В какое необыкновенное время я «посетил» свою страну. Я застал все роковые ее годы…
Воспоминания открывают нам окно в прошлое. Они не только сообщают нам сведения о прошлом, но дают нам и точки зрения современников событий, живое ощущение современников. Конечно, бывает и так, что мемуаристам изменяет память (мемуары без отдельных ошибок — крайняя редкость) или они освещают прошлое чересчур субъективно. Но зато в очень большом числе случаев мемуаристы рассказывают то, что не получило и не могло получить отражения ни в каком другом виде исторических источников.
Тимковский писал: «Судьба украсила мою жизнь событием редким, незабываемым: я видел Китай» («Путешествие в Китай через Монголию». СПб, 1824). Сколько подарков от судьбы имею я: представьте, я видел две революции, три войны, блокаду, Соловки, Англию, Сицилию, Болгарию. И многое другое.
Дм. Ник. Чуковский рассказывал мне, что на ночном столе у его деда, Корнея Ивановича, лежала папка, на которой было написано: «Что вспомнилось». Я решил превратить это название в жанр мемуаристики, в серию заметок, больших и малых, расположенных в хронологическом порядке, но не претендующих на систематический рассказ о прошлом.
Вспоминается то, что запомнилось. Для каждого же возраста есть свое запоминающееся в жизни, что в свое время произвело сильное на вас впечатление. Детские воспоминания всегда носят отрывочный характер, и это можно почувствовать, читая любые воспоминания — даже и те, что претендуют на систематичность. Но ведь та же отрывочность характерна и для воспоминаний взрослых, только последних больше и их легче вытянуть в линию рассказа. А я этого делать не буду, ибо больше всего неправды именно в этих связках между яркими воспоминаниями, в обобщениях, в попытках восстановить в памяти — «а что же было потом!».
Первые детские воспоминания наивны и таят в себе стремление к будущему; взрослые воспоминания могут быть мудры, это брызги на поворотах; стариковские — вернее, те, что относятся к пожилой жизни, — печальны. Это жалобы. Они мало интересны. Да и самим старикам хочется обратиться к далекому прошлому и, каким бы оно ни было страшным, в нем искать утешение и даже радость.
Итак, «что вспомнилось»!
С рождением человека родится и его время. В детстве оно молодое и течет по-молодому — кажется быстрым на коротких расстояниях и длинным на больших. В старости время точно останавливается. Оно вялое. Прошлое в старости совсем близко, особенно детство. Вообще же из всех трех периодов человеческой жизни (детство и молодость, зрелые годы, старость) старость самый длинный период и самый нудный.
Я не считаю таким уж важным мое собственное развитие — развитие моих взглядов и мироощущения. Важен здесь не я, а как бы некоторое характерное явление.
Отношение к миру формируется мелочами и крупными событиями. Их воздействие на человека известно, не вызывает сомнений, и самое важное — мелочи, из которых складывается работник, его мировосприятие, мироотношение. Об этих мелочах и случайностях жизни и пойдет речь в дальнейшем. Все мелочи должны учитываться, когда мы задумываемся над судьбой наших собственных детей и нашей молодежи в целом. Естественно, что в этой своего рода «автобиографии», представляемой сейчас вниманию читателя, доминируют положительные воздействия, ибо отрицательные чаще забываются. Я лично, да и каждый человек крепче хранит память благодарную, чем память злую.
Интересы человека формируются главным образом в его детстве. Л. Н. Толстой пишет в «Моей жизни»: «Когда же я начался? Когда начал жить?.. Разве я не жил тогда, эти первые года, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить… Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и 1/100 того?»
Поэтому в этих своих воспоминаниях я уделю главное внимание детским и юношеским годам. Наблюдения над своими детскими и юношескими годами имеют особое значение. Хотя и последующие годы, связанные с работой в Пушкинском Доме Академии наук СССР, также важны.
Мой дед по отцу Михаил Михайлович Лихачев, потомственный почетный гражданин Петербурга и член Ремесленной управы, был старостой Владимирского собора и жил в доме на Владимирской площади с окнами на собор. На тот же собор смотрел из углового кабинета своей последней квартиры Достоевский. Но и год кончины Достоевского Михаил Михайлович не был еще церковным старостой. Старостой был будущий тесть его — Иван Степанович Семенов. Дело к том, что первая жена моего деда и мать моего отца Прасковья Алексеевна умерла от чахотки (тогда не говорили «туберкулез»), когда отцу было лет пять, и похоронена на дорогом Новодевичьем кладбище, где не удалось похоронить Достоевского. Отец родился и 1876 году. Михаил Михайлович (или, как его звали у нас в семье, Михал Михалыч) женился на дочери церковного старосты Ивана Степановича Семенова — Александре Ивановне. Иван Степанович принимал участие в похоронах Достоевского. Отпевали писателя на дому священники из Владимирского собора… Сохранился один документ, любопытный для нас — потомков Михаила Михайловича Лихачева. Документ тот приводит Игорь Волгин в рукописи книги «Последний год Достоевского».
И. Волгин пишет:
«Анна Григорьевна желала похоронить мужа по первому разряду. И всё же похороны обошлись ей сравнительно недорого: большинство церковных треб совершалось безвозмездно. Более того: часть истраченной суммы была возвращена Анне Григорьевне, в чем удостоверяет весьма выразительный документ:
«Честь имею препроводить к Вам деньги 25 рубл. серебром, сегодня предоставленные мне за покров и подсвечники каким-то неизвестным мне гробовщиком, и при этом объяснить следующее: 29 числа утром лучший покров и подсвечники отправлены были из церкви в квартиру покойного Ф. М. Достоевского по распоряжению моему безвозмездно. Между тем неизвестный гробовщик, не живущий даже в пределах Владимирского прихода, взял с Вас деньги за церковные принадлежности самовольно, не имея на то ни права, ни резона, да и сколько он взял их, неизвестно. А потому, как деньги взяты самовольно, я препровождаю Вам обратно и прошу принять уверения в глубоком уважении к памяти покойного.
Церковный староста Владимирской церкви Иван Степанов Семенов».
См. в бумагах А. Г. Достоевской папку, озаглавленную «Материалы, относящиеся к погребению». ГБЛ, ф. 33, Щ. 5.12, л.22.
Дед мой по отцу, Михаил Михайлович Лихачев, не был купцом (звание «потомственного и почетного» давалось обычно купцам), а состоял в Петербургской ремесленной управе. Был он главой артели.
Дочери моей Вере как-то сказали, что в архиве Зимнего дворца видели прошение моего деда о вспомоществовании его артели золотошвейного мастерства, работавшей для двора с 1792 года. Расшивали серебром и золотом, очевидно, мундиры.
Но в моем детстве артель деда была уже не золотошвейной.
Дедушку мы посещали на Рождество, на Пасху и в Михайлин день.
Дедушка обычно лежал на диване в своем огромном кабинете, где потолок, помню, был в трещинах, и я всякий раз, входя к нему, боялся, что он обрушится и задавит дедушку. Выходил дедушка из своего кабинета редко. В семье его боялись до ужаса. Дочери почти не выходили из дому и никого не приглашали к себе. Только одна из моих теток, тетя Катя, вышла замуж. Другая, тетя Настя, умерла от чахотки, окончив с золотой медалью Педагогический институт. Я ее очень любил: она со мной хорошо играла. Третья, тетя Маня, окончила Медицинский институт и уехала под Новгород на Фарфоровый завод: думаю, чтобы избавиться от гнетущей обстановки в семье. Дядя Вася стал служащим Государственного банка, а дядя Гаврюша метался: то уходил на Афон, то пропадал где-то на юге России. Тетя Вера жила после смерти дедушки в Удельной, отличалась фанатической набожностью и такой же добротой. Отдала в конце концов свою квартиру какой-то бедной многодетной семье, переселилась в сарай и умерла от голода и мороза во время блокады Ленинграда.
А отца дед хотел сделать своим преемником и обучать в коммерческом училище. Но отец поссорился со споим отцом, ушел из дому, поступил самостоятельно и реальное училище, жил уроками. Потом стал учиться и только что открывшемся Электротехническом институте (он помещался тогда на Новоисакиевской улице, и центре города), стал инженером, работал в Главном управлении почт и телеграфов. Он был красив, энергичен, одевался щеголем, был прекрасным организатором и известен как удивительный танцор. На танцах в Шуваловском яхт-клубе он и познакомился с моей матерью. Оба они получили приз на каком-то балу, а затем отец стал ежедневно гулять под окнами моей матери и в конце концов сделал предложение.
Мать была из купеческой среды. По отцу она была Коняева (говорили, что первоначально фамилия семьи была Канаевы и неправильно записана в паспорт кому-то в середине XIX в.). По матери она была из Поспеевых, имевших старообрядческую молельню на Расстанной улице у Раскольничьего моста близ Волкова кладбища: там жили старообрядцы федосеевского согласия. Поспеевские традиции и были самыми сильными в нашей семье. У нас никогда не было собак в квартире, но зато мы все любили птиц. По семейным преданиям, мой дед из Поспеевых ездил на парижскую выставку, где поражал великолепными русскими тройками. В конце концов и Поспеевы и Коняевы стали единоверцами, крестились двумя перстами и ходили в единоверческую церковь — где теперь Музей Арктики и Антарктики.
Отец матери, Семен Филиппович Коняев, был одним из первых бильярдистов Петербурга, весельчак, добряк, певун, говорун, во всем азартный, легкий и обаятельный. Проиграв все — мучился и стеснялся, но неизменно отыгрывался. В квартире постоянно бывали гости, кто-то непременно гостил. Любил Некрасова, Никитина, Кольцова, прекрасно пел русские народные песни и городские романсы. По-старообрядчески сдержанная бабушка любила его беззаветно и все прощала.
Мои первые детские воспоминания восходят ко времени, когда я только учился говорить. Помню, как в кабинете отца на Офицерской сел на подоконник голубь. Я побежал сообщить об этом огромном событии родителям и никак не мог объяснить им — зачем я их зову в кабинет. Другое воспоминание. Мы стоим на огороде в Куоккале, и отец должен ехать в Петербург на службу. Но я не могу этого понять и спрашиваю его: «Ты едешь покупать?» (отец всегда что-то привозил из города), но слово «покупать» у меня никак не выговаривается и получается «покукать». Мне так хочется сказать правильно! Еще более раннее воспоминание. Мы живем еще на Английском проспекте (потом проспект Мак-Лина, превратившегося теперь в обыкновенного русского Маклина). Я с братом смотрю волшебный фонарь. Зрелище, от которого замирает душа. Какие яркие цвета! И мне особенно нравится одна картина: дети делают снежного деда-мороза. Он тоже не может говорить. Эта мысль приходит мне в голову, и я его люблю, деда-мороза, — он мой, мой. Я только не могу его обнять, как обнимаю любимого плюшевого и тоже молчащего медвежонка — Берчика. Мы читаем «Генерала Топтыгина» Некрасова, и нянька шьет Берчику генеральскую шинель. В этом генеральском чине Берчик воспитывал в блокаду и моих дочерей. Уже после войны генеральскую шинель на красной подкладке мои маленькие дочери перешили в женское пальто для одной из кукол. Уже не в генеральском чине он воспитывал потом мою внучку, неизменно молчащий и ласковый.
Мне было два или три года. Я получил в подарок немецкую книжку с очень яркими картинками. Была там «Сказка о счастливом Гансе». Одна из иллюстраций — сад, яблоня с крупными красными яблоками, ярко-синее небо. Так радостно было смотреть на эту картинку зимой, мечтая о лете. И еще воспоминание. Когда ночью выпадал первый снег, комната, где я просыпался, оказывалась ярко освещенной снизу, от снега на мостовой (мы жили на втором этаже). На светлом потолке двигались тени прохожих. По потолку я знал — наступила зима с ее радостями. Так весело от любой перемены, время идет, и хочется, чтобы шло еще быстрее. И еще радостные впечатления от запахов. Один запах я до сих пор люблю: запах разогретого солнцем самшита. Он напоминает мне о крымском лете, о поляне, которую все называли «Батарейка», так как тут во время Крымской войны располагалась русская батарея, чтобы предотвратить высадку англо-французских войск в Алупке. И такой близкой казалась эта война, точно она была вчера — всего 50 лет назад!
Одно из счастливейших воспоминаний моей жизни. Мама лежит на кушетке. Я забираюсь между ней и подушками, ложусь тоже, и мы вместе поем песни. Я еще не ходил в приготовительный класс.
Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно.
Попроворней одевайтесь!
Смотрит солнышко в окно.
Человек, и зверь, и пташка —
Все берутся за дела,
С ношей тащится букашка,
За медком летит пчела.
Ясно поле, весел луг,
Лес проснулся и шумит,
Дятел носом: тук да тук!
Звонко иволга кричит.
Рыбаки уж тащат сети,
На лугу коса звенит…
Помолясь, за книгу, дети!
Бог лениться не велит.
Из-за последней фразы, верно, вывелась эта детская песенка из русского быта. А знали ее все благодаря хрестоматии Ушинского «Родное слово».
А вот и другая песенка, которую мы пели:
Травка зеленеет,
Солнышко блестит;
Ласточка с весною
В сени к нам летит.
С нею солнце краше
И весна милей…
Прощебечь с дороги
Нам привет скорей!
Дам тебе я зерен,
А ты песню спой,
Что из стран далеких
Принесла с собой.
Ясно помню, что слово «прощебечь» я пел как «прощебесь» и думал, что это кто-то кому-то говорит «прочь с дороги» — «прощебесь с дороги». Только уже на Соловках, вспоминая детство, я понял истинный смысл строки!
Жили мы так. Ежегодно осенью мы снимали квартиру где-нибудь около Мариинского театра. Там родители всегда имели — два балетных абонемента. Достать абонементы было трудно, но нам помогали наши друзья — Гуляевы. Глава семьи Гуляевых играл на контрабасе в оркестре театра и поэтому мог доставать ложи на оба балетных абонемента. В балет я стал ходить с четырехлетнего возраста. Первое представление, на котором я был, — «Щелкунчик», и больше всего меня поразил снег, падавший на сцене, понравилась и елка. Потом я уже бывал вечерами и на взрослых спектаклях. Было у меня в театре и свое место: наша ложа, которую мы абонировали вместе с Гуляевыми, помещалась в третьем ярусе рядом с балконом. Тогда балкон имел места с железными, обтянутыми голубым плюшем поручнями. Между нашей ложей и первым местом балкона оставалось маленькое клиновидное местечко, где сидеть мог только ребенок, — это место и было моим. Балеты я помню прекрасно. Ряды дам с веерами, которыми обмахивались больше для того, чтобы заставлять играть бриллианты на глубоких декольте. Во время парадных балетных спектаклей свет только притушивался, и зал и сцена сливались в одно. Помню, как «вылетала» на сцену «коротконожка» Кшесинская в бриллиантах, сверкавших в такт танцу. Какое это было великолепное и парадное зрелище! Но больше всего мои родители любили Спесивцеву и были снисходительны к Люком.
С тех пор балетная музыка Пуни и Минкуса, Чайковского и Глазунова неизменно поднимает мое настроение. «Дон Кихот», «Спящая» и «Лебединое» (именно так сокращала названия балетов и Ахматова), «Баядерка» и «Корсар» неразрывны в моем сознании с голубым залом Мариинского, входя в который я и до сих пор ощущаю душевный подъем и бодрость.
В моем кабинете, отделяя кабинет от холла, висит сейчас на стеклянной двери бархатный голубой занавес: он из старого Мариинского театра, куплен в комиссионном магазине еще тогда, когда мы жили в конце 40-х годов на Басковом переулке и шел ремонт зрительного зала театра после войны (там попала бомба в фойе, и обивку и занавеси обновляли).
Когда я слушал разговоры о Мариусе Мариусовиче и Марии Мариусовне Петипа, мне казалось, что речь идет об обыкновенных знакомых нашей семьи, которые только почему-то не приходят к нам в гости.
Раз в год поездка в Павловск «пошуршать листьями», раз в год посещение Домика Петра Великого перед началом учебного года (таков был петербургский обычай), прогулки на пароходах Финляндского пароходного общества, бульон в чашках с пирожком в ожидании поезда на элегантном Финляндском вокзале, встречи с Глазуновым в зале Дворянского собрания (теперь Филармонии), с Мейерхольдом в поезде Финляндской железной дороги были достаточными, чтобы стереть границы между городом и искусством…
По вечерам дома мы играли в любимое цифровое лото, называя бочоночки с цифрой непременно с прибаутками; играли в шашки; отец обсуждал прочитанное им накануне на ночь — произведения Лескова, исторические романы Всеволода Соловьева, романы Мамина-Сибиряка. Все это в широко доступных дешевых изданиях — в приложениях к «Ниве».
Петербург-Ленинград — город трагической красоты, единственный в мире. Если этого не понимать — нельзя полюбить Ленинград. Петропавловская крепость — символ трагедий, Зимний дворец на другом берегу — символ плененной красоты.
Петербург и Ленинград — это совсем разные города. Не во всем, конечно. Кое в чем они «смотрятся друг в друга». В Петербурге прозревался Ленинград, а в Ленинграде мелькает Петербург его архитектуры. Но сходства только подчеркивают различия.
Первые впечатления детства: барки, барки, барки. Барки заполняют Неву, рукава Невы, каналы. Барки с дровами, с кирпичом. Катали выгружают барки тачками. Быстро-быстро катят их по железным полосам, вкатывают снизу на берег. Во многих местах каналов решетки раскрыты, даже сняты. Кирпичи увозят сразу, а дрова лежат сложенными на набережных, откуда их грузят на телеги и развозят по домам. По городу расположены на каналах и на Невках дровяные биржи. Здесь в любое время года, а особенно осенью, когда это необходимо, можно купить дрова. Особенно березовые, жаркие. На Лебяжьей канавке у Летнего сада пристают большие лодки с глиняной посудой — горшками, тарелками, кружками, — а бывают и игрушки, особенно любимы глиняные свистульки. Иногда продают и деревянные ложки. Все это привозят из района Онеги. Лодки и барки чуть-чуть покачиваются. Нева течет, покачиваясь мачтами шхун, боками барж, яликами, перевозящими через Неву за копейку, и буксирами, кланяющимися мостам трубами (под мостом трубы полагалось наклонять к корме). Есть места, где качается целый строй, целый лес: это мачты шхун — у Крестовского моста на Большой Невке, у Тучкова моста на Малой Неве.
Есть что-то зыбкое в пространстве всего города. Зыбка поездка в пролетке или в извозчичьих санках. Зыбки переезды через Неву на яликах (от Университета на противоположную сторону к Адмиралтейству). На булыжной мостовой потряхивает. При въезде на торцовую мостовую (а торцы были по «царскому» пути от Зимнего к Царскосельскому вокзалу, на Невском, обеих Морских, кусками у богатых особняков) потряхивание кончается, ехать гладко, пропадаем шум мостовой.
Барки, ялики, шхуны, буксиры снуют но Неве. По каналам барки проталкивают шестами. Интересно наблюдать, как два здоровых молодца в лаптях (они упористее и, конечно, дешевле сапог) идут по широким бортам барки от носа к корме, упираясь плечом в шест с короткой перекладинкой для упора, и двигают целую махину груженной дровами или кирпичом барки, а потом идут от кормы к носу, волоча за собой шест по воде.
Архитектура заслонена. Не видно реки и каналов. Не видно фасадов за вывесками. Казенные дома в основном темно-красного цвета. Стекла окон поблескивают среди красных дворцовых стен: окна мылись хорошо, и было много зеркальных окон и витрин, полопавшихся впоследствии во время осады Ленинграда. Темно-красный Зимний, темно-красный Генеральный штаб и здание Штаба гвардейских войск. Сенат и Синод красные. Сотни других домов красные — казарм, складов и различных «присутственных мест». Стены Литовского замка красные. Эта страшная пересыльная тюрьма — одного цвета с дворцом. Только Адмиралтейство не подчиняется, сохраняет самостоятельность — оно желтое с белым. Остальные дома также выкрашены добротно, но в темные тона. Трамвайные провода боятся нарушить «право собственности»: они не крепятся к стенам домов, как сейчас, а опираются на трамвайные столбы, заслоняющие улицы. Что улицы! — Невский проспект. Его не видно из-за трамвайных столбов и вывесок. Среди вывесок можно найти и красивые, они карабкаются по этажам, достигают третьего — повсюду в центре: на Литейном, на Владимирском. Только площади не имеют вывесок, и от этого они еще огромнее и пустыннее. А на небольших улицах висят над тротуарами золотые булочные крендели, золотые головы быков, гигантские пенсне и пр. Редко, но висят сапог, ножницы. Все они огромные. Это тоже вывески. Тротуары перегорожены подъездами: козырьками, держащимися на металлических столбиках, опирающихся на противоположный от дома край тротуара. По краю тротуара нестройные ряды тумб. У многих старых зданий встречаются вместо тумб вкопанные старинные пушки. Тумбы и пушки оберегают прохожих от наезда телег и пролеток. Но все это мешает видеть улицу, как и керосиновые фонари единого образца с перекладиной, к которой прислоняют фонарщики свои легкие лесенки, чтобы зажечь, потушить, снова зажечь, потушить, заправить, почистить.
В частые праздники — церковные и «царские» — вывешиваются трехцветные флаги. На Большой и Малой Морских трехцветные флаги свешиваются на перетянутых через улицы от дома к противоположному канатах.
А какие красивые первые этажи главных улиц! Парадные двери содержатся в чистоте. Их полируют. У них красивые начищенные медные ручки (в Ленинграде их снимут в 20-е годы в порядке сбора меди для Волховстроя). Стекла всегда чистые. Тротуары чисто метут. Они украшены зелеными кадками или ведрами под водосточными трубами, чтобы дождевая вода меньше выплескивалась на тротуары. Дворники в белых передниках выливают из них воду на мостовую. Из парадных изредка появляются швейцары в синих с золотом ливреях — подышать воздухом. Они не только в дворцовых подъездах — но и в подъездах многих доходных домов. Витрины магазинов сверкают чистотой и очень интересны — особенно для детей. Дети тянут ведущих их за руки мам и требуют посмотреть в игрушечных магазинах оловянных солдатиков, паровозики с прицепленными вагончиками, бегущие по рельсам. Особенно интересен магазин Дойникова в Гостином дворе на Невском, славящийся большим выбором солдатиков. В окнах аптек выставлены декоративные стеклянные вазы, наполненные цветными жидкостями: зелеными, синими, желтыми, красными. По вечерам за ними зажигают лампы. Аптеки видны издалека.
Особенно много дорогих магазинов по солнечной стороне Невского («солнечная сторона» это почти официальное название четных домов Невского). Запомнились витрины магазина с поддельными бриллиантами — Тэта. Посередине витрины устройство с вечно крутящимися лампочками: бриллианты сверкают, переливаются.
Асфальт — это теперь, а раньше тротуары из известняка, а мостовые булыжные. Известняковые плиты добывались с большим трудом, но зато выглядели красиво. Еще красивее огромные гранитные плиты на Невском. Они остались на Аничковом мосту. Многие гранитные плиты перенесены сейчас к Исаакию. На окраинах бывали тротуары из досок. Вне Петербурга, в провинции, под такими деревянными тротуарами скрывались канавы, и, если доски изнашивались, можно было угодить в канаву, но в Петербурге даже на окраинах тротуары с канавами не делались. Мостовые по большей части были булыжные, их надо было содержать в порядке. Летом приезжали крестьяне подрабатывать починкой булыжных мостовых и сооружением новых. Надо было подготовить грунт из песка, у трамбовать его вручную, а потом вколачивать тяжелыми молотками каждый булыжник. Мостовщики работали сидя и обматывали себе ноги и левую руку тряпками, случайно можно было попасть себе молотком по пальцам или по ногам. Смотреть на этих рабочих без жалости было невозможно. А ведь как красиво подбирали они булыжник к булыжнику, плоской стороной кверху. Это была работа на совесть, работа художников своего дела. В Петербурге булыжные мостовые были особенно красивы: из разноцветных обкатанных гранитных камней. Особенно нравились мне булыжники после дождя или поливки. О торцовых мостовых писалось много — в них также была своя красота и удобство. Но в наводнение 1924 года они погубили многих: всплыли и потащили за собой прохожих.
Цвет конок и трамваев легко забудется. Цветной фотографии еще не было, а на картинах они не так часто изображались: поди ищи! Конки были довольно мрачные по цвету: темно-сине-серые. А трамваи очень оживляли город: они были покрашены в красный и желтый цвет, и краски были всегда яркие и свежие.
Сперва трамваи ходили по одному, прицепных не было. Оба конца не различались, и на обоих было поставлено управление. Доехав до конечной станции, кондуктор сходил с передней площадки, снимал снаружи большой белый круг, означавший перед, и переносил его назад, там ставил. Во время первой мировой войны понадобились прицепные вагоны: население увеличилось. Вагоны конки переделывались: снимались империалы и перекрашивались в желтый и красный цвет, и их прицепляли к моторным вагонам, вскоре исчезли и белые круги для обозначения передней части: перед был виден и так. Но ехать в прицепном вагоне было неприятно: в нем трясло, скорость для него была необычной, и плохо закрепленные стекла отчаянно дребезжали.
Кстати, площадки трамваев были открытыми: летом ехать — удовольствие, зимой — холодно. Но все военные и революционные годы пассажиры набивались в вагоны, стояли на ступеньках, держались за поручни, висели на «колбасе» и иногда разбивались о трамвайные столбы.
Звуки Петербурга! Конечно, в первую очередь вспоминаешь цоканье копыт по булыжной мостовой. Ведь и Пушкин писал о громе Медного Всадника «по потрясенной мостовой». Но цоканье извозчичьих лошадей было кокетливо-нежным. Этому цоканию мастерски умели подражать мальчишки, играя в лошадки и щелкая языком. Игра в лошадки была любимой игрой детей. Цоканье копыт и сейчас передают кинематографисты, но вряд ли они знают, что звуки цоканья были различными в дождь и сухую погоду. Помню, как с дачи, из Куоккалы, мы возвращались осенью в город и площадь перед Финляндским вокзалом была наполнена этим «мокрым цоканьем» — дождевым. А потом — мягкий, еле слышный звук катящихся колес по торцам и глуховатый «вкусный» топот копыт по ним же — там, за Литейным мостом. И еще покрикивание извозчиков на переходящих улицу: «Э-эп!» Редко кричали «берегись» (отсюда — «брысь»): только когда лихач «с форсом» обгонял извозчичью пролетку. Ломовые, размахивая концом вожжей, угрожали лошадям (погоняли их) с каким-то всасывающим звуком. Кричали газетчики, выкликали названия газет, а во время первой мировой войны — и что-нибудь из последних новостей. Выкрики, приглашающие купить пирожки, яблоки, папиросы, появились только в период нэпа.
На Неве гудели пароходы, но характерных для Волги криков в рупоры в Петербурге не было: очевидно, было запрещено. По Фонтанке ходили маленькие пароходики Финляндского пароходного общества с открытыми машинами. Виден был кочегар. Тут и свист, и шипение пара, и команды капитана.
Одним из самых «типичных» уличных звуков Петербурга перед первой мировой войной было треньканье трамваев. Я различал четыре трамвайных звонка. Первый звонок — перед тем как трамваю тронуться. Кондуктор (до войны — всегда мужчина в форме) на остановках выходил с задней площадки, пропускал всех садящихся вперед, сам садился последним и, когда становился на ступеньку вагона, дергал за веревку, которая шла от входа к звонку у вагоновожатого. Получив такой сигнал, вагоновожатый трогал вагон. Эта веревка шла вдоль всего вагона по металлической палке, к ней были прикреплены кожаные петли, за которые могли держаться стоящие в трамвае. В любом месте трамвая кондуктор мог позвонить вагоновожатому. И по был второй тип звонка. Вагоновожатый предупреждал неосторожных прохожих с помощью еще одного звонка, действовавшего от ножной педали. Здесь вагоновожатый звонил иногда довольно настойчиво, и звук этот часто слышался на улицах с трамвайными линиями. Потом появились и электрические звонки. Довольно долго ножные педальные звонки действовали одновременно с ручными электрическими. Грудь кондуктора была украшена многими рулонами с разноцветными билетами. Билеты разных цветов продавались по «станциям» — на участок пути, и, кроме того, были белые пересадочные билеты, с которыми можно было пересесть в определенных местах на другой маршрут. Все эти маршруты указаны в старых путеводителях по Петербургу. Время от времени, когда кончался тот или иной отрезок пути и надо было брать новый билет, кондуктор громко возглашал на весь вагон: «Желтым билетам станция!», или «Зеленым билетам станция!», или «Красным билетам станция!». Интонации этих «возглашений» запомнились мне на всю жизнь: в школу я ездил на трамваях.
Очень часто были слышны на улицах звуки военных оркестров. То полк шел по праздникам и воскресным дням в церковь, то хоронили генерала; ежедневно шли на развод караула к Зимнему преображенцы или семеновцы. На звуки оркестра сбегались все мальчишки: потребность в музыке была большая. Особенно интересно было, когда выделенные для похорон войсковые подразделения возвращались с кладбища: тогда полагалось играть веселую музыку. С веселыми маршами шли и в церкви, но, разумеется, не в Великий пост. Были и «тихие звуки»: звенели шпоры военных. За звоном своих шпор офицеры следили. Шпоры часто делались серебряными. На Невском и на примыкающих улицах (особенно у Гостиного на углу Пешкою и Садовой) торговцы продавали детям надутые легким газом взлетавшие шарики: красные, зеленые, синие, желтые и самые большие — белые с нарисованными на них петухами. Около этих продавцов всегда было оживление. Продавцов всегда было издали видно по клубившимся над их головами связкам веселых шариков.
В моем детстве на улицах уже не продавали сбитень, но отец помнил и любил рассказывать о сбитне. Он хорошо подкреплял прохожих, особенно в мороз. Сбитенщик закутывал самовар в особый ватник, чтобы не остыл, и носил его на спине, а кран открывал из-под левого локтя. Сбитень — это смесь кипятка с медом и разными специями, чаще всего с корицей. По словам отца, сбитенщики в старину кричали: «Сбитню горячего!» Я запомнил со слов отца: не «сбитня», а именно «сбитню».
А по утрам с окраин города, особенно с Выборгской стороны, доносились фабричные гудки. Каждый завод можно было узнать по гудку. Гудели три раза, созывая на работу, — не у всех были часы. Эти гудки были тревожными, призывными…
Зимой — самые элегантные сани с вороными конями под темной сеткой, чтобы при быстрой езде в седоков не летели комья снега из-под копыт. Простые извозчичьи сани тоже были красивыми.
Как ребенка меня всегда тянуло заглянуть за фасады домов: что там? Но об этом я больше узнавал из рассказов взрослых. Магазины, впрочем, помню — те, в которые заходил с матерью: «колониальные товары» (кофе, чай, корица, еще что-то), «бакалея», «суровский магазин» (ткани, нитки), «булочные», «кондитерские», «писчебумажные». Слова «продукты» в нынешнем значении не было («продукты» — только продукция чего-то; «продукты сельского хозяйства» стали говорить на моей памяти). На рынок ходили за «провизией». Продавцы назывались приказчиками. Помню дисциплину этих приказчиков в магазине «Масло». Стояли они на шаг назад от прилавка, заложив руки за спину. При появлении покупателя приказчик делал шаг ему навстречу и опускал руки. Это невольно заставляло покупателя к нему подойти. Масло и сыр давали пробовать на кончике длинного ножа.
Первые кинематографы. Теперь совсем забыли, что на узкой Офицерской против нашего дома был кинематограф «Мираж». Он был сделан из нескольких магазинов, соединенных вместе. По субботам мы всей семьей ездили на Невский в кинематограф «Солейль». Он помещался в том же доме, что и «Пассаж», — около Садовой. Этот кинематограф был сделан из нескольких квартир, соединенных вместе. Кроме основной картины (помню «Сто дней Наполеона», «Гибель Титаника»— это документальный фильм, оператор снимал всю пароходную жизнь и продолжал снимать кораблекрушение до того момента, когда погас свет, а потом снимал даже в спасательной лодке), обязательно давалась комическая (с участием Макса Линдера, Мациста и др.) и «видовая». Последняя раскрашивалась часто от руки — каждый кадр, и непременно в яркие цвета: красный, зеленый — для зелени, синий — для неба. Однажды были на Невском в «Паризиане» или «Пикадилли» — не помню. Поразили камердинеры в ливреях и чуть ли не в париках.
Родители часто брали меня с собой в Мариинский театр. Спектакли были праздниками. На праздничность они и были рассчитаны. Снобы офицеры приходили, как правило, ко второму акту. В «Дон Кихоте» пропускали пролог. В антрактах красовались у барьера оркестра, а после спектакля офицеры стояли у артистического выхода перед подъездом, рассматривая дам.
На Страстной и к пасхальной заутрене ходили на Почтамтскую улицу в домовую церковь Главного управления почт и телеграфов, где отец служил столоначальником. Пальто снимали в гардеробе, поднимались на второй этаж. Паркетные полы в церкви были хорошо натерты. Электричество было спрятано за карнизы, и лампады горели электрические, что некоторые ортодоксально настроенные прихожане осуждали. Но отец гордился этим нововведением — это был его проект. Когда входила семья (наша или другая), служитель сразу нес венские стулья и ставил позади, чтобы в дозволенных для того местах службы можно было присесть отдохнуть. Позже я узнал, что в ту же церковь ходила и семья Набоковых. Значит, мы встречались с Владимиром. Но он был старше меня.
Неравенство жителей Петербурга бросалось в глаза. Когда возводились дома, строители носили кирпичи на спине, быстро поднимаясь по доскам лесов с набитыми на доски планками вместо ступеней. По черным лестницам доходных домов дворники носили дрова тоже на спине, ловко забирая дрова со специальных козел, стоявших на дворе. Во двор приходили старьевщики-татары, кричали: «Халат-халат!» Заходили шарманщики, и однажды я видел «петрушку», удивляясь ненатуральному голосу самого Петрушки (петрушечник вставлял себе в рот пищик, изменявший его голос). Ширма у петрушечника поднималась от пояса и закрывала его со всех сторон: он как бы отсутствовал.
Ходили мы смотреть столетних гренадер из Золотой роты у памятника Николаю Первому. Это были солдаты, служившие еще Николаю Первому. Их, оставшихся, собирали со всей России и привозили в Петербург. Ходили мы и на разводы караула к Зимнему… На развод семеновцы и преображенцы шли с музыкой, игравшей бравурные марши — оглушительно под аркой Генерального штаба, отзывавшейся эхом.
Петербург был городом трагической и скрытой (во дворцах и за вывесками) красоты. Зимний — сплошь темный ночами (государь с семьей жили в Александровском дворце в Царском Селе). Веселое рококо дворца теряло свою кокетливость, было тяжелым и мрачным. Напротив дворца утопала во тьме крепость-тюрьма. Взметнувшийся шпиль собора — и меч, и флюгер одновременно — кому-то угрожал. Вьющиеся среди регулярно распланированных улиц каналы нарушали государственный порядок города. В Александровском саду против Адмиралтейства существовали разные развлечения для детей (зимой — катания на оленях, летом — зверинец и пруды с золотыми рыбками), среди дворцов — словно под присмотром бонн и гувернанток. Марсово поле пылило в глаза при малейшем ветре, а Михайловский замок словно прищуривался одним среди многих, единственным замурованным окном комнаты, где был задушен император Павел.
О старом Петербурге вспоминает В. Вейдле в книге «Зимнее солнце». Дом, принадлежавший Вейдле, находился на Большой Морской, около арки Генерального штаба. Если идти по левой стороне от арки Генерального штаба, то первый дом № 6 — гостиница «Франция» с рестораном «Малый Ярославец», а дальше французская булочная с круассанами и шоссонами — такими же, как в Париже. Французские булки из Испании — там они тоже назывались «французскими», но во Франции не пеклись. Затем ювелир Болин со швейцаром. На углу табачная лавочка. Тут же посыльные в красных фуражках. Напротив дом мебельной фабрики Тонет — фабрика венских стульев, легких и удобных.
Перейдя Невский — закусочная Смурова. В бельэтаже — Английский магазин, где продавалось английское темно-бурое глицериновое мыло. На Невском напротив — «Цветы из Ниццы», даже зимой. Наискось от сигар — «Дациаро: поставщик всего нужного для художеств». Над ним «Генрих Циммерман» (для музыкантов). Посредине, возле окон второго этажа, над улицей на чугунном укрепе «Павел Буре» — часы, показывавшие точное время.
…До чего же привлекательны для детей обычаи, традиции! На вербную неделю в Петербург приезжали финны катать детей в своих крестьянских санках. И лошади были хуже великолепных петербургских извозчичьих лошадей, и санки были беднее, но дети их очень любили. Ведь только раз в году можно покататься на «вейке»! «Вейка» по-фински значит «брат», «братишка». Сперва это было обращение к финским извозчикам (кстати, им разрешалось приезжать на заработки только в вербную неделю), а потом сделалось названием финского извозчика с его упряжкой вообще.
Дети любили именно победнее, но с лентами и бубенцами — лишь бы «поигрушечнее».
Квартира из пяти комнат стоила половину отцовского жалованья. Весной мы рано уезжали на дачу, отказываясь от квартиры и нанимая ее в том же районе Мариинского театра осенью. Так семья экономила деньги.
Ездили мы обычно в Куоккалу за финской границей, где дачи были относительно дешевы и где жила петербургская интеллигенция — преимущественно артистическая.
Сейчас мало кто себе представляет, какими были дачные местности и дачная жизнь. Постараюсь рассказать о местности, с которой связано мое детство — о Куоккале (теперь Репино).
В «Спутнике по Финляндии» К. Б. Гренхагена о Куоккале сказано мало и сухо: «Куоккала (42 килом, от СПб). Станция находится в одной версте от берега залива. В летнее время местность густо населена дачниками. Однако скученность построек и отсутствие хороших дорог являются крупным недочетом в ряду прочих более или менее удовлетворительных условий дачной жизни. В особенности плохи дороги к северу от ж.-д. станции. Песчаная местность, покрытая сосновым лесом, в общем вполне пригодна для дачной жизни. Имеются лавки, аптека и даже театр. Лучшие дачи расположены вдоль береговой линии и отдаются внаем за высокую плату. Недорогие дачи находятся к северу от ж.-д. станции. Многие из них также заняты зимой. Имеется православная церковь». Далее мелким шрифтом напечатано любопытное сообщение: «В последние годы русской революции (имеется в виду революция 1905 года. — Д. Л.) здесь находили приют эмигранты, преследуемые русским правительством. Однако после обнаружения в окрестностях Куоккалы (Хаапала) «фабрики бомб» финляндская администрация в силу закона 1826 года пошла навстречу требованиям русских властей, ввиду чего многие эмигранты были арестованы и доставлены в петербургское охранное отделение».
О Куоккале, как интереснейшей дачной местности Петербурга, я писал и говорил (по телевидению в фильме о К. И. Чуковском «Огневой вы человек»), Здесь жила летом малобогатая часть петербургской интеллигенции. Две дачи принадлежали зимогорам Анненковым (из этой дворянской семьи, сыгравшей большую роль в русской культуре, вышел и художник Юрий Анненков). На самом берегу против Куоккальской бухты была дача Пуни. Владелец ее Альберт Пуни, принявший православие с именем Андрей (поэтому часть его детей были Альбертовичи, а другие — Андреевичи), виолончелист Мариинского театра, был сыном автора балетной музыки и владельцем большого доходного дома на углу Гатчинской улицы и Большого проспекта Петроградской стороны. Его сын стал известным живописцем во Франции и до конца жизни любил писать пляжи, напоминавшие ему о его счастливом детстве.
Папу встречаем.
Мама с куоккальскими дамами сидит на скамейке, а я, как обычно, хожу, балансируя по рельсине. Рельсовый путь уходит в бесконечность — к Петербургу, откуда должен на поезде приехать отец. Он привезет павловскую гигантскую землянику или еще что-нибудь вкусное, а иногда игрушку: серсо, игрушечную парусную яхточку, заводной пароходик (играть в воде мне особенно нравилось, и сохранилась даже фотография — я на море по щиколотку в воде, в панамке и коротких штанишках, а у ног парусная игрушечная лодочка).
Жду, смотрю вдаль. И вот появляется мой «человечек»: пузатенький, с большой головой, в юбочке и курит. Это паровоз поезда. Круглое туловище — это котел. Большая голова — труба с раструбом, она дымится. А странная юбочка (паровоз, несомненно, мужчина, господин) — это предохранительная сетка, расширяющаяся книзу, к рельсам.
Приближается. Тонко, на заграничный лад, свистит (русские паровозы гудят басом, как пароходы). Потом подкатывает, работая колесами (любимая игра детей моего, пятилетнего, возраста изображать собой паровоз, двигая локтями, как поршнями). Тянутся вагоны — синие, зеленые, красные, но значение цветов другое, чем русских. Сейчас я уже точно не помню. Кажется, синие вагоны — первого класса. Из синих вагонов выходят первыми финские кондукторы в черной форме, становятся у лесенки и помогают пассажирам выходить. Появляется отец и, целуя маму, рассказывает, с кем ехал.
Часть дачников и зимогоры были художниками: Пуни, Анненковы, Репины и пр. Почему-то они представлялись мне другой породы — итальянцами, брюнетами, заводилами разных забав. Постепенно все разъезжаются на финских двуколках. Несутся двуколки с быстротой ветра, а если пассажиров несколько, финн-хозяин стоит на оси колеса и управляет с ловкостью циркача. Но главное — скорость.
На границе с Оллилой (ныне Солнечное) были репинские Пенаты. Между Пенатами и дачами Анненковых и Пуни построил себе дачу К. И. Чуковский (помог ему в этом — и деньгами, и советами — И. Е. Репин). На мызе Лентулла по Аптекарской дорожке (теперь ее именуют Аптекарской аллеей) жил Горький. В те или иные летние сезоны жил Маяковский, наезжал Мейерхольд, жил художник и врач Кульбин, приезжали к Репину Леонид Андреев, Шаляпин, Стасов и многие другие. Некоторых я встречал на Большой дороге — главной улице Куоккалы и в чудесном общедоступном парке сестер Ридингер, о котором не удосужился упомянуть автор путеводителя. По вечерам мы гуляли либо по самому берегу залива, по сырому укатанному волнами песку, либо по бетонной дорожке, которая шла в глубине пляжа около заборов выходивших к морю дач. На пляже было огромное количество деревянных будок, где можно было переодеться.
В хорошую погоду мы почти не уходили с пляжа. Брали с собой завтраки и бутылки с молоком, которые зарывали в тени за будками в сырой песок, чтобы молоко не скисло от тепла.
Куоккальские дачи имели заборы: всегда деревянные и всегда различные, пестро окрашенные. У таборов останавливались разносчики и финские возки: «Молоко, метана, ливки» (финны не произносили двух согласных впереди слова: только вторую согласную). Разносчики часто бывали ярославцы, торговавшие зеленью, булками, пирожными. Корзинки с товарами носили на голове, подкладывая мягкий круг. Цыгане били в котел и кричали: «Лудить, паять!..» и еще что-то третье, что — я уже забыл. За пределами дачной местности часто стоял цыганский табор. Работали честно и честно возвращали заказы.
Если погода безветренная, особенно утром в предвестии жары, то, прислушавшись, на берегу можно было слышать басовитые гудки: у-у-у, у-у-у, у-у-у! Это в Куоккале слышен на пляже звон большого колокола Исаакиевского собора. Звонят во все колокола, но слышен только большой, самый большой в городе. И в определенный час, пока пляж еще не наполнится людьми, мы бегали к морю послушать Исаакий.
А днем в жару пляж гудел, как улей, роем детских голосов, радостных, испуганных, когда окунались, озорных при игре, но всегда точно приглушенных водой, расплывающихся, нерезких. Эта музыка пляжа слышна и до сих пор, и до сих пор я ее очень люблю.
Но море становилось торжественным и значительным, когда еле слышно через воду долетал звук тяжкого колокола Исаакия. С тех пор я знаю — что такое «пуститься во все тяжкие». И я запомнил двойное значение этого выражения: мы бежали к морю «во все тяжкие» и слышали «тяжкий» колокол Исаакия.
Что за чудо веселья, развлечений, озорства, легкости общения, театральных и праздничных экспромтов была эта Куоккала!
Куоккала была царством детей. На пляже слышался гомон детских голосов. К морю уходили на целый день, пропуская обеденное время. Игрушки, весла, спасательные пояса, зонты, купальные костюмы — все это хранилось в будках, стоявших на берегу — иногда в два и даже в три ряда. У каждой дачной семьи была своя будка, часто своя лодка. От пляжа в море шли мостки, с которых было весело кувыркаться в воду. Мостки были и частные, и общественные — за деньги.
По воскресеньям на пляже где-нибудь играл оркестр: это значило — было благотворительное представление. Представления были и в куоккальском театре. Небольшой оркестрик из четырех отставных немецких солдат ходил по улицам Куоккалы, останавливался перед какой-нибудь дачей и начинал играть — начинал с «Ойры», любимой финнами песенки. Если им махали рукой, они прекращали игру, но часто мы просили записать — в какой день прийти, играть танцы на дне рождения или на именинах, когда собирались дети со всей округи.
В дни рождения или именины детей иллюминировали сад китайскими фонариками, обязательно жгли фейерверк; впрочем, Горький на своей даче зажигал фейерверки и просто костры без всякого повода. Он любил огонь. Покупали фейерверки в пиротехническом магазине под Городской думой на Невском. На такие веселые вечера сбегались дети со всех дач. Дети бегали веселыми стайками по Куоккале и продавали благотворительные значки (в день Ромашки — в пользу туберкулезных, во время первой мировой войны — в пользу раненых).
Интересы детей, их развлечения господствовали. Взрослые с удовольствием принимали участие в детских играх. Дух озорства проявлялся в местном театре, где выступал иногда и Маяковский, читали Репин, Чуковский, ставились подростками фарсы. Мальчишки пели озорные песни про пупсика, «большую крокодилу». И дети, и взрослые (иногда вместе, разновозрастными компаниями, а иногда небольшими группами) ходили на длинные прогулки. Раз в лето непременно ходили на музыку в Сестрорецкий курорт (выходили очень рано утром). Чаще ходили «на мельницу»: на Сестре-реке была мельничная запруда. «Мельница» (так мы называли всю местность) казалась мне красивейшим местом в мире. Молодежь ездила компаниями на велосипедах.
Вот в этой обстановке расцветала озорная живопись, озорное сочинительство (пьес и стихов), по преимуществу для детей. Без этого детского и юношеского озорства нельзя понять многое в Чуковском, в Репине, в Пуни и в Анненкове.
И какие только национальности ни жили в Куоккале: русские, финны-крестьяне, сдававшие дешевые дачи (с финскими мальчиками мы играли в прятки и другие шумные игры), петербургские немцы, финляндские шведы, петербургские французы и итальянская семья Пуни — с необыкновенно темпераментным стариком Альбертом Пуни во главе, вечным заводилой различных споров, в которых он всегда и вполне искренне выступал как отчаянный русский патриот.
На благотворительных спектаклях стремились поразить неожиданностями. Ставились фарсы, шутили над всеми известными дачниками. Мой старший брат Миша играл в куоккальском театре в фарсе Р. А. Мировича (Дунаева) «Графиня Эльвира». Но были и «серьезные» спектакли. Репин читал свои воспоминания. Чуковский читал «Крокодила». Жена Репина учила травоедению.
Почти все (кроме новичков) были знакомы друг с другом, ходили друг к другу в гости. Создавали благотворительные сборы, детские сады на общественных началах. Взрослые и дети вместе играли в крокет, в серсо, в рюхи. На даче у Пуни большими компаниями катались на гигантских шагах, делали на них «звездочку», при которой «закрученный» другими катающимися взлетал очень высоко — почти вровень с макушкой столба. Пожилые играли в саду в винт и преферанс. Неторопливо беседовали. Церковь была общественным местом, где собирались все, в том числе лютеране и католики, но стояли в ней не всегда полностью всю службу, а выходили на лужайку, где были врыты деревянные скамейки и можно было поговорить, посплетничать. Во время войны Репин стал особенно религиозен и пел на клиросе. Религиозен стал и зять Пуни — Штерн. Он был немцем, но в начале первой мировой войны переменил фамилию, стал Астровым, принял православие. С Мишей Штерном я дружил.
Одевались весело. Приятельница моей матери Мария Альбертовна Пуни, красивая черноглазая итальянка, носила на щиколотке ноги золотую браслетку (платья к четырнадцатому году поднялись и стали только чуть-чуть нависать над стопой). Девочки Анненковы смущали всех, нося брюки в своем саду. Сам Корней Иванович, вернувшись в 1915 году из Англии, куда он ездил с какой-то делегацией, стал ходить босиком, хотя и в превосходном костюме. А писатели — те все выдумывали себе каждый свои костюмы: Горький одевался по-своему, красавец Леонид Андреев по-своему, Стасов по-своему, Маяковский по-своему… Всех их можно было встретить на Большой дороге в Куоккале (теперь Приморское шоссе), они либо жили в Куоккале, либо приезжали в Куоккалу.
Люди искусства стали для нас всех если не знакомыми, то легко узнаваемыми, близкими…
Свой куоккальский озорной характер К. И. Чуковский сохранял до конца жизни. Вот что мне рассказывала старый врач санатория Академии наук «Узкое» Татьяна Александровна Афанасьева. Жил К. И. Чуковский обычно в центральном корпусе, в комнате 26. Возвращаясь с прогулки, ловил ужей, которых в Узком (по старинному — Ужском) было много. Навешивал ужей себе на шею и на плечи штук по пять, а затем, пользуясь тем, что двери в комнаты не запирались, подбрасывал их отдыхающим и наслаждался их испугом. Не позволял мешать себе во время работы и поэтому вывешивал на дверях своей комнаты плакат: «Сплю».
Веселая и озорная дачная жизнь Куоккалы приобрела в 1914 году тревожные нотки. В сентябре ждали германского десанта в Финляндии. Финские полицейские заколачивали досками вышки дач (дачи в начале века строились непременно с башенками, откуда было видно море). Из фортов Кронштадта доносилась учебная стрельба, которой море придавало какой-то булькающий звук — точно хлопали открываемые бутылки шампанского. Было видно, как буксиры везли мимо фортов барки с щитами, по которым и шла учебная стрельба.
Сам я озорником не был, но озорников в искусстве любил с мальчишеских лет — разумеется, талантливых озорников. Я в детстве жил в Куоккале недалеко от Пенат Репина. Он очень покровительствовал Чуковскому, Пуни, Анненкову, Кульбину (кстати, Кульбин как-то лечил меня, когда я заболел). С семьями Пуни и Анненкова наша семья дружила. Помню Мейерхольда, красавца Леонида Андреева. Все они оригинальничали и озорничали в одежде, играли в рюхи, запускали змеев на пляже, жгли костры, увлекались фейерверками, домашними театрами, шутливыми выставками. Недавно Д. Н. Чуковский подарил мне афишу выступления куоккальских озорников в местном театре. О Куоккале как о родине европейского авангардизма стоило бы мне написать отдельно. Но тут надо потратить много времени на розыски материалов, а времени становится все меньше и меньше. В студенческие годы огромное впечатление произвели на меня «Столбцы» Н. А. Заболоцкого. Я и до сих пор их очень люблю. Люблю веселое искусство — в том числе праздничный балет, классический, «мариинский». Люблю веселое искусство природы: цветы, бабочек, тропические растения, водопады, фонтаны и бури (воду во всех ее шумных проявлениях). И еще люблю большие корабли, особенно парусные, «мирные» пушечные выстрелы в 12 часов с Петропавловской крепости.
Летом 1915 года в Куоккале появились новые «зимогоры» — беженцы-поляки. И от них я получил первый урок уважения к другим нациям. Мы, мальчики, дразнили поляков словами «цо то бёндзе» («что-то будет»), которые они часто произносили в своих тревожных разговорах. И вот однажды изящная полька обернулась к нам с улыбкой и ласково сказал а: «Да, мальчики! Цо то бендзе — и для вас, и для нас в этой войне». Нам стало стыдно. Мы не обсуждали между собой тот случай, но дразнить перестали.
И еще одно сильное впечатление в Куоккале. В пасхальную неделю, как и во всех русских православных церквах, разрешалось звонить всем и в любое время. Отец и мы, два брата, однажды (приезжали на дачи рано весной) ходили на колокольню звонить. До какой же степени было восхитительно слушать звон под самыми колоколами!
Был в Куоккале один случай, который «прославил» нас с братом среди всех дачников. Ветер дул с берега (самый опасный). Мой старший брат снял синюю штору у нас в детской, водрузил ее на нашей лодке и предложил прокатиться под «парусом» вполне домашнему мальчику — внуку сенатора Давыдова. Домашний мальчик Сережа (он впоследствии, после второй мировой войны, работал архитектором-реставратором в Новгороде) пошел к своей бабушке и спросил у нее разрешения прокатиться. Бабушка была франтиха с фиолетовыми глазами, сидела в шелковом платье стального цвета под зонтиком от солнца. Она спросила только — не промочит ли Сережа ноги: в лодке ведь всегда есть на дне вода. Велела Сереже надеть галоши. Сережа надел новые блестящие галоши и сел в лодку. Все это происходило на моих глазах. Поехали. Ветер, тихий, как всегда, у берега, усилился вдали. Лодку погнало. Я наблюдал с берега и увидел: синий парус медленно наклонился и исчез. Бабушка, как была в корсете и с зонтиком, пошла по воде, простирая руки к любимому Сереже. Дойдя до глубокой воды, бабушка с фиолетовыми глазами упала без чувств. А на берегу за загородкой из простынь загорал проректор Петербургского университета — красавец Прозоровский. Он наблюдал за бабушкой и, когда та упала, бросился ее спасать. И, о ужас! — в одних трусах. Он поднял бабушку с фиолетовыми глазами и понес ее к берегу. А я изо всех сил побежал домой. Подбежав к нашей даче, я замедлил шаг и постарался быть спокойным. Мать спросила, очевидно догадавшись все же, что что-то случилось: «На море все спокойно?» Я немедленно ответил: «На море все спокойно, но Миша тонет». Эти мои слова запомнились и вспоминались потом в нашей семье сотни раз. Они стали нашей семейной поговоркой, когда что-либо внезапно случалось неприятное.
А в море в это время происходило следующее. Домашний мальчик Сережа, конечно, не умел плавать. Брат стал его спасать и велел сбросить галоши. Но Сережа не хотел — то ли чтобы не ослушаться бабушки, то ли потому, что было жаль блестящих галош с медными буковками «С. Д.» («Сережа Давыдов»). Брат пригрозил: «Сбрасывай, дурак, или я сам тебя брошу». Угроза подействовала, а от берега уже гребли лодки и лодки.
Вечером приехал отец. Брата повели на второй этаж пороть, а затем отец, не изменяя своим привычкам, повел нас гулять вдоль моря. Как полагалось, мы с братом шли впереди родителей. Встречные говорили, указывая на моего брата: «Спаситель, спаситель» — а «спаситель» шел мрачный, с зареванной физиономией.
Хвалили и меня за «мудрую» выдержку. А однажды в особенно сильную бурю кто-то из встречных сказал мне: «На море все спокойно, но четыре будки подмыло и опрокинуло». Я немедленно побежал на море смотреть. Бури я люблю и до сих пор, не люблю обманчивого берегового ветра.
Лето длилось бесконечно долго. И в город я возвращался каждый раз повзрослевшим.
И опять «связь времен». Дачевладелец серб А. Шайкович, у которого мы снимали дачу последние три года перед революцией, оказывается, переводил «Слово о полку Игореве» на сербский язык. После революции он был югославским консулом в Финляндии и издал свой перевод «Слова» на сербский язык в Гельсингфорсе.
Огромную роль в эстетическом воспитании нашей семьи сыграло пребывание на юге. Отец год работал в Одессе (1911–1912), и два лета мы провели в Крыму, в Мисхоре. Мне вспоминается запах разогретого на солнце самшита, вид от Байдарских ворот, где помещался тогда монастырь, Алупкинский парк и дворец, купания в Мисхоре среди камней (впоследствии по фотографиям я установил, что это было как раз то место, где перед тем купался после болезни Лев Толстой, спускаясь сюда из имения графини Паниной в Гаспре). Особенно эмоционально воспринималась мною маленькая полянка над морем с необыкновенно душистыми цветами. Полянку эту все называли «Батарейка», и гуда чаще всего мы ходили гулять. Во время Крымской войны там размещалась небольшая батарея. Здесь для меня все было слито: чувство природы и чувство истории. Последнее появилось у меня в возрасте 5–6 лет — и прежде всего на памятниках Севастопольской обороны, по которым я любил лазать, и на Малаховом кургане, где я воображал себя артиллеристом у стоявших среди укреплений орудий; поражение русских войск воспринималось мною уже тогда как личное горе.
Месяцы, проведенные в Крыму, в Мисхоре, в 1911 и в 1912 годах, запомнились мне как самые счастливые в моей жизни. Крым был другой. Он был каким-то «своим Востоком», Востоком идеальным. Красивые крымские татары в национальных нарядах предлагали верховых лошадей для прогулок в горы. С минаретов раздавались унылые призывы муэдзинов. Особенно красив был белый минарет в Кореизе на фоне горы Ай-Петри. А татарские деревни, виноградники, маленькие ресторанчики! А жилой Бахчисарай и романтический Чуфут-Кале! В любые парки можно было заходить для прогулок, а дав «на чай» лакеям, осматривать в отсутствие хозяев алупкинский дворец Воронцовых, дворец Паниной в Гаспре, дворец Юсуповых в Мисхоре. Никаких особых запретов в отсутствие хозяев не существовало, а так как хозяева почти всегда отсутствовали, то парадные комнаты (кроме сугубо личных) были доступны.
Береговая полоса не могла находиться в частной собственности. От Мисхора по берегу шла бетонированная дорожка до Ливадии, по которой мы всей семьей гуляли по вечерам за маяк Ай-Тодор. Никаких частновладельческих пляжей! По берегу нельзя было пройти только от Мисхора до Алупки, из-за скал. Но по высокой части шла прекрасная дорога. Все эти прогулки сохранились в моей памяти благодаря отличным фотографиям отца. Теперь многого уже нет, нет и чудесной дорожки по берегу от Алупки. «Царская тропа» к Ореанде тоже укоротилась и изменила свой вид.
В 60-е годы мы ездили в Дом творчества, в Ялту. После уже не захотелось ехать туда во второй раз — разрушать тот «маленький рай», который еще существовал в моей памяти.
Когда эта заметка была уже написана, я прочитал статью Т. Братковой «Город Солнца» («Дружба народов», 1987, № 6). Ее надо прочесть и не забывать: она нужна всем, кто любит Крым.
Может быть, с тех пор у меня начала укрепляться любовь к различным «музеям под открытым небом» — будь то знаменитый памятник — «пушка» в Одессе, усадьбы-музеи, «петровские домики» в Петербурге, да и просто маленькие лирические памятники вроде памятника Жуковскому в Петербурге в Александровском саду, где я чаще всего гулял до «вечернего колокольчика» сторожа, когда сад запирался на ночь, или небольших памятников Петру, которых было несколько в Петербурге: например, Петр, мастерящий лодку, на набережной у Адмиралтейства. Уже тогда в Крыму меня поразили старые деревья в Никитском саду, а и Петербурге во время неизменных праздничных прогулок на Острова я благоговейно смотрел на Петровский дуб, огороженный скромной решеткой. Стоя перед этим дубом, я шептал ему свои заветные желания: например, получить в подарок еще одну лучиночную коробочку с оловянными солдатиками или «настоящую» паровую машину, паровозик, который видел у приятеля. Странно — желания мои исполнялись, и я приписывал исполнение их не внимательности родителей, которые, конечно, о них догадывались, но доброму и всесильному дубу. Язычество проснулось у меня вместе с чувством истории очень рано.
В мае 1914 года мы ездили по Волге — от Рыбинска до Саратова и обратно. Мои родители, старший брат Михаил и я. До Рыбинска от Петербурга — поездом. Как ехали поездом — не помню. Смутные впечатления сохранились только от вокзала в Петербурге. Скорее всего — это был Николаевский (теперь Московский). Там, где прибывали и отходили поезда, в крытой части вокзала, и где обрывались рельсы, всегда помещалась икона. Отъезжающие молились перед ней. Жарко горели десятки свечей.
Был май месяц. Утром Рыбинск встретил нас дождем и холодом. Мы направились в магазин купить мне длинные чулки, на которые мне надо было сменить мои носочки. Разумеется (дети всегда одинаковы!), мне этого очень не хотелось. Весной надо было быть одетым как можно более легко: таково было мальчишеское франтовство. А тут еще оскорбление в магазине. Приказчица-девушка, которая взялась мне примерить чулки, обратилась ко мне со словами: «Барышня, дайте мне вашу ножку!» Меня приняли за девочку! Ужас!
В те времена на Волге лучшими пароходными компаниями считались две: «Самолет» (розовые красавцы теплоходы, с двумя красными полосами на трубе и полукруглым зеркальным стеклом спереди в ресторане) и «Кавказ и Меркурий» (белые суда). Суда «Самолета» ходили от Нижнего до Астрахани. До Нижнего надо было добираться на колесных «кашинских». А суда общества «Кавказ и Меркурий» шли от самого Рыбинска. Мы взяли каюту на одном из судов «Кавказ и Меркурий». На Волге погода потеплела, и мы в первый же день обедали на носу парохода на воздухе. До сих пор помню вкус хлеба и свежих весенних огурцов. Замечали ли вы, что еда на воздухе имеет другой вкус? Гораздо лучший.
Волга тогда была другая, чем сейчас. Я уже не говорю о том, что она была без «морей» и разливов, без плотин и шлюзов. На ней было множество мелких судов разных типов. Буксиры тянули канатами караваны барок. Сплавляли лес плотами. На плотах ставили шатры и даже маленькие домики для плотогонов. Вечером ярко горели костры, на которых плотогоны готовили пищу и у которых сушили выстиранную одежду. Раза два-три встретились красавицы беляны. Беляны назывались так потому, что они были некрашеные. Бель — это некрашеное дерево. Эти огромные высокие барки плыли по течению, управлялись длинными веслами. По прибытии в нижнее безлесное течение Волги их разбирали на строительный материал. И строились беляны в верховьях Волги так, чтобы не портить бревна и доски.
Волга была наполнена звуками: гудели, приветствуя друг друга, пароходы. Капитаны кричали в рупоры, иногда — просто чтобы передать новости. Грузчики пели.
Существовали специально волжские анекдоты, где главную роль играли голоса кричавших друг другу с больших расстояний людей, плохо и по-своему понимавших друг друга. Но были и детские байки, и звукоподражания. Помню такое «звукоподражание» перекликающимся друг с другом петухам. Первый петух кричит: «В Костроме был». Второй спрашивает: «Каково там?» Первый отвечает: «Побывай сам». Этот «диалог» довольно хорошо передавал по интонации петушиную перекличку.
А вот сцена, которую я сам наблюдал. Была она в духе Островского. Сел к нам на пароход богатый купец, не устававший хвастаться своим богатством. Встречающиеся плоты он приветствовал, приложив ко рту ладони рупором: «Чьи плоты-те?» С плотов ему непременно отвечали: «Панфилова». Тогда купчишка с гордостью оборачивался к стоявшей на палубе публике и с важностью говорил: «Плоты-те наши!»
Была и такая сцена. По Волге обычно плавал бывший борец Фосс. Был он огромного роста и необыкновенной толщины. Говорили, что он под рубашку подвязывал себе подушку, чтобы казаться еще толще. Хвастался он дружбой с кем-то из великих князей и поэтому считал себя вправе ни за что не платить. Но время обедов он съедал множество всего. Волжские пароходы славились тогда великолепной кухней, особенно рыбной (стерляди, осетрина, икра паюсная, зернистая, ястычная и пр.).
Фосс сел к нам на пароход вечером в Нижнем. Пассажиры встревожились: будет скандал. А шутники пугали: «Съест все, и ресторан закроют». Капитан знал, однако, как бороться с Фоссом. Отказать Фоссу заказывать блюда было нельзя. Капитан шел на расход. Но когда Фосс отказался платить, ему предложили сойти с парохода. Фосс упрямился. Тогда собрали всех матросов, и они, подпирая Фосса с обоих боков, выдавили его. Мы с верхней палубы следили за тем, как выставляли Фосса. Он долго стоял на пристани и сыпал угрозами.
Много пели. Песни слышались с берега. Пели и на нижней палубе, в третьем классе: пели частушки и плясали. Мать не вынесла, когда плясала беременная женщина, и ушла. Вдогонку беременная плясунья спела нам частушку об инженерах (отец неизменно носил инженерскую фуражку).
На пристанях грузчики («крючники») помогали своему тяжелому труду возгласами и пением. Помню, ночью тащили из трюма (пароход был грузопассажирский) какую-то тяжелую вещь; грузчики дружно в такт кричали: «А вот пойдет, а вот пойдет!» Когда вещь сдвинулась, дружно кричали: «А вот пошла, а вот пошла, пошла, пошла!» Этот ночной крик хорошо запомнился мне.
На каждой остановке у пристани собирался маленький базар. Капитан говорил, где и что покупать — где ягоды, где корзины, где икру, где палочки-тросточки. Палочки мы с братом жадно выбирали. Брат купил себе палочку с рукояткой в виде головы турка, а я — с птичкой. Эти палочки долго у нас хранились. Не то эти покупки тросточек были в Кинешме, не то в Плёсе. Помню точно, что берег был очень зеленый, лесистый и круто поднимался вверх.
В Троицу капитан остановил наш пароход (хоть и был он дизельный, но слова «теплоход» еще не было) прямо у зеленого луга. На возвышенности стояла деревенская церковь. Внутри она вся была украшена березками, пол усыпан травой и полевыми цветами. Традиционное церковное пение деревенским хором было необыкновенным. Волга производила впечатление своей песенностью: огромное пространство реки было полно всем, что плавает, гудит, поет, выкрикивает. В городах пахло рыбой, разного рода снедью, лошадьми, даже пыль пахла ванилью. Люди ходили, громко разговаривая или перебраниваясь, торговцы выкликали свои товары, заманивали покупателей. Мальчишки продавцы газет выкликали их названия, а иногда и заголовки статей, сообщения о происшествиях. На рынках встречались персы, кавказцы, татары, калмыки, чуваши, мордвины — все одетые по-своему, говорившие на своих языках. В Сарепте и Саратове слышалась немецкая речь.
В Саратове мы пересели на обратный пароход той же компании «Кавказ и Меркурий», которую мы, мальчишки, дружно стали считать лучше бледно-розового пароходства «Самолет».
Как возвращались поездом, не помню. Помню только, что обратный пароход назывался «1812 год» и встретился нам «Кутузов». Это было на 101-й год после Бородинской битвы.
От прежнего остаются картины, своеобразные фотографические снимки. От путешествия по Волге я яснее всего помню одну. Мы сидим с дочкой капитана на ковре в капитанской каюте и играем во что-то скучное (дочка моложе меня, да она и девочка, а я не умею играть в куклы). От палубы нас отделяет решетка от потолка до полу. Родители кричат мне: «Посмотри — Жигули! Соловьи поют». Я вижу через решетку высокий лесистый берег и слышу щелканье соловьев, но мне неловко не играть с дочкой капитана. Я долго потом жалел, что плохо видел и плохо слушал соловьев. Это ощущение упущенной возможности сохранилось и до сих пор. Но, может быть, в этом случае мое сознание не «сфотографировало» бы этот вид на Жигули через решетку?
И все же я могу сказать про себя с гордостью: «Я видел Волгу».
Осенью 1914 года я поступил в школу в гимназию Человеколюбивого общества, ту самую, в которой одно время учился А. Н. Бенуа. Она находились на Крюковом канале, против колокольни Чевакинского, недалеко от дома Бенуа — того самого, от которого отходила конка в Коломну. На этой копке я любил ездить со своей нянькой, забравшись на империал. Какой волшебный вид на город открывался с империала!
Учиться я поступил восьми лет и сразу в старший приготовительный класс. Родители выбирали не школу, а классного наставника. И он в этом старшем приготовительном классе был действительно замечательным. Капитон Владимирович! Он был строг, представителен, умен и отечески добр, когда это было можно. Это был Воспитатель с большой буквы. Ученики его уважали и любили. Ученики! Но они были совсем другими, и у меня с ними сразу пошли конфликты. Я был новичок, а они уже учились второй год, и многие перешли из городского училища. Они были «опытными» школьниками. Однажды они на меня накинулись с кулачками. Я прислонился к стене и, как мог, отбивался от них. Внезапно они отступили. Я почувствовал себя победителем и стал на них наступать. Но я не видел инспектора, которого заметили они. В результате в дневнике у меня появилась запись: «Бил кулаками товарищей. Инспектор Мамай». Как я был поражен этой несправедливостью! В другой раз они, бросая в меня на улице снежками, подвели к маленькому оконцу, из которого за поведением учеников наблюдал все тот же инспектор Мамай. В дневнике появилась вторая запись: «Шалил на улице. Инспектор Мамай». И родителей вызвали к директору.
Как я не хотел ходить в школу! По вечерам, становясь на колени, чтобы повторять вслед за матерью слова молитв, я еще прибавлял от себя, утыкаясь в подушку: «Боженька, сделай так, чтобы я заболел». И я заболел: у меня стала подниматься каждый день температура — на две-три десятых градуса выше 37. Меня взяли из школы, а чтобы не пропустить год, наняли репетитора. Это была польская школьница-беженка (была зима 1915 года). Маленькая, худенькая. И нанималась она заниматься со мной за плату вместе с обедом. За обеденным столом она казалась совсем маленькой, и отец из жалости к ней подпилил ножки обеденного стола. Потом этот обеденный стол всегда приходилось ставить на подножки от рояли, чтобы вернуть ему прежнюю высоту. От этой польской девочки я получил еще один урок национального воспитания. Рассказывая мне русскую историю, она увлеклась и стала говорить про польскую историю, а я взял да и выпалил ей в лицо: «Никакой польской истории нет». Я, очевидно, спутал историю с учебником истории. Учебника истории Польши действительно на русском языке не было. Но польская школьница стала мне возражать и вдруг заплакала. Этих слез мне и сейчас стыдно…
В 1915 году я поступил в гимназию и реальное училище К. И. Мая на 14-й линии Васильевского острова. К этому времени мой отец получил в заведование электрическую станцию при Главном управлении почт и телеграфов и казенную квартиру при этой станции. День и ночь квартира наша содрогалась от действия паровой машины. Сейчас этой станции и в помине нет. Двор пуст, нет и нашей квартиры. Но тогда посещение станции доставляло мне большое удовольствие. Громадное колесо вращалось поршнем, оно блестело от масла, было необычайно красивым. В училище Мая мне надо было ездить на трамвае, но пробиться в трамвай было чрезвычайно трудно: площадки были забиты солдатами («нижними чинами», как их называли). Им разрешалось ездить бесплатно, но только на площадках вагонов. Жили мы рядом с Конногвардейским бульваром, и я наслаждался тогда вербными базарами, где можно было потолкаться около букинистических ларьков, купить народные игрушки и игрушки специально вербные (вроде «американских жителей», чертей на булавках для прикалывания к пальто, акробатов на трапециях, «тещиных языков» и проч.) и полакомится вербными кушаньями.
Вербная неделя была лучшей неделей для детей в старом Петрограде, и именно здесь можно было почувствовать народное веселье и красоту народного искусства, привозимого сюда из всего Заонежья.
Ведь Петербург-Петроград не только стоял лицом к Европе, что ощущалось прежде всего в его пестром населении (немцы, французы, англичане, шведы, финны, эстонцы наполняли собой и школу К. И. Мая), но за его спиной находился весь Русский Север с его фольклором, народным искусством, народной архитектурой, с поездками по рекам и озерам, близостью к Новгороду и проч., и проч.
О гимназии и реальном училище К. И. Мая написано много. Есть специальные юбилейные издания, много написано в «Воспоминаниях» А. Н. Бенуа, изданных в серии «Литературные памятники», есть и статья в журнале «Нева» (1983, № 1, с. 142–195). Не буду повторять всего хорошего, что о ней уже сообщалось; отмечу только, что школа эта сыграла большую роль в моей жизни. Я чувствовал себя там прекрасно и, если бы не трудности дороги, не мог бы и желать лучшего.
Я взрослел и был как раз в таком возрасте, когда особенно тяжело переживаются военные неудачи. Обсуждение военных неудач и всех возмутительных неурядиц в правительстве и в русской армии занимали изрядное место в вечерних семейных разговорах, тем более что все происходившее было как будто тут же, рядом. Распутин появлялся в ресторанах и домах, которые я видел, мимо которых гулял, солдат обучали совсем рядом, на любой свободной площади, спектакли начинались с томительного исполнения всех гимнов союзных России держав, и прежде всего с бельгийского гимна «Барбансон». Национальное чувство и ущемлялось, и подогревалось. Я жил известиями с «театра военных действий», слухами, надеждами и опасениями.
Школа К. И. Мая наложила сильный отпечаток и на мои интересы, и на мой жизненный, я бы сказал мировоззренческий, опыт. Класс был разношерстный, учился и внук Мечникова, и сын банкира Рубинштейна, и сын швейцара. Преподаватели тоже были разные. Преподаватель Михаил Григорьевич Горохов обучал нас два года перспективе почти как точной науке; преподаватель географии изумительно рассказывал о своих путешествиях и по России, и за границей, демонстрируя диапозитивы; библиотекарь умела порекомендовать каждому свое. Я вспоминаю те несколько лет, которые я провел у Мая, с великой благодарностью. Даже почтенный швейцар, который приветствовал нас по-немецки, а прощался по-итальянски, учил нас вежливости собственным примером — как много все это значило для нас, мальчиков.
Учителя не заставляли нас выдавать «зачинщиков» шалостей, разрешали на переменах играть в шумные игры и возиться. На уроках гимнастики мы главным образом играли в активные игры — такие, как лапта, горелки, хэндбол (ручной мяч). На школьные каникулы выезжали всей школой в какое-то имение на станцию Струги Белые по дороге на Псков. Мы выпускали разные классные журналы и даже писали и размножали собственные сочинения в духе повестей Буссенара и Луи Жаколио без преподавательского надзора.
Первое время после переезда в казенную квартиру на Петроградской стороне (Гатчинская, 16, или Лахтинская, 9) я продолжал учиться у Мая. В ней я пережил самые первые реформы школы, переход к трудовому воспитанию (уроки столярного искусства сменились пилкой дров для отопления школы), к совместному обучению мальчиков и девочек (к нам в школу перевели девочек из соседней школы Шаффе) и т. д. Но ездить в школу в переполненных трамваях стало совершенно невозможно, ходить — еще труднее, так как затруднения в тогдашнем Петрограде с едой были ужасными. Мы ели дуранду (спрессованные жмыхи), хлеб из овса с кострицей, иногда удавалось достать немного мороженой картошки, за молоком ходили пешком на Лахту и получали его в обмен на вещи. Меня перевели поблизости в школу имени Лентовской на Плуталовой улице. И снова я попал в замечательное училище. Сравнительно со школой Мая «Лентовка» была бедна оборудованием и помещениями, но была поразительна по преподавательскому составу. Школа образовалась после революции 1905 года из числа преподавателей, изгнанных из казенных гимназий за революционную деятельность. Их собрала театральный антрепренер Лентовская, дала денег и организовала частную гимназию, куда сразу стали отдавать своих детей левонастроенные интеллигенты. У директора (Владимира Кирилловича Иванова) в директорском его кабинете была библиотечка революционной марксистской литературы, из которой он секретно давал читать книги заслуживающим доверия ученикам старших классов.
Между учениками и преподавателями образовалась тесная связь, дружба, «общее дело». Учителям не надо было наводить дисциплину строгими мерами. Учителя могли постыдить ученика, и этого было достаточно, чтобы общественное мнение класса было против провинившегося и озорство не повторялось. Нам разрешалось курить, но ни один из аборигенов школы этим правом не пользовался.
Об одном из преподавателей этой школы, Леониде Владимировиче Георге, я написал отдельный очерк. Но мог бы написать и о многих других…
Один летний месяц имел огромное значение для формирования моей личности, моих интересов и, я бы сказал, моей любви к Русскому Северу: школьная экскурсия в 1921 году на север — по Мурманской железной дороге в Мурманск, далее на паровой яхте в Архангельск вокруг Кольского полуострова по Белому морю, на пароходе по Северной Двине до Котласа и оттуда по железной дороге в Петроград. Двухнедельная эта школьная экскурсия сыграла огромную роль в формировании моих представлений о России, о фольклоре, о деревянной архитектуре, о красоте русской северной природы. Путешествовать нужно по родной стране как можно раньше и как можно чаще. Школьные экскурсии устанавливают и добрые отношения с учителями, вспоминаются потом все жизнь. В школе я наловчился рисовать карикатуры на учителей: просто — одной-двумя линиями. И однажды на перемене нарисовал всех на классной доске. И вдруг вошел преподаватель. Я обмер. Но преподаватель подошел, посмеялся вместе с нами (а на доске был изображен и он сам) и ушел, ничего не сказав. А через два-три урока пришел в класс наш классный наставник и сказал: «Дима Лихачев, директор просит вас повторить все ваши карикатуры на бумаге для нашей учительской комнаты».
Были у нас умные педагоги.
В школе Лентовской поощрялось собственное мнение учеников. В классе часто шли споры. С тех пор я стремлюсь сохранять в себе свою самостоятельность во вкусах и взглядах.
В разные годы, в разных условиях мне нравятся совершенно различные произведения западных литератур. То тянет перечитать Диккенса, то Джойса, то Пруста, то Шекспира, то Норвида… Мне легче перечислить тех авторов, которых мне не хочется перечитывать. А вообще-то я очень жаден к перечитыванию. А ведь я не перечислил еще философов, которых люблю и мнения которых я могу даже, как бы играя, временно и с удовольствием разделять. Ведь философские теории и мироощущения имеют для меня еще и эстетическую ценность. Философы — художники, и мы не должны закрываться от них ширмами собственных взглядов. Впрочем, вопрос этот очень сложный — как воспринимать философские концепции. Возражая и «отругиваясь», мы многого себя лишаем.
Наиболее важный и в то же время наиболее трудный период в формировании моих научных интересов — конечно, университетский.
Я поступил в Ленинградский университет несколько раньше положенного возраста: мне не было еще 17 лет. Не хватало нескольких месяцев. Принимали тогда в основном рабочих. Это был едва ли не первый год приема в университет по классовому признаку. Я не был ни рабочим, ни сыном рабочего, а обыкновенного служащего. Уже тогда имели значение записочки и рекомендации от влиятельных лиц. Такую записочку, стыдно признаться, отец мне добыл, и она сыграла известную роль при моем поступлении. Университет переживал самый острый период своей перестройки. Активно способствовал или даже проводил перестройку «красный профессор» Николай Севастьянович Державин — известный болгарист и будущий академик.
Появились профессора «красные» и просто профессора. Впрочем, профессоров вообще не было звание это, как и ученые степени, было отменено. Защиты докторских диссертаций совершались условно. Оппоненты заключали свои выступления так: «Если бы это была защита, я бы голосовал за присуждение…» Защита называлась диспутом. Особенно хорошо я помню защиту в такой условной форме, но в очень торжественной обстановке в актовом зале университета Виктора Максимовича Жирмунского. Ему также условно была присуждена степень доктора, но не условно аплодировали и подносили цветы. Темой диспута была его книга «Пушкин и Байрон».
Также условно было и деление «условной профессуры» на «красных» и «старых» — по признаку — кто как к нам обращался: «товарищи» или «коллеги». «Красные» знали меньше, но обращались к студентам «товарищи»; старые профессора знали больше, но говорили студентам «коллеги». Я не принимал во внимание этого условного признака и ходил ко всем, кто мне казался интересен.
Я поступил на факультет общественных наук. Сокращение ФОН расшифровывалось и так: «Факультет ожидающих невест». Но «невест» там, по нынешним временам, было немного. Просто их много казалось от непривычки: ведь до революции в университете учились только мужчины. Состав студентов был не менее пестрый, чем состав «условных профессоров»: были пришедшие из школы, но в основном это были уже взрослые люди с фронтов гражданской войны, донашивавшие свое военное обмундирование. Были «вечные студенты» — учившиеся и работавшие по 10 лет, были дети высокой петербургской интеллигенции, в свое время воспитывавшиеся с гувернантками и свободно говорившие на двух-трех иностранных языках (к таким принадлежали учившиеся со мной И. И. Соллертинский, И. А. Лихачев (будущий переводчик), П. Лукницкий (будущий писатель), да и многие другие).
На факультете были отделения. Было ОПО — общественно-педагогическое отделение, занимавшееся историческими науками, было этнолого-лингвистическое отделение, названное так по предложению Н. Я. Марра, — здесь занимались филологическими науками. Этнолого-лингвистическое отделение делилось на секции. Я выбрал романо-германскую секцию, но сразу стал заниматься и на славяно-русской.
Обязательного посещения лекций в те годы не было. Не было и общих курсов, так как считалось, что общие курсы мало что могут дать фактически нового после школы. Студенты сдавали курс русской литературы XIX века по книгам, прочесть которых надо было немало. Зато процветали различные курсы на частные темы — «спецкурсы», по современной терминологии. Так, например, В. Л. Комарович вел по вечерам два раза в неделю курс по Достоевскому, и лекции его, начинаясь в шесть часов вечера, затягивались до двенадцатого часа. Он погружал нас в ход своих исследований, излагал материал как научные сообщения, и посещали его лекции многие маститые ученые. Я принимал участие в занятиях у В. М. Жирмунского по английской поэзии начала XIX в. и по Диккенсу, у В. К. Мюллера по Шекспиру, слушал введение в германистику у Брима, введение в славяноведение у Н. С. Державина, историографию древней русской литературы у члена-корреспондента АН СССР Д. И. Абрамовича, принимал участие в занятиях по Некрасову и по русской журналистике у В. Е. Евгеньева-Максимова; англосаксонским и среднеанглийским занимался у С. К. Боянуса, старофранцузским у А. А. Смирнова, слушал введение в философию и занимался логикой у А. И. Введенского, психологией у Басова (этот замечательный ученый очень рано умер), древнецерковнославянским языком у С. П. Обнорского, современным русским языком у Л. П. Якубинского, слушал лекции Б. М. Эйхенбаума, Б. А. Кржевского, В. Ф. Шишмарева и многих, многих других. Посещал диспуты между формалистами и представителями традиционного академического литературоведения, пытался учиться пению по крюкам (ничего не вышло), посещал концерты симфонического оркестра в Филармонии, но путешествовал мало: не позволяло здоровье, условия для поездок по стране после гражданской войны были трудные, родители снимали на лето дачу, и надо было ею пользоваться. Мы часто ездили на дачу в Токсово, и я интересовался историей тех мест (здесь еще в 20-е годы жили шведы и финны, знавшие местные исторические предания, которые я записывал). Все кругом было интересно до чрезвычайности, а если вспомнить и о событиях чисто литературных, возможность пользоваться всеми книжными новинками, печатавшимися на Печатном Дворе, библиотекой университета и библиотекой редчайших книг в Доме книги, где по совместительству работал отец, то единственное, в чем я испытывал острый недостаток, — это во времени.
Ленинградский университет в 20-е годы представлял собой необыкновенное явление в литературоведении, ведь рядом еще, на Исаакиевской площади, был Институт истории искусств (Зубовский институт), и существовала интенсивная театральная и художественная жизнь. Все это пришлось на время формирования моих научных интересов, и нет ничего удивительного в том, что я растерялся и многого просто не успевал посещать.
Я окончил университет в 1928 году, написав две дипломные работы: одну о Шекспире в России в конце XVIII — самом начале XIX в., другую — о повестях о патриархе Никоне. К концу моего учения надо было еще зарабатывать на хлеб, службы было не найти, и я подрядился составлять библиотеку для Фонетического института иностранных языков. Институт был богатый, но деньги мне платили неохотно. Я работал в Книжном фонде (Фонтанка, дом № 20), возглавлявшемся Саранчиным. И снова поразительные подборки книг из различных реквизированных библиотек частных лиц и дворцов, редкости, редкости и редкости. Было жалко подбирать это все для Фонетического института. Я старался брать расхожее, необходимое, остальное, наиболее ценное, оставляя неизвестно кому.
Что дало мне больше всего пребывание в университете? Трудно перечислить все то, чему я научился и что узнал в университете. Дело ведь не ограничивалось слушанием лекций и участием в занятиях. Бесконечные и очень свободные разговоры в длинном университетском коридоре. Хождение на диспуты и лекции (в городе была тьма-тьмущая различных лекториев и мест встреч — начиная от Вольфилы на Фонтанке, зала Тенишевой (будущий ТЮЗ), Дома печати и Дома искусств и кончая небольшим залом в стиле модерн на самом верху Дома книги, где выступали Есенин, Чуковский, прозаики, актеры и т. д., посещения Большого зала Филармонии, где можно было встретить всех тогдашних знаменитостей — особенно из музыкального мира, — все это развивало, и во все эти места открывал доступ университет, ибо обо всем наиболее интересном можно было узнать от товарищей по университету и Институту истории искусств. Единственное, о чем я жалею, так это о том, что не все удалось посетить.
Но из занятий в университете больше всего давали мне не «общие курсы» (они почти и не читались), а семинарии и просеминарии с чтением и толкованием тех или иных текстов.
Во-первых, занятия по логике. С первого курса я посещал практические занятия по логике профессора А. И. Введенского, которые он, по иронии судьбы, вел в помещении бывших Женских бестужевских курсов. По иронии судьбы — ибо женщин он открыто не признавал способными к логике. В те годы, когда логика входила в число обязательных предметов, он ставил студенткам «зачет», подчеркнуто не спрашивая их, изредка отпуская только иронические замечания по поводу женского ума. Но занятия свои он вел артистически, и студентки, хотя и в малом числе, на них присутствовали. Когда лекции и занятия А. И. Введенского прекратились, один из наших «взрослых» студентов, помню — из числа участников гражданской войны, организовал группу по занятию логикой на квартире у профессора С. И. Поварнина, автора известного учебника логики. Мы ходили к нему и читали в русском переводе «Логические исследования» Гуссерля, изредка для лучшего понимания текста обращаясь к немецкому оригиналу. Поварнин неоднократно повторял нам: языки надо знать хотя бы немного, хотя бы постоянно прибегая к словарю, ибо переводчикам научных и технических книг доверять нельзя. И это мы ощущали.
Настоящей школой понимания поэзии были занятия в семинарии по английской поэзии XIX в. у В. М. Жирмунского. Мы читали с ним отдельные стихотворения Шелли, Китса, Вордсворта, Байрона, анализируя их стиль и содержание. В. М. Жирмунский обрушивал на нас всю свою огромную эрудицию, привлекал словари и сочинения современников, толковал поэзию всесторонне — и с биографической, и с историко-литературной, и с философской стороны. Он нисколько не снисходил к нашим плохим знаниям того, другого и третьего, к слабому знанию языка, символики, да и просто английской географии. Он считал нас взрослыми и обращался с нами как с учеными коллегами. Недаром он называл нас «коллеги», церемонно здороваясь с нами в университетском коридоре. Это подтягивало. Нечто подобное мы ощущали и на семинарских занятиях по Шекспиру у Владимира Карловича Мюллера, на занятиях старофранцузскими текстами у Александра Александровича Смирнова, среднеанглийской поэзией у Семена Карловича Боянуса.
Но истинной вершиной метода медленного чтения был пушкинский семинар у Л. В. Щербы, на котором мы за год успевали прочесть всего несколько строк или строф. Могу сказать, что в университете я в основном учился «медленному чтению», углубленному филологическому пониманию текста. Иному — занятиям в рукописных отделениях и библиотеках — учил нас милый В. Е. Евгеньев-Максимов. Дав нам рекомендацию в архив, он как бы невзначай приходил туда же и проверял — как мы работаем, все ли у нас благополучно. А однажды он возил меня с собой и к коллекционеру Кортавову в Новую Деревню. Он пробуждал в нас инициативу поисков, учил нас не «бояться архивов». Боязнь архивов В. Е. Евгеньев-Максимов считал своего рода детской болезнью начинающего ученого, от которой он должен избавиться как можно быстрее.
Увлекали меня и лекции Е. Тарле. Но лекции эти учили главным образом ораторскому, лекционному искусству. Часто впоследствии, когда я в сороковых годах начинал преподавать на историческом факультете Ленинградского университета, я вспоминал, как останавливался Тарле, якобы подыскивая подходящее слово, как потом «стрелял» в нас этим найденным словом, поражавшим своею точностью и запоминавшимся на всю жизнь. Я вспоминал и о том, как Е. Тарле «думал», читая свои лекции, как неуклюже, по-медвежьи, топтался возле кафедры, «подыскивая» факты, «вспоминая» документы, создавая полную иллюзию блестящей импровизации.
К древнерусской литературе в университете я обратился потому, что считал ее мало изученной в литературоведческом отношении, как явление художественное. Кроме того, Древняя Русь интересовала меня и с точки зрения познания русского национального характера. Перспективным мне представлялось и изучение литературы и искусства Древней Руси в их единстве. Очень важным казалось мне изучение изменений стилей в древней русской литературе. Мне хотелось создать характеристики тех или иных эпох вроде тех, что имелись на Западе — особенно в культурологических работах Эмиля Маля.
Мое время — это не только расцвет литературы (не скажу «ленинградской», ибо литературу на русском языке нельзя делить на ленинградскую, московскую, одесскую, вологодскую и т. д.), но и расцвет гуманитарных наук. Такого созвездия ученых литературоведов, лингвистов, историков, востоковедов, — какое представляли собой Ленинградский университет и Институт истории искусств в Зубовском дворце в 20-е годы, не было в мире. К несчастью, я не представлял себе тогда — как важно послушать поэтов и писателей, повидать их. Поэтому для меня учение в Ленинградском университете было и временем упущенных возможностей. Я слышал Собинова, но уступил другу свой билет на Шаляпина, не пошел на встречи с Есениным и Маяковским. Только однажды разговаривал по телефону с С. Маршаком (он предлагал мне заняться детской литературой — писать для детей по русскому языку). Но зато упорно занимался у В. М. Жирмунского, А. А. Смирнова, логикой — у А. И. Введенского и С. П. Поварнина, слушал Н. О. Лосского. Занимался у Л. В. Щербы и В. В. Виноградова и многих других. Так что кое-какие возможности я все же не упустил.
30-е годы были для меня тяжелыми годами. Осенью 1932 года [1] я поступил работать литературным редактором в Соцэкгиз, помещавшийся на Невском в Доме книги. Не успел я немного освоиться с работой, как у меня начались жесточайшие язвенные боли. Я не обращал на них внимание, не соблюдал диету, продолжал ходить на работу. В трамвае мне стало однажды дурно, приняли за пьяного, стали упрекать: такой молодой и уже с утра пьян. Кое-как я доехал до Дома книги, поднялся, сел за свой письменный стол и потерял сознание. У меня хлынула горлом черная кровь. В полубессознательном состоянии меня доставили в Куйбышевскую больницу. В приемный покой вызвали родителей и сказали им прямо: потеря крови чрезвычайно большая, и надежды почти нет. Но меня спас хирург Абрамзон (в блокаду его разорвало на мелкие части снарядом), который тогда стал делать первые опыты переливания крови. Донор стояла со мной рядом, и кровь непосредственно от нее текла мне в вену, которую раскрыли на сгибе правой руки. Помню это как во сне. Помню полублаженное состояние: ничего не хотелось, не было страха смерти, прошли боли. Я пролежал в больнице несколько месяцев, затем лежал в Институте питания (был такой в Ленинграде) и занимался беспорядочным чтением. Чтение, чтение и чтение. Потом снова пошли поиски работы. Я устроился работать в типографию «Коминтерн» корректором по иностранным языкам. Боли возобновились, придя домой, я валился на постель и заглушал боль чтением. Недостатка в книгах не было. Труд корректоров, считавшийся тогда тяжелым, ограничивался шестью часами. В пять часов я был уже дома и в постели. Благодаря связям отца в типографиях и возможности получать книги из превосходной библиотеки Дома книги чтение мое приобрело более систематический характер. Я читал книги по искусству, по истории культуры. Иногда посещал библиотеку сам.
Когда в 1934 году я был переведен на работу в Издательство Академии наук СССР, я получил возможность брать книги из библиотеки Академии наук. Утомление от корректорского чтения и от вычитки рукописей не мешало мне в моем чтении дома в кровати. Я был вполне доволен своей судьбой. Делал выписки, размышлял и ни с кем почти не общался. Единственным моим другом был мой однокашник по университету М. И. Стеблин-Каменский. В отличие от меня ему не удалось окончить университет, и он сдавал все предметы экстерном, работая в том же издательстве техническим редактором. Среди «ученых корректоров» издательства было много пожилых людей «из бывших». Два бывших барона, лицеист, правовед, странный старичок старообрядец, оказавшийся моим дальним родственником по матери, и два замечательных по своей общей культуре человека — А. В. Суслов и Л. А. Федоров. Общение с ними было великой школой. Как важно выбирать своих знакомых, и главным образом среди людей выше тебя по культурному уровню!
Четырехлетняя работа «ученым корректором» в Ленинградском отделении Издательства Академии наук не осталась без пользы. Работа эта создала у меня интерес к проблемам текстологии, и в частности текстологии печатных изданий. Я участвовал вместе с техническим редактором Львом Александровичем Федоровым (умер от истощения во время блокады) и будущим известным скандинавистом М. И. Стеблиным-Каменским в создании справочника-инструкции для корректоров Академии наук. Справочник этот вышел ограниченным тиражом в конце 30-х годов. Вообще моя работа в издательстве по многим пунктам соприкасалась с моим «типографским прошлым». Создание книг меня интересовало чрезвычайно. Я собирал случайно попадавшиеся книги по издательскому и типографскому делу, по художественному оформлению книг — особенно обложек (я их предпочитал жестким и грубым переплетам). Продолжалось и общение с типографскими работниками, в частности с замечательным коллекционером книг советского периода И. Г. Галактионовым (куда-то делась его библиотека? Неужели после его смерти она была распродана по частям?).
Ю. Г. Оксман как-то напомнил мне, что он предлагал мне перейти в Пушкинский Дом, где он был заместителем директора, но я категорически отказался. И в самом деле, в издательстве мне было хорошо, и если бы не маленькие заработки, то и совсем хорошо. Здесь царила атмосфера общего труда, а во главе стоял М. В. Валерианов — бывший метранпаж Печатного Двора (метранпажи — это были наборщики высшей квалификации, одновременно выполнявшие обязанности технических редакторов и умевшие прекрасно делать титульные листы только средствами набора — искусство, ныне утраченное). М. В. Валерианов заботился о деле, а потому и о людях. Он был умен и интеллигентен от природы. Вечная ему память.
В 1937 году я редактировал и корректировал «Обозрение русских летописных сводов» А. А. Шахматова, которое издавала В. П. Адрианова-Перетц. Я увлекся работой по летописанию, проверкой всех данных шахматовской рукописи и в конце концов попросил Адрианову-Перетц дать мне работу в Отделе древнерусской литературы Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР. Перевод быстро осуществился, и я с этого момента стал специалистом по древнерусской литературе.
В 30-е годы я был погружен в свое корректорское дело (сперва в типографиях, а потом в Издательстве Академии наук СССР), и литературные события проходили мимо меня.
В моем школьном образовании был один очень существенный недостаток: мы не писали классных работ и не делали домашних заданий (впрочем, домашние письменные работы все же иногда выполняли, но задавали их редко). Классные работы писать было нельзя. В годы моих последних классов зимой школа не отапливалась, мы сидели в пальто, в варежках сверх перчаток, и учителя время от времени заставляли нас согреваться. Мы вставали, по-кучерски взмахивали руками и били в ладоши. Наступало оживление. А домашние задания тоже было делать трудно, да и проверять их учителям было тяжело. Вечерами преподаватели не сидели дома — прирабатывали лекциями, за которые платилось иногда провизией.
В общем, когда я появился в университете, я с трудом мог в письменной форме изложить свои мысли. Хотя я и написал две дипломные работы — одну о Шекспире в России в конце XVIII века, а другую о повестях о Никоне, — но они были изложены детским языком, беспомощны по композиции. Особенно не удавались мне переходы от предложения к предложению. Было такое впечатление, что каждое предложение жило самостоятельно. Логическое повествование не складывалось. Фразу трудно было прочесть вслух: она была «непроизносима».
И вот сразу же по окончании университета я решил учиться писать и систему придумал сам. Учил ей и своего друга — Дмитрия Павловича Каллистова.
Во-первых, чтобы язык мой был богатым, я читал книги, с моей точки зрения хорошо написанные, написанные хорошей прозой — научной, искусствоведческой. Я читал М. Алпатова, Дживилегова, Муратова, И. Грабаря, Н. Н. Врангеля (путеводитель по Русскому музею), Курбатова и делал из их книг выписки — главным образом фразеологические обороты, отдельные слова, выражения, образы и т. д.
Во-вторых, я решил писать каждый день, как классные сочинения, и писать особым образом. Этот особый образ я назвал «без отрыва пера от бумаги», то есть не останавливаясь. Я решил (и решил правильно), что главный источник богатой письменной речи — речь устная. Поэтому я старался записывать свою собственную, внутреннюю устную речь, старался догнать пером внутренний монолог, обращенный к конкретному читателю — адресату письма или просто читателю. И как-то быстро стало получаться. Я делал это еще и тогда, когда в 31-м году служил на железной дороге в Званке и Тихвине диспетчером (в перерыве между прибытием товарных составов), и вечером, приходя со службы, когда работал корректором. Работая корректором, тоже вел записные книжки, куда записывал особенно точно выраженную мысль — точно и кратко.
Впоследствии, когда я поступил в Институт русской литературы (Пушкинский Дом), это было в 1938 году, и Варвара Павловна Адрианова-Перетц поручила мне для «Истории культуры Древней Руси» (т. 2; он вышел только в 1951 году) написать главу о литературе XI–XIII вв., она мною была написана как стихотворение в прозе. Далось мне это очень нелегко. На даче в Елизаветине я переписывал текст не менее десяти раз от руки. Правил и переписывал, а когда все уже казалось хорошо, я все же снова садился переписывать, и в процессе переписки рождались те или иные улучшения. Я читал текст вслух и про себя, отрывками и целиком, проверял кусками и логичность изложения в целом. Когда в ИИМКе (ныне Институт археологии АН СССР) я читал свой текст, то чтение его имело большой успех, и с этого момента меня охотно стали приглашать участвовать в разных изданиях. К великому моему сожалению, текст моей главы был сильно испорчен в печатном издании правкой редакторов. И все же первую свою Государственную премию я получил за участие в «Истории культуры Древней Руси», в числе очень немногих.
В. П. Адрианова-Перетц была замечательным организатором работ Отдела. Формально заведовал им академик А. С. Орлов, но он по крайней мере не мешал Варваре Павловне, а организационный талант, административный ум и знания у Варвары Павловны были исключительными. Отличалась она и огромной работоспособностью, несмотря на плохое здоровье (болезнь Паркинсона).
Мы в Отделе приступили к написанию первых двух томов десятитомной истории русской литературы. Здесь мне пригодился мой интерес к летописанию и искусству Древней Руси. Я стал редактировать и писать. В первом томе параллельно готовившегося учебника для вузов «История русской литературы» я писал разделы по истории русского искусства (моя и идея) и написал их от XI до XIII в. включительно. Получилась миниатюрная история русского искусства, связанная с историей русской литературы. Но привлечь меня к настоящей работе по десятитомной «Истории русской литературы» Варвара Павловна еще не решалась, тем более что один из сотрудников Отдела внезапно оказался моим большим недоброжелателем и это свое недоброжелательство «осуществлял» в течение ряда лет и впоследствии.
11 июня 1941 года я защитил кандидатскую диссертацию по новгородскому летописанию XII в. Для меня это была не только диссертация, но и выражение своей увлеченностью Новгородом, где мы с женой в 1937 году провели свой отпуск, а спустя год я приезжал туда со своими друзьями — М. И. Стеблиным-Каменским и Э. К. Розенбергом, русским немцем удивительно веселого нрава. Мы исходили Новгород и окрестности вдоль и поперек, побывали в каждом достопримечательном месте. Летописи Новгорода представлялись мне живыми, события становились почти зримыми. С тех пор я оценил научные темы, даже отвлеченно-филологические, в которых была хоть доля личного чувства. Своим ученикам я стараюсь постоянно рекомендовать темы, так или иначе связанные с ними биографически, темы, не только обещающие интересные результаты, но и близкие им по материалу.
Защиты диссертаций были в те времена не очень частым явлением. На моей диссертации оппонентами выступали академики А. С. Орлов и А. Н. Насонов. Пришли лингвисты (среди них академики Б. М. Ляпунов, Б. А. Ларин, Е. С. Истрина) и литературоведы (В. Л. Комарович), историки и историки искусства (Н. Н. Воронин). Народу было довольно много. А. Н. Насонов как оппонент произносил свой довольно длинный отзыв без единого листка бумаги — все по памяти.
Через две недели разразилась война. На призывном пункте меня с моими постоянными язвенными кровотечениями начисто забраковали, и я довольствовался участием в самообороне, жил на казарменном положении в институте, работая «связистом» и дежуря на башне Пушкинского Дома. В моем ведении была ручная сирена, которую я приводил в действие при каждом налете вражеской авиации. Спал я то на крыловском диванчике, то на большом диване из Спасского-Лутовинова и думал, думал… Жена старалась дома выкупить паек на всех, вставала ночью, чтобы занять очередь первой в магазине. Детей тогда было приказано вывозить из Ленинграда, взрослым же оставаться. Но мы своих детей скрывали на Вырице, откуда их вывез перед самым занятием ее немцами заведующий корректорской Издательства Академии наук М. П. Барманский. Если бы не он, остался бы я без семьи. Мы в Пушкинском Доме и не подозревали, что враг так близок к Ленинграду, хотя и ездили на окопные работы — сперва у Луги, потом у Пулкова.
Удивительно, что, несмотря на голод и на физические работы по спасению наших ценностей в Пушкинском Доме, несмотря на все нервное напряжение тех дней (а может быть, именно благодаря этому нервному напряжению), язвенные боли у меня совсем прекратились, и я находил время читать и работать.
Не касаюсь сейчас истории нашей жизни в блокированном Ленинграде: это тема целой книги. Писать о блокаде мельком невозможно. Скажу лишь следующее: потери в нашем институте, в нашей семье, среди наших знакомых и родных были ужасающие: больше половины моих родных и знакомых погибло от истощения. Мы очень плохо представляем себе, сколько людей унес голод и все остальные лишения.
Однако мозг в голод работал напряженно. Я даже думаю, что эта усиленная работа голодающего мозга «запрограммирована» в человеке. Особенно остро мыслить в период лишений и опасностей необходимо для сохранения жизни. Но думалось в этот период не о том — как бы избегнуть этих лишений, а об общих судьбах нашей страны, России.
Миллионы ленинградцев уже не знают — что такое была блокада. Представить себе это невозможно. А что говорить о приезжих, об иностранцах!
Чтобы чуточку представить себе, что такое была блокада, надо зайти в школу, когда кончаются уроки. Посмотрите на этих шумных детей и представьте себе именно их, но молча лежащими в своих десятках тысяч постелей в промерзлых квартирах, без движения, даже не просящими пищи, а только выжидательно на вас смотрящими.
А еще представьте себе или вспомните (это было совсем недавно) те отсутствующие классы в ленинградских школах, которые приходились на годы рождения их учащихся — особенно 1941–1942.
Об окончании войны я узнал утром на улице — по лицам и поведению прохожих: одни смеялись и обнимали друг друга, другие одиноко плакали. Какое другое событие могло вызвать столько радости и такую волну горя? Плакали о тех, кто погиб, умер от истощения в Ленинграде, не дождался встречи с родными, кто оказался изуродованным и нетрудоспособным. Я и сам, прежде чем взять в руки газету, думал о многих самых близких мне людях, умерших от голода в Ленинграде и убитых на фронте. Была и тревога за тех, о ком долго не было известий: живы ли они, сохранились ли? Хотелось встречаться, говорить; множество чувств, и самых разнообразных, овладевало мной и другими. Не помню только одного: чувства мстительного торжества.
Понять значение победы можно было только масштабно. Все же исторические последствия победы будут изучать еще не одно десятилетие. Грандиозность же масштабов происшедших событий была ясна сразу, и в те дни, может быть, даже яснее, чем в последующее время. Только люди, пережившие всю горечь поражений первого года, весь ужас блокады Ленинграда, ясно осознавали — от чего они освободились и что, думалось тогда, никогда не сможет повториться. Если бы люди во всем мире обладали и сохраняли живое чувство ужаса от пережитого во время войны, современная политика строилась бы иначе.
…Я думаю, что, достигнув восьмидесяти лет, человек должен поблагодарить Жизнь. У меня, во всяком случае, есть за что ее благодарить…
Сколько было хорошего при всем бессильном стремлении многих и многих причинить мне дурное!
Жизнь! В какое необыкновенное время я «посетил» (Тютчев) свою страну. Я застал все роковые ее годы, видел множество людей всех возрастов, всех социальных слоев, всех степеней образования, всех психологических типов: и тех, кого мог бы назвать святыми, и тех, хуже которых трудно себе представить: прямых убийц тысяч и тысяч людей. Я видел и вершителей судеб, и их жертв. И жизнь повела меня по путям, которые шли ближе к жертвам, чем к их губителям. Что-то я смог сделать хорошее другим. Что-то я смог сделать и для Древней Руси…
сделанные частично на Соловках, частично сразу по освобождении и зашифрованные в отдельной тетради, которую я не решился продолжать. Первая тетрадь была вывезена с Соловков моими родителями, приехавшими ко мне на свидание. (Первые страницы этой тетради вырваны, чтобы не подвести упомянутых там лиц.)
Предварительные объяснения
В дореволюционные времена, а частично еще и до середины 20-х годов, во всех учебных заведениях существовало множество литературных, философских, философско-религиозных, краеведческих и прочих кружков, собиравшихся в помещениях школ, институтов, университета или если позволяли квартирные условия, то и у преподавателей.
На Церковной улице (теперь улица Блохина), на пятом этаже в мансарде собирался кружок Ивана Михайловича Андреевского, носивший полусерьезное название «Хельфернак», то есть «Художественно-литературно-философско-религиозно-научная академия». Туда приходили школьники, и студенты, и профессора университета. Когда я кончил школу (это был 1923 год), Хельфернак перестал собираться, большая книга, в которую заносились темы докладов, фамилии докладчиков и всех присутствующих, была завернута в клеенку и закопана на Крестовском острове Колей Гурьевым. Потом делались попытки возродить кружок (уж слишком русская интеллигенция любила собираться, рассуждать и спорить). Два или три собрания прошли под названием «Братство Серафима Саровского», но на этом дело и кончилось.
Несколько студентов Института гражданских инженеров (В. Т. Раков, Н. Е. Сперанский, А. В. Селиванов, А. С. Тереховко), университета (Я. А. Миханьков, Д. П. Каллистов, П. П. Машков, Э. К. Розенберг) стали все же собираться то в комнате у Э. К. Розенберга, то в квартире у П. П. Машкова и дали себе самоназвание «Космическая Академия наук». Собрания устраивались раз в неделю. Слушались различные шуточные доклады. Каждый из участников старался перещеголять других в экстравагантности своих докладов, выступлений и точек зрения. Прочел и я доклад о старой орфографии, где «доказывал» (полушуткой, полусерьезно) наличие в старой орфографии некоторых ценностей.
В 1928 году ОГПУ приступило к ликвидации различного рода кружков: Все «академики» были арестованы. Среди них 8 февраля был арестован и я.
Нас различных кружковцев, объединили в одно дело (многие из нас не были даже знакомы друг с другом), а через 9 месяцев из нас «родили» однодельцев и по статье 58 пункт II отправили на Соловки со сроками 5 и 3 года.
Этапную партию собрали большую. На Октябрьский вокзал провожать нас пришла огромная толпа родных и знакомых (люди тогда еще не были так запуганы). Конвой, размахивая шашками, грубо, с бранью отгонял людей. Нас заперли в столыпинские вагоны и повезли. Конвой, дотоле грубый и жестокий, в пути вел себя довольно сдержанно. Даже оправдывался: «Ваших собралось много, а нас мало».
Через три дня мы прибыли в Кемь, и конвой снова стал груб — еще грубее прежнего.
…У меня сохранились малопонятные для непосвященных записи, которые я здесь расшифровываю. Круглые скобки — те, что и у меня в тексте. Угловые скобки — это для расшифровываемого текста и для необходимых пояснений. Если что-нибудь осталось неразобранным, забылось, я пишу в угловых скобках: [неразобр.] Сначала идут записи, сделанные вскоре на Соловках, потом — различные добавления.
В этих записях публикуется все как есть. Этот документ мне дорог таким, какой он есть.
Первые страницы тетради вырваны
Утро с неожиданным осв[ещением] от снега. Такое бодрое — точно новая страница романа. «Давай выходи» [это крик конвоиров на станции Кемь, в самом конце октября — начале ноября 1928 г.].
Не успел помыться (вагон был столыпинский, купе на 6 человек с решеткой в коридор, по которому ходил и присматривал за нами конвой, но куда выпускали мыться и пр.; в купе я, Авенир Петрович Обновленский, Петр Павлович Машков, Толя Тереховко, Федя Розенберг. Кажется, Андреевский в другом купе с Д. П. Калистовым, Аркашей Селивановым, Колей Сперанским…).
Говорят: «Не торопись» (это нам кто-то подал совет). Думал — «Действительно! Ведь приехали».
«Ямщик, не гони лошадей!» — посмеялся над пошлыми остротами (в ДПЗ на Шпалерной — мы смеялись над натужными желаниями заключенных пошутить).
Вышел не первым.
Поразила беготня (конвоя около вагонов; конвой «нервничал», изображая «строгость»).
Истошные крики конвоя.
Принимал новый [конвой — лагерный].
По талой грязи [мы] бегали в русских сапогах (непривычное ощущение — я надел хорошие русские сапоги с «поднарядом» только перед отправлением в этап в ДПЗ).
Конвоир столкнул корзину [с площадки вагона] прямо в нос. Высокий вагон (родители приготовили мне превосходную дорожную легкую корзину с замком висячим на пруте. И с ручками. Изнутри ее обшили клеенкой, чтобы не промокла. Когда я вышел из вагона на пути, конвоир, торопя меня, столкнул корзину мне в лицо, и из носа у меня потекла кровь).
Приложил снег [к носу], и появилось сознание: «надо торопиться», «спешить». [Беспокойство: ] «Что с остальными вещами?»
Ветер, снег, низкие строения [Кемперпункта].
Солнце то пропадает, то выскакивает из-за быстро бегущих туч. Ив[ан] Михайлович Андреевский] заступился. [Конвоир кричит: ] «Назад — тебе что?» (самому захотелось по морде?).
[Иван Михайлович: ] «Я врач» (но чувствовалось, что он очень испугался истерики конвоира).
Команда: «По пять в ряд».
Воз [для вещей на весь этап один]. «Кто мало [имеет вещей], тот неси!» [Это крик конвоиров.]
Пошли. Дорога у воды.
Странная страна — нет земли. Камень и щепки.
Иван Михайлович впереди, И[горь] Евгеньевич] [Аничков] тоже впереди — спокойный (он всегда сохранял изумительное спокойствие). П[етр] Щавлович] Машков, не устроившийся с вещами, со страданием в глазах.
А[натолий] Семенович] [Тереховко], пытающийся улыбаться и острить (вспомнил: [надо соблюдать] «чувство юмора», как при отъезде из ДПЗ, когда мы обещали хранить заповеди КАНа) [Космической Академии наук, за участие в которой нас приговорило ОГПУ к пяти и трем годам], [а заповедь заключалась в том, чтобы всегда сохранять чувство юмора и по возможности превращать жизнь в игру].
Поразил ландшафт: огромный, огромное серое небо, свинцовые тучи, ветер, холод.
Казалось: природа неизмеримо сильнее человека.
Мистика, аскетизм. Глядя на такое небо, хотелось сгореть, как старообрядцы («антихрист» [овладел миром]).
Щелкают затворы [у винтовок конвоиров — чтобы пугать]. Хриплые голоса: «На нервах играете?!» Это так подгоняли.
Хлопают шинели о голенища сапог [у конвоиров].
То бегут, то поджидают отставших.
Все время почти бегом.
Грязь. (Мысль: только бы поспеть.) Молитва (в уме, успокаивает).
Ворота у провол.[оки Кемского пересыльного лагеря]. Пересчет [неразобр. шесть букв].
[Крик конвоиров: ] «Давай по пяти» [т. е. «стройся по пять в ряд»].
Вошли в ворота пересылки.
Огромный камень — остров [это о Кемперпункте].
Низкие дома [бараки] — загнанные, как и люди, в кучу. (За проволокой оказалось много заключенных — целая толпа между бараками.) Жалкая и развязная манера привыкших и обжившихся людей [заключенных].
Некоторое любопытство и гордость со стороны «местных»: «и мы то же прошли».
Вывели дальше [очевидно, на свободное место за бараки].
«Принимает» [этап] Белобородов и еще кто-то с ним.
[Белобородов], пошатываясь [скоро праздник], т. е. пьяный, на нем чекистская шинель, длинная до невозможности, фуражка с широким дном и козырьком, [околыш, воротник и обшлага у шинели черные — такова форма лагерной охраны из заключенных]. Здесь вам не то и не то. [Помню как сейчас: «Здесь власть не советская, а соловецкая. Сюда нога прокурора не ступала» и пр.] Здесь Л…н! [не разобрал]. То отступает [от строя стоящих], то наступает, точно желая раздавить, чувствуя свою огромность перед мизерностью стоящих перед ним [типичный садист; такой же был и другой, принимавший этапы, — б. гвардейский офицер Курилко].
«Письма писать так: «Жив, здоров… всем доволен».
И еще: «Скажу встать — встанешь! Скажу, лечь — ляжешь. И х… скажешь», — далее трехэтажная брань — все в рифму.
Тон гвардии поручика. Картавил, с Курилкой говорил по-французски; это остатки белогвардейцев, сидевших еще в Пертоминском лагере.
Бег по кругу. Истошный вопль Белобородова: «Ножки выше!»
Вещи в куче.
«Урки, подними руки!»
«Сопли у мертвецов сосать заставлю».
А мне хочется смеяться: так все неправдоподобно.
[Белобородов на меня с угрозой: ] «Смеяться потом будем!»
Я стал в первой шеренге — любопытство.
И[горь] Евгеньевич] спрятался [в задних рядах]. Расчет [т. е. команда рассчитаться].
Здоровается с этапом и учит отвечать громче «Здра!» (это мы кричим, а Курилка на нас: «Не слышу, не слышу, не слышу. В Соловках слышно должно быть! 200 человек кричат — стены рушиться должны». И жест на стоящий дом.
Столбы для физкультуры — как виселицы.
И снова гнетущее тоской, тучами, простором и невыносимым равнодушием небо.
Вещи в куче. Хочется есть. Достал печенье из кармана [романовского полушубка, который мне купили родители], поделился с другими.
Думалось: в таком положении только взаимное сочувствие. И действительно, страшный толчок бросил нас одного к другому [хотя еще в ДПЗ у нас начались разногласия].
Возили талый снег на саночках. [Повезло, что возили снег. Впоследствии мне рассказывал мальчик, поэт Смельский, в 7-й роте на Соловках:]
[Рассказ Смельского о том, как они] катали [смерзшиеся] трупы по рельсам с визгом, и веселились, и сбрасывали [трупы] в ямы: ящик [с трупами] хорошо скользит [по рельсам]. В яме вода. Инженер, засунутый под матрац [?] Камешки. [Что эта запись значит — не помню. Очевидно, какая-то страшная подробность.]
Женская рота в Кемперпункте.
Двойные рамы. Лица, прилипшие к стеклу. Лица — с расплющенными носами (очевидно, высматривали в нашем этапе возможных знакомых и родных: женщин из бараков не выпускали).
Убежав от работы, бывшей очень тяжелой, только потому, что устали, бродили в поисках кооператива [немного денег было, хотелось есть].
«Улица», запруженная нечистотами — стоки.
Серые, развязно шмыгающие фигуры заключенных.
Я в полушубке романовском, [студенческая] фуражка (нарочно) [я решил надеть синюю университетскую фуражку, чтобы не принимали за урку], и в сапогах (к которым еще не привык). И[горь] Евгеньевич] в сером коротком пальто (перешитом, очевидно, из офицерской шинели).
Иван Михайлович Андреевский и Авенир Петрович Обновленский — в полушубках.
Анатолий Семенович Тереховко в сером пальто, сшитом из кусков.
Ф[едор] К[арлович Розенберг] в сером, но хуже, чем у И[горя] Евгеньевича Аничкова] полупальто.
С нами [в вагонзаке] ехала [симпатичная] Мария Казим[ировна], но ее мы [больше] не видели, лишь мельком в 3-й роте жен[ской].
П[етр] П[авлович] Машков был в шляпе серой с полями.
Вора [домушника Овчинникова] [он ехал с нами в вагоне], как потом узнали, забрали в карцер. Он три раза бежал. Нижняя отвислая губа, рассказывал [в вагоне] про Секирку. Думал принести ему передачу в карцер.
Потом я его встретил страшно худым в соловецком лазарете. [В лазарет он попал избитый конвоирами.]
Кооператив оказался закрытым.
Вернулись. Мы еще сохраняли любопытство, и оно-то и спасло после однообразия ДПЗ [Дома предварительного заключения на Шпалерной — теперь улице Воинова].
Оказалось, наши в помещении театра на медосмотре [для определения группы физической трудоспособности]. Театр — мрачный сарай: такой, чтобы веселиться в этом мрачном месте, и не ином!
Пусто, холодно, сыро.
Стояли в очереди к врачам.
Два врача — молодые женщины, и врач мужчина.
К интеллигентам относились с тайным сочувствием.
Спрашивали [кто-то] о профессии. Почему-то сказал: «библиотекарь», а врачам — «педагог».
Заглядывал в категорию [т. е. пытался увидеть, какую категорию трудоспособности мне поставили].
И[горь] Евгеньевич] заглянул: 2-я на 3 месяца — это мне [значит, мог работать физически].
Потом оказалось не то.
И[вану] Михайловичу] [Андреевскому] дали 3-ю, тоже и И[горю] Евгеньевичу].
Было неловко снимать рубашку [носил золотой крест; врачи не обратили внимания].
Вышел на улицу — хотелось есть. Солнце скользило к горизонту.
Пошел к вещам, но не пустили.
Стали собирать. Сделали перекличку. Одного не хватило.
Кричали на нас, топали ногами [уже в темноте].
Оказалось, [отсутствовал] Овчинников, вор — староста. Он сидел в карцере: его опознали как беглеца и страшно избили (а конвою нашему не сообщили, они-то и не могли досчитаться одного).
В конце концов заорали: «Бери вещи!»
По одному подходили к куче и тащили. Многие не могли найти своих вещей под грудами мешков и чемоданов.
Снова строились, но по 10 в ряд.
Пересчитывались [много раз]. Проходили в ворота.
Командовали уркам [тем, что без вещей] брать наши вещи. Я помню, что что-то отдал урке в одном белье и обещал ему заплатить полтинник.
Истошный крик [караула]: «На нервах играете!» [это что мы недостаточно быстро идем]. Шли почти бегом.
Крики конвоя: «Шаг вправо, шаг влево буду рассматривать как побег! В партии отставших нет! Стреляю без предупреждения! При команде «ложись» — все как один!»
Незаметно в темноте, в нервном беге, урки сбрасывали корзины в канавы.
Чувствовал, что сил нет (ведь 9 месяцев тюрьмы, без движения, в страшной духоте сказывались).
Корзину мою все же нес урка, которому обещал полтинник.
Отчаянный холод.
Снова та же дорога, мост и карантин [на Поповом острове; теперь «Остров трудящихся»].
[Встречают: ] «Здравствуй, 1-я карантинная рота!»
Пересчет и укладка на нары.
Комвзвод и взводный брали [заключенного] за руки и ноги и втискивали на нары по одному (как кильки в банке; только на боку).
[Мы не стали «укладываться».]
Темнота, еле видны ворота конюшни (где для этапов устроены нары) и узкие, точно прищуренные, два окна.
Стояли часов 5, смыкая ряды (от холода). Урки плясали (от холода в белье, тем, у кого не было одежды, выдавали только белье). Мигали маяки, и не мигала Секирка.
Северо-восток ближе к космосу. Там, в этом углу Европы-Азии, рождается погода, [находятся] метеорологические станции, [происходят] подвижки льда. Космический холод — форпост человечества. Звезды кажутся ближе, и завесы северных сияний чуть приоткрываются над тайной создания, чтобы вселить в души людей смертельный холод, пустоту и ужас перед громадностью мироздания.
Часовой в длинной шинели и валенках неслышными быстрыми шагами взад и вперед ходил за проволокой, точно маятник невидимых часов, точно поршень огромной машины. Не ветер, а целый ураган свистал в наших ушах, холодный, обледенелый, и раздувал полы моего полушубка.
Мороз становился крепче, талый снег обледенел, все быстрее ходил часовой, все быстрее шла таинственная машина — только звезды над головой.
Путеводные?
В утреннем полусвете стал виден мол, и оттуда, где должен был быть Остров, шел пароход — «Глеб Бокий» (я позднее узнал [его название]).
Нас втиснули в роту. Сесть негде. Втащил вещи и впихнул под нары. Потом долго искал — я знал, что вещи — это последнее, что связывало с домом (в тот момент это было главное — ощущать заботу родителей.)
Сесть негде. Все освещается одной тусклой лампой. Удушливый запах. Голове жарко, а ноги в [неразб.] холоде. [Командиры из заключенных] хлестали шпану на вторых [верхних] нарах по ногам ремнями за пропавший чайник. (Наконец чайник взлетел над головами, бить шпану по голым ногам перестали.) Толстый взводный поляк [из заключенных] оскорблял Андрюху [Миханькова], требовал уйти с прохода (куда? стояли плечом к плечу) и извинялся потом перед И[ваном] Михайловичем] Андреевским: «Нас мало — их [шпаны] много. Вы должны быть на нашей стороне».
Клопы ползли (на спящих на нарах) сплошной стеной. О[тец] Александр и кубанец [помню его: красавец в черкеске], мулла (занявшие два места) на одних нарах по очереди давали [нам] отдохнуть (кубанец-кабардинец только охранял нас, лежащих, от шпаны; уступали нам места — мулла и священник Александр).
Брали [из барака] на работу по очереди всех, кто стоял ближе (до дальних нельзя было добраться). Шпана плевала в нас и бросала вши, стреляла вшами щелчками.
Ночью, [на следующую ночь] при лампах [разумеется, керосиновых — «летучая мышь»] вся наша компания переписывала татуировки [ «наколки»] на шпане на карточки [как приметы]. [Невольно у нас] появился начальственный тон (у И[вана] Михайловича Андреевского]). Итак, мы сразу стали на сторону меньшинства (как требовал от нас взводный поляк). Полез переписывать татуировки поэт Ярославский. Ярославский стал что-то шептать на ухо [взводному]. [Взводный грозно стукнул по столу кулаком и сказал: ] «Был тайным — станешь явным».
Получил чечевицу в кружку (родители дали мне с собой по совету опытных людей большую алюминиевую кружку — очень важный совет). Чечевица показалась вкусной. Долго [потом] чай отдавал чечевицей. Кружку носил в [большом] кармане полушубка. Нужник — на улице. Обледенелая высокая параша за перегородкой и свистящий ветер. Параша железная.
Вынося, один (помню — инженер) вылил ее на себя (выносили двое на шесте, продетом через ушки, передний упал, и на него вылилось все содержимое). [Инженер] поскользнулся с горы и обледенел, пока добрался до барака. (В барак его не пускали. Умер — замерз.)
Ма[рию] Казим[ировну] увели… Мы знали: [жених-поляк].
Познакомился с кабардинцами. Слегка хромой Хаз Булат Алюаксилович. Другой — румянощекий красавец. Были и другие — спокойные, красивые, в полушубках и бараньих шапках.
Союз русских с кабардинцами.
Дм[итрий] Павл[ович] Калистов в синем ватнике.
Ходили в ларек на гору — купил мыло в жел[езной] коробке [своего не достать] с пионером [изображение на коробке] и клюквенный экстракт [пить чай].
Были нервно веселы и часто поглядывали в сторону Острова: кто из нас поедет (с пятилетними сроками отправляли на Остров, с трехлетними оставляли в Кеми). Знали, что едут пятилетники. Ав[енир] Петр[ович Обновленский], Арк[аша Селиванов] и Ник[олай] Евгеньевич Сперанский] боялись остаться одни — без нас: так и случилось.
Разговоры с китайским врачом [травником]: в широком пальто-клеш, шляпе и ботинках (он был богач, но поехал — как взяли). Оказался православный, «самый знаменитый человек Сибири» (так сказали о нем знающие люди).
Мулла-кабардинец и отец Александр трогательно дружили. Давали нам отдыхать на нарах. Чай на нарах — у входа направо (там, где кабардинцы отстаивали места на нарах для муллы и священника). Большая седая борода (сейчас не помню у кого: вероятнее всего, у муллы; о. Александр не имел особенно большой бороды).
Ив[ан] Михайлович] про всех нас говорил: «мои ученики». То же [сказал] китайцу. Это обижало тех из нас, кто учениками Ивана Михайловича Андреевского не были, но Иван Михайлович любил прихвастнуть. О. Александр направил к о. Ник[олаю] [Пискановскому] и владыке вятскому Виктору Островидову (сказал, что они на Соловках и вас устроят, что и оправдалось).
Снова били людей по пяткам (лежавших на коротких нарах). Ставили [ «провинившихся»] на камни (без одежды на ветру). «Провинившиеся», прятавшиеся от работы, бегали вокруг столба [и должны были кричать: ] «Я филон, работать не хочу и другим мешаю» (так кричать приказывали беспрерывно до потери голоса).
Наорали на Миханькова и Ив[ана] Михайловича], сказали [взводные]: «Мы ведь тоже люди».
Утром собирали партию [заключенных для отправки на Соловки]. Эту ночь спал на корточках несколько времени.
Надел валенки с калошами. Дуло (по ногам; внизу мороз, вверху жарко).
Кричали несколько часов. Выкликнули всех, кроме Обнов[ленского], Спер[анского] и Арк[аши Селиванова]: это все трехлетники.
Покричали и пошли с кабардинцами.
Утром прояснило. Перед тем мы грузили вагонетку. Сошла с рельс. Грозили карцером, но вызвали [на этап] и тем спаслись от карцера.
Чемодан [корзину в форме чемодана] нанял нести. Все время следил, чтобы не выкинул и не украл шпаненок.
Тихое солнечное морозное утро.
«Глеб Бокий» стоял под парами (монастырский пароход [ «Соловецкий»].
Спихивали [заключенных] по очереди в трюм. Ругались.
Привели из карцера вора Овчинникова, где его били.
Овчинников ухватил нас и, не дав спуститься вниз, поволок нас на площадку под лестницу [под трап в трюм].
Долго стояли. Наверх [на палубу] погрузили женщин [Марию Казимировну] и «свиданцев»-женщин.
Когда выпускали наверх (подышать воздухом, те, что оставались в трюме, задыхались, и многие умерли), я выходил в студенческой фуражке поверх вязаного шлема, который у нас в семье сохранялся еще с первой мировой войны, и поглядывал на капитанский мостик, где стояла «свиданка», — «вот, мол, мы какие».
Море, камни. Скрывающийся берег материка. Навсегда ли? Пароход резал волны, ставил волну к борту, бил волну в брызги.
Появление Секирки: Овчинников указал.
Обморок с Иван[ом] Михайловичем] [Андреевским].
Появление монастырских стен. Остров казался страшно большим. Холод, пронизывающий ветер.
Овчинников указал Мошк[ову], когда к нему лезли в карман. Снова загнали в трюм.
Страшний шум от растираемого бортом тонкого льда у Острова.
[Стали выводить.] Погрузили вещи на возы. [Подумалось: ] «Ага — лучше».
Кал[истов] и другие пошли к возам разгружать.
Повели в 13-ю роту. [Она помещалась в Троицком соборе рядом с Преображенским; уборная находилась в алтаре — нарочно; на поверку и разнарядку на работы выводили в помещения вокруг Преображенского собора.]
Некто в бар[ашковой] шапке пирожком, шарфе и роскошных валенках — белых, фетровых, принимал [этап].
Не знал [его] — может [быть, он] вольный. Заставлял громким голосом отвечать имя и отчество.
Поразил вход в монастырь через Никольские ворота — хотел снять шапку и перекреститься. Никогда до того не был в монастырях. Сергиево [под Ленинградом у Стрельны] не в счет. Второй этаж [тот, что на подклети собора]. Снова обыск. Нет сил, чтобы [заново] связать корзину.
Страшная жажда.
Едва держался на ногах.
Вещи за меня сложили. Узнал, что Мишкин [брата] ремень украли. [Очевидно, урки.]
Пошли в баню [за Кремлем, она и сейчас действует на Соловках]. Сдавали под 13 ротой вещи в дезинфекционную] камеру. Боялся, что снимут все и заставят голых идти в баню.
В бане пробыли необыкновенно долго, не по ДПЗовски [там, на Шпалерной, — минут 10]. Пил холодную воду прямо из-под крана, стыли зубы. Носильные вещи все отняли в новую дезинфекцию. Голыми гнали по холодной лестнице. Яд страшной усталости не дал простудиться. Знаменитая Баня № 2 [Песня про нее:
Много я страдала, много я видала
в бане номер два,—
на мотив «Шахты № 2»].
Я уже был во вшах.
Потом месяц я не видел бани. Погибал во вшах. В 13 роте [по возвращении из бани] встретил взводный-поляк, который, подозвав меня к себе, велел отобрать своих 7 человек. [Так как «своих» было больше], то отобрал не всех своих. Остальные были на меня в обиде. Не отобрал Калистова, Машкова, Андрюшу Миханькова.
Провел в свою камеру. [Дал взводному 1 рубль.]
Вышел пьяный Чернявский, был канун 7 ноября, и велел «всех назад».
Взводный подмигнул мне и велел подождать.
Это Овчинников научил взводному давать взятку. Научил слову «блат», [которое в те времена совершенно еще не было известно «на воле»].
А Ив[ан] Михайлович] был первым моим учителем «туфте» и «системе Андреевского» на строительстве Филимоновской железной дороги [когда нас повезли в лес на какую-то стройку и мы должны были ломами разбивать смерзшуюся землю, он показал нам, как слегка ударить ломом и потом делать вид, что взламываешь землю, раскачивая лом]. [ «Система Андреевского» позволяла не очень утомляться. Но это было позднее, возвращаюсь к прерванному].
Первые разочарования в Андреевском: [хвастал тем, что мы его ученики, он «профессор» и пр.].
До 2 часов ночи держали в центральной церкви: переписывая специальности. Переписывал какой-то филолог. Я почему-то рекомендовал себя как палеографа. Спросил: не ученик ли я Соболевского. Снова я позвал к нему всех наших, и Анд[реевского] в том числе. Неудача Ив[ана] Михайловича] попасть в лекпомы, а он действительно был врачом-психиатром.
Предложение Ярославского [второй раз] стать антирелигиозным] лектором и сексотом [мне кажется, что Ярославский — был тот самый; он вскоре был освобожден].
Не мог есть: от усталости и воды, неумеренно выпитой в бане, распухло горло. Печенье не мог проглотить, было больно, не глоталось.
Я лег под окно за [взятку] 1 рубль. Тоже Ив[ан] Михайлович] и Толя [Тереховко], потом ушедший.
Утром проснулся бок о бок с о. Николаем Писк[ановским], которого рекомендовал нам в Кеми о. Александр. О[тец] Николай] познакомил нас с владыкой Виктором [все эти церковные деятели были иосифлянами и не признавали сергианства] и был нашим духовным отцом все время до своего отъезда с Острова. Видел в этом [в утренней встрече с о. Николаем, который сидел на подоконнике и мирно штопал ряску, передав мне заряд необыкновенного спокойствия в первое же утро по прибытии на Соловки] чудо! [да так оно и было].
Рассказал ему [о. Николаю] — кто мы.
Иван Михайлович даже потом делал «сообщение» в 6-й роте [сторожевой, где были все священники-старики, и о. Николай в том числе] о своей поездке в Оптино.
Андреевский всех рекомендовал: «Мои ученики». Обида Толи [Тереховко на это: он никогда не бывал у Андреевского и не верил в Бога].
Появился и отец Александр. Потом он работал как печник. Два шпиона [терлись около нас]: Веня и [в рукописи пропуск]. Но [о. Александр] устроил им рубашки, кормил. Жалел Толю [хоть и атеист] — он «сирота».
Толя говорил: «Буду христианином, но не через Андреевского, а через о. Александра».
О. Александр мирил Толю и Ив[ана] Михайловича]. О. Александр — украинец, учитель, «много у него было деток». Чадолюбив и сладко, мило говорил окая, [с украинским акцентом].
О. Александр и Ник[олай] оба не ходили на общие работы, а были сторожами [как старики].
Потом меня переселили [в 12 роту], а Игорь Евгеньевич устроился на моем месте у окна.
Утром происходил развод на работу в темноте при фонарях «лет[учая] м[ышь»].
Чубаровец-нарядчик [было много разговоров по делу о страшном изнасиловании в Чубаровском переулке в Ленинграде] выкликал в партии людей, отправляемых на физические работы. Были странные фамилии, однообразно выкликавшиеся по утрам. [Запомнил: ] «Шарахудинов». Казалось, сейчас крикнут: «Достоевский Федор Михайлович!» Все обезличивалось, стиралось в страшных завываниях голоса нарядчика.
Часовое ожидание: кто куда попадает [на какую работу].
Помню пересчет в 13 роте. Последний кричал в строю: «Сто восемьдесят второй, полный строй по десяти» [т. е. в одной 13 роте было 1820 человек]. [Потом стало больше, когда надстроили 3-й этаж нар]. Но всех по списку на хватало, так как проигравшие с себя в «стос» всю одежду голые урки прятались под нарами, чтобы их не погнали голыми на работу на холод [было и такое]. Бесконечные пересчеты, битье по лицам всех подряд, мат.
А кругом плакаты: «Соловки не кар[ают], а исправляют». «Долой мат, блат и подхалимство».
Усталость утром. Куда деваться, если ночью встанешь в уборную? Спящие смыкались [и лечь было некуда]. Я напирал И[горя] Евгеньевича] на столб [нары держались на столбах]. Холодный воздух из окна.
Голая шпана [помещалась] в 8-м взводе. Мы [были] в камере грузчиков. Кавказцы, лившие на нас чай [кипяток]. Они были на верхних нарах, мы на нижних.
Вечная готовка [на печурках], ворованная картошка.
Страшные стены собора. И о. Ал[ександр] и о. Ник[олай], не ходившие в уборную в алтаре, [ходили в центральную уборную].
Умывались по утрам из кружки Игоря Евгеньевича.
Странно выглядел Петр Пав[лович], которому остригли волосы [он один из нас носил на воле длинные волосы].
Дмитрий Павлович, посещавший СОК [Соловецкое общество краеведения]; оно было над Святыми [Пожарными] воротами, где в надвратной Благовещенской церкви помещался великолепный музей древнерусского искусства из соловецких вещей; Дм[итрий] Павл[ович] хотел там устроиться на работу [и рассказывал там, что он сын Б. Дм. Грекова].
Толя [Тереховко], подаривший трубку взводному за выкликание по утрам из строя и направление] в роту назад.
Мое посещение читальни. Читал там «Кр[асную] веч[ернюю] газету» и переживал, вспоминая Петербург: Дворянский мост в синие сумерки, когда только зажигались огни, было необычайно красиво смотреть на Дворцовую площадь. Получил от Елены Александровны [Лоныревой] письмо. Думалось, навек обречен, никогда не вернусь. Хотя мы уже тогда читали стихи О. Мандельштама: «В Петербурге мы сойдемся снова»… [но не верилось].
Посещение Александра Ивановича Мельникова, делопроизводителя Адмчасти, флаг-офицера А. Ф. Керенского, выписавшего мне потом пропуск по всему острову — спасавшему мне здоровье дарованными им прогулками по воскресеньям. Письмо [жены Мельникова, подруги моей матери] Ольги Дмитриевны мужу обо мне. Обещание Мельникова устроить сторожем [самая легкая работа]. Посещение мое Александра Артуровича Пешковского [в канцелярской роте, чтобы устроиться на канцелярскую работу]. [Пешковский — родственник автора книги по русскому синтаксису; Александр Артурович работал в криминологическом кабинете у А. Н. Колосова.] В шубе [в камере канцелярской роты боялись, что я занесу вшей], не предложили снять; в камере был Бакрушин и замечательный молодой философ Бардыгин [купеческий сын]. Ироническое отношение Ивана Михайловича.
Встреча с Александром Ник[олаевичем] Кол[осовым]. [Эта встреча — относительно работы, по рекомендации владыки Виктора Островидова.] Разговор на скамейке [с частью наших, с Александром Николаевичем Колосовым, который сам в общую роту к нам не ходил].
Потом передавали: Алек[сандр] Ник[олаевич] был в восторге от Ив[ана] Мих[айловича] Анд[реевского].
Барская шуба и палочка Колосова [добавлю еще — великолепно расчесанная полуседая борода].
Встречался изредка, когда мы возили снег [устроить нас сразу на работу он не мог: мы должны были пройти срок «общих работ», какой это был срок — я сейчас не помню].
Седая борода, улыбка, стоял опершись на палочку самодельную, березовую. Закрывание глаз — симптом доктора Иванова-Смоленского [какой-то нервной болезни, кажется истерии]. Истерическая откровенность.
Спросил нас: есть ли научные труды?
Посещение [Вольной философской] ассоциации. Поездка в Ленинград. Возвращение и шоколад «Тип-топ» от Елены Ал[ександровны].
Устроить не обещал [очевидно, Колосов — нас].
Комната с надписью «Запасный выход» в Санчасти [что это за комната — помещался ли там кримкабинет А. Н. Колосова или комиссия, которая снова проверяла для установления категорий трудоспособности, — не знаю].
[Кажется, я начинаю понимать, о какой поездке в Ленинград шла речь в моем зашифрованном тексте выше: это заведующий музеем СОК, вольнонаемный Николай Николаевич Виноградов, перед закрытием навигации ездил в Ленинград, и он посещал Вольфилу, и он виделся с моими родителями, и он привез плитку шоколада «Тип-топ», и он не обещал нас принять на работу, о чем просил его владыка Виктор.]
Работы общие, на которых мы находились.
Филимоновская ветка [Соловецкой железной дороги: узкоколейка, привезенная с разобранной ж. д. — Новгород — Старая Русса].
Совал в нос освобождение от иезуита лекпома [Миханьков говорил с ним по-французски]. Лекпом — Станислав Казимирович или что-то вроде этого. Именно он давал нам справку: «Назначать только на легкую работу». [Как это ни странно, хорошо помню этого иезуита. Он знал латынь и поэтому попал в лекпомы 13-й роты. Разумеется, сочувствовал интеллигенции. Небольшого роста, с очень тонким и «хищным» профилем, тонкими губами. Кажется, узнал бы. Тогда на Соловках было много ксендзов, как и священников.]
На работы надо было долго идти. Мы рубили лес [шаг за шагом прокладывалась ветка до Филимонова — теперь и этих строений в Филимоновом скиту нет — все заросло лесом, как мне говорили].
Солнце и снег, как в начале нового романа. Хотел так писать. Вспомнилось из «Обломова»: «Снег шел хлопьями и покрывал все!» Но в «Обломове» это был символический конец, а мне чувствовалось, что с нашим прибытием на Соловки все начинается заново.
Знакомство с Михайловским: борода [потом сбрил], папаха, болотные сапоги и тонкий голос. Партизан-эсер. Был на свободе при Советской власти только две недели и снова на 10 лет. Скверное сердце у него — «пересидел». Спокойно ко всем относился. Видно было сразу старых военных и тех, кто уже сидели, — спокойствие.
Надрывались восточные люди [из Средней Азии] в халатах. Не привыкли работать: у них работают женщины.
Вторично погнали — Филимоновская ветка. Копали по «системе Андреевского» [о ней смотри выше] — в очередь кирками и лопатами.
Поход в Лисий питомник [он помещался на острове в Глубокой губе]. Разговор по-английски с Игорем Евгеньевичем — удивлялся Федя Розенберг. Провалился Петя Машков на тонком льду. Заставляли по гнущемуся льду таскать бревна. Лес — красота. Паром. Держались за канат. В Лисьем питомнике таскали кирпичи до изнеможения.
Объяснения Ив[ана] Мих[айловича]: Мы ведь все — 3-я категория трудоспособности. Неузнанный Серебряков [мать в Париже, но, кажется, не художница] подгонял. [Почему «неузнанный»?] [Впоследствии мы с ним подружились. На воле в Ленинграде. Он, уклоняясь от переписи тридцатых годов, при которой надо было отвечать «веруешь ли в Бога» и верующих арестовывали, — уехал в Петрозаводск и пропал.]
Ели шоколад [еще из дома] во время работы. Вкус хлеба на морозе.
Возили чаще всего снег. Латинствующая, французящая и английствующая квадрига. Иг[орь] Евг[еньевич], Ив[ан] Мих[айлович], Миханьков — у потешного «завдворома» «дедки». Склонение [ «завдвором», «завдворома», «завдворому» и пр.] Иг[оря] Евг[еньевича]. Дружба с ним Иг[оря] Ев[геньевича]. «Я бы в прежнее время, да разве бы мог» и т. д.; [т. е. так «на равных» разговаривать с «завдворомом», дружить с ним].
Игорю Евгеньевичу это очень нравилось.
Возили еще мусор и свиной навоз на свалку за жен-барак.
[До сих пор помню, как отвратительно пах свиной навоз, а потом так же точно пахло ото всех нас.] Разговоры о наследнике на русский престол. Калистов с Федей Розенбергом, копавшие могилки-канавы для тех, кто умрет зимой, — общие ямы в виде траншей.
Метение снега на катке [для вольнонаемных; это все считалось легким трудом].
Проф. Клейн, очень худой, сам себе готовивший в 14 роте, [вскоре умерший от рака], и антиквар, умерший от тифа… Свозили возы со снегом и около Кремля на огороде [вниз за Никольскую башню]. Снега стало много.
Забрали на этап Толю Тереховко и Петра Павловича [оба имели трехлетние сроки, и их отправляли на материк]. Прибежали к нам ночью прощаться. Бегал к А. И. Мельникову, чтобы не брали на этап. И не взяли [но, может быть, и потому, что срок у меня был 5 лет]. Ад — этап с Анзера на материк. В церкви голые совсем, [вещи забрали в камеру]. Ночью я вышел в уборную, и там рассказ про «этап на четвереньках» [это отправляли на материк] амнистированных нищих Москвы. (Выжил ли кто-нибудь из этих голых амнистированных стариков и старух?!)
Слухи про Кондостров, куда ссылали стукачей. И адмчасть, которая воевала со стукачами, отправляя их со всего острова.
Камера Мельникова и Виноградова [другая] в 6 роте, где старики сторожа, но их помещение выше. Мельников пьяный встречал меня, держась за дверь. [Стал рабочим в Раскопочной комиссии, возглавлявшейся архитектором-реставратором Назимовым.]
Вместе с Назимовым [делали] обмеры в Головленковской башне, устанавливали «Мещериновский проход» [через который войско Мещериново ворвалось в Кремль]. Первое знакомство с Назимовым [очень полезное для меня, так как в процессе обмеров он любил рассказывать о псковской архитектуре]. Знакомство с Юлией Николаевной Данзас — [уральский] казак, «Дурова», «кавалерист девица». Рассказы о ней Иг[оря] Ев[геньевича], о ее войне с Распутиным, о ее эксцентричности. Сидела бухгалтершей.
Виноградов был в Ленинграде [моя догадка выше оправдалась], спрашивал у нее — «Нельзя ли устроиться?»
Читал книги с Иг[орем] Ев[геньевичем].
Поверки по субботам. «Стройся по буквам». До 4 утра. Шпана, мочащаяся на пол и забивающаяся между дверей, где потеплее, — они все голые, в одном белье. Битье палками, «дрынами».
Истошные крики.
Длинные ящики картотек.
Работа без выходных дней. Направление в Сельхоз вместо кого-то. Работа у кладовщика-толстовца с бородой.
Авантюрист и сумасшедший Комчебек-Возняцкий. [Я направлен на «постоянную» работу к нему]. [Врал] рассказы про аэроплан и Москву, куда якобы его берут для разоблачения кого-то, про письма, которые он получает без цензуры, про камеру, где стоит рояль для него. «Эпизоотический отряд», чистейшая «туфта» [якобы эпидемия ящура у скота в Сельхозе]. Выписка муки за моей подписью [владыка Виктор сказал, чтобы я больше этого не делал].
Варение похлебки из муки для скота [помню: похлебку варить не умел, подгорела — это все в монастырской портомойне на берегу Святого озера, а через дорогу в хлевах скот ревет от голода, а Комчебек-Возняцкий не идет]. Говорили: ящур — нарочно его распространяют, нарочно.
Санитар-эстонец в шляпе [возмущался Комчебеком].
Градусники под хвосты коровам — я их сам ставил; температура, конечно, у коров выше, чем у человека; не признак нездоровья.
Владыка Виктор говорил о Комчебеке: магометанин и христианин, удрал из тюрьмы и читал доклады о международном положении. Командовал [по собственным словам Комчебека] эскадрильей.
Парикмахерская-каморка и сон там Клейна.
Перевод некоторых — Феди Розенберга и Володи Ракова в 12-ю роту. Вызовы на работу их в Сельхоз. Я же получил освобождение.
Взятки нарядчику [покупал хлеб] и Возняцкому.
Страшно боялся [очевидно, Комчебек-Возняцкого].
Хлев с коровами и фонари «летучая мышь».
Поставили печь с котлом в бывшей монастырской портомойне напротив.
Визит к владыке Виктору в 4-ю роту.
Знакомство с Бахрушиным и Михновским.
…Чему я научился на Соловках? Прежде всего я понял, что каждый человек — человек. Мне спасли жизнь «домушник» (квартирный вор) Овчинников, ехавший с нами на Соловки вторично (его возвращали из побега, который он героически совершил, чтобы увидеться вновь со своей «марухой»), и король всех урок на Соловках, бандит — Иван Яковлевич Комиссаров; с которым мы жили около года в одной камере.
…После тяжелых физических работ и сыпного тифа я работал сотрудником криминологического кабинета и организовывал трудовую колонию для подростков — разыскивал их по острову, спасал их от смерти, вел записи их рассказов о себе…
В остальное время я встречался с самыми разнообразными людьми — разных национальностей (был, даже японский самурай), разного социального положения, разного образовательного уровня, разных профессий. Я оценил моральную стойкость людей старого дворянского воспитания. Несколько лет я работал с людьми, многие из которых были очень талантливы. Общение с ними было для меня в высшей степени полезным. В начале ноября 1931 года меня вывезли на материк, и я стал работать на Беломорско-Балтийском канале, в одном из самых ответственных узлов всех работ — диспетчером на железной дороге. И снова люди и люди…
Из всей этой передряги я вышел с новым знанием жизни и с новым душевным состоянием. То добро, которое мне удалось сделать сотням подростков, сохранив им жизнь, да и многим другим людям, добро, полученное от самих солагерников, опыт всего виденного создали во мне какое-то очень глубоко залегшее во мне спокойствие и душевное здоровье. Я не приносил зла, не одобрял зла, сумел выработать в себе жизненную наблюдательность и даже смог незаметно вести научную работу.
(из текста к фильму)
Удивительно, как быстро проходит время. Стирается многое. Остается главным образом детство. И детство это как воспоминание о каком-то рае. Я помню, что с семьей мы очень любили прогулки. И вот в тех местах, где сейчас лежат мои родители, брат, дочка, где кладбище, там мы собирали чернику перед первой мировой войной. Это было как будто совсем недавно. И было такое счастливое время! Мы ходили гулять на Щучье озеро и в этих местах как раз собирали чернику.
Сейчас смотришь фотографии — и отец и мать были очень красивые, но вместе с тем домашние. Для них счастье было — это дом, главным образом дом. Несмотря на то что они были такими домашними, познакомились они не по-домашнему. Познакомились они в Шуваловском парке. Оба хорошо танцевали, и в Шуваловском яхт-клубе они получили первую премию за мазурку. Отец с матерью шли в первой паре. После этого отец стал появляться под окнами родителей моей, матери. Прогуливался. Родители уже поняли в чем дело: «твой пришел», значит. Телефона тогда не было. Заглядывали в окно. Потом в конце концов они познакомились уже домами, он как-то решился прийти в дом. И…
Мой отец был очень домашний человек. Любил делать мороженое по воскресеньям; к Пасхе окорок запекать. Мать делала пасху и кулич; а он окорок запекал всегда. И вот есть эту корочку, хлебную корочку от запеченного окорока, — это блаженство было. Лучше не было. Вообще, как внимательны должны быть родители; к своим детям, потому что ведь все это запоминается на всю жизнь и потом передается уже своим детям. Помню свою мать, как она ложилась на диван, я забирался между ней и подушками. Было очень уютно. И мы начинали с ней петь песни, детские песни…
Вот портрет моего деда, Михаила Михайловича Лихачева, потомственного почетного гражданина Петербурга. Это звание давалось купцам и ремесленникам. У деда, у прадеда была золотошвейная мастерская. Они обслуживали двор: шили мундиры золотом, ризы церковные золотом шили. За эти заслуги он, очевидно, и получил потомственного почетного гражданина. Дедушка по матери был очень веселый человек, очень веселый. Он был бильярдист, еще играл и в карты. Часто проигрывался, дотла проигрывался. Азартный человек был, очень эмоциональный. Даже из-под кровати у моей бабушки обувь иногда уносил для того, чтобы отыграться. И отыгрывался! И жизнь как-то при том нормально шла. Дедушка любил песни, романсы русские и, я бы сказал даже, ямщицкие: «Степь да степь кругом», «Однозвучно гремит колокольчик»… Помнится, что мне очень нравилось это всегда — «Однозвучно гремит колокольчик».
Эта песня, эта мелодия как-то прошла через всю мою жизнь. Когда я поступил в «Космическую академию», стал «космическим академиком» в свои там 16 или 17 лет, я помню, что у нас был такой гимн: на другие слова, но на этот мотив, который как-то меня очень настраивал. «Набегали сурово барашки. Приумолкнул наш радостный крик. И сидели мы точно монашки. И летел наш разбойничий бриг».
В начале 20-х годов существовало много молодежных кружков. Ну что это были за молодежные кружки? Это были сообщества — по пять, по шесть, по двенадцать человек которые летом ходили пешком, скажем, по Военно-Сухумской дороге. Все они стремились иметь какие-то отличия друг от друга. У нас, например, были тросточки, палочки кавказские, купленные на Военно-Сухумской дороге.
Когда я поступил в университет, то ощущал там какую-то одинокость. Учился я сразу на двух факультетах, и мне нужно было много заниматься. Помню, как отец ко мне подходил и говорил: «Митюша, ну хоть бы ты погулять пошел. Ну к кому-нибудь пошел бы. Ну что ты все сидишь над книгами? Нельзя же так». И вот когда меня пригласили в «Космическую академию наук» (это мои же соученики, одноклассники, потом приятели этих одноклассников — вот этих «космических академиков»-то), я был очень доволен.
Обязанностью нашей было читать шуточные доклады, какие-нибудь очень экстравагантные доклады, что-то придумывать. Это, между прочим, была выдумка наша, но она совпадала с выдумками многих других. У Вернадского, например, многое в его теории вышло из шуточных докладов, которые он читал в санатории «Узкое» Академии наук. И Чуковский читал шуточные доклады, и Крачковский, и так далее. А из шуточных докладов вырастали сложные и серьезные теории.
Мой доклад заключался в оправдании старой орфографии. Не целиком, но некоторые такие соображения я высказал. Соображения эти я до сих пор помню и с ними до сих пор согласен. Ну, вот, скажем, так. Я говорил о недопустимости отмены буквы «ять». Я говорил так, помню, что учимся мы кататься на велосипеде ну максимум неделю, а катаемся всю жизнь. Написать, знать, где ставить букву «ять» — это нетрудно выучить, но это облегчает чтение и к тому же связывает нас с историей русского языка. Это буква «ять», это буква «и» с точкой, это «фита», это «ижица»… Мы можем отличить «мир» с точкой и мир с обыкновенным и, восьмеричным. Все это не значит, конечно, что сейчас я стремлюсь восстановить старую орфографию. Это невозможно. Уже новая орфография стала историей. Но в свое время, когда только что отменили старую орфографию, вот такие соображения у меня были, и меня сделали «академиком», после доклада произвели «в академики» по кафедре старой орфографии (у каждого была своя «кафедра», из наших восьми членов).
И вот, когда мы так дружили и радовались нашему юношескому благополучию, нашим идеям, нашей мечте о будущем, как мы и в старости будем встречаться и так далее, мы совершенно не подозревали, что мы делаем что-то противозаконное или что-то дурное. И когда праздновалась годовщина, первая годовщина КАН'а (Космической академии наук), то были всякие шутки. Среди этих шуток была телеграмма, посланная одним из наших — Володей Раковым из Детского Села в Большой конференц-зал, в которой было сказано, что папа римский поздравляет Космическую академию наук с годовщиной, и еще там были какие-то пожелания. Но оказалось, что эта телеграмма вызвала к себе очень серьезное отношение. Я не знаю, какие происходили события тогда в Ленинграде, связанные с католической церковью, с костелом. Но, во всяком случае, в серьезность этой телеграммы кто-то поверил, и мы почувствовали, что за нами следят, что нами интересуются. И… я и года не был в этой Космической академии, приблизительно месяцев восемь, как 8-го февраля мы были арестованы, и нас всерьез стали спрашивать о наших связях с папой римским.
Сам арест был ужасен для моих родителей. Я впервые увидел, что мой отец, который всегда мне казался самым храбрым и самым умным человеком, вдруг упал в кресло, бледный как смерть. И даже следователь, который производил обыск, подошел к нему и поддал стакан воды. Это было ужасно! Это было гораздо хуже, чем мой арест. Поехал я тогда в маленьком «фордике», смотрел и прощался с Ленинградом из окна этого «фордика»…
Жизнь полна удивительных вещей, если сопоставлять разные ее моменты. Скажем, мне удалось быть на самом низу, именно удалось быть. Я благодарен судьбе за это. И на относительной высоте, академической во всяком случае. Вот, сопоставляя, видишь, что жизнь смеется над людьми, смеется над людьми.
Я помню, лет двадцать назад, а может быть, немножко больше, еще это было при президенте Академии наук Келдыше, а может быть, это раньше было — впервые, по-моему, правительство, члены правительства пришли на заседание Академии наук, на общее годичное собрание. И естественно, они должны были занять первые места, а к первым местам первый ряд уже привык, и никто не хочет переходить во второй или в третий ряд, потому что это будет означать, что человек впал в немилость или отстранен от должности и так далее. Итак, люди, вытесненные правительством, членами правительства со своих мест, все равно толкутся у стульев первого ряда. И зал наблюдает, что происходит что-то странное — люди друг друга толкают плечами, стараясь незаметно продвинуться к первому ряду. Потом в зале раздался хохот, неудержимый хохот, потому что поняли, что эти люди хотят сидеть в первом ряду и никто не хочет перейти во второй ряд. Это академики, это вице-президенты и так далее.
И вот вызвали такого коренастого человека, служащего, который на глаз уже всех знает, всех узнает, и он стал усаживать боком к столу, и усадил всех. Человек, который сидит боком к столу, занимает меньше места и остается в первом ряду. И телевидение его снимает, и фотограф его снимает. И так часа три, пока шло заседание, люди сидели в неудобной позе, притиснутые друг к другу. И я вспомнил, что, когда на пересыльном пункте нас помещали на нарах, положить на нары на спину было нельзя — не поместились бы люди. И их клали отделенные: два отделенных брали человека за руки и за ноги и притискивали друг к другу боком. И все лежали боком, на одном боку. И среди ночи командовали перевернуться, потому что тело-то затекало на одном боку…
Меня всегда выручало, что я мог видеть событие как бы со стороны, интерес к тому, что происходит вне меня. Когда я приехал в Кемпункт, то первое ощущение — ощущение фантастики. Крики и издевательства конвоя. Меня ударили сапогом по лицу, когда я спускался из вагона. Потом какое-то нелепое требование, чтобы мы бегали вокруг столба. С вещами. Причем люди, ругавшие нас матом, говорили между собой по-французски. У меня было впечатление такое, что я вижу какой-то необычный сон, будто я попал в кинематограф, и я засмеялся. Мне было смешно. Это меня выручало, потому что я как бы смотрел на все со стороны.
В общем, мне всегда везло в жизни, но в последний момент. Всегда оказывалось так, что я нахожусь в каком-то критическом состоянии, и в этом критическом состоянии в последний момент я оказывался в выигрыше, и даже в моральном выигрыше… Вот когда нас привезли в 13-ю роту общих работ и когда я работал то помощником ветеринара, то электромонтером, то пилил дрова на электростанции (причем это я умел делать, это мне нравилось даже), то собирал ягоды, то еще куда-то меня отправляли, во всякие места, в конце концов я попал в криминологический кабинет. В криминологическом кабинете, я не знаю, по чьей инициативе, не помню уже, началась организация детской колонии, колонии несовершеннолетних преступников, которые попадали туда по тридцать пятой статье тогдашнего еще кодекса как люди социально опасные. Это карманники, беспризорные, наркоманы, малолетние проститутки (шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет). Ну вот, такая публика, которую я уже начал жалеть в 13-й роте. Мы решили, что их нужно изолировать от взрослых преступников. Может быть, их можно спасти. Эта идея понравилась начальству, потому что начальству нужна была показуха, туфта. Создание такой колонии для перевоспитания малолетних им показалось выгодным. И это действительно было выгодно, потому что мне и моим товарищам по криминологическому кабинету удалось спасти сотни жизней, определяя ребят в колонию. Я опрашивал ребят, записывал их биографии, причем они же сами надо мной смеялись: «Ну мы же все врем вам. Зачем вы записываете?» А меня начала интересовать уже научная тема. Тема такая — как они оправдывают то, что они стали ворами.
Они беспрерывно играли в карты. Проигрывали с себя все. Сидели прямо голыми. Спасались они под нарами. Я следил за их игрой в карты и изучал эту игру. Потом я написал статью «О картежных играх уголовников». Сам я никогда в карты не играл. Но по рассказам, по тому, что наблюдал, я написал эту статью. Ее напечатали — это была моя первая научная работа — в журнале тоже фантастическом. В общем, фантастическом, потому что в лагере, где творились всякие ужасы, вдруг возникает журнал, который продается по всей стране, на который объявляется подписка и в который пишут статьи все мои знакомые.
Я жил в камере с Владимиром Кемецким (Свешниковым). Это был великолепный поэт. Великолепный поэт! Он вернулся из Парижа, но совершенно не совладал с нашей тогдашней обстановкой — говорил, что ему вздумается, писал, что ему вздумается… И вот он в «Соловецких островах» печатал свои прекрасные стихотворения.
Казарновский, Юрка Казарновский — так мы его называли, это был очень талантливый мальчик, из Ростова-на-Дону. Он писал стихи, и его стихи сейчас опубликованы в «Огоньке». Казарновский не вылезал из лагерей и там любил сочинять хохмы. Скажем, когда Успенский, начальник культурно-воспитательной части, к нему обращается со словами: «Ну, сделай так. Какой-нибудь лозунг нам придумай, что у нас на Соловках все делается для рабочих и крестьян». И он сразу, с ходу говорит (быстрая сообразительность такая еврейская): «Соловки — рабочим и крестьянам». — «О, здорово! О, здорово! Надо написать лозунг». И над Никольскими воротами, единственным и главным входом на Соловки, был развернут красный такой транспарант, и белым было написано: «Соловки — рабочим и крестьянам!»
Потом кто-то сказал, что не совсем это удобно…
В одной комнате я жил не только со Свешниковым (Кемецким), но и с «королем» всех урок на острове, фактически вторым начальником лагеря, потому что все уголовные ему подчинялись. Это был Иван Яковлевич Комиссаров. Весьма почтенный уголовник, бандит, сподвижник знаменитого Леньки Пантелеева, его ученик, грабивший фондовые биржи, ходивший даже с пулеметом на ограбления, — у него собственный пулемет был. Ну, и он спас мою жизнь, потому что однажды, когда у меня украли пропуск по острову (это была большая редкость — не всем выдавали, но мне он был нужен, потому что я собирал подростков для трудовой колонии — по разным командировкам ездил и так далее), — когда у меня украли этот пропуск, я ему пожаловался, сказал, что не оставят меня, отправят на Секирку и все, конец: «Иван Яковлевич, помогите как-нибудь». Иван Яковлевич сказал: «А что я могу? Я ничего не могу». Через три дня я этот пропуск нашел у себя в кармане.
Все слухи назывались «парашами». А так как они исходили главным образом из радиостанции, то — «радиопарашами». Были сложены стихи: «Что за радиопараша… что за гром? Это танцует, наевшись каши, наш веселый слон». Слон — это был символ Соловецкого лагеря особого назначения — белый слон, потому что на Белом море. И даже клумба перед управлением была выложена из белых, побеленных кирпичей (кирпича силикатного тогда еще — не было). На клумбе был огромный слон. На попоне — «у» (управление). У СЛОН. И печать такая же была. Так что юмор — он незаметно проникал и в среду начальников, которым не положено было смеяться, которые всегда были серьезны, всегда нахмурены, всегда с пронзительным таким взором, подозревающим, нудным.
Я был арестован в двадцать восьмом году. Это первый сигнал сталинской эпохи. Но то, что нельзя было развернуть в большом государстве сразу, то можно было развернуть в маленьком государстве. Потому что Соловки, концентрационный лагерь, представляли собой государство в государстве, маленькое государство. И нам так и кричали в первый день: «Помните, что здесь власть не советская, здесь власть соловецкая!», «Нога прокурора сюда не ступала!», «Жаловаться некому!»— и так далее — кричали. И это была чистая правда! Потому что это было государство в государстве, имевшее свою денежную систему, свою железную; дорогу, свое пароходство. Но… при этом полный беспорядок, свой беспорядок. И вот здесь власть начали брать сумасшедшие, или, вернее, люди, стоящие на грани сумасшествия, шизофреники, параноики, которые начали придумывать несуществующие заговоры, чтобы запугать начальство и тем самым овладеть властью, быть приближенным к нему. А быть приближенным к начальству — это значит получить какой-то паек, что-то дополнительное, какие-то лучшие условия проживания, спать не на нарах, а на топчане и так далее. И вот начались доносы, выдуманные дела, сажание в карцер друг друга. Свои «лысенки» объявились…
Власть, которую получали эти сумасшедшие, — она опьяняла. И люди, которые владели этой властью, становились с каждым днем все более и более жестокими. Им казалось, что в этом их могущество. На самом деле это было могущество обстоятельств, в которые они попадали. И начинались издевательства над заключенными, потом наказания заключенных. В издевательствах над людьми эти сумасшедшие получали удовлетворение. Какое-то. Им казалось, что они выше всех. Им особенно было приятно наказать профессора, наказать ученого, наказать того, кто в нормальной жизни был бы их выше. Вот ты был профессор, ты был артист, ты был врач, а теперь вот делай то, что я заставляю тебя делать…
Террор ведь основан на боязни. Тиран боится своих подчиненных. Вот что такое тирания, основа тирании.
И тут то же самое было. Охрана боялась, очень боялась возможности восстания, непослушания. И поэтому она для гарантии своей сохранности получила разрешение запугать арестованных. Тем более что на нее были жалобы — на жестокость и так далее. Даже в Совете Народных Комиссаров поднимался об этом вопрос. И вот было получено разрешение расстрелять триста человек. В это время мои родители были у меня на свидании. Они наняли комнату у одного из охранников, и мы там втроем жили в этой комнате некоторое время, несколько дней. Вдруг ко мне приходят из роты — это был как раз день расстрелов. Вызвали в коридор из комнаты, чтобы родители не слышали, говорят: «За тобой приходили. Что-то надо делать…» Я вернулся к родителям и сказал, что ухожу на ночную работу, меня вызывают, что приду утром.
И я вышел. Куда деваться? Я пошел в Кремль, но не вернулся в роту. Я спрятался между делянками дров. И сидел. В это время раздавались выстрелы на кладбище. И я просидел всю ночь, ожидая, расстреляют меня или нет, найдут меня или нет между этими дровами.
И вот тут случилось со мной то, что случилось однажды в детстве. В детстве мне снился страшный сон. Сон был такой: на меня едет поезд, и поезд наезжает, и я страшно боюсь, что он меня раздавит. Потом я даже не хотел спать и делал все, чтобы не заснуть. Но детский сон все-таки очень крепкий. Так что я засыпал. И опять видел этот сон. И я стал тогда рассуждать: это ведь сон, он мне не может причинить никакой неприятности. Я скажу этому паровозу, который на меня наезжает: «Я тебя не боюсь. Ты — во сне». И я сказал это паровозу. И паровоз рассыпался передо мной. И после этого кошмар больше не повторялся. И вот когда я сидел между дровами, и утром вышел, и оказалось, что расстрелы кончились, то у меня появилась уверенность, что не будет больше этого кошмара, мне нечего бояться.
Каждый день, прожитый мною, — это подарок мне. Я живу жизнь за этого второго человека, которого вместо меня расстреляли. Потому что ведь подводили под общее число — триста человек. И я должен прожить достойно за него.
Когда я вернулся с Соловков, то я понял — очень большие изменения произошли в жизни. Меня арестовали восьмого февраля двадцать восьмого года, вернулся я восьмого августа тридцать второго года. За это время произошли колоссальные перемены. Я увидел, что из одного лагеря я попал в лагерь другой, большего масштаба. Большего масштаба и, может быть, в котором легче скрыться. Но… мне было все-таки очень трудно, я не мог поступить на работу полгода. Должен сказать, что состояние безработного, который не может поступить на работу по каким-нибудь причинам, очень тяжелое, и, хотя я был ударником Беломорско-Балтийского канала и получил удостоверение с красной поперечной чертой, означавшей, что с меня всякая судимость снята, тем не менее меня не принимали на работу.
…Лихачев (обращаясь к жене). А ты помнишь, как я пришел в издательство? Наниматься пришел.
Зинаида Александровна. Пришел в издательство. В пальто, и такая у него была круглая каракулевая шапочка, которая ему очень шла. Пальто это, оказалось, было его отца, но на нем хорошо сидело. Ну, вот, он пришел. А у нас там, кроме меня, были еще молодые сотрудницы. Мы потом спрашиваем: «А кто этот молодой человек?» «А это к нам хочет поступить корректором». «Пожалуйста, возьмите его», — мы говорим.
Было начало осени… Потом смотрю, уже октябрь, а он все ходит в белых туфлях. Думаю, наверно, бедный человек или семья большая.
Лихачев. Я ходил в парусиновых туфлях, потому что они были очень удобны. А перед этим я привык ходить в русских сапогах. Портянки, русские сапоги — в лагере же.
Я так был рад, что у меня наконец удобная обувь, что я до снега ходил в парусиновых туфлях.
Так началось наше знакомство. И идейное руководство Зинаиды Александровны мной. Она всегда мне говорит, что закрыть, что открыть, что одеть, какую рубашку… Все я покорно слушаю. В 30-е годы я работал на самой незаметной должности, которая только может быть, — корректором в Издательстве Академии наук. Я ни с кем не говорил, приходил и садился молча за корректуру, потом молча от нее уходил. Но были такие события, когда надо было бы участвовать в общественной жизни. Были заседания, собрания и по фабрикам, и по заводам, и по учреждениям. Когда начались процессы, вот эти страшные процессы 37–38-го годов, то нужно было на этих собраниях голосовать за смертный приговор. Даже некоторые выступали с пафосом, с истерикой, что они не могут этого выдержать, всех этих чудовищных преступлений, службы японским там империалистам или каким-нибудь еще, я не знаю, швейцарским или исландским. Что только не выдумывали тогда по поводу этого! И вот моя задача заключалась в том, чтобы предвидеть такого рода заседания и не прийти вообще в издательство.
А время было жестокое… Шли аресты. А у нас появилось сразу двое. Чудные девочки были! Но жили мы бедно… Жили в одной комнате. На ночь расставляли постели. И когда постели расставят, так уже ходить было нельзя.
Вот, что такое была блокада — это трудно сегодня, представить, это невозможно рассказать. Электричества нет. Окна зашторены, и не всегда хватает сил днем шторы поднять. А вообще-то зимой все время темна: Коптилка только… Я еще с восемнадцатого года умел делать такие коптилки, с минимумом керосина, которые горели, как тоненькая маленькая свечечка горит. При ней можно было читать. Мы лежим под одеялами, под шубами — все, что можно, на себя накидываем. Потому что страшнее, чем голод, холод, — холод, какой-то изнутри идущий. Ведь не отапливается организм-то, в нем нет тепла. И этот внутренний холод — он страшен. Дрожь пронизывает. В это время какой-то звук — это умирает от голода мышь, потому что мы съедали все крошки… Мы лежим и высчитываем, на сколько дней у нас еще хватит немножко картофельной муки, чтобы замутить кипяток. Единственное живое, кроме нас, что было в комнате, — это часы. Они тикали, ходили. Мы по ним только узнавали время, что это — ночь или день и когда Зинаиде Александровне идти за хлебом, становиться в очередь. Ночью-то — комендантский час, выходить на улицу нельзя. Зинаида Александровна пряталась по парадным разным, по лестницам, и очередь пряталась от милиционеров. Ну, потом и милиционеров не стало. Так что вот эта обстановка такого одиночества каждой семьи, каждой семьи одиночества… И спасают только стихи, потому что при коптилке читать можно было одному, одному можно было читать вслух. Вслух что читать, когда думы все время перебиваются голодом. Только стихи. Вот стихи, поэзия — она способна была пересилить чувство голода.
К весне стало немного лучше, появились какие-то добавки к пайкам, паек стал чуть больше. Но все равно было очень страшно, потому что начались обстрелы. И я не всегда был дома, должен был быть на службе, в своей военизированной охране, отрядах самообороны. Там, на службе, тоже умирали — умирали между стеллажами книг, умирали в кабинетах… в первую очередь умирали старики. Умирал мой отец за стенкой… Потом мы его зашивали в простыню, клали на детские саночки и везли в морг. Где-то он на Серафимовском кладбище в общей могиле похоронен.
Ну, обычно когда снимают фильм о людях старых, то стремятся свести все к благополучному концу. Я не скажу, чтобы в нашей жизни получился хеппи-энд. Нет. Во-первых, убавилась семья — не стало одной из дочерей. Во-вторых, в общем, так сказать оглядываясь на прошлое, мы видим, сколько было всяких и несчастий, и тяжелых переживаний, и сколько голодов было, несколько голодов было — и в восемнадцатом году, и в тридцать втором году, и блокада. Жизнь была тяжелая. Неприятностей много. И тем не менее вот та маленькая группа моих учеников, которая у меня осталась в секторе, она доставляет мне большую радость. Доставляют мне радость не только ученики, но и то, что мне удалось сделать. Удалось мне все-таки возродить интерес к древнерусской литературе. Это заслуга и моих товарищей, и в какой-то мере моя. Я этим очень горжусь. Мне удалось найти хороших помощников в этом деле, в деле пропаганды замечательных семи веков древнерусской литературы. Это целый культурный пласт.
Случайность в жизни играет огромную роль. Случилось признание. Могло и не случиться признания. Но менять в жизни ничего не следует. Единственно, что следует помнить о том, что в старости будешь думать о молодости, о каждом своем поступке. И стараться поступать так, чтобы не раскаиваться ни в чем, что было сделано. Это очень трудно.
В блокадную зиму 1942 года вместе с известным уже к тому времени археологом М. А. Тихановой я написал брошюру «Оборона древнерусских городов». Впрочем, эту брошюру можно назвать и маленькой книжкой (в ней была 101 страница). Через месяца два она была набрана слабыми руками наборщиц и отпечатана. Осенью того же года я стал получать на нее отклики прямо с передовой.
В книжке есть смешные ошибки. В заключение я, например, процитировал известные строки Н. Н. Асеева:
Петербург,
Петроград,
Ленинград!
Это слово, как гром и как град,—
но приписал их Маяковскому! Просто не было сил снять с полки книги и проверить. Писалось больше по памяти. Впоследствии я рассказал о своей ошибке Асееву. Николай Николаевич утешил меня словами, что он горд этой ошибкой: ведь смешал я его стихи не с чьими-то — со стихами Маяковского!
И при всей своей наивности в частностях брошюра эта имела для меня большое личное значение. С этого момента мои узкотекстологические занятия древними русскими летописями и историческими повестями приобрели для меня «современное звучание».
В чем состояла тогда современность древней русской литературы? Почему мысль от тяжелых событий ленинградской блокады обращалась к Древней Руси?
8 сентября 1941 года с запада над Ленинградом взошло необычайной красоты облако. Об этом облаке вспоминали и писали затем многие. Оно было интенсивно белого цвета, как-то особенно «круто взбито» и медленно росло до каких-то грандиозных размеров, заполняя собой половину закатного неба. Ленинградцы знали: это разбомблены Бадаевские склады. Белое облако было дымом горящего масла. Ленинград был уже отрезан от остальной страны, и апокалипсическое облако, поднявшееся с запада, означало надвигающийся голод для трехмиллионного города. Гигантские размеры облака, его необычайная сияющая белизна сразу заставили сжаться сердца.
Великая Отечественная война потрясала своими неслыханными размерами. Грандиозные атаки с воздуха, с моря и на земле, сотни танков, огромные массы артиллерии, массированные налеты, систематические, минута в минуту начинающиеся обстрелы и бомбежки Ленинграда! Электричество, переставшее действовать, водопровод без воды, сотни остановившихся среди улиц трамваев и троллейбусов; заполнившие воды Невы морские суда — военные, торговые, пассажирские; подводные лодки, всплывшие на Неве и ставшие на стоянку против Пушкинского Дома! Огромный турбоэлектроход, причаливший у Адмиралтейской набережной, с корпусом выше встретивших его старинных петербургских домов.
Поражали не только размеры нападения, но и размеры обороны. Над городом повисли в воздухе десятки невиданных ранее аэростатов заграждения, улицы перегородили массивные укрепления, и даже в стенах Пушкинского Дома появились узкие бойницы.
И одновременно со всем этим тысячи голов беспомощно, безумно блеявшего и мычавшего скота в пригородах: собственность личная и коллективная сбежавшихся сюда беженцев из ближайших и далеких деревень. Казалось, что земля не выдержит, не снесет на себе ни тяжести людей — ни своих, ни подступивших к невидимым стенам города врагов, — ни тяжести человеческого горя и ужаса.
Невидимые стены! Это стены, которыми Ленинград окружил себя за несколько недель. Это была граница твердой решимости, — решимости не впустить врага в город. В подмогу этим невидимым стенам вырастали укрепления, которые делали женщины, старики, инвалиды, оставшиеся в Ленинграде. Слабые, они копали, носили, черпали, укладывали и иногда уходили в сторону, чтобы срезать оставшиеся на огородах капустные кочерыжки, а затем сварить их и заставить работать слабевшие руки.
И думалось: как можно будет описать все это, как рассказать об этом, чьи слова раскроют размеры бедствия?
А город был необычайно красив в эту сухую и ясную осень. Как-то особенно четко выделились на ампирных фронтонах и арках атрибуты славы и воинской чести. Простирал руку над работавшими по его укрытию бронзовый всадник — Петр. Навстречу шедшим через Кировский мост войскам поднимал меч для приветствия быстрый бог войны — Суворов. Меч в его руках — не то римский, не то древнерусский — требовал сражений.
И вдруг в жизнь стали входить древнерусские слова: рвы, валы, надолбы. Таких сооружений не было в первую мировую войну, но этим всем оборонялись древнерусские города. Появилось, как и во времена обороны от интервентов начала XVII в., народное ополчение. Было что-то, что заставляло бойцов осознавать свои связи с русской историей. Кто не знает о знаменитом письме защитников Ханко? Письмо, которое и по форме и по содержанию как бы продолжало традицию знаменитого письма запорожцев турецкому султану.
И тогда вспоминались рассказы летописей:
«Воевода татарский Менгухан пришел посмотреть на город Киев. Стал на той стороне Днепра. Увидев город, дивился красоте его и величию его и прислал послов своих к князю Михаилу и к гражданам, желая обмануть их, но они не послушали его…»
«В лето 1240 пришел Батый к Киеву в силе тяжкой со многим множеством силы своей и окружил город, и обнес его частоколом, и был город в стеснении великом. И был Батый у города, и воины его окружили город, и ничего не было слышно от гласа скрипения множества телег его, и от ревения верблюдов его, и от ржания табунов его, и была полна земля Русская ратными людьми».
«Киевляне же взяли в плен татарина, по имени Товрул. Братья его были сильные воеводы, и он рассказал обо всей силе их».
«Батый поставил пороки подле города у Лядских ворот, где овраги. Пороки беспрестанно били день и ночь и пробили стены. И взошли горожане на стену, и тут было видно, как ломались копья и разбивались щиты, а стрелы омрачили свет побежденным».
«Когда же воевода Дмитр был ранен, татары взошли на стены и заняли их в тот день и в ту ночь. Горожане же воздвигли другие стены вокруг церкви святой Богородицы Десятинной. Наутро же пришли на них татары, и был между ними великий бой».
Даже небольшие рассказы летописи поражают чувством пространства и размеров описываемого. Даже рассказы об отдельных событиях кажутся выбитыми на камне или написанными четким уставом на прочнейшем пергаменте. В Древней Руси были масштабность и монументальность. Они были свойственны не только самим событиям, но и их изображению.
В древних русских летописях, в воинских повестях, во всей древней литературе была та монументальность, та строгая краткость слога, которая диктовалась сознанием значительности происходящего. Не случайно нашествие монголо-татар сравнивалось в летописях с событиями библейскими. Этим самым по-своему, по-средневековому, давалось понять о значении событий, об их мировом размахе. Популярное в Древней Руси «Откровение Мефодия Патарского о последних днях мира» давало масштабность изображению. Летопись рассказывает о нашествии монголо-татар:
«Пришла неслыханная рать, безбожные моавитяне… их же никто ясно не знает, кто они и откуда пришли, и каков язык их, и какого племени они, и что за вера их… Некоторые говорят, что те народы, о которых Мефодий, епископ патарский, свидетельствует, что они вышли из пустыни Етревской, находящейся между востоком и севером. Ибо так говорит Мефодий: к скончанию времен явятся те, кого загнал Гедеон, и пленят всю землю от востока до Евфрата и от Тигра до Понтийского моря, кроме Эфиопии. Бог один знает их. Но мы здесь вписали о них, памяти ради о русских князьях и о бедах, которые были им от них».
Враги приходят «из невести», из неизвестности, о них никто раньше не слыхал. Этим подчеркивается их темная сила, их космически злое начало. Тою же монументальностью отличаются и повествования об отдельных людях: о Данииле Галицком, черниговском князе Михаиле и боярине его Федоре, об Александре Невском. Их жизнь — сама по себе часть мировой истории. Они, как библейские герои, сознают значительность происходящего, действуют как лица истории, как лица, чья жизнь — часть истории Руси. Их мужество — не только свойство их психологии, но и свойство их осознания важности и значительности всего ими совершаемого.
Размеры событий, значение поступков, черты эпохи осознаются в исторической перспективе. К геройству зовут не только чувства, но и ум, сознание важности своего дела, сознание ответственности перед историей и всем народом. Так важно было осознавать себя частью целого — и в пространственном, и во временном смысле!
Понять те 900 дней обороны Ленинграда можно было только в масштабе всей тысячелетней истории России. Рассказы летописей как бы определяли размеры ленинградских событий. И мне стало ясно, что напомнить историю осад древнерусских городов остро необходимо. Это было ясно и М. А. Тихановой. Вот почему, работая над нашей книгой в разных концах города, не связываясь друг с другом даже по телефону или письмами, ибо ни телефон, ни почта не работали, мы все же писали так, что и теперь трудно нам сказать: кто из нас писал какую главу.
Было бы односторонним определять героический характер древней русской культуры, ограничиваясь только ее монументализмом. В русской культуре в целом есть удивительное сочетание монументальности с мягкой женственностью.
Монументальность принято обычно сближать с эпичностью. Эпичность действительно свойственна древнерусской литературе и искусству, но одновременно им свойственна и глубокая лиричность.
Женственная лиричность и нежность всегда вплетаются во все оборонные темы древнерусской литературы. В моменты наивысшей опасности и горя вдруг неожиданно и поразительно красиво начинает слышаться голос женщины.
С наступающими врагами сражаются не только воины — борется народ. И как последняя подмога приходят женщины. Именно они строят вторые стены позади разрушенных, как это было в Киеве во время нашествия Батыя или во Пскове при нашествии Стефана Батория. Именно они выхаживают раненых, уносят и погребают тела убитых. И именно они осмысляют в своих плачах случившееся.
Русские женские плачи — необыкновенное явление. Они не только изъявление чувств, они — осмысление совершившегося. Плач — это отчасти и похвала, слава погибшим. Плачи проникновенно понимают государственные тревоги и самопожертвование родных, значение событий. В них редки упреки. Плачи по умершим — в какой-то мере ободрение живым.
Не случайно и в «Слове о полку Игореве» в момент тягчайшего поражения, когда Игорь пленен, на стены Путивля всходит Ярославна и плачет не только по Игорю, но и по его воинам, собирается полететь по Дунаю, утереть кровавые раны Игоря.
Русские плачи — это как бы обобщение происшедшего, его оценка.
Вот почему и летопись, выполненная по заказу ростовской княгини Марии в XIII в. после монголо-татарского нашествия, тоже может быть отнесена к огромному плачу: плачу не в жанровом отношении, но «по идее». Это своего рода собрание некрологов: по ее отце Михаиле Черниговском, замученном в Орде, по ее муже Васильке Ростовском, мужественно отказавшемся подчиниться врагам, по князе Дмитрии Ярославиче и по многим другим.
Так было и в Ленинграде. Мужество вселялось сознанием значительности происходящего и пониманием живой связи с русской историей. Мужество проявляли женщины Ленинграда, строившие укрепления, носившие воду из прорубей на Неве и просто стоявшие ночами в очередях в ожидании хлеба для своей семьи. Женщины же зашивали в простыни умерших, когда не стало гробов, ухаживали за ранеными в госпиталях, плакали за своих мужей и братьев и по ним.
И как значительно в этом национально-историческом плане, что осада Ленинграда раньше всего нашла свое отражение в плачах-стихах женщин — Ольги Берггольц, Анны Ахматовой и Веры Инбер.
Надписи Ольги Берггольц выбиты на тяжелых камнях Пискаревского кладбища. Ольга Берггольц вернула литературе камни как материал для письма. Ее голос множество раз звучал в эфире и слышался по всей стране…
Звучал в эфире голос Веры Инбер и однажды Анны Ахматовой, читавшей свое стихотворение «Мужество»:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет…
Тысячелетняя русская литература сумела воплотить в своих многочисленных произведениях иноземные нашествия, неслыханные осады, страшные поражения, обернувшиеся конечными победами, — победами духа, победами мужества, — мужества присущего не только мужчинам, но в час жесточайших испытаний и женщинам…
Поразительно, как национальные традиции связывают литературу поверх всех столетий в единое, прочное целое.