо кидать в воду, потому что вода поднимется столбом и вообще будет настоящий взрыв.
— Тут есть пруд, так в нем до самой середины кто-то лед проломал.
Мы прошли мостик с поржавевшими железными цветами на перилах, и Вадька опять полез в сугробы. Пруд оказался совсем рядом, за красными кустами тальника, и на нем правда почти не было льда.
Мы протоптали дорожку до низкого берега. Вадька положил свой портфель на торчавшую из-под снега сухую траву и стал греть руки. Он сунул ладони себе за пазуху и стоял на берегу в странной неудобной позе, как будто сам себя обнимал. Потом от открыл портфель и достал коробку с гранатой. Глубокая насечка на металлической рубашке была теперь почти без ржавчины. Бобылев присел у коробки и осторожно ковырнул гранату.
— Чистил ты ее, что ли?
— Ага, — ответил Вадька, — оружие все-таки.
И Покатихин сказал:
— Само собой.
А я стоял в стороне и потихоньку придвигался, потому что они мне стоять подальше велели.
«Свалишься ещё в воду, — объяснил Покатихин, — отец твой уши нам отвинтит».
Потом Вадька вынул гранату из коробки и продел палец в кольцо. Он расстегнул на пальто верхнюю пуговицу и стал нам махать, чтобы мы отошли подальше. Мы затеснились на вытоптанной дорожке, а он вдруг страшно крикнул:
— Ложись!
И мы повалились с перепугу в снег, а он ещё зачем-то:
— Бей гадов!
И тут грохнуло.
Мы воткнулись в мокрый снег и никакого взрыва не видели, а когда посмотрели, Вадька сидел без шапки и все мотал правой рукой, будто бросал ещё что-то. Снег рядом с ним был красным, и из правого рукава выбрызгивалось красное. Он возил каблуками по земле и вскрикивал как заведенный:
— У! У! У!
Я тоже закричал что-то и побежал от Вадьки по сугробам. Около дороги повалился набок, застрял в тяжелом мокром снегу и греб его руками, как воду. Венька с Серегой возились где-то сзади, и я никак не мог понять, почему они не помогут мне выбраться на дорогу. Потом я увидел, как они, проваливаясь по сторонам тропинки, тянули Вадьку и как все трое падали на каждом шагу. На дорогу мы выбрались вместе.
Сразу за железным мостиком нам попался дядька на телеге, он сильно прихватил Вадькину руку ниже локтя веревкой, положил его на телегу и стал хлестать лошадь вожжами. Мы сидели, вцепившись в трясущиеся края телеги, а дядька все оглядывался и ругался громко и непонятно.
Из нашего двора Вадька Курепин исчез надолго. К нему в больницу нам почему-то ходить не разрешили, и мы только от родителей знали, что Вадьке оторвало правую кисть и что после больницы он поедет к каким-то родственникам Бобылева, которые живут на юге, и пробудет там месяца три.
От нашего дома мы теперь не отходили ни на шаг — такие пошли строгости после истории с гранатой. Все, кто хотел послушать про наше приключение, приходили сами. В нашем дворе перебывала вся улица.
Вскоре после майских праздников мы сидели в своем месте на поленнице и я рассказывал, что слышал про Вадьку от мамы.
— Его теперь даже писать придется учить. Как в первом классе. Правой-то руки нету. Инвалид.
— Здорово, пацаны! — вдруг послышался знакомый голос снизу.
Вадька Курепин в новом сером пиджаке стоял у нашей поленницы. Он смотрел на нас, и мы кричали, чтобы он лез к нам. Потом Покатихин вытянул руку:
— Давай, Вадька!
Вадька закидывал ногу на выступающие березовые плахи, срывался, повисал на вытянувшейся Серегиной руке, и никто из нас не мог решиться ухватить его за правый рукав.
Когда он наконец навалился животом на край поленницы и встал рядом с нами, то долго стоял отвернувшись. Спина у Вадьки была прямая, как доска, и весь он был как замороженный. Я подумал, что нужно сказать что-нибудь, а он дернулся, обернулся и как даст мне по шее своей правой.
— Это тебе, Вовка, за инвалида. А это за первый класс. — И как треснет опять.
Мне было больно, как будто Вадька заехал кулаком. Честное слово! А Серега сказал:
— Правильно, Вадька, а то без тебя с этим шплинтом никакого сладу нет. Куда все, туда и он.
И я сказал:
— Точно. Сладу нет. А ты море видел, Вадька?
Он рассказывал целый час, и, хотя, наверное, здорово врал, мы слушали. Ведь моря из нас не видел никто.
Липы стояли вдоль всей нашей улицы. После первых теплых дождей они сильно и быстро зеленели, и тогда их нестриженые кроны вытягивались зеленой бахромой от нашего дома, мимо военного училища и до самого фасада трикотажной фабрики.
Осенью их круглые листья налипали на булыжную мостовую и высокие окна первого этажа, и казалось, что над улицей тряхнули желтой краской. Собственно, осенью все и произошло.
Было уже часов шесть, когда я возвращался из школы — в тот год мы учились во вторую смену, — вдруг вижу: у нашей парадной толпа. Толпа была небольшая, но громкая, по краям толпы все спрашивали: «В чем дело?» и «Что случилось?», а в середине кричали непонятно о чем. Серега Покатихин тоже там шумел и между людьми протискивался.
Я поймал Серегу за рукав.
— Что тут у нас случилось? — говорю.
А он сумасшедшие глаза на меня выпучил, руками машет.
— Случилось, случилось! — отвечает. — Липы наши увозят, вот что случилось! — И опять начинает чью-то спину отпихивать.
Тут уж мы вместе полезли и до самой середки не останавливались. А в середине оказалась наша соседка Мария Денисовна и незнакомый дядька в мятой шляпе. Они кричали друг на друга, и нельзя было понять ни слова. Потом у Марии Денисовны весь крик кончился, и дядька сказал:
— Вы гордиться должны, что ваши деревья в центре города высадят, а вы препятствуете. Там на ваши красивые липы столько людей будут смотреть…
Тут Мария Денисовна отдышалась:
— А мы что, не люди?
— А вам что-нибудь другое посадят.
— Вот пусть в других местах что-нибудь другое и сажают!
И вся толпа как закричит: «Гу-гу-гу!»
А дядька покраснел, схватился за шляпу и говорит:
— Вы несознательные люди и наплевательски относитесь к родному городу.
И тут Мария Денисовна совсем без крика сказала:
— Ах ты шляпа мятая, мы ж эти липы в блокаду на дрова не тронули, и если ты и теперь от них не отстанешь, то я уже не знаю, что тебе говорить.
— Ну войдите же, товарищи, в мое положение. У меня распоряжение имеется. — И показывает какую-то серую бумажку.
А Покатихину, наверное, молчать надоело. Он из-за спины Марии Денисовны вывернулся и говорит:
— Нам эти ваши распоряжения просто вот что! — И плюнул. А Мария Денисовна его по затылку щелкнула, а потом подумала чуть-чуть — и меня тоже.
— Ты уж извини, — говорит. — Только что же мне делать, если я два подзатыльника приготовила. Сергею два много, а мне один в запас тоже не нужен.
Я говорю:
— Чего там, Мария Денисовна, подумаешь — раз по затылку, когда кругом такие дела.
И жду, что дальше будет. А Покатихин меня в спину толкает:
— Смотри, смотри, твой отец со службы идет.
И только я собрался из толпы вылезать, гляжу, а Мария Денисовна тянет отца в самую середку.
— Скажите, товарищ полковник, этим бюрократам, чтобы наши липы в покое оставили.
И тут опять крик начался, и мы с Серегой из этой толкучки вылезли.
— Ну все, — говорит Покатихин, — если уж им и твой отец нипочем, пора мне за дело браться. — И достает из кармана огроменный гвоздь.
— Ты что, липу к земле приколачивать будешь?
— Ты, Вовка, даром что полковника сын, а ничего не понимаешь. Я ихней машине колесо проковыряю, они наших лип и не увезут.
И пошел, а по пути ещё Веньку Бобылева прихватил и ему другой гвоздь дал. И пока я думал, можно ли машинам колеса протыкать, они уже вернулись.
— Ну эта Денисовна твоя, — сказал Покатихин. — Все видит. Сначала меня сцапала, а потом Веньку. Я ей говорю: «Мы ваши союзники». А она: «Тоже мне Рузвельт нашелся». Гвоздь отобрала.
В толпе опять поднялся шум.
— Не-е, — протянул Венька, — твоему папаше с ними не справиться.
В это время дядька в мятой шляпе особенно громко закричал:
— Самоуправство! Не допущу!
Мой отец боком выбрался из поредевшей толпы и пошел к парадной. Мария Денисовна поглядела ему вслед, пригорюнилась было, но тут же кинулась к дальнему углу дома. А из-за дальнего угла выворачивал милицейский лейтенант Сидоров. Он жил в нашей квартире и теперь возвращался с дежурства.
Мария Денисовна мигом доставила милицию под липы, и шум начался снова.
Дядькины рабочие то начинали копать, то втыкали лопаты в землю и закуривали. Лейтенант Сидоров то надвигался на Мятую Шляпу, то покорно читал какие-то бумажки, которые дядька доставал изо всех карманов. И тут из парадной вышел мой папа. Он был в полной форме и даже ордена надел вместо планок. Мне он сказал:
— Домой!
И пошел туда, где шумели. Он сказал Марии Денисовне:
— Я тут кое-кому звонил, но сегодня уже поздно, и вопрос с нашими липами будут решать завтра.
— Завтра вопроса не будет, — встрял дядька, я вам это гарантирую.
— Значит, будем стеречь, — сказал отец. — Ты, лейтенант, как на это смотришь?
— Ох, намылят нам шею за это дело.
Мария Денисовна похлопала Сидорова по ордену Красной Звезды:
— Тебе орден-то дали за то, что шею берег или как?
Сидоров покрутил головой:
— Так я, товарищ полковник, щец похлебаю и — назад. — И он убежал обедать.
А отец встал напротив Мятой Шляпы и стал на него смотреть. Он смотрел на дядьку, пока тот не рассовал свои бумажки по карманам. Рабочие с лопатами обидно засмеялись, а дядька забрался в кабину грузовика, и все они уехали. Потом папа посмотрел на меня, и я тоже ушел делать уроки.
Когда на улице совсем стемнело, я выглянул в окно. Две фуражки раскачивались в такт шагам перед нашим домом, и полоски погон вспыхивали под фонарем. Покатихин с Венькой Бобылевым тоже ходили около лип, где тень была погуще. Сначала их гнали, но потом вышла Мария Денисовна с бутербродами и они все вместе сидели на лавочке и тихо о чем-то разговаривали.
На другой день Венька мне сказал, что ночью приезжали какие-то машины и что мой отец долго разговаривал с теми, кто на них приехал. Не знаю. Мне он не рассказывал ничего. Только липы утром были на месте, и никто их больше не пытался увозить.
Около соседних домов липы выкапывали на следующей неделе. Серега с Венькой зашли за мной, и мы пошли посмотреть на это дело.
Когда автокран втащил в кузов грузовика первую липу, Покатихин посмотрел на мальчишек из того дома:
— Ну что, слабы в коленках, а? — И плюнул в широкую, круглую яму. И они ничего не ответили. А что тут скажешь?
Не то чтобы я никогда не видел этой двери, я видел ее каждый раз, когда мы входили в парк. Обыкновенная железная дверь в погреб — на что там смотреть-то?
Мы и тогда остановились около нее случайно: папа встретил какого-то своего знакомого. Они стали разговаривать и смеяться, а я пошел к погребу. Просто так, чтобы убить время.
Там, перед дверью, оказалась высоченная крапива. Я подобрал сухую ветку и раздвинул ее.
На двери не было даже замка, с угла на угол она была перечеркнута железной полосой, прочно приваренной в нескольких местах. Но главное было не это.
Маленькие круглые дырочки покрывали обе половинки двери. Вокруг каждой пузырилось железо. Некоторые пузыри вздувались наружу, а некоторые — их было больше — внутрь.
Я отпустил крапиву и вернулся к отцу. Он был уже один и оглядывался, — видно, искал меня.
— Ну что же ты? Пошли.
— Папа, а зачем бывают дырки в дверях?
— Какие ещё дырки? О чем ты?
— Обыкновенные дырки, круглые.
— А я-то думаю: чего он там в крапиве ковыряется? Ну, показывай свои круглые дырки.
Сначала отец обжегся, потом придавил крапиву ногой — сделал проход к двери. Мы с ним долю рассматривали железные пузыри.
— Как нарывы, — сказал отец и осторожно потрогал один. Мы выбрались из крапивы.
— Ну, видел?
— Видел, Сашка. Это от пуль.
— Что ты, папа, какие пули, кто здесь стрелять будет?
— Ты не понял. Это осталось с войны. В погребе кто-то отстреливался. Ты заметил, что пузыри вздуты в разные стороны? Стреляли-то с двух сторон.
— А почему тогда в некоторых пузырях дырок нет?
— Я думаю, что человек в погребе был офицером или подобрал чей-то пистолет, а для пистолета это железо все равно что броня.
Мы долго гуляли по дальним аллеям, где парк становился похожим на лес, и я все думал об офицере. Зачем он тратил патроны и стрелял в толстое железо, когда в двери есть окошко? А может быть, фашисты держали окошко на прицеле и к нему было не подойти? И как он выбрался оттуда, если у погреба только одна дверь?
Назад мы шли тем же путем. Около выхода из парка отец приостановился и потянул меня к погребу. Он боком раздвинул крапиву, подошел к двери и заглянул в окошко.
— Ты знаешь, ничего не видно, — сказал он, отходя, — темно, и сыростью тянет.
Дома я взял книжку и уселся читать, но железная дверь не шла у меня из головы. Я все пытался сообразить, как этот человек спасся. Я думал, думал, а потом взял лист бумаги и нарисовал план. Погреб, деревья, чугунная тумба у входа в парк — я там все наизусть знаю. Нарезал зеленые треугольники из тетрадной обложки — это у меня солдаты — и стал их переставлять на плане около погреба. Я их часа полтора переставлял, думал — пойму, как он оттуда выбрался, вдруг вижу: погреб, деревья, солдаты в чужой форме — все живое. Сначала я решил, что сплю. Так бывает: сон идет, а ты как будто со стороны за всем следишь, как будто тебя предупредили, что все это во сне.
Я этот бой увидел.
Солдаты перебегали от дерева к дереву и стреляли. Они придвигались и придвигались к погребу, пока не оказались у самой двери, но тут все пошло сначала.
И так раза три.
Потом я понял, что это не сон, потому что у меня сны немые, а здесь все слышно было, даже как пули по деревьям чиркали.
Я сначала испугался, думал — брежу, а потом сообразил, что нет, просто вся эта история у меня в голове крепко засела.
И назавтра в школе то же самое, и никак этот бой не мог кончиться, как будто там чего-то не хватало.
Это была прямо му́ка какая-то, и когда я на уроке истории сообразил, в чем дело, то просто встал и пошел к двери: мне необходимо было сейчас туда, в парк.
Конечно, я никуда не ушел. Клавдия Яковлевна перехватила меня и устроила, как она выразилась, показательное аутодафе. Только я даже не расстроился. Я теперь не мог думать ни о чем, кроме продырявленной пулями двери.
До конца уроков все-таки досидеть пришлось. А когда вышел, на улице начинался мелкий дождь. Черные точки густо покрывали тротуар, и последняя неприбитая пыль взлетала на холодном ветру.
В парке было пусто. Я подобрал около буфета ящик покрепче и потащил его к погребу. Крапива раскачивалась и потряхивала своими волосатыми листьями.
Я выставил вперед ящик и шагнул. Несколько мокрых стеблей хлестнули по руке, но ожога я не почувствовал. Осень, что ни говори, уже и крапива не жжется.
У двери я влез на ящик и заглянул в окошко. Из темноты тянуло слабеньким сквозняком, и где-то в глубине шлепали капли. Ничего не было видно.
Газету и спички я купил по дороге в парк. Я свернул из газеты трубку, зажег ее и просунул между прутьями решетки. Она разгорелась нехотя, и я увидел то, о чем догадался на истории. Так вот почему никто не стрелял из-за двери!
Я просто не знал об этом углублении в каменной стене справа от входа. Дверь была плохой защитой от автоматных очередей, каменная стенка — другое дело. Он стоял в этой нише и стрелял через окошко из своего пистолета.
Я отошел от погреба шагов на двадцать. Окошко было едва заметно, и мне показалось, что он ещё стоит там, прижавшись к холодной стене.
Дождь все сыпался, и я пошел домой.
Но как же он выбрался оттуда?
Я ещё был на улице, когда этот бой начался снова. Только теперь перед погребом, как раньше, никто не бегал. Тот офицер из-за двери очень метко стрелял. Я сам видел, как один солдат из-за дерева на секунду высунулся и наш офицер в него сразу попал, только каска покатилась. Но тут я пришел домой, и совсем другие дела начались.
А утром я все это опять увидел. Я пошел в школу длинным путем, и все началось снова.
Они целились в окошко, и вокруг него в толстом железе было уже несколько дырок. От выстрелов дверь вздрагивала и гудела, но уже было не страшно: чтобы попасть в ту нишу, нужно было знать про нее, а знали об этом только он и я.
Наш офицер стрелял часто и метко, но ведь должны были кончиться у него патроны, и дверь могли взорвать гранатой. Хотя нет, раз дверь цела и сейчас, значит, никто ее не взрывал.
Но как же он выбрался оттуда?
После уроков я опять забрел в парк. Только я не пошел к погребу, а забрался на один высокий холм — его какой-то царь приказал насыпать, — сел там наверху и стал думать.
На этом холме столько берез, что не видно неба.
Я сидел и думал, что если уж такой холм могли насыпать, то мало ли что ещё может быть в этом парке, мы теперь и не догадываемся или просто привыкли и не замечаем.
Вот если бы в этом погребе оказался подземный ход, мой офицер запросто ушел бы от фашистов. Но тогда бы про этот ход знали, про него было бы хоть где-нибудь написано. Вот ведь и папа говорит, что, сколько себя помнит, дверь в погреб всегда была наглухо заделана. Стоп!
Да ведь она потому и заделана, что там ход. Не водить же экскурсии в эту дыру. Вот и заделали, чтобы никто туда сам не лазил, а то ещё засыплет кого-нибудь.
Я вскочил и кинулся к погребу. Ящик, который я принес туда вчера, так и стоял у двери, но у меня не было ни газеты, ни спичек.
Ближе всех к парку жил Витька Трофимов. Я побежал к нему. Он начал было выспрашивать, зачем мне фонарь, но я что-то наплел ему и ушел побыстрей.
Рефлектор у фонарика оказался большой, чуть не во все окошко, но, видно, батареи в Витькином фонарике были старые, и лампочка едва тлела. Я долго вглядывался в дальнюю стену погреба и рассмотрел около нее что-то темное с метр высотой. Я зажмурился, чтобы глаза привыкли к темноте, потом снова заглянул внутрь.
Теперь свет лампочки показался мне гораздо ярче и я разглядел предмет у дальней стены. Это был высокий ящик или сундук.
Ну конечно, если даже кто-нибудь и заглядывал сюда, разве можно догадаться, что за этим сундуком потайной ход.
Я слез с ящика и понес фонарь Витьке.
Дома я сразу сел за уроки. Потом побежал в магазин, потом нашел ещё какие-то дела. Я все время суетился и старался с кем-нибудь разговаривать. Мне хотелось дождаться ночи, чтобы увидеть, как там все кончилось, я боялся, что это начнется раньше и кто-нибудь мне помешает. ещё я боялся уснуть, но оказалось — зря.
Как только в квартире погасили свет и стало тихо, все началось опять.
Время от времени то один, то другой солдат утыкался в истоптанную траву, а я все ждал, когда прекратятся выстрелы из-за двери. Ему пора было уходить. Скоро фашисты подползут совсем близко и начнут без промаха бить в маленькое окошко, как будто возвращая вылетавшие оттуда пули.
ещё два выстрела грохнули за дверью погреба, и я вдруг понял, что он не найдет потайной ход, он не может отойти от своего окошка, у него просто нет времени разыскивать этот ход.
И тогда побежал я.
Все оставалось как раньше: квартира, наполненная темнотой, особенная ночная тишина на улице. Но огромные, растрепанные взрывами деревья я видел так же отчетливо, как и высокий фонарь за окном, и выстрелы слышались так же ясно, как тиканье часов на письменном столе.
До царских конюшен было далеко, и я еле добежал. Меня будто кто-то толкнул в спину — на тяжелых, негнущихся ногах прошел через безлюдный двор к зарослям смородины. Там, среди кирпичных обломков и сора, чернела дыра лаза, и я точно знал, что именно этот ход нужен нам сейчас. И тут я перестал видеть окно с фонарем, слышать тиканье будильника: мне было жутко. Я знал, что нужно лезть, и не мог. Потом воздух вздрогнул от недалеких выстрелов, и я опустился коленями в черную влажную землю и стал протискиваться.
Я полз на четвереньках по этому ходу, пока не услышал впереди прерывистый гул. Ход пошел круто вверх, я вытянул руки и уперся в узкую дверь. Она долго не поддавалась, — видно, с той стороны было много всего навалено, — потом приоткрылась, и я протиснулся в погреб.
Он стоял в той нише. Я видел только руку с пистолетом и винтовку, прислоненную к стене. Винтовка была длинна для этого погреба, и он не мог из нее стрелять.
Странно, но я твердо знал, что не могу подойти к нему и сказать хоть что-нибудь. Я стал оглядываться и увидел у стены здоровенный железный лист. Я вцепился в ржавый зазубренный край и что было сил толкнул его. В погребе загрохотало не меньше, чем от выстрелов.
Он выглянул из ниши и отпрянул — в каменную кладку ударила пуля, — потом выглянул снова. Заметил приотворенную дверь и кинулся к ней, волоча ногу. Щель была узка для него, он принялся отбрасывать от двери всякий хлам, чтобы открыть ее шире.
Я стоял рядом с ним, видел его набухшие, тяжелые руки и совсем не удивлялся тому, что он не замечает меня. А он распахнул дверь и шагнул в провал, но тут же вернулся, схватил за ремень винтовку и снова начал спускаться. В это время за дверью погреба раздались чужие невнятные голоса и тяжелые удары по железу. Он задержался, поднял руку с пистолетом и раз пять или шесть не целясь выстрелил прямо в дверь, бросил пистолет на пол и исчез. Я успел разглядеть только металлические треугольники на его петлицах.
Голоса за дверью становились тише, и постепенно я расслышал тиканье будильника, потом увидел за окном фонарь на длинной бетонной ноге. Все было на месте: диван, сбившееся на сторону одеяло…
И только слабый кисловатый запах дыма чувствовался в комнате. Но это было совсем недолго, пока я не заснул.
На открытие магазина «Веселый рыболов» собрался чуть не весь город. И неудивительно. Ни один магазин не имел такой великолепной витрины.
За толстым стеклом на искусственном пеньке сидел румяный рыболов. У рыболова были жесткие черные усы из капроновых волос и длинное бамбуковое удилище, которое он сжимал в розовых блестящих кулаках. Даже воду устроили на витрине — положили у самого края кусок стекла. Из стёкла торчала половина поплавка, а от нее шла леска к удилищу.
Когда на улице темнело, директор магазина просовывал руку за спину рыболову и поворачивал потайной выключатель. Около рыболова вспыхивал костерок — маленькая электрическая лампочка под березовыми поленьями. Витрина светилась таинственным красным светом, и прохожие часто останавливались полюбоваться на рыболова. Особенно дети.
Даже директор магазина иногда потихоньку выходил на улицу, чтобы посмотреть на заманчивую витрину и послушать, что о ней говорят.
«Наша витрина, — внушал он потом продавцам, — имеет большое культурное значение». И наказывал им почаще стирать пыль с рыболова.
Между собой продавцы называли рыболова Пантелеем и по утрам здоровались с ним. Директор, когда его никто не видел, тоже подходил к стеклу и заглядывал под клетчатую кепку: «Ну, здорово, брат Пантелей!»
Пантелею все это нравилось ужасно. Он топорщил свои блестящие усы и так натурально растопыривал локти, что казалось — вот-вот выудит рыбу. Люди останавливались, удивлялись: «Это же надо, как живой!»
А по ночам Пантелей сидел у выключенного костра в скучной темной витрине. Он смотрел на бледные пятна уличных фонарей в стеклянной речке, и ему чудилось, что там, под стеклом, ходит длинная злая щука.
Рыболовы, которые толпились в магазине днем, мешали Пантелею думать про щуку. Они покупали острые крючки, прозрачные лески, шумели и рассказывали друг другу всякие небылицы.
Однажды за стеклом около Пантелея остановились двое. Разговор шел о рыбалке.
— И сидел я, милый мой, всю ночь, а около — костер. Вот как у этого деревянного. — Он ткнул пальцем в сторону Пантелея. — И веришь ли, замучился рыбу таскать, такой клев был.
— Ну?
— Вот и ну. А как погас костер, тут и рыбалке конец.
От этих слов Пантелей разволновался. Теперь он целыми днями мечтал о том, что однажды его костер останется гореть на всю ночь, а утром рядом с ним будет лежать рыбина со страшной пастью. И тогда все увидят, что его не зря назвали человеческим именем Пантелей и что он рыбак не хуже тех, которые покупают у них в магазине крючки и плетут небылицы.
Так и тянулась сидячая жизнь Пантелея, пока не закрылся магазин на ремонт. Правда, сам Пантелей, как всегда, думал о щуке и никаких перемен сперва не заметил, а когда заметил, то оказалось, что в витрине он не один. У новичка были сапоги до самого пиджака и ружье в выставленных руках.
— Ну вот, Пантелей, — сказал директор, будет тебе, Пантелей, компания.
Под самым потолком витрины подвесили птичьи чучела, и Пантелеев сосед делал вид, что целится.
Ночью в неуютной темноте они познакомились и Пантелей рассказал соседу про хитрую щуку в стеклянной речке.
Охотник поскрипел новеньким патронташем.
— Ерунда, ба-бах, глупости, — сказал он сердито, — тут, кроме тараканов, ничего не водится.
— Как же не водится, как же? Ты вот целишься, — значит, дичь видишь.
— Я, ба-бах, не целюсь. Я притворяюсь. Магазин теперь называется «Охота — рыболовство», вот я охотой притворяюсь, а ты, ба-бах, рыболовством.
— Я щуку ловлю, — обиделся Пантелей, — мне притворяться ни к чему. Мне надо, чтобы костер горел.
— У тебя костры, щуки всякие, а мне, ба-бах, что делать? В потолок палить? Так он же на тебя, ба-бах, и обвалится, картонная твоя голова.
Теперь по ночам приставучий Охотник мешал Пантелею думать приятные рыболовные мысли.
«Эй, Пантелей, — дразнился он, — ну и где твой, ба-бах, клев? Рыба твоя где?»
Пантелей молчал. Он смотрел на поплавок и старался думать про щуку.
— Уж больно ты стараешься, — сказал ему как-то раз Охотник, — вон как перекосился.
— Не перекосился, а нагнулся. Потому что надо.
— Врешь, ба-бах, это только люди нагибаются-разгибаются. А тебя от старости скрючило. Рассохся весь.
— «От старости», «от старости»… Говорю, нагнулся, — значит, нагнулся, а ни от какой ни от старости.
Пантелей хотел обидеться, но раздумал. «Ну чего на такого обижаться — целится, а сам даже глаз не прижмурил. Охотничек». Он-то по-прежнему ночи напролет высматривал щуку в запылившейся своей речке. Щука шевелила толстым хвостом в неподвижной стеклянной глубине и не желала вылавливаться. Пантелей смотрел на потушенный костер и злился.
Но как-то вечером, когда пришло время выключать костер, продавец, который всегда делал это, не смог дотянуться до выключателя. Твердая спина покосившегося Пантелея не давала просунуть руку. Продавец совал руку и снизу, и сверху, и толкал Пантелея по-всякому — до выключателя было не добраться. Он рассердился:
— Ах ты чучело шершавое! — изо всех сил толкнул Пантелея. У того внутри что-то хрустнуло, и он покосился ещё больше. Продавец испугался и оставил Пантелея в покое.
— Смотри ты, — сказал Охотник, когда во всем магазине остались только они двое. — Нет, ты смотри — горит ведь, а?
Пантелей молчал. Он смотрел на отражение костра в стекле, на поплавок. Из темной прохладной глубины медленно подымалась невидимая осторожная щука.
Настырный Охотник не дождался ответа и опять начал зудеть у Пантелея над головой:
— Ну сиди, сиди. Будет тебе утром клев. Вот, ба-бах, прибьют тебя к пеньку гвоздем — будешь знать, как выключатели загораживать. Или вообще уберут. Куда нам, скажут, этот, ба-бах, скособоченный.
И вдруг — дзынь! — разбежалась мелкими трещинами стеклянная вода. Пантелей разогнулся и вскочил с пенька. Хрясь — треснуло у него в руках удилище. Охотник испугался и замолчал. Пантелей бросил обломки, заглянул в лопнувшее стекло и сказал басом:
— Ушла, окаянная!
Охотник побоялся ещё немного и решился подать голос:
— Ничего, Пантелеюшка, вернется… — Голос у него окреп. — Нам, ба-бах, шевелиться не положено.
— «Вернется», «вернется»… — Пантелей возился в темноте, щелкал задвижками. — Что она, глупая, на одном месте два раза клевать? Нет, ты как хочешь, а я пошел. Я теперь все рыбные места наизусть знаю, никуда она от меня не денется.
Щелкнула последняя задвижка. Пантелей толкнул тяжелую раму раз, другой… Огромное стекло качнулось и сдвинулось.
Он шагнул на тротуар и сначала неловко, а потом все уверенней зашагал прочь. Охотник глядел ему вслед вдоль пустой улицы, слушал, как стукаются от ночного ветра деревянные птицы над головой, и думал, что для витрины Пантелей определенно не годится.
Если бы родители хоть раз увидели слаломные ботинки так, как видел их Виктор Барабанов!
Ботинки парили над снежным склоном, их застежки сверкали обольстительно, и не было у Барабанова слов, чтобы рассказать об этом.
«Не канючь, — говорили ему родители. — Сказано, через год, — значит, через год. У младшего ещё и велосипеда нет».
Барабанов страдал и экономил. Три недели он не обедал в школьном буфете и не ходил в кино, три недели совал деньги в облезлого резинового петуха со свистулькой. Наконец терпение Барабанова лопнуло, он растянул щель в боку у петуха, вытряс деньги и пересчитал наличность. Ботинки были недосягаемы, Витька лег на диван и стал соображать.
— Бармалея, что ли, соседям продать? — думал он вслух.
Бармалей, мускулистый кот без правого уха, лежал на шкафу и моргал оттуда на Барабанова.
— Ну да, такого, пожалуй, продашь.
Барабанов сполз с дивана и стал мотаться по квартире. Очутившись у окна, соскоблил пальцем шершавый иней и глянул вниз.
Около могучего забора заброшенной стройки крутился знакомый Барабанову второклассник с лыжами. Он огляделся, положил лыжи на снег, нагнулся и пропал.
— Ух ты! — сказал на это Барабанов. Он очистил половину стекла и сходил за стулом. Скоро около забора появился второй мальчишка с лыжами и точно так же просочился в невидимую щель.
Через полчаса на стройке кишмя кишело. Малышня отчаянно сигала в глубоченный заснеженный котлован. Витька Барабанов развеселился, оделся кое-как и выбежал на улицу.
Он обошел весь забор — забор был на удивление, всем заборам забор, и единственную дыру Барабанов нашел едва-едва, да и то потому, что к ней вела узенькая тропка. Витька постоял возле дыры, пошевелил доску, прикрывавшую ее, и ушел.
Назавтра после школы Барабанов натянул на себя два свитера, валенки и вышел из дому. Он встал около секретной дыры в заборе и стал ждать.
Первым явился вчерашний второклассник. Он потоптался перед Барабановым, заглянул ему за спину. «И чего этому длинному надо? Стоит, людям дорогу загораживает».
Витька отставил ногу в рыхлом волосатом валенке и сцепил руки на животе. Именно так делал один знакомый Барабанову студент, когда пускался с ним в разговоры.
— Вот, значит, кто заборы ломает, — начал он чужим голосом. — А знаешь, что за это полагается?
— Мы же только покататься, пусти, Барабан.
— Я тебе дам Барабана, вот позову сторожа — узнаешь!
Мальчишка посмотрел на Витькины валенки. Валенки выражали непреклонность. Вздохнул глубоко-глубоко и пошел прочь.
— Эй, стой! — кинулся за ним Барабанов. — Я ж тебя не совсем не пускаю. Я тебе просто говорю, что забор ломать нельзя и всякое такое. А так чего ж? Давай десять копеек и катайся на своих дощечках.
Все оказалось очень просто. Больше Барабанов на воспитательные разговоры не отвлекался, малыши организованно вносили гривенники, и, когда стемнело, в специальной Витькиной коробке тарахтели два рубля.
Два дня шло как по маслу, на третий случилась заминка. Барабанов коченел на своем посту, а гривенников ему никто не нес.
Когда Витька промерз до последней футболки, он решил пробежаться.
С противоположной стороны забора знакомый второклассник выломал доску и пропускал желающих за пятачок. Такого нахальства Витька снести не мог и долго гонял конкурента по сугробам. Потом пришлось чинить забор, и на рабочее место Барабанов вернулся, когда стемнело. У законной дыры стоял серьезный мальчик в очках и держал за руку что-то увязанное двумя шарфами.
— Один взрослый, один детский, — сказал он строго и протянул пятнадцать копеек. — А почему у вас освещёния нету?
— Лампочки от мороза лопнули, — не задумываясь, ответил Витька. — А что?
— А то, что в этом случае соревнования будут проходить в светлое время дня.
Барабанов сунул мальчику пятак.
— Дошкольники бесплатно. А что за соревнования?
— По слалому, естественно.
«Ну кадры! — восхитился Барабанов. — Это же надо чего придумали!»
К соревнованиям он подготовился основательно. Расчистил дорожку к дыре, проверил, нет ли лишних лазеек в заборе, и притащил из дому табуретку: не стоять же столбом весь вечер.
В соревновательный день на стройке собрались школьники-малолетки чуть не со всех ближайших дворов. У Барабанова карман отвис от мелочи, он ни разу не присел и совсем извелся, отгоняя нарушителей с санками.
— На лыжные соревнования зрители с санками не допускаются! — орал он подмороженным голосом.
Наконец все желающие пролезли на стройку. Витька закинул на плечо табурет и хотел уйти. В это время из-за забора раздался такой визг и хохот, что он не выдержал — полез в дыру, оставив табуретку на произвол судьбы: не лезла мебель в щель.
Вдоль пологого склона котлована были расставлены флажки — красные тряпочки на лыжных палках. На самом дне мельтешил вчерашний очкарик с секундомером, другой мальчишка давал старт наверху.
Барабанов посмотрел, как стартовал первый, потом второй, и неожиданно для себя оказался на старте. Он бегал, проваливаясь в снег выше валенок, и кричал, что все неправильно и не так. Он отцепил кого-то от лыж, вбил кое-как валенки в крепления и сделал несколько виражей. Котлован зашумел одобрительно. Витька сбросил лыжи и велел всем ждать.
— Я вам ещё не то покажу.
Он кинулся к дыре, споткнулся о свою табуретку, вскочил и побежал к дому.
На стройку Барабанов вернулся с лыжами. Целый час он вертелся на склоне, а потом до сумерек распоряжался соревнованиями.
Когда совсем стемнело, Витька подъехал к серьезному очкарику.
— Что у вас победителю полагается?
— А разве надо?
— Эх вы! — махнул рукой Барабанов. — Ну да ладно, бежим.
Около своей парадной Барабанов оставил мальчишку, а через три минуты вынес коробку с гривенниками, всыпал туда же сегодняшнюю мелочь.
— Беги в магазин, купи лыжные палки, тут как раз хватит. Вернешься — награждение устроим. А я им пока ещё чего-нибудь продемонстрирую.
Автобус качнулся на выбоине. Никита не удержался на ногах и ткнулся в чье-то плечо. Человек едва заметно напрягся и неуловимым движением отбросил Никиту в сторону. Никита только успел ухватиться за поручень, как автобус снова качнуло, и прохладное железо выскользнуло из ладони.
— Извините, — сказал Никита, обрушившись на того же пассажира, — качает.
Пассажир не обернулся и не ответил. Он только сдвинулся в сторону. Никита опустил на пол портфель, поставил локти на блестящую трубу поручня и стал смотреть в забрызганное заднее стекло.
ещё пару остановок в автобусе было просторно, потом люди стали входить густо, торопясь и задевая друг друга. Горячая теснота навалилась и придвинула Никиту к соседу. Соседа тоже придавила чья-то спина, но теперь он стоял спокойно и сосредоточенно смотрел в широкий седоватый затылок.
Никита вспомнил про портфель, пошарил ногой вокруг. Портфель оказался рядом. От толчков он опрокинулся, и Никита нырнул в самую давку, чтобы подобрать его, пока не высыпались учебники.
Уже выпрямляясь, он увидел руку. Она двигалась, как разумное существо, подрагивая пальцами, будто разнюхивала дорогу. Около пиджака с разрезом рука замерла и вдруг точным и плавным движением отвела полу в сторону.
Полоска желтой кожи едва выступала над краем заднего кармана. Как будто случайно, рука коснулась ее, застыла на секунду, и стиснутый двумя пальцами бумажник легко пошел из кармана.
Прижавшись щекой к чужой сумке, Никита следил за рукой, пока бумажник не исчез в кармане чьих-то брюк. Тогда он поднял глаза: его сосед все тем же спокойным и даже как будто сонным взглядом упирался в ближайший затылок, но эта хитрая рука — это была его рука!
Никите стало страшно, он рванулся в сторону — плотно сдвинутые плечи даже не шевельнулись. Он завертел головой, высматривая дорогу к выходу, и наткнулся на пронзительный, как сквозняк, взгляд. Этот взгляд существовал отдельно от человека, он ощупывал лицо Никиты, словно спрашивал: «Видел? Нет?» — и, выяснив для себя что-то важное, скользнул вниз и потух. Теперь сосед Никиты стоял, прикрыв глаза, и как-будто ждал чего-то.
Мерзкая дрожь поползла по ногам. Никита крепче сжал поручень и как мог широко расставил ноги, чтобы унять ее.
«Он ждет, ждет, когда я выйду. Понял, что я струсил, и спокойно ждет, когда я выйду». Никита искоса глянул в сторону соседа: крупные сильные руки совсем рядом с ним сжимали поручень так, будто пытались раздавить блестящую трубу, кожа на суставах натянулась и побелела. Из-под прикрытых век сосед, не отрываясь, следил за Никитой.
«Неужели и он боится? Да-да, боится, что я подниму шум».
Теперь они смотрели друг на друга открыто, и в заледеневшем взгляде незнакомца появилась какая-то трещинка. Он быстро огляделся — кругом были спины, только спины — и, не торопясь, опустил руку в карман. Не в силах двинуться, Никита изо всех сил вдавил ноги в пол.
«Не дрожать, только не дрожать!»
Он почувствовал неожиданно мягкий удар по ноге. Уже понимая, что страшное миновало, Никита взглянул на соседа. Сосед стоял, привалясь к стеклу, и с видимым удовольствием разглядывал убегающую улицу. Тогда он посмотрел вниз: бумажник, тот самый бумажник, лежал на замызганном полу около его ботинка. Никита почувствовал, что вот-вот рассмеется. «Выбросил! Испугался и выбросил! Пусть теперь таращится сколько ему влезет». Он стал нагибаться. «Я скажу этому, с седым затылком: «Эй, товарищ, не вы потеряли?» — и хлопну его по плечу, как будто мне лет двадцать». Никита дотянулся до бумажника и посмотрел вверх, чтобы, выпрямляясь, не зацепить чей-нибудь локоть. Там, вверху, улыбался его сосед. Улыбался тайком, одной маленькой складочкой гладкой щеки. Улыбался, как будто подстроил веселую шутку. И снова Никиту обдало пронзительным холодом быстрого взгляда. Не понимая, в чем дело, он начал подниматься и ещё не выпрямился до конца, как вдруг руку с бумажником стиснул холодный браслет из крепких пальцев. Это было так неожиданно, что Никита выронил свою находку, и пальцы тут же разжались.
Теперь он понял, что значила та осторожная улыбка. Кто бы ему поверил, что он просто подобрал бумажник? Уж, наверное, сосед Никиты знал, что говорить в таком случае.
«Не сомневайтесь, гражданин, я сам видел — мальчишка лез к вам в карман. Ну что вы, посмотрите, как он вцепился в бумажник, не вырвать».
Они снова были притиснуты друг к другу, и бумажник лежал между ними на полу. Было так просто окликнуть того человека и показать ему пропажу, но кто знает, что ещё придумал этот парень с пронзительными, холодными глазами.
Объявили остановку Никиты, и автобус зашипел, с трудом раскрывая створки. Можно было успеть протиснуться к выходу, но бумажник тяжелее десяти кирпичей лежал на ноге и не давал сойти с места.
Сосед придвинулся к Никите вплотную, и когда автобус тронулся, он качнулся вместе со всеми и, словно нечаянно махнув рукой, больно ударил Никиту локтем под ребра. Никита прижался лицом к стеклу, подождал, пока вернулось дыхание, и, прикрывшись согнутой в локте рукой, стал ждать, что будет дальше. Можно было бы отлично защититься портфелем, но портфель лежал внизу, рядом с бумажником.
Автобус осел на повороте, и сосед снова ударил Никиту. Теперь он бил, используя каждый толчок. Удары были короткие, злые, и Никите пришлось бы плохо, если бы сосед мог развернуться удобнее.
Они раскачивались вместе со всеми в душной сутолоке, и Никиту охватывала какая-то незнакомая ещё злость. Не та, от которой кидаются в драку на школьном дворе и тычут кулаками куда попало. Нет, это была спокойная, умная злость. Она заставила Никиту терпеть эти подлые, суетливые удары, она подсказывала, что сейчас иначе нельзя.
И вдруг что-то переменилось. Никита огляделся. В автобусе стало свободней, и сосед отодвинулся от него. Глядя на соседа боковым зрением, Никита сам шагнул к нему, и тот снова отступил.
Все. Страх кончился. Теперь боялся не он. Автобус остановился. Тот, кто ещё недавно был соседом Никиты, шагнул к двери, но, задержавшись, резко ударил его носком туфли по правой лодыжке. Это было так больно, что у Никиты выступили слезы. Он присел и стал тереть лодыжку руками, унимая боль. Когда с трудом выпрямился, то увидел сквозь мутное стекло, как его недавний сосед, торопясь, почти бегом уходил от остановки.
Никита поднял бумажник. Человек с седым затылком дремал на освободившемся сиденье. Никита, хромая, подошел к нему.
— Вот возьмите. Это ваше.
Седой затылок благодарил Никиту целую остановку. Вышли вместе.
— Ты чего хромаешь? — спросил он напоследок.
— Да ну, — Никита махнул рукой, — уже и не болит почти.
Первого сентября второклассник Николай Бутырин явился в школу с медалью. В праздничной суете это прошло незамеченным, но на следующий день перед уроками в класс зашел дежурный учитель, историк Иван Яковлевич. Иван Яковлевич сразу заметил исходившее от Бутырина сияние и подошел к его парте.
Медаль была самая настоящая — «За отвагу». Она висела на замусоленной ленточке и, казалось, притягивала все солнце, отпущенное второму «в» классу.
— Это у тебя чья медаль, Бутырин? — спросил Иван Яковлевич, который знал по фамилиям всех мальчишек в школе. Бутырин похлопал коротенькими ресницами и спокойно ответил:
— Моя.
Учитель истории приглашающе покосился на класс.
— Не иначе как ты, Бутырин, на проспекте Щорса танк подбил.
Лишенный чувства юмора Бутырин снова похлопал глазами:
— Ничего я не подбивал.
— А за что ж медаль?
— Медаль отцу дали на фронте.
— Вот видишь, Бутырин, твой отец награду заслужил, а ты ее для баловства навесил. Узнает отец — что скажет?
— Ничего не скажет. Помер он летом.
За окном грузовой трамвай, скрежеща, свернул на Геслеровский.
— Прости, брат, — сказал учитель истории. — Садись.
«Они ничего ещё не понимают, — подумал Иван Яковлевич, глядя в окно, — все им бирюльки».
На большой перемене Бутырина вызвали в учительскую. Классная руководительница Анна Климентьевна и завуч стояли посреди комнаты, остальные сидели кто где.
— Коля, — сказала Анна Климентьевна, стискивая перепачканные мелом пальцы, — мы не знали, что у тебя такая беда. Может, вам с мамой что-нибудь нужно? Родительский комитет…
Бутырин знал, что говорят в таких случаях. «Чего теперь-то, — думал он, — теперь ничего, как вдвоем остались. Вот втроем так да, тяжело на мамкину зарплату».
Завуч не то похлопал его по плечу, не то подтолкнул к выходу:
— Ладно, Коля, иди, мы подумаем.
Бутырин уже наполовину вышел, когда завуч снова окликнул его:
— Вернись-ка, Коля. Ты все-таки медаль сними. Не твоя ведь.
— Моя.
— Ну как же она твоя, если ее отец твой, слышишь, отец получил на фронте. Не тебе же ее дали.
— А я и не говорю, что мне.
— Ну ты же все понимаешь. И потом, где это видано — чужие награды носить?
Теперь их обступили почти все, кто был в учительской, и нужно было объяснять, доказывать, а Бутырин устал.
Ведь не надел же Бутырин орден. Орден так и остался на отцовском пиджаке, и он понимает, что орден трогать нельзя.
Александр Федорович придвинул к медали свои дремучие брови, приподнял желтым большим пальцем серебряный кружок.
— Сними, Николай. Никто не имеет права носить чужие медали. От отца, поди, кроме этой награды, ничего не осталось.
— Орден ещё на пиджаке.
— Орден, — повторил физик.
Он стоял, по-прежнему нагнувшись к Бутырину, и его дыхание пахло табаком, как у отца, когда он три года назад вернулся домой и врачи ещё не запретили ему курить. Орденские планки на пиджаке Александра Федоровича были совсем близко, и Бутырин неожиданно спросил:
— А вы про свои ордена в классе рассказываете?
Физик дернул бровями, переглянулся с завучем.
— Ну, положим, рассказываю, когда спросят.
Тут вдруг всполошилась Анна Климентьевна.
— Коля, Бутырин, да ты что?
— Ничего, ничего. — Учитель физики цепко ухватил Колю за руку, потянул его к дивану и усадил рядом с собой. — Ты, Коля, говори, что надумал.
Бутырин прерывисто вздохнул.
— Вы, Александр Федорович, целому классу про свои ордена там, медали рассказываете. Потом у вас новый класс будет. Вы и им тоже. А моего-то с медалью даже не все соседи видели. Он больше лежал. Ну и рассказывал из-за контузии плохо, заикался очень. Один я и понимал, чего там у них было. А медаль я в столе нашел, когда отца в больницу увезли.
Большая перемена уже кончилась, и почти все учителя разошлись, только двое взрослых и мальчик не замечали этого.
Бутырин сидел рядом с физиком маленький, прямой и глядел не отрываясь на темный портрет в простенке между окнами.
— Я сниму медаль, Александар Федорович, — наконец сказал Бутырин и вздохнул. — Только пусть я ее завтра сниму. Пусть ещё сегодня его медаль все видят.