Теперь настала моя очередь, и я не рвался рассказывать, несмотря на хмельную приподнятость. Не чувствовалось, чтобы от нее исходило тепло, как я надеялся. Я прикинулся скучающим, преуспевающим и через несколько минут сообразил, что это не так уж далеко от правды. И плел без зазрения совести, сдержанно описывая свой роман со студенткой-богословом, в которую, кажется, серьезно влюблен. Если бы Синди подарила мне хоть крошку надежды, я бы так не поступил. Пока я пространно живописал радости моей жизни, включая долгую связь со «зрелой» французской любовницей Клер, на лбу у меня выступила нервная испарина. Чтобы придать правдоподобие рассказу, я добавил мелкие детали касательно сексуальней унылости Клер и дороговизны ее содержания.
Заткнись, как говорили мы в детстве. К половине второго мартини Синди исполнилась негодования. Я забыл, что в прежние дни от одного стакана пива она делалась сверхкритичной. Как я могу выбрасывать такие деньги на «ленивую девку», когда ее некоммерческая организация по спасению редких цветов задыхается от недостатка фондов и некоторые цветы вот-вот исчезнут с лица земли, оставив настоящую брешь в мироздании. Что называется, подорвался на своей же мине. Я почти слышал, как редкие цветы жалобно блеют в американской ночи. После пяти минут обработки я обязался избавиться от Клер и передать Синди средства, соизмеримые с тем, что будет сэкономлено, — наверное, не слишком удачная мысль.
Квадратная мисс позвала нас ужинать, и по дороге к кухонному столу (стол в столовой был завален бумагами и книгами, так же как все поверхности в кабинете) мне пришло в голову, что Синди согласилась меня принять именно в расчете на инвестиции и еще, может быть, из самого праздного любопытства. Не только продолжительное мое присутствие исключалось, но возникло подозрение, что в этой жизни она не станет спать с мужчиной даже под дулом пистолета.
Вдобавок к этой сомнительной ситуации мне было подано громадное блюдо с pasta primavera[43] — ненавистной едой. Когда его поставили на розоватую пластиковую столешницу, я вообразил, какие воловьи усилия потребуются, чтобы поглотить хотя бы половину. И словно этого было мало, дали тарелку с грубо накрошенными овощами и стакан калифорнийского вина, выдававшего свое бидонное происхождение. Вкус брюквы с кленовым сиропом, с отдушкой ольхи и тины.
Впервые за несколько десятилетий я обрадовался звонку Дона. Невольная доброта всегда удивительна. С переносным телефоном я вышел в переднюю, страдая от грубой нарезки несваримой жизни. Дон любит показать власть, звоня в неудобное время, но голос его был приятнее pasta primavera, не говоря о принесении Клер в жертву цветочной идеологии. Разговаривая с Доном, я глядел на обрамленное фото вульвообразной розы, что увеличивало мои сомнения.
Смысл звонка заключался в том, что открылось окно в типографии — для более ранней и дешевой печати, и у меня на Эйснера остается шестнадцать дней вместо двадцати. Время не летит, оно скачет. Чтобы избежать спора, я сказал, что постараюсь, но «постараюсь» для Дона было мало. Он никогда не нудил и не упрашивал и тут просто сказал: «Притащи мне работу, малыш». Кем надо быть, чтобы сидеть в своем манхэттенском офисе до девяти часов вечера в пятницу? Я промямлил, что у меня семейные осложнения, и он сказал, что я вру: разыскивая меня, он только что говорил с моей сестрой и братом, и оба «в изумительном настроении». Я сказал, что нахожусь в обществе моей бывшей и единственной жены (он знал историю) и мы думаем о том, чтобы возобновить отношения. Он заметил на это, что она ждала тридцать лет и потерпит еще две недели. Затем повесил трубку. В ушах у меня звенело, я удивлялся, как можно выблевать сто фунтов своей собственной жизни. Глаза у меня заволокло и сердце трепыхалось.
Я вернулся на кухню. И чуть не вышел прямиком за дверь — решительный шаг, — но тут сообразил, что это черный ход и что в нынешнем моем состоянии я вряд ли проберусь сквозь заросли к машине, оставленной перед фасадом. Синди и квадратная смотрели на меня с нескрываемым состраданием, поскольку слышали здешнюю часть двусмысленного диалога. Я сел, пытаясь придумать остроту насчет высокооплачиваемого рабства, но побоялся, что мой голос не будет таким мужественным, как мои новые ботинки. Я воткнул вилку в pasta primavera, которая уже схватилась. Синди потянулась через стол и погладила меня по руке.
В эту секунду поднялся на крыльцо и с рассеянным видом вошел в дверь высокий перепачканный мужчина. Я решил, что это работник. Он потрепал квадратную по голове, потом нагнулся и поцеловал Синди, причем оба употребили в дело язык. До меня это дошло не сразу, хотя она вдобавок провела рукой по внутренней стороне его бедра. Он подал мне руку, я пожал ее и прикинул, что ему немного меньше сорока. Набросившись на пасту, он заговорил об ирригации и проблемах с водой. Я есть еще не начинал, и внутренности у меня стянуло от того, что я все и окончательно понял. Почему-то вспомнился Шелли,[44] утонувший в озере Комо. Я вскочил, пробормотал, что плохо себя чувствую, и торопливо вышел в переднюю дверь.
Синди нагнала меня у машины; я стоял, ошалев от красоты сумерек, реки, лежавшей между двумя грядами гигантских зеленых холмов, на глазах черневших. Я был размокшим поросенком в пойме, чувствовал себя настолько нереально, насколько это возможно, когда тебя не уносит течением. Синди чмокнула меня в щеку и велела звонить. Я смотрел на ее лицо в сумраке и пытался мысленно охватить тридцать лет между двумя свиданиями, но их унесло.
Несмотря на романтическую печаль и растерянность, я съел огромный гамбургер в баре «Бест уэстерн», моего мотеля у реки, которая сама по себе оказалась неожиданным утешением. Проезжие стояли на лужайке, смотрели на реку — вернее, на рукав Большой Миссисипи, как сказала мне официантка. Она была низенькая, толстая и бесстыжая, но мне понравилась. Я настолько размяк, что ограничился всего парой пива. Ни к чему лить слезы над картофелем фри или оставлять утром горничной заплаканную подушку.
На заре, в начале шестого, я уже был в пути, оставив сообщения Марте и Таду — моим возлюбленным сестре и брату. В Чикаго я поспел к обеду в одном из Тадовых притонов для яппи и сделал деликатную попытку уволить его. Он чувствует, что я «в распаде», сказал Тад и напомнил мне, что его контракт с минимальной ставкой сто тысяч в год действителен еще пять лет. Я этих бумаг не читаю, доверяю читать моему адвокату, хотя никогда не слушаю внимательно моего адвоката. После гнусной куриной грудки с фруктами Тад напыщенно объявил, что является совладельцем заведения и что мне не надо платить по счету. Я сказал, что собачье дерьмо тоже бесплатное, но он этого, кажется, не услышал, любовно озирая ресторан, полный людей, говорящих о себе громче, чем в Нью-Йорке. Мы распрощались на улице; Тад, вопреки всем обыкновениям, обнял меня и сказал, что если мне понадобится совет насчет того, как быть неудачником, то позвонить ему. Удивительно было услышать от него такое, и мы оба смущенно улыбнулись. Подошла на редкость привлекательная девушка и поцеловала его. Для спутницы взрослого мужчины она выглядела чересчур молодой. Тад не потрудился представить нас друг другу, и когда они садились в его «порше», стоявший прямо перед пожарным гидрантом, мелькнули ее голубые трусики. Это было гораздо более осязаемое свидетельство успеха, чем то, что мог предъявить я.
Река Чикаго не тянула против Миссисипи, отчего я ощутил легкий укол, ибо последняя была единственным могучим явлением природы, которое я заметил за долгое время. Столько воды стекает по земной шкуре из Миннесоты. Жаль, вода мутная, а то можно было бы пройтись в акваланге по дну, здороваясь с рыбами и днищами судов. На федеральном шоссе 65 навстречу проехал пикап того же голубого цвета, что трусики подруги Тада. Еще укол и вкус клеклой папайи на гадкой куриной грудке. Поцелуй Синди с ее работником напомнил мне слова отца о том, что реальность — это когда ты подглядываешь в замочную скважину и кто-то подходит сзади и бьет тебя ногой по яйцам. Это было в девятом классе, и он давал мне советы по поводу моих сердечных страданий. Я почти не ел и совсем не делал уроков, потому что в нашу школу приехала по обмену старшеклассница из Португалии по имени Лейла. Она пришла к нам с гитарой на урок географии и пела любовные песни своей родины. Сказать, что я был потрясен, — ничего не сказать. Я сидел во втором ряду (никто не хотел сидеть впереди, кроме хмырей обоего пола), а она — на высоком табурете в короткой юбке, что добавляло очарования. Первый опыт влюбленности был ужасающим. Между уроками я отыскивал ее и следовал за ней по коридорам, насколько мог скрытно. В столовой я бросал на нее издали говорящие взгляды, но не могу сказать, что она их замечала. Однажды я случайно прошел мимо кинотеатра на открытом воздухе: она стояла, прислонясь к новому «шевроле»-кабриолету богатого мальчика и обжималась с ним. Его руки лежали на ее заду. Я плакал. В апреле она внезапно улетела домой, потому что в семье кто-то заболел. Я впал в траур, встревоженный отец в конце концов заметил это, и я признался. К чести его, он отнесся к моей беде серьезно, хотя ничего мудрого присоветовать не мог.
Шныряя между грузовиками на моей резвой наемной машине, я напевал из «Ночей в садах Испании» Де Фальи.[45] Конечно, Лейла была из Португалии, но на карте Португалия рядом с Испанией — как Канада и США. Вот когда все началось. На литературе мы читали любовную лирику Роберта и Элизабет Браунинг. Но как же это было жидко и жалко по сравнению с чудовищными приливами любви в моем сердце, не говоря уж о члене. Большой магазин пластинок в Блумингтоне добыл для меня альбом португальских любовных песен, и они сводили мою семью с ума, пока мать не купила дешевый проигрыватель в мою комнату.
Родители не могли служить выдающимся примером романтической любви. Позже, когда я смотрел на Элизабет Тейлор и Ричарда Бертона в «Кто боится Вирджинии Вулф?», мне было неловко. Ссорясь, родители перебрасывались маленькими бесцветными эпитетами, сложными словесными шутихами, так что рабочий человек или нормальный ребенок толком не поняли бы, из-за чего распря. Однако детям ученых несвойственно быть нормальными. Это крохотный мир, где каждому положено быть особенным, по крайней мере незаурядным. Странно, но чаще всего ученые родители не сознают, что их взаимные колкости наносят непоправимый вред — или то, что стоило бы назвать вредом в более совершенном мире. В действительном мире это может быть хорошей тренировкой, поскольку никакая ясность в нем не предполагается. Дон, например, может закрутить слово «этот» десятком способов. Дон женат в четвертый раз, и некоторые дураки думают, что по части женщин у него регресс, но я заметил, что танцевать надо от недвижимости. Третья владела приятным, но, в общем, непримечательным домом на Восточных Шестидесятых улицах, зато у четвертой дом на одной из частных улочек в Гринвиче, Коннектикут. Я был там как-то в воскресенье по редакционному делу, но на ужин меня не пригласили. Меня это вполне устроило, потому что специфическое разделение труда в конечном счете оправдывается. В начале моей карьеры у меня был агент, противная молодая женщина, но ввиду стандартности формата Биозондов агент стал не нужен, особенно после того, как у Дона была с ней короткая, но неприятная интрижка. Она была просто слишком умна для такой работы и впоследствии поднялась довольно высоко в бюрократической структуре, благодаря которой функционирует ООН. Несколько лет назад, умирая от рака груди, она прислала мне записку, где предлагала купить пистолет, прострелить Дону сердце, а потом бежать в Испанию и сделать что-то серьезное. Когда мы познакомились, я поделился с ней своими возвышенными литературными планами.
Перед Индианаполисом, почувствовав тяжесть в голове, я свернул на площадку для отдыха в Лебаноне. Мой внутренний диалог стал спотыкаться. У меня началась гипервентиляция и не было бумажного пакета, чтобы в него подышать, — это первое средство. Сперва я кружил по площадке, затем стал прохаживаться вдоль ограды, за которой было вспаханное поле. Затем с ужасом вспомнил, что утром забыл принять дайнасерк, лекарство от давления, без которого не выхожу уже двадцать лет, с тех пор как у меня нашли гипертонию. Возможно, это было признаком душевного здоровья — что я забыл о таблетке, но я вернулся к машине и проглотил лекарство, запив тепловатой водой якобы из альпийского источника. Я позавидовал компании толстых дальнобойщиков, куривших перед своими махинами. Обливаясь горьким потом, я дошел до дальнего конца площадки и твердо сказал цветущей яблоне: «Все, бросаю». В машине я позволил себе один прочувствованный всхлип.
В предвечерние часы пик толкучка на шоссе под Индианаполисом была несусветная, но меня она радовала. Как и все прочие, я ехал домой с работы, только работать больше не собирался. Мне пришло в голову, что огромную энергию, которую я затрачивал на работу, можно употребить на ничегонеделание или что-нибудь другое.
Не скажу, что готов был запеть «Оду к радости», но с удовольствием продвигался ползком в многокилометровых заторах и, поглядывая по сторонам, наблюдал лица, искаженные гневом и нетерпением или просто оплывшие от скуки. По сравнению с вылезшей за края городской опарой Гарлем и Бруклин выглядят пригожими.
До сестры я добрался в семь часов вечера. Когда-то Марта пожелала выкупить у нас с Тадом наши доли родительского (в двух поколениях) дома, так что теперь он ее собственность. Последний раз я ночевал здесь двадцать лет назад, приехав в Блумингтон по делу, — это, как правило, несколько трудных дней, когда Марта представляет материалы для очередного Биозонда. Останавливаюсь я в мотеле или в гостевом доме моего брокера и консультанта по инвестициям Мэтью, друга школьных лет; но сейчас он проходит химио- и радиотерапию по поводу рака простаты, и Марта сказала, что у его второй жены любовник — владелец заправки, которого мы оба знаем. Это Мэтью, нарушив правила, сказал мне, что у Марты гораздо больше денег, чем у меня, потому что она умнее. Он поспешил добавить, что умнее в смысле инвестиций — она много вкладывала в технику еще до того, как начался этот десятилетний бум; я же действовал консервативно, как канзасский школьный учитель.
Проезжая по старому району Блумингтона, я немного расчувствовался — главным образом потому, что профессура не так помешана на деньгах, как остальная наша цивилизация. Тут есть чудаки, которые не смотрят телевизор и сторонятся популярной культуры. Попадая сюда, я очаровываюсь их лаконическим безразличием к текущим событиям, которые сильно занимают, в общем-то, одних обозревателей.
А почему я на самом деле не останавливаюсь у сестры — потому что она покровительница искусств. Я говорил, что она редко выходит из дому, зато у нее постоянно бывают художники, скульпторы, музыканты, поэты, молодые беллетристы, которых привлекает ее острый язычок, еда и вино. У нее две карточки размером с ладонь, зеленая и красная, они прикрепляются к входной двери в зависимости от того, принимают сегодня гостей или не принимают. Тад обрадовал меня в Чикаго, рассказав, что в последнее время она стала гулять по нескольку часов вечером с этими художественными друзьями, хотя дневные часы для нее по-прежнему непереносимы. Что-то плохое случилось с ней на предпоследнем курсе Уэлсли-колледжа, когда она уехала на три месяца в Лондон. Подробностей, кроме Марты и других, вероятно, участников или участника, никто не знает. Она вернулась домой, когда я занимался в магистратуре, на том дело и кончилось.
По правде говоря, мне неуютно с ее гостями. Нет людей кичливее, чем неудачники в искусстве, а гостиная Марты изобилует ими. Когда я там — я как жаба в супнице. Все, конечно, вежливы — в меру выпитого, — но и в худшем случае нападки не принимают личного характера, а подвергаются им художественные и литературные «истеблишменты» Чикаго и Нью-Йорка и вульгарность больших сумм, достающихся низкопробным художникам и писателям. По какой-то причине местные гораздо лучше осведомлены о нью-йоркских и чикагских литературных сплетнях, чем я, тамошний житель. Не знаю, насколько верны эти сплетни, но всех более или менее успешных валят в одно жаркое, не разбирая чинов.
К счастью, на загороженной кустами террасе была красная карточка, и машины перед домом не стояли. Марта бросила водить машину, еще когда ей не было двадцати, и с тех пор называет их «гнусными изделиями». Ее специальность — человечество, и психическое состояние любого человека для нее вполне приемлемо, лишь бы оно было интересным, поэтому она привечает самых отъявленных недоумков, которых всегда полно среди художественной публики в любой университетской среде. Единственный жупел для нее — «минималисты» любого толка, может быть, потому, что сама она крупная, килограммов семьдесят семь или около того.
Только была она уже не такая крупная. Я обнял ее на террасе и подумал, что в ней осталось не больше шестидесяти трех.
— Я скучаю не видеть, как ты ешь с таким аппетитом. — Это должно было изображать речь Клер, о которой я ей рассказывал.
Через сетчатую дверь за ее спиной до меня доносился запах мастерски приготовленного к моему приезду pot au feu.[46] По моей просьбе она угостила им Рико, когда он проезжал через город, — в результате он предложил ей пожениться. Когда он попытался соблазнить ее, она несколько минут смеялась, а потом сказала, чтобы он ехал в свой мотель. В прошлом году, выпив с ней много вина, я спросил, что же все-таки случилось с ней в Англии тридцать с лишним лет назад, а она попросила меня не беспокоиться и сказала, что вполне оправится на смертном одре.
— Неси багаж. Я хочу, чтобы ты остановился у меня.
— Нет, спасибо. — Я почувствовал, что пот выступает у меня отовсюду, откуда можно.
— Тогда поезжай, проклятый трус. Я говорила с твоей малолетней невестой, и она сказала, что ты на грани. Это ее слова, не мои.
Понаблюдав с террасы за моими попытками отыскать замочную скважину в багажнике, она спустилась и помогла мне. Еще не стемнело, и, прежде чем выйти за ворота в дощатом заборе, который мы вместе красили в детстве, но без томсойеровского нахального простодушия, она окинула внимательным взглядом всю улицу. Я никогда не понимал, почему ночные игры она считает менее опасными. Она часто говорила, что самое плохое время для нее — полдень.
— Подумываю нанять катерок и спуститься по Миссисипи, — сказал я в надежде оттянуть разговор о моем психическом здоровье в связи с багажником.
— Они замечательные, — ответила она, показав на мои морпеховские ботинки.
За восхитительным жарким, намазывая костным мозгом французский батон и щедро посыпая морской солью, я сочинял смешной рассказ о вечере с Донной. Конечно, надо было догадаться, что Марта не станет обсуждать такой банальный сюжет, как душевное здоровье. Просто, лишившись за эти годы нескольких друзей, она слегка подвинулась на самоубийстве. Проверку я прошел довольно быстро, и моя теологическая Донна очень ее развлекла.
— Куда ты поедешь и что будешь делать? — спросила она за сливками с карамелью. Это был один из немногих десертов, которые умела делать наша мать.
Я оглядел столовую, соединенную с гостиной. Если бы не картины — многие до неприятности плохие, — это вполне мог быть 1958 год. Единственными приобретениями со времен нашего детства было кресло для двоих да дубовые столики с мраморными крышками — из дома Иды. У любимого отцовского кресла по-прежнему лежали салфетки на подлокотниках. Диссонансную ноту вносил только слабый зеленый свет, просачивавшийся из кабинета Марты. Эта женщина тридцать с лишним лет, с тех пор как я выпустил свой единственный маленький роман, изощренно донимала меня проблемами честности и цельности и не сворачивала с курса (как любил выразиться «великий» Рейган), не сказав ни единого доброго слова ни об одном из моих тридцати шести Биозондов. Она не ведала компромиссов. Есть стоящие дела. Остальные — не стоящие.
— Знаю только, чего не буду делать, — ответил я.
— Не изображай тупицу, — сказала Марта. — К этому естественно тянет людей в твоем положении. Они берутся за фотографию или делают кашпо, и в твоем случае продукт будет такой же. Ты слишком рано стал старичком, чтобы подыскать себе что-нибудь надежно-ординарное, а обучаешься не очень быстро. Помнишь, когда ты изображал отца, я учила тебя танцевать перед школьным вечером, чтобы ты мог пригласить эту грудастую дурищу с нашей улицы? Как ее звали?
— Сильвия, — сказал я. — Ее духи пахли перезрелой дыней.
— Мог бы заняться чем-нибудь осмысленным, например выучить другой язык. — Марту всегда раздражала моя неспособность к иностранным языкам. — И зачем тратить столько денег на профурсеток, которые обращаются с тобой как с дерьмом? Мэтью рассказал мне о вашем прошлогоднем воздушном путешествии. Ему позвонил бухгалтер, а он позвонил мне, узнать, не спятил ли ты.
Вот и все по части ненавязчивой поддержки. Трудно не возмутиться, когда люди проявляют заботу о тебе. А что до прошлогоднего полета, я был в Париже и без большого удовольствия проводил время с Клер, как вдруг среди ночи ей позвонила мать — у отца пневмония. Клер устроила такую истерику, что я испугался. Нанял по телефону маленький французский самолет для бизнесменов, «фалькон», чтобы лететь в Монпелье на Средиземном море — по американским масштабам совсем недалеко от испанской границы. Действительно, когда ее брат подобрал нас в аэропорту, я увидел дорожные указатели — на Перпиньян и Барселону! Ближе к Испании, чем в тот раз, я никогда не подступал. Разумеется, это было несусветно дорогое путешествие, и ее брат весело заметил, что рейсовый самолет из Парижа прибывает через час. Кроме того, Клер настолько впечатлилась роскошью путешествия, что в полете ни разу не вспомнила о больном отце. Через два дня ее отец, директор школы, уже прекрасно ходил, пил вино и относился ко мне с добродушным цинизмом. Я жил в гостинице на берегу и ночью видел яркую россыпь огней на юго-западе. Я спросил коридорного, испанские ли это огни, а он сказал: «Нарбонн», пожал плечами и ушел. Я не знал, что значит это слово, — французский я учил три года в школе, два года в колледже да раз двадцать слетал в страну. Потом выяснилось, что Нарбонн — город на побережье. На обратном пути в Париж Клер, кажется, была недовольна тем, что мы летим обычным рейсом.
— Умные люди не во всем умные, — поддразнивала Марта, раздраженная моей задумчивостью. Потом, повеселев, спросила, что нам сделать завтра на обед. По мнению Марты, мы оба увлеклись жратвой потому, что это было одним из немногих чувственных проявлений, более или менее терпимых на Среднем Западе. Не одобряемым, но допустимым. Сколько раз приходилось слышать: «Мы живем не для того, чтобы есть, а едим для того, чтобы жить». На Среднем Западе эту чушь услышишь скорее, чем где-либо еще. Во время моих визитов Марта любезно готовит блюда, которые редко получишь в ресторанах. Мы выбирали между poule au pot, простой тушеной курицей, и bollito misto, довольно сложным тосканским кушаньем из разных сортов мяса, и предпочли первое, поскольку глупо готовить bollito всего на двоих, а я не был уверен, что жажду общества.
— Тебе надо поскорее избавиться от мысли, что твоя ситуация — какая-то особенная. Наверное, половина людей в этой паршивой стране на всю жизнь впрягаются в работу, которая им не подходит, — и они знают это. Беда в том, что на свете недостаточно стоящих дел. Я просто меньше носилась со своей жизнью, чем ты. А тебе не хватило характера заниматься тем, чем ты мечтал заняться. Я окружена людьми, которые упорствуют в своих занятиях, и, наверное, зря. В этом нет ничего нового, правда?
Маленькую утешительную речь Марты прервал звонок в дверь. Ей пора было на ночную прогулку, и одним из ее спутников был грустный, мрачный скульптор по металлу, с которым я уже встречался, — он презирал слова как низкосортный металл и изъяснялся многозначительными бурчаниями. Другой, как нечаянная иллюстрация к речи Марты, оказался старым знакомым и почти приятелем айовских времен, написавшим полдюжины романов о вахлаке из Миссури по имени Хоки Поки. Первая книга была хорошо встречена и продавалась умеренно, хотя лучше, чем мой первый опус того же года. Несколько лет он публиковался со скромным успехом у разных издателей, но последние два романа о Хоки Поки вышли в региональном издательстве маленьким тиражом. У него были проблемы с алкоголем, поэтому он не мог вести творческие семинары, из которых вышли бы такие же, как он. Последние лет десять он кормился уцененными путевыми очерками, за которые получаешь тысячи по две, и журнал помогает тебе выцыганить бесплатные билеты и проживание в гостиницах. Я всегда думал, что мы могли бы стать друзьями, если бы я не «одолжил» ему деньги, из-за чего он нервничает, хотя я уверяю его, что это не имеет значения. Сегодня язык у него слегка заплетался и выглядел он особенно поношенным. Еще один укол в груди, когда я распрощался с ними и они отправились в свой поход за эндорфинами.[47]
Я подумал, не выпить ли стаканчик перед сном, но понял, что это неуместно. Я прошел по длинному темному коридору большого дома, некогда, до Первой мировой войны, фермерского, а теперь полностью окруженного пригородами. Родителям нравились трещины в штукатурке и общая неухоженность. Я заглянул в комнату Тада — с потолка до сих пор свисали пыльные модели самолетов. Получалось у него паршиво. Однажды я сбросил такой с высокого здания в кампусе, чтобы Тад посмотрел, как он разобьется. А однажды он наклонил назад нашу бензиновую газонокосилку и опустил на модель самолета, чтобы сымитировать «космический тайфун». Этого увлечения моделями родители не одобряли, поэтому он продолжал их строить.
Когда я выключил свет в комнате Тада, в голову пришла праздная мысль: делясь с сестрой и братом деньгами, заработанными на Биозондах, я, пожалуй, оказал им не такую уж хорошую услугу. Это была шальная и неприятная мысль. Мне вспомнился вопрос сестры: «Сумел бы ты описать человека, которого действительно знаешь?» Может быть, но это была бы чертовски трудная работа. В Биозондах мне на самом деле помогало то, что я по-настоящему не знал героя, и полагаю, что в журналистике, за исключением высших образцов, подлинное знание субъекта становится препятствием. Все, что я когда-либо читал о людях, которых хорошо знаю, было девственно невежественным, глуповатым и могло представлять интерес только для того, кто не имел ни малейшего понятия об эмоциональной жизни описываемого. А если добавить сюда физический облик, как делают в телевизионных новостях, тут уж просто пиши пропало.
Черт возьми, я погружаюсь в трясину, как там, на берегу Миссисипи, только здесь с головой. Я порывисто вернулся в гостиную, нашел один из бесчисленных желтых блокнотиков Марты и написал: «Я выучу два языка, если ты снова купишь щенка». И прилепил листок к урне с прахом на каминной полке — единственному, что осталось от ее маленькой дворняжки Саш, умершей в прошлом году. Марта твердила, что ей боязно заводить другую собаку. Моя записка была просто ответом на ее добрые увещевания.
Перед визитом в свою комнату, который я оттягивал, я заглянул в спальню родителей и на секунду зажег свет. Теперь, по-видимому, это была гостевая спальня, но сомневаюсь, что Марта кого-нибудь туда пускала. Кажется, призраков порождает внезапная смерть. Жил ли в отце дух, способный выбраться из утонувшего судна? Осталось ли что-нибудь от матери после того, как она покончила с собой? Это вопрос.
Не знаю, чего я ожидал от своей комнаты, где в последний раз спал в тридцать пять лет и был так самонадеян, что — переиначивая Генри Джеймса — мир не мог достучаться до моего сознания. Человек на середине четвертого десятка, охалпевший от успеха, так же склонен к рефлексии, как поджелудочная железа, обреченная не знать, что она поджелудочная железа. Все в моей комнате воплощало комедию юношеских ожиданий, и, вопреки научной фантастике, возможно, единственная настоящая машина времени — это когда мы посещаем знаменательные места нашего далекого прошлого, которые отзываются так глубоко, что мы переносимся из сегодняшнего тела в мир эмоций, которые все еще живут здесь.
К внутренней стороне двери был приклеен единственный найденный мною наконечник стрелы. Ручеек на дедовской ферме, возле которого Синди нашла змею, стекает в болото площадью гектаров двадцать. При впадении была небольшая возвышенность, где, наверное, стояли лагерем индейцы. Когда-то я знал название племени, но, как заметили Д. Г. Лоуренс и Уильям Карлос Уильямс, это первое, что стараются забыть американцы. Короче говоря, однажды отец взял нас на ферму, чтобы на несколько дней освободить мать, и там оставил, отправившись по ботаническим делам на южную границу Индианы. Мне, пятнадцатилетнему, велено было присматривать за Мартой и Тадом, которым было двенадцать и девять, причем оба вели себя порой кошмарно, а дряхлые дед с бабкой уже не могли за ними уследить. Я сидел на бугре и пытался проникнуться поэтическим чувством, как Вейчел Линдсей.[48] Марта нашла наконечник стрелы, и мы стали копать вокруг. В итоге Марта нашла семь, а Тад — четыре. Я нашел всего один и разозлился, потому что он пробил брешь в моем предполагаемом превосходстве. Миллионы людей находили наконечники, но тогда мне впервые открылась живая история, и она смутила меня. Все авторы книг, которые я читал, были мертвы, как изготовители наконечников.
Отвернувшись от двери и взглянув на полку, я увидел книги своей юности — по большей части испанскую и французскую поэзию девятнадцатого и двадцатого веков и романы таких людей, как Фолкнер, Мелвилл, Достоевский, Тургенев, Джойс, Шервуд Андерсон, и любопытную книгу, которую дал мне преподаватель французского, — «Поэтика пространства» Башляра.[49] Я вытащил несколько потрепанный томик Лорки, «Поэт в Нью-Йорке», помня, что в нем лежит нелепое фото. В девятом классе я взял в школу свой фотоаппарат и на большой перемене уговорил приятеля сняться рядом с группой девочек, среди которых была португалка Лейла. Иначе я не мог ее снять, но на фотографии она немного не в фокусе и стоит вполоборота. В томиках Ретке и в «Корнях и листьях» Роберта Данкана были спрятаны фотографии подруг из школы и колледжа, включая возбуждающий поляроид голой Синди, но ни одна не обладала такой сногсшибательной силой, как Лейла — перед ступеньками школы, нерезкая, с поднятой к небу рукой, в солнечный, но холодный день среди зимы.
Какой же романтический олух, думал я, сидя на своей узкой кровати. Как я мог быть таким недоумком и вкладывать столько содержания в юношескую влюбленность, не имевшую содержания. Но, очевидно, имевшую.
И может быть, эти некогда любимые книги были всего лишь драгоценными фетишами незрелого юнца, как прежде магические наконечники стрел или грязная кроличья лапка, заношенная до того, что от нее остались только кость и жилы. Комната мерцала, как в отвратительных фильмах ужасов, которые я иногда смотрю по телевизору. В книжке Хемингуэя «В наше время» лежало короткое письмо старухи Иды о библейском Лазаре — когда-то оно казалось мне очень смешным. Еще подростком я сказал Иде, что не верю в рассказ о том, как Иисус вернул Лазаря к жизни. Она была так шокирована, что сперва ничего не сказала, а через несколько дней написала мне письмо: «Молодой человек, если в Библии так сказано, значит, так оно и есть. Ида Прайс Шотсуорт». Сейчас этот спор не казался смешным. Ида «видела» Лазаря, а я не мог. У нее были другие глаза. В старших классах я стал слишком взыскателен, чтобы читать Хемингуэя. Незадолго до этого мы с двумя приятелями пошли в лесок и настреляли одиннадцать белок. Собирались поджарить их и устроить пир, но вместо этого свалили в корзину за гаражом, где они и протухли.
Комната снова заволновалась, и я выключил свет. На стене напротив моей кровати была большая карта Испании, сейчас едва различимая при свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь листья кустов и деревьев, колеблемых ночным ветром. Севилья, Кордова, Гранада мелькали из-под тени листьев. Я хотел спустить занавески, но уличный фонарь оказался луной, не закрытой небоскребами Нью-Йорка и Чикаго. Постижима ли жизнь? Непостижима ли жизнь? Или я могу записать только то, в чем немного разобрался, и упустить остальные семь восьмых или больше — насыщенную иногда пустоту, вихрящуюся вокруг нас, или обступающую тьму, выбеленную светом, или полдень, удушающий Марту? Она ненавидит безыскусную искренность. Она ненавидит искренность. Она любит искусство, и две комнаты наверху полны книг по искусству. Я сказал, что они проломят потолок в гостиной, а она ответила: хорошо, пусть попадают книги по искусству и наставят нам шишек. Может быть, родители должны охранять детей от поэзии, а не от порнографии. Какие же разрушительные были у меня идеалы! Гильен[50] сказал: «Твое детство нынче притча для фонтанов». Мне кажется, что он так сказал. Марта застигла Тада с грязными восьмистраничными комиксами и завопила, мать увидела их, потом показала отцу. Тад стал врать, что нашел их в моей комнате, но ему не поверили. Я сидел на траве, обдумывал свое отношение к луне и звездам. Мать и отец были на террасе, бедный Тад между ними. Мать сказала: это о чем-то сигнализирует, но она не понимает о чем. Отец сказал: я согласен. Их тянуло к вечерней рюмке — они позволяли себе только одну. Отец сказал: Тад, мы сожжем их в камине. Тад сказал: ладно, я чего? Я ничего. Я что? — сказала мать. Говори правильно. Я что? Лучше бы они сожгли мое собрание поэтов. Оно было предназначено для другой культуры, уже не нашей. Ранние идеалы могут убить тебя, но они это право заслужили. Ранние идеалы создавались в муках, веками, от Гонгоры до Селы, от Вийона до Шара и дальше, от Эмили Дикинсон до всех нас бартльби.[51] «Таймс» писала, по-моему, что в Нью-Джерси тридцать девять тысяч писателей. Трудись, богатей, и увидишь расклешенную попку девушки в «Кадасу». Сегодня я плакал на шоссе, а сейчас, под лунным светом, падавшим на мой голый живот, родители впервые куда-то исчезли. Мужчина в ресторане заплакал, когда проехала пожарная машина. Он не мог остановиться, и метрдотель попросил его уйти. Я сидел, недоумевая, почему он плачет, и испытывал легкое искушение пойти за ним и спросить. Может быть, это признак характера.
В полночь послышались шаги Марты и остановились за моей дверью. Потом медленно удалились. Я сомневался в том, что новый язык и даже два изменят алфавит моей жизни, но, с другой стороны, мне больше не надо нанизывать вымыслы, этих мутных родственников лжи. «Знаменитая Личность Боб играл яичным желтком за завтраком, рисовал ломтиком бекона на белом фаянсе будущее наций. Я мог бы быть Дали, думал он, но он был Бобом, и он смотрел на руки, распоряжавшиеся миллионами судеб, руки, которые он мыл по утрам в овечьем молоке, — эту привычку привила ему мать в альпийском кантоне Швейцарии, потому что они жили высоко на горе и за водой ходить было далеко».
Луна поднялась за верхний край окна. Я слышал Донну, спящую в Нью-Йорке. Я слышал Синди, прислушивающуюся к реке в Висконсине. Я слышал свои вдохи и выдохи или выдохи и вдохи. Я поднял руку из лунного света на кровати в темноту и помахал ею перед Испанией. Я заставлял себя поверить, что я больше того, что я написал. Это было очень трудно и продолжалось до двух часов ночи, но я добился своего и уснул.
Родилось ощущение плана, но пока без деталей. Я проснулся в пять часов утра, оставил Марте умеренно прочувствованную записку, выгрузил из портфеля четыре с половиной килограмма эйснеровских заметок и полтора килограмма «Гуманистической ботаники», заменив их несколькими двуязычными антологиями поэзии с их драгоценными (серьезно) пингвиновскими колофонами.[52] Покинул дом бесшумно, как домушник-верхолаз, щеголеватый и уверенный в себе без особых на то оснований, думая, что найдется способ оградить мою жизнь.
В Индианаполис я успел к рейсу на Чикаго и удачно заказал билет на Нью-Йорк в «Клубе американских адмиралов». Мне нравилось название, хотя никогда не воображал себя адмиралом. Преследовало неприятное ощущение сытости, но не после великолепного угощения у Марты, а оттого, что слишком долго объедался миром и, с особой жадностью, — его помоями. Была потребность набросать заметки о том, как выблевать эти тридцать лет помоев, но я не хотел ничего записывать, пока окончательно не пойму, какой в этом смысл, — а это могло отнять бог знает сколько времени. Однажды по Эн-пи-ар[53] какой-то умный человек рассказывал, как можно поболтать с Богом, но космические снимки «Хаббла»[54] иссушили мою гортань. Если загробная жизнь так чудесна, зачем утруждался Иисус, возвращая Лазаря к жизни? Чтобы показать нам, что мертвые на самом деле мертвы или что мертвые на самом деле не мертвые? Откуда мне знать? Вопрос заслуживал того, чтобы позвонить Донне и заодно подержать в руках ее чудесную попку, сказочно красивую при свете ночника. Попки и Лазарь не так уж, в сущности, далеко.
Аэропорт О’Хейр — наш глупый, бездарный ад. В Библии все время рассказывают о богатых, у которых есть три коровы, два верблюда и полный зерна амбар. А кого, черт возьми, мы сегодня называем богатым? И какой нынче месяц? Начало, середина мая? В зале ожидания человек, устремившийся к своему самолету, отдает честь моим башмакам.
В такси из Ла Гвардиа я полез в портфель за блокнотом, но поймал себя за руку жестом Франкенштейна. Меньше всего на свете мне надо было сейчас писать. Когда мы проехали по мосту Куинсборо на Пятьдесят девятую улицу Манхэттена, красивого, как никогда, я подумал, что надо поехать в какое-нибудь далекое экзотическое место, потом решил, что экзотика плохо подготовит меня к остатку жизни. Я спросил шофера, почему такое маленькое движение. С мелодичным вест-индским акцентом он ответил: «Потому что воскресенье, сэр» — и улыбнулся в зеркальце так, словно привык развозить по городу полоумных.
У себя в квартире я любовно посмотрел на винные пятна, как мог бы смотреть молодой человек на свое первое стихотворение. Я позвонил Донне, но ее не было. Я позвонил Рико, но его не было, хотя почему кто-то должен быть дома в погожий воскресный день? И вообще, почему кто-то должен быть дома, когда ты звонишь? Я позвонил Волшебнику Дону, как звали его секретарши, но его жена в Гринвиче сказала, что он уехал на денек в Северную Каролину поиграть в гольф. Я сказал ей, что ухожу на покой, и она ответила: «Сегодня воскресенье, но вечером я попрошу ему передать», — загадочный ответ. Я вынул портящиеся продукты из холодильника и вынес за дверь. Чуть не открыл почтовый ящик, но отказался от этого намерения. Позвонил в «Эр Франс» и сумел обменять часть моих налетанных пятисот тысяч километров на место в вечернем самолете. Собрал крепкую сумку, потом часа два проспал на кушетке сидя, свесив голову, пуская слюни на рубашку, и снилось мне, что в квартире собаки размером не больше моего кулака и они пытаются сообщить мне какой-то жизненно важный секрет. Сон был не настолько нелеп, чтобы его не обдумать по пробуждении, — впрочем, как я пойму собачий язык?
В аэропорту Кеннеди я купил полдюжины карт Испании и Франции, чтобы наполнить мой полупустой портфель чем-то важным. Никакого серьезного кризиса, кажется, не происходило, просто я долго занимался не той работой и надо было придумать другую. Я не мог торчать там без дела и разлагаться, как «бульвардье», которые ходят из бистро в бистро по расписанию, привязанному к дежурным обедам. Мне надо было избавиться от робкого выдумщика, который обвивал мой хребет, как страшная зеленая мамба. В самолете я вспомнил свой смелый, но мошеннический поступок перед самым получением сомнительной степени магистра изящных искусств. Моя «творческая диссертация» была недостаточно длинна, и я добавил десять стихотворений молодой испанской поэтессы, которую будто бы встретил в Бильбао и теперь впервые перевел на английский. Я там, конечно, не был, и она не существовала, но стихотворения выскочили из меня быстрее и легче, чем помет из гуся. Одно даже было о том, как готовить тресковые котлеты с белым чесночным соусом. Моему руководителю-профессору эти липовые переводы очень понравились, гораздо больше, чем моя более серьезная работа. Этот человек в начале пятидесятых годов считался «смелым» формалистом, но, обучая нас, «пентюхов», отупел сам. К несчастью, он попросил оригиналы, но двухдневная поездка домой и безупречный испанский Марты спасли ситуацию. Тогда она была еще не так востра и решила, что я могу быть «многоликим», как Джоанна Вудворд в известном фильме.[55]
Высоко над Атлантикой у меня возникла идея, что я мог бы скромно преуспеть как поэт и даже романист, выступая под разными масками. Съевши кусок палтуса, менее впечатляющего, чем висконсинская зубатка, и выпивши две полные бутылки вина, этот новый литератор выглядел вполне изумительно. Зачем быть одной персоной, если можно быть несколькими? Меня не смущал тот очевидный факт, что романисты уже занимаются этим, поскольку мой вариант будет, несомненно, свежим и оригинальным по исполнению и это моментально даст себя знать. Имена мои могли варьироваться от Альберто Дорадо до Моник Сенегаль.
На багажном конвейере в аэропорту Де Голль случилась заминка, вызвавшая у меня легкую разгерметизацию. Первым классом летел только один еще пассажир, угрюмый нью-йоркский банкир с обвисшей кожей лица. Несмотря на наклейки «priorité»,[56] наш багаж появился из черной дыры в полу последним — несомненно, проделка грузчиков, леваков, к чьим политическим сторонникам я всегда наполовину серьезно себя причислял. Во время часового ожидания я позвонил Клер и попал на Оливье, ее друга, с которым три раза встречался, молодого человека, настолько худого, что он казался сделанным из детского конструктора. Оливье провел два года в Оксфорде, отлично говорил по-английски, но имел раздражающую привычку называть меня «стариной». Выяснилось, что Оливье снял квартиру у Клер, которая последние четыре месяца живет в Праге. Несколько раз она мне звонила, но связь была балканского качества, и она не сказала, где находится. Клер не потрудилась высылать хозяину дома деньги, которые слал ей за квартиру Оливье. Таким образом, она потребляла двойную дозу денег — деньги Оливье и те, что регулярно поступали к ней с моего счета. Ну-ну. Короче, Оливье сказал, что его выгоняют и виноват в этом я. Я спросил: каким образом? Оливье видел мою подпись на договоре. Поскольку никаких договоров я не подписывал, это означало, что мою подпись подделали.
Не с этого я собирался начать новую жизнь. Это была реальность, принявшая форму пинка в яйца, в полном соответствии с папиным описанием. Одна из причин зарабатывать деньги — возможность откупиться от такой отравляющей жизнь муры. Прежде чем мы попрощались, Оливье сказал, что самый разумный выход — если я заплачу за оставшиеся шесть месяцев аренды и пересдам квартиру прямо ему, — по крайней мере, так предлагает хозяин дома, не желающий больше иметь никаких дел с Клер. С трясущейся головой я сказал Оливье, что скоро перезвоню. К счастью, рядом оказалась служащая «Эр Франс». Я спросил, не будет ли скоро рейса на Барселону, она сказала «да» и направила меня к другому терминалу. Благополучно погрузившись в самолет и дождавшись минуты, когда он оторвался от земли и понес меня прочь от осложнений с Клер, я ощутил слегка маниакальный прилив бодрости. К тому же на завтрак подали мелко нарезанную треску, напоминавшую котлетки из того моего давнего стихотворения. Упомянутые выше симпатии к левым породили беспокойную мысль, что если бы я не так сосредоточился на работе, приносящей большие деньги, у меня хватило бы ума не связываться с бессовестной сучкой Клер.
И еще один опасный облом ожидал меня перед началом новой жизни. Мне пришлась по вкусу легкая красная «риоха», которое щедро разносили в самолете. Не скрою, это привело к небольшому головокружению, и, сойдя с самолета, я бездумно поплелся за остальными пассажирами, сплошь европейцами. И вдруг очутился снаружи, под жарким солнцем, лицом к пальмам — не пройдя таможню, как положено американцам и прочим, в отличие от европассажиров. Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам о себе позаботится, сказал Иисус, поэтому я дождался такси и поехал в гостиницу, номер в которой забронировал из Де Голля.
К сожалению, после того, как я взглянул с балкона на многолюдную Рамбла и улегся на кровать в своем замечательном номере, оплошность моя стала меня беспокоить. Она могла привести к осложнениям, хотя вряд ли с участием грозной Guardia Civil, которая выдернет меня из постели, потрясая над моей головой дубинками. Собранный, рассудительный американский гражданин позвонил бы в консульство и спросил совета, а я задремал. По дороге из аэропорта я не видел крестьянских поэтов, ведущих под уздцы осликов. И тем не менее был очень рад, что я здесь. Когда я задремал, мозг сыграл мне несколько любимых риффов[57] Монтойи.
Мое первое путешествие по Испании длилось всего сорок девять часов, это все же семь раз по семь, а семь — мое любимое число. К чести своей, я не обкакался и не потерял бумажник. Вечером я несколько часов гулял, покуда зуд не погнал меня обратно в номер, за дегтярной мазью. Я видел множество прекрасных черноволосых женщин и целый час провел на рынке, изучая съестные возможности. Я даже понял, что большинство людей говорят по-каталански, а не на собственно испанском. Короче, я крепко держал себя в руках, но знал, что озабоченность, привитая мне воспитанием на Среднем Западе, заставит меня вновь и вновь возвращаться к моей таможенной ошибке. Я часто замечал, что уроженцы наших Восточного и Западного побережий менее склонны представлять себе мир совершенным, а потому снисходительнее относятся к собственным ошибкам. Снова воспроизводя сцену высадки, я даже вспомнил указатели, которыми пренебрег.
Перед тем как отправиться ужинать, я принял душ, а после душа вошел из передней вместо спальни в гардероб. Гардероб был большой, и только очутившись внутри, я понял свою ошибку. Ничего смешного в этом происшествии не было, но оно сразу помогло мне понять, что я еще не в Испании, хотя физически уже там. Настоящее пребывание в Испании займет дни и дни, а то и недели. А сейчас я, как всякий турист, был внутри сжатого аккордеона, где время кинематографически катится мимо зрителя, не позволяя переварить сцены.
Помощь явилась в виде ирландца-бармена в пабе, за несколько кварталов от гостиницы. Когда я вошел в переполненный ресторан, хозяин сказал мне, что, несмотря на зарезервированный столик, лучше будет, если я зайду через часок, и я решил переждать в полупустом баре, убедительной имитации дублинского. Выпив стаканчик, я рассказал любезному бармену о моем затруднении, и он отнесся к нему с глубокой серьезностью. Он сказал, что если бы я был просто американским туристом и поболтался здесь несколько дней, тогда никаких сложностей не было бы, но если я хочу снять квартиру и пожить здесь, то лучше всего вернуться на автобусе во Францию, хотя бы в Нарбонн, пообедать там и снова въехать в Испанию с правильно проштемпелеванным паспортом. В Барселоне чиновники дружелюбные, но в других местах можно нарваться на недружелюбного бюрократа.
Простой обед — треска, тушенная с томатом и чесноком, и порция жареного поросенка, по совету бармена, возможно плохо информированного, — принес мне облегчение. Ошибочной информацией я был набит под завязку. Но эта последняя подействовала успокоительно. И по странному совпадению, из Монпелье я видел тогда как раз огни Нарбонна — прекрасное воспоминание, если вычесть из него Клер.
На другое утро я позорно заблудился и час тыкался в проулки, поворачивая карту то боком, то правильно, то вверх ногами в попытках определиться на местности. Единственным утешением были толпы людей, устремившихся к рабочим местам, миллионы вытянутых вперед голов. К десяти часам утра, весь потный, я все-таки нашел гостиницу, быстро привел себя в порядок и взял на день машину с шофером. И опять, действительно ли я был здесь, когда восемь часов колесил по городу в «мерседесе» с кондиционером? Отчасти, но не совсем. После того как проблема с таможней была решена с помощью отъезда и приезда, снова напомнила о себе квартира Клер, как собачье дерьмо, которое никак не можешь соскрести с подметки. Шофер, действительно по имени Педро, был превосходен во всех отношениях, но единственным зрелищем, которому удалось заслонить мою заботу, были произведения Гауди.[58] Даже могучая сила моих разнообразных неврозов не устояла перед этим гением. Квартиру Клер Гауди заставил исчезнуть в жарком городском мареве и смоге. Ни в какое туристическое умонастроение Гауди не укладывался, ибо олицетворял самые привлекательные аспекты нашей фантазии.
Грустно сказать, город пытался увлечь меня, но ему это не вполне удалось — вина моя, а не города. Просто я должен был обернуться и разобраться со своими маленькими неприятностями — пусть это звучит буржуазно. Это соображение пришло мне в голову, когда я обжирался в баскском баре. Я очень напоминал гусей, которых видел во дворе барселонского кафедрального собора. Я был гусем среди великолепного окружения, но все равно гусем. Кроме того, я немного смутился, когда хозяин бара стал жать мне руку за то, что я так уважил его еду. Оказалось, что я съел двадцать одну закуску, тоже кратное семи, хотя грядущие восемь семерок — мои пятьдесят шесть лет — не стали от этого более понятной перспективой.
Утро еще не кончилось, а я уже был в аэропорту Де Голль и отправился прямо на квартиру Клер, разбудил Оливье, и мы вместе пошли в знаменитую кулинарию домохозяина, где тот как раз припускал лук-порей для винегрета. Это само по себе обезоруживало. Он заметил, что я напряженно смотрю на блюдо с селедкой по-бисмарковски, и живо подал мне на тарелке с луком и куском хлеба. В тесной конторе Оливье вынужден был стоять и сделался особенно похож на карамору. Мы выпили по чашке кофе и еще по бокалу белого вина для пищеварения. Белое вино сделало меня покладистым, и я живо вообразил себе, как летаю взад-вперед между Парижем и Барселоной и по неделе здесь и там учу французский и испанский. А почему бы и нет?
Между тем домохозяин показал мне договор об аренде. Моя подпись была подделана, но подделана изумительно. Минуту или две мир рушился мне на голову, и увесисто. Домохозяин стоял на той позиции, что, хотя Клер от квартиры отказано, я все равно должен платить, если не хочу обращаться в полицию и идти в суд. Оливье изнемогал, и я уступил ему свой стул. Он сел и обхватил лицо руками. Отнюдь не исключалась возможность, что сцена отрепетирована. Я знал, что Оливье учится на врача, но сомневался, что он намерен подражать Альберту Швейцеру.[59] Банальность ситуации грозила стать удушающей. Я вынул чековую книжку и заплатил за весь год, до конца аренды, — сумму, равную пяти страницам моего Биозонда об Уильяме Пейли, который сказал под конец жизни, будучи уже неизлечимо больным: «Почему я должен умереть?» — словно для него могло быть сделано исключение. На выходе Оливье сказал: «Старина, я буду каждый месяц высылать вам чек», а я ответил: «С голой жопой не останусь».
Я нашел учительницу французского и вечером ужинал с ней в «Рекамье». Это была моя коренастая сверстница, и сперва я собирался просто выпить с ней кофе в вестибюле моей гостиницы на рю Вано — «Отель де Сюэд». Она происходила из Оверни и недолгое время была замужем за американцем, аспирантом Чикагского университета. Поужинать я пригласил ее потому, что она знала историю американской литературы, как ни один из моих знакомых. Она прямо мне сказала, что мое намерение интенсивно учить французский и испанский в одно и то же время «крайне глупо». Какими-то чертами характера она очень напоминала Донну. После ужина я посадил ее в такси. Мы договорились встретиться через восемь дней, после того как я проведу мою первую полную неделю в Испании. Глупость всей затеи вызвала у нас обоих легкую одышку, и, когда она села в такси, я учтиво поцеловал ей руку.
Я пошел в джазовый клуб на рю де Сен-Жак, где любил пропустить стаканчик на ночь. Я радовался тому, что иду один, без Клер, этой ежевечерней парижской ноши. Современный джаз резок, и в нем звучит одиночество — именно то, что надо белому немолодому мужчине, разрезавшему путы, которыми он сам себя обвязал. Музыка несколько металлическая и грустная, но это музыка. В конце концов, я не надеялся стать одним из тех, кто входит в бар, бросает шляпу и всякий раз попадает на рожок. По сути дела, ни шляп, ни рожков больше нет. Вы, может быть, удивитесь, какое отношение к чему бы то ни было имеет музыка Майлза Дэвиса ночью в Париже, — но вопрос этот возникает из наших тщетных попыток все увязать. Надеюсь, я двигался в другом направлении.