Путешествие второе НАБАТЫ НАД ВОЛГОЙ

БАШКАН ЕДЕТ В ГОРОД

Ранним октябрьским утром 1608 года[10] бежал по старой ямской дороге Костька Башкан. Заря стыла над лесом. Бледно-малиновым соком расплескалась она в пробуждающейся холодной выси, макушки сосен задела — алые брызги по хвое рассыпала. В дымной пене тумана у болота, в отсвете синеватых, оживающих облаков рождался день. А внизу, под сырым хвойником, где бежал-торопился подросток, все еще стоял дремотный сумрак.

И надо ж такому случиться: проспал мальчишка ночные сборы! С вечера он знал, что пятнадцать подвод с хлебом выезжают в Кострому до рассвета, что надо ему, исхитрившись, вышмыгнуть из сенец затемно и что батю, решительно сказавшего «нет», лучше бы всего опередить за селом — там тебе и Митька прял! Все было задумано тонко и с дальним расчетом: батяньке он должен показаться не иначе как на третьих еланях, на старом пожарище, у подъезда к Молвитину. Кто же, в самом деле, погонит тебя обратно с половины дороги? Обожгут хворостягой — это самое большее. Великое дело — оттерпеться.

А получилось вовсе как-то непросто: прямо уж сказать, фигушка в нос получилась. Вот и нет, глянь-кось, никакого обоза в селе, вот и домнинские давно уехали, пока ты, пентюх-перепентюх, размазня ты гороховая, в постелюшке пригревался. И — фиги-миги тебе! Дуля! И не разведать тебе, растрепа, что будут мужики толковать о новом царе, о московских событиях всяких…

— Догоню-ка… Эх, ну-ка! — бодрил себя Костька. — Они, чать, сколько уж верст в лесу отмахали!

Немного позади Башкана суматошно-весело тявкал рыже-белый Задорка, увязавшийся следом; на шее собачонка трепыхался перегрызенный обрывок шнура.

— Р-ры… Тяв-тяви! Тяв!

— Скоре-и-ча!

Пяти недель не прошло, как убрался из домнинской усадьбы Акинф — Полтора Пуза, а как спокойнее стало без него на Шаче! Несколько беглых, что спаслись от приказчика в становище «серых зипунов», снова к своим, в деревню пришли. Сусанин, как будто ничего и не случилось, поставил всех возвернувшихся на молотьбу ржи; Мезенца-батю он даже определил к обозным: возить зерно из вотчины в город. Впрочем, на первый этот раз дед Иван и сам выезжал в Кострому — вотчинные дела того требовали… И как бы кстати Башкану еще до зорьки подсунуться к дальнему обозу! Все бы мужицкие тайны-секреты выведал!

— Дого-ню, дого-ню, — оттапывали по дороге лапти.

— Тяв-тяви, — вторил сзади щенок.

Одиннадцать верст летели во всю прыть Башкан и Задорка. На двенадцатой версте, где разъезженная лесная дорога делала особо замысловатый изгиб, они почти в упор наскочили на домнинцев. У задней телеги вышагивали Ося Босой с Донатом, на следующем возу сидел, свесив ноги, сам дед Иван; рядом вели беседу еще пять-шесть мужиков.

Сусанин первым заметил бегущего.

— К возу твоему довесок, — кивнул, усмехнувшись, отцу подростка. — Ослушник твой, гляди, догоняет.

— Костька?! — изумился Мезенец. — Х-хе, собачонок с ним!

— Ать, ать за кусток заскочили…

— Ну — репей! Вот мы его, шалаберника.

Но впереди обоза — как раз в этот миг — послышалось тревожно-озабоченное:

— К воза-ам, браты-ы… Приде-ерживай!

Начинался тяжелый и опасный спуск оврага Провалище. Башкан, появившийся из ольховника, миновал на этот раз даже хворостины, которой, по его же понятиям, вполне заслуживал. До мальчишки ли было обозным! Уклон столь круто вился тут вниз, что лошади чуть не садились, вздыбив хомуты и едва сдерживая напор тяжелых возов. В синей глуби, под каменистым откосом Провалища, плескалась в ледяных закраинах вода.

— Тпр-ру, сердечные, — осаживали возчики лошадей. — Тпр-ррруу, красавицы, ле-егче сдавай…

— Вагу, дядь Семен! Вагу в заднее колесо вставим, — подсунулся Костька сбоку. — Вага тебе живо стормозит: всего дела — с полдела.

— Тащи скорей, милован, давай-ка сюда-а…

А на другом берегу, когда схлынуло всеобщее напряжение, дед Иван хлопнул Мезенца по плечу:

— Не промах, гляди-ка, твой собачник. Гора-азд сын, приучай к мужицкому хомуту.

Задние возы тряслись-громыхали еще в овраге, на зыбких кругляшах мостовинника, передние же скрывались один за другим в еловом подлеске, что разросся буйно и молодо на пологом скате. Вдруг впереди произошло замешательство. С глухой полянки наперерез обозу выдвинулась подвода, серая, в яблоках лошадь, запряженная в большую кованую телегу. Вышла и остановилась. Башкан разглядел: двое в телеге. Смотрят, привстав на коленки.

— Чей обоз? — окликнул один хмуро.

— Свои ж, Кречет, глаза протри, — поправил миро любиво другой. Шевельнул плечами, поднялся во весь рост — рыжеусый, могутный. — Возьмете ли, мужички, в компанию?

Странным показалось Башкану, что Сусанин так дружественно, будто брательничку дорогому, пожал лапищу Яцки-Молвитянина — это же он был, верховод «серых зипунов»; Костька видел его средь нестеровских совсем недавно. «После Воздвиженья, — припомнилось ему. — В лес тогда мужики ездили, к Черной Кулиге».

Атаман Рыжий Ус предложил между тем Сусанину:

— Подсаживайся, телега порожнем… Чем потешишь?

— Вам, лесные витязи, все бы тешиться, — ответил дед. — Для потехи, видать, к Провалищу выехали?

— Угадал: ждали потехи, да мелки орехи… Оброк небось под рогожами? Все бояр ублажаете?

— Пот и слезы, Яшуха. Убери с поля, да обмолоти, да и в житницы ссыпь господские… свое-то зерно! А зимой — с голоду вой.

— Можно не выть. Умные огонька пустят в усадьбу и — к нам.

— Ох-хо-о, не мужицкая то, скажу, басня.. Был и такой год: шумели, усадьбишки жгли, господ за хрип рвали — где толк? От разору да казней крестьянство переводится… Как земле без крестьянства? Земля — она бессловесная, нельзя обижать землю. — Сусанин, вздыхая и хмурясь, шагал возле ободьев атамановой телеги, потом как-то молодецки-легко вскочил на оттяг, скрипнувший натужно под ним. Сел возле Яшухи. — Ты, вон, прельщаешь: «К нам иди…» А это, рассудить, куда же? В болото с лягушками? Не-ет, атаман: тебя от властей мы укроем, а на весь народ болота не хватит, вот оно что… Нам бы, перво дело, Якун, от бояр облегчение да от монастыря. Деревня, ишь, слыхом живет.

— На ложке им поднеси облегчение, — зло хмыкнул Кречет, крючконосый, с колючим взглядом. — Драли вас, драли, слепые рабы, да видно не впрок.

— Почему же слепые? Зернышко к зернышку — ворох копится.

Обоз между тем скрипел и покряхтывал, втягиваясь в коридор из белоствольных молчаливых березок. Тихо в лесу, покойно. Иногда пташка-чувилька шмыгнет серой тенью по своим пташечьим делам. Иногда шаловливая ветвь размашисто хлестанет дугу, и тогда поток листьев, огненно-желтых, печальных, трепетно осядет на шею и спину лошади. Колеса воркуют. Стылая дорога исподволь отходит от инея под солнцем.

Рыжий Ус, приметив средь мужиков Мезенца-батю, бывшего «становщика», поманил его рукою. И вслед за Мезенцом потянулись к подводе атамана, будто по ниточке, все обозники. Костьку оттеснили, он слышал только возбужденные, с наскоком, голоса домнинцев:

— Ты вырази, отаман, — выкрикивал запальчиво громоздкий трехаршинный Донат. — Ты вырази мне: ежели они, скажем, тебя по роже… Все по роже, а?.. Ежели хребет, скажем, ломают тебе?

— Сам волю добывай.

— Сдобудешь, а завтра, милашка, в новый хомут, — подхватил тотчас Ося Босой, мужик взъерошенный, с пегой бородой набок, — Глоты и есть глоты… Соха да поле — наша, Донат, распривычная доля. Ломи во все жилы, дери тя медведь!

— Неча-а, табуном и долю повернем… Что про Москву-то врут, просветлил бы, Якун?

— Не повоевал ее молодой царь?

Башкан, работая усердно локтями, продрался вперед. Уж если речь зашла про царей, про Москву белокаменную, тут Костьке нельзя дать маху. Тут надо спроворить и ухо навострить. Который царь правдошный, который неправдошный? Хорошо бы догадался кто-нибудь выпытать у атамана, где станет зиму зимовать молодой царь Димитрий? Самому, вишь, Костьке спрашивать страшновато, а любопытно знать, будут ли тому царю строить в поле золотую хоромину? Ведь свита его могучая сидит посередь голого поля: об этом все шепчутся в деревнях… А может, царь Василий Шубник отведет Димитрию и в Москве палатишки поплоше? Может, они в гости будут разъезжать от палаты к палате — старый царь к молодому?.. Вот чудеса на свете: один царь есть, хвать-похвать — заявился второй царь! А может, второй-то — боязно сказать — лохматик с черным хвостом? Может, Отрепьев он Гришка — оборотень, монах сбеглый?

Ох, да и много же у Башкана этих всяческих «может»! Но только об этом, о самом наиважнецком, мужики почему-то вовсе не думают расспрашивать Рыжего Уса: мужики судачат о деревенских своих нуждах, о бесхлебье, о барщине… Аль потом спросят, к слову? Поспешая возле атамана, Костька слышал, что как только удрал из домнинских мест Полтора Пуза, так с той поры и грызутся родственники Романовых: каждому охота просунуть в усадьбу своего приказчика-холуя. Опекунами себя ставят, царевать на Шаче задумав. Хозяйка вотчины Ксения Ивановна живет где-то под Москвой, владыка Филарет в Ростове крестом орудует. Оба не близко, раздолье-простор прихлебателям романовским. Каково же сноровлять всей этой собачне Ивану Сусанину! Да и какой, по правде сказать, управляло из черного-то мирского старосты? На эту вышку барбос нужен: барбос-ненавистник, вроде Акинфия. Чтоб всегда рыкал, черная его утроба. Чтоб в любой миг на горло тебе готов был кинуться за хозяйское добро.

— А время не для них, не-е, — посмеивались обозники. — На одного пса намордник нашли-и, чума его нанюхай.

— На-кося, мол, выкуси… Верно ли, Кречет? — И принялись подшучивать над хмурым подручным атамана.

Очень развеселила Костьку недавняя эта история! Кречет, как оказалось, сам привязывал тогда Акинфия к елке над муравейником. Натешившись, нагнав на вислопузого страху, он ослабил путы и скрылся к своим. Ищи-свищи! А Полтора Пуза стреканул по ночному бору голышом. Верст семь чесал без памяти — жир стряхивал.

— Урок собаке впрок, х-ха-ха-ха-а…

— Пущай другого шлют управлялу. В лесу муравейников много.

— Уж мы, Якун, топерича кукаре-екнем!

— Надерем с них лыка на лапти.

Говорили среди своих смело, не таясь, пересчитывали обиды на господ и на власти. А лес начинал понемногу редеть, просвечивали по сторонам подсеки-плешины с черными пнями. За одной из таких вырубок, где дорога сворачивала вдоль русла ручья, Задорка вдруг защетинил золотистый хвост-бублик, залился лаем. В ракитнике что-то дробно застучало, затем захлопало, будто глухарь в чапыжах взлетел. Крючконосый, встрепенувшись, заложил два перста в рот и ухарски свистнул на зависть Костьке. «Наши встречают», — приостановил подводу Якун — Рыжий Ус.

— Счастлив сегодня ваш день, — усмехнулся он, прощаясь с домнинцами. — Выехали к дороге с Кречетом, чую: своя кость и душа. В наш стан атаманский жалуйте.

— Лучше бы, Яша, не жаловать, — вздохнул Сусанин. — И посвисту вашего темного лучше не слышать бы.

— Как знать, как знать, дедо… С молодецкого посвисту пыль столбом — слыхивал такое? Утка крякнула — берега звякнули, море взболталось, вода всколыхалась; вот вам и загадочка на дорогу… Прощевайте, свояки.

А глубокой ночью, когда обозные, подъезжая к Костроме, стали на отдых у Посадского леса, подскакала к заезжему двору конная стража:

— Из Домнина правите?

— Из Домнина.

— Беглые там дурят… Как проехалось?

— Да вот проехали. А что?

— А то, что воеводского племяша, княжича Михаилу, в лесу там ухлябали… Вас не коснулись? Как это ваша кладь не прельстила их?

Мужики переглянулись.

Над зубцами ельника начинала редеть предрассветная тьма.

СУНДУЧИШКО ДЛЯ РУХЛЯДИШКИ

Митрополит слушал старца, смежив веки. Дважды подходил к дверным створцам юный служка, со значением покашливая, дважды Филарет строго-укоризненно открывал глаза, не меняя удобной позы. Козлоподобный игумен тоненько, взахлеб сообщал, что Кострома, слава всевышнему, поклонилась младому царю-освободителю, что вослед за Волгой готовы присягнуть Димитрию Тушинскому и Галич, и возлежащий северный край. Почва возделана и зело добра, крестьяне и посад жаждут лицезреть божьего избранника.

Но что-то недосказанное читал в скользком старце священнейший. Он, слушая в пол-уха, приучился понимать свое: лукав костромитин! Этого сребреника, этого мздоимца притянули в Ростов не заботы духовные, а лишь яблочки кущи христовой. Кто скажет, какие ветры подуют завтра, и не поскачет ли оный седой козел в Москву, к Ваське Шуйскому?.. Эх, да куда же проще, куда нужнее был бы сейчас тот мирянин, тот пахарь-трудник Иван, — Сусаниным, что ль, старосту с Шачи звать? Проще они, люди вотчины. Цельнее.

А сладостный старец приторно заливался:

— Еще докучаю: послан есьм обозец на Тушино. Доброхотных даяний наших обозец.

— Из урожая?

— Н-н… не совсем, — вздохнул смущенно игумен. — Крещенскую водицу обители нашей… богопомазанному Димитрию дар: волжская, в двух бочках, — мялся он, — Окроплять воинство назначена еси…

«Вот возликуют в Тушине», — усмехнулся мысленно Филарет. Но поднявшееся раздражение привычно сдержал: даже и этот символический дар с Волги значил сейчас многое. Бочки с водою — это начало. Ведь сказал же костромитин, что воевода Мосальский скликал народ на площади, что грамота Димитрия принята городом с ликованием великим, что и храмы все отслужили молебны ему во здравие… Сдвинулось! Правда, насчет ликования игумен-угождатель поперемаслил, да не впервые владыке отличать семена от плевел. Что из того, что два мелких монастыришка подали слово против? Все едино: весть гулкая! Крест целовали, пусть чешет в затылице Шуйский. А что того Димитрия совсем недавно выплюнула и развеяла прахом прозревшая было Москва, что возносится теперь новый Дмитряшка на волне смуты людской (недаром зовут его на посадах «тушинским вором») — то совсем иной разговор. Теперь время — не промахнуться, и костромской этот богомолец ловко дело повел… И да прости же его, укротив гнев, понеже ты пастырь божьего стада — иерарх. «И даруй ми, господи, зрети грехи моя, або не осуждати брата моего…»

Дерзновенный вихрь с силой ударил навстречу, когда священнейший, благословив и спровадив наконец гостя, привычно спустился вниз. Ему по душе были ветер и мутная зга, нравились брызги ярого осеннего ливня: здесь была правда жизни, здесь не было тошнотворной лжи, как там, в лампадной тиши покоев. Вихрь бесновался над площадкой галереи, тяжко гудела медь в наполненных ветром пролетах колокольни. Где-то рядом плескалось озеро Неро, где-то что-то ухало, завывая, стучало, скрипело, и только сторожевые фонари на водяной башне свидетельствовали о нерушимом порядке и гармонии жизни. «Разверзлись хляби небесные», — ликовал Филарет. Воздел руки навстречу ночной стихии, постоял так под брызгами. Освеженный, бодрый, вернулся к себе в покои.

Келейный служка — щекастый инок с белесым пушком вокруг толстых оттопыренных губ — докладывал, склонясь:

— Все бунтует, великий господине. Требует бумагу сеитовский гонец.

— Что дерзкому ответил?

— Ветр велик, сказал, шумит гроза божия. Куда соваться в дорогу такой ночью аспидной? Лихие люди могут, мол, смять. Кто за гонца в ответе будет?

— Кто в ответе… кто будет в ответе, — повторил, как эхо, Филарет. — И он же что?

— Дерзит, великий господине. — Служка неопределенно улыбался чему-то своему — гладкий, сытый, похожий на домашнего обласканного кота. — Воевода Третьяк Сеитов повелел-де как можно спешно ему возвратиться. Грозит ускакать назад своевольством, без владыченского ответа.

— Не уска-ачет. — Досада скользнула по лицу владыки. — Вон грамота лежит на столе. Дай сюда.

Опять прочитал, опять смотрела с листа пронзительно, в глуби сердца тревога. Знал бы сие проныра-игумен! Город Переяславль, всегда сговорчивый Переяславль отрезал тушинцам: н е т! Не били разве челом Димитрию, не призывали сами его переяславцы? А ныне — скрестились мечи на смертном рубеже, кровь льется у Плещеева озера, на подступах к земляному валу. Пылают приозерные слободы — горе, о горе впавшим в гордыню! Переяславль падет, то ясно, как день: сил тамо не наискать. Но пишет Сеитов, что если Ростов, нимало не мешкая, не пришлет оружный монастырский отряд Ивана Григорьева, если оставят его, воеводову рать, без поддержки близ Плещеева озера, то завтра-послезавтра не миновать сечи в Ростове, у озера Неро. А понеже ростовские воины купно с Сеитовым дадут ляхам отпор у стен Переяславля…

— Грамоту за грамотой шлет! — гневно швырнул бумагу Филарет. — Алчны до крови аки волци: буйство и пря вместо кротости. — Поднялся рывком с кресла, резко шагнул — соскочила с ноги бархатная туфля. — Третьяка Сеитова гонец, коим письмо доставлено, — гость мой. Слышал? Накормить лучше и дать вина. Акинфию скажешь — с подворья не выпускать. Голову сыму, коль уйдет гонец! — Повеления звучали жестко, отрывисто; сейчас владыка был таким, каков он есть. Хватит, устал притворяться. — Кто тамо? В передней кто шеборшит?

— Да он и пришел. Акинфий.

— Звать сюда. Сам будешь в сенцах.

Вот где объявился он, домнинский баринок Полтора Пуза! После вечера в ельнике, где мы с приказчиком столь памятно расстались, произошли в нем заметные перемены. Теперь и пузцо стало пожиже, и не баринок с виду Акинфий, и угодливость-гибкость в нем появилась, и даже вместо прежней черно-смолевой бороды оставлены на бесстыжем лице лишь усики — бойкие, закрученные игриво вверх.

Акинфий внес на вытянутых руках изящный, с тонким искусством отделанный сундучок-подголовник, сверкающий перламутровой вязью. Пропел тоненько, по монастырскому обычаю:

— Господи Исусе Христе, сыне божий…

— Аминь, — оборвал владыка. — Ставь сюда.

Акинфий утвердил на бархатный синий стулец дорогое изделие. Придвинул к креслу священнейшего:

— Все тут, как возжелали днесь. — Он отпахнул угодливо крышку, певуче и нежно звякнувшую, нажал что-то перстом изнутри и — дно вдруг тихо раздвинулось. Ниже, вершка два отступя вглубь, желтело второе дно роскошной шелковой отделки: дно уже настоящее. — Тайничо-ок! — восторженно развел пальцы Акинфий, весь так и сияя. — Эту вот планицу мы сдвинем… Тут пуговка, тут заделка: все укрыто и отменно хитро, хе-хе-хе…

Но владыка не спешил с похвалами.

— Пошто приволок-то? — вздохнул он. — Сей царственный укладец снес бы царю земному. Мне же худье дай — для хлама одежного, сиречь рухлядишки… Блеском совратили тебя, прости господи.

Акинфий моргал ошалело, сглотнув улыбочку.

— А — тайничок? — начал осторожно оправдываться, не видя вины. — Второе же донце… Помню, приказано было…

— Что приказано? — вскинул владыка бровь. — Нагнись, раб, под лавку… Да дальше, в углу!

С кряхтением, с возней было извлечено на свет жалкое подобие сундука: небольшого с виду, но явно укладистого, лазурью когда-то крашенного. Бока и углы сбиты. Крышка вихлявая, на жестяных ржавых петлях.

— Вот что было приказано! Одежду сверху вложить смирную, неприманчивую, а внизу — «начинка». Пошто плохо слушал? Сундук нужен — старье, хлам, лишь дно тайным сделать, хитроискусно. Мне еще всех учить?

— Понял. Утром к деревянщику сразу…

— Раньше! Наутре сюда принесть.

Странно же звучал этот ночной разговор в митрополичьих покоях! Высокопреосвященнейший в дорогой рясе, глава церквей Северного Поволжья, снисходил до шепота с низменным рабом, поручал что-то ему секретное, заказывал, объяснял… Грозное время как бы стирало грань между господином и слугою, оба сей миг заняты были одной мыслью о неизвестном.

Акинфий докладывал, понизив голос, что выездные митрополичьи кони стоят наготове уже третьи сутки, что и возок в полной исправности… Как быть, чего ожидать?

— Не завтра ли? — закидывал сеть на всякий случай.

— Кабы знать, о раб, кабы знать нам с тобой промысел божий! Смута на Руси да сундучишко с двойным дном — вот что на сей день ведомо. А за выездными следи сам, это — добро… В святохранилищах кто лишний с тобой не был ли?

— Отец казначей да ктитор догляд вели, я переносил добро вниз. Укрыли втайне ценности все, святыни. Местам хранения дал роспись отец казначей.

— То знаю. Все убрано?

— Нет, мелочь оставили. Для виду.

— Тако, все тако… Да спасет бог от поругания святой дом, испытание великое ниспослав ему… А ты, раб верный, послужи опять ныне, как нам служил в Костроме… Затеряться в посаде тебе лучше бы.

— Стать в слободе? В приозерье?

Владыка молча кивнул. Сдвинув на столе серебряный поставец, вынул из открывшегося желобочка пять-шесть матово-сизых жемчужин.

— Для начала тебе: сие крепче денег. — И, наклонившись, добавил совсем уж секретно: — Пан Яздовский тут объявится вскоре, будет с ним инок латинский, брат Винцент. Жмись тамо, приглядывайся… Да пребудет с тобою воля всевышнего.

Акинф ушел, гремя сундуками, священнейший стал на вечернюю молитву. Единение с богом было его отрадой, молился священнейший жарко, истово, «Отврати лицо твое, боже, от грех моих и вся беззакония моя очисти; дух прав обнови во утробе моей, о господи…» Но почему-то на этот раз врывался в молитву то Переяславль окровавленный, то пустые дарохранилища, то воеводский гонец и пляска дождевой капели за окнами, а сердце всполошенно, по-бабьи вопило о неизбывном. «Тайник в сундучишке заложу весь лалами[11], два Ростова на них окупишь», — порхнула греховная мысль.

Владыка смиренно опустился на пол, шепча молитвы.

ЧТО МАРЬЯ СЛЫШАЛА

Зря ловчил божий слуга. Пряча неспокойного гонца на монастырском подворье, он тщился хотя бы на время скрыть от людей то страшное, неотвратимое, что несла с собой грамота из-под Переяславля. А оно пригромыхало, подобно раскату грома, это неотвратимое, — скроешь ли то, чего нельзя скрыть? Дня не прошло, как Ростов словно залихорадило. Чу — кто-то приезжал к владыке о т т у д а, чу — кто-то видел или слышал, что проверяют воины кремль, совсем развалившийся, ставят на въездах рогатки… Не беда ли у ворот, господи упаси? Все ли тихо на московской дороге?

Здесь надо нам вспомнить, что уже все лето сидела шляхта в Тушине, облизываясь на Москву (недаром даже Костя Башкан слышал от мужиков об этом!). Казачество и одурманенные посулами мужики, князья да бояре, что ради своих выгод переметнулись от Шуйского, — вот немалая опора тушинцев. Но и со всей этой опорой не одолели они столицу. Не смогли они одолеть и Троице-Сергиева монастыря, что стоял каменным богатырем на пути к северу. Вот почему незадачливым панам требовалась хотя бы какая-нибудь зацепа, хотя бы просто видимость победы. Вот почему ринулись они к неукрепленным, фактически беззащитным городишкам.

Не скажешь того, что Ростов-де вовсе уж ни к чему и не готовился. Хотя владыка и склонял ростовчан признать Лжедимитрия Второго, ополченцы здесь тушинцам не предались: слишком хорошо знали ростовчане повадки ляхов[12]. Город настороженно выжидал развития событий. Не задержи тогда Филарет позднего воеводского гонца — неплохой монастырский отрядец, вполне к бою готовый, можно бы подкинуть Сеитову в ту же ночь. Но, во-первых, святитель всю эту ночь был занят в покоях шкатулками да сундуками, во-вторых, ему отнюдь не хотелось попасть на острие иглы, портить отношения с тушинским царьком.

И город поставлен был под угрозу.

Под вечер, когда лилово-сизые тучи над озером постепенно рыжели от заката, возвращалась в посад стрелецкая вдова Марья Кика. Шла она от кумы, из ближнего сельца, с Которосли: шерстишки черной сторговала себе на катанцы. Дорога пересекала пестренький осенний лесок, то и дело подвертывались под ноги ядреные, выскакивавшие прямо на колею маслята. Марья собирала грибы в передник и, увлекшись, петляла уже где-то стороной, полянами.

И давнее бабенке припомнилось. Пятнадцати годков не было ей, когда великим страхом потрясло Углич, соседний приволжский городок. Юный сын царя Иоанна зарезан, почти дитя! Сотни безвинных голов слетели тогда с плеч. Все лето шли через Ростов, мимо ее окошек скорбные толпы колодников: в Пелым гнали угличан, в дальнюю сибирскую ссылку. И дядюшку своего в последний раз видела Марьица в той толпе… А четырнадцать лет спустя (мужа еще в ту зиму схоронила, сокола ясного) объявилась нежданная весть на всю Русь: жив-здоровехонек царевич тот!.. Значит, понапрасну лилась кровушка? Куда глядел бог?.. Ну, впустили потом войско младого Димитрия, ну, на престол посадили: сиди, батюшка, услаждайся. Да кабы путного посадили-то! Панов, что борзых, развел возле себя, озорник. Казну по чужбинникам распихивать начал. Веру православную, христианскую глумил, в омут тя башкой, выкреста!.. Потом, слышно, прикончили его на площади у дворца. Да, видно, маленько промахнулись: целехонек, и опять выпялился, глумной. А может, из подставных этот? Бояре, может, подставили? В Тушине, под Москвой сидит ныне: страхолюдный, сказывают, зубами от злости клацает…

— Да что ж это будет, мати пречистая!

Мысли бабы что воробьи на стрехе. Царь — царем, а вот уже вспорхнула думушка беспокойная: не дороговато ли с нее взяла хитрущая кума за шерсть? Эх, разлюбезное бы дело — справить себе, вдовице вовсе еще младой, новенький шубенец (в сборку, помоднее!) к Николе-зимнему. А уж кабы выговорить заодно с шерстишкой еще баранинки на светлопрестольный праздник… да еще к баранинке-то славно бы…

Но что было бы «славно» к баранинке на светлопрестольный, Марья Кика додумать не успела: влево от грибной полянки — там, где ропотал невдалеке тихий Ульянин ключ — услышала она вдруг человеческие голоса. И как наклонилась Марья у пня за очередным масленком, так и не разогнула спины: сквозь узорные ветви отчетливо виднелись кто-то двое по ту сторону ямского пути.

— Прижать хочешь? — обиженно спрашивал один, и Марья тотчас признала голос Тришки Поползня, стрельца-запивохи из воротной стражи. — Торговаться ты ищи-ка других.

— За пятерку ты же дом сладишь, дура-голова, — убеждал незнакомый голос. — Дом и хозяйство — мало тебе?

— Кабы о хозяйстве одном речь… А ну как дело ваше провалится? Куда денусь? Мне тут жить.

— Да пей ты из моей сулеи, бестолочь, крученые мозги, допивай же остатки! Жить ему, жи-ить… А войско ты видел ли? Считал ты, чучело, войско наше? Тебе, что вон этой лесине, объяснять… пей же ты, пе-ей, говорю. Услугу нам сотворишь — вот и живи себе в достатке…

Тут незнакомый голос перешел на басовито-хриплые ноты, и до Марьи уже доносилось то однообразное «бу-бу-бу», сливающееся с ропотом Ульянина ключа, то мелодичное позвякивание стеклянной посудины о камень. Женщины же тех времен были, конечно, столь же падки к житейским новостям, что и в другие любые времена: разбуди любопытство в женщине — она забудет, кажется, обо всем на свете. Тем более, разговор-то, разговор-то, ба-атюшки!.. Подоткнув повыше холщовый передник с грибами, Марья Кика осторожно, почти не дыша, подсунулась ближе, где красовалась кужлявая, с раскидистыми ветвями ель. Повозившись внизу, Марья устроилась удобно, как в гнезде. Теперь даже вблизи, решила она, затруднительно разглядеть ее в зеленой гущине колючника.

Тришка Поползень сидел спиною к дороге, укрытый можжевеловым кустом, из-за которого лишь торчал островерхий рыжий колпак да Тришкины уши, будто нарочно оттопырившиеся в жадном внимании. Незнакомец, тощий и словно весь обглоданный, с белесой щетиной жиденьких усов и палевым острым кадыком, был виден Марье весь. Он терпеливо-старательно убеждал стрельца, то взмахивая рукою, то отгибая палец за пальцем:

— Кремль в Ростове гнилой: пхни — упадет[13]. Это р-раз. Пазов-обвалов мало ли там? И кто разнюхает, ты ли впускал наших людей вовнутрь, сами ли во тьме просочились? Тут, считай, два. Так ли?.. А три — не будет у стен кровавого боя, коль взойдем тамо, где знак подашь. Подумай сам, сколь жизней ты этим спасаешь?.. Да уж если только в рублях торг, то — ляд с тобой! Пятерку прими сейчас от меня, другую додам после, когда кончим дело в Ростове. Согласен ли?

Молчание, вздох. Рыжий колпак над можжевельником колыхнулся: пятерней в затылке Тришка заскреб.

— Язык у тебя с локоть, бес-дуда, — сказал он. — Обоше-ел!.. Давай, что ли, серебро.

Что дальше последовало — Марья никак не могла потом рассказать толково. Ясно ей было одно: измена, враг идет к городу. «Батюшки, ой, неладно!» И тут, встревожившись не на шутку, она позабыла на какое-то время о главном — об осторожности. То ли мошка шальная забилась ей в ноздрю, заставив некстати расчихаться под елкой, то ли высунулась вдовица чуть больше, чем дозволительно было, но за оплошку свою поплатилась она чувствительно. Незнакомец, уже отсчитывавший на колене монеты, вдруг нервно задернул кошель. Не потому ли, что где-то невдалеке послышался скрип телеги? Что лошадь фыркнула и голоса донеслись? Нет, не одно это. Марья Кика уверяла впоследствии всех, что именно через дорогу, именно к ней, под елку, зыркнул глазищами волосатый сатана. Хищный кадык вздернул, привскочил резко, по-волчьи.

— Тш-шш!.. Кто там прячется?

Вскочил и Тришка Поползень. Марья Кика смигнуть не успела, как злодеи очутились у елки:

— Чего надо?

— Кто тебя подослал, баба?

Впрочем, ни мешкать, ни расспрашивать им было некогда: дело шло к расправе.

— З-за… за горло ее, — шипел Поползень, заикаясь от страха. — Е-едут же, слышишь? За… заткни ей глотку!

— Ба-атюшки! Ба-а-а-а…

Марья кусалась, царапалась, а между тем колеса приближающихся подвод выстукивали уже за Ульяниным ключом, совсем рядом. И это спасло женщину. Стрелец с незнакомцем, шепотом чертыхаясь, скрылись живехонько в чапыжах. Марья, не помня себя, роняя перемятые грибы, кинулась навстречу подводам:

— Родимые, убили… Ба-атюшки, убили…

Обоз двигался по дороге. С этим обозом ехал в Ростов Иван Сусанин.

ПАН И АТАМАН

Чудо-диво случилось: сам Лисовский, заносчивый пан Александро, изволил пожаловать к казакам в табор под Тушином. Кривая сабля жаром палит. Кафтан атласа лазоревого, жемчугами и золотом грудь шита, воротник черный, соболий. А шляпа с предивным розовым пером такова, что и плечи, и воротник укрывает, будто гнездо из самого что ни есть мягкого пуха. Заглядение — пан на коне!

Пахолик-слуга ловко принял бархатный, в серебре повод. Пан Александро с седла съехал — Ивану Заруцкому поклонился:

— Доброго здравия войсковому атаману.

— В наш курень, пан-полковник, к казацким дымам милости просим.

Еще и еще любезностями обменялись, потом поднялись в бревенчатые хоромы, в залец, коврами украшенный. Раздвинуто слюдяное оконце, в саду на рябинах воробьи чирикают. Войсковой атаман — в сукмане светло-малиновом, чуб-оселедец за ухо заворочен, усы что водопад сизопенный, с двух сторон на грудь ниспадающий. Подмигнув, повелел выйти двум другим усачам: без есаулов, с глазу на глаз пожелал беседовать польский пан.

— Победно прошло по Руси войско наше, — выдохнул он снисходительно и позвякал под столом шпорой. — Опять стоим у врат столицы.

— То мы пропустили, — поправил Иван, потерев сизую щеку. — Татар хан-Гирея, слава богу, казаки сдерживали. Султан турский у нас в узде… Смогли бы сдержать и вас.

— Но разве не топтали улиц Москвы подошвы наших сапог? — надулся Лисовский, важный, холеный, подкрашенные усы вьюнком. — Разве не под стенами ее теперь наши хоругви?

— Хватит, пан Александро… Мы добром пропустили вас, чтобы совкупно утвердить на трон истинного царя Дмитрия: вы пока нам нужны. И вам зело нужен Дмитрий, како и мы, — кто ж станет укрощать чернь разъяренную? Не очень-то жалует Русь иноземцев… Так что казаки и польная шляхта связаны отныне единой службой царскому имени. И о службе, я чаю, ты говорить приехал ко мне? Аль не так, пан-полковник?

Заруцкий чуть усмехнулся, прикидывая в уме, что же привело в казачий стан этого разряженного павлина? Многотысячным сбродом представлялось ему шляхетское воинство. Убийцы, бродяги — всякого рода человеческие отбросы, исторгнутые из разных стран. Чего стоил, к примеру, дон Жуан Крузатти, капитан-фуражир гетмана Сапеги! Итальянец по происхождению, он грабил и у себя на родине, и в Испании; приобрел мошенническим путем титул «дона» (дворянина); сбежал, укрываясь, к чехам, затем в Польшу… Такому вовсе безразлично, кому он служит: лишь бы грабить, лишь бы сподручно разбойничать. И когда пана Лисовского с такими вот «донами» снарядили было в рязанские земли за приспехами, получилась у него, мягко сказать, нескладица. Под Коломной, напоровшись на заставы русского воеводы Куракина, «рыцари» мгновенно рассыпались кто куда. Пан-полковник ни с чем должен был вернуться в Тушино, сильно притом потрепанный.

«Казаков моих не взял, фуфлыга, петух дутый. Вот и накостыляли по шее», — продолжал мысленно улыбаться Заруцкий, наблюдая, как тщится пересилить спесь толстозадый пан.

— Два есаула, что сидели тут, ближние тебе? — спросил гость. — Наумова, старшего в виду имею?

— Хе-хе, по имени знаешь?… Не угодил он чем-нибудь пану?

— О-о, совсем нет: доброе о твоих воинах довелось слышать! — Голос поляка звучал мягко, вкрадчиво. — В Застругах вотчину знатную они, слышал я, в прах пустили? Боярина-вотчинника повесили на верее?.. Спра-авные воины.

Насмешка была явной.

— А что ж, пан, целоваться им с тем боярином Парамошкой? — вскинул литую бровь атаман. Обождав, буркнул нехотя: — Это Наумов с Вельяминовым Никиткой удумали. Вельяминовское поместье когда-то дуром хапнул заструговский боярин. Вот и поквитались.

— Ге-ге-е… Боярина вешать, согласись, не острастка для черни. Соблазн и вольность! Вешай твой Наумов холопство злобное, челядинца-болвана кинь на копье, слугу, — слова не скажу против. А уж боярина — это, согласись…

— Не соглашусь! — перебил норовисто атаман. — Сколь мятежных мужиков привел к нам тогда есаул из-под Застругов? Не они ли, чернолапотные, опора тебе и нам, пан-полковник? Мужик знает, под какими идти хоругвями!

— Ф-фа… Мужик — это земля, пыль, пся крев. Быдло!

— Молись, пан, что мои казаки не слышат тебя.

Словом, не клеился разговор. Лишь после того, как рыжий казачонок Заруцкого внес жбанец донской крепкой медовухи и поставил перед беседующими грибную закуску, язык пана стал явно податливее. Вылилось-таки наружу главное! Безнадежно затянули осаду Москвы, — признал гость огорченно. — У воинов-иноземцев пошатнулся дух: им сейчас, а не потом давай военную поживу. А где ее вынуть? Вотчины и усадьбы окрест Москвы еще с лета опустошили. Ян Сапега снял свои сотни с окружения, кинув их на осаду Троице-Сергиева монастыря. Но там хоть и богато, да по всему видать — зазимуют рати. Пан Збровский проговорился, что готовит своих драгун к походу на северные и волжские города — «рыбицу удить, пироги добывать». Яздовский с Пшибосями к нему лепятся, Летюговский, Млоцкие — губа не дура!.. А ему что ж, пану Лисовскому? Сидеть с дурнем Яном под Троицким затвором? Шиш облизывать?

— Нет, мы еще поживем высоко! Мы оставим в дураках всех, кто первым собирается улизнуть из голодного Тушина. Уметь надо. Ум-меть!…

Лисовский говорил все развязнее, все откровеннее, прихлебывая из чаши холодно-искристое зелье.

— Ты мыслишь: грошелюб, мол, пан Александро? Карманы бездонные хочет набить дармовщинкой?.. Разумей шире, Иван-друг: северная дорога всем нам сейчас — петля. Ярославль и Вологда, Кострома с Поволжьем — какой край неохватный питает-кормит Москву! И пока не рассечем разом эту становую жилу, сидеть нам без конца здесь, в тушинских оврагах. Сидеть и лапу сосать, на смех Шуйскому. А те города, Иван, вовсе не щипанные, хе-хе. Насчет пирога-рыбицы, хе-хе, будет нам вдосталь… Сколько даешь мне чубов? Три сотни? Четыре?

Заруцкий молчал. На щеках Лисовского выступили алые пятна, и он нервно откинулся в кресле. Жемчужно-золотистые украшения жарким блеском сверкнули на груди.

— Мы привезли вам царя Дмитрия, — нажимал пан. — Разве не вы, донские, клятвенно присягали ему? Идем же — именем государя — на север. Нам не дозволено медлить!


А Заруцкому в этот миг чудился Дон. Пяти месяцев не прошло, как собрал он там казачий круг, решивший вот этот, нынешний поход. Двое суток надрывал горло, что Димитрий-царь в дни мятежа был чудесно спасен, что убит-де в Москве лишь гудошник-вор, безвестный темный человек с иными совсем приметами, что ежели помочь истинному царю вновь укрепиться в Москве, то судьба казаков и вольного люда будет навеки облегчена.

Горячи были споры на круге!

— Пошто к нам, казакам, не сшел сразу царь?

— Пошто он с польной шляхтой связал себя?

— То-то и оно: не след казакам идти в хвосте иноземных ратей. Русское войско к лицу русскому царю.

Атаман в десятый, в двадцатый раз убеждал круг, что слабы, ничтожны одни только казацкие силы, что порознь царь Шуйский одолел и мужиков Ивана Болотникова, и донцов с Петруней-царевичем[14] и если не стать за Димитрия в союзе с той шляхтой хоть на малое время, то гибель придет неминучая от бояр и боярского царя.

— Аль забыли, что Дмитрий уже отменял указом сыск беглых? Тех, что бежали в голодные годы?.. Уважим ему — новые отмены последуют!

В это хотелось верить. И это подогрело наконец всех!

— Долой бояр! — шумел круг на третьи сутки, под вечер. — Веди нас, атаман, на Ваську Шуйского.

— Пиши гуртом, писарь.

Тысячи казаков и беглой голытьбы примкнули в тот вечер к стягу Заруцкого. Примкнули, чтобы скопом вернуться домой, в родное Подмосковье, в Приволжье. Чтобы как и прежде мстить боярам и боярскому царю за поруганную правду, за искалеченную свою жизнь. Чтоб как и прежде зажигать всюду пламя восстаний.

— Веди нас, атаман. Готовы!


…И куда же он, коль честно спросить, привел людей своих? Есаулов? Молодой царь, которому верили, на которого молились, не восхотел даже лик показать. Поставил казаков под Тушином-селом, повелел польскому гетману раскрепить русские сотни в подмогу жадной и хищной шляхте. Это ли грезилось казакам? Для того ли снялись гулебщики с Дону? Любой расплюгавенький шляхтич куда ближе теперь к царю Димитрию, нежели он, вольный донской атаман Заруцкий. Мыслил он соколом в небе воспарить, а держат его шляхтичи в мелких птахах… Надолго ли?

Атаман грузновато поднялся, стряхнув забытье.

— Учи, пан Александро, — сказал с выхрипом, вышагивая от стены к стене. — Уч-чи, кого нам, скудоумцам, на верею вешать, кого на копье бросать… И как сотни донские порознь распихивать — уч-чи! — Заруцкий еще раз всхрапнул норовисто, как конь в жарком запале, и яростно обрушился на Лисовского. — А вот именем государя ты, чужак, не шибко на Московской земле кидайся! Чей он, государь-царь Дмитрий Иоаннович? Ведомо ли тебе?

— Не ваш… пока еще не ваш, — небрежно хмыкнул Лисовский. — Покеле не падет к ногам нашим Москва, мы найдем средство держать того Иоанновича в обозе. Служите, чтоб царь вам крепко поверил… То его мысль, желание. — Пан извернулся в резном кресле к Заруцкому, голос его стал по-прежнему льстивым, вкрадчивым. — Видим же, все видим, атаман: сотни твои — ладное нам подспорье. Где казак идет — там города и селения склоняются к нему. Царю ли того не желать? И — близок, близок час его милости: быть тебе, атаман, при царском дворце любимцем.

Под конец разговор стал чисто деловым.

— Дон Крузатти пошел без казаков, переяславский поход нам изгадил, — продолжал пан-полковник. — Кровь, грязь… Посад намедни крест целовал, а ныне против нас подымается… Хочу ли я того же? Давай в мой полк сотни казацкие, тебе же лучше! И дело найдем каждому.


…Ответишь ли сразу? Молчал донской атаман, грезились ему великие царские милости. Соболья шуба с плеча Димитрия, горлатная шапка — высокая, волшебной мягкоты. Звания, почести… Упрекнет ли кто: кривая, мол, тропка Иуды? Совсем нет! Казаки швырнут Шуйского мужику под лапоть, казаки выдадут бояр голытьбе — для того и нужны паны-шляхтичи. Как без них?.. И — тайная, нехорошая мыслишка: «На Дону тебе, Иван, все равно всласть не пожить».

Вслух он сказал, припечатав пятерню на жирном столешнике:

— Ладно, уступчив я ныне. Бери в полк отряды Вельяминова и Наумова, пан Александро. До Костромы доведешь — воеводами там поставишь. Усадьбы у них где-то на Волге.

— Слово, атаман?

— Слово.

Сделка двух вожаков состоялась.

ЧЕРНЫЙ ВИХРЬ

А теперь пришла пора объяснить, как же Иван Сусанин оказался в Ростове. Тут ли его спутники-домнинцы? А Костя Башкан? Задорка?.. Ведь мы, коль помните, расстались с ними невдалеке от Костромы, у ворот харчевни — пригородного ямского стана. Помните, подскакала ночью конная стража?

Задали тогда всем загадку «серые зипуны»!

Сначала чесали лбы стражники. Что, мол, такое: в чащобах разбойной Шачи, где полным-полно разгульного люда, где только что убит на охоте княжич Михайла, не коснулись обоза бегляки Рыжего Уса? Как же оно сотворилось?.. Потом притворно ахал-дивился толстый смотритель житниц в Костроме, ссыпая мужицкий хлеб — зерно к зернышку — в бездонные господские закрома: «Да уж не сродник ли вам тот Яцко-Молвитянин, злодей-вор? За что хитники щадят вас?» А к вечеру дворовый человек воеводы Мосальского, свояка Романовых, повелел вдруг идти Ивану в Ипатьевский монастырь.

— Тебя — мы наслышаны — хранят в пути ангелы? — льстиво встретил там деда старец-настоятель. — Уте-ешно, зело утешно сие!.. Благословляю тя, смиренник божий, выехать нынче обозцем в Ростов, к владыке священнейшему… Сам воевода указал.

— Дык нам бы, отче преподобный, домо-ой… И лошаденки опять же… И дела свои.

— Дела твои — служба владыке, да хранит его бог. В ночь и собирайтесь. Благословляю.

Ростовскому владыке, как оказалось, надо было спешно доставить хлебный припас. Особо, под строгим доглядом иеромонаха, посылали с тем же обозом две бочки «игуменской» освященной воды: ее предназначали в дар тушинскому войску Димитрия.

Так был впряжен Сусанин из пути в путь, не успев и кости расправить. Земляков его, кроме Мезенца, Костькиного бати, отпустили домой по просьбе Ивана: дед сумел убедить преподобного, что дорога будет трудна и что лучше снарядить — спешности ради — свежие подводы из местных, костромских сел. Мезенец вызвался ехать с Иваном как подручный; Костюшка Башкан тоже ловчил было пристать к обозу, но его, разумеется, взять не могли. Костьку оставили на эти дни в Костроме, у знакомого кузнеца Федоса.

Дорога в Ростов была действительно не из легких. Но тревожила извозных не осенняя грязь-бездорожица, привычная в те годы старым и малым, и не разбойный люд страшил, что где-то в лихой балке подстерегал барина аль купца… Что мужику лесные гультяи? Дело было куда серьезнее: уже под Ярославлем и дальше, на Московской дороге, все настойчивее слышались в деревнях советы:

— Поглядывайте, молодчики!.. Лях озорует — у́держу нет. Лях тут, как черный вихрь, крутит.

— Во-во… Переяславль-то слышали? Это вам не пирог с грибами.

За ярославской чертой был схвачен на кружечном дворе панский лазутчик, подбивавший наших извозных и захмелевшего писца-гуляку на какую-то сделку. В сельце Ананьина Пустынь остановился средь бела дня разъезд польских драгун у кузни; вооружены все до зубов, шипят, аки змеи: стань таким поперек — изжалят!.. И в конце пути, под самым Ростовом, — эта странная лесная история с Марьей Кикой…

Сусанин был до крайности озадачен, что происшествие под Ульяниным ключом не встревожило власти Ростова. На владыченском дворе ни Марью-стрельчиху, ни костромских возчиков просто не приняли в тот вечер. «Владыка на всенощной, — сказали, — прибегите в утренний час». Стрелецкий же сотник, выслушав кое-как вдовицу, посоветовал ей хорошенько выспаться. Марья крестилась на образа, охала, ссылаясь, горячась, на Фиму-пирожницу, увязавшуюся вослед за нею молодайку-соседку… А сотник и сидевший возле Матвей Плещеев, именитый сродник его, только похохатывали.

— Ну, хватит, елохи-вохи, — сказал сотник под конец. — Почудили на ночь — впору и по домам.

Пирожница Фима, краснощекая, круглая и сама удивительно похожая на пшеничную, с пылу с жару сайку, нашептывала Марье по пути к дому:

— Дуры мы, дурищи, станет ли стрелецкий голова Тришку Поползня выдавать! Ишь, разбежались, выставились две цыпы… А ну, как Тришке был указ, чтобы в кустах с тем казаком за́годя снюхаться? Почем ты знаешь?… Может, тот, тощий-то, обглоданный-то, подшепнул Тришке-губошлепу, как легче супротивника обыолить?

— Винище они лакали, чего болтать. Сама видела.

— Видела овца новые ворота: казаки-то нам, сирым, волюшку сдобывают, — возбужденно подскакивала огнедышащая Фима. — Свиридка Мытарин, знаешь, с Варницкой? — вчера ихних людей принимал да угощал. Казаки, слышь, спасли царя Дмитрия, батюшку нашего.

— Какой он — тьфу-тьфу! — батюшка?.. Язык бы у тебя отсох!

— Это на кого же ты, негодница, тьфу?.. Балаболка ты пустая, коровий ты бубенец, Марьюшка.

— А ты, маломерок, языком не блуди.

— Ах, чтоб те скорчило… ах ты-ы… — Но тут спор неожиданно кончился: Фима-пирожница, скользнув на хребтовине бугра, скатилась в лужу-колдобину, что вольно расплеснулась у самых столбов калитки.

В темной курной избушке вдовы поджидали-дремали Сусанин с Мезенцом; их Марья Кика уговорила стать на ночлег, страшась Тришкиного злодейства (Поползень жил в той же слободе). Дымила в светце лучина. Мальчуганчик лет пяти спал, сладко разметавшись, на голбце у печи; Марья с нежной осторожностью поправила под ним веретье. Фима смиренно присела на лавочке у двери.

Сбивчивая, с немыслимыми перескоками трескотня двух женщин заинтересовала деда Ивана.

— Х-хе… где правда, значит? — усмехнулся он, выслушав. — Правда-то, молодочки, есть и беленькая, есть она и пестренькая, с рыжинкой… И стрельцы, и казаки — тоже всякого цвета: иной — распахни-душа, а иной — черту баран, злее крапивы-жгучки… Из-под чьей ладошки они глядят, вот где загада!

— Так-так: куда они, язвы, глядят-то? — вздохнул в тон ему Мезенец и сел разуваться у порога. — Вон Рыжий Ус много видал этих донских, да что-то не шибко хвалит… Тень, сказывает, от нынешнего казака. Те-ень!

— Утро вечера мудренее, — заключил Сусанин. — Вам, красавы, спасибо на ночлеге, а вот язычки пока что завяжите. Эва сыр-бор: вихорь какой копится!

— Да уж послала бы милость мати божия, троеручица единосущна и нераздельна…

— Ладно, красота, ладно… Может, и уляжется дело.

Утро выдалось дождливое, ветреное. Сусанин с товарищем вышли спозаранок во двор к лошадям, потом долго бродили кривыми улочками слободок, спускались к озеру, закутанному сизым плотным туманом, дивились на древний княжеский терем, на белокаменный, обнесенный дивной оградой собор. Кремль же был крайне ветхий, запущенный, хотя и мнились в зеленой плесени догнивавших срубов останки былого величия… Дряхлеть же стал, обмельчился еси, господин Великий Ростов!

Священнейший Филарет, к удивлению Сусанина, так и не принял его для беседы. Расспросы о Домнине, о делах вотчинных вел владыченский эконом, старец Варнава, хотя еще в Костроме владыка сулил деду Ивану собеседье сердечное, руку благословляющую и направляющую… Да и расспросы отца Варнавы были слишком поспешными: сколько зерна с полей снято, сколько в житницах, как с мужицким оброком? О настроениях на Шаче, о беглых гультяях он и речи не заводил. Нервность невысказанного ожидания, лихорадочность, тревога царили в присутственном зале: входили и выходили послушники, топтались у столов, у дверей, в притворе. И — «шу-шу-шу» там и тут: осторожные словечки писцов, многозначительные беглые взгляды… Выходя на волю, Сусанин глянул на владыченские покои. «Зайти? Аль негоже?» Вдруг он заметил, что к черным сенцам покоев шмыгнул некто коротковатый, толстоватый, сразу напомнивший обличием домнинского Акинфия. «Глянь: Полтора Пуза! И бороду снес», — толкнул Иван в бок Мезенца. Но никого в сенцах уже не было. «Попритчилось, что ли?» — удивились оба, оглядываясь.

В сутолоке, в суете прошел первый день. Под вечер наконец вышел наказ владыки: ехать обратно, в Кострому, захватив по пути какую-то кладь. Ехать приказано утром, не откладывая.


А на рассвете город гудел, как пчелиный рой.

Еще не брезжил восток, не кричали ранние кочеты на посаде, когда к загородью, к сельцу Богослов, что на речонке Ишне, подскакал с Московской дороги вестовой. Был он растерзан и говорить почти не мог — ртом шла кровь. Тотчас великой тревогой загудел колокол церкви Иоанна Богослова, тотчас откликнулись набаты у Николы на Всполье, у крепостного рва, на торжище. Заплясали во тьме желтые светлячки смоленых факелов, потекли к соборной площади клокочущие потоки многолюдья.

Земский староста Олекса Ошанин, перекрывая шум и вопли, кричал с возвышения:

— Люди, прорвался ворог! Поможем войску Сеитову, спасем домы своя и семьи… Григорьев Иван со стрельцы уже вышли с пушечным боем. Слетайтесь — о мужи! — в земский скоп; несите дубье, топоры, вилы…

Кроме седого Олексы сколачивали ватажки-дружины храбрые мужи с Песоцкой слободы, обеих Никольских, Рыбной, Выводной, Сокольничьей… Но — увы! — врасплох застал набат ростовчан. Мешала сумятица, никто не готов был к бою, вожаки не знали толком, что им делать. В довершение ко всему затянулось молебствие «во дарование победы» — медлил, колеблясь, владыка Филарет. И когда совсем уже высветлилось хмурое мокрое небо, когда стянулись толпы горожан к протокам и камышам тихой Ишни, то все увидели: черным, во весь горизонт, вихрем летит на них конница шляхты.


А как наши обозные?

Костромичи, разумеется, выскочили по первому сполоху. Застегивая крючки на ходу, вмиг запрягли всхрапывавших, чуявших беду лошадей, вмиг загремели порожние телеги к владыченским каменным кладовым: ведь отец Варнава повелел явиться на место.

Набаты ревели над городом, и воздух дрожал от всплесков грозного гула, всплесков то нарастающих, то перекатывающихся, будто в предрассветной мгле за толстыми стенами служб низвергался невидимый водопад. Мельтешили глазочки ручных фонарей-свечников у амбаров-клетей, суматошились испуганными черными птицами послушники в рясах. Кудлатый, будто мохом заросший старец Варнава, звеня связками ключей, жужжал-бубнил над Сусаниным: «Сия кладь — в Ярославль… Тут — не перепутай-тко! — осьмнадцать овчин. Бочонки — седьм штук — в Кострому…»

Угрюмо-замкнувшийся, будто закаменевший дед Иван отпихивал бочонки и кули к покатым сходням. На сходнях молча, с поспешной стыдливостью подхватывали их ездовые.

Загрузка шла полным ходом, когда к амбарам прорвались ватажники — человек с десять посадских, из дружины Ошанина:

— А-аа, Кострома!

— Эгей, к нам, что в сам-деле?..

— Швыряйте кладь, повезем боевой снаряд воинам.

Отец Варнава, всполошенно кудахча и взмахивая широченными рукавами, вылетел квочкой из разверстой пасти амбара, зашумели в лад ему сторожа и клетничие. Костромичи сбились у сходней в угрюмую кучу: тихо, почти без слов советовались. И взгляды всех подтвердились: «Да!» Тогда возчики разом вскочили на телеги, и тугие, сытые кули один за другим плюхнулись мягко на землю. Все это свершилось в суровом и — можно даже сказать — в священном безмолвии; смолкли даже, будто мосол заглотав, митрополичьи служки в дверях, владыченская сторо́жа.

Посадские обступили между тем «игуменские дары»: две бочки под белыми, с узорным шитьем полотенцами.

— Опомнитесь: водосвятие! — рыкнул волосатый, напоминавший бурого медведя монах-повозничий. — Беси взыграли в вас… Отыдите — цыть!

Ошанинцы на миг оробели. Тогда Мезенец, швырявший последнюю укладь с чьего-то воза, схватил вдруг обрубок жерди, что подпирал распахнутую воротню.

— Водосвя-ятие? — подскочил он к повозке, оскалившись. — Башки станете окроплять в Тушине?! Чьи башки-то, скажи им, отче?..

Он дерзко пихнул жердь под бочку и, лихо крякнув, повис на другом конце. Жердь не выдержала, обломилась; звероватый монах угрожающе двинулся к мужику.

И тогда произошло то несообразное, ошеломляюще-странное, что раскрывается в иных людях почти подсознательно и всегда мгновенно, оставаясь потом загадкой на всю жизнь. Иван Сусанин — обернулось же так! — стоял ближе других возчиков к Мезенцу, охмелевшему от приступа гнева; Ивану просто надо было притормозить его, приостудить как-нибудь пыл. Сколько раз в Домнине он так же вот вразумлял мужиков, спасал их от беды!

С этим и только с этим шагнул Сусанин к земляку-возчику. Но за стенами, на улицах плескалась-гудела человеческая волна, тревогой дышал посад, и что-то незримое хрустнуло вдруг в сердце смирного, в сущности, человека. Круто свернув к возу, дед Иван выпростал из-под ветоши дорожный топор, оглядел его с напряжением, будто лунатик, и… протянул Мезенцу!

Все оцепенели, монах вскрикнул, как заяц, и присел за повозку.

— В-ввиу-уу… в-ввых-хх! — дико взвыл возчик.

Вскинув топор над головою, он, пьянея от ненависти, ухнул во всю силу по широкому днищу бочки; «святая» вода с клекотом хлынула под колеса. Таким же яростным ударом обуха, гогоча и скалясь, Мезенец расшиб и вторую бочку.

Костромичи, нахлестывая лошадей, поскакали к дружинам Олексы Ошанина.

ВСЕМ ДНЯМ — ДЕНЬ!

«Тюнь-ша-а… Костюн-тюнишек мо-ой…» — Мать шараборит пальцами Костькины вихры, что-то сладкое ему нашептывая, за ухом чешет ласково-ласково. Костьке, хоть и не мал ему возраст, сильно по душе такая щекотка. Еще бы! Это же верный знак, что ждет его на столе горбуха пирога с черепенцей сметаны и что на загнетке, в печурке томится, должно быть, ячменная каша. «Какой нынесь праздник?» — силится он спросить. А маманя, начесывая за ухом все сильнее, чувствительнее, вдруг тоненько подвизгнула и… принялась тявкать!

— Ты, мамура, чего? — сразу открыл глаза Костька.

Никакой мамки. Рыже-пегий, с белой смеющейся мордулей Задорка молотит золотистым хвостом по изголовью и вовсю старается — работает длинным розовым язычищем. Хотя бы над Ванькой Репой старался: ишь, сопит Ванька, пузырь конопатый. Всю дерюгу себе заграбастал.

— Задорка… иди прочь!

А в сердце будто струна тонкая лопнула. Нет, не пригладит уж ему вихры маманька: на Пречистенском кладбище, под березкой она. И батяня с дедом Иваном уехали в Ростов, и на сеннике чужом, городском ой-ой, как студено-люто: в пазы, под крышу так ветром и опахивает? Ежась, притулился Башкан к жаркому Вантейше спиной; снизу, с насеста глянул на него строгим оком облезлый петух с единственным пером в хвосте.

— Чир-чир-чиры… цыба-цыба, — послышалось под сеновалом, на мостовиннике. «Дядя Федос вышел сам кур кормить и управляться. Это он и Задорку впустил», — подумал Костька.

Дремь окончательно сошла с глаз.

— Встанешь ли, дрыхлик? — лягнул он дружка пяткой. — В кузню пора: день белый.

Тот вскочил как-то привычно, будто и не спал вовсе.

— В кузню?…

— Ла-адно уж вам… кузня! — отозвался снизу Федос Миролюб (а он, оказывается, был чуток!). — Не проспали: воскресение — порожний день.

— А поковки? — спросил Репа. — Не будет поковок?

— Уголь весь вышел… Спускайтесь, ковачи по хлебным коркам. Скоро завтрак; вот Анна из церкви сейчас придет.

Спустились.

В избе духотища, смрад, хотя и настежь раскрыта дверь. В лохани киснут помои, на черной от копоти стене распялена шкура освежеванной овцы, испускавшая кислое стойкое зловоние. В оконце — отблеск сизого осеннего утра. Костька зачерпнул ковш ледяной воды и жадно, с пристоном выпил. Пока обувался на пороге, невольно вслушивался, как в сенцах поучает Вантейшу хромой Федос.

— К Пахомию сбегаешь, в Крестовоздвиженский, — слышалось в раскрытую дверь. — Игумен штыри к медным подсвечникам требовал — готовы, мол… Житный смотритель хотел заказать четыре шкворня к амбарам. И к Степану Жабину не забудь! Да гляди там, себя в Кремле шибко не выказывай. Не лезь всем на глаза.

— Ну уж… Аль в первый раз?

— В первый не в первый, а ухо слободской мастер должен держать торчком. Этим питаемся.

— До завтрака слетать?

— Чего уж! С обедни Анна скоро придет, говорю.

Но Вантейша, быстренько обувшись, предложил Костьке:

— Айда-ка сейчас! По городу пробежим. Узнаем, нет ли для нас в кремле кузла.

— Чего?

— Ну — подрядов на кузнечное, как ты не понимаешь?.. Задорку я под крыльцом привязал.

Минутой спустя дружки ринулись к калитке.

— Без завтрака-то, помощнички! Вантя, Костейко! — закричал из сеней коваль.

— А мы жив-ва-аа…

Башкан и Вантейша порскнули, как белоногие зайцы, задворками Полянской слободы; собачонок жалобно скулил и рвался из-под крыльца.

…А теперь и нам, друг-читатель, положено бы мчаться вослед ребятне: смотрите-ка, лаптишки Башкана и Репы где уж высверкивают! Но мне, право, не хочется что-то скакать, спешить, торопиться. Мне преотлично знакома нынешняя Полянская улица в Костроме, я знаю в том районе все каменные фасады школ-десятилеток, строения хлебозавода, городской бани, новые дома и застройки видятся мне, прочерчивающие небо серебристые ласточки-реактивки, и горделивые трубы семидесятиметровой высоты, и ажурная — до облаков! — мачта телевизионной станции… Ну как же, поймите, смогу я спокойно проскользнуть мимо Полянской слободки 1609 года! Какою она была?

Да и вы, пожалуй, не безразличны, читатель, — давайте уж вместе и подзадержимся. Ну а мальчишки… Что ж, мальчишки не затеряются, успеем всегда их настигнуть.

Первое впечатление от слободы — ее необычность. Проулок то неоправданно широк (пожар недавно гулял, видимо), то вихляет капризным зигзагом; избы под волглым, низко нависшим небом понапиханы где попало и как попало; ни в каком нынешнем поселке, разумеется, не встретишь таких проулков. Вот эта присадистая лачуга, что крыша седловиной, извернулась почему-то углом-«глаголем», зато следующая, островерхая, стоит вообще боком к нам, к дороге. Оконишки там и тут слепые, будто глазницы черепа, крылечки причудливы, на толстых столбах-лапах; вместо забора торчковый тын-частокол с черными разливами луж внизу.

И — запах гари, дыма, гнилых отбросов.

И — гул окрест: непрерывно-тягучий, стелющийся над слободой гул множества колоколов, то блямкающих с веселым резвым подзвоном, то басовито-степенных, то надрывных, как сиплый кашель астматика. Надо полагать, что в тридцати семи церквах и соборах Костромы только-только заканчивалась обедня. Вот невдалеке, цепляясь за частокол, смешно размахивая болтающимися до колен рукавами, одолевают великие грязи богомольцы-слобожане. Вон застряла на перекрестке подвода: ершистый мужичонка, истошно кляня дорогу, утопая в черной липучей хляби, наяривает коня плетью. А ближе, за тыном, сохнет стираное белье на длинных шестах. Под шестами хлопочут пестрые куры, а сверху, с трухлявой крыши, поглядывает на них черный лохматый козлище, нивесть как туда забравшийся.

Но мы все идем, мы идем по кривым скользким жердочкам, по досочкам, накиданным на хлябях вкривь и вкось. Полянская слободка совсем, оказывается, невелика: она кончилась внезапно, срезанная болотцем с кущами блеклой осоки в стоячей воде. Впереди нас — широкая зловещая мочажина и мелкий ивняк по извилкам реки Сулы[15], к рыжеватым складкам ее берега сползлись от задворок чернухи-баньки, огороды, редкие копны сена. Идти здесь, не зная обходов, не наловчившись, все труднее и труднее, но вон за сульским протоком, за капустниками, встают кучки новых слободок. А там уж и большой посад, там — подторжье, земляной вал кремля… В Костроме, в Ярославле, в Галиче, Ростове — где, в каком городе той поры не повторялись русские эти виды?

Колокольный перезвон все еще будоражил воздух, когда Башкан и Репа достигли Спасских ворот за торжищем. Сердце города, кремль!.. Костька, только вчера приехавший, впервые видел такое диво. За широченным рвом, по лбищу крутой насыпи шли вправо и влево темные, с густой прозеленью, могучие стены, над ними громоздились в небо ребрастые сизые конуса башен. Спасская — это, надо полагать, главнее всех; под нею широким зевом разверзлись ворота с диковинной решеткой, с древней строгой иконой над самым въездом. Задрав голову, Костька зачарованно глазел на вырезы бойниц в башне, как вдруг над самым его ухом раздалось:

— Г-гей, ворона, шапка слетит! — И тут же спину жигануло сквозь кафтан плеткой. — П-получай, кривоповязанный!

Башкан резко обернулся, и шапка с него действительно слетела. С горласто-шумной площади прогарцевали на вороных гладких лошадках двое подростков лет по четырнадцати-пятнадцати. Задний, толстобрылый, придержал повод и окликнул насмешливо:

— Мужик, кажи язык: не ты ли теленка съел?

Но передний, видимо, спешил: «Догоня-яй, Первутка!» Подхлестнув коньков, оба ускакали проулком вниз, к Волге.

Конечно, плеть Костьку всего лишь погладила: сермяжный кафтанишко смягчил удар. Но задела обида.

— Кто это? — спросил он Вантейшу.

— Дразним его — Первыш-Подотри-Сопли. Кремлевского швеца этот гад. Василку воеводина гулять провожает.

— Попадется еще — за ногу сдерну.

— Не-е, Кось, толстобрылого не сдернешь. У воеводского Василки в ближних дружках он.

С этими словами Вантейша привычно-смело вбежал на перильчатый длинный мост, что пересекал ров у стены.

Позади — шум торговой площади, позади Спасские ворота с хмурой иконой и клетчатой, в ребрах-углах башней. Перед глазами развернулось пестрое нагромождение деревянных церквей и церквенок, заслонивших полнеба. Там и Успенский собор, величавый, с приделами Федора Стратилата и Богородицким, и Собор Живоначальныя Троицы с тремя прилепившимися церквухами, и приход Введенья за оградцей крохотного Крестовоздвиженского монастыря у самой стены кремля. Рябило в глазах от глав-луковок, жарких крестов, обилия звонниц. Иные строения соединялись впритык, к иным перекинуты высокие, будто повисшие в воздухе сени на крашеных столбах-опорах. И — навесы тут и там, переходцы, разные венцы, шатры, прирубы…

Вдоль церковных оград шли к Волге две ровные улицы: Большая и Осыпная; за оградой, у колодезя, их соединял переулок… О-о, это вам совсем не то, что жалкие улочки слободок! Хоромы — одни внушительнее других, иные расписаны как печатный медовый пряник; все-то кругом нарядно, все-то пестро: надменная сытая спесь так и лезет наружу. Да и что удивительного, если обочь с воеводским жильем стоят осадные дворы князей Вяземского и Гагарина, чуть ниже — Куракина и Волконского, а там — Шереметьева, Ирины Мстиславской, Ксении Романовой-Шестовой; там шестистенки местных тузов и воротил. Московская знать, не довольствуясь дворцами в столице, понавила гнезд и в Поволжье; это их питали соками костромские слободки и посады, их стерегли-хранили крепостные стены и башни на земляном валу.

Башкан и Репа шныряли меж дворами с опаской: втайне полагалось ловить заказы на кузнечное дело. Для богатеев кремля была учреждена особая казенная кузня у пушкарской, но поковки там велись плохо, небрежно, и Федосу, известному на весь город искуснику, случалось не раз перехватить удачный срочный заказец прямо из-под носа кремлевских мастеров. Самому Федосу показываться средь соперников было, понятное дело, рискованно. Зато Ванька Репа оказался — нежданно для кузнеца — сущим кладом. Ловкий, знающий город, умеющий легко заводить знакомства среди дворовых, он мог вырвать «кузло» хоть из-под земли.

И в этот раз Вантейша сделал все чисто, расторопно. Юркнули вместе с Башканом в людскую избу воеводского подворья, у житного смотрителя побывали не без пользы, у стрелецкого сотника Степана Жабина, еще у двоих-троих надежных заказчиков — и шуруй во все меха, кузница на Полянской! Кузло все срочное, все выгодное.

Лишь старца Пахомия, что заказывал штыри к медным подсвечникам, на месте не оказалось. Монастырский привратник сказал хмуро: «Брат Пахомий ушел навестить шитника Григория. Дом Романовых ведаете?»

— Гриня-швец, Гриня-портняга, — пояснил Репа Костьке. — Айда, это Первыша батька: тут они, за Ярлыковым двором.

— Пошли.

Толстобрылый с Василком резвились где-то на воеводских вороных — опасность у Грини-швеца подстерегала мальчишек совсем другая. Дело в том, что мастер был родом из Молвитина, с романовской вотчины. Сидел он в кремле девятый год на портняжном оброке и, томясь душою по родным весям, любил воскресными днями побалакать часок-другой с кем-либо из друзей-земляков. Мало ли наведывалось их в Кострому из домнинских мест!

На этот раз прямо во дворе, у врытого в землю столика, сидели рядом с мастером отче Пахомий и… Митька Нос! Да, да, тот самый пролаза-ключник, что ловил в лесу Костькиного отца и что самого Костьку летом загонял в погреб.

Все трое были изрядно под хмельком. Длинный сухой Пахомий мрачно сопел, сам Гриня-шитник — лицо комочком, безбородый — жевал квашеную капусту.

— Я, отче, ух-хватистый… можешь ты это понять? — наседал прыщеватый Митька на Пахомия. — И я с-ссказал ему: «Акинф, не выкобенивайся!» Я сказал: «Живорез ты, Акинф: с-си-деть тебе на муравейнике…» А? По-моему, вышло?…

— Бреши, бреши, раб божий.

— Брешут — кто?.. А я — сроду ух-ватистый: я при Акинфе был — кто?.. Теперь управляло у нас — тьфу. Теперь Митька должен Сусанину-сиволдаю слу… служить! А? В душу мне плюнули, святой отец.

Портняжный мастер, жуя капусту, пояснил:

— Челобитную он хочет, хе-хе, отец. — Еще набил рот капустой. — Наскрипи ему, хе-хе… Ты грамотен.

— Скрипеть — воеводским писцам хлеб, — изрек Пахомий. — В чем твое челобитье?

— Раскинь умом — зашатаешься! — Митька-ключник потянулся было к уху Пахомия, но помешал угол стола. — Сусанин-то с Рыжим Усом, с атаманом воровским, в одних дрогах ездит, тихоня! На Черной Кулиге у воров стан, в Ключаревском. То сам ведаю!.. А княжича Михаилу где смерть постигла? — Он округлил глаза: — На охо-оте, на Ключаревском! Смекнул ли, святой отец?

— Михайле, Мить, бревном чрево смяло… Хмельной был, то дознано, — поправил Гриня-швец. — Ты долдонь, хе-хе, про Сусанина. Давай долдонь, Мить, хех-хе…

Монах засопел еще сильнее. Мотнул узкой, как у козла, сивой бородой:

— На кого, аки враны, клювы разверзли? Ивана в Ростов со святым обозом послали, слышали то? А ты, раб божий, рылом не вышел. Прыщей много.

— Я?!.. И эт-то он про меня?

Но Пахомия уже понесло.

— Святой обо-оз, святая вода! — размахивал он руками. — Я бы, прости бог, слал тушинскому вельзевулу бочки с навозом — не святой водой. Пред кем, рабы, выстилаемся? — И бухнул кулаком по столу.

Швец перестал жевать капусту, Митька воспрянул, как боевой конь.

— Гре-гор, вцепи-ись! — взвыл он протяжно. — Слышал, Грегор, кто назван здесь вельзевулом? Слово и дело государево: сведем отца к воеводе. Вяж-жи!..

Башкан и Репа, стоявшие у калитки, застыли в тревожном смятении. Как быть? С монахом не поговоришь, то ясно: сейчас у них драка возможна. А страшен тот разговор за столиком! Федос Миролюб — свой для Сусанина, ему надо скорее дать весть. «Домой?» — переглянулись друзья. — «Домой, и немедля!»

Пятясь, прикрывая себя створкой тесовой двери, оба вытолкнулись за калитку. Но тут Вантейша упал: кто-то сзади подставил ему ногу. Что такое?.. Первыш, портняжкин сын, плясал-бесновался у двери!

— Ага-а, вшивцы! — торжествовал он. (У своей-то калитки чувствовал себя петухом!) — На колени передо мной, лычники!

— Ха-ха… Слыхал, как лягушки квакают? — Ванька Репа, успевший вскочить, боднул Первыша головою в живот — Паши носом землю!

— В-ва… вак! — сковырнулся Первыш. — В-вый, держи их!

Куда там! Башкан и Репа, свернув междворьем, летели уже к Дебринской, к Ильинским воротам.

— Ну как денек сегодня? — смеясь глазами, спросил Костьку Вантейша. И хотя денек был, откровенно сказать, кислый, по-осеннему тусклый, Башкан ответил радостно:

— Всем дням — день!

ТРЕЩИНА

Над обрывом, над перекрестком исхлестанных дождями полевых дорог съехались двое, ветер-вершняк шевелил гривы гнедых коньков.

— Сидим, Харько?

— Тошно, Давид. По-моему, собака Лисовский надул нас.

— Только сейчас это понял?

Харько, сын есаула Наумова, моложав и бронзоволиц, черные кудри вразлет из-под казачьей красноверхой шапки. Давид Жеребцов — ертаульный[16] голова, тучноватый бородач лет сорока пяти. Он в зеленом узорном тигилее, с саблей, с двумя пистолями за желтым кушаком. Собеседник его — в малиновой накидке поверх темно-синего кафтана. Дворянский отряд Давида и казачий наумовский укрыты здесь же, в ельнике: полковник пан Лисовский указал русским стеречь дорогу на Ярославль.

— Мы, Харитон, сами себя надули. — Ертаульный свирепо выругался и сплюнул. — Под Москвой летом крошили — кого? Сюда, в Ростов, пришли — против кого? Люди мы или нет?

— А-а, не каркай… Сидим тут, а паны в Ростове пенки снимают.

— Вот за пенки, казак, не люблю тебя с батькой. Жадны вы все… и с Заруцким вместе. — Давид окинул взглядом пустые, придавленные низкими тучами поля, дальний пегий лесок, серую деревеньку. Никаких угроз, никаких земских отрядов из Ярославля, конечно, не жди. Просто ляхам надо было спровадить русский дозор подальше. «Боярские земли — дворянам, Шуйского — под лапоть», — передразнил кого-то Жеребцов, шевеля повод. — Сами же черт-те куда от Шуйского лезем! Что надо Лисовскому на Волге? У меня там дом родной, пашни… А им — пенки снимать.

Едва ли слышал все это сын есаула; он злился, что батька, оставив его тут за себя, ускакал сам в город. Мокни в ельнике, в глинах!

— Едем сейчас в Ростов, — решительно сдвинул он шапку. — За себя оставь стража, с моими Захарка Заруцкий подремлет. А к ночи сюда обернем. Ну?

— Кто такой Заруцкий? Сын войскового?

— А-а, брательник его, меньшак… Спускайся к своим под бугор; зачем время тратить.

— Что ж… Соберемся.

Через полчаса, проверив дозоры, выехали вшестером — так посоветовал ертаульный голова. Скакали размашистым наметом через поля, через межники, сокращая себе путь. Холмы и холмики, бурые овражки, озими, и вот уже с косогора открылся в гривах лохматых туч почти весь посад… Впрочем, что ж там такое? То, что всадники приняли было сначала за космы растрепанных туч, оказалось дымом громадного пожарища. Дым волокло низом, от озера к сумеречным далям полей; сквозь багровое и серое прорывались алые копны огня, тревожно-безмолвные всплески гигантских факелов, острые желтые клинки, будто вспарывавшие небо.

До Ростова, до тех объятых заревом, задымленных колоколенок, крыш, крестов оставалось еще версты три, когда путь преградила глубокая глинистая балка.

Спешились над берегом, у кромки озими.

— Кто там? — тревожно указал плеткой один из казаков. Под нависшей желто-бурой кручей, за береговым срезом, наиболее от них удаленным, что-то пестрое кишело и мельтешило внизу. Не то люди, не то подводы втягивались живой змейкой за поворот.

И вмиг пустил гнедого рысью горячий Харько. Минуты через три малиновая накидка его полыхала уже далеко впереди.

— Выла-аазь наве-ерх! — доносился тявкающий, почти мальчишеский голос. — Я вам покажу-у прятаться!

Но излучина берега все еще скрывала цепочку подвод, и Харько, отрываясь от своих все дальше, мчал кромкой оврага вверх, к мелколесью. Это было неосторожно: худо пришлось бы есаульскому сыну — зазевайся хоть на мгновение Давид! Сзади Жеребцов видел то, чего и не чуял беспечный, увлекшийся Харько: по-за орешником, отрезая путь, крались наискось к казаку серые фигурки.

— За мно-ой! — гикнул ертаульный, пришпорив коня. — Харько-о, дьявол!..

В блеклых, осыпающих листья чапыжах над оврагом таились ростовчане: человек с десять-двенадцать слобожан, остатки дружины земского старосты Олексы. Чудом уцелев после побоища в городе, земцы охраняли сейчас женщин и раненых, пробираясь тайными ходами в лес. Стремительный натиск верховых с ертаульным во главе вынудил оцеплявших попятиться. Но не было видно, чтоб земцы так уж спешили отступить: острый глаз Жеребцова приметил у них под армяками оружие. Гарцевал на коне, отступая понемногу, лишь разгоряченный Харько. Сердитая пестрая сорока, опустившись на зелень с высокой ветлы, стрекотала безудержно в безопасной пока зоне.

— Зач-чем вы здесь? За-чем? — кричал Харько в кусты. — Крест целовали царю Димитрию?!

— Целуй его, распрокудина сына, знаешь куда? — сумрачно отвечали оттуда. — Чего мы чешемся, мужики: шестеро же их, всех визгунов.

Верховые держались теперь вровень; сорока плясала перед ними на черных пружинистых ножках… И что-то надо было решать!

— Я понял вас, — мирно-буднично произнес Давид. — Своим я не враг, злое творить не собираюсь… Почему не в городе?

Минута замешательства, отчужденность; к земцам, вон, сзади подстраиваются еще трое… Э-э, да и четвертый показался еще слева! Этот, странно знакомый ертаульному, в стрелецком изодранном кафтане был у них, видимо, в секрете… Но где же, когда знавал его Жеребцов?

— Давид Васильевич, да ядрена лапоть! — ахнул вдруг этот четвертый, подойдя ближе и вглядываясь. Швырнул с размаху шапчонку о землю; сорока, захлебнувшись злобой, испуганно взлетела на ветлу. — Да м-мать честная, да помнишь ли Белоозеро?! Помнишь ли Клоны под Юрьев-Польским? Кирюшка же я: три года вместе трубили!

— Эй-эй, хватит зубы нам заговаривать! — выкрикнул Харько, шевельнув нетерпеливо коня. — Кирюшки там все, Андрюшки, становись кучней. В город сейчас погоним.

Давид бешено взглянул на него:

— Пр-рочь, гаденыш! — И уже спокойно, убедительно-веско: — В умники лезешь, а из дураков не вышел, ноздря сопливая.

Ну, конечно же, узнал Кирюху-стрельца ертаульный! Вместе охраняли-пасли романовскую родню в ссылке на севере, вместе перевозили опальных бояр с Онеги в Юрьев-Польский уезд. Сын старого опричника, справный толковый воин, Давид Жеребцов был постоянно в милости у Бориса Годунова. Да не впрок пошла верная служба. Не стало царя Бориса, и землю, что дарована была Давиду и его отцу, начали отстригать по кусочкам бояре-вотчинники. Затем — монастырь. Пришлось жаловаться Жеребцову, строчить писули в поместный приказ… А что в этом хорошего? Тут Романовы стали угрозой, вынырнув опять наверх. Как и другие дворянишки-худородье из поместной служилой мелкоты, Жеребцов стал метаться, увидел защиту и спасение в молодом, дерзком царевиче Димитрии. Опьянила, понесла годуновского пристава хмельная волна, а вот куда она выкинула — только сейчас начинает разбираться Давид. Димитрию ли царю он служит? Не панской ли чужеземной своре, что жжет русские города?

— А я так и вжился в Клонах, — сыпал задушевно Кирюха, топчась у края озими. — Женился, мать честна, в Зекрове, помнишь там речку с бочагами? Рыбу ловили бреднем?

Позади слышалось:

— Да он ли, зри-ко, человек тот?

— Ой, дивно, Кирей!

— Своя зарука у нас, выходит?

Оттаивали, теплели взгляды, вражда свернулась клубочком; земцы, кажется, склонны были считать, что нечаянный «зеленый барин», Киреев друг, чуть ли не ополчение привел в Ростов! Решительно не понравился всем, правда, другой баринок, тявка визглявенькая… Да ведь не все ли слышали, как на него зыкнул этот старший, этот бородач с двумя пистолями? Зачем перед ним, перед своим же сердцем, татить?

Когда понемножку разговорились, многое прояснилось Давиду. Оказалось, что его русский дворянский отрядец, вовсе не случайно отпихнутый к началу сражения в ельники, плут Лисовский с умыслом держит в заслоне, страшась мятежа, что шляхты полегло в городе и окрестностях сотен шесть, а ростовцев и того больше; что паны сейчас — злее сатаны… И вот земцы, уцелевшие в бою, спасают живых, покалеченных.

— К завалам везем, в Боярский лес, — вздохнул скорбно Кирей. — Два раза обернули — вроде бы ладно… Да — ишь — людей из Костромы выручить надо бы. Возников наших.

— Люди — золото: хороший народ!.. К владыке прислали их, ан — война. В Ярославль-то есть им проезд?

— А здесь они? — поинтересовался Давид.

— Т-тю, хватился! Пока мы с тобой тары-бары, их до Боярского, считай, спровадил Сусанин. Главный в обозе, ядрена лапоть.

— Ты вот что скажи тому главному… — С этими словами Жеребцов незаметно отклонился от Харька, подманил ближе к стремени Кирюху-знакомца. — Ярославской дорогой проезда нет, запомнил? Хотят живыми оставаться — пусть едут где-нибудь стороной. Паси бог — подальше от Семибратова яма, от Холмов тож… Понял? — Небрежно взглянул на Харька: вслушивается, стервец!

— Не пойму, чего ты дрянь всякую при себе держишь? — перехватил его взгляд Кирюха. Потом спросил с затаенной надеждой: — Взбодрил бы нас, Давид Васильич! Утешь по секрету: велик ли отряд привел сюда? Кто еще с вами? Когда на Ростов ждать?

Что мог ответить старинному сослуживцу Давид? Как этот вот алчно-разверстый овраг, что рассек ненужной трещиной зеленые ростовские озими, прошла и сквозь его смятенную душу черная рана-трещина. Давно чуял, как нарывом зреет беда; прорвалось же вот, кровоточит… И кто, как не сам он, должен взрыть поскорее, перелопатить, залечить этот нарыв-трещину? И как это сделать? Зарастают ли когда раны души?

С угрюмой сосредоточенностью скакали до Ростова, старались не встречаться взглядами. Харько молчал, затаив недоброе. Давиду было не до него.

В дыму, в смрадной гари миновали первую слободку. Пожар тут шел полосою: рядом с целыми, вовсе не тронутыми избами чернели печи без труб; в сизом пепелище кто-то растаскивал искрившиеся черные бревна; слышался перестук багров, осторожный пугливый говор…

У сарая, возле дымного костерка на взгорье, стоял караул. Пьяные, едва державшиеся на ногах ляхи, споря и лопоча по-своему, пытались на весу проткнуть шпагой крупного желтокрылого петуха. Забава не удавалась; каждый раз гогочущий лях внезапно отстранял птицу от шпаги, пятясь к поленнице. Но вот один из весельчаков отличился; кровь цевкой брызнула на него. В то же мгновение петух судорожным рывком выпростал крылья и, еще живой, трепещущий, взлетел на крышу сарая. Караульные, хохоча, полезли через поленницу; ни один из них внимания не обратил на проскакавшую мимо шестерку всадников.

За последней избой, у спуска к длинному заболоченному пруду с втекавшим в него ручьем пошли завалы. Коней пришлось взять в поводья: впереди на дороге громоздились бревна и поваленные густоветвистые деревья; жерди и чурбаки-овинники лежали и торчком, и косыми клетками поперек пути; там и створки воротен, и доски с гвоздями, и даже бороны зубьями вверх. Город, видимо, готовился здесь принять бой, но врагу кто-то указал обход: лавина конских следов, не доходя ручья, круто сворачивала вниз, через лопухи, через посадские поваленные изгороди.

Свернули на суболоток и Давид с Харьком: вдали перед ними развертывался по черному бугру капустник, весь почему-то заваленный пестрыми, кинутыми как попало кряжами. Давид присмотрелся и вздрогнул: не кряжи были на капустных грядках, под завесью дыма, а… трупы. Десятки недвижных человеческих тел на мокрой, стылой земле. След битвы!.. И хотя немало таких сцен приходилось видать под Москвой и на юге, Харько с досадой буркнул:

— Э-э, ведьмины склизни; лазаем тут… Свернем хоть налево: дышать нечем, смрад…

Но влево или вправо поспешали сворачивать всадники — всюду укором била в глаза картина непоправимого бедствия. Опаленный, развороченный Ростов дымился, трещал и словно бы плакал, у знойных пепелищ маячили склоненные над убитыми фигуры, недвижно застывшие в безмолвии отчаяния; мчались сквозь чад и гарь конные вестовые-бирючи — у них был указ сгонять к крестоцелованию всех тех, кто остался жив и не успел вырваться из этого ада; на Соборной площади простолюдины, погоняемые казаками, заканчивали убирать трупы, сваливая их в дроги кое-как, высокими горками. Там же, на окровавленном деревянном срубе, тяжело и страшно умирали посаженные на кол.

Жеребцову сказали, что свита пана-полковника Лисовского стоит в уцелевшем от огня княжьем дворе, но проскакал он чуть подальше, к писцовой избе, где толпились в заулке воины-дворяне его круга. Харько же, встретив у собора своих, верхнедонских, откололся от верховых ертаульного чуть раньше.

У обглоданной коновязи Жеребцов столкнулся нос к носу с Никитой Вельяминовым, служакой, как и он сам, однокашником из бывшей опричнины, состоявшим даже в каком-то родстве с Годуновым. Бирюзовый тигилей подвыпившего Никиты был сбоку забрызган кровью, левая рука его лежала в побуревшей, перекинутой через шею повязке, но глаза и даже пухлявая, в подпалинку борода смеялись и излучали радость.

— Давидка, взяли ж Ростов! — пьяно обнял он Жеребцова здоровой рукой. — Где ж ты, роднуля, непутевый ты пес, шляешься? Идем, выпьем на поминках: у меня тут тридцать дворян изрубили… Ты весь цел? Пропадал где?

— В ертауле стоим. Дозор в лесу.

— А Матвейка ж Плещеев, ох, вьюн липкий! Воеводой ставят его, слышал, Давидушка? Идем, выпросим по деревеньке!

— Сеитов — как?

— Ау, карачун князику! Стащили в поле с коня, раскуделили. Ты что, не знаешь? Еле дышал Сеитов. Думали, разом прикончить, да Яздовский, плут, подскочил: «Отправить живьем к Сапеге…» А тут все равно: испекся князик! — Вельяминов суматошился в блаженном хмелю, удаль победителя распирала его. — В Успенском соборе заперлись ростовцы, посадская гнида; мы их огоньком, огоньком выжигали оттуда. А Яздовский, этот сломанный нос, прямо совсем исстервился; конницу вогнал в храм соборный! Конюхов — г-гы-гы — вызвал, под святыни, к лампадам горы овса насыпали: жрите, кони, у алтаря… Х-ха-ха-ха!..

Давид молча свернул в сторону, к сеням, Вельяминов цеплялся сзади, как репей.

— С митрополитом, с митрополи-итом, послушай, что было-о, — пьяно егозил он языком. — Обули Филарета в холопьи сапоги, слышишь? Взвалили на телегу, аки мешок, а там ба-аба! Визжит, лается, распьянехонька, ой, умрешь, Давидка-а! Это ж — понять, по… почувствовать! — Вельяминов, качнувшись, опять полез обниматься; ертаульный коротко, наотмашь, хлестнул его по щеке:

— А вот это — почувствуешь? Тварь вонючая!


В сводчатом сумеречном зальце воеводских хором зажгли свечи, отсвет их на коврах — кроваво-красный, трепещущий. Угодливо расторопный Матвей Плещеев, новый ростовский воевода, сам читает стабунившимся у стола панам в кунтушах роспись лугов и пашен окрест Ростова, и на каждый клочок земли, на каждую деревеньку тотчас оглашается иноземный владелец. Но владельца оглашает не воевода и не дьяк, а сам ротмистр-шляхтич — усатый, с продавленным носом и квакающим злым голосом Ян Яздовский:

— Ты берешь Стрелы на Которосли, пан Бундзило.

— Согласен ли на село Спасское, пан Харбечь Казимир?.. Кому приглядно село Сулость?

Воевода Плещеев мотнулся в сторону пана:

— Сулость, хе-хе, вотчинка Шестуновых: Федор Шестун справно служит нам, — пояснил торопливо, с подобострастием. — Сын Федора тамо, две дщери взрослые…

— Мягки дщери-то? — гоготнул пан-ротмистр, играя короткой витой плеткой. — Пиши их, воевода и дьяк, пану Резицкому… И Сулость, и русских дщерей.

— Григорцево — тебе, Ян Пшибось.

— Шушбол с пашнями… Виттольд, здесь ты?

Звенят шпоры и ножны сабель, гудит шляхта заносчивая, златокафтанная…

Но вот распахнулась от резкого пинка дверь.

— Русские рубятся! — гаркнули в сенях. — Вельяминов и Жеребцов сабли вынули.

— Пся крев, пусть играют. У них кольчужки.

— Драгуны-ы ввязались! — кричал кто-то совсем уж визгляво. — Иезус Мария, мятежу быть!

Пан Яздовский, дернувшись, хлестнул плетью по росписям воеводы:

— Сказано — гнать всех дворянишек в лес! — квакнул он. — Разнять л-лайдаков! В дозор их, за город!


А утром — гостинчик шляхетскому войску: исчез в полночь дозорный заслон Давида Жеребцова. Меньше половины сабель осталось и в дворянском русском отряде Вельяминова. Содружество ополчений, которое так лепил в Тушине пан-полковник Лисовский, рушилось в корне. В самых своих основах! Трещина рассекала победоносную рать.

КОМУ СВЕТЯТ ЗВЕЗДЫ

… Вот они, какие дела!

За семь лет перебедовали семьдесят семь бед, и что ни беда, то петля на горле. Недород хлебов, болезни и мор, а там Годуновых спихнули, а там царевич Димитрий и мятеж в Москве, там царь-людоед Василий Шуйский… Да куда же, господи, малому человеку сунуться? Да сочтешь ли все кары твои, господи, что петлей-удавкой наложил на чернолюдье? Не от хорошей жизни верилось, что не загублен пресветлый Димитрий-батюшка, что поведет он мужика на Москву за новым, желанным порядком, — не укротит ли, мол, вотчинников, хапуг, притеснителей, не прищемит ли Шуйского вместе с боярами-князьями, ах, да куда бы нам, пахотникам, лучше-то!.. А вышло — зашей горе в тряпочку. Не разглядела русская простота, кто за Димитрием идет, чего на Руси ищет…

Вот о чем горевали, каждый на свой лад, костромичи-обозные, выезжая тишком из Боярской пущи.

У просеки, у хвойной пахучей поросли, остановились на совет. Время к ночи, лошаденки подкормлены — куда ехать? Как попасть и Волге, к Ярославлю, минуя Холмы и Семибратов ям?

«Взять левее — захряснешь в лесах-болотах, — тревожно прикидывал в уме Сусанин. — А кубыть вправо?.. Там, слышно, полянишки, сельщина, да ведь и Гаврилов-Ям на старом Московском волоке там же. Шляхты небось полно?.. По всем путям разблошились! Отряды что вихрь сатанинский; поддеть Ярославль норовит с ходу, аки горшок рогачом!»

Дед Иван сумрачно теребил нитки холщовой стершейся рукавицы, обозные тихо гудели под укрытием ельника.

— На лихо нам тот Ярославль? — сказал за всю артель Мезенец. — Вон Филипп-солевар едет с нами, две бабенки с посада: все ходы-норы тут знать должны! — Шагнув к срединному возу, осторожно ступил лаптем на оттяг. — Плохо, Филиппушка?.. А на тебя, братец, наша надея: укажи, как на Кострому править.

Рогожки вверху колыхнулись, послышался стон и тяжкий, бухающий кашель.

— Объездами лучше, кх-х-хе, кх-ххх-о… к Солям Волжским бы вам… не то — к Нерехте. — И затихло под рогожами. Через минуту — вздох через силу: — Испи-ить… дайте.

Филипп с Варницкой — один из мужей-воинов. Он рядом с Олексой держал утренний бой на речке Ишне, он видел сам, как ляхи срубили земского старосту, а после (это уже из рассказов) труп его расчленили изверги, бросали по кускам своре псов. Нет Олексы Ошанина, нет хоробрых мужей-слобожан. Теперь одно бы: доехать к Николе-Перевозу, к своим, в деревню. Очнись, ослабший, отлежись. Ты должен выжить.

— Гаврилов-Ям… объехать, — шептал Филипп, утолив жажду. — Свернуть где запольем — бабенки укажут. Речка там. Броды.

Ночь опустилась на мягких крыльях. В студеном небе, местами еще не выцветшем, пепельно-седом, проклевывались крапинки звезд. Стылые колеи дороги нежно звенели первыми льдинками.

Обозные опасливо покинули ельник, где выжидали сумеречного часа, свернули просекой на большую ямскую дорогу, выставили впереди двух махальщиков. Путь к Ярославлю был соблазнительно тих, совершенно свободен, но все понимали, что вовсе негоже дергать сатану за бороду. Зачем рисковать, если рядом же он, черный-рогатый, рядом и несчастный Ростов, что все еще пылает огнем; прочь с большака скорее, на первый попавшийся проселок!.. Солевар Филипп, к счастью, знал тут наизусть каждое польце и кустик; обоз-порожняк шел ходко; часу не прошло, как блеснула под звездами тихоструйная Которосль, поднялись темные косые крыши строений. Лесное крохотное сельцо!.. С великой бережью перенесли раненого в избушку мельника, Филиппова брата, еле-еле в сенцах доторкавшись. Приречье, оказывается, уже знало о великой беде. Близ полден сельский люд был тут созван по набату — недаром слышали земцы в Боярском, как ревели вдали колокола.

С мельником обменялись новостями.

— Держите все берегом, все вершняком, — советовал он, прощаясь. — На Дикой Рамени будет вам засека. Аукнете нашим — и дальше проводят… Да не страшитесь аукаться: тех дорог и волки не знают.

Так по добрым советам, будто по вешкам, ехала артель от сельца к сельцу. Курбаки миновали, разнося весть, Жуково, Ильин-Крест… Ночь выдалась знобкой, с инеем на жесткой траве, с каменеющими звонкими колеями. Чтобы разогреться, то и дело соскакивали с телег, притоптывали, сгоняли дремь разговорами. Лишь две погорелки из слободы (это были Марья Кика с заснувшим мальцом да Фима-пирожница) сидели недвижно на тряском возу, на сене, пускаясь временами в плач.

Возчики тихо переговаривались:

— Ожгло бабенок-то… да-а! Не Филипп давешний — не сидеть бы Марьице тут.

— А как оно было?

— Воспылала, братован, ейная изба. Вдовенка, известно, в огонь: мальца надо спасать. А лях саблю вынул! Да только и есть, что успел вынуть: благословил его топором тот Филиппушка. У той же избы вдовьей Тришку Поползня кончил Филипп. По-омнишь, что шляхте подслуживал? Пропойца один?.. И — вся изба рушилась, одного мальца и успела Марья из огня вынуть.

— Не кличь беду: сама, вишь, прискачет… Куда им теперь, горемыкам?

— Знакомство, что ли, не то сватовство у Марьи под Гаврилов-Ямом, слышал я… Эх-хе, шли бы к Нерехте обе.

— Беда, она везде беда. На кой ляд им Нерехта?

— До-ожили, братован!

— Это верно. Попали, как дрозд в кляпцы-ы…

А на переднем возу коротали ночь Сусанин и Мезенец. Обоих давила тяжесть страшного ростовского дня, обоих помяло, когда заулками вывозили раненых — дед Иван вообще лишь чудом уцелел в слободе. Но чудес у обоих в жизни случалось немало, и об этом, о горестном, старались не вспоминать.

И побаски этих двух мужиков — если со стороны слушать — совсем вроде пустые, бездельные. Сидят двое на грядке телеги. Баклуши бьют, ноги свесив.

— Ну? — вопрошает дед с нарочитой ленцой.

— Ну, заспорили, вишь, Афоня с барином: кому звезды светят? — распевно и по-дорожному вкусно завел Мезенец. «Мне! — мужик Афоня твердит. — Я ночью при звездах на край света стригану…» А баринок — тот ершиться начал: «Настигну, мол, вре-ешь!» Ну что ты будешь делать! «Давай, слышь, барин, на спор, — это Афоня ему. — Я навострю лапти в Чертолазы, а ты ночью — следом лупи. Не спроворишь — мой верх: я вольный…» А Чертолазы, скажу тебе, ничейная земля: дремь, ельники. Мужик-то с умо-ом был!

— Дурак был твой Афоня, — перебил Сусанин усмешливо. — Он в ельники, а барин — к царю той же ночью: «Пожалуй мне, смилуйся, ничейную землю Чертолазы. Там Афоня, мой крепостной сидит: на меня и на тебя, царь, пахать будет».

— И-иех ты, скруглил как! — восхищенно одобрил Мезенец, почти не различимый в синей мгле полуночья. — Да сказ-то мой клюет не туда: Чертолазы — это сто верст лесом да еще сто. Не был небось под Судиславлем?.. Сбегу вот с Костькой туда — ищите в стогу соломинку.

— Сбежал раз на Шаче… Что в лесу не сиделось? — строго спросил дед Иван. — Ты бы одно в толк взял: люди в беде скопом всегда держатся. Подумай-ка! Вон Рыжий Ус похитрее нас, да и то стал задумчив.

— Скопом бьют больно, Иван… мало нас с тобой поломали? А звездочки нам еще посве-етят! А?.. Зовут они меня в родимый лес Мезенский; зверь мне там — брат и свояк, а барин придет — топором по башке.

— Эх, связать бы тя лапотным лыком с Афоней да с Рыжим Усом! Ладите в кусты, аки зайцы, а паны города рушат.

Дед Иван сплюнул, сердито умолк.

— Про панов, Иван, у меня еще новый загад есть, — хохотнул Мезенец. — Вот едет один раз черт к королю… Да ты не спишь ли?..

Скрипит растянувшийся по взгорью обоз. Пофыркивают кони, сонно бормочут колеса в гулкой морозной тиши.

Поселок Кобылья Гора, куда слезно просили заехать ростовские погорелки, стоял над извильем реки, чуть в стороне от проезжего волока. Остановились передохнуть, испугав полночным стуком хозяев. Запел на дворе петух, потревоженный в неурочный час; заспанный лохматый дедок, родня Марьи Кики, мелко крестился и ахал — о ростовской трагедии он слышал впервые. Вздремнуть здесь, конечно, не удалось. Как-то так вышло, что весть разнеслась по деревеньке (даже в глухую полночь!) почти мгновенно, и возле двора, где кормились лошади, у скудного слюдяного фонаришка скопилось человек пятнадцать поселян. Жадно тянули вперед бороды, тряслись, выспрашивая подробности. Обозные рассказали, что вытворялось днем в городе и что сами они видели-пережили. Стрельчиха и Фима-пирожница выли в голос.

— Надо в село, — слышалось в темноте.

— Бегите, Ярмила, Сергунь; беги, Степанок, у вас ноги веселые.

— Набат, набат ворохнуть надо!..

Между тем приспело время выезжать. Как ни томил возчиков дремун-сон, как ни тянуло всех под дерюги, на сено, мешкать здесь, близ Гаврилова-Яма, было рискованно. К тому же верстах в трех от Кобыльей Горы, за селом Унимарь, начинался, сказывали, старый «солейный волок»: от солеварни к солеварне лесные стежки прямили там к Нерехте. Будет нужда — вздремнут всей артелью, где-то на глушняке, на проселках. Под Нерехтой небось и вовсе потише, да там и груз монастырский может подвернуться — вот бы кстати обозным! Каково ехать в Кострому, к игумену, порожняком, не загрузив хоть где-нибудь телеги? «Ослушники, — зашумит Кострома, — самоломство!» А какое тут, к ляду, самоломство, кого в порухе винить? Однако владыченская кладь, кинутая в Ростове на разор ляхам, отлучка от амбаров к земцам, а — пуще всего — история с двумя возками «святой воды» — все это покалывало деда Ивана, тревожило не на шутку. Наозоровали? Есть маленько! А Кострома ведь целовала крест тушинскому Димитрию, Кострома его признает, и неизвестно, как теперь пойдет дело.

— Вывернемся, мил-лай, — беспечно махнул рукой Мезенец. — Был в Ростове панский грабеж? Был!.. Ну — и аминь, и пущай там с лиходеев спрашивают. Нам-то что?


Ночь споро шла на ущерб. Серебряные созвездия, лучисто играя, переливались и будто подмигивали в темно-синей выси; казалось, что не телеги крестьянского обоза скрипят на древнем ухабистом большаке, а сама земля-мать ведет перемолвку с небом, со звездами.

Но вот родился новый звук. Ближний взгорок за полем, таинственно блиставший под серпиком луны, вдруг ожил, и кто-то внушительно-строгий, медноголосый произнес над землей: «До-онн!» Замер на мгновение, потом сдвоил строже, требовательнее: «Дон, до-онн!..» Потом как-то разом, всполошенно и гулко раскололась тревогой чуткая тишь: «Дон-дон-блимм!.. Бим-блямм-до-онн!»

— Еще ударили, — перекрестился Сусанин, придержав лошадь вожжами. Подводы останавливались одна за другой, возчики слушали рев колокольной меди.

— До самой Волги проймет… Чуешь?

— Волга, поди-ка, вчера уж знала. Кабы в един час ее, матушку, вознять!

Слушали, крестились. Таинственный желтый отблеск на бугре обернулся копнами свежей соломы, крышами безвестного, разбуженного набатом сельца. Звонницу разглядели над копнами, вышку деревянной церковки… Не догадались только назад обернуться, в хвост обоза.

А напрасно!

В набатный гул все отчетливее, все яснее вплеталось уже совсем иное, постороннее: как будто часто-часто кропило каплями по рогоже. Странная эта капель без признаков дождя все крепла и приближалась, и когда Сусанин, удивившись, начал вслушиваться, было уже поздно.

— Погоня! — выкликнул кто-то сзади. — Пропали, браты!

Обернулись все разом: по высветленной месячным светом дороге, стремительно приближаясь, летел к обозу конный отряд! Он надвигался темным неотвратимым валом, и поздно было от этого вала прятаться, некуда свернуть в пустынном ночном поле. Правда, может, и удалось бы кому-то раствориться в полутьме по межникам, уткнуться, дрожа, где-нибудь в бороздах, но — велик ли прок? Что станется с лошадьми, какой мужик-обозник решится бросить лошадь и воз в лихой час?.. Топор бери в руки, топор!


А дело обстояло куда проще.

Давид Жеребцов, прискакав из Ростова после стычки с пьяным Вельяминовым, поднял ертаул тем же часом. Отрядец — дворяне с обслугой, с Поволжья люди, с севера; они же чуяли не меньше ертаульного, что «щедрый царь» Димитрий гнет совсем не туда. Щедр к иноземцу, к шляхтичу, то — верно. Под Москвой ли, в Переяславском ли крае, в Ростове ли — всюду шляхта рвала волчьей хваткой русское тело… Так что ж, на север звать ляхов? Свои же поместья на Волге отдать им из тепленьких рук? Деревни? Пашни?

— Брешешь, ляше, Волга-то наша!

Давид Васильевич кратко поведал, что вытворяют в Ростове «друзья»-иноземцы, а сам прикидывал мысленно: не поднять ли своих сейчас на этих «друзей»? Не двинуть ли ночью прямо на логово пана Лисовского?.. Да нет. Хотя люди разгневаны, время пока не приспело: не все еще зрелые. У Вельяминова дворянишки задурманены, казакам Заруцкого и Наумова панский разбой по душе: донским этим все трын-трава. «Нет и нет, из обрубков бревна не составишь, — горько подумал Давид. — Лучше пока сберечь людей. Лучше уйти, чтоб силы скопить…»

Вот какой отрядец настигал той ночью обозников! Одна конная группа Давида скакала к берегу Волги, на Соли Великие, другая — к Нерехте, через Гаврилов-Ям. И в этой второй группе скакал сам ертаульный — нужных людей требовалось повидать под Нерехтой Жеребцову.

Мезенец, сжимавший крепкое, надежное топорище, готовился не дешево продать свою жизнь. Ждал с секунды на секунду разбойного гика, посвиста сабель, смерти, а конница позади перешла вдруг на мирный покойный шаг. Все тихо. Добродушные оклики послышались.

— Чьи, говоришь? Костромские? — спрашивал начальственный, слышанный где-то голос. — Ну, доброго тебе пути, Кострома!

Топор скользнул из рук Мезенца. Голос мог принадлежать лишь тому верховому с пистолями, тому «зеленому барину», что не советовал ехать на Ярославль.

— Нашин-ски-и… Эх-ма-а!

И сразу стало ясно, что ночь уже сломалась; сразу увидел Мезенец просвет на востоке, сизовато-дымчатый, робкий, неровный, — первый знак нарождающегося где-то в студеных далях предутра.

— Эге?.. Иване? — толкнул он в бок Сусанина. — Кому же звездочки светят?

Оба рассмеялись.

КОСОБРОДЫ

Вотчинка Сухой Мох ютилась в сосновой крепи над болотом, на осьмнадцатой версте от Нерехты. Здесь Федор, сын опального оскудевшего боярина Боборыки, провел раннее детство, здесь на тетеревов силки ставил, зайцев и белок из лука постреливал. И хотя, взойдя в годы, возмужав, получил боярский сын Федор новое поместье за службу царю, хотя новоселье в Пестах, на Шуйской дороге и крепко полюбилось Боборыке-отцу (он даже гончарное и овчинное дело завел там), Федора постоянно манила к себе эта усадебка на приболотье, вотчинка Сухой Мох.

Не потому ли, выехав по делам службы из Костромы, Боборыкин прежде всего завернул попутно сюда, в родное отцово гнездышко? Обветшало тут все донельзя; подгнили, выпятившись к дороге, бревенчатые стены барской избы, молодой чистый хвойничек подступил к обрушенному, в серых лишаях забору… А Федору виделось другое. Он упоенно расписывал Космынину и Тофанову, худородным соседям-дворянам, какой же тут, право, рай земной по сравнению с городом, сколько птицы болотной на Кособродах, зверья, клюквы, брусники; какие кузовища белых грибов таскал он и сам, бывало, с этой вон гривки.

— Идешь-свистишь утром, хвать, — выскочил в траве, под ногами, — улыбался он барственно. — Ведь спрячется, бес, что девка в горохе!

Космынин и Тофанов, одногодки и друзья давнего деревенского детства, согласливо кивали головами, лепились на краешках скамьи, поддакивая и ахая, хоть и не меньше Федора знали, каков тут рай и где растут белые грибы. Тревожило их другое: кто же через год, а может быть даже и завтра, станет истинным хозяином Кособродов? Не ляжет ли уже в эту осень загребущая жадная лапа и на усадебку Сухой Мох, и на Лосиную Чреду, и на те гривки-урочища, что когда-то им, пригородной мелкоте, отцами были завещаны? О тот год у Лешукова захватили покос ловкие старцы Троице-Сергиева монастыря, ныне часовенку поставили на пашнях Космынина; грозят грамоты права из Москвы на лучшие из угодий привезти. Федяшку-то, может, поостерегутся шевельнуть: Федор Матвеевич ныне при князе. Но вот гончарное дело, коим похваляется полезший в гору отец Боборыки, вряд ли дозволит размахнуть во всю силу тот же царь Василий Иванович Шуйский. Совсем невдалеке от Федоровых Пестов лежат бескрайние земли Шуйских: три дня верхом скачи — не обскачешь. Там до пса своих горшалей у Шуйского, разных шубников, башмачников, кожемяк… Где уж, братцы, блохе выдюжить против ногтя!

Так думали о своем дворянишки, думали натужисто, хмуро, вслух восторгаясь проказами былого детства. Втроем сидели в садике, под навесом. Било сквозь ветви сосен утреннее молодое солнце.

Михайло Космынин, иссушенно-желтый, сутуловатый, в балахонистом, морковного цвета архалуке, шевелил перстом упавшие на столик жухлые рябиновые листы.

— Был ра-ай, — кривил он в улыбке постное лицо. — Звались мы бывалоча — Федяйки, Мишатки, Семашки… Помнишь ли, Федя, как на Зыбухе змей защемляли?

— Ты ее вилашкой, а змея-то, накось, шипи-ит, а змея-то вьется, — подхватил в тон ему рыжеватый, с широкой круглой проплешиной Семен Тофанов. — Прежде-то, Федор Матвеич, мы и пчелок нашаривали вместе по дуплам, и ягодой объедались на Мшагах, на Лосиной Чреде, а уж ныне вот… — Он осекся и закончил стыдливо-тихо, с грустинкой: — Ныне сажаешь меня и Мишу к столу, а нам-то, шишигам болотным, врассидку перед тобою куда как робко. Эх-х, вознес тя создатель!

Михайло затревожился, прижал под столом носок Семенова сапога:

— А ты кто по государевой росписи? Мал-мал, а все — господинчик!

— Гос-по-динчик, ой, уморил! — засмеялся Тофанов как от щекотки. Мотнул скомканной, какого-то зеленого отлива бороденкой, левым глазком сверкнул диковато: — Сказку про таких господ слыхивал ли? Тащил, говорят, черт грибы в коробе, да рассыпал по бору, вот и зародились однодворцы-дворяне… Иной такой дворянин-гороховое брюхо сам и за плугом идет, срам вымолвить. Женишку свою, барыньку белую, по ночам шлет на реку белье полоскать, ха-ха. — Он безнадежно махнул рукой. — Не та масть, Михайло. Где нам до настоящего барства.

— Пустое ты… эк, взвился! — отчаянно заподмигивал Космынин товарищу. Федору пояснил, будто извиняясь: — Вишь, какое дело: семья у него — сам девять. А усадьбишка — ты знаешь. Замошье прошлым летом монахи оттяпали, Починок шпыни сожгли у него, а Глинище за Репинским… Ту пустошь хоть сегодня кинь, хоть обожди. Верно, Семаш? — обернулся он к Тофанову.

Тот сидел с деревянной застывшей улыбкой, но видно было, как зол он сейчас и как ему трудно.

Федор без слов понимал обоих. Стародавним обычаем той поры были смотры дворянских ополчений в городах, и вот на переписях, на службе при князе Волконском да при Салтыковых, поднялся, не чая того, Боборыкин-младший. Многое пришлось повидать на смотрах! Иной одичавший вконец лесняк-однодворец норовил вовсе сбежать: стыдился позора. Иной, потея от страха, выезжал в распоследнем, а то и совсем с чужого плеча кафтанишке; кобылка облезлая, с ног валится, сбруя на ней — рвань, чуть не веревки… Смех кичливым князьям и боярам! А что спросить? Эх-хе! Что мог такой бедолага? Живности у него в усадебке — курочка ряба, да семь душ крепостных на погорелище, да своя семья в семь-восемь голодных ртов. А тягло с тебя и с мужика царь теребит крутое: ты уж в сроки подай-ка и кормовые деньги казне, и ямской сбор, и мостовщину, и весь оброк… А мужик твой затерзан как есть начисто, богатому соседу заложен-перезаложен; мужик тебе что зверь лесной, в бегах он ищет укрытие… Что ни год — пожары, недоимки, разор; да полно, не плюнуть ли и тебе на горькое твое дворянство, не записаться ли в холопы закладные к тузу-боярину?

— В обнимку с нуждой живем, Федор Матвеич, — признались, робея, Тофанов и Космынин. — Часом с квасом, порой и с водой.

Помялись оба — неловкие, мешковатые:

— Смотр, кхе-х-хе, ожидается скоро ли? Порадей уж нам перед князем.

— Обросли мохом, кхе-кхе… Хоть бы просвет какой.

Знакомые Федору просьбы-жалобы!

— Ладно уж… как-нибудь, — сказал покровительственно. — Спиной к вам, кажись, не стоял. — Федору было и сладостно, и как-то щемяще-грустно, что вот опять сидит он в старом-престаром садике, колыбели своего детства, что солнце осеннего утра зажигает, как встарь, жемчужные искры на влажной листве увядающих черемух, крыжовника, рябины; что и друзья, давно уже бородатые, успевшие полинять, потрепанные жизнью, нашли к нему тропу спозаранок. «Помочь надо, помочь, — думал он самовлюбленно и нежно. — Конфузятся оба: неро́вня!»

Строго окликнул дворецкого, старика-слугу. Велел подать меду-сырца и брагу-хмелевку.

— Чего уж нам… спасибо за честь, — засмущались товарищи Федора.

Впрочем, охотно выпили, с прибауточкой:

— Тому благо, у кого брага, эх-ма!.. брашного все дружки.

Потом Федор предложил прогулку за хутор. Какая тишь, какое уединение! Вышли на зады, к речке Черной: царственные, умытые утренней свежестью сосны по дремотному берегу, мелкий березнячок, весь в желтом свечении листопада, — красота неписаная! Пять-шесть мужицких избенок стояли за скирдами, у закраины поля; зеленел клочок озими по лесной вырубке.

— Нет, этим не прожить нам, дружки, — вздохнул Федор, кивнув на крохотное польце. — В люди вылезайте, хватит на печи по дрова ездить.

— Ды-ы… как вылезать, Федя?

— Куда сунешься?

Боборыкин вздохнул:

— Что ж присоветовать? Каждому свой путь: я вот начинал с похода в полку Скопина-Шуйского… Присядем-ка на приволье.

Все трое опустились на желтый обрывчик у межевого столба. За извилистой, в кущах лозняка речкой Черной развертывались Кособроды: полукружье рыжих кочкарников, серые плешины гнилого мха, волчья болотная глубь.

— Был в полку моим набольшим Жеребцов Давид Васильевич, под Тулой жаркое дело было… — Боборыкин улыбнулся воспоминаниям. — Вот кто научил бы вас жить! В двух походах с тем Жеребцовым — ей-ей не хвальба — отличились у князя Скопина. Царь меня Пестами пожаловал… Так мне ли, воину князя Скопина, тут — вовеки? Навскидку, широким жестом повел он вдаль, за речку. — Нет, никогда! В иных пределах начнем змей защемлять.

— Кому талан, тот и атаман, — осторожно вставил Космынин. — И то разобраться: счастье — не конь, хомута не накинешь.

— Э-э, счастье, талан, — неопределенно хмыкнул Федор. Нащупал в песке плоский сиреневый камешек, швырнул его вниз, в бочаг. — На что тебе, Мишуль, дохлое болото? Царю служи, держи хвост бубликом!

«Чудит? Аль так, блажь хмельная? — пытался разгадать Космынин. — Друг-то он друг, да не однодворец — боярский сын. Захочет ли открыться, себя развернуть? С Москвой-то как дело, хоть бы пояснил малую толику? А шляхта? А слухи темные?.. Легко ему петь — «царю служи»…

Михайло вертел в руке тальниковый прутик, томясь невысказанным. И — решился-таки!

— Которому, Федь, царю-то? — спросил, будто в омут нырнул. Занемел весь, дух захватило.

— Да, да, — подвинулся, подхватил Семен. — Куда нам лучше… подлаживаться?

Резвый черненький куличок, знобко пискнув, скользнул над омутом и исчез в луговине. Дробно стучал по иссохшей сосне дятел. Боборыкин озадаченно посмотрел на Семена, потом на Михаилу.

— Вы о чем? — Взгляд жесткий, пытающий. — Да вы — что?!

Для Федора, нарядчика[17] князя-воеводы, такого вопроса и быть не могло. Конечно, не был он рядовым прихвостнем богатых вельмож, не был и прямым, как дубовый посох, исполнителем. Но служба — это служба! Повелел царь Шуйский бить восставших мужиков под Тулой — Федор бил мужиков и получил за это награду. Велят ныне целовать крест другому царю, Димитрию тушинскому, — он, как и все, целует. Он уже клянет царя, которому служил вчера: Шуйский ведь и в самом деле не тот царь, Шуйский — это угождатель московских верхов. Так при чем тут выбор — кому служить? Федора убедили, что лишь Димитрий, один лишь венценосный, дивно спасшийся Димитрий Иоаннович принесет на Русь облегчение. Не о том ли шумит вся Кострома, все Поволжье?! «Кособроды вы, кособроды, кручинушка приболотная, — подумал он снисходительно. — Донести бы на вас воеводской страже, да уж ладно, не трону и пальцем, темные простаки. Мало их жизнь скрючила?» И еще Боборыкин подумал, что лучше он сделает Мишу и Сеню верными слугами Димитрия, поверстает обоих в свой отряд ополченский. Не затем ли послали его сюда, к нерехтскому дворянству?

Федор метнул в воду еще камушек, то улыбаясь, то хмурясь. Глянул в упор на Космынина:

— Пустоши новые во сне снятся?

— Д-ды… как не сниться!

— А деревеньки со крестьянами? Пашни? Покосы?

— Х-хе-хе…

— Ты, Мишунь, перестань хехекать. — Он приподнялся, торжественный, серьезный. — Усадьбу ты сможешь получить… не хуже моих Пестов! И ты, Семен.

— А как вот? Как?..

Дрогнули Космынин и Тофанов, затаили дыхание.

— Дело вовсе простое: мох надо с себя счищать, — заключил Федор. Зевнул, щурясь на солнечные отблески в темной воде. — Хоть глуп таракан, да и тот бегает. А вас, двух сидней болотных, и монастырь слопает разом, и боярин, и хват-подьячий… Всяк с печи клюкой достанет! А вот умный во мхах не усидит: умный счастьишко свое — вот так! — Он хищным движением выбросил вперед растопыренную пятерню, цепко сжал пальцы в кулак. — И — иэхх, подсказать разве, где жар-птица живет? Слушайте уж, горемыки…

В кучку собрались трое, сшептываются.

Солнечный блеск в бочаге.

И — шепоты, шепоты…

Если бы Давид Жеребцов подслушал этот сговор на Кособродах несколько недель тому назад (только не после Ростова!), он бы, чего доброго, расхвалил Федора: Боборыкин ведь и в полку был мастак убеждать. Люби службу и полк — все это верно. Шуйского пора под зад; самодержавец для Руси нужен молодой, свой, дерзновенный, ой, как верно и это! Но Федор, околачиваясь почти весь год в Костроме, ничего не знал о том главном, о страшном, что раскрылось в Ростове Жеребцову. Давид как бы сердцем прозрел, он понял, что царь Димитрий — это искусная ловушка для простаков, что под стягами царя движется к Волге лютый, смертельный враг. Ни Федор, боярский сын, ни его дружки-нерехтчане об этом понятия не имели… Да только ли нерехтчане?

Солнце уже высоко стояло над соснами, над поймой болотной реки, слегка, по-осеннему пригревая. Над Кособродами расползались дымные клочья утреннего тумана.

— Косо-броды! — засмеялся Федор, глядя за речку, на мхи. — А вот мы спрямим путь себе! Царь Димитрий идет к Ярославлю, оттуда — к нам… Соберемся служить ему?

— Да как собраться, гм-мм… гмм! Кони худые, оружия нету, сбруи…

— Последнее продай — не проворонь выгоду! Как в игре тут. Царь Димитрий потом озолотит.

— А сам ты, скажем… Как сам-то?

— Как — я? Мне дают отряд заволжского ополчения. Вот! Пойдете служить — стоять и вам под моим началом. По нраву ли это?

— Н-ну-уу!.. — Михайло и Семен так и подскочили.

— Ге-ге-ее, это совсем другой узор! — Взволнованные, размахивающие возбужденно руками, они говорили взахлеб, перебивая один другого:

— Ах, распалил ты нас, Федя! Не сыграешь — не выиграешь: ловко, брат, это…

— Нужда деньги найдет! Лешукову надо шепнуть ужо…

— Шепните, дружки, шепните!

Вдруг смолкли, даже ртов не закрыв… Что там?

За луговинкой, что делила приболотье и верховой бор, мельтешило в кустах нечто живое. Вскочили на ноги, посерьезнели: конница движется по Мшагам восходным краем болота! Гнедые коняшки, серые, чалые. Два всадника выкинулись из желтого березняка. Еще два. Еще один следом…

— К усадьбе прямят, Матвеич!

— В сосновую гривку, мимо Лосиной, глянь…

— Кто бы это?


…Не стану томить вас, читатель: в жизни приключается всякое. Давид Жеребцов с воинами своего отряда, отдохнув под Нерехтой, правился мимо болота в Кострому. В усадьбе Боборыкиных Давид как-то гостевал и раньше — мог ли не заглянуть он опять сюда, к бывшему однополчанину? Ведь у него и для Федора есть новости! Есть о чем друзьям перемолвиться!

В ЯСТРЕБИНОМ ГНЕЗДЕ

Между тем подступала пора предзимья. Все чаще и настойчивее дул ветер-северняк, дождевые тучи вдруг становились седыми, студеными, и тогда на землю сеяло мелкой снежной крупой.

В Тушине кое-что изменилось. Исчезли с полей и околиц громадные военные таборы казаков и шляхты, меньше стало хмельных шабашей в самом селе-городке (его именовали уже царским); к свите самозванца прилепились удравшие из Москвы князья Черкасские, Засекины, Сицкие, Дмитрий Трубецкой, Иван Романов… Да и старший из Романовых, Филарет, подвизался теперь в тушинском стане: его провозгласили тут патриархом.

В половине дня, когда в соборном храме закончилась малая литургия, сидел Филарет в Крестовой палате, на патриаршем, не обжитом еще месте. Ему шло пышное святительское одеяние. Крупный и в меру полный, в парчовой мантии со скрижалями — божественными знаками, в белоснежном атласном клобуке, с крылами золотого херувима, с драгоценным образком — панагией — под каштаново-светлой холеной бородой, он чем-то напоминал бога-отца в сиятельном этом клире священнослужителей. Святой строгий иеромонах держал справа патриарший двурогий посох черного дерева. Настоятели переяславских монастырей Алимпий и Леонтий, архимандрит Феофил из Ярославля, костромские игумены Арсений и Феодосии клонились достойно перед святейшим, внимали многословным наказам по службе в епархиях.

Непривычными были новые наказы в новом патриаршестве. Предстояло поднять в былом блеске монастыри и церкви, ощипанные и оскверненные тушинской ратью. Надо было обратить к богу мятущуюся в страхе и бедствиях паству городов и селений, порушенных, опустошенных. Надо жарко и неослабно молить бога о ниспослании побед пресветлому государю Димитрию Иоанновичу и его войску.

Первосвященники Верхнего Поволжья вздрагивали, как овцы в новом хлеву, косились пугливо и знобко на божественный, с иголочки, наряд святейшего. «Аз согрешив, о господи, — шептали иные. — Поставь стражу у рта моего и запри на ключ уста мои…» Знали отцы-владыки, ох и знали же Филаретушку по делам ростовским! А что делать? Кто ловчее смог бы вести утлый челн христианства в бушующем море нынешних мятежей? Веди уж, лукавый кормчий, веди нас и паству сквозь бури и грозы, да только не зырь ты хитрым глазом, христа ради, без твоих взглядов-пиявиц тошнехонько. Не хватит ли того, что восхваляем с амвонов кротость воинства тушинского, — на себе, на своем хребте, та кротость изведана!

Поеживаясь, клонили высокие клобуки: «Ох, ястреб же, пронеси, господи, чистый ястреб на вышке!» А Филарет будто читал мысли тайные. Ведал, что деться святым отцам некуда, но ведал и то, что не всем этим Алимпиям, Леонтиям, Вассианам столь уж мил тушинский патриарший престол. «Сжались, боголюбивейшие, — молча вскидывал веки святейший. — Есть покеле Москва, есть в Москве патриарх Гермоген, како, мол, с тем-то? Привычный небось святитель, всей Русью избранный?..»

А значит, будь настороже. Аки птица горняя воспаряет в лазоревых высях, тако и тебе, священновластителю, парить над главами их, смущением объятых. Да парить зело кротко, богопокорно, паче и паче не просчитайся, гляди!.. Даже посох властительский, патриарший держал кротости ради не сам Филарет, а почетный иеромонах. И сидел Филарет тихий, смиренный — таким он себе, по крайней мере, казался.

Ниже его стоял копною Григорий Ильин, задастый степенный дьяк патриаршего приказа.

— Благословение наше великому господину пану Яну-Петру Павловичу Сапеге-е, — читал дьяк владыкам. — И милость божия и пречистыя богородицы-ы… есть и пребудет на нем, великом господине-е…


А мысли Филарета были не здесь: иные грезы смущали святейшего.

Легла будто бы пред очами тяжелая и строгая Книга Бытия, шелестят-хмурятся грозные страницы ее, кровью человечьей закапанные.

Вот зри начало: девятым днем после Покрова собрался было ехать в Ярославль, к воеводе Борятинскому. Пал к тому дню Переяславль, дрогнули силы Третьяка Сеитова. «Налаживайте возок», — повелел выездным слугам. Да хитер сатана: в последний час, ровно к полудню, прискакали на митрополичий двор четыре переяславских игумена. Всклоченные, от страха вид потерявшие, — о, искушение! День владыки убит, исковеркан (не гнать же игуменов со двора), а в сумерки выскользнуть, аки тать в нощи, не дозволял сан.

…Шурши, Книга Бытия: новая страница — новое утро. Стынет небо во мраке, там и тут зловещие факелы, тревога, набаты, гомон. Не хватило в то утро духу, чтоб укротить мятежных и заблудших, к покорству судьбе призвать их. Грех мой, о господи, пред тобою есьм выну: сплошал, недомекал, пленен быв ростовцами. Студь в брюхе вознялась и трясение в коленях неодолимое, а благословлял же, благословлял супротивных шишей на бой с войском Димитрия! Даже топоришки святить заставила земщина, кистени, вилы… О, как хотелось в тот час вырваться из дурманного запаха кислых сермяг, лаптей, драных кафтанов! Как хотелось бы превратиться хоть в мошку малую, в жалкую тлю… А не сам ли виноватый, не сам ли? Пошто мешкал-копался, пошто не выехал раньше в Ярославль? Един мудр — бо един господь. Молебствие, начавшееся в Успенском соборе до рассвета, все шло и шло. Страстно, с надеждой молились миряне, у всех образов теплились жаркие свечи.

Не принес утешения луч денницы. От великого многолюдства столь сперся воздух, что свечи задыхались и гасли. Дверь уже кто-то замкнул крюком и шкворнями, снаружи метались и вопили посадские. Пение в соборе не могло уже заглушить воинственных воплей: недостойно, осатанело встречала земщина войско Димитриево. И ты же, праведный, наказал их еси.

Когда нестерпимый пламень взвился над посадом, когда летящая смерть опахнула крылом Соборную площадь, храм превратили они в крепость[18]. Не владыка, не священнослужители — увы — распоряжались там. Земцы впустили оружных воинов, заложили окна корзинами с песком и землей, заняли в буйстве ожесточения все карнизы вверху, все выступы снаружи. Обезумевшие, распаленные злым неистовством, земцы зачали бой со святилища! Очисти мя, грешного, помилуй мя… Воины же царя Димитрия палили в ответ из мушкетов и пушек по храму. Дым, гарь; стонала дверь под ударами ядер — кровь, кровь, о господи. Грядет ли тот день, когда пребудет волк в дружбе с ягненком, когда корова будет пастись рядом с медведицей, а лев, аки скот, станет жевать солому? Откроются ли глаза слепого и уши глухого отверзятся ли? Страшусь, о боже, видеть страницу крови. Сжечь бы ее, испепелить…


Испепелили, разумеется.

Обличающие документы аккуратненько сожгли, выдрав из древлехранилищ, прошлое подпудрили, высветлили, подлатали, и свыше трехсот лет русская Книга Бытия носила романовские заплаты. Из нее следовало, что Федор — Филарет, этот изменник в рясе, блудливый перебежчик в стан врага, был не менее как святым великомучеником! Что в Тушине-городке, у самозванца — ишь ведь какое диво! — держали его будто бы «крепким насильством». Что если и стал он лжепатриархом (при живом патриархе Гермогене), то с единственной целью, оказывается: лучше служить… русскому народу!

Какая же фальшь, какое кощунство!

Никто не жил четыреста лет, живых свидетелей мы не имеем. Но, к счастью для нас, не все древние акты и грамоты цари смогли прочесать. Многое просто не видели, не успели выщипать всех корешков. И вот по крохам случайно уцелевшего, по малым крупицам и корешкам проясняется все же тайное тайных Филаретовой авантюры.

Дело шло так.

Выскользнуть из Ростова, не запятнав святительский сан, владыке было уже нельзя. Где-то перемудрил он, где-то просчитался и упустил нужный час. А ростовцы-простолюдины — тертый народ: стать за Лжедимитрия открыто, как это можно было в Костроме или в Ярославле, здесь было рискованно[19]. Оказавшись в Успенском соборе, Филарет имел в то утро лишь один шанс: взять мирян на испуг. Не убеждением, так страхом великим, сценами будущих лютых кар сломить простолюдье. Затем прямо с молебствия вывести всех навстречу «богодарованной» шляхте. С иконами, с хоругвями, конечно.

Ничего из этого не могло получиться. Опора митрополита, ростовская знать, покинула город еще накануне, а воины-земцы, уцелевшие в сече под городом и на посаде, укрылись в храме не для того, чтобы слушать увещания владыки. Воины эти (всего-то горстка) мыслили укрепиться в каменных, недоступных по тем временам стенах, превратить собор в последнюю свою крепость. Или, если уж победа не суждена, взорвать себя вместе с храмом: под полом заложены были там бочонки с порохом.

Такова истина. Волосы владыки за эти два часа стали седыми, — не так уж хотелось вознестись раньше срока на небеса даже священнейшему.

Шляхта явно одолевала, дело шло к взрыву.

И тут спасла Филарета природная сметливость.

— Откройте дверь, — подошел он к старейшему из воинов. — На паперть выду с увещеванием. Так повелел господь.

— Срубят ведь, отче великий.

— Открой мне, и дрогнут в смятении сердца их, — повторил властно. — Верую в милосердие божие! Со крестом, с божественным словом выду один.

— Стражу бы взять? А?

— Нет. Лишь один!

— Благослови тогда, великий владыка. Вход мы присмотрим: назад пяться, коли что.

Час последний, час роковой! В святительской ризе и белом клобуке, с драгоценным золотым крестом в руке вышел митрополит навстречу грозе. На какой-то миг шляхта действительно дрогнула: невольная оторопь взяла даже завзятых шкуродеров. Но изумление прошло, и начался яростный, ни с чем не сравнимый штурм двери. Взломали ее, ворвались внутрь. Помятый в свалке владыка был пощажен, как он, впрочем, и рассчитывал: без стражи к ним вышел, отличителен с виду, таких и мародеры не душат. А вот из воинов, героев защиты храма, никто не остался жив. Иных иссекли саблями прямо в соборе, иные погибли в неравной схватке на паперти, иные живыми посажены на кол.

— Р-ррр-ы-ыы… р-рря-я-аа… оу-ууу, — стонала, выла, рычала горящая площадь.

С митрополита содрали ризу и драгоценности, похитили золотой, с изумрудами крест, толкали невежливо — было сгоряча, не убавишь — все это было! Как пленного, сунули его в телегу, рядом с нерусской женщиной; в дорогу Филарет успел взять лишь святительский посох да худой сундучишко с жалкой, убогой рухлядью… Все это наиусерднейше раздували потом мастера кудрявых речей, распространяли через церкви в народе.

Не все, правда, распространяли. Умалчивалось, например, что в двойном дне ветхого, на ржавых петлях сундучишка Филарет сумел вывезти из Ростовской митрополии дивные богатства — ворох драгоценных камней. Умалчивалось, что в рукояти владыченского посоха был тайно заделан диковинный, с голубиное яйцо, изумруд несметной цены. Что сокровище это Филарет самолично преподнес в Тушине Лжедимитрию.

Сшептались они, прямо сказать, быстрехонько. Романовы исстари кичились родственной связью с Иваном Грозным, с его наследниками, а значит, и самозванцу подобало чтить Филарета-Федора не иначе как ближнюю, дорогую родню. Отсюда — милости, щедроты, почет; здесь все ясно.


А вот игуменам, собравшимся в тушинском ястребином гнезде, было над чем в тот день призадуматься. Как дальше-то жизнь пойдет? Рассвета ждать аль ночи кромешной? Что станет с Русью?

Потрескивали в шандалах толстые свечи, голубой дымок и благовоние источали золотые узорные лампады. Дородный дьяк Григорий читал распевно слезницу о воинских, людских потерях Димитрия, но чуял святейший: не каждого в сем святом сходбище трогали тушинские потери. Скорбь и печаль на лицах владык были притворны. Сердцем жили иные не здесь, а в своих епархиях, в монастырском Поволжье, где в муках тяжких страдала настоящая Русь, попираемая и растерзанная.

Филарет беспокойно стриганул глазом вправо, влево, вперед. Истово вздохнул, внимая усердию дьяка:

— Помяни, господи, души усопших рабов твоих…

Священнослужители закрестились испуганно, всем стадом; всколыхнулись желтые светляки ближних лампад. «Отец Христофор не радеет сердцем, — примечал святейший с возрастающей тревогой. — И вон тот, переяславец… И ростовский Вассиан — к мятежным!» Это была сущая правда: не все, даже тут, на первом патриаршем приеме, желали побед «доблестным ратям Димитрия». Были и такие, что мысленно слали проклятия панам Сапеге и Лисовскому. Города и села разоренные видели мысленно, кровь и гибель сотен и тысяч русских людей… Не оттого ль так тревожен шепот молитвы святых старцев?

— Помяни, господи, живот свой на поле брани положивших, — проникновенно-жарко шелестело в сумеречных расписных сводах. — Прими их в селение праведных, где несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная…

«За мужиков-шишей! За смутьянщиков кресты кладут! — ужаснулся Филарет, догадавшись и внутренне похолодев. — Изнаглились все, коему верить? — Взял себя в руки, продолжая изучать лица. Вздохнул, кроткий и просветленный, похожий на херувима: — Отныне вы у меня, голубчики, на крючке!..»

ШУМИ, КОСТРОМА!

Никогда и не снилось Башкану, что Кострома зимой такая красивая!

Он стоял с Ванькой Репой и угольщиком Костыгой на крутизне правого берега, над городищенским волжским спуском. Ниже их, с подножия крутояра вздымались могучие стволы берез; сквозь кружево переплетенных ветвей вставал на той стороне кремль-батюшка, древний, многобашенный: словно ладонью сказочного богатыря вознятый ввысь, над посадом. Был он темен и мрачноват в сиреневой дымке рассвета, но молодил его и нежный отблеск не отгоревшей еще зари, и бесчисленные бугорки по-над кровлями — дивные шапочки пушистого снега на башнях и перекрытиях. Снег выбелил за ночь купола церквушек и звонниц, обновил навесы казенных амбаров у берега, подвеселил посадские лачуги, такие крошечные издали, тянувшиеся к кремлю, как белоголовые цыплята к матери-квочке.

Настоящая зима еще только-только примерялась хозяйничать, лед стал на Волге всего неделю тому назад. И хотя утренники первозимья были всю эту неделю цепкими, налитыми обжигающей стужей, переправа по льду требовала искусства и риска. Двигаться на ура, без должной сноровки было пока и вовсе нельзя: лед зловеще потрескивал, местами даже качался. Вот почему над спуском с утра скопились подводы и кучки людей.

— Паси-ись, передние, — слышалось у возов.

— Поводок, поводок ладнее держи-и…

— С бо-огом…

Шубейки, стянутые кушаками. Лохматые шапки. Говор.

Башкан и Вантейша, греясь, притоптывали лаптями. Оба явно взрослели: небрежная мальчишья независимость, бойкая речь, шершавые ладони, изъеденные копотью, — совсем же заправские слобожане-подмастерья! Ванька Репа служил по-прежнему горновым-подручным у кузнеца Федоса, Костьку хлопотами Сусанина пристроили к заволжскому угольщику Миколе Костыгину, а проще сказать — Костыге. Могучий этот детина-бородач валил дерева невдалеке, под Чижовой горой.

— Береги-ись!..

Сверху, от Городищ, молодецки скакали верховые: четверо нерехтских оружных дворян с холопами. «Глянь, ратных в Кострому гонят. Шеломы-то, пи-ики!» — толкал Ванька Башкана, приплясывая. «Глянь — подмога Димитрию-царю». — «А можа, против него, почем знать?» — «Тш-шш, услышат…» Мужики сняли шапки, поклонились. Один из оружных, видимо хозяин передних возов (помещик вроде Космынина), сказал что-то вполголоса деду-вознице.

— А знаем, все знаем, барин, — мотнул тот сивой бородой. Привычные мы, желатель ты наш…

— То-то, помни!.. Придержи, мужички, дорогу дай.

Только отъехали ратные — вдруг оклик сзади. Жесткий, внезапный, он словно подхлестнул обозников:

— Что везете?

— Хлеб воровской на торг?

— Раскрыть все воза!

Обыск!.. Возницы зашевелились, загудели встревоженным ульем. За крестьянами почти каждого из волостных дворянишек воевода числил огромнейшие недоимки — не сулила добра эта встреча с городскими ищейками! Зерно всю осень текло и текло «войску Димитриеву»; десятка два панов-тушинцев уже бряцали саблями в Костроме, начальственно сколачивая хлебные обозы; со дня на день ожидались драгуны Лисовского и, может быть, самого Яна Сапеги… Как не стараться тут воеводе Мосальскому, любимой собачке самозванца, свояку Филарета Романова?

Раньше-то стража досматривала подводы обычно у застав, на посаде: там и объехать ловушку нетрудно, там ее ждешь, готовишься. А здесь как поступить? «Беги-ка на лед, рябенький, — подманил Ваньку Репу дед-повозничий. — Барин-то во-он оглянулся… стража, мол, так и так. Неуж пропадать?»

И Репа дал ходу.

Стражники налетели разом, как стая коршунов. Окружили обоз, рассекли бердышами[20] веревки крайнего воза с дровами.

— Что раззявил хайло? — гаркнули на оторопевшего возчика. — Сваливай наземь, тюха!

— Муку где спрятал? Где зерно? — подступали к каждому, щупая укладь.

На дубовых дровнях Костыги высились громадные, под стать самому хозяину, грохотья с углем. Воеводский стражник, наглый, вихлявый, подсунулся сбоку:

— Высыпай, черт лесной!

— Полег-ше, — отодвинул его рукой угольщик.

— Что-о?! — Вихлявый рассвирепел, толкнул бородача дубовым концом бердыша. Микола нехотя, будто играючи, схватил конец ладонью, дернул слегка на себя. Стражник полетел носом вниз.

— Упреждал ведь: по-легче, — вздохнул бородач. Сломал о колено бердыш, как бы сожалея, кинул обломки вниз — как раз над обрывом стоял он с Костькой Башканом. Взбешенный стражник визжал-барахтался на снегу, лапоть угольщика крепко давил его:

— Осту-дись!

Мужики сгрудились молча, но ввязываться пока не решались. Стражники — их было еще человек семь — бежали к Миколину возу. «Главарь он… сму-ута! Вяжи, Киндя, воеводе сдадим».

Мгновение — и сразу двое повисли на Миколиных плечах. Киндяй — кряжистый, развалистый — неторопливо разматывал крепкую веревку.

И это была та последняя искра, от которой вспыхивают костры.

— Э-эх-ва-а! — развернулся бородач, будто просыпаясь. Огромный, лохматый, в черной угольной пыли, он так шевельнул плечом, что двое нападавших тут же свалились ему под ноги. Третьего — Киндю с веревкой — Микола спихнул под обрыв, к березам.

— Ну? — глянул вокруг. — У кого еще башка крепкая?

Минута была критической. Костька потихоньку нащупывал под грохотьями железный прут, когда над угольщиком хищно сверкнули два бердыша. «Не баловать! — сурово сдвинулись к дровням Костыги обозные. — Поиграли, будя!» Лица у всех недобрые, чутко-настороженные. Это осадило стражников: к отпору они не привыкли.

— Держи-ись… наши-и, — донеслось вдруг приглушенно с берега. «Ванька Репа шумит, — понял Костька, обрадовавшись. — Его голос!»

— Доба-авь, мужики, жа-ару-у…

Бердыши дрогнули растерянно, опустились; на помощь обозу скакали от закраины Волги ополченцы-дворяне:

— Что тут затеялось?

— Зачем — стража? Бердыши?

Надо сказать, что воеводские облавы были и помещикам поперек горла: в осенних обозах, особенно волостных, мелкодворянских, действительно припрятывалась всегда в те всполошные дни ржица для торга. Сами же Тофановы, Космынины, Лешуковы и снаряжали своих крепостных… Как проживешь иначе? И крестьянина, и владельца разоряли подчас начисто поборы царя и воеводы. Вечные недоимки, трудный год, ополчение, служба — всюду деньги и деньги… А где их взять, кроме торга?

Впервые мужик и помещик действовали заодно. Стража отступила, обыск под Городищем не состоялся.


А в Костроме это утро начиналось куда тревожнее.

Кузнец Федос Миролюб, поджидая угольщиков с Чижовой горы, вышел пораньше к торжищу. Пухлявый белый снежок, морозец, дымки над крышами посада — как же располагает к душевному покою зазимок!

Но покоя в городе не было. Издали доносился какой-то гам; у деревянной церковки Никола-на-Овражках встретился кузнецу радостно-взвинченный Лабутя, Ванькин отец:

— Что деется кругом, что деется!.. Куда ты, Федос?

— А-а, сродник, здорово.

— Воеводских мнут… бежим-ка, бежим. Слышишь, котел кипит?

Свернули на торг, прибавили шагу.

Как и за Волгой, заварили тут кашу воеводские люди. На торгу почти всю неделю не было хлеба. Скупщики отнюдь не спешили открывать мучные лабазы: стакнувшись с воеводой, они умело и тонко взвинчивали народ, создавали хлебную панику, чтобы пустить потом зерно и муку втридорога. Обыски и облавы, что ввел на всех заставах Мосальский, были купцам на руку.

Лабутя, спеша, сыпал словами, оглядывался на кузнеца, отставшего, прихрамывавшего сзади.

— Зерна, почитай, возов с десять они зацапали утром. Помнишь, мужик Донат ночевал у тебя с Мезенцом и Сусаниным? Вот Сусанин и отпустил вчера Доната на торг, с ним еще двое домнинских… Мужицкая рожь, слеза, распоследние крохи! И все, как ни есть все замела у них утром стража.

— Неужель не сыт воевода?!

— Обожди-и, шуряк: сегодня, видать, накормят… Господское ополчение качнулось на Дебре; там бариночки так себе, трень-брень, а тоже рвут-мечут. «Тушинские, слышь, самый воровской люд, и царик Дмитряшка — вор». Вот это — барино-очки! Праздник сегодня, аж печень кипит…

— Атаман Рыжий Ус, говорят, заявился?

— Истину говорят! И атаман Козел подоспел, и Чувиль с Волги. Это их молодцы заутреню начали…

Лабутя вдруг замолчал и, обернувшись влево, как-то подобрался весь, насторожился. Междворьем, белым и чистым от снеговея, летел без шапки тучный пан-усач в дорогом польском жупане, в красных нерусских шароварах. За ним, ломая частокол, матерясь, лихо выскочили трое посадских.

— Тушинский брю-ха-ан, — вопили они Лабуте издали. — Сомни борова-а…

Пан вильнул было в заулок; Лабутя, радостно гикнув, метнулся на перехват под ноги ляху: «Прися-ядь, вельможна-ай!» Свалка, возня. Пан выхватил сломанную саблю, Федос поспешил к Лабуте на выручку. В это время из-за угла, с горластого торжища навалилась вдруг темная орущая масса:

— А-а… ту-ут, антихрист!

— Стрелил в нас, Тимоху саблей поранил! Ге-гей, народ, улю-лю-ю…

— Нет ли в углах еще тушинца? Дьяков ищите, воеводских псо-ов!

— Бей супостатов Митьки Мосальского!

Кузнеца и Лабутю, подхваченных лавиной тел, вынесло на базарную площадь. Клубился дым впереди, горели ветошные ряды, кабак — вряд ли кто их тушил. Человеческая круговерть бурлила, плескалась, закручивалась живыми спиралями, голоса сливались в единый неистовый рык: «Кр-рру-ши-иии… б-ббе-е-ей… р-ррры-ыу-уу!» Ни стражи, ни стрельцов сотни Жабина не было нигде: кто покалечен в начале мятежа, кто где-то сумел укрыться, кого, обезоружив, попихали в амбары и клети — под замок. По-за кремлевскому рву, с пустырей Верхней Дебри, где Федор Боборыкин готовил к походу свой конный отряд, стягивались пешмя ополченцы. За воеводскую стражу никто из боборыкинцев не вступался, нерехтчане — помещичья мелкота — сами вливались мало-помалу в бушующую толпу.

— Хле-е-еб!.. Где хле-еб? — рычала площадь.

— Вали-ись, голытьба, к житница-ам! Круши-и!..

— Для ча, браты? — взвилось насмешливо. — Зерно в монастырь к Ипатию всю ночь возили-и.

— А-аа, ляхи наш хлеб жрать будут?

— Самозваный патриарх всех обману-ул! Бей тушинских!

Людской поток хлынул под гору, к волжским амбарам. Чисто! Житную стражу как ветром сдуло. Все двери — настежь, в пустых сусеках — россыпь неподметенных зерен по углам.

— Увезли-и! — ахнула толпа.

— Изме-ена-а!..

— Вали-ись… к игу-умену-у…

У мясных лавок, под кремлевским заснеженным откосом — не протолкнешься. Куча-муравейник! Только муравейник удивительный, застывший в напряженной сосредоточенности; все тут стабунились плечом к плечу; нет ни яростных воплей, ни шума; глаза устремлены вверх, в одну-единую точку. Над толпою, на крыше присадистой лавчонки-омшаника стоят какие-то люди. «Галич… земское ополчение… не впустить шляхту», — доносится сверху.

Это посланцы Галича и Судая. Четверо приезжих стоят над притихшей, слипшейся в комья толпой, четверо зовут посадских людей к соединению.

— Панских собак мы пощелкали, — страстно выкликал галичанин. — Воеводу прикончили в один хлоп, хищников тушинских — в озеро, под свежий лед; власть ныне у земства. И Галич послал меня к вам. Готовы ли, костромичи, стать воедино? Ворог пленил Ярославль, завтра-послезавтра и здесь он будет… Чего чешемся?

— Судай тоже побил шляхту, что прислана к воеводе за хлебом, — сменил галичанина второй посланец. — А велик ли Судай? Галичу — спасибо: помог нам. Не колыхнулись!.. Дай крепкую руку, Кострома, и сорок воевод нас не осилят.

Второго посланца сменил на гребне крыши третий, за третьим — четвертый… Гости уже надсадили голоса, охрипли, но призывы их были желанны и горячи. Иное словцо падало в толпу, как искра в порох, неистовый рев вздымался тогда. Впрочем, тут же и тишь водворялась: любы народу, — ой, любы же! — великие новости северных городов. Север, оказывается, стряхнул с шеи всех тушинцев и панских выкормышей, присланных для управы от самозванца. Галич первым стал на черту огня, и вот шумят уже восстаниями Судай, Соли Галицкие, Чухлома, Тотьма… Из Вологодчины прискакал к земским людям Галича нарочный человек с открытым письмом: есть-де у них верный воин Давид Жеребцов и говорил-де тот Жеребцов о Ростове, о Ярославле, Тушине, звал-де народ в ополчение против злой иноземщины.

— Аль не знаем повадок панского зверья? Их царя-оборотня? Их самозваного патриарха Филарета? — надрывал голос галичанин. — Докуль черным злыдням поганить святую Русь?

— Шуми, Кострома, подымай стук-бряк! — озорно подхватил судаец. — Ищите своих вожей, своих Жеребцовых. А нас пиши, Кострома, в помощь! Безоглядно пиши-и…

И тут же, у подмостья лавчонок, безместный поп Селифан с монахом Пахомием вели запись в новое, земское ополчение.

ВСХОДЫ

Последние строки, друзья мои…

Рисовать ли напоследок сцены жестокостей, что видела Кострома в тот далекий-далекий от нас декабрьский белоснежный денек? Лютую сечу живописать ли? Искромсанные тела, жертвы кровавые?

Восстаний без жертв не бывает. Лилась кровь насильников-угнетателей, но лилась и кровь восставших. Пламя, дым, набаты; вознялся огнем хлебный торг, затем крыши посада. В кремле спалили приказную воеводскую избу со всеми ее бумагами. Воротные стрельцы кремля, примкнув к мятежу, сумели захватить почти все башенные пушки «с зельем» — пороховыми припасами к ним. Стрелецкий сотник Степан Жабин бежал спозаранок за реку, в монастырское сельцо Шунгу. Воевода Мосальский, переодетый дворовым, тоже пытался бежать.

В проулке его схватили:

— Посто-ой, ряженый!

Стащили драный армяк, под которым оказалась шелковая голубая рубаха. Так в рубахе и привели на торг, на расправу:

— Дорого ль продал себя шляхте?

— Говори, — пытали его, — кто царь-вор в Тушине?

— Для ча крест Дмитряшке-вору понуждал целовать?

Мосальский сознался под плетью, что лжецарь Димитрий — всего лишь беглый поп Сенька с Арбата, что изменники-бояре, и сам он, воевода, и отец его подстроили злою корыстью самозванство того московского Сеньки-попа. Так-де паны подсказывали.

Ярость толпы не имела границ. Воеводу заставляли ползать и целовать лапоть, пытали железом, требовали новых и новых признаний. С торговой площади погнали на Волгу, «в ледяную купель». Там воеводе оттяпали ноги и — еще живого, в заляпанной кровью рубахе — ссунули под лед…

— По-опал Жучка в ручки! — ликовала толпа.

— Пошла душа в рай — хвостиком завиляла!

Под вечер в бушующую Кострому влилось трехтысячное войско северных ополчений: Галича и волостей. Пламя пожаров сбили и к сумеркам заглушили совсем, зато до рассвета, до ранней студеной зари, полыхали за слободами громаднейшие сторожевые костры. Там формировалось ополчение Костромы — пеший и конный строй повстанческих сил.

Когда совершаются большие события, лицо города непременно меняется и молодеет. Те же видишь слободки, улицы, улочки, и вроде уж они вовсе не те, и новое что-то, крепкое, хмельное, влилось в город, и шум старинных площадей вовсе другой, и души людские, что скованы столько лет страхом и гнетом, оттаивали будто бы, теплели, светились… Приходилось ли вам наблюдать, как под утренним весенним солнцем защетинятся вдруг, засветятся живой влагой нежные всходы озими? Гнев тоже дает всходы: «кипит-растет, и снег сойдет, и что посеяно — взойдет!..» Новый-то рассвет встречала Кострома уже совсем иная, грозно ощетинившаяся копьями, накаленная решимостью идти на врага.

— На Яросла-авль, браты!

— На лютых тушинцев!

— Постоим за русскую землю!


…Но тут следуют уже новые события, друзья, они выходят за пределы этой моей книги. Второе путешествие за Стену Веков — увы! — кончилось. Мне остается лишь пожелать новых встреч с вами, читатель.

— До встречи!

Загрузка...