Наши сутки можно отслеживать по ее обеденным перерывам, когда мы вместе идем в кафе, сжимая друг другу пальцы быстрыми, как будто незаметными движениями. Наши недели (одна полная и одна – нет) начались с того момента, когда она взяла подержать мою сигарету, с воскресенья. Интересно, какой новый цикл мы зачали сегодня? Что я начну отсчитывать после этой ночи, когда мы вместе встретили вечер, лежали в темноте, когда увидим, как встанет солнце?

– Милый, ты не мог бы открыть окно, пожалуйста? – у нее такой резкий, ясный, почти резонирующий голос. Голос, который появился у нее только сегодня, когда она поглаживала себе тело, когда она смотрела на меня, лежащего под ней, как будто сквозь текущую воду.

Когда она сняла свои контактные линзы.

И я встаю, распахиваю окошко, перекидываю штору, чтобы оно не закрылось. А потом опять сажусь сторожить.

Маленькая комната отеля становится больше, потом меньше, мерцающая темнота искажает размеры. То вдруг я вижу ее сапоги и кофту, брошенные на полу, то они растворяются в темноте. Как будто за окном пролетают станционные фонари и выхватывают ненадолго то, что меня окружает.

А потом, через какое-то время, я понимаю, что уже наступило утро.

Просто мы приехали туда, где начинается утро. Что скоро уже конечная станция, проводница пройдет по вагону, будя заспавшихся людей, пассажиры начнут сворачивать матрасы, сдавать простыни, доставать баулы с верхних полок и прощаться.

А Муки еще спит, и мне жалко будить ее. Потому что она тоже почувствует, что наступило утро, что эта комната в отеле “Ибис” превратилась просто в комнату в отеле, где мы запачкали постельное белье. Она, улыбаясь, скажет до свидания девушкам на ресепшене, легко пройдет, ловя взгляды, по улице до своей работы, приготовит себя к тому, чтобы сидеть весь день в информационном центре и отвечать на звонки.

И самое страшное, что она будет рада этому новому утру, которое принесет ей еще один день в жизни, еще несколько комплиментов и признаний в любви, может быть. В этот день она опять наденет контактные линзы, юбку, сапоги, трусики, она будет носить их, чувствовать на себе, играть, переживать, скучать по мне или отвлекаться на разговоры с другими людьми, обдумывать планы. И с наступлением вечера ее одежда, и сапоги, и линзы начнут опять утомлять ее, утомлять глаза, тело, ноги, она снимет их и опять будет путешествовать вместе с кем-то по неизмеримым пространствам сквозь темное небо.

И я теперь уже не сторожу время, я хватаюсь за него, ускользающее.

Верчу головой в сереющей комнате, пытаюсь на ощупь потихоньку найти часы. Пытаюсь удержать этот поезд, кладу руки на кровать и опираюсь на них, напрягаюсь, как будто моя маленькая масса, мое худое тело может остановить безостановочное движение. Мне кажется, что я пьян и меня укачало в вагоне. И что проводница будет ругаться на меня и трясти, пробуждая перед самым вокзалом. Нажрутся и спят! Им-то по-барабану, а мне вагон убирать. Вставай, а то в депо уедешь, слышишь?


И тут Муки просыпается. Она вспугивает меня, как внезапно вышедший на крыльцо хозяин, и я опять радостно облизываюсь, переминаюсь передними лапами, виляю телом.

Она кладет голову мне на живот, довольно урчит и ненадолго затихает.

Ей приятно быть маленькой девочкой, котенком и делать вид, что она не хочет вставать. Я не верю в это. Я знаю, что она хочет этот день, что она хочет прожить его, что это конечная станция только для меня, а для нее – это опять новый город. Она будет готовиться к нему, расправлять перышки, глядеться в маленькое зеркальце, как делают все девушки, когда поезд тянется мимо “Москвы-сортировочной”, когда в окошках уже видны башенки вокзала.

И Муки опять с удовольствием войдет в этот старый и скучный

Брюссель, даже если ей будет очень грустно. Откроется “Гринвич” с красными сиденьями. Развеселит кого-то дедушка с трубкой в зубах, выглядывающий из окошка на улице Блэс, напротив маленького кафе, где столики стоят на тротуаре. Такой китч, почти что Париж, только без французов. Да, еще женщина проведет мимо двух смешных мопсов (два мопса – дабл китч), улыбнется.

– Пора вставать.

Муки, как всегда, быстро целует меня. Пока я тяну руку, чтобы обнять ее, она уже выпрыгнула из кровати и намотала на себя шаль. Она стоит передо мной, как перед зеркалом, довольная и красивая. И оказывается

– уже светло, небо стало голубое над этими красными черепичными крышами.

Я вижу, как рыже-черная изогнутая прядка касается уголка изогнутых губ.

Она уже в душе, слышно, как вода плотно бьется об ее тело, потом падает вниз, на пол кабинки. Я, наверное, так хотел затормозить время, что просто сам стал очень медленным. И это не может ничего изменить или оттянуть.

– Ты можешь тоже заходить ко мне. Хочешь?

Я захожу в душ и первый и последний раз в жизни вижу Муки с мокрыми волосами. И это кажется мне очень красивым, ее улыбка как будто становится шире без этого летающего каре. Мы стоим под струями воды и делаем вид, вернее, я делаю вид, будто еще тысячу раз буду стоять с ней под душем. Я шучу, целую ее в мокрый нос, намыливаю себе подмышки. Мы просто проснулись утром в своем доме, я ненадолго разлучусь с ней, потому что ей надо бежать на работу, у нас еще будет вечер, а потом еще куча вечеров вместе. Я думаю, что я еще никогда не ругался с Муки, это, должно быть, очень интересное занятие, мне хочется посмотреть, как она мне серьезно будет выговаривать за что-нибудь. Например, за привязанность к алкоголю.

Когда я выхожу из душа, она уже одета, уже надела контактные линзы.

У нее уже другой взгляд, она встряхивает свои волосы руками, она уже почти готова. Потом она ест яблоко и пьет минералку.

– Не смотри на меня, как я кушаю. Мне немножко стыдно.

И вот теперь, я знаю, она действительно готова. Ей было не стыдно скакать на мне и улыбаться, даже смеяться легким, странным смехом оттого, что хорошо. Она не стеснялась ничего. А теперь ей неудобно преломить со мной яблоко. Она даже оставляет его недоеденным на столике около кровати.

И мы выходим из комнаты, спускаемся в лифте, где она опять (видимо, в лифте нужно всегда целоваться) коротко прижимается губами к моей щетине, потом она говорит оревуар девушкам на ресепшене, и мы попадаем с ней в солнечный город.

– Во сколько у тебя будет перерыв?

– Это будет двенадцать и половина. Фф… Эмр-р… Половина к первому. Но почему по-русски так странно, что половина к первому? Надо сказать половина к двенадцатому. Я никогда не могла понять это русское время.

– Это потому, что после двенадцати начинается уже новый, первый час.

Закончилось вчера, началось сегодня. Наступило двенадцать – и пошел первый час. Потом прошло пятнадцать минут первого часа, потом половина первого часа. Первый час доходит, начинается второй. Слово

часа можно не говорить. Понимаешь?


– Ты так хорошо все объясняешь. Я бы хотела, что ты был мой профессор. И я бы могла тебе отвечать экзамен. Половина первого.


– Ты же не любишь старых?

– Но ты молодой профессор. Такой симпатичный. Такой, что я хочу тебя.

– Хорошо, я согласен. Я буду твоим молодым профессором.

– Ты знаешь, мне бы даже хотелось, чтобы ты наказал меня сегодня ночью за плохой русский язык или за что-то плохое, но другое. Как учитель. Нет, не слушай, я говорю глупые слова. Просто хотелось, чтобы ты был, как зверь. Зверь, да?

Муки вопросительно глядит на меня, и я киваю.

– Нет, не большой зверь, но маленький. Зверчик. Чтобы немного укусал, даже чуть-чуть бил.

Мы проходим по Марш-о-Пуле, потом по Марш-о-Зерб. В витринах открывающихся бутиков стоят женские манекены, как статуи святых в католических храмах. У них такие же отрешенные, смиренно склоненные лица. Складки одеяний неподвижны. Продавщица за стеклом меняет костюмы на манекенах, засовывает отнятую, негнущуюся руку в рукав пиджачка. Другая женщина, помоложе, держит в руке пластмассовую голову Иоанна Крестителя в черном лохматом парике.

Мы доходим до самого начала улицы Инфанты Изабеллы. Через две минуты я пойду обратно, а она начнет рабочий день.

– Смотри, такие спортивные брюссельуаз!

– Что, Муки?

– Нет, извини, я ошиблась. Я думала, как необычно, что такие спортивные. Но это не брюссельуаз.

Улицу переходят две симпатичные негритянки в велосипедках и обтягивающих майках.

– Разве черные не могут быть брюссельцами?

– Милый, ты знаешь, я хотела тебе сказать. Аэропорт такое плохое место, чтобы попрощаться. Там всегда много людей грустные. И много плачут. Если ты хотел бы, я приеду, конечно, провожать, но я совсем не хочу делать это там.

– Хорошо, Муки, не нужно, если ты не хочешь. Может быть, ты права.

Мы попрощаемся, например, в “Гринвиче”.

Для того, чтобы показать, что я не обижаюсь, я целую ее. Сейчас она не оглядывается украдкой перед тем как ответить. Потом глядит на меня, чуть опустив голову, ноздри становятся тонкими, как будто снова немного проступают невидимые веснушки. Или мне это кажется?

Она сжала мои пальцы и резко выдохнула через нескладно приоткрытые губы, как будто хотела кашлянуть или засмеяться. Погладила меня по груди.

– Я хотела попросить, чтобы мы прощались сейчас. Я не смогу еще раз.

Потому что это так очень тяжело.

– Мне не приходить в обед?

– Не приходить. Еще я хотела сказать спасибо за то, как мы были вместе с тобой. Пока.

Я мощно начал тормозить. Почему она не сказала раньше? Как провести последние секунды, что я еще хотел ей сказать и не сказал? Как прощаться, какими словами? Она два раза провела мне по щеке, подождала еще немного, потом обхватила свои локти ладонями, чуть подняв плечи, и пошла. На той стороне дороги скрылась в переходе.

Мне показалось, что я уже видел где-то эту сцену. В каком-то голливудском фильме. Там девушка таким же быстрым и неловким движением касалась своего лица, чтобы вытереть слезы, это было показано со спины. И это движение тоже только угадывалось, почти не было видно. И там она тоже вскоре после этого скрылась насовсем.

Я вернулся в отель только через час, хотя дорога оттуда заняла у нас с Муки всего пятнадцать минут. Просто я немного заплутал, так бывает, когда немного не о том думаешь. Я, честно сказать, совсем потерял дорогу и блуждал где-то в маленьком городе Брюсселе.

Я шел по улицам и вскоре очутился около розового фонтана, где сидел бронзовый старик с огромными, блестящими от поглаживаний, торчащими вверх усами. Мне захотелось подойти и узнать, кто это такой, может быть, какой-нибудь известный писатель или композитор. Но я решил, что в это утро я не буду интересоваться такими пустяками. Возможно, меня просто спугнул такой же бронзовый, вечный и блестящий японский турист с видеокамерой, который деловито запечатлевал памятник.

Ладно, подойдем прочитать табличку вместе с Муки потом. И вдруг сводит живот от мысли, что “потом” уже закончилось. Кажется, это называется “фрустрация”.

Маленький, но энергичный божий одуванчик лет семидесяти в кокетливой шляпке, на крохотных каблучках и в строгом костюме случайно опутала меня на тротуаре поводком, на конце которого жил в полную силу рыжий спаниель. Старушка была рада, она весело заиграла прозрачными морскими глазами, морщинками, она мило сложила губы дудочкой, когда говорила мон пардон, мсье-е.


Мой живот такой твердый, даже подташнивает. Движения, я чувствую, стали неестественные, мне трудно обходить встречных людей.

Становится нездешним мое тело, как сказал бы поэт Хименес.

Я наконец вижу маленькую церковь на площади Святой Катерины и понимаю, что добрался до нашего отеля.

Через пять минут я вхожу в лифт. Я даже не замечаю этих девушек на ресепшене, я бы сейчас мог, наверное, даже не заметить официанта в ресторане, не заметить всех этих людей, перед которыми традиционно робел. Я осознаю это в лифте. Я просто теперь немного сам брюссельуаз, я социализирован здесь каким-то странным и болезненным образом.

Это все быстро заканчивается на пятом этаже. Я тихонько открываю дверь с изображением огнетушителя, которую Муки вечером нетерпеливо распахнула. Снова вижу там свернутые пожарные шланги и алюминиевые брандспойты, которые уже не кажутся мне смешными. Потом я прохожу в наш коридор, вставляю наш ключ и попадаю в наш номер.

Всю дорогу я думал об оставшихся маленьких бутылках красного вина со свертывающимися головами, я думал, что откупорю их сразу, после прихода. Но вместо этого почему-то сначала бережно застилаю разоренную постель, потом вешаю на держатель душ, потом собираю в пакет весь мусор. Я доедаю надкушенное ею яблоко, выбрасываю в корзину колпачок с физраствором для линз, пакетик из-под шампуня, лежащие на полу упаковки из-под сэндвичей. Очень бессмысленное занятие – пытаться истребить признаки Муки.

Сажусь на толчок и читаю висящую на батарее бумажку – мы надеемся на ваше понимание. В ней написано на трех языках – на английском, французском и на голландском, сколько чистой воды тратится на стирку одного полотенца. Я узнаю, что полотенца, которые предполагается использовать еще раз, лучше повесить на вешалку, и только лежащие на полу будут для горничных считаться грязными.

Спустив воду, благоговейно развешиваю на вешалке те полотенца, которыми мы вытирались. И понимаю, что делать больше нечего. Это пугает.

Я устраиваюсь на аккуратно застеленной кровати и смотрю в окно, на голубое небо и красные черепицы крыши противоположного здания. Это, конечно, извращение. Меня берет просто злость на этих европейцев, даже на Муки. Как они умеют все оформить! Почему я провожу это первое и последнее наше утро в комнате с окнами на черепичные крыши?

Это что, такой изощренный китч?

Мне хочется курить, но это номер для некурящих. Меня ведь вчера спросили, какой мне хочется номер, и я ответил, что для некурящих.

Зачем?

Я высовываюсь в окно, чиркаю зажигалкой, затягиваюсь. И опять ужасаюсь тому, что меня преследует этот проклятый китч, неистребимый

хемингуэй – мощенная булыжником улочка Жозэфа Плато. И никуда не денешься. На ней два ресторанчика – Пети пуассери и еще какой-то, я не вижу. Классические утренние официанты, которые выплескивают грязную воду на мостовую. Это праздник, который всегда с тобой, и от него действительно никуда в этой жизни не денешься, если начитался дурацких книг в молодости. Сейчас еще, не дай бог, пройдет молочник с козой или зеленщик с зеленью. Или продавец жареных каштанов, или шарманщик.

Я опять сажусь на заправленную кровать и наконец свертываю голову этим бутылочкам, которые, я знаю, не принесут мне успокоения. Если что-то меня и сможет немного успокоить, так это тяжелое похмелье. И я вдруг понимаю, что давно уже пью не для краткого ощущения эйфории, не для легкости, которая наступает, когда алкоголь живет в твоей крови, а для того искупительного момента, когда он ее начинает покидать. В эти утра, когда ты должен собрать всего себя для дальнейшей жизни, мобилизовать все доступные тебе душевные и физические силы и выстоять в полном одиночестве, в эти утра я живу в полную силу.

Я начинаю собирать свой рюкзак. Сборы в дорогу – всегда маленький выход, всегда маленькое подобие планов, маленькая иллюзия будущего.

Правда, сейчас это выглядит совсем уж иллюзорно, скорее, я убираю следы своего присутствия.

Я медленно складываю в рюкзак оставшийся сэндвич, апельсин, грязные носки, записную книжку. В книжке я нахожу свернутый листок со стихотворением моей соседки Маргерит. Там еще записан ее электронный адрес. Стихотворение называется “Словарик”. Я наконец прочитываю его.

Смотри. Вот твой зрачок. Вот солнце.

Вот холод, которым тянет на тебя

Сквозь распахнутое окно.

Вот вода, в которой тебе так нравится плавать.

А вон чайник, посвистывающий на огне,

На газовой плитке.

Хлебный нож, брошенный на столе.

Хорошенько запомни все эти вещи.

Сегодня или, может быть, завтра

Они пойдут своим собственным путем.

Европейцы, одно слово. У них больше и тем-то нет, кроме чайников и хлебных досок. Были бы темы посильнее, они бы и поизвестнее в мире стали бы.

Вот, например, тема – Муки ночью сказала, что с тринадцати лет хвалилась подружкам, что переспит с русским. Уж больно ей хотелось.

Эту тему как понимать? Я бы написал лучше такой стих – спишь, спишь с Муки, и вдруг эта Муки такое заявляет.

Я собрал рюкзак и вышел, не попрощавшись с девушками на ресепшене, которые устроили мне такой мрачный хемингуэй.

Мой путь лежал в район Флажэ, где была контора Бенуа.

Хотелось домой. Не то что в Москву или к жене с сыном, а просто куда-нибудь домой. Я не был дома уже тысячу лет.

Наверное, проснуться летом на даче, выйти на пахучую терраску, забраться к бабушке на колени, и чтобы она меня потом покормила жареной картошкой. Больше всего на свете я люблю бабушкину жареную картошку, которой не ел тоже тысячу лет.

Мои родители снимали на лето четверть деревенского дома в ста километрах от Москвы и отправляли туда сидеть со мной бабушку. Там мы и собирали наши травы, бегали с ней по утрам.

Надо ей не забыть позвонить хоть перед отлетом. Мол, скоро приеду.


Там же проверяли очень сильно – кто отец, кто мать, кто сват, кто брат. Ну а раз я под присмотром вроде как росла, у Ворошилова на хозяйстве работала, то мне и легче. А все равно – полгода, наверное, проверяли. А я пока на базу пошла овощи перебирать.

Вот в августе вызов c Кузнецкого Моста приходит: “Приехала хозяйка… сейчас тебя повезут к хозяйке”. А она была по легкой промышленности.

И как сейчас помню – около Красных Ворот там какой-то текстильный комбинат был. Туда приехали, она на меня поглядела и говорит: “Какая худенькая! Но ничего, у нас отъешься”.

Ну я про себя кое-что ей тоже ответила. Не могла, конечно, это вслух высказать, но ведь могла подумать, да?

Обидно просто стало. Я ведь сама по себе такая была, что могла поделать? Отъедайся – не отъедайся… Так и не отъелась никогда.

Они поговорили, а потом меня опять отправили обратно. Перебирать овощи. А к седьмому ноября опять вызвали. Видно, с готовкой они там не справлялись, – все-таки праздник, гости…

Взял меня на машину Фердулов, и мы от Варсонофьевского переулка по центру и – по Можайке. Я еду, все оглядываюсь, а потом смотрю -

Одинцово. Доехали до леса, где Маленков живет, у него только забор начался, и – машина испортилась. А нам дальше, за Маленкова, нужно было еще. Пошли пешком. Прихожу – а там Максик, собака была.

Здоровая такая, добрая, все хвостом машет.

Фердулов Марусе говорит: “Вот я тебе помощницу привез. Пусть она помоется, выдай ей халат”.

Я про себя думаю: “Я еще почище тебя буду”. Но тоже вслух не сказала.

И в самый первый день, как в буфетную пришла – как раз он выходит, хозяин, с дочкой под ручку. Познакомились.

“Здрасьте”.

“Здрасьте”.

“Вот наша девушка новая работает”.

А он отвечает:“Хорошая девушка”.

Такие мысли были дурацкие… А ведь опять же их не скажешь. Так все – молча: “С таким под ручку бы пройтись…”. Уж очень они складненько ходили, приятно смотреть на них.

Так и стала работать.

В халатике видели нас все время. В синеньком халатике. Как дворники. Одевали мы и белые халаты, но как-то они не приживались, потому что грязнились очень. Грязь-то видно.

Потом кино иногда было. Они в кино всех приглашали. Вот зала там у них, экран, сзади будка, где ленту вставляли. Пройдет одна катушка – вжик, та-та-та-та-та… давай менять. А я – бегом на кухню. Все ведь кипятилось на печке.

И каждый раз сажусь у самого краешку… Все время поддерживали, не погасло чтобы. Вдруг чай нужно или что. Я дров подложу – и опять.

Катушка новая-то уж начнется, но что делать.

Для них впереди были места. Стулья были с чехлами. А он иногда сидит, смотрит, смотрит там кино, потом: “Симинский, пошли в бильярд”.

Смотришь – выходит. Именно по этой стороне, где я сижу. Потому что я старалась тут сидеть из-за кухни. Потому что я хотела… еще и в мыслях ничего не было. А он проходил специально.

Я ведь каждый раз думала, что он в туалет – кино даже не может досмотреть. Вот сейчас вспоминаешь – какая же я была тогда глупая.

Ребята как-то его опять приехали. Они часто с друзьями приезжали,

Ибаррури Рубен с ними тоже дружил хорошо… Все, как я – такого возраста. Слышу, говорят: “Это что там за коза бегает?”.

Да. И потом ведь, когда он погиб, Рубен-то, а у меня внутри: “Эх, мой жених погиб…”. Хороший парнишка был.

А у меня, видишь, жених какой получился в конце-то концов – семидесятилетний. Я и наши девочки – вместе замуж-то выходили, в одно время почти.

С таким и под ручку-то не всегда пройдешь – то ноги, то сердце – пена изо рта… Последние полгода-то и вспоминать не захочешь. Только и вертишь его на кровати туда-сюда, белье переменяешь. А все равно, откроет он окно на даче, если гроза пойдет, и зовет скорее глядеть… вместе стоять. И стою с ним, и все про себя думаю, мол…

Это сейчас я все трындю-трындю, а раньше ведь ничего толком и сказать не получалось. Вот сейчас как я жалею, что не говорила ему, когда вот стояли вместе, ведь я тогда так радовалась… и когда с утюгами на фабрике, радовалась, и под березками тоже…

Ведь жизнь-то это моя была, и я веселая была, пока он не ушел. Да я и сейчас веселее вас, потому что вы какие-то, как эти…


Это был долгий путь – с двенадцати часов расчетного часа гостиницы до семнадцати часов окончания работы Бенуа, который обещался отвезти меня на виллу. Я сразу же зашел в супермаркет у вокзала, закупился так, что в моем рюкзаке позвякивало, а потом начал потихоньку-потихоньку спускаться к Флажэ.

Я вспомнил замечательный пражский обычай Великого Слалома и повторил это на брюссельский лад. Это было то самое, что могло меня выручить сегодня, – Великий Слалом, старинное славянское развлечение.

– Ан ферр дю ван руж, силь ву пле, – говорил я в каждом попадающемся заведении и испытывал радость оттого, что говорю по-французски. После того как я выпивал ан ферр, я иногда просил еще анкор, а потом, оставив щедрые чаевые, уходил.

Потом я неожиданно накупил кучу сувениров в Москву и детских игрушек, шел дальше с бумажными и целлофановыми пакетами в руках.

Потом я сдался и сидел на оградке газона около прудов, около конторы

Бенуа. Он подкинул меня вчера в Брюссель, пусть он и увозит, тем более сам предлагал. Велик-то меня на вокзале не ждет, а девять километров мне не пройти. Сил совсем нет.

В пять часов я вошел в контору и поздоровался с каким-то усатым человеком.

– О-о, я чувствую сибирский запах, – закричал Бенуа из дальнего угла. – Смотри, это мое рабочее место. Иди сюда. Именно здесь я обрабатываю разное дерьмо для этой замечательной газеты. Как дела? Я сейчас уже собираюсь, а ты пока можешь занять вот это кресло. – Он сразу убежал куда-то, а вернувшись, разбудил меня: – Поехали.

Я собрал свои пакеты, и мы отъехали на его машине, но вскоре встали у кафе. Я опять почти заснул.

– Пойдем, это то, что нам нужно. Все только брюссельское. Но знаешь, что я тебе скажу – алкоголь должен приносить радость, иначе он не нужен.

Я испугался, что это “Гринвич”, но мы были у другого кафе. Нам быстро принесли по красному.

– Ты же за рулем?

– Я оставлю сегодня машину в городе.

– На электричке поедем домой?

– Посмотрим.

Бенуа кажется немного обеспокоенным, покручивает бокал в руке.

– Я хотел поговорить с тобой о серьезных вещах.

– Каких вещах?

– Ладно, давай выпьем. За тебя и за твои успехи! Мне тут рассказывали о твоей встрече в Брюсселе с читателями. Что это была прекрасная встреча.

– Спасибо, я рад.

– Как дела вообще?

– Все хорошо. Сын, правда, заболел. В детский сад пошел.

– О-о, это теперь постоянно такая проблема будет. Как в детский сад начинают ходить, так болеют. Ты почему в таком плохом настроении и, наверное, немало выпил?

– Скучаю по семье.

– Ладно, пару дней уж потерпи. Скоро будешь в своей Москве. Слышал, этой ночью в Брюсселе четыре машины сожгли?

– Нет. А кто сжег?

– Это как в Париже. Не слышал, что ли? Про беспорядки во Франции не слышал? Арабы и африканцы, молодежь. Но только там в сто раз больше сожгли.

Меня вдруг прошибает испуг. Теперь и у них началось, Пит же предупреждал. Что же так быстро-то? А Муки почему ничего не сказала?

– Ты, наверное, живешь на другой планете или, может быть, на

Парнасе, где нет ни радио, ни Интернета. Во Франции третий день беспорядки, в пригородах крупных центров машины сжигают, магазины.

Пятьсот или шестьсот автомобилей сожгли, с полицией стычки. А русскому писателю не до этого, он налаживает отношения со своим дедушкой.

Бенуа улыбается и качает головой. А у меня какая-то каша в голове.

– Бенуа, сожжение машин – это не так страшно, как сталинщина и ГУЛАГ.

Я чувствую, что несу какую-то околесицу.

– Это так. Но только проблема иммигрантов для Европы – очень больная тема. Понимаешь, Россия далеко, а это все рядом, у нас. – У Бенуа становится совсем уж отеческий взгляд. – Ты что, хочешь, чтобы твой дед волновал Европу больше, чем любые другие проблемы?

– Давай еще по одной рюмке красного, а?

– Да, я сейчас попрошу. Я вообще-то хотел с тобой поговорить немного о другом. Мне трудно будет об этом говорить. И сначала я закончу с твоим дедушкой. Послушай меня, потому что я старше тебя, а к тому же ты очень похож на меня в молодости. Очень похож. Я хотел тебе сказать, что есть такие эмм… психотерапевтические группы, в которых можно уладить свои отношения с предками, даже если они умерли. Как будто поговорить с ними. Кажется, это называется “психодрама”. Я вчера начал смотреть для тебя в Интернете, но подумал, что в Москве такое тоже должно быть. На самом деле – это значит уладить отношения с самим собой.

– Я понимаю, Бенуа, о чем ты говоришь. Мы в Бурятии с женой ездили на место, где дом ее прадеда стоял. Они, буряты, там водку в костер брызгают, молоко – говорят тоже с предками. Просто честно и вслух говорят. Жена их и не видела, прадеда с прабабкой своих, они раньше умерли. А так сильно расплакалась тогда. Даже мне немного плакать захотелось, когда я с ними говорил. Но, в любом случае, спасибо тебе за заботу. Может, и схожу к психотерапевту.

Бенуа мнет ладонью лоб, потом откидывает волосы назад.

– Илья, я скажу еще что-то. И сожалею, если это повредит нашей дружбе. Но осталось так мало времени до того, как ты уедешь. До послезавтра. Я не хочу, чтобы ты плохо думал про меня, про мои желания помочь тебе. Потому что если будет нужна моя помощь, то ты всегда можешь звонить мне. Ты, твоя жена и твой сын всегда могут отдыхать у меня, приезжать и жить сколько угодно.

Бенуа мнется, опять чешет лоб и вертит ножку бокала.

– Эммрр… Ффу…

У них с Муки очень похоже получается подбирать слова. У меня перед глазами опять замелькала черно-рыжая прядка, я вспомнил, как беззащитно проступают веснушки на ее лице.

– Я еще о другом хотел сказать. У меня такое было один раз в жизни, очень давно. Десять лет назад. В общем, я люблю тебя. И хочу тоже.

Мой кок встал в первый же раз, как я тебя увидел…

Я не мешаю Бенуа подбирать английские слова, просто сижу и дышу перегаром, смотрю на свой бокальчик. Смотрю на деревянный стол.

Хороший получился денек. Насыщенный главное.

Бенуа говорил, говорил, высказался и теперь трет лоб обеими руками.

– Прости, Илья, если я тебя обидел. Теперь ты можешь навсегда сказать мне до свидания, если это тебе неприятно. Это все.

Мы посидели молча. Я глядел на Бенуа, а он глядел на свои ногти, потом начал ворошить волосы на тыльной стороне ладони.

Я подумал, что обижать Бенуа не стоит. Я приобнял его, потрепал по плечу и отправился на вокзал. Электричка на Эдинген должна была отходить в семь вечера, я успевал. Выйдя из кафе, я вынул из кармана карту и нашел на ней, где я нахожусь. До вокзала было не так уж и далеко.

Я смотрел на вечерний Брюссель, плывущий в окне поезда, и очень хотел домой. Сдался я, сил не осталось. Сначала Муки, а потом еще эти арабы с Бенуа, конечно, меня подкосили.

Когда я вышел из вагона, уже были густые сумерки. Первые пять километров от Эдингенского вокзала я прошел более-менее, думал даже, что ходьба, равномерная работа ногами приведет меня в норму. А потом, после Эрне, закончилась полоса для велосипедистов, я сходил на обочину каждый раз, когда рядом пролетала машина. И опять начал злиться и уставать.

Едут сейчас все они мимо и слушают новости по радио, чувствуют сладкий ужас надвигающейся катастрофы и одновременно радость, что живут в тихих маленьких городках, где арабов поменьше. Радость, что их машину сожгут позже, чем у остальных. Ничего, и до вас тоже доберутся. Жалко, что у Муки машины нет. Ну, значит, пусть квартиру сожгут. А Пит наверняка в восторге. Все их писатели и поэты в восторге. Мы – дети страшных лет Парижа, суетливо записывают они заранее в своих блокнотиках.

В сумерках, на краю дороги, возле моего мостика над водоотводной канавой, среди полей, я открываю виски и делаю хороший глоток.

Да, жалко, что я не был в Чечне, это уж точно. Имел бы хорошую, можно сказать, вечную литературную тему – война и мир. С дедом, опять же, легче было бы – прихлопнул бы пару боевиков и не так строго судил бы его с этими расстрельными списками.

И ведь, чувствую, уверен даже, что получилось бы у меня прицелиться в какой-нибудь ненавистный затылок или рожу и почувствовать пальцем потяжку курка. Это ведь только в охотничьих гладкостволках спуск без потяжки происходит. А во всех нарезных – долгенькая, задумчивая потяжка. Палец идет, идет, мысль какая-нибудь даже промелькнуть может, мушка немного прыгает, шевелится, это нормально. А потом неожиданно так – раз, и ствол уже пустой.

Расстрельные списки… Отправился я как-то к одному старику, его еще архитектором перестройки называли. Он начинал свою карьеру на самом дальнем конце стола, во главе которого сидел дед. А в конце жизни принялся за публикацию секретных архивных документов советского времени. Самый что ни на есть демократический деятель, сталинщину ненавидел. Я и надеялся, что он что-нибудь такое расскажет. Долго мы с ним просидели, а результат – нулевой.

Я пошел про деда спрашивать, а старик – бывший морской пехотинец – мне совсем про другое давай говорить. Про Волховский фронт, про то, как немцев крошил. Перед рассветом, говорит, сходит в разведку, а днем смотрит, как ребята молодые из-под снега вытаивают – наши и немецкие. Расскажет и глядит на меня с этой выжидающей улыбкой, как

Маргерит, только иногда чуть поморщится – раздробленная на войне нога, наверное, ныла в тот день.

Я, говорит, поклялся после войны сорок лет оружия в руки не брать. И не брал, сдержал клятву. А тебе, говорит, приходилось людей убивать?

Не приходилось – и слава Богу. И брось ты своего деда. Сын у тебя есть – воспитывай сына. Работа – работай. Жену люби. И в архивах копаться не стоит, один черт ничего не поймешь, только запутаешься.

Сына как зовут? Хорошее имя. Вот иди лучше домой, правду говорю, и поцелуй его от меня в макушечку. Запомнил? В самую макушечку, она у малышей сладко-сладко пахнет.

Я ему говорю, мол, я – писатель. Я не как внук интересуюсь, а материал собираю для книги. А он – ладно, ладно, иди.

…Пью и смотрю на проезжающие автомобили. Не послушался я старика…

Встаю, сворачиваю с дороги и иду по полю к одинокому дереву, которое выделяется в легкой темноте на фоне более светлого неба. Там, у корней, я присаживаюсь и делаю еще глоток.

Буду сидеть здесь. А потом они будут говорить – приезжали всякие русские и разбрасывали по полям пустые бутылки. Вот у себя дома же вы, наверное, не бросаете пустые бутылки, не плюетесь? – спросят.

Как же вам в гостях не стыдно? Разбрасываем, можно ответить, чтобы они заткнулись. Не нести же на пункт вторсырья. Сдавать бутылки – это просто уже последняя степень, до нее действительно стыдно опускаться, это уже яма, все. Это уже действительно – яма. Нырнул – и не выбраться. Ни дома уже не будет, ни семьи. Ничего.

Я встаю и собираю упавшие ветки. Запинаюсь на своих пакетах с сувенирами и на кучах камней (их, наверное, бельгийцы с полей сюда сносят), но набираю приличную охапочку. Этого хватит. Особенно я радуюсь, что стаканчик нашел, пока дрова собирал. Немного треснутый пластиковый стаканчик, ветром, поди, занесло. А может, и бросили тоже люди какие-нибудь.

На смятый билет с электрички кладу немного тонких веточек, но тут меня в сторону заваливает. Это ничего, поднимаюсь. Чиркаю зажигалкой, подкладываю ветки потолще, пальцы уже освещаются слабым пламенем. Запах у дыма немного незнакомый, что это за дерево?

Здоровое такое, мощное.

Разгорелся мой огонек, теперь можно. Закуриваю сначала, курю. Кучи камней скрывают мой костерок со стороны дороги и с боков, а впереди поля до неба, только еще вдалеке должна быть лесопосадка узенькая, ее уже не разглядеть. Я один, спокойно как-то стало, когда живой огонек заиграл. Блин, жалко, водки там не было, в этом супермаркете.

Ну ладно. Плеснул в стаканчик совсем чуть-чуть, протер пальцем стенки, поболтал и выплеснул в сторону. Потом налил полстакана.

Наклонив, чуть тряхнул над огнем, виски мягко зашипело на угольках.

Сначала слова не лезли, а потом получилось.

– Здравствуй, дед Андрей, это я, твой внук Илья, пришел.

Подбросил еще пару веточек, посмотрел, как оседают в огне угольки.

Коленям стало жарко.

– Что мне с тобой, дед Андрей, делать? И выбросить жалко, и не люблю тебя. Себя тоже не люблю.

Я потом еще долго там сидел, разговаривал. Потом немного поплакал. А потом задремал там, у корней, и никто до утра меня не трогал.

Загрузка...