Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что многих из тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по имени, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..
Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и— показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть[1]. Без дел, а не без слов... Но нет — все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же великой книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике и светит всем в доме[2].
И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил в свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.
И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведущих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.
«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.
Ну, как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.
Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где-то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова[3], просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц — молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает:
— Ты в Бога веришь?
Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:
— Да. Верю.
— Я — тоже,— говорит он. И с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.
Что же — этот коротенький разговор получил какое-нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему же? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело — да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором — разве что кощунствовать впору.
И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, дети одного Отца... А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово, и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию ли, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:
— Так друзья не поступают!..
...Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае — на венчаньи, на панихидах, на крестинах. Молиться же в церковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, — например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прославленном математике, академике, — о том, как тот каждую субботу ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощной. И с еще большим почтением (даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиепископе Крымском и Симферопольском Луке[4] — об этом удивительном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельности, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крымскую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно-Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука — это один из тех, кто не только не таил своих высоких убеждений и не ставил свечу под сосудом, но претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом... В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки — М. В. Войно-Ясенецким, известным патологоанатомом[5]. Евгений Львович любил его до конца жизни.
Но был в жизни Шварца другой православный князь церкви — архиепископ Сан-Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах Голоса Америки. Этого архиерея Щварц почему-то терпеть не мог.
— Даже голоса его не могу слышать,— говорил он с раздражением и довольно зло пародировал религиозно-нравственные декламации заокеанского владыки.
Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаровские времена) был тезка американо-русского архипастыря — о. Иоанн Чакой, или попросту Иван Иванович[6], как чаще называл его Шварц. Отец Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артистку акимовского Театра Комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встречаться у Шварцев нам почему-то не приходилось. Помню только некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.
Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснеженным улицам и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:
— Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не может. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты!. Ну, буквально те же слова — как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «художник великий, не спорю, а как мыслитель— полное ничтожество, ни малейшей критики не выдерживает!»
...А вот вспомнился почему-то другой рассказ Евгения Львовича — еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.
Каким-то образом Шварц и Олейников были знакомы с известным хирургом, профессором Грековым[7], бывали у него дома. Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на гражданской панихиде в Обуховской больнице.
— Никогда не забуду это явление, — говорил Евгений Львович. — Идет обычное надгробное славословие... Звучат слова знакомые, скучные, казенные... От месткома, от парткома. И вдруг откуда-то возникает и становится в изглавии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем-то похожий на Сократа — Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал: «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал...»
— А ты знаешь этот анекдот о Павлове? — перебивает самого себя Шварц.
— Какой? С красноармейцем?
— Да. Знаешь?
Да, этот анекдот я много раз слышал. Академик Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красноармеец. Усмехнулся, покачал головой:
— Эх, серость!..
...Евгений Львович, как известно, меньше всего был отшельником. Всю жизнь — и в молодости, в зрелые годы, и до последних дней — он был окружен друзьями и приятелями. Но многим ли из этих людей было известно, что Шварц человек религиозный? С уверенностью могу назвать пять-шесть имен. На большее этой уверенности не хватит. Откуда же она могла возникнуть, эта уверенность, в мире, где даже с друзьями, даже с близкими по крови мы не всегда решались на полную откровенность!..
Уже много лет спустя после смерти Евгения Львовича как-то в Комарове спросил у меня друг его юности — М. О. Янковский[8]:
— Женя ведь был верующий, правда?
...Над могилой Шварца на Богословском кладбище стоит высокий белый мраморный крест. Когда в моем присутствии у Екатерины Ивановны спрашивали: почему крест? — она излишне громко, а иногда даже излишне сердито отвечала:
— Потому что Женя был верующий!..
*
Когда я задумал писать эту книгу, я хотел прежде всего последовательно рассказать о всех тех духовно близких мне людях, которых мне суждено было повстречать — о тех, кто украсил, согрел, осветил, сделал веселее, осмысленнее, счастливее мою жизнь. Но потом подумал: а не вернее ли будет начать не с других, а с себя самого, чтобы понятнее стало, почему же эти встречи были для меня всегда такой большой радостью, праздником, озарением?
И вот я решил: отойду, — может быть и надолго, — в сторону, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.
Вспомнился почему-то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубинштейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блистательного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно, слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в городской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе им. Достоевского (в повести «Республика Шкид» он выведен под кличкой «Японец»)... Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая смерть сверстника, одногодка: Ионин (талантливейший человек, театральный режиссер, драматург, автор либретто к опере «Нос» Шостаковича) умер, не дожив до двадцати лет! Один из моих тогдашних спутников, милый друг мой Костя Лихтенштейн (тоже рано ушедший, тоже из Шкиды — в повести он «Кобчик», Костя Финкельштейн) расплакался. Был знаком с Иониным и третий из нас — Ися Рахтанов[9].
Будь я тогда один — как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, — и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю мы зашли помянуть Жоржика Японца — не в церковь, а — в бар под Европейской гостиницей.
Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них — Рахтонов — к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, петрушку и еще какую-то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Всё, что было дальше, знаю по рассказам моих трезвых собутыльников. Пробыли мы в ресторане совсем недолго и, когда выходили, я с кем-то повздорил. У выхода сидела за столиком какая-то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одного из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попросил его «вести себя, если можно, вежливей»... Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они — шесть или семь человек — накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, а отбивался и отбивался яростно. Не увидев милиционера, который явился нас разнимать, — ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обидчивым, плохим стражем закона. Вместо того, чтобы отконвоировать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил — дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию — и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя — ему тоже досталось. Больной, полупарализованный Рахтанов при всем желании придти мне на помощь не мог — он следовал в отдалении и «ужасался тому, что происходило».
Утром я проснулся на полу в милицейской камере. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было, что называется, живого места. Через полчаса меня отвели к дежурному.
— Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток. В старую газету были завернуты — мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крест на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.
Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого...
Впрочем, чувствую, что сильно затянул рассказ. Попробую рассказывать короче.
Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на ты. Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.
— Отвечать будешь?— спрашивал мальчишка-следователь моего приблизительно возраста.
— На ты не буду, — отвечал я и снова шел в камеру. И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:
— Садитесь.
Я сел.
— А впрочем — идемте.
— Куда?
— К заместителю начальника.
Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди — бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УР'а, тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:
— Вы Пантелеев?
— Да.
— Писатель?
— Писатель, — с трудом выжевываю я пересохшими губами.
— Так вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о невыезде и — можете считать себя свободным.
И заметив на моем лице недоумение, объясняет:
— Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький.
На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появлении он заметным образом содрогнулся. Но и на его лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, — достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.
— Чтобы не забыть, — невнятно сказал Костя. — Тебя просил зайти к нему в Европейскую гостиницу Горький.
— Когда зайти?
— Сейчас же. Сию минуту.
— То есть как сию минуту?
— Да. Велел — не заходя домой.
И пока мы шли с ним по Дворцовой площади к Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокоилась, что я — жив, только попал в несколько затруднительное положение. От мамы он узнал адрес С. Я. Маршака и побежал — через весь город — к нему. Денег ни на трамвай, ни на телефон-автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что-то случилось (снова что-то случилось!)... Самуила Яковлевича — как это часто бывало в его жизни — осенило. Задав себе вопрос: «что можно сделать?» — он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горький!» И мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой простыне — стал дозваниваться к Горькому в Европейскую гостиницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков[10] все-таки согласился доложить ему. Алексей Максимович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крючкова сообщить о результатах Маршаку и просил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.
В те годы на Невском угол Мойки, в доме, где когда-то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное — в одно окно — кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в таком виде в Европейскую гостиницу идти не могу — просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и полчаса приводил себя в порядок — отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.
В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня громким хрипловатым хохотом:
— Ну и ну! Здорово же вас отделали...
У его постели сидел пожилой румяный человек с красивыми руками пианиста, профессор Греков. Это у его гроба пять лет спустя стояли Щварц, Олейников и академик Павлов.
Горький расспрашивал меня, как было дело. Я рассказал.
Он уже не смеялся, слушал, покачивал головой. Потом попросил Грекова, чтобы тот осмотрел меня. Профессор предложил мне раздеться.
Разоблачаясь, я снял крест. Оба они видели это, но ничего не сказали.
На теле у меня Греков обнаружил 26 синяков и кровоподтеков. То, что он осмотрел меня, обнаружил и подсчитал эти синяки, в дальнейшем очень пригодилось мне. Но об этом дальнейшем я здесь рассказывать не буду — не о том сейчас речь.
Греков собрался уходить. Стал и я прощаться с Горьким. Он удержал меня:
— Посидите.
После ухода Грекова, после небольшой паузы Алексей Максимович сказал:
— Видите ли… Пить — довольно веселое занятие. В вашем возрасте я и сам был не дурак по этой части. Но вам, по-видимому, пить нельзя. Есть противопоказания. Нехорошо пьете. Надо бросать.
— Обещаю вам, Алексей Максимович,— сказал я с необычной для себя порывистостью. — С сегодняшнего дня бросаю...
А когда я через несколько минут прощался с ним, он задержал мою руку в своей и глухо сказал:
— Вы в Бога верите?
— Да, — ответил я.
— Давно?
— С детства.
Что он на это сказал и сказал ли вообще что-нибудь — не помню. После этого я встречался с ним много раз, недели две гостил у него — в Москве и на даче. К этому вопросу он никогда не возвращался.
*
Да, я сказал правду, что верил в Бога с детства. Но как же, через кого и в какую минуту пришла ко мне эта вера?
Часто говорят: он вырос в религиозной семье. В случае со мной так, пожалуй, не скажешь. Назвать религиозным отца я не решусь. Он крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест (тот самый, что я снимал и надевал в присутствия Горького и профессора Грекова), ходил, вероятно, как положено было, к исповеди и к причастию, но на богослужении в храме я видел его, если не ошибаюсь, всего один раз — на пасхальной заутрени 1917 года — в домовой церкви Второго Петроградского реального училища. Что отец верил в Промысел Божий, в этом я не сомневаюсь. Но как рассказывала мне впоследствии моя тетушка, сводная сестра отца, от церковной религиозности его оттолкнул — еще в отроческие годы — катехизис, та книга, по которой в старших классах гимназии и реального училища проходили, вернее — долбили, зазубривали Закон Божий и основы богословия. Это и в самом деле нечто ужасное, бездуховное, угрюмо-чиновное, схоластическое в наидурнейшем смысле этого слова. Скольких, я думаю, эта книга должна была отпугнуть, отвратить от церкви!
Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное — понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Способствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немножко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников-мужчин только эти двое — мой отец и Коля Спехин — с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или санитарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина, добывали белые билеты. И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольноопределяющийся Спехин в самом начале войны, поручик Еремеев — в конце ее, на исходе...
Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если обращаясь к отцу я называл его «на Вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ — было бы неправильно. Скорее — темный как почерневшее серебро. Рыцарский — вот самое точное слово.
Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она — не знаю. Матери она лишилась очень рано — шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обряды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви:
— Как все-таки жалко, что нет веры.
Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.
Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеранки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «кока», как называла ее на деревенский архангельский манер мама, была женщина глубоко религиозная, честная, прямодушная и суровая — это ее сын Коля, славный молодой человек, студент университета, погиб в 1915 году где-то в Галиции.
От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.
Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, посмеяться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в любительских спектаклях. Но при всем том — ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества — не пропустила она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обедни, А главное, — во всех случаях, при всех житейских обстоятельствах наша мать оставалась убежденной деятельной христианкой.
Такими воспитывала она и нас, своих детей. Я был первенец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и внимания. Чаще, чем Васю и Лялю[11], брала меня мама с собой в гости, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы — к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя... Самые же любимые церкви — и мамины, и мои — были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и только на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора-двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Александровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин... Была еще часовня при Экспедиции заготовления государственных бумаг, рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.
Все это, конечно, легко могло сделать из меня ханжу, святошу. Но нет, слава Богу, не сделало. Потому что не была ни ханжой, ни святошей наша мама.
*
Церковная служба, самая долгая, великопостная — утомительная и для взрослого, —никогда, даже в раннем детстве не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистейшую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от всего, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на богослужении. А чувствовал я,— да, уже в те годы, — близость Бога, присутствие благодати.
В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом пурпурно алеет в прорезях царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы… И прежде всего — молитва, молитвенный настрой души... Да, уже и тогда я умел молиться — не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращенные к Господу,— слова благодарности, просьбы, восхваления.
— Господи, помоги, чтобы папу нашего ни убило, ни ранило,— шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола.
Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», — и я уже знал, как это делается. Затеплив огонек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тоненькой восковой палочки на пламени этой другой, горящей, свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, стараясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.
И всё это — не суета, не развлечение, всё это — часть ритуала. Не на ёлке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей — для Бога.
— Воннмеммм! — гудит под сводами собора бас дьякона. И прежде чем священник откроет на аналое большую книгу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет идеже бе воспитан»[12]... — ты уже низко наклоняешь голову — знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.
Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» — и веруешь, — не все еще понимаешь, но всей душой веруешь — и во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго, и в воскресение мертвых, и во Единую, Святую, соборную и апостольскую церковь...
А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!..
Как радостно было накануне, когда вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. И утром, перед обедней, перед причастием тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и на душе и в теле идешь ты вместе с мамой в церковь.
И вот она — главная минута. Ты — впереди, но не из самых первых. Первые — младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты — исповедник.
Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях царских врат.
Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение это радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шелковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.
— Имя? — сдерживая бас, вопрошает дьякон.
— Алексий.
(Да, я уже знаю, что в церкви я — не Алексей, а Алексий.)
Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверзтому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством — Тело и Кровь Христовы. Это — вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.
Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками, и за какими-нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость — тепло. Кладешь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас — никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но — нет, при чем тут пастила и халва? Эта радость — не гастрономическая, не чувственная. Это — продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.
Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует в щеку, поздравляет с принятием святых тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах — запах муфты, меха, духов и зубного лекарства...
*
А перед этим была неделя, когда ты говел, то есть готовился к исповеди. Мама, не евшая скоромное весь великий пост, нам, детям, позволяла поститься только ту неделю, когда мы говели. По возрасту я пошел к исповеди первый, за мной — Вася, а потом, уже в год революции, и Ляля, очень по ее словам весь день волновавшаяся, потому что был на ее душе большой грех: неделю назад стянула она на кухне и украдкой съела испеченную из теста птичку, румяного благовещенского жаворонка.
Конечно, наш детский пост не был изнуряющим. Вместо мяса мы ели рыбу, кофе пили с миндальным молоком, на ужин нам давали картофельные котлеты с грибным соусом или какие-нибудь копчушки.
Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страстной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в церкви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служба, особенно всенощная, — моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутемном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства и парчовые украшения на иконостасе и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, — всё в эти дни траурное, неяркое, неброское — черное с белым или серебряным.
И в детстве я не мог и сейчас не могу без слез, без спазма в горле слушать или читать молитву Святого Ефрема Сирина.
Отзвучали последние песнопения, отгудел бас дьякона, погасло электричество, только редкие свечки помигивают то тут, то там — у распятия, у Казанской, у Скорбящей, у Николы Чудотворца, у Серафима Саровского… И молящихся уже не так много.
Из левой боковой алтарной двери выходит на амвон батюшка. Он уже снял свое жесткое черно-серебряное облачение, остался в домашней, черной или темно-серой рясе, на которой так чисто и молитвенно грустно посверкивает наперсный серебряный крест.
Обратившись лицом к уже закрытым, уже потемневшим, потускневшим царским вратам, батюшка некоторое время молчит. Молчим и мы, ждем. Тихо, как никогда в другое время не бывает тихо, в храме. Только где-нибудь догорающая свечка вдруг нешумно затрещит, зафыркает, как бенгальский огонь. И опять тишина.
— Господи и Владыко живота моего, — истово, мягко и четко начинает батюшка, осеняя себя широким и неторопливым крестом. И ты, маленький, но не чувствующий себя маленьким, громко или шепотом повторяешь за седовласым пастырем дивные слова молитвы:
— Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
И вслед за священником и вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты опускаешься на колени, крестишься и лбом касаешься холодной плиты пола. И сразу поднимаешься. И все поднимаются. Как море, как волны шумят вокруг. И ты опять слышишь голос батюшки и со слезами в голосе истово повторяешь за ним:
— Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему!..
И опять шумят волны. Опять ты опускаешься на колени.
Одна за другой гаснут свечи. И в полумраке храма только лампады — малиновые, зеленые, густо-синие, по моим представлениям неугасимые, никогда не гаснущие, неярко светятся, мигают и тоже на всю жизнь оставляют след в твоей памяти и в твоей душе.
*
Нет, конечно же, не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.
Если всё ветхозаветное — Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, история Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон — если, при всей возвышенности и духовности, всё это было все-таки чем-то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смерти Спасителя все — даже чудеса — было лишено малейшей книжности, было очень домашним, понятным, родственно-близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими-нибудь картинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим — и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празднике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окруженного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему и ужасахуся. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Генисаретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поражали тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.
Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житейский случай, какой-нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказывает она о нашем отце:
— Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было), собрались у нас как-то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник — Володя. Он забрался к папе на колени, стал обнимать его и говорить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» «Да что ты?— говорит папа. — А где же ты деньги возьмешь?» «Накоплю». Прижался так нежно-нежно к нашему папочке и ласково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну пошел!»
Этот рассказ повторялся многократно, и все-таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом. Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво внушалось, что поступать так нельзя. Мы смеялись над подлизой, подхалимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, не нужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «Пошел вон» — два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.
Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть даже замужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка и вся мелочь — медь и серебро — посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежала, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама, не зло, но все-таки подсмеивается над пошлячкой, мещанкой, над не очень умным человеком.
Мы часто бывали с мамой на Смоленском кладбище. Там, на Кузнецовской дорожке находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и долго после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении Блаженной. В часовне служили молебны. Питерская жительница юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века[13]. Мама часто рассказывала мне о ней. Но — что рассказывала? Не о чудесах каких-нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи — украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по жиденьким дощатым лесам.
Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.
Но главное — это все-таки добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.
Вот взяла она меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто-то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую-то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.
— Помогите! Барыня! Сколько можете, — говорила она, захлебываясь слезами.
— Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, — говорила, сама чуть не плача, мама. И торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала ее и побежала в сторону Лермонтовского.
Защелкнув ридикюль, повернула и мама.
— Идем домой, — сказала она.
— Как? Мы же на рынок!..
— Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.
Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагали. А сейчас во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя деньги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и горничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но ели, я думаю, что-нибудь вчерашнее, разогретое.
Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспомнилось, всплыло в памяти...
Вот вспоминается случай — может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости», — сказал бы другой. «О простоте», «О юродстве».
Революция разорила нашу семью самым буквальным образом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Петроград, чтобы взять кое-что из вещей, — этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана…
Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще-то это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким-то боком то, о чем я говорю, касается и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятилетий спустя, считал всё случившееся с нами законным и справедливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились настоящие бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из-за какой-нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я уже сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии, В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой клуб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носили форменную — черную с зеленым — одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.
Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой-то руководящий пост: председатель домкомбеда (то есть домового комитета бедноты?). Мы жили тогда у тетки, маминой сестры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мама, Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.
Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз — пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки — лиловые, покрытые цыпками.
Потом оказалось, что этот Киселев — не только садист, но и мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену небольшой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие-нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами...
Кто-то на Киселева донес. Дело попало в милицию или, кажется, даже в Чека, Ему грозили крупные неприятности. Каким-то образом он разыскал нас на Екатерининском канале, где мы тогда прозябали, прибежал и стал чуть ли не на коленях умолять нашу маму, чтобы она пошла и сказала, что это она открыла сейф. Иначе, мол, ему грозит расстрел. И мама, недавно потерявшая мужа, разоренная, лишившаяся буквально всего — от икон до детских башмаков и игрушек, — пошла куда требовалось и сказала то, о чем просил ее этот человек.
*
До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всем напряжении памяти вспомнить не могу. Хорошо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.
Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три-четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:
— Носи.
И я носил этот крест, перед сном целовал.
Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать — перед тем как тронуться дальше — в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…
А потом — Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму проваливаюсь.
Уже ничего святого нет в душе.
Вместе со всеми ору:
Никто не даст вам избавленья —
Ни Бог, ни царь и ни герой...
Бога нет. Все позволено. Все можно. Забыты моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженства.
Первая кража. И не где-нибудь, а — в монастыре, у монахинь!
Пожалуй, все-таки я неправильно сказал — о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова Интернационала. Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но пришли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь:
«Мир хижинам, война дворцам».
Тогда я не знал, не понимал и понимать не хотел, что за алым полотнищем, на котором начертаны были эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть я этой ухмылки не видел, не хотел видеть. Все справедливо, — говорил я себе. «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос». Именно так принимал я революцию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел — без имени святого — куда все шли.
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов, —
кричал я вместе со всеми на первомайской или октябрьской демонстрации.
И все-таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле — как же это могло так сразу — будто с пятого этажа головой вниз?!.
А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.
Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу им. Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту — это было притворством.
*
Сколько же оно длилось это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас и оказалось, что очень долго длилось — лет шесть или семь.
Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но — взялся каяться, изволь каяться до конца.
Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни и в постыдных писаниях своих.
Гриша Белых, например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», — Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.
Но самый страшный грех моей жизни — грех, который никогда и ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.
Пришел к нам, в IV отделение новичок, худенький белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов[14], как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.
— Что это?
— Это мне мама, когда я уезжал, повесила.
Другие посмеялись, даже поиздевались и — отстали. А я — не отстал.
— Снимай! Показывай, что это?
Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький серебряный образок и горсточка родной, саратовской земли.
Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землей — не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Сережа Лобанов и горько плакал и размазывал слезы по лицу.
Екнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.
Как это ни удивительно, с Сережей Лобановым мы в дальнейшем подружились. Еще в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончал ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался... Последние десять–двенадцать лет Сергей Иванович возглавлял Карело-финское республиканское издательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издательства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую-нибудь старую книжечку, С. И. Лобанов выпустил мой однотомник, для которого я написал — по его настоянию — автобиографическую повесть «Лёнька Пантелеев»[15]. За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства, но именно этот мой петрозаводский однотомник вызвал полгода или год спустя появление в «Литературной газете»[16] хвалебной статьи К. Чуковского «Мускулатура таланта». Сережа был тогда уже безнадежно болен, травля, которой он подвергался, и другие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулез, но статью в «Литературке» он все-таки прочесть успел.
Не меньше, если не больше, сделал Сережа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенки. Это по его, сережиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод ее предложен Зощенке[17]. Михаил Михайлович всегда, до последнего дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Сережу, человека, который в те безжалостные сталинско-ждановские времена нашел в себе мужество дать опальному писателю интересную, денежную работу (а советскому читателю возможность читать Зощенку под другой, финской фамилией).
В повести «Республика Шкид» Сережа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разрабатывали план повести, была намечена целая глава, посвященная Лобанову, и даже название было придумано — «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать ее. Не мог. Было стыдно.
Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое, сначала робко, а потом в полную силу снова хлынул свет?.. В конце 1926 года я твердо сказал Шварцу: «Верю». Полгода или год назад я, может быть, и не сказал бы так.
У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как-то я сам.
Мы шли с ним по проспекту Майорова, проходили мимо церкви Вознесения, я снял шапку, перекрестился. Искоса посмотрев на меня, Сережа слегка улыбнулся.
— Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — сказал я.
— О чем?
— Ты вспомнил свой первый день в Шкиде.
Он промолчал, все так же мягко улыбаясь.
Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огромной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд помешал мне рассказать о нем на страницах «Республики Шкид».
Тут он произнес слова, которые должны были убить меня и — не убили.
— Да, я очень хорошо помню этот день, — сказал Сережа. — Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» — потерял Бога.
— Ты жалеешь об этом?
— Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался воскресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в церковь. Но — нет, не воскрешается, не возвращается.
На своем веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по-христиански, по-божески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Иванович Лобанов.
*
Говоря о своем раннем детстве, вспоминая мать и отца, я не упомянул об одном удивительном на первый взгляд явлении. В нашей купеческо-дворянской семье никогда не было ни малейшего антисемитизма. Мама наша не могла быть юдофобкой как убежденная, мыслящая христианка, отец, вероятно, по присущему ему благородству. Хотя рос он в среде самой располагающей, самой темной, черносотенной. Достаточно сказать, что отчим его был членом Русского собрания. Но может быть именно это обстоятельство, как и то, что человек этот был подписчиком «Нового Времени», шовинистом и монархистом, еще больше способствовало отталкиванию отца от всего того, чему его пытались учить и наставлять. Это в доме отчима, уже будучи офицером, отец мой не стал пить, отставил бокал с шампанским и продолжал сидеть, когда был провозглашен тост «за здоровье государя-императора» и все вокруг дружно и торжественно поднялись. Назвать отца интеллигентным я не могу. Читал он мало. Но со слов бабушки знаю, что на решение его уйти из армии повлиял «Поединок» Куприна. Разочаровавшись в идеалах своей юности, отец сразу после русско-японской войны вышел в запас. Однако в августе 1914 года он, как я уже говорил, опять оказался в действующей армии. А четыре года спустя вдруг вспомнил, что присягал на верность — тому самому государю-императору, за здоровье которого когда-то отказался пить и которого, как личность, не только не уважал, но скорее презирал...
Антисемит — это всегда (не «почти всегда», как я первоначально написал, а всегда) мелкий человек. Отца я просто не представляю опустившимся до этого.
Мамин отец Василий Федорович Спехин, «дедушка Василий», мальчиком работал в зонтичной мастерской Левина. Жил он при хозяине. Сколько раз слушали мы от мамы всякие трогательные и смешные истории из жизни этого большого и дружного еврейского семейства, душой которого была хозяйка, добрая, веселая женщина...
Слово «жид» я впервые услышал на улице, когда мне было уже лет семь-восемь. У ворот Экспедиции стоял бородатый сторож в тулупе и смеялся над очень худой, бледной, ёжащейся от холода еврейкой в черном платке. Тоненьким и гаденьким голосом бородач повторял одно и то же слово:
— Жи-и-и-и-д!
А женщина сердилась и отвечала ему:
— Это ты не хочешь жить, а я хочу жить.
— Что он говорит? — спросил я маму.
— Это нехороший человек, — сказала мама.
«Нехороший человек», «нехорошее слово»... Как «чорт», как божба, как те грязные, страшные и непонятные слова, которые со смаком выговаривал в уборной приготовительного училища толстощекий штабс-капитанский сын Василевский.
*
Коротенький, как перекличка патрулей, разговор с Женей Шварцем в коридоре Госиздата запомнился мне, запечатлелся в памяти, как на магнитофонной или кинематографической ленте. А вот когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе[18], Даниил Иванович Хармс[19], — при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:
— Ты в Бога веришь?
И я ответил:
— Да.
В какого же Бога он верил?.. Он читал и возил с собой повсюду две маленьких книжечки: русскую Псалтырь и английского Блейка[20]. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Боюсь, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршака.
О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз слышал я от него в трудную минуту:
— Молись! Молись!
И руку твою при этом крепко сожмет, как будто внушает, передает, перекачивает в тебя свое высокое молитвенное состояние.
Хорошо помню, как молились мы с ним в тот страшный, незабываемо страшный вечер 1937 года, когда пришли мы втроем измученные, истерзанные с улицы Воинова на улицу Пестеля и когда Софью Михайловну[21] оставила обычная ее собранность и сдержанность, когда она с рыданиями упала в столовой на тахту, забилась в истерике и стала кричать:
— Все кончено! Мы погибли! Завтра нас всех арестуют!..
Вместо того, чтобы успокаивать жену, Самуил Яковлевич увел меня к себе в кабинет, прикрыл дверь и сказал:
— Молись!
Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.
Никогда на моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Вильяма Блейка.
Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошел. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б. М. Сарнов: на его стихах[22].
Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.
Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутился на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире, первое, что я увидел, что бросилось мне в глаза — это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик[23] говорил, показывая на рояль:
— Последние стихи Самуила Яковлевича[24].
И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской[25] на лестницу, первое, что она сказала, было:
— Какие странные стихи!
— Да, — сказал я. — Очень странные.
— Это так непохоже на то, что он всю жизнь говорил!..
Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей и, как я знаю, последние годы жалела об этом. Лет пять-шесть назад в очень трудную для нее минуту она сказала мне:
— Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном — спасение.
— Да, — сказал я. — Мне это очень давно известно.
Когда были написаны последние стихи Маршака, — и действительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их не печатал, не хотел, во всяком случае колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший все, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.
Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
Я сказал: знавший больше всех... Да, больше всех, и все-таки не всю правду.
Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь[26]. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.
А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружавшим, а самой себе, внутрь себя:
— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..
Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке и, может быть, больше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: Книга Псалмов.
*
Свои чудесные записки, посвященные памяти Тамары Григорьевны Габбе[27], наш общий друг Л. К. Чуковская начинает такими словами:
«Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитанна, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитвы... Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых) я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит бога.
— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда меня спрашивать не будете...»
Что Лидия Корнеевна не поняла, видно уже из того, как она пересказывает «символ веры» Тамары Григорьевны. Это что-то придуманное, рассудочное, обжигающе холодное, где нет места ни Евангелию, ни Кресту, ни церкви, ни тем более молитве (в ее записи есть такое выражение: «Бог — это счет»). Правда, Л<идия> К<орнеевна> тут же оговаривается, что «воспроизвести тусин рассказ подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу». Не может, и все-таки пытается, записывает. Неудивительно, что так долго не отзывалась Тамара Григорьевна на лидино любопытство. Понимая, что переучить, переубедить своих неверующих приятельниц она не сумеет, Тамара Григорьевна не хотела и не могла всуе говорить о столь дорогих для нее вещах. Как же мне это знакомо — ненужность и невозможность проповеди в тех случаях, когда видишь перед собой глухую стену, когда не хватает кислорода для того, чтобы горела свеча, и ты чувствуешь и понимаешь это. Другое дело, если свеча горит ярко и есть надежда, что свет ее будет увиден, а ты — из страха, из лености, наконец просто по своей дурацкой стеснительности — ставишь ее под сосудом, проще говоря — не делаешь попыток вести ближним слово Божие.
Во мне Тамара Григорьевна очень скоро разглядела единомышленника, но как, при каких обстоятельствах это обнаружилось, я тоже не запомнил. В молодые годы мы несколько раз бывали с нею в церкви, молились. Помню, она говорила мне, что молитва в храме умиляет ее часто до слёз.
— Стоишь на коленях и молишься, а рядом тоже стоит на коленях и тоже молится какая-нибудь торговка селедками и от нее так трогательно пахнет этими селедками...
В те годы Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в редакции, когда она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол корректурный лист, золотой крестик выскользнул из-за воротника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руководительницы ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала:
— Хочу надеяться, что это — семейная традиция... какая-нибудь родовая реликвия?
— Да… по-видимому, — смутился Самуил Яковлевич.
— И все-таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьевне креста больше не носить, помнить, что она работает редактором издательства Центрального комитета ВЛКСМ.
Слышал я это от Самуила Яковлевича. Как поступила Тамара Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы, (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку... Иконы висели в шкафах, маскировались занавесками, шторами, портьерами. В полновской сельскохозяйственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной верующей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.
О своей ранней детской религиозности Тамара Григорьевна рассказывала мне довольно часто, но как и когда пришла к ней вера, я узнал значительно позже. Унаследовать религиозность ни с какой стороны Тамара Григорьевна не могла. Родители ее были выкрестами. Отца она потеряла рано, отчим Соломон Маркович, врач-стоматолог, насколько я знаю, был человек безрелигиозный. Мать, Евгения Самойловна, и обликом и характером удивительно напоминала мне мачеху нашей мамы Анастасию Николаевну. Обе они были красавицы. И в той и в другой было много какого-то цыганско-русского обаяния, светскости, но нельзя было обнаружить ни малейшего проявления духовности.
Евгения Самойловна была полковой дамой. Муж ее, отец Тамары Григорьевны (ничего еврейского, полный, солидный немец в мундире с эполетами), был военным врачом.
О том, когда, в какой именно час пришла к нашей милой Тусе благодать веры, я узнал из тех же прекрасных записок Л. К. Чуковской:
«Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти».
Конечно, и в этом случае, я уверен, Тамара Григорьевна рассказывала не этими словами и даже не совсем о том. И все-таки честь и слава Лидии Корнеевне, так хорошо написавшей этот зимний вечер в Выборге и маленькую задумавшуюся девочку у раздвинутой шторы...
Сама Лидия Корнеевна, к сожалению, совершенно глуха ко всему, что в ее устах и на языке ее круга именуется мистикой. Вспомнилось, как однажды, задолго еще до войны, говорила мне с улыбкой и огорчением Тамара Григорьевна:
— Представьте себе, — Лида мне сказала сегодня, что не верит в религиозность Анны Андреевны Ахматовой, считает все церковные мотивы в ее стихах — одной только «поэтикой»...
Впоследствии, узнав лучше Ахматову, а потом и близко подружившись с нею, Лидия Корнеевна не могла не изменить это свое мнение. Хотя верующий интеллигентный человек по-прежнему оставался — и остается — для нее сфинксом, загадкой, неразгаданной тайной[28].
Об Анне Андреевне Ахматовой я здесь говорить не буду. Больше, чем знают о ее религиозности другие, мне знать не дано.
С горькой радостью вспоминаю, как нес к могиле ее гроб. Помню лица толпившихся у ямы. Ближе к яме всё больше члены партии, атеисты. От ленинградского союза писателей выступал с прощальным словом почему-то Нисон Ходза (оболгавший недавно Маршака, написавший в какой-то статье, будто тот «уговорил» его работать над антирелигиозной книжкой[29]). Из Москвы приехал неприлично веселый, развязный, бодрый Михалков. Жаловался, что легко оделся, думал — весна. Вижу в толпе — Ник. Григорьева, А. Бейлина, Петра Капицу[30]... Но перед гробом несли большой деревянный крест, шел с кадилом молодой маленький сердитый батюшка из Никольского собора. Запах табака перебивал запах ладана. Когда гроб поставили, открыли, началась давка, и кто-то крикнул:
— Сделайте проход! Дайте проститься друзьям и почитателям
— Нет, — твердо и громко сказал маленький священник в серебряной ризе, — прежде чем пойдут прощаться друзья и почитатели, я должен предать ее земле.
И стал совершать то, чего много лет не видело и не слышало старое Келомякское лесное кладбище...
А Тамару Григорьевну сожгли в крематории у Донского монастыря. Кто так решил и кто придумал — не знаю. Сама она просить об этом вряд ли могла. Просила она о другом.
Перед выносом из квартиры на Аэропортовской, когда все уже простились с Тусей и вот-вот должны были застучать молотки, меня увлек куда-то в ванную или на кухню Самуил Яковлевич. В руке он держал маленькую, хорошо знакомую мне серебряную иконку. Руки у него дрожали, голос срывался.
— Подскажи, что делать. Вот иконка, с которой она не расставалась до последней минуты. Еще третьего дня она просила меня положить эту икону в гроб. Но ведь гроб сожгут!
Я сказал:
— Если она просила — положи.
— Но ведь сгорит!
— Душа ее не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.
Но он продолжал колебаться. Вернувшись в ту комнату, где стоял гроб, он еще к кому-то обратился за советом. Твардовский, как всегда на похоронах, оживленный, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживленным А. А. Сурковым:
— Положите в гроб икону! Она же была верующая...
Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А. И. Любарская возмутились.
— Да прекратите же это наконец! — крикнула Лидия Корнеевна.
В ту минуту мне стало жалко ее. Да, не Тамару Григорьевну и не себя стало жалко, а Лиду Чуковскую.
*
Пожалуй, никто из русских поэтов советского времени так ясно и недвусмысленно не заявлял о своем мировоззрении, как это сделано в стихах Николая Алексеевича Заболоцкого[31]. В группе обериутов, к которой примыкал молодой Заболоцкий, я могу назвать трех верующих. Заболоцкого в этот счет я не включаю. Его юношеский пантеизм, пантеизм «Ночных бесед», волновавший меня когда-то (и волнующий до сих пор), очень далек, однако, от моей религии. Православными, по-церковному религиозными людьми были Хармс, Введенский и Юра Владимиров[32]. Учился в духовной школе, хорошо знал, любил и часто читал на древне-еврейском Библию Дойвбер Левин[33]. Но был ли он верующим — поручиться не могу. (Верующих интеллигентных евреев, т, е. иудеев, мне вообще встречать не приходилось. Может быть, исключением был С. М. Алянский, венчавшийся в синагоге, что в свое время было с одобрением отмечено в дневнике Блока[34]. Те же верующие евреи, которых я мог бы назвать, познав Бога, стали христианами, приняли крещение.)
Сказать, что я был близким другом Даниила Ивановича Хармса, я не могу. Меня редко радовали его стихи («взрослые»; детские я принял с восторгом сразу же). В первые годы, пока я к нему не привык, не всё нравилось мне в его поведении, кое-что раздражало, казалось наигрышем. В его окружении далеко не все были мне симпатичны. И все-таки нас всегда, едва ли не с первой встречи тянуло друг к другу, Духовная близость между нами была, мы чувствовали ее оба. Конечно, прежде всего и тут связывала нас наша вера.
Да, все-таки дружба была. В знак этой дружбы мы поменялись как-то с Даниилом Ивановичем — по его предложению — молитвенниками. Не знаю, какая участь постигла мою, очень старую, старообрядческую книгу. Его, то есть перешедший ко мне, молитвослов пережил разорение блокадных лет, войну, Москву — и до сих пор стоит у меня в шкафу на заветной полке.
— Каким вы представляете Бога? — спросил меня однажды Даниил Иванович. — Стариком Саваофом, каким Его изображают под куполами церквей? С бородой?
— В детстве — да, представлял таким.
— А я и сейчас именно таким. Краснолицего с белой пушистой бородой.
Один раз мы где-то засиделись, и поздно вечером Даниил Иванович провожал меня. Трамваи еще ходили, но мы шли пешком — из центра на проспект Майорова, где я тогда жил. Проходили мимо церкви Вознесения. Даниил Иванович поднялся на паперть, опустился на колени и стал молиться. Молился долго. Может быть, и мне хотелось последовать его примеру, но я не сделал этого. Не мог. Боялся позы. Молился за его спиной, стоя.
Во многом, что делал и говорил тогда Хармс, мне чудилась поза. Конечно, я часто ошибался. И слишком поздно, увы, понял, что если в его поведении и бывало напускное, то в отношениях со мной этого напускного почти не было. Со мной он был искренен, честен, всегда оставался самим собой.
Ссориться мы с ним не ссорилась, но размолвки бывали. Я, например, не понимал, как в одной душе могут уживаться вера и суеверие. А Даниил Иванович был суеверен.
Удивился я, когда Хармс не пришел ни на домашнюю литию, ни на вынос, ни на отпевание в Сергиевскую церковь, ни на Смоленское кладбище — проститься со своим верным другом и учеником Юрочкой Владимировым.
Несколько дней спустя я встретил Даниила Ивановича на Невском и спросил:
— Почему вы не были на похоронах Юры?
Хармс очень серьезно, почти надменно ответил:
— Я никогда никого не провожаю.
До сих пор чувствую укол в сердце от этих его слов.
Юрочка Владимиров! Курчавый мальчик, больше похожий на француза, чем на отпрыска старинного русского дворянского рода. Веселый, проказливый, неистощимый на выдумки! Когда к этому розовощекому мальчику успела пристать чахотка, так быстро унесшая его в могилу?
Юра был страстный поклонник спорта, яхтсмен. Не забуду белую петербургскую ночь и прогулку на яхте по небурным водам Маркизовой лужи — от Петровского острова до Лахты. Гостями на яхте мы с Костей Лихтенштейном. А Юрочка стоит на своем капитанском месте, гордо и ловко орудует какими-то веревочками, управляет парусами. Ворот рубахи его расстегнут, на груди поблескивает крестик.
А вот другое воспоминание, о другом обериуте. Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича. Приходит А. И. Введенский, красивый, больше, чем обычно, нарядный. Они христосуются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, протягивает руку.
— А почему же ты не христосуешься с Алексеем Ивановичем? — спрашивает Хармс.
— Как?! — поднимает брови Введенский. — Я думал — он комсомолец!..
Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сестрами по вере.
Вот Витебский (тогда еще Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, 30-й год. Да, точно, тридцатый: только что застрелился Маяковский. Я живу «на хлебах» в Детском Селе. Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Подходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она еще не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо ее освещается улыбкой, и она говорит:
— А мы с вами, оказывается, единомышленники!
И показывает глазами мне на шею, где блеснула по-видимому цепочка нательного креста.
Недавно я узнал, прочел где-то, что верующим был и сам А. С. Грин. К нему, уже в советские, конечно, годы, пришёл сотрудник какой-то газеты или журнала, просил написать статью на тему: «Почему я не верю в Бога». Грин отказывался, отмахивался, а потом рассердился и говорит:
— А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью «Почему я верю в Бога». Но ведь — не напечатаете.
Как-то в день Ангела нашего отца я зашел в Вознесенский храм поставить свечу и помолиться за упокой души раба Божия Иоанна. У образа Иоанна Воина — нестройная толпа-очередь. Люди медленно двигаются, поднимаются на две ступеньки, прикладываются к иконе. Стоящий передо мной человек оглянулся, и я узнаю Ивана Петровича Белышева, детского писателя[35]. Встреча неожиданная. Белышев — общественник, кажется, член месткома. Мы киваем друг другу. Он, высокий, наклоняется ко мне и вполголоса спрашивает:
— Самуила Яковлевича давно не видели?
Помню, как насмешил мой рассказ об этой встрече Тамару Григорьевну Габбе:
— Нашел место, где спрашивать о Самуиле Яковлевиче!..
Случайно, стороной, узнал я, еще при жизни художника Стерлигова, что этот человек, близкий друг и сподвижник Д. И. Хармса, тоже был верующим. Однажды в гостях у Рахмановых[36] их друзья, пожилая супружеская пара, жаловались, что сына их, молодого художника, «совращает в религию» Стерлигов. Позже я получил письмо от Стерлигова. Он прислал мне фотографии Хармса и спрашивал, не я ли автор этих снимков. Письмо начиналось цитатой из Евангелия.
...Никогда не забуду, что имел мимолетное счастье познакомиться и говорить с Марией Вениаминовной Юдиной — еще до того как она была изгнана из ленинградской консерватории, до появления статьи «Профессор в рясе»[37].
Счастлив и тем, что был знаком, несколько раз встречался у Маршака, с Евгением Павловичем Ивановым[38].
В Переделкине Чуковский познакомил меня с Борисом Леонидовичем Пастернаком.
Только после смерти Зои Владимировны Гуковской[39] я узнал, что и с нею мы были единомышленниками. А ведь мог и раньше догадаться. Впрочем, не очень уж намного раньше. Познакомились мы с нею, вернее — по-настоящему, душевно разговорились лишь года за полтора до ее кончины. Помню, она сказала мне однажды, что в Ленинграде есть только одно высшее учебное заведение, где студенты получают настоящее, глубокое, полноценное гуманитарное образование, — это Духовная академия. Вряд ли так мог бы сказать человек, далекий от церкви.
На могиле Зои Владимировны падчерица ее Наташа Долинина[40] поставила черный гранитный параллелепипед. На одной стороне его высечено: «Памяти моего отца Григория Александровича Гуковского». На другой — крест и даты рождения и смерти Зои Владимировны.
*
Прах Зои Владимировны покоится на том же комаровском кладбище, где лежат и А. А. Ахматова, и друг ее комаровских лет Александр Гитович, и академик В. И. Смирнов, и В. М. Жирмунский, и Натан Альтман, и Мих. Слонимский, и многие другие люди искусства и науки.
Там же, через дорожку, возвышается деревянный крест на могиле Веры Федоровны Пановой.
Отпевали Веру Федоровну, по ее завещанию, в том же Никольском кафедральном соборе, где и Анну Андреевну Ахматову. О том, что к концу жизни она стала религиозной, многие знали и много говорили об этом. Не один раз мне приходилось слышать версию, что, мол, лишь тяжело заболев, испугавшись приближения смерти, Вера Федоровна вдруг впала в мистицизм, окружила себя иконами и лампадами.
Это неправда. Свидетельствую, что произошло это очень задолго и до смерти и до болезни.
Вера Федоровна была еще совершенно здорова, еще нельзя было сказать про нее не только «старая», но и «пожилая», когда однажды летом мы ехали с нею и с театроведом М. О. Янковским на машине союза писателей из Комарова в Ленинград. Вера Федоровна сидела рядом с шофером, мы с Янковским — сзади. Янковский был под впечатлением какой-то, только что прочитанной им книги, с воодушевлением говорил о ней. Вера Федоровна молча слушала, потом слегка повернула голову и сказала:
— Есть, товарищи, только одна книга, которую нам следует часто читать. Это — Священное писание.
Я удивился, обрадовался и — промолчал. Разговорчивый, даже болтливый Янковский слегка смутился и пробормотал что-то вроде:
— Ну, мне-то уж поздно этим заниматься.
— Нет, Моисей Осипович, вы ошибаетесь, — сказала Панова. — Никогда не поздно.
И добавила:
— Я это совершенно серьезно говорю, товарищи...
А года через два-три она подарила нам с женой книгу «Лики на заре», куда входит одно из лучших ее произведений (после «Сережи» — лучшее) — житие преподобного Феодосия Печерского[41]. Удивляюсь, как могли подписать к печати эту книгу! Какая Сила отвела руку цензора, замахнувшуюся на нее? Ведь это же действительно Житие, написанное современным языком и современным мастером-христианином.
В романе Пановой «Времена года», вышедшем, если не ошибаюсь, еще в сталинские годы[42], четырнадцатилетний мальчик, один из героев книги, записывает в своем дневнике об удивительном открытии, которое он в этот день сделал. Он всегда считал, что бывает так: человек верит в Бога, а потом становится сознательным и верить перестает. И вот оказалось, что бывает и совсем наоборот. Сегодня он разговорился с пожилым человеком, — кажется, с завхозом их школы, который всю жизнь был неверующим и вдруг — после одного события на охоте, когда он живым вышел из лап медведя, — стал верить в Бога.
Не знаю, какого медведя повстречала на своем жизненном пути Вера Федоровна Панова, но знаю, что с нею произошло нечто очень похожее на историю этого, придуманного ею или зарисованного с натуры завхоза. Она всю жизнь была неверующей. В молодости была комсомолкой. Уже после смерти Сталина, когда советские люди стали ездить за границу, Панова побывала в Соединенных Штатах. Помню газетный отчет об одной пресс-конференции, в которой она участвовала. Ее спросили о преследовании религии в СССР и об ее отношении к этому. Ответ Пановой я хорошо запомнил:
— Разрешите нам, господа, оставаться теми, кем мы являемся, то есть атеистами.
Хорошо понимаю, как больно, как тягостно было вспоминать или перечитывать ей эти слова. Ведь я и сам через это прошел — был неверующим и глупо гордился этим.
*
В этих заметках я не называю имен молодых. На молодых-то ведь особенно прилежно идет у нас охота. И молодые себя не берегут, ведут себя не так опасливо, как вели себя в их годы мы. Время стало как будто помягче. За веру как будто не берут. Но вот именно — как будто. Берут или не берут — спросите у тех, кто побывал там.
Не мягче ли были годы моей молодости?
Я уже рассказывал где-то, что одну из глав «Республики Шкид» я писал (вернее, переписывал) в лазарете Ново-Знаменского исправдома. Было это ранней осенью 1926 года. Идиллические времена! Исправдом располагался в бывшем имении. Под одной кровлей, в удобных, похожих на больничные палаты, спальнях жили, отбывая разные сроки наказания, — латвийский шпион, цыгане-конокрады, растратчики, взяточники, профессиональный шулер Вяткин, комдив Сашко, осужденный за участие в дуэли, и тут же — карманные воры, фармазонщики, нэпманы-налогонеплателыцики... Две большие комнаты почти сплошь были заселены молодыми сектантами-баптистами, отбывавшими трехлетний (кажется) срок за отказ от военной службы. Когда в одной из предыдущих главок этой статьи[43] я писал о своем возвращении к вере, в памяти моей все время мелькали эти славные парни, мои однолетки. Не помню, чтобы кто-нибудь их обижал, никто не смеялся над ними — ни комдив Сашко, ни шулера, ни карманники. С уважением относилось к этим ребятам, насколько мне помнится, и тюремное начальство. Не мог, конечно, и я не заглядеться на них, не залюбоваться ими, не задуматься над тем, какая сила ведет их на подвиг. Правда, в годы, о которых идет речь, подвиг этот не был таким уж невыносимо тяжелым. Когда молодые евангелисты досиживали свои три года, к ним никто уже не предъявлял никаких претензий, от воинской повинности они освобождались начисто, получали белые билеты. Но нетрудно представить, что стало с этими людьми потом, лет десять — пятнадцать спустя.
Во время войны, когда Сталин заигрывал и с церковью и с верующими, из тюрем и лагерей стали тысячами выпускать священников и активных церковников-мирян. Выпускали всех, только не евангелистов, не тех, кто отказывался брать в руки оружие. Об одном из таких молодых сектантов рассказал нам автор «Ивана Денисовича». Думаю, что не я один обратил тогда внимание на ту неожиданную для книги советского автора симпатию, с какой написан у Солженицына верующий юноша Алеша.
А вообще-то — сажали, освобождали, снова сажали. Освобождали, между прочим, и в первые послевоенные годы.
После демобилизации я несколько лет прожил в Москве. Однажды, по поручению нашей бабушки, я ездил на Рогожское кладбище разыскивал могилы предков. Возвращаясь под вечер, зашел в старообрядческий собор. Служба еще не начиналась, посреди храма, у налоя, средних лет человек в солдатской форме, демобилизованный, уже без погон, читал часы. А у свечного ящика стояла совсем молоденькая девушка в платочке, повязанном «в роспуск», и разговаривала с женщиной, продающей свечи. Я подошел купить свечу и услышал конец их разговора.
— Что же — всех вас выпустили? — спрашивала женщина за ящиком.
— Да. Всех, — отвечала девушка.
— И паспорта чистые выдали?
— Да. Выдали.
— И прописали?
— И прописали.
— Сколько же ты там была?
— Да вот — немного трех лет не досидела.
Когда девушка, широко перекрестившись и сделав поясной поклон в сторону алтаря, отошла, я спросил у женщины за ящиком, о чем они говорили.
— Наших молодых из тюрьмы выпустили. Двенадцать человек.
— Девушки?
— И девушки и парни.
— За что же их?
— А за что? Ни за что. За то, что собирались у кого-нибудь на квартере и наши духовные песни по крюкам пели.
Брали тогда — и сейчас берут — не за то, что молились, а за то, что собираются. За участие в сообществе, за проповедь, то есть за пропаганду религиозных, а следовательно и непременно антисоветских взглядов. За то, что не ставили свечу под кроватью.
Что касается духовенства, то тех брали и просто так — чтобы закрыть, например, церковь. «Дело» выдумать и пришить было нетрудно. Дела тогда пришивались, как известно, не только сельским батюшкам, но и маршалам, и наркомам, и секретарям обкомов.
*
Хотя почти всю жизнь я ходил в церковь таясь, оглядываясь, делая, как заяц, петли, запутывая след, о том, что я там бываю и молюсь, знали не только в нынешнем МГБ, но еще и в НКВД и даже, пожалуй, в ГПУ. И высокое начальство знало. Однако терпели. Я ведь ни с кем не «общался», нигде не «собирался». Криминала не было. А найти его, этот криминал, очень, по-видимому, хотели.
Однажды, если не ошибаюсь, в начале 60-х годов, уже в Ленинграде, пришла ко мне женщина... Я был дома один, дверь на звонок открыл сам. Стоит передо мной, нос к носу, пожилая особа, этакая сваха из комедии Островского. Черная кружевная шаль, в руках, прижимая к животу, держит большой кожаный ридикюль. И первое, что она делает, — открывает, расстегивает этот ридикюль. Он смотрит на меня своей черной разверстой пастью, и у меня тут же мелькает мысль: «Магнитофон!»
Спрашиваю:
— Что вам угодно?
— Пантелеев Алексей Иванович здесь живет?
— Да, здесь. Это я.
— Здравствуйте. Я приехала из Москвы. Хочу с вами поговорить.
— О чем?
— О митрополите Николае.
— О каком Николае?
— О Николае, митрополите Крутицком и Коломенском. Мы там о нем книгу собираемся выпускать. Ведь вы знакомы с ним были?
— Нет, вы ошибаетесь. Я не был знаком с митрополитом Николаем. Она усмехается.
— Что это вы, ленинградцы, такие пугливые! Зайти-то к вам можно?
— Да. Прошу вас. Заходите.
Веду эту маскарадную салопницу — на кухню. Садится. Ридикюль стоит у нее на коленях, все так же зияя своей черной пастью. Сажусь тоже. Спрашиваю:
— Прежде всего, позвольте поинтересоваться: где вы узнали мой адрес?
— Адрес ваш? Адрес ваш мне в Никольском соборе дали.
— Простите, но вы говорите неправду. В Никольском соборе не могут знать моего адреса. И вообше в этом соборе я не был лет пять.
Опять усмехается.
— Ну, хорошо. Так и быть. Скажу вам правду. Мне Александра Иосифовна Любарская дала ваш адрес.
— Ах, вот как! Любарская?
Как раз в это время или минутой раньше вернулась домой моя жена[44]. Когда я вышел в коридор, она спросила:
— С кем ты там?
Я сделал знак, которым в нашей семье уже очень давно обозначают присутствие какой-нибудь специфического характера опасности.
— У нас гостья, — сказал я громко. И совсем тихо добавил: — Побудь с нею.
А сам прошел к телефону и позвонил Александре Иосифовне Любарской. Нет, конечно, никто у нее моего телефона не спрашивал.
— А в чем дело? — интересуется она.
Сказав: «Объясню позже», вешаю трубку и возвращаюсь на кухню.
Салопница с подслушивателем на коленях что-то объясняет моей жене. Я говорю:
— Александра Иосифовна Любарская вам адреса моего не давала.
Смотрит не смущаясь, развязно, даже нагло.
— Забыла, что ли?
И сразу — тем же развязно-насмешливым тоном:
— Ой, до чего же вы здесь пугливые! Зачем же вы скрываете? Ведь вы же еще в Ленинграде с Николаем были знакомы. Когда он у вас митрополитом был.
— Говорю вам еще раз: с митрополитом Николаем я никогда знаком не был. И даже не знал, что он когда-то служил в Ленинграде.
— Как не служил?! Сколько лет был митрополитом Ленинградским и Новгородским.
— Представьте, не знал этого. О нынешнем патриархе — что он в свое время был митрополитом Ленинградским — это мне, действительно, известно...
— Ну как же! Алексий.
Я чуть не подскакиваю.
— Что??! Как вы сказали?!
— Я говорю: Алексий. Патриарх...
— А почему, скажите, пожалуйста, вы говорите «Алексий», а не «Алексий»?
— Как почему? Так все говорят.
— Нет! Так все не говорят!
Я распахиваю дверь в коридор.
— А ну! Прошу вас...
— Что это вы? — пугается она. Но при этом торопливо защелкивает свой чемоданчик и поднимается.
Я уже весь, до надбровных дуг, до кончиков ушей, налит гневом.
— А ну — быстро! Не задерживайтесь.
Что-то бормоча и кудахча, она спешит в прихожую. Дверь на лестницу захлопнулась.
— В чем дело? — спрашивает жена .— Кто это? Что случилось? Почему ты ее выгнал?
Делаю тот же пояснительный и предостерегающий знак.
— Ты обратила внимание, как она произносит имя патриарха?
— Да. Обратила. Алексий.
— А ведь явилась ко мне как представительница каких-то московских церковных кругов.
Вот что может сделать одно неправильное ударение в одном-единственном слове!
Да, люди безрелигиозные, неверующие, не бывающие в церкви, никогда не слыхавшие, а только видевшие имя патриарха, напечатанным в каком-нибудь газетном сообщении («Среди присутствующих находился Патриарх Московский и Всея Руси Алексий»), эти люди, даже интеллигентные, чаще всего говорят «Алексий». Помню, как уже в семидесятые годы, целый месяц отравляли мне жизнь дикторы радиостанции «Свобода», читавшие письмо двух молодых московских священников к патриарху Алексию. Все эти радиочтецы — и мужчина и женщина — произносили Алексий с ударением на втором слоге, не ведая о том, как больно слышать их православным верующим, как оскорбляет наш слух это дурацкое ударение. Тот, кто бывает в церкви, слушает и мысленно повторяет великую ектению[45], не может не знать правильного звучания имени покойного патриарха.
Люди, подославшие ко мне соглядатая, неплохо продумали внешний облик этой особы: похожие на нее тетеньки нередко стояли в те годы за свечными ящиками московских церквей, работали в церковных «двадцатках». Эта женщина, конечно, бывала в храмах, знала церковную иерархию, послужные списки некоторых, нужных ей для «работы» священнослужителей. Но, бывая на богослужении, она никогда не вслушивалась в слова песнопений, в возгласы священника или дьякона. Ей не до этого было. Стоя где-нибудь сбоку от свечного ящика, у входных дверей, она внимательно следила за теми, кто появляется в храме, кто, входя, крестится и кланяется — особенно за молодыми и интеллигентными...
Но почему ее вдруг направили ко мне? И при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский? Ведь я его и в самом деле никогда не видел.
Долго мне ломать голову не пришлось. Позвонила Александра Иосифовна Любарская и сказала:
— Простите, я виновата перед вами. Изменила память. Забыла, что несколько дней назад ваш адрес у меня действительно спрашивали.
— Кто?
— Вера.
— Какая Вера?
— Бывшая домработница Маршака.
Существует особый склад ума, он бывает у следователей, у врачей-диагностиков и, вероятно, у писателей. Где-то в глубинах мозга, как в недрах кибернетической машины, что-то вдруг срабатывает, молниеносно сталкиваются десятки, если не тысячи, ассоциаций, и —приходят решение, разгадка. Я увидел мысленно Веру, дом на Чкаловской в Москве, двор этого дома, идущего через двор человека в черном одеянии, в белом клобуке с белой же мантией...
Но это уже другая тема. И совсем другие годы.
*
После демобилизации, вернее когда меня стараниями Маршака, не по моей воле, отозвали из Армии в Москву, я какое-то время работал в редакции детского журнала «Дружные ребята». Должность моя называлась — литературный редактор. Работа была необременительная, в редакцию я ходил не каждый день, рукописи авторов читал дома. Хотя работать дома тоже было несладко. Жил я на Плющихе, снимал проходную комнату в маленькой, очень милой, но и очень шумной еврейской семье. Впрочем, к тому времени, когда произошло полуанекдотическое событие, о котором я хочу рассказать, мои сослуживцы по редакции уже подыскали мне другую комнату — в Замоскворечьи. Со дня на день я должен был туда переехать. Мои хозяева знали об этом. И отношения между нами были, что называется, натянутые.
Один раз я пришел в редакцию. Не успел войти, Лидочка Григорова, секретарша, объявляет:
— Алексей Иванович, вам звонил митрополит!
Водружаю на вешалку свою сильно поношенную шинель я говорю:
— Очень приятно.
— Нет, серьёзно!..
И другие мои сослуживцы — тоже, в один голос:
— Да, да, серьёзно, Алексей Иванович, вам звонил митрополит Вениамин. Просил позвонить в гостиницу. Вот тут все записано.
Всё еще полагаю, что девушки подшучивают надо мной, что продолжается не очень остроумный розыгрыш... Но на редакционном бланке записано:
«Митрополит Вениамин. Гост. «Националь». Номер такой-то. Телефон такой-то. Просил позвонить А. И. Пантелеева».
— Ну, что ж. Позвоню. Пожалуйста, — говорю я, усмехаясь.
Номер не отвечает.
Звоню через полчаса. Не отвечает.
— А вы позвоните к портье, — советуют мне.
Звоню к портье «Националя». Спрашиваю, в каком номере остановился митрополит Вениамин. Называют тот самый номер. Звоню по этому номеру несколько раз. Никто не подходит.
Дома у меня телефона не было. Пробовал ли я звонить из автомата — не помню. Кажется, не звонил. Вообше, оставшись наедине и подумав, я решил, что история сильно попахивает провокацией. Какой митрополит и с какой стати мог интересоваться моей особой?
Но все-таки на другой день, придя в редакцию, спрашиваю:
— Никто не звонил?
— Звонили.
— Митрополит?
— Нет, не митрополит, а Виктор Борисович Шкловский. Просил вас позвонить к нему. Сразу же как придете. Срочно.
Звоню Шкловскому. Он как будто ждал меня, сидел у телефона.
— Алексей Иванович? Скажите, вам звонил митрополит Нью-Йоркский и Северо-Американский?..
— Нью-Йоркский? Да... Звонил. Но я думал...
— Думали, что над вами кто-то подшучивает? Я — тоже. Он мне тоже звонил. И Маршаку. Вы ведь знакомы были с Лидией Надежиной?
— Был. Да.
— Ну, вот. Он привез нам от нее письма. Позвоните непременно. Он вас очень хочет видеть.
Я звонил. Несколько раз. Никак его не застать.
— Да. Он очень рано встает. И очень много ездит. Позвоните ему или рано утром, или поздно вечером. Кстати, вам известно, каким образом к нему следует обращаться?
— Каким?
— Владыка! Я специально узнавал, — звонил к компетентным товарищам.
Опять я стал названивать в «Националь». И опять не дозвонился.
А на другой день или дня два спустя возвращаюсь откуда-то очень поздно к себе на Плющиху, звоню и тотчас дверь отворяется — передо мной стоит старик-хозяин, Григорий Маркович. Впечатление, что он тоже притаился и ждал меня.
— Алексей Иванович, ох! — говорит он, не успел я переступить порога, — Вы бы знали, какая тут без вас была петрушка!!!
— Что такое? В чем дело?
— Часов, я думаю, так в десять вечера слышу — звонок. Я думал, это вы. Иду отворять и — можете себе представить — вижу вот на этом месте передо мной стоит — кто бы вы думали?
— Ну, кто?
— Митрополит! В такой вот штуке. С крестом. С серебряной длинной палкой.
— Позвольте, Григорий Маркович, — говорю я. — А при чем тут, скажите пожалуйста, петрушка?! Ко мне приходит мой друг митрополит, а вы, вместо того, чтобы...
Он ужасно смутился, даже испугался.
— Да, но ведь, Алексей Иванович, вы поймите, я их тридцать лет не видел!..
— Ну, хорошо, — говорю, — а что дальше?
— А дальше... Ну, я провел его в вашу комнату...
Еще этого не хватало!
— Он там посидел, оставил вам письмо... мы поговорили с ним... В общем, я вам скажу, очень симпатичный митрополит!..
После этих его слов я совсем пришел в ужас. Надо сказать, что чрезмерной аккуратностью я вообще никогда не отличался, а тут, собираясь со дня на день покинуть эту комнату, я совершенно, до невозможности запустил ее. Стол был усыпан окурками. Тут же стояла электрическая плитка с немытой сковородкой, лежала платяная щетка, а по соседству красовалась тарелка с недоеденной кашей.
Не буду дорисовывать этот натюрморт.
Письмо было от Лидии Александровны Надежиной. С этой женщиной я познакомился в 1929, кажется, году, когда она приезжала к себе на родину — в Ленинград. Эмигрантка еще дореволюционного времени, покинувшая Россию в четырнадцатилетнем возрасте, она увлечена была молодой советской литературой, переводила кое-что (пробовала, между прочим, переводить и «Республику Шкид»), заинтересовалась обериутами... Много лет после этого мы переписывались. В 1937 году переписка оборвалась.
И вот передо мной лежит синевато-белый добротный американский конверт и на нем знакомым мне почерком начертано мое имя. А сбоку огрызком моего синего карандаша нацарапано: «National № 335. Прошу позвонить. Митрополит Вениамин».
Лидия Александровна не совсем грамотно, делая больше ошибок, чем прежде, писала мне:
«Дорогой Лёня! Очень прошу Вас по старой дружбе оказать внимание подателю этого письма и показать ему Советский Союз».
Дальше шли всякие хорошие слова в адрес владыки.
Не помню, делал ли я дальнейшие попытки разыскать митрополита Вениамина. Знаю только, что встретиться с ним мне не пришлось. Месяца через два я получил — уже по почте — письмо из Нью-Йорка. Надежина писала, что и она и владыка очень сожалеют, что ему не удалось со мной встретиться. «О Вас он ничего не мог мне рассказать, кроме того, что Вы очень много курите, в комнате у вас много окурок».
Если не ошибаюсь, впоследствии преосвященный Вениамин вернулся в Россию и несколько лет возглавлял Прибалтийскую епархию Русской Православной церкви[46].
*
А в тот приезд Вениамин и в самом деле много где побывал. В том числе был и на Чкаловской у Маршака. Самуил Яковлевич рассказывал о нем с восторгом; образованный, умница, с юмором...
Рассказал мне Самуил Яковлевич и о том, что когда он провожал митрополита, во двор изо всех подъездов сбегались женщины, подходили к владыке и просили благословения.
В те годы у Маршаков еще служила домработница Вера, моя давняя, еще с ленинградских времен приятельница. Очень милая, скромная, достойно-спокойная, не подобострастно, а в меру любезная. Каково же мне было узнать, что с именем этой женщины связывается появление в моем доме провокаторши!
Сейчас, вот сию минуту, я вспомнил... Эта московская салопница с ридикюлем появилась у меня на Малой Посадской не в начале шестидесятых годов, как я написал выше, а точно — в 1964 году. Вероятно, весной. В июле умер Маршак. Я приехал в Москву на похороны и встретился в квартире на Чкаловской с Верой. Она была замужем, кажется, за судовым машинистом или механиком, приехала — тоже на похороны Самуила Яковлевича — из Архангельска. Помню, я вошел в столовую, где она накрывала на стол, мы поздоровались, и я сразу же спросил ее:
— Вера, скажите, с какой целью вы брали мой адрес у Александры Иосифовны? Она ужасно смутилась, покраснела, замахала руками.
— Алексей Иванович, не спрашивайте меня, даю вам слово, я ни в чем не виновата!..
Я не стал расспрашивать. Пожалел ее. А кроме того, не такое было место и не такой час.
Но позже я задумался. Ничего, конечно, удивительного нет в том, что домработницу такого крупного деятеля, как Маршак, тягали в разные места и задавала ей там разные вопросы. И обо мне могли спрашивать. Но при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский?
И вот именно в ту минуту, когда я об этом подумал, в голове у меня заработала кибернетическая машина и пришел ответ. Митрополит Вениамин расспрашивал тогда у Самуила Яковлевича о многом и о многих — в том числе и о Пантелееве. Упомянул, что ищет меня, хочет видеть. Конечно, все это не прошло мимо зоркого ока органов. Но ведь там могли и напутать. Очень даже просто путали. Примеров я мог бы привести множество. А в этом случае — что же удивительного? Митрополитов на свете не так много. В Москве, например, всего один: Крутицкий и Коломенский. Вот и осталась в моем «досье» или «деле» пометка, что такой-то близко знаком с Николаем, митрополитом Крутицким и Коломенским.
А весной 1964 года, в пору самого жестокого хрущевского гонения на церковь и на верующих, решили этому «делу» дать ход, выяснить меру моей причастности к церковным делам и степень приближенности к высоким церковным сферам. Всё продумали, нашли подходящий типаж, сочинили довольно остроумную, с их точки зрения, «легенду»... Не учли одного: что имеют дело не с полным дураком, во-первых, а во-вторых, что человек этот не только «инженер человеческих душ», но и «мастер слова». На одном только слове, на одном ударении в этом слове, и засыпалась эта загримированная под московскую просвирню эмгебешница.
Интересно было бы узнать, что она сделала с содержимым своего ридикюльчика! Выбросить ведь не могла, не имела права. Ведь ей следовало это содержимое представить туда. Но вряд ли и там, прокрутив магнитофонную ленту, поняли, почему я вдруг осерчал, расшумелся, даже попросил ее об выходе, когда услышал, что она говорит не Алексий, а Алексий.
*
Но правда ли, что я не знал митрополита Николая? Да, правда, не только не знал, но, кажется, никогда и не видел его — ни в Ленинграде, ни в Москве, как не видел никогда и патриарха Алексия. Кажется, видел в сорок втором году его предшественника, тогда еще патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия. Говорю «кажется», потому что возможно и видел, да не знал, не интересовался, какой архиерей служит нынче всенощную или обедню. Я приходил в церковь молиться и, если попадал случайно на архиерейское служение, оставался и молился и на этом торжественном богослужении, но нарочно никогда на такую службу не ходил.
Никогда, ни в детстве, ни в молодости, ни в зрелые годы не интересовала меня личность церковнослужителя, его домашняя жизнь и вообще жизнь его в миру, за стенами храма. Как не интересовала его внешность, его голос, его характер... Когда мне говорили (или говорят):
— Да, конечно, без религии нельзя, но — попы...
— Что «попы»?! — отвечаю я.— При чем тут попы? У меня нет времени и желания глазеть, приглядываться, рядить и судить духовных отцов. В церковь я прихожу для молитвы...
Только холодный сердцем, только неверующий или слабо верующий человек, обратит внимание на грубость, на небрежность, на красный нос или излишне выпирающее брюшко батюшки.
А кроме того, священники, которых я более или менее хорошо знал, ни пьяницами, ни обжорами, ни сребролюбцами, ни сластолюбцами не были и вообще ничем не напоминали тех толстобрюхих и толстомордых служителей культа, которых с таким сладострастным аппетитом выписывали в своих «жанрах» передвижники и примыкающие к ним мастера кисти. Может быть, один Суриков написал верную, меткую, к месту поставленную фигуру попа-никонианца, но здесь, на этом прекрасном полотне, этот злой и самодовольный никонианец противостоит, как бездуховное высокодуховному, — бледнолицей боярыне, осеняющей толпу двуперстным крестом... А у передвижников выпирает убогая тенденция, заданность, желание похлеще отстегать, высмеять, опозорить, пригвоздить к позорному столбу дикость, мракобесие, суеверие.
Никогда я не понимал пафоса этих картин, этих унылых крестных ходов, пьянствующих монахов... Смотрю на эти злобные, невеселые карикатуры и хочу спросить автора:
— Во что веруешь? Чему поклоняешься? Что любишь?
И будто слышу в ответ:
— Люблю?! Не знаю, что это такое. Ненавижу и презираю. Топчу. Пачкаю. Грязню. Мараю.
Да, как я уже сказал, мне много раз приходилось видеть священников за стенами храма, я знал не только подвижников, бессребреников, высокоодухотворенных пастырей, но и «светских» иереев, кумиров буржуазных и аристократических дам... Однако в храме они все в равной мере были для меня служителями Бога, посредниками между мной и Господом. Я не мог, повторяю, всматриваться в лицо священника, интересоваться, какой у него нос и какого он роста и телосложения. Не припомню случая, когда меня что-нибудь раздражило в облике, в голосе, в манере служить священнослужителя.
Может быть, только за последние годы (в даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор, как в Русскую Православную церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и выросшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к личности священника. Но это был уже интерес, так сказать, гражданского, а может быть в какой-то мере и художнического порядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А потому, вероятно, что раньше священник всегда был отец — и по сану и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовенство у нас было кастовым. Биографии священников, как правило, не были интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.
Другое дело — священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг подумал, что ведь этой руки не было в мире в 1941 году, что человек, которого я называю «батюшка» годится мне в сыновья, а может быть и во внуки... Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?
Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в верхнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы однажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дочкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский — в сослужении с каким-то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епископом из какого-то экзотического азиатского или африканского православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно стоявшему возле него коричнево-лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину — из сегодняшней передовой «Известий», — я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека — к церкви, к монашеству и что вознесло его так высоко: до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой должности руководителя иностранного ведомства московской патриархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и Экзархом Всея Западной Европы.)
Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?
О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «всё» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о церкви.
*
Пишу-то, в общем, о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.
Очень уж все просто и безобидно.
Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.
Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже или в Милане или в Мехико-сити. Будто никакого страха, никакого даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком, чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь и глаза уже сами собой начинают косить: направо-налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин —не очень старых и специфического облика. О женщинах как-то не думалось — до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионка в салопе.
Косишься, оглядываешься...
И вдруг делается стыдно.
Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты уже молишься, ты — с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…
Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой- нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота — поворачивается в твою сторону.
Но вот и на него нисходит... И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится...
Почему-то не хочется рассказывать о тех — довольно многочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конференции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе... Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза — и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации, вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в православную сербскую церковь. Должен сказать, что от всякой топорной работы меня коробит, И от такого рода «работы» — тоже.)
Да, очень давно и в органах и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутреня в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас, у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:
— Пантелеев.
Я слегка оглянулся, Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос воскресе из мертвых» вместе со всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.
Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.
Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных печатных газетах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.
Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»...
Давно приготовился и я к тому, что открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь — из света во тьму не столкнешь).
Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).
По другим-то «линиям» меня стегали — и основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместк с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный отдел, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом... Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня — в третьей стадии дистрофии —на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)
За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все вместе взятое. В том числе и за церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитировав, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня капало. Среди прочего, проявляли интерес и к этой области, к моей религии.
Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:
— Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.
И он, зло посмотрев на меня, ответил:
— Лучше ходить на собрания, чем к обедне.
А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впрочем... Припоминаю такой разговор — на улице, года за полтора до этого.
Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.
— А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал... Вычеркните, пожалуйста.
И, помолчав, не глядя в мою сторону, спросил:
— А вы?
— А я? Я — не вычеркивал.
Не вычеркивал, да, но говорю об этом без всякой гордости. Чего мне стоила эта перепись. Каких нервов! Каким была стрессом. И до чего же мне стыдно вспоминать о ней!
Еще месяца за два до переписи в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: вероисповедание и объяснялось, что требуется или ответить: «неверующий», или назвать веру, к которой принадлежишь.
Надо помнить, какой это был год. Тридцать седьмой! Бушевали грозы, которые теперь называются почему то «большими чистками». Гриша Белых уже одиннадцать месяцев томился в лагере, в Тулебле. За тюремной решеткой находились и другие близкие мне люди: Тамара Григорьевна Габбе, Александра Иосифовна Любарская, Миша Майслер[47]...
Время, когда не спали ночами, прислушиваясь к шагам на лестнице, к автомобильному гудку за окном. И вот, в дополнение ко всему ждешь, что прядет к тебе девочка из соседнего ЖАКТ'а, останется с тобой наедине (тайна переписи!) и после ответов: Пантелеев. Алексей. Иванович. Такого-то года. Русский. Холостой. Писатель, — нужно будет произнести:
— Православный.
Если уж честно, то не только волновался, но и трусил.
Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.
В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвало очередное совещание по детской литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново-Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я — остался. Решил пройти перепись в Москве.
Было все именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в номер девица со списками постояльцев и с опросным листом, и вот литератор такой-то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холостой, русский, на вопрос о вероисповедании — громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:
— Православный.
Девица удивилась, но не очень. По-видимому, таких ответов в ее сегодняшней практике было достаточно.
Прошло немного времени и советские люди узнали, что январская перепись объявлена вредительской. Результаты ее никогда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнаружишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.
В чем же дело?
А дело в том, что Сталин и его сподручные не в первый и не в последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчитывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско-сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фальсификацию же в этом случае почему-то не пошли. Но выводы соответствующие сделали без промедления: было предпринято новое широкое наступление на антирелигиозном фронте. Тысячами закрывались по всей стране храмы (в том числе была прикрыта; якобы для ремонта, Знаменская церковь в центре Ленинграда, прихожанином которой до последних дней был академик И. П. Павлов. Ее так и называли — «павловская»). Пошли в тюрьму и ссылку новые десятки и сотни тысяч священников, пасторов, ксендзов, мулл, раввинов и активных мирян. Дорого обошлась эта перепись нашему народу. Стоила она и денег, и труда, и человеческих жизней. И нервов. Потому что во множестве советских семей появление в доме счетчика вызывало стресс. А потом таким же стрессом был случайный ночной звонок или остановившийся у подъезда автомобиль. Или — замок и сургучная печать на дверях твоей церкви, где ты еще недавно, неделю назад исповедовался и причащался...
Опять замелькали в газетах гневные статьи и язвительные фельетоны о мракобесах-родителях, отравляющих детей ядом религии, о гадинах-студентках, совмещающих изучение диамата с посещением церкви, о пьяницах, ворах, растлителях в сутанах и рясах...
*
Но тут грянула война.
Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой войны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят советские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспомнил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и прежде всего параграф о вероисповедании... Ему, с его болезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают ленинско-сталинское передовое учение. Как же он будет бороться с немцами, имея под своими знаменами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихорадочно искал выход из положения, в которое он угодил.
Недаром свое первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:
— Братья и сестры!..
Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупированных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распушены даже очень основательно.
Из тюрем и ссылки стали тысячами возвращаться священники, муллы, раввины, ксендзы и пасторы.
Было разрешено открыть духовные школы.
Дано было согласие на созыв Поместного собора и избрание патриарха (только восшествие патриарха на престол просили именовать не по-русски — интронизацией. Иначе получалось, что в стране существуют два престола).
Была выпущена (для заграницы) роскошно изданная книга «Правда о религии в СССР»[48]. (Один мой московский приятель сказал, что эта «Правда» — самая лживая книга на свете.)
Начал выходить «Журнал Московской Патриархии»[49].
Высшее духовенство получало теперь приглашения на официальные приемы в Кремле. В Большом зале московской консерватории был дан концерт для представителей православного духовенства. Не был там, но видел на газетной фотографии диковатое зрелище: тысячи зрителей, и все бородатые, все в рясах и с наперсными крестами.
Центральные газеты печатали обращения церковных руководителей к верующим, — и не только патриотического содержания, с призывом воевать до победного конца или жертвовать сбережения в фонд обороны, но, помнится, и на такие специфически-религиозные темы, как «О христианской дисциплине», о необходимости соблюдения постов и т. п.
Это было время, когда нам, верующим людям, позволено было чуть-чуть посвободнее дышать.
Щедрость и милость вождя временами переходила границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской Армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном порядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора я своими глазами видел, как за всенощной человек двадцать — тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящиеся, как всегда, хлынули прикладываться, седовласый батюшка отвел в сторону крест и громко сказал:
— В первую очередь военные!
И вот — капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые — в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, — двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по-отцовски, по-дедовски говорил:
— Храни тебя Господь!..
А в верхнем храме того же собора уже и после войны за субботней всенощной всегда можно было увидеть человек 10–15 морских офицеров. Были там и старики и молодые. Стояли они не в строю, приходили поодиночке, но группировались всегда в одном и том же месте, на невысоком помосте в правом заднем углу — против распятия. Но эти (выходцы, вероятно, из кастовых военно-морских семей) ходили к Николе Морскому, по-моему, еще и в довоенные годы. Во всяком случае, до тридцать пятого, когда я еще жил неподалеку, на Вознесенском, и часто бывал у Николы... Но ведь после тридцать пятого были и тридцать шестой и тридцать седьмой и другие...
А вообще-то хоть и своими глазами видел, а не представляю себе, сказать по правде, обстановки, когда солдат или офицер мог явиться к старшине или к командиру части и заявить о желании пойти ко всенощной или к обедне. Что-то и приказа такого я не запомнил. Правда, в армии я служил недолго, — может быть приказ был объявлен позже. Зато хорошо запомнилось мне такое вот.
1943 год. Лето. Подмосковное Болшево. Я — курсант аэродромно-строительного батальона военно-инженерного училища. Идут политзанятия, и кто-то из ребят спрашивает:
— Товарищ политрук, скажите, пожалуйста, чем объясняется перемена отношения советской власти к религии?
— Глупости вы говорите! — сердито перебивает его бритоголовый политрук. — Никаких перемен в этой области не было и не будет. Мы с вами, товарищи, не маленькие дети и не дурачки. Мы должны понимать что к чему. Политика, товарищи, есть политика. Советской власти не жалко, если какие-нибудь, скажем, старичок и старушка повенчаются в церкви. Зато из Америки мы получим танки, самолеты, хлеб и ту же, скажем, тушенку...
Эти откровения нашего политического пастыря я записал тогда же, на политзанятиях. Не знаю, уполномочен ли он был советской властью делать такие признания или это была импровизация, его собственные догадки. Несомненно прав он был в одном — в том, что происходящее вызвано было соображениями корыстными. Конечно, покупалась тут не одна тушонка и не одни только танки и самолеты, покупались симпатия, доверие, расположение миллионов верующих людей. А касательно того, что никаких перемен в отношении религии не произошло — в этом наш политрук ошибался. Перемены были. И касались они, конечно, не только тех фантастических старичков и старушек, которым вдруг пришло в голову на склоне лет идти под венец. И начались эти перемены, это заигрыванье с церковью и с верующими, как я уже говорил, очень рано.
В 1942 году неподалеку от Елоховского собора, кажется, на Баумановской улице, я видел расклеенную на деревянном щите газету, на одной из полос которой выделялась большая, «подвальная» статья: «Священник-патриот». Под заголовком была оттиснута фотография старого священника. В статье говорилось о том, как этот священник (да, да, не поп, а именно священник) прятал у себя в доме партизан, за что и принял мученическую смерть от руки немцев. Если не подводит меня память (а думаю, что не подводит), газета, где все это было напечатано, называлась «Безбожник»[50]. А если так, то это был один из последних, если не последний номер этого официозно-хулиганского органа Союза воинствующих безбожников.
*
<…> Года два–три назад мне приходилось довольно часто бывать в Антропшинской церкви. Антропшино — следующая станция за Павловском. Когда-то там было имение графа... не вспомню, какого. При имении — церковь, строил ее, если не ошибаюсь, Александр Брюллов. Церковь небольшая, но в два яруса, то есть с двумя храмами, нижним и верхним. Почти каждый день там — в нижнем храме — совершалось отпевание. Приезжал автобус похоронного бюро. У гроба толпились с зажженными свечами в руках иногда два–три десятка родственников и близких. Каждый раз, отслужив заупокойную обедню, молодой настоятель выходил на амвон с крестом в руке, и когда к нему подходили прикладываться верующие, он громко обращался и к тем, кто стоял у гроба и ближе к притвору:
— Православных прошу подойти приложиться ко кресту...
На моей памяти только один раз подошли и поцеловали крест два молодых человека. Другие, может быть, и подошли бы, да — стеснялись.
Увы, одно увеличение доходов церкви никак не может служить доказательством духовного подъема народа, ростом его религиозного самосознания. Это свидетельствует скорее о росте сознания национального, о том явлении, которое не очень удачно именуют теперь почему-то ностальгией.
И еще одно скрывается за этим обращением народа к церкви, к ее обрядам и заветам: протест. Да, часто неосознанный или смутно осознаваемый — и все-таки протест. Задайте себе вопрос: кого больше в нашей стране — верующих или неверующих? Конечно, скажете вы, неверующих. К сожалению, это так. Десятилетиями трудились наши вожди и наставники, чтобы несколько поколений русских, грузинских, еврейских, армянских, украинских и других советских людей выросли безбожникамя. Но загляните на любое православное кладбище... Оговорился: давно уже в нашем отечестве кладбища не разделяются по вероисповеданиям: православное, магометанское, еврейское, лютеранское... Зайдите на любое ленинградское или московское кладбище. Каких там могил больше — с крестами или без крестов? Подавляющее большинство могилок или с надмогильными крестами, или с какой-нибудь мраморной или известняковой плитой, на которой где-нибудь наверху или сбоку выбит чаще всего позолоченный или посеребренный крестик. Процентов 80–85 могил осенено крестами. На остальных — тумбочки, плиты с фотографиями, какие-нибудь обелиски из водопроводных труб. Соответствует ли это тому соотношению, о котором я сказал выше? Не следует ли поставить цифры в обратном порядке? Не ближе ли к 80 процентам количество безбожников, людей нерелигиозных и безрелигиозных?
Но почему же кресты?
А потому что неуютно, когда твой отец или мать или твой старший брат лежат под могильным холмиком, в который воткнута железная палка, а к ней привязана проволокой проржавевшая жестяная дощечка с именем, отчеством и фамилией покойного... Что же мы — нехристи, не русские? То же и с татарами, и с литовцами, и с другими...
В помянутом выше Антропшине на местном кладбище я обнаружил надмогильную мраморную плиту с двумя именами — татарина-мужа и русской жены. Справа был высечен золотой крестик, слева — полумесяц.
А на Казанском кладбище г. Пушкина неподалеку от могилы С. М. Алянского видел на одной плите золотой крест и золотую звезду Давида. Под плитой покоятся муж и жена — русский и еврейка.
Все, о чем я рассказываю, меня никак не обольщает и все-таки — радует. Ведь ставят на могиле крест, не только отдавая дань традиции, но и потому, что боятся уподобиться животному. Очень смутно понимая это, пытаются все-таки каким-то знаком отметить, что здесь, под этим бугорком лежит не кошка и не лошадь, а тот ила та, кто создан по образу и подобию Божию.
Во всех этих крестах, крещениях, отпеваниях, <...> свечках, при всей их малодуховности или даже бездуховности, я вижу все-таки проблески чего-то очень светлого и обнадеживающего, вижу если не искру, то искорку Божию, которая при благоприятных обстоятельствах разгорится в пламя истинной веры.
*
Какие же это благоприятные обстоятельства?
Прежде всего, конечно, истинная свобода религии. Подчеркиваю — истинная.
Я очень смутно представляю себе учение Игоря Огурцова[51] и его единомышленников, программы их не знаю, никаких других сочинений и документов тоже никогда не читал и не видел, а только слыхал как-то не очень внятное изложение их взглядов в передаче одного из радио-«голосов». Если верить этому голосу, огурцовцы ратуют за теократическое государство, за воссоздание Государственной думы, в которой не менее 50 процентов мест должно принадлежать представителям духовенства!
Огурцовцы жестоко пострадали за веру, перед их мужеством и героизмом я преклоняюсь, но вместе с тем не могу не признаться, что к их утопии я отношусь — да, вынужден употребить это слово — с ужасом!..
К чему вы нас призываете, дорогой Огурцов? К насильственному насаждению веры? К деспотической теократии? К господству в нашей стране казенной, государственной церкви?
Нет, всеми силами души я протестую против этого чудовищного прожекта.
Что же мне в нем претит? Прежде всего то, что за этими планами новой христианизации Руси скрывается та же НЕСВОБОДА. А с нею никогда, в какие бы одежды она ни рядилась: в ризу ли, в рясу ли, в коричневую рубаху или в мундир с голубыми погонами, — не может быть ничего доброго!...
Чем, скажите, ваша Дума будет отличаться от нынешнего Верховного Совета? Тем только, что вместо 55% назначенных депутатов-коммунистов там будут заседать 55% назначенных депутатов-клерикалов? Ближе ли моему сердцу эта картина? Нет, положа руку на сердце — нисколько не ближе. При всей моей религиозности и приверженности к православию этот крестоносный огурцовский парламент будит во мне ассоциации самые недобрые. Все худшее, что когда-либо говорили и писали пером или кистью враги веры Христовой — о красноносых и толстобрюхих попах, о сластолюбивых монахах, о деревенских крестных ходах, об обязательности исповеди и причастия, о Победоносцеве, Илиодоре, катехизисе, — все это вдруг выплывает в памяти, когда подумаешь только об этом огурцовском проекте церковного государства.
Боже мой, как блекнут, сереют, оказениваются даже в этом перечне такие прекрасные слова, как исповедь, причастие, крестный ход!..
Вспомнилось сейчас то, о чем я умолчал, когда рассказывал о младенческих годах, о своей чистой детской религиозности. Я писал, как водила меня мама по окрестным храмам и как все меня тогда радовало и веселило на богослужении. Но был один случай — страшный. Мы слушали обедню в церкви Литовского замка, известной тюрьмы, впоследствии, после Февральской революции разрушенной и сожженной. И сейчас вижу — длинный корабль храма, алтарь, иконостас, свечи, лампады... Идет служба, поет хор, плывет над головами голубой ладанный дым. Посередине стоят и молятся «вольные» православные, а с двух сторон, слева и справа — высятся в два яруса большие клетки, за прутьями которых молятся люди в чем-то бесцветном, коричнево-сером, с железными цепями на руках и на ногах. И этими закованными руками они крестятся.
Нет, Огурцов, не хочу! Не хочу хоть одну минуту жить в этом Вашем чиновно-клерикальном государстве.
Уж не говорю об утопичности, несбыточности Ваших мечтаний. Кто и каким образом установит эту церковную диктатуру? Не патриарх ли Пимен и другие послушные теперешнему режиму князья церкви? И на чью поддержку может рассчитывать эта будущая теократическая революция? На истинно верующих? Но их ведь в процентном отношении очень немного. Да и не пойдет, по моему твердому убеждению, истинно верующий на такое дело. На кого же тогда? На силы, которые всегда жили, таились в массе русского народа и в нужную минуту появлялись на исторической сцене — под именем ли дружинника, союзника или черной сотни?
Избави, Боже!
*
Не часто, но бывают счастливые неожиданные открытия. Мог ли я думать, что автор «Алых парусов» и «Бегущей по волнам» — человек верующий?!. Еще большей неожиданностью было прочесть в биографии Эффенди Капиева, имя которого в моей памяти было накрепко привязано к имени Сулеймана Стальского[52], а этот, последний, к славословию Сталина и всего сопутствующего ему, — потрясением для меня было узнать, что когда смертельно больной Капиев ложился на операцию, он взял с собой в больницу только две книги: томик Лермонтова и — Евангелие!
Вероятно, так же удивился когда-то Александр Иванович Введенский, узнав, что один из авторов «Республики Шкид», которого он принимал за комсомольца, человек религиозный (да ведь и для меня религиозность Введенского была неожиданностью).
Самые счастливые открытия это когда узнаешь о религиозности совсем молодого человека.
Знакомая семья. Покойный дед Саши — коммунист с 1918 года. Отец — тоже член партии. Мать умерла, когда мальчику было два или три года, а сестренке его четыре. Отец женился, воспитывала ребят бабушка, «комсомолка двадцатых годов». И вот эта бабушка встречает мою жену и жалуется: горе у нее. Саша, член ВЛКСМ, комсорг группы, сбился с правильного пути, стал ходить в церковь, носит на шее крест, повесил у себя над кроватью икону, да еще и лампадку зажигает...
Жена моя сказала, что, по-видимому, все-таки это дело Сашиной совести. Он — не ребенок, человек уже взрослый, имеет право на собственные суждения.
— Но ведь вы же знаете, что это такое! Ведь его же за такие дела из комсомола могут погнать, из института...
Плакала, жаловалась, что всегда была дружна с мальчиком, пользовалась его полным доверием — и вот всё насмарку.
— Как чужие стали! Уж я его и так и этак. А он: «Бабушка, ты человек темный. Ты ничего не понимаешь в подобных вещах». Это я-то — темная! — заливалась слезами эта моложавая старуха, всю жизнь считавшая себя передовой, сознательной, наставленной в единственно правильной вере: в безбожии.
Под какой-то большой праздник мы были с женой за всенощной, стояли в глубине храма, в толпе подходящих к иконе и к елеопомазанию. И вдруг жена вполголоса говорит:
— Посмотри! Саша!
Я посмотрел. Да, это был он. Отходит от священника, потирая средним и безымянным пальцем слегка лоснящийся лоб...
А месяц спустя, под вечер, стоим на троллейбусной остановке у Александро-Невской лавры, и опять жена говорят:
— Посмотри!
Два молодых человека, обогнув площадь, входили в ворота Лавры. Один из них был Саша.
Среди молящихся — молодых людей немного, и все-таки значительно больше, чем было раньше, двадцать, тридцать, сорок лет назад. И в большинстве своем это люди интеллигентные (в то время как пожилые и старые молящиеся чаще всего — из «простых»). Вспомнилась давняя (шестидесятых, кажется, годов) статья в «Новом мире»... Не помню ни автора, ни названия, ни общей темы. Помню только, что речь там шла о современной Австрия и, в частности, говорилось об усилении влияния католической церкви на австрийскую молодежь. Запомнилась такая справка: к религии обращаются главным образом интеллигенты и чаще не гуманитары, а молодые физики и вообще люди, причастные к так называемым точным наукам[53].
Вспомнилось и другое, читанное или слышанное. Кто-то из крупных физиков (а может быть и не физик, не помню) сказал, что современный ученый, отрицающий идею Бога, — это или не ученый, или плохой ученый, или непорядочный ученый.
Великий физик Эрвин Шрёдингер, создатель квантовой механики, в своей известной книге «Жизнь с точки зрения физики» писал, что успехи генетики утверждают нас в идее Божественного промысла и существования души.
Когда Вс. Мейерхольд, поздравляя И. П. Павлова с восьмидесятилетием, написал, что его успешные открытия в науке помогли навсегда разделаться с таким понятием, как душа, Павлов, сдержанно поблагодарив за поздравление, закончил свое ответное письмо так: «а что касается вопроса о душе, то давайте не будем спешить». Это обнародовано, факт этот приводит в своих воспоминаниях о Мейерхольде А. К. Гладков[54].
Но, конечно, не только ученые, но и простые люди, — если они думающие, — тоже тянутся к Богу.
Несколько лет пишет мне прелестные, полные поэзии, ума, юмора, письма работница из Ростова-на-Дону. Отец этой женщины, по ее словам, был коммунист — из тех, кого называют «пламенными». Сейчас не поленился, нашел давнее письмо этой женщины. Вот ее подлинные слова:
«Родилась и росла я в семье коммуниста, такого, каких сейчас нет. Отец мой отказался от своего дома, от любой собственности, и жили мы (а он прямо с восторгом) примерно как на картине Петрова-Водкина. Помните эту картину? Рвался первым на кубанский саботаж, считал, что делает нужное дело по велению партии и сердца»...
После этого отца исключили из партии, он писал Сталину («которого боготворил»), был восстановлен «и очень гордился, что справедливость победила».
«Всё богатство у нас была гора журналов «Коммунист» и «Правда» на гардеробе».
А в другом письме, которого я, к сожалению, не нашел, эта сорокапятилетняя женщина пишет, что их, детей, маму и других близких такая безбытная и бездуховная жизнь не устраивала. Их тянуло к традициям, к казачьим песням и преданиям, к Пасхе и Троице, к престольным праздникам... Их угнетала эта жизнь в скиту без Бога. И постепенно выяснилось, что дочь — не какого-нибудь карьериста и приспособленца, а убежденного фанатика-коммуниста, человека, героически погибшего в оккупации, — что женщина эта — человек религиозный.
Доказательства этому накапливались постепенно. Восемнадцатилетняя дочь ее венчалась в церкви — к огорчению матери — в старообрядческой, так как молодой зять ее принадлежит к «старой вере». В другом письме описывается архиерейская служба в Новочеркасске. И обо всем этом — с уважением. А ведь писала не кому-нибудь, а советскому писателю.
Никогда не видел эту женщину, эту семью, этот дом с палисадником на окраине донского Ростова, а счастлив, что они существуют, что приходят ко мне и до сих пор письма от них, письма, где можно прочесть обо всем на свете — и о трудностях на производстве, и о туристской поездке на Кавказ, и о мещанстве, об эпидемии «автомобильно-телевизионной» болезни в нашем обществе, и о нехватке в магазинах кофия (традиционного напитка донских казаков, как выяснилось), и о необыкновенном урожае яблок, и тут же — о новом батюшке в местном храме, и о престольном празднике, и о Троице, Рождестве, о том, как не хватает Закона Божия, морального воспитания в нашей школе...
Не знаю глубины веры этой женщины (равно как и она не знает глубины моей), но, повторяю, счастлив от одного сознания, что она — и подобные ей — существуют на земле нашей.
*
Да, но при всей; глубине их веры все это люди, в большей или меньшей степени, связанные, скованные, держащие свечу под сосудом или не часто извлекающие ее оттуда.
Вряд ли наш милый Саша, если он еще комсорг и если вообще не вышел из комсомола (сомневаюсь, что вышел), вряд ли он открывается кому-нибудь, кроме домашних и кроме самого близкого друга — может быть того, с кем ходил ко всенощной в Лавру.
И вряд ли моя ростовская читательница, печатающая заметки в местной газете, так уж безбоязненно переступает порог новочеркасского собора... Сколько лет по себе это знаю. Даже сейчас, в старости, когда больше чем когда-либо положено думать о душе, когда стыдно скрывать свою веру, все-таки часто иду на этот стыд — нет-нет да и оглянешься, прежде чем перекреститься или войти во храм.
Пожалуй, только один раз за шестьдесят послереволюционных лет я чувствовал себя в церкви совершенно раскованным, распрямленным, свободным, ни о чем, кроме Бога и молитвы, не думающим.
Это было в начале сентября 1941 года, когда повесткой вызвали меня в паспортное Управление милиции и предложили (как и тысячам других ленинградцев) в течение двух с половиной часов покинуть город. То есть дали мне «минус». За что и почему — не объяснили. Подробности этой историй, едва не стоившей мне жизни, опускаю. Скажу только, что милый друг мой Шварц, узнав о моей беде, поехал к тогдашней руководительнице союза писателей В. Кетлинской, просил хлопотать обо мне. Она сказала:
— Если органы безопасности считают, что Пантелеев виноват, значит он и в самом деле виноват, а хлопотать за него я не буду.
И вот тут, когда я понял, что нахожусь вне закона, что я отринут я отвергнут, именно в эту минуту я и почувствовал эту необыкновенную легкость и свободу... Я еще не решил — уеду или нарушу приказ властей, но как всегда в серьезные минуты жизни пошел в церковь — помолиться, просить Бога наставить меня: как мне быть и что делать!..
На площади перед Спасо-Преображенским собором десятки людей рыли огромный котлован — вероятно, пруд для хранения воды (на случай пожаров?). Увидел я там и несколько наших — из Союза писателей. Помню, там был, работал заступом Алексей Крайский, в том же году погибший[55]... И вот на виду у всех, не оглядываясь, не прячась, и не употребляя для этого ни малейших усилий, я пересекаю площадь и, осенив себя крестным знамением, захожу в собор... Незабываемое святое чувство свободы, после этого, увы, никогда уже больше не испытанное мною.
Вот именно поэтому я и называю себя плохим христианином. Нельзя служить Богу и мамоне. А служим.
Читаем: «Оставь всё и иди за Мной». И не оставляем. Держимся, цепляемся за это ВСЁ. Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЁ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья... Для меня, как и для многих, это еще и любимая работа...
Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься мамоне.
Месяц назад (то есть в сентябре 1978 года) приехала за мной черная машина. Нет, не «маруся», не «черный ворон», а правительственный лимузин. Татарин-охранник, в черной шляпе с узенькими полями, посадил меня рядом с шофером, а сам, устроившись сзади (не сомневаюсь, для электронного обыска), повез меня в Смольный. Там, в Шахматном зале, член политбюро, секретарь Ленинградского обкома Г. Романов вручил мне второй орден Трудового Красного Знамени. Говорил «лестные» слова по моему адресу. И я должен был отвечать. Да, я не употреблял тех подлых, холуйских слов («партия, правительство, лично Леонид Ильич Брежнев»), какими пользовались в своих выступлениях другие награжденные (в том числе и седовласый Евгений Мравинский), и все-таки сказал, что в награждении вижу признание заслуг советской детской литературы, а в добрых словах Романова — продолжение горьковско-кировских традиций...
От предложенной мне машины «для обратного следования» я отказался и из Смольного прошел пешком — через Пески и Прудки — в Спасо-Преображенский собор. Ханжество? Юродство? Патология?
Не знаю. Могу сказать только, что влекло неудержимо.
Так было, помню, и десять лет назад, когда орден мне нацепляли в Мариинском дворце и когда, простившись на площади с Натаном Альтманом, тоже в этот день получившим орден, я прошел в Никольский собор...
Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождения по острию ножа. Но; разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Боге за то, что, при всей двуличности моей жизни, я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе. Не проповедуя слова Божия на площадях и стогнах, часто не называя вещи своими именами, я, по мере сил своих и по мере возможности, стараюсь, возжегши тайно светильник, внести теплый свет христианства во все то, что выходит из-под моего пера. Там, где можно. А там, где нельзя», — там и не получается ничего или получается плохо. Сила моей дидактики, «моральной проповеди», о которых упоминал в своих статьях К. И. Чуковский, объясняется лишь тем, что она основана на моей христианской вере.
Язык, на котором я пишу свои книжки, — эзопов язык христианина.
*
Двадцатого июля, «под Казанскую», стоял за всенощной в Князь-Владимирском соборе. Такого множества молящихся, такой плотной толпы, когда почти нет возможности опуститься на колени, я давно не видел. И так много молодых! Уже не по пальцам сосчитать, а, пожалуй, десятки — и главным образом не девушки (хотя и девушек много), а молодые люди, юноши, как на подбор красивые, интеллигентные...
Откуда эта радость? Как и когда начался этот поворот русской молодежи к Богу? Ведь было время, долгие годы, когда увидеть в церкви молящегося, а не глазеющего, не глумящегося, не богохульствующего юношу, было в редкость чрезвычайную...
Тут я не могу не вспомнить и не назвать имени Александра Исаевича Солженицына. Это он — великий гражданин России — ударил в набат, он первый, кто осмелился поднять голос не только против чудовищных жестокостей режима, но и в защиту веры. Я уже говорил, что на страницах его книги впервые в история советской литературы появилась фигура верующего, которого автор не высмеивает, не уничтожает, а которому явно сочувствует. Я говорю о баптисте Алёшке. Это из его записной книжечки автор выписал не какую-нибудь иную, а именно вот эту цитату:
«Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь».
Думаю, что и сам Александр Исаевич прославляет Бота за выпавшую на его долю радость — и больше всего, конечно, за то, что именно его избрал Господь — придти и разбудить почти потухающее, почти заглохшее религиозное самосознание нашего народа. Не один он, конечно, трудился на этой ниве. Тут и о. Павел Флоренский, и преосвященный Лука, и другие названные и неназванные, но их голоса доходили прежде всего и главным образом лишь до тех, кто уже был приобщен к церкви, кто мог слышать этих пастырей, внимая их проповеди с амвона. Солженицын же шумно и бесстрашно ворвался в широкий русский (и не только русский, но и в украинский, и еврейский, и грузинский, и армянский, и белорусский) мир, явился верующим и неверующим и сказал:
— Без Бога жить нельзя!
И сейчас уже пишут о нем, — и у нас, в самиздатовской литературе, и еще больше за рубежом, но пишут почти исключительно как о борце за права человека, меньше, но все-таки много о его художественных произведениях и совсем неизвестны мне исследования, посвященные Солженицыну-вероискателю, Солженицыну-миссионеру и Солженицыну-борцу за очищение церкви нашей. Рано или поздно такие исследования не могут не появиться. Когда-нибудь кто-нибудь проведет опрос верующих, поинтересуется: что привело этих людей к Богу? Уверен, что немалый процент опрошенных, пришедших (или вернувшихся) к православию в 60-е—70-е годы, сошлется на А. И. Солженицына.
Уже один его маленький рассказ или очерк или «сценка с натуры» — «Светлая заутреня в Переделкине» давала столько пищи для размышлений; так ярко, живо, пластично — и такими, что называется, скупыми средствами — изображаются там и комсомолистые хулиганы с гитарами и с прилипшими к губам сигаретками, и их визгливые подружки, и жалко теснящиеся православные с потухающими на ветру свечками, и — крестный ход, с напряжением, с трудом продирающийся сквозь это быдло; клонящийся в сторону фонарь, сбившийся в кучу причт и за ними — ни одного православного, а только эти — с гитарами и потушенными, заплеванными сигаретами. А перед ними — за крестом и хоругвями — девушки, поющие в церковном хоре! Сверстницы этих, намазанных, подвыпивших, пропахших табаком!..
Могут сказать: передвижническая картина. Передвижничество наоборот. Нет, ничего общего с передвижниками в этом полотне (написанном средствами передвижническими, без треугольников и кружочков), ничего перовского или репинского в этой сцене нет. У тех лишь глумление, поношение, издевательство, здесь — бездуховному противопоставляется духовное, светлое, святое...
Вспомнился почему-то предзакатный час в Комарове, в тамошнем Доме творчества. Поужинав, сижу в саду, читаю газету. Из столовой выходит М. Л. Слонимский, направляется к моей скамье:
— Разрешите, Алексей Иванович? У нас тут загорелся спор. Вы наверное читали «Крестный ход в Переделкине». Некоторые приписывают этот памфлет перу Солженицына. У многих имеются весьма основательные сомнения. Арбитром избрали вас.
Я сказал:
— Не понимаю, кому могло придти в голову усомниться. Да, конечно, это Солженицын. Было бы чудом, если бы в одно время в России жил еще один писатель такой же мощи, как Солженицын...
Религиозность Солженицына пугала, а временами и отталкивала от него некоторых либеральных интеллигентов того же поколения, что и Слонимский. Да и моего поколения тоже. Интеллигенцию, выросшую на традициях передвижников, на традициях Белинского и Писарева, Горького и Стасова, устраивало в «диссиденте» Солженицыне всё: — и борьба его с цензурой, и борьба за другие права человека, и антисталинизм, и антифашизм вообще, но только не борьба за свободу совести, только не вера в Бога. Может ли быть, чтобы образованный человек, живущий в век НТР, офицер советской армии, член союза советских писателей, и вдруг сочувственно изображает какой-то поповский, мракобесный, вылезший из глубины веков крестный ход!
Мне жаль этих людей. Среди них нет и не может быть ни одной крупной личности. Либеральствующая российская интеллигенция, безбожная, безвольная, исторически обанкротившаяся, позволившая случиться тому, что случилось,— она, эта интеллигенция, уходит в небытие. Но, к счастью, у нас есть и другая интеллигенция — всегда была, так называемая потомственная, и молодая, пополняющаяся главным образом из рядов крестьянства. Да, немалая часть и этой, послереволюционной интеллигенции, особенно ее старшее поколение, выросшее на казенном материализме, атеистическое по своей природе, ничем не лучше «интеллигенции интеллигентной» — и те и другие не могут признать в Солженицыне своего духовного вождя. И все-таки...
Все-таки времена Солженицына войдут в историю русской культуры с не меньшим правом и основаниями, чем вошли в эту историю времена Пушкина, времена Герцена, времена Белинского и Некрасова.
Влияние гонимого, загнанного в Рязань, ведущего полуподпольное существование Солженицына сказывалось и сказывается по сей день часто незаметно для глаза, иногда как бы отраженным светом — и на литературе нашей и на других видах общественной жизни.
Не родись на нашей земле Солженицын, вряд ли возникла бы у меня мысль писать эти заметки. И не появились бы многие художественные произведения, статьи, памфлеты, стихи и песни, не засверкали бы и не прошумели многие имена, не будь Солженицына. Воистину Господь Бог послал его нам как учителя и наставника, словом и жизнью своею показывающего пример доброй жизни.
Скажут мне: Солженицына не было бы вовсе как писателя и борца, если бы не умер вовремя Сталин, если бы не было выступлений Хрущева на XX и ХХII съездах. Ведь сам он, Солженицын, признавался где-то, что при известных обстоятельствах мог стать энкеведешником.
Да. Мог. Но не было на то соизволения Господня.
Каждый бы из нас мог... Но — молимся, и спасает нас. Совершается чудо.
*
Верю ля я в чудеса? Не только верю, что с кем-то когда-то, в апостольские времена или в средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.
Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.
Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи...
Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года:
...И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:
— Не знаете, по какому делу вызывают?
— Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: Даже если и так, то при чем тут я?
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Десять–двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г... Разыскиваю свою П, подхожу.
— Ваш паспорт.
— Пожалуйста.
Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.
— Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.
— Что это значит?
— Тут все сказано. Прочтите.
Читаю:
«Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14.00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову».
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
— Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
— Обжалованию не подлежит. Постановление Совета Фронта. Следующий!
Обратно иду пешком. У Дома Книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.
Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.
— Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.
Через час-полтора возвращается.
— Ну что?
— Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми... Каждый вагон буквально берут штурмом.
...Нет, переписывать всё не могу. Слишком уж подробно. И не всё на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.
А когда мама употребила слово «обида», он сказал:
— Ах, вот как! Он обижен? Тогда, тем более, он должен уехать. Обиженные опасны. <...>
И все-таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.
Мог бы написать книгу «Между Гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда-нибудь увидят свет.
Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И — первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.
Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.
Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.
Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.
А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке на моих глазах зарождалась барахолка... Здесь полуживые люди выменивали 100 граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.
Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке — таких я не видел, пожалуй, со времен гражданской войны. Вполголоса говорит:
— Отойдем в сторону.
Я отошел к подъезду.
— Предъявите ваш паспорт.
— Паспорта у меня с собой нет.
— Где же он?
— Дома.
— А где ваш дом?
— Здесь. Близко. На улице Восстания двадцать два.
— Хорошо. Идемте.
Шёл я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:
— Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму... Да будет воля Твоя!..
На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.
— Ладно. Идите.
И пошел в сторону.
А я пошел домой,
И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь...
Почему, скажите, этот в кожаном пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?
Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!!
*
Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина скорой помощи по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестры ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями? Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей стадии) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков я был доходягой.
Мне предложили остаться у них.
— Сделаем всё, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать, это больше пищи, чем получают другие.
Да, чужой хлеб я не ел, этого греха на моей душе нет. Но — теплая, чистая палата, чистое белье, двукратное переливание кровезамещающей жидкости... Через месяц я уже мог ходить. И в шуточных стихах, посвященных Е. В. Пластининой, я имел основания написать:
Снова сердце тикает.
Снова ножки топают.
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…
...В больницу я попал, если не ошибаюсь, в последней декаде марта, а перед этим в жизни моей было еще несколько настоящих, не метафорических чудес.
Человек неверующий волен сказать: «Повезло». «Стечение счастливых обстоятельств». Я же всегда вспоминаю об этих событиях, как о цепи чудес, и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.
Слова эти выписываются на бумаге — трудно. Изреченная мысль, как известно, теряет что-то в своей искренности, подлинности и чистоте. Но — так было, и я не могу не писать правду, не могу искать других слов для выражения этой правды, кроме тех, какие приходят в эту минуту в голову.
В конце, кажется, февраля 1942 года моя мама перебралась на какое-то время к Ляле, сестре моей, на улицу Декабристов. Я жил один. Через день Ляля меня навещала.
Вот записи из дневника 1942 года:
«Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.
Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесков плафона.
Не пошевелился даже, не приподнялся.
Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.
— Алексей Иванович? Живы?
— Да. Жив.
— Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.
Позже вышел посмотреть. Две довольно глубоких воронки. Одна находит на другую, В двух-трех метрах от моего окна.
...Всего не запомнил, что было за два с половиной месяца.
Два или три дня провел на улице Декабристов, у мамы и Ляли.
Туда шел ничего, а обратно еле волок ноги, от ул. Декабристов до ул. Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.
Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и — зашатался, упал, подкосилась ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой... Голова при этом ясная.
Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:
— Эй, помогите!
Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава Богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.
Что же делал?
Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал — тоже в полный голос — стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал — не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.
Пополз.
Метров пять-шесть — от моей комнаты, до дверей на лестницу — полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку... не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.
Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, а, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?).
Фамилия этой женщины — Симонова».
Но как же я очутился на улице Декабристов? А было так...
«В середине марта пришла дворничиха Маша. Татарка. Вдова. Я лежал на кровати — в пальто и в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет:
— Есть кто?
— Есть.
— Живой?
— Кажется, еще живой. Это кто? Маша?
Месяц назад мы собирали деньга на похороны ее мужа. Думаю — еще кто-нибудь умер, семья у них большая.
— В чем дело, Маша?
— Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.
— Не могу, Маша. Не дойти мне до отделения.
— А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты — как хочешь.
Положила повестку и ушла.
Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.
Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается — милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.
— Пантелеев?
— Да, Пантелеев.
— Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?
— Да, получал. Но идти не могу. Нет сил.
— Я тебе дам — не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении — за шкирку приволоку (мать, мать, мать).
Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.
Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая[56]. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду, — суп, кажется. Затопили времянку.
И тут опять ворвался этот мордастый опричник.
Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.
Я сказал:
— Потерял валенок.
— Ничего, и без валенка хорош, — сволочь!
Сзади шли Ира и Ляля, они всё видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.
Я оказался в камере»…
*
Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.
Напомню, что записи эти делались месяца три спустя, на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.
Итак — я очутился в камере.
...«Собственно это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую — на полу — расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.
Садиться но пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.
— Начальника нет.— сказал милиционер, который нас караулил.
— Ну, заместителя его.
— Хорошо, попробую.
Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.
— Доложил дежурному.
— Спасибо.
Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на «среднего» милиционера. В нем было что-то интеллигентное. И форма на нем была какая-то необмятая, совсем новенькая.
— За что вас взяли? — услышал я вдруг его голос.
— Вы ко мне?
— Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?
Я почему-то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я — писатель.
— Вот как? А у вас что — и книги есть напечатанные?
— Да, есть.
Назвал «Республику Шкид».
Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.
— Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!!
В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейскою офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли а ля Анри Катр. В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.
— Это вы требовали начальника? — обратился он ко мне.
— Да, я. Вы — начальник?
— Я инспектор по надзору за работой милиции.
— Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека...
— Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, — сказал Генрих Четвертый. Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А. И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.
— Что это значит? — спросил я.
— А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.
— Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.
— Ну, что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.
В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рывка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они была мелкими сошками, — ведь ни одной из них расстрелом не угрожали.
— А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, — сказал мой караульный, — Могут ведь и в самом деле кокнуть.
— А что же я могу сделать?
Он сидел, потирая лоб ладонью.
— А мы вот как поступим, — сказал он наконец. — Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.
— Ну, и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печка.
— Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.
Он сам пошел и привел дежурного.
— У арестованного есть заявление, — сказал он. Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет и может возникнуть пожар.
— Я не располагаю людьми — гонять по таким пустякам, — сказал дежурный.
— А ведь обязаны, — сказал мой милиционер.
— Обязаны, верно, — сказал дежурный.
— Давайте я схожу с арестованным.
— Далёко?
Я назвал адрес.
— Ну, идите.
— А ну, давай, пошли, — строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.
На улице я его спросил:
— А почему вы пошли не один, а со мной?
— Потому, что существует конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.
Я сказал ему, что он не похож на милиционера.
Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он — бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта — для пополнения кадров ленинградской милиции.
Я шел медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:
— Идите.
— Куда?
— Куда хотите.
— Позвольте! А как же вы?
— Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.
Вообще-то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку.
Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:
— Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать...
*
Конечно, домой я тогда не пошел, а пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.
У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел — не знаю, не помню, почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты, свалился. Через пять-шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка... Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему-нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что «восторжествовала истина», а потому, что вмешались сильные мира сего — Маршак, Фадеев и — прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры...
А вообще-то спасла меня молитва.
Долго думал сейчас, как написать об этом, и вот решил сказать самыми простыми словами, не боясь, что слова эти прозвучат елейно или ханжески...
Да, спасал Господь Бог, к которому неизменно и ежедневно обращаюсь и в начале дня и в конце его, и тем более во все трудные минуты жизни.
Молился я, когда караульный милиционер ушел звать дежурного по отделению. Молился, когда лежал парализованный на пороге своей комнаты. Молился, когда дребезжащая машина скорой помощи везла меня полуживого на Острова, в больницу.
А с Титовым мне еще привелось повстречаться. В январе 1944 года, в те дни, когда советские войска, совершая чудо, взрывали железное кольцо немецкой блокады, я был в командировке в Ленинграде, шёл по улице Некрасова в сторону Литейного и вдруг вижу —навстречу мне едет на велосипеде (да, в январе на велосипеде) квартальный уполномоченный Титов. Он тоже меня узнал и так, помню, растерялся, даже испугался, что колесо его велосипеда заюлило, и он чуть не вывалился из седла.
Нет, я не жалею, что не возбудил против этого человека «дела». Знаю, что дурно, когда твоя судьба и судьба твоих ближних зависит от таких подонков, но знаю и другое — что на душе у меня сейчас было бы куда хуже, если бы я нарушил в тот раз заповедь: «Не судите, да не судимы будете».
Жалею я не об этом. Жалею, что не узнал, не придумал способа узнать имя и дальнейшую судьбу человека, сказавшего мне тогда:
— Идите.
Если он жив — да хранит его Бог! Если нет — упокой, Господи, душу его!.. Эти слова я дважды произношу каждый день.
Публикация ВЛАДИМИРА ГЛОЦЕРА.
Наш почтовый адрес: 105062 Москва, Покровка, 29, к.38 тел./факс - (495) 623-0380 mailto: info@sfi.ru http://www.sfi.ru/ СВЯТО-ФИЛАРЕТОВСКИЙ ПРАВОСЛАВНО-ХРИСТИАНСКИЙ ИНСТИТУТ ST.PHILARET ORTHODOX CHRISTIAN INSTITUTE IN MOSCOW Свидетельство о государственной аккредитации серия АА №002033 от 25 мая 2009г. Лицензия Федеральной службы по надзору в сфере образования и науки серии АА № 001407 от 27 апреля 2009г. Лицензия Отдела религиозного образования и катехизации Московской Патриархии № 09-5635-5 от 21 января 2009г.
© Свято-Филаретовский православно-христианский институт Использование в любой форме материалов этого сайта допустимо только при наличии активной ссылки на http://www.sfi.ru/