Моторист Кеша сидел на мысе, который обтекало бурное течение реки. Моторист Кеша глядел на небо. Собственно, ничего нет необыкновенного в том, что людям иногда хочется взглянуть на небо. Мало ли зачем они это делают! Большинство людей смотрит на небо с простенькой мыслью — о погоде. Но моторист Кеша глядел на небо и видел в нем свои летающие мысли, большие и прекрасные, вовсе не связанные ни с какой погодой. Кеша думал о том, какой он счастливый, что родился. Если бы он, Кеша, не родился, он бы никогда не встретил повариху Калю и не узнал бы, как это замечательно — любить, даже если тебя не любят. Повариха Каля стояла тут же рядом на валуне в обрызганных клочьями пены резиновых сапогах до колен, в прожженной кострами тельняшке и пыталась ловить хайрюзов. И ей и Кеше было по двадцать лет. В счастливые обязанности Кеши входило распутывать бесчисленные «бороды», которые неумолимо делала Каля на катушке спиннинга. Вот и сейчас она подошла и оторвала Кешин взгляд от неба, молчаливо протянув спиннинг с новой «бородой». У Кеши были голубичные младенческие глаза, которые обдали Калю радостной ясностью обожания.
«Какие красивые у него глаза, — подумала Каля. — Если бы не его горб…» Ей самой стало стыдно, и она грубовато пошутила:
— Бери, бери спиннинг… Чего зыришь? У, паразит!
И это «паразит» прозвучало так ласково, что у Кеши захолонуло на душе.
— Каля, ты посмотри, какое небо! — восторженно сказал он.
— Небо как небо… — пожала плечами Каля.
— Да нет, оно сегодня какое-то необыкновенное. А какое солнце! — и Кеша сорвал с себя рубашку и помахал ею солнцу.
Кешу все любили в геологоразведочной экспедиции за его редкий, восхищенный жизнью характер, так не вязавшийся с его природным несчастьем. Только когда они бывали в населенных пунктах, Кеша по мере приближения к ним мрачнел, старался остаться при лодке. Каля долго не понимала почему. Но однажды, когда они сплавали вдвоем за продуктами в Шелапутинки и двое мальчишек, приплясывая вокруг Кеши, заверещали: «Конек-горбунок!», он вжал голову в плечи — и она поняла. А здесь, в тайге, где не было чужих, он даже не смущался снять рубашку, если было жарко.
«Есть же такие, — думала Каля. — А может, он просто блаженный. Да нет, не блаженный, он умный. Да какой умный, он просто добрый, а все добрые — глупые, потому что зла вокруг не видят. А может, его и не надо видеть — зло? То есть его надо видеть, но не утыкаться в него носом, как некоторые. А я вот иногда утыкаюсь. Реву, когда грязными руками лапают. Все сразу грязью кажется. Мата тоже не люблю, грубостей разных. Кеша такое себе разве позволит? Но, может, он добрый, потому что природой обиженный. А не было бы у него горба, был бы как все рукосуи… Нет, не был бы. Душа есть душа — она не в горбу сидит. Господи, а еще говорят, что ты есть. Был бы ты, наградил бы ты всех злодеев горбами. А Кешеньку-то нашего за что?…»
Кеша как раз в этот момент, простирая руки к солнцу, повернулся к ней спиной, и Каля увидела на его бледном горбу две беззащитные родинки. Каля отвела глаза, ткнула Кеше спиннинг:
— Давай, давай, не отлынивай…
— Ух ты, какая бородища, — радостно засмеялся Кеша, снял катушку, затряс ею, поволшебничал маленькими девичьими руками, и все восстановилось. У самой Кали этого никогда не получалось.
— А ты знаешь, Каля, мне кажется, что я всегда был… — вдруг сказал Кеша.
— Как это — всегда? — не поняла Каля. «Нет, он все-таки блаженный».
— А вот всегда, как это солнце, небо, земля… — тряхнул своим золотым рассыпным чубом Кеша. — Иначе и быть не могло… Ко мне даже, как видишь, маленький холмик приложили. — И тут он впервые немножко грустно улыбнулся, но только на мгновение. Сияние в глазах восстановилось.
«Замуж бы за него выйти. Лучше не найти, — с тоской подумала Каля. — Какая я все-таки стерва…» И снова забросила спиннинг, на этот раз неожиданно без «бороды». Но не клевало.
— Дай-ка мне, — раздался знакомый уверенный голос за спиной Кали — это был голос Коломейцева, вышедшего из тайги вместе с группой геологов и рабочих-шурфовиков. Один за другим сделал Коломейцев два заброса и вытащил двух сверкающих хайрюзов.
— Не пытайте больше судьбу, — сказал толстый, обычно добродушный Бурштейн, подняв накомарник, под которым неожиданно обнаружилось мрачное и даже зловатое лицо. Когда подняли накомарники все, то оказалось, что такие лица были у всех, за исключением Коломейцева.
— А я все-таки попытаю, — усмехнулся Коломейцев, забросил спиннинг, и тотчас леска натянулась, как струна.
— Таймень! — восторженно завопил Кеша. — Поводите его, поводите!
Застрекотала предохранительная катушка. Коломейцев то давал тайменю ход, то снова подтягивал его. Пытаясь высвободиться от крючка, таймень пару раз подпрыгнул над водой, но крючок, видно, засел крепко. Все ближе к берегу подвигался белый бурунчик.
— Стреляйте, — отрывисто крикнул Коломейцев, — а то уйдет…
Выстрелила геолог Вяземская, мгновенно приложив скинутую с плеча двустволку к роговым крупным очкам. Вяземская никогда не расставалась с двустволкой, что странным образом не сочеталось при ее прицельном прищуривании с тщательно подсиненными веками. Таймень взвился в последний раз над водой, сразу окрасившейся в алый цвет, и его мертвое тело уже безвольно выползло на берег вслед за леской.
— Какой красавец! — засуетился вокруг тайменя Ситечкин. — Я сейчас мигом — за фотоаппаратом…
— Вы же знаете, Ситечкин, что я не терплю фотощелканий в экспедиции, — поморщился Коломейцев.
Потом как бы невзначай спросил у Кеши:
— Лачугин еще не возвращался?
Сейчас у Коломейцева лицо стало мрачным. Мрачные лица у всех были не случайно. В прошлом году геологический научный отряд наткнулся здесь на кварцевые жилы с большим содержанием касситерита. Этот бурый до черного, с алмазным блеском минерал прятал в себе олово. В Москве по первым данным сочли дело перспективным — пахло крупным месторождением. Но в этом году будто что случилось с этим проклятым касситеритом: столько было выкопано шурфов, а он попадался лишь как бы случайно. Поддразнивал и снова прятался. Коломейцев сделал на это месторождение ставку, но ставка рушилась. Никто из геологов в экспедиции уже не верил в месторождение, и порой не верил даже сам Коломейцев. Но он заставлял себя верить, отождествляя эту веру с верой в себя самого. В самого себя нельзя не верить, иначе можешь себя списывать — таково было убеждение Коломейцева. Касситерит он искал уже не разумом, а самолюбием. Полевые пробы дали отрицательные результаты, но Коломейцев послал Лачугина с образцами в иркутскую лабораторию на решающее заключение. Поэтому он так ждал Сережу.
К Сережиному поколению, родившемуся после войны и никогда не боявшемуся потерять карточки на хлеб, Коломейцев относился с покровительственной недоверчивостью и, усмехаясь, называл его «дети разрядки». Ему казалось, что у них у всех кишка тонка, чтобы выдержать войну, если случится. По его мнению, у них не было ни достаточной веры в себя, ни во что-то большее. Со свойственной ему категоричностью он подразделял его поколение на «попугаев» (тех, кто был тошнотворно падок на все заграничное — от пластинок до тряпок), на «сереньких воробышков» (тех, кто скромно чирикал в отечественном навозе), на «дятлов» (тех, кто был способен только к долбежке) и на «индюков» (тех, кто смолоду начинал общественно пыжиться).
Но Сережа Лачугин не умещался в расклад Коломейцева. Растянувшись прямо в сапогах поверх спального мешка у палатки, Коломейцев с завистью, редкой для него, подумал о Сереже: «Чистый парень. Никакая грязь к нему не прилипнет». Коломейцев тут же одернул в себе эту зависть: «А может, просто чистюля? Князь Мышкин?»
Коломейцев с легкой насмешливостью спросил Бурштейна, слушавшего «Спидолу», обсыпанную муравьями, из которой доносились такие странные в окружавшей палатку тайге слова, как «диссиденты», «права человека», «сенатор Джексон»…
— Вам, конечно, нравится князь Мышкин, Борис Абрамович?
— Во всяком случае, больше Штирлица, — неохотно ответил Бурштейн, смазывая заскорузлые сапоги солидолом.
— Рохля ваш Мышкин, — уловив интонацию начальника, подыграл Ситечкин, занимавшийся своим пробором перед осколком зеркальца.
Коломейцев поморщился от вульгарной поддержки. Ему нравилось слегка поддразнивать неуклюжего, застенчивого Бурштейна, но он считал, что по праву старой дружбы это его личная привилегия. Никаким ситечкиным в их отношения не следовало лезть. Коломейцев по-своему любил Бурштейна. Со своим мнением Бурштейн никогда сам не выскакивал, но если спрашивали, то всегда оказывалось, что оно, это мнение, есть. Поэтому многие предпочитали его не спрашивать. А Коломейцев спрашивал. Это была старая дружба и старая игра. Коломейцев получал какое-то особое наслаждение от того, что не какой-нибудь подхалим, а мыслящий отнюдь не по-коломейцевски человек работает под его началом и все-таки выполняет то, что хочет он, Коломейцев. Подчинять своей воле подхалимов скучно. Подчинить мыслящего человека — нелегкое, но удовольствие.
— Каждый русский человек — это собрание всех сразу героев Достоевского, — сказал Коломейцев, закуривая. — В каждом из нас где-то есть и Настасья Филипповна, и Рогожин, и Раскольников, и капитан Лебядкин, и Смердяков, и Ставрогин, и Петенька Верховенский, и Мышкин… Вопрос только в том, кого из них в нас больше. Я убил в себе Мышкина, Борис Абрамович. Он мне мешал.
— Кого же вы оставили? — спросил Бурштейн.
— Надеюсь, что никого… Всех поубивал.
— А не жалко?
— Нисколечко. А если кто-то во мне застрял, выжил — моя слабина. У Достоевского нет ни одного полноценного героя. Все они с надломинкой, со щербинкой. Распад воли. Больной герой. Наверно, это от его эпилепсии…
— А может быть, именно то, что он так глубоко заглянул в человека, привело его к болезни? — медленно спросил Бурштейн. — Почему вы все-таки боитесь Достоевского? Видимо, вы не всех его героев убили в себе, потому и боитесь. И чем вам князь Мышкин так досадил, что вы к нему возвращаетесь, как Раскольников на место преступления?
— Мышкин слишком бесплотен, бескостен. Историю делают люди из костей, мяса и воли. Мышкин, в сущности, разновидность Обломова. Все эти наивные всплескиванья руками, проповеди человеколюбия беспомощны, потому что под ними — лень или страх действий… — Коломейцев крутанул переключатель «Спидолы» и, попав на тонкий захлебывающийся голос: «Под солнцем идей Мао-Цзэдуна наш народ…», чертыхнулся и выключил приемник. — В лагере Мышкин стал бы доходягой… А что бы он делал у нас в геологоразведочной экспедиции? Вы, Борис Абрамович, можете представить себе Мышкина, искусанного мошкой, с рюкзаком, полным образцов, набившим до крови его хрупкую спину?
— Могу. Он бы выдержал. И его проповеди нам бы пригодились. Проповедь — это тоже действие, — тихо, но убежденно ответил Бурштейн, отыскав в эфире второй концерт Рахманинова и облегченно вздохнув. — Если бы это зависело от меня, я бы везде, и в нашей экспедиции тоже, ввел должность человека, перед которым стыдно.
— А я бы ввел должность человека, которого боятся. Должность человека сильной воли, человека действия, — чуть приглушил Рахманинова Коломейцев.
— Между стыдом и страхом огромная пропасть, — покачал головой Бурштейн. — Стыд учит мыслить, а страх отучивает.
— Все равно нужна сильная рука, иначе все развалится, — и Коломейцев сразу же оговорился, предвидя ответ: — Сильная, но, конечно, разумная. Знаете, почему миллионы людей прилипают по вечерам к телевизорам, а улицы вымирают, когда показывают новую серию про Штирлица? Потому что есть тоска по человеку действия…
— А по-моему, объяснение сложнее. В зрителях возникает щекочущий самолюбие элемент отождествления. Приятная аберрация. У кого-то в подкорке смутно брезжит: я тоже хожу на работу, которая мне противна, я тоже вынужден скрывать свои мысли, но я в душе остаюсь человеком и, насколько могу, совершаю добрые дела, хотя иногда это и опасно.
Рахманинов сменился бодрым голосом спортивного радиокомментатора: «Шайба в воротах сборной Чехословакии… Наши ребята…» — и Бурштейн теперь уже сам выключил «Спидолу», которую немедленно снова включил Ситечкин, напряженно старавшийся понять смысл спора и потерявший на это всякую надежду.
А в другой палатке Юлия Сергеевна Вяземская, кандидат минералогических наук, мать семейства, по-бабьи плакала, уткнувшись головой в разломленную двустволку, из которой она, бывалая геологиня, так хорошо стреляла, и повариха Каля утешала ее, гладя жесткие прямые волосы с хвоинками, впутавшимися в них, и с откровенными нитями седины, не спрятанными никакой краской. Каля не спрашивала, что случилось с этой всегда выдержанной, по-мужски суровой ученой женщиной, а только повторяла извечное женское: «Все пройдет… Все наладится…» А когда Каля выбежала из палатки, спохватившись, как бы не перекипела уха над костром, и увидела Кешу, снимающего пену с котла сосновой щепкой, то она ему ничего, конечно, не сказала, хотя ее переполняло изумленное открытие того, что сама Юлия Сергеевна может плакать, как она, Каля.
Вяземская любила Коломейцева уже двадцать лет, но этого не знал никто, и, как она думала, даже сам Коломейцев. Когда-то на первомайской студенческой вечеринке она, первокурсница, и он, уже выпускник, казавшийся ей значительно старше, чем был на самом деле, может быть из-за фронтовой выцветшей гимнастерки со слабыми следами погон, танцевали в общежитии под хриплую вектролу, горланившую еще довоенную «Рио-Риту». На столе стоял расписанный птицами китайский таз с дьявольским коктейлем, где были смешаны самое дешевое разливное фруктовое вино с водкой, сидром и пивом. Пили, зачерпывая чайными чашками прямо из таза, и висящие на стенах фотографии Ладыниной, Бернеса, Марики Рокк покачивались, раздваивались. Закусывали самыми дешевыми и самыми доступными тогда консервами, которыми были завалены все магазины, — крабами и печенью трески. Кто-то опрокинул консервную банку, масло залило единственное модное крепдешиновое платье Юли, и Коломейцев оттирал его носовым платком, еще больше пачкая платье. А потом он снова танцевал с ней и, взяв обеими руками за голову, заставлял Юлю смотреть ему прямо в глаза, наполненные подавляющей ее волей. Наступая в фокстротной толкотне на ее танкетки кирзовыми сапогами, он вывел Юлю сначала в коридор, где у телефона, висящего на драных обоях, пестрели записанные химическими карандашами номера телефонов и адреса, придавил ее затылок к телефону и открыл ее губы своими. Она боялась только одного: что не умеет целоваться. Оторвавшись от ее по-девчоночьи сжатых губ, Коломейцев снова танцевал с ней фокстрот, прижав к себе так, что она чувствовала пряжку его солдатского ремня, затем вытанцевал с ней по коридору на лестничную площадку, вынес на руках из пропахшего кошками подъезда в дворовый темный скверик, вокруг которого лежали золотые квадраты веселящихся окон, положил на влажный песок детской площадки и взял ее, не успевшую опомниться, властно и грубо. Больнее всего было ее спине, потому что под ней оказалась забытая детьми жестяная формочка для песка. А на следующий день на волейбольной площадке, когда она вытянула мертвый мяч в броске, расцарапав до крови коленку, Коломейцев, глядя на нее такими глазами, как будто вчера ничего не произошло, ободряюще хлопнул ее по спине: «А ты, Юлька, хороший парень», и ладонь его пришлась как раз на тот позвонок, который еще болел от жестяной формочки. Юля поняла: этим он хочет ей сказать — ничего не было.
Она подчинилась, приняла условие. Стала для него навсегда «хорошим парнем». Была на его свадьбе с вялой, бесцветной дочерью засекреченного авиаконструктора — безудержного хохотуна, набитого взрывчаткой жизнелюбия, который отплясывал с Юлей «цыганочку», сотрясая мебель красного дерева, так что стеклянные полки в одном из шкафов стали рушиться одна на другую, превращая в крошево чешский хрусталь и саксонские фарфоровые фигурки. (Это была первая некоммунальная квартира, в которой очутилась Юля.) А потом авиаконструктор, обнимая Юлю и восхищенно показывая на нее глазами Коломейцеву, закричал на всю свадьбу: «Вот на ком тебе надо было жениться, а не на моей дуре!», отчего произошло некоторое смущение, сменившееся сначала принужденным, а потом уже естественным смехом, и, туповато переглянувшись, засмеялись даже два никому не представленных человека в одинаковых плащах, костюмах и с одинаковыми лицами, почему-то закусывавшие и выпивавшие стоя, не снимая галош и шляп в передней. Коломейцев и его жена вскоре были на Юлиной свадьбе с неразговорчивым, грустноглазым стоматологом Додиком, который выдрал ей со страшными обоюдными муками первый раз в его медицинской жизни зуб мудрости, а через три дня повел ее, с еще раздутой щекой, в загс.
Свадьба была в студенческой столовой, где на сдвинутых незастеленных пластмассовых столиках алел винегрет и дымились сардельки, но перед молодоженами стояло ослепительное чудо кулинарии — изготовленный юными геологинями торт в виде зуба.
«А можно мне первому кусочек зуба невесты?» — закричал Коломейцев с дальнего конца стола. Юля сама отрезала и сама подала. Ничего не было. Она постепенно привыкла к так неожиданно оказавшемуся рядом с ней Додику и даже полюбила его за мягкость, предупредительность, за то, что он никогда не лез к ней в душу, хотя, может быть, чувствовал, что в ее душе есть нечто, живущее помимо ее воли.
Юля бывала вместе с Коломейцевым во многих экспедициях, видела его «полевые романы» — обычно, по его железному правилу, короткие и незаметные для всех, но не для нее. Между ними никогда не проскальзывало ни намека на то, что когда-то произошло. Коломейцев умел выключать память, когда она ему была не нужна. Они даже говорили только на «вы», только по имени-отчеству. Юлия Сергеевна замечала, как с годами Коломейцев все более ожесточался. Эта ожесточенность в нем была всегда, но в юности она была радостной формой жажды жизни, а сейчас становилась иногда пугающе мрачноватой.
Женщин он привык брать легко и переступал через них тоже легко. Жизнь он хотел взять сразу — как женщину. Ему показалось, что так уже и произошло. Привычным жестом захотел притянуть к себе снова жизнь, а она ускользнула. Раздраженно позвал, а она уже не слышала. А ведь жизнь была единственной женщиной, которую по-настоящему любил Коломейцев. Он еще из самолюбия не хотел понять, что она отвернулась от него, но звериным инстинктом чувствовал это и пытался удержать ее любой ценой. Больше всего Коломейцев страшился показаться неудачником, и, главное, не в чьих-то, а в собственных глазах. Боязнь быть неудачником начинала делать его неудачником. Он беспрестанно «выковывал волю», для того чтобы преодолеть все на свете, и незаметно для себя преодолевал все самое лучшее в себе. А это лучшее было: мужество, презрение к ханжеству, любовь к своей профессии, цепкий ум. Недаром он так нравился Сереже Лачугину и сейчас — уже двадцатилетнему сыну Юлии Сергеевны, который тоже учился на геологоразведочном. Самое поразительное, что сын Юлии Сергеевны чем-то даже внешне походил на Коломейцева, хотя не мог быть его сыном. Юлия Сергеевна где-то прочла, что так бывает, когда женщина постоянно думает о каком-то человеке, даже если он мертв.
Сегодня впервые за двадцать лет Юлия Сергеевна «сорвалась». Когда днем документировали шурф в поиске хоть каких-то признаков прячущегося касситерита, Коломейцев, неожиданно загородив солнце, висевшее прямо над шурфом, прыгнул сверху, и они невольно оказались прижатыми друг к другу внутри узкого прямоугольника, вырубленного в земле. Солнце, словно в отместку Коломейцеву за то, что он осмелился его загородить, безжалостно плеснуло ему в лицо светом, когда он выпрямился, и Юлия Сергеевна со страхом увидела, какое у него издерганное, затравленное лицо. Оно впервые показалось ей старым. Раньше она думала, что стареет только сама, а Коломейцев остается таким же неостановимо молодым, как в том темном дворовом скверике. Юлия Сергеевна не поцеловала Коломейцева, не прикоснулась к нему, она только позволила себе посмотреть на него взглядом, нарушившим двадцатилетнее условие о том, что ничего не было. Коломейцев, прикрыв глаза ладонью, взглянул из-под ладони в упор на Вяземскую и жестоко наказал ее за несоблюдение условия всего только одной фразой:
— А вы напрасно подсиниваете глаза. Вам не идет.
Притемненное ладонью лицо Коломейцева уже не казалось беззащитным, как при свете солнца. Притемненность скрыла морщины, растерянность, остались только резко рубленные волевые черты. Юлия Сергеевна отшатнулась к стене шурфа, наткнувшись на острый камень тем самым позвонком, навсегда тайно болевшим от детской жестяной формочки.
В палатке Юлия Сергеевна плакала не о себе. Она плакала потому, что Коломейцев, прячущий лицо от солнца, был похож в этом шурфе на бессмысленно сильного одинокого волка, не понимающего, как он сам несчастен.
А в третьей палатке старший шурфовщик Иван Иванович по фамилии Заграничный, который никогда ни в каких заграницах не бывал, что всегда служило предметом добродушных пересмеиваний, начал беседу о котах. Поводом послужило слово «кот», оброненное кем-то из рабочих:
— Ковырямся, а все без толку… И денег кот наплакал…
И над усталостью, скукой, тоской по выпивке, над ссадинами, волдырями и расчесами в воздухе повисла тема кота, посверкивая загадочными зрачками-чаинками, царапая остренькими коготками, спрятанными в мягких вкрадчивых лапах, помахивая втирающимся в доверие хвостом и сомнительно искренне мурлыкая.
Иван Иванович Заграничный с махоньким, в кулачок, рябоватым лицом, на котором сразу загорелись интересом к жизни заснувшие было неопределенного цвета глаза, сказал:
— Когда я на вертолетной базе работал, был у нас при столовой один кот.
Могло быть произнесено слово «блин», и тогда пошел бы разговор о блинах — какие они бывают самые вкусные: с маслом, с пахтой, со сметаной, с рыбкой солененькой, с вареньем, а кто-то, может, вспомнил бы и о блинах с икрой. Но это мог бы вспомнить разве только старик. Затем стали бы хвастаться, кто сколько блинов может съесть зараз. Затем начались бы мемуары о разных случаях с блинами. Вспомнили бы, что кто-то, объевшись блинами, дуба дал. Вспомнили бы, как блин кто-то под мухой на голову надел вместо кепки. Под блины обязательно бы всплыла женская тема — без этого перед сном разве можно! Кто-то, может быть, рассказал бы, как он сквозь блин целовался. «Да что там — целовался! — с чувством превосходства сказал бы другой. — Я вам, братцы, похлеще примерец приведу…» — и обещающе подмигнул бы под предвкушающий гогот. Но сейчас царило слово «кот», и все мысли были сосредоточены на котах.
— Так вот этот наш столовский кот был ужасть какой нахалюга, — продолжал Иван Иванович Заграничный. — Разбаловали его вертолетчики. Сами к столу приваживали, а потому он распустился, и спасу от его не стало. Бывало, сидим, ужинам, а он из-за спины прыг на стол, хвать котлету — и драпать. Однажды начальство из Иркутска приехало, и наши тети-моти решили в грязь лицом не ударить. Особые куриные котлеты сварганили — внутрь печенку напихали, а из каждой котлеты косточка торчит, бумажкой обернутая. Бумажка тоже не простая — с фестончиками.
Самый главный начальник тост за воздушный флот начал говорить, а наш кот, откуда ни возьмись, скаканул на стол и цапнул его котлету из-под носа. Да ведь как цапнул подлец, точнехонько за косточку с фестончиками, как будто его в дворянской семье воспитали! А начальник нахмурился и говорит: «Чо это у вас тут — столовая или зоопарк?» Одним словом, морально разложился кот, тунеядцем стал. Отвезли его вертолетчики геологам в подарок, но те со следующим рейсом этот подарок обратно отправили. «Есть людям не дает… изо рта вырывает… — сказали. — А ночами вопит кромешно. Видно, по вам тоскует…» Стали думать — чо с котом делать? Убить жалко, все же существо со своими мыслями. В клетку посадить? Да где это видано, чоб котов за решеткой держали! Засмеют! Пошли мы на хитрость: сшила коту маленький парашютик, лямочки под брюхо пропустили да и бросили его с вертолета верст за сто от базы прямо в тайгу. Больше всего боялись, как бы он при выбросе за хвост вертолета не зацепился, не остался. Покружились вертолетчики, убедились, чо парашютик раскрылся, сработал, и кот наш, лапами болтая, идет на приземление, и успокоились, улетели. Наконец-то мы стали есть, не оглядываясь. А кот, надо сказать, был красивый. Все-таки наш, сибирский. Рука в шерсти тонула. Человеку всегда хочется хоть кого-то погладить. Кот, правда, крал, но помурлыкать и потереться о штанину умел с виноватостью нежнейшей… Выдворили мы нашего кота воздушным путем, а сами о выдворенце заскучали. Чо-то нам не хватат. Сидим однажды, вилками котлеты ковырям, словно невкусными эти котлеты стали, когда над ними пушистая угроза не висит, и совесть нас мучит: чо с нашим котом-парашютистом стало? Не разбился ли, приземлившись? Смог ли парашют отцепить, не запутался ли с ним в кустах? Не умер ли с голоду — ведь в тайге котлет с фестончиками нету. Не задрал ли его мишка, хотя кому котятина нужна? Уж неделя прошла, как мы нашего кота в одиночный десант выбросили. И вдруг он сам, собственной персоной, шмяк на наш стол, будто сквозь потолок, весь ободранный, исхудалый, с парашютными лямками под брюхом, и цап мою котлету… А уж как обрадовались мы коту! С той поры, если все за столом, то кот у стола со своей тарелкой с персональными котлетами. И кот рад, и мы рады. Отстоял наш котяра свои кошачьи права. Людям бы у него поучиться!
Похохотали.
— А я вам, братцы, про Руслана и Людмилу расскажу, — вставил другой голос из глубины палатки.
Иван Иванович Заграничный недовольно буркнул с начальственной надменностью:
— Мы чо, Лермонтова не читали, чо ли? Ты, брат, нас от кошачьего вопроса в сторону не отводи…
— А «Руслан и Людмила», Иван Иванович, к твоему сведению, торт…
— Как торт? — оторопел Заграничный.
— Да есть торт такой. В Ленинграде его делают.
— А при чем тут коты?
— А при том… Ты, Иван Иванович, потерпи, послушай. Решили меня премировать путевкой. Куда, говорят, хочешь? Я говорю: в Нью-Йорк. Опупели. «Это почему?» Я им говорю: «Врагов изучать надо». Поскребли в затылке. «В порядке очереди». Предложили Трускавец, Кисловодск, а я весь здоровый. «Давайте, говорю, Ленинград. Хоть бывших врагов изучу». — «То есть?» — затревожились. Объяснил: «Царей». Успокоились. Путевку выдали. Сначала с группой ходил, потом отбился — больно быстро ходят. Возмущаться бытом самодержцев лучше медленно. Красиво разлагались. Посидеть на мебели захотелось, хоть задом к проклятому прошлому прикоснуться, да всюду веревки протянуты. Все дворцы излазил. Единственный дворец, мной не охваченный, в Павловске остался. Поехал на электричке. Бутылку портвешка взял, сижу посасываю, к предстоящему культурному волнению приготовляюсь. Напротив старушка, вида благородного, музейного. А рядом с ней торт, шпагатом перехваченный, — «Руслан и Людмила». Старушка на мой портвешок косится неодобрительно, но как бы не замечая. На какой-то остановке шумная компания ввалилась со свертками, бутылками. Волосы длинные — не поймешь, кто девка, кто парень. Плюхнулись рядом. Не выражались, но сразу магнитофон завели, а оттуда музыка хуже матерщины. Старушка даже глаза оскорбленно прикрыла. Вскоре компания смылась, в ушах сплошное засорение оставив. Открыла глаза старушка, вздохнула и меня за рукав дергат. Гляжу и глазам не верю: торт подменили!… Коробка почти такая же, но только на ней не «Руслан и Людмила», а «Фруктово-ягодный». Заплакала старушка.
«Чо вы, мамаша, — говорю. — Они, наверно, нечаянно».
«Как же — нечаянно! — говорит какая-то женщина с соседней скамьи. — «Руслан-Людмилу» попробуй достань… Эти хиппи-пиппи тоже в дефиците соображают… Ну и молодежь! Никакого уважения к старшим. Вот до чего длинные волосы доводят…»
«Успокойтесь, мамаша, — говорю. — Торт у вас все-таки есть. Не с пустыми руками в гости едете».
А старушка мне сквозь слезы:
«Да я не в гости. Я Васю хоронить ехала…»
Я ей:
«Сочувствую вашему горю, мамаша… Это ваш муж или сын?»
А старушка отвечат:
«Вася — это мой кот. Восемнадцать лет он у меня прожил…»
Я так и поперхнулся:
«А при чем же тут «Руслан и Людмила» — и похороны кота, ма-маша?»
«А потому, что я в коробке из-под торта везла мертвого Васю… Я хотела предать его тело земле где-нибудь за городом, под березами…»
Тут, братцы, я не знаю, чо со мной сделалось. С одной стороны, чо-то страшное в этом было — чуть не волосы дыбом. С другой стороны, смешно: представил я, как эти охломоны магнитофонные с тортом «Руслан и Людмила» в чей-то дом вваливаются, на стол подарок ставят, шпагат развязывают. До сих пор никак не соображу: кака же это была история — грустна или весела? А?
Иван Иванович Заграничный немножко поморщился — ему показалось, будто эту историю он от кого-то уже слышал. Что-то вроде бороды сквозь эту историю просовывалось. Да и собственный, Иван Ивановича Заграничного, кот с парашютными лямками — явление, если честно говорить, составное: кое-что от себя, кое-что от других. Есть в таких таежных палаточных рассказах одна особенность: и сами рассказчики точно не знают, где правда, где вымысел. Но раз им хочется верить, что так случилось, и не с кем-нибудь, а именно с ними, пусть верят, лишь бы стало смешно, а значит, легче в тайге, где человеческий смех — верный товарищ. Поэтому Иван Иванович своих сомнений о тортовой истории выражать не стал, а наоборот, даже как бы продолжил ее споим выводом на вопрос рассказчика.
— А жизнь — всяка… — сказал Иван Иванович Заграничный. — Жизнь — всяка… Кошка многоцветна.
Вступил третий голос:
— А я, когда Германию брали, кладбище кошек видел. Памятники им стоят — и бронзовые, и мраморные. А вокруг цветочки аккуратненькие посажены. Я и задумался: как же это можно? Одной рукой кошкам памятники ставить, а другой матрацы набивать человеческим волосом?
Иван Иванович Заграничный вздохнул:
— Человек, что кошка, животно особо… Его намереньев тоже не разберешь…
Кто-то начал рассказывать, как одна кошка попала в стиральную машину, но, прерывая кошачью тему, повариха Каля подняла полог палатки:
— Трудящие, уха стынет…
Вышли из трех палаток три мира, соединились в один, стали маленьким человечеством. Ничто так не объединяет, как костер.
С ночного самолета каждый костер кажется в темном лоне тайги беспомощной светинкой, но летчик видит то одну, то другую, то третью, и ему, наверное, становится не так одиноко нести свои собственные светинки на покачивающихся крыльях среди трущихся о самолет облаков. А там, в космосе, тоже своя тайга, и тоже переглядываются друг с другом светинки: и нерукотворные, и посланные человеческими руками, и каждой становится легче оттого, что рядом есть другая.
Разные люди могут сидеть у костра, и для каждого из них костер тоже разный. У костра лицо наших мыслей. Костер дает свободу, но не бессмысленную свободу одиночества, а свободу разных раздумий при взгляде на тот же самый огонь. Почему люди так любят смотреть на огонь? Может быть, потому, что все живое когда-то родилось из огня? Покопаться хорошенько в душе почти каждого рыбака, охотника — и можно увидеть, что самое главное для них не тетерева или утки, а костер. Когда у костра молчишь, то все равно разговариваешь с ним глазами, а он разговаривает с тобой потрескиваньем сучьев, искрами, горьким дымком, и получается то, что не получается у людей, — вы оба одновременно говорите и слушаете друг друга.
Сережа Лачугин, увидев этот костер издалека, на повороте реки, вдоль которой он шел, улыбнулся: все в порядке, если есть огонь, — и ускорил шаги, хотя под ногами было темно, и только ныряющая в облака луна неуверенно освещала тропинку. Потом костер исчез из виду и затем появился снова, уже выросший и пахнущий сквозь черные деревья С каждым Сережиным шагом очертания людей, сидевших вокруг костра, становились все четче, и наконец огонь стал вылеплять лицо за лицом из густой темноты. Подойдя вплотную, Сережа на мгновение остановился, еще никем не замеченный, и шутливо постучал костяшками пальцев по стволу сосны.
— Можно?
Его не обнимали, не целовали, не расспрашивали, а просто подвинулись, и Каля налила ему ухи. Пока Сережа торопливо опорожнял свою дымящуюся миску, все невольно смотрели на него с застывшими ложками — настолько важно было то, какой ответ привез Сережа. Могло показаться, что это мало интересовало только Коломейцева. Сережа несколько раз пытался заговорить, но Коломейцев успокаивающим небрежным жестом его останавливал. «Вот это воля, — с восхищением подумал Сережа. — Я бы на его месте не удержался, сразу бы спросил».
Наконец Коломейцев сказал с ленивоватой, даже скучающей интонацией, свойственной ему, когда он волновался:
— Ну, посол, пойдем подышим свежим воздухом… — как будто они были не у костра под открытым небом, а в кабинете, набитом лишними свидетелями.
Бурштейи, усмехнувшись, пожал плечами. Вяземская даже не подняла взгляда. Ситечкин с преданными собачьими глазами кинулся было тоже «подышать воздухом», но был заморожен ледяным взглядом начальника. Коломейцев, посвечивая карманным фонариком, вывел Сережу на берег, присел на бревно, не спеша закурил и только после нескольких медленных затяжек спросил:
— Ну? — Все то, что он сдерживал, вырвалось хрипло, надорванно.
Сережа вынул из аэрофлотской сумочки конверт. Коломейцев разорвал его, вынул сложенную вдвое страничку, направил на текст карманный фонарик. Письмо со штампом управления и с хорошо знакомой внушительной подписью было кратким: «Согласно проведенной экспертизе, дальнейшая разведка не представляется перспективной. Сверните работы. Перебросьте людей в распоряжение верхнесаянской партии. Присланные оттуда пробы обнадеживают». Коломейцев опять сложил страничку вдвое и сунул письмо в планшет, висевший на боку.
— Ты читал письмо? — спросил он, не глядя на Сережу.
— Нет, Виктор Петрович, — ответил Сережа. — Но я знаю, что там написано.
— Ты ничего не знаешь, — сказал Коломейцев. — Понял?
— Понял, — ответил Сережа, как всегда внутренне подтягиваясь при самых неожиданных решениях этого человека, который знал нечто большее, чем он, Сережа, чем все другие.
— Письма от начальства надо читать, как стихи, — усмехнулся Коломейцев. — Главное — между строк. В управлении просто-напросто боятся ответственности и перекладывают ее на мои плечи. Будет удача — славу они разделят с нами. Будет неудача — у них в руках оправдательная бумаженция — копия этого письма. Психология штабников. А мы, Сережа, на передней линии…
К уже дотлевающему костру Коломейцев подошел с одной из самых своих лучших, ни в чем не сомневающихся улыбок.
— Могу поздравить. Цитирую: «Пробы обнадеживают».
И Сережа поразился мужеству и выдержке начальника, так решительно идущего на риск. Бурштейн удивленно поднял брови. Вяземская не шевельнулась. Ситечкин даже привстал, оглядел всех с торжествующим видом: а я что говорил! Коломейцев, не давая никому опомниться, вынул из планшета потрепанную карту, раскрыл ее на коленях.
— Надо продолжать. Мы должны схватить касситерит за хвост…
— Иде его схватишь, этот ситерит… — покачал головой Иван Иванович Заграничный. — У его хвост, как у ящерицы. Всё насквозь прошурфовали.
— А вот и не всё, — отрубил Коломейцев и ткнул в карту. — Надо пройти по реке вот сюда и шурфовать на левом берегу. Там гранитные пегматиты, гидротермальные жилы — словом, все сопутствующие породы. Касситерит должен быть там, ему некуда деться. Кеша, готовь на завтра лодки. Горючего хватит?
— Горючее-то есть, — ответил Кеша и, явно стесняясь собственной нерешительности, поскреб в пустой миске ложкой. — Да только вода спала. А там три шиверы одна за другой. Может, дождя подождем, когда больша вода будет.
— Э, Кеша, это что-то на тебя не похоже… — Коломейцев бросил в костер отпавшую головню и, зная, как задеть за живое Кешу, подбадривающе спросил повариху: — А ты, Каля? Неужели тоже боишься? Крупа подмокнет?
— Чо мне бояться! Подмокнет — просушится, — передернула плечами Каля. Но тут же заступилась за Кешу: — Кеша у нас вечером медленный, а утром быстрый.
А Кеша все скреб ложкой миску, уставив в пустое дно, усеянное отлетавшим от костра пеплом, голубичные глаза.
— Вода спала.
Бурштейн кашлянул:
— Может быть, вызвать вертолет для переброски?
— А не лучше ли лайнер? «Каравеллу» или «боинг»? С баром на борту? — не сдержался Коломейцев. — Мы геологи, а не интуристы.
— Не интуристы, — поддакнул Ситечкин, гордо выпрямляясь и победно глядя на Бурштейна.
Вяземская продолжала молчать.
— А что думает рабочий класс? — спросил Коломейцев, обращаясь к Ивану Ивановичу.
— Раз надо, чо там… — неохотно пробурчал Иван Иванович Заграничный, и трое других рабочих по его знаку вместе с ним пошли в палатку на боковую. Им стало ясно, что завтра надо встать рано. Каля собрала миски и пошла мыть их к реке. За ней поплелся Кеша, понурясь, как будто на нем лежала вина за малую воду.
— Каль, а чо тако — лайнер? — спросил Кеша.
— Эх ты, деревня, — снисходительно ответила Каля. — Пароход океанский, вот чо.
— Так он же в нашу Оку не влезет. А «боинг»?
— Ну, тоже. Наподобие, — вывертывалась Каля.
— А бар?
— Много будешь знать — скоро состаришься. Вытирай лучше миски.
— Простите меня, Борис Абрамович, — мгновенно смягчил голос Коломейцев, отводя Бурштейна в сторону от костра. Коломейцев не любил, чтобы при его извинениях были свидетели. — Я не хотел вас обидеть. Но согласитесь, что вызывать вертолет, если мы можем добраться по реке, это унижение. В жизни и так хватает унижений, чтобы мы еще их придумывали сами.
— Я не обиделся, — опустил глаза Бурштейн. — Кеша вырос на этой реке и знает ее лучше нас. Он не трус. А я не интурист, как вы изволили выразиться. Но этот риск бессмыслен.
— Почему?
— Потому что я не верю в это месторождение, — наконец поднял глаза Бурштейн и облегченно вздохнул, высвободившись от того, что мучило его столько дней.
— Могу я вам задать один вопрос, Борис Абрамович? — спросил Коломейцев так легко, как будто давно ожидал от него этого признания.
— Конечно, — не отводил от него глаз Бурштейн, пытаясь уловить в Коломейцеве хоть что-то похожее на сомнение.
— Что такое вера? — вдавливал его взгляд в землю Коломейцев.
— Знание собственного знания, — продолжал с ним бороться глазами Бурштейн.
— Вера — это недостаток знания, — усмехнулся Коломейцев. — Достаточного знания все равно никогда не будет, поэтому люди всегда будут цепляться за веру. Конечно, есть вера от жалости, но есть вера от внутренней силы. Никакую игру нельзя выиграть, если в это не верить. Игру надо доигрывать до конца, даже если карта не идет. Когда кончики пальцев заряжены верой, хорошие карты сами в ладони прыгают. Мы слишком много поставили на этот касситерит, чтобы позволить себе роскошь в него не верить.
— Но вы играете не картами, а живыми людьми, — пробормотал Бурштейн. — Я не обвиняю вас в том, что вы играете только другими. И собой играете. Не проиграйте самого себя.
— Значит, вы выходите из игры? — резко спросил Коломейцев.
— Я этого не сказал, — насупился Бурштейн. — Я вас, кажется, никогда не предавал.
— Я знаю, Борис Абрамович, — кивнул Коломейцев. — Вы из тех, кто не верит, но не предает. Это уже много. Но все-таки, простите, в вас не хватает одного качества, без которого ничего нельзя добиться на этом разрушаемом нашими сомнениями свете, — фанатизма. Я говорю не о фанатизме больном, припадочном, а о фанатизме здоровом, действенном. Фанатизм выше веры. Фанатизм выше знания. Все социальные революции, все революции науки и техники делали одержимые, а не специалисты по сомнениям. Я понимаю, что совсем без сомнений нельзя. При Госплане я бы даже ввел отдел сомнений. Но когда сомнений слишком много, это разоружает. Некоторые настолько принюхиваются к дерьму, что теряют нюх будущего. Вы думаете, я настолько туп, чтобы не сомневаться вообще? Но я не позволяю себе распускаться. Я не теряю нюха. Даже не разумом, а носом, как собака, я чувствую, что касситерит где-то рядом, надо лишь докопаться до него. Неужели вы не понимаете, что инстинкт сильнее разума?
— Фанатики и довели остальное человечество до сомнений в целях, даже самых благородных! — не сдавался Бурштейн. — Кстати, я не думаю, что вы фанатик.
— Кто же я? Циник? — допытывался Коломейцев.
— Нет, вы не циник… Вы просто растерянный человек. Но вы боитесь этого, и вам хочется даже самому себе казаться фанатиком, — сказал Бурштейн.
Ему вдруг стало жаль Коломейцева, когда он увидел, как это задело его и как резко обозначились выхваченные отблеском догоравшего костра небритые скулы Коломейцева, а в глазах что-то измученно дрогнуло. Как бы они ни спорили, Коломейцев навсегда был для Бурштейна родным человеком, выручившим его однажды на Витиме, когда огромная гребь, наткнувшись на валун, сшибла Бурштейна с крыши карбаса, и Коломейцев прыгнул в водоворот, спасая товарища.
— Мы с вами договорим о фанатизме, — сказал Бурштейн. — А насчет касситерита я буду только рад, если вы его найдете. Вы же везучий…
Самым больным для Коломейцева было, если кто-то замечал его растерянность. Самым приятным, если говорили, что он везучий. Бурштейн хорошо его знал. Раздраженность сменилась на лице Коломейцева почти детской улыбкой.
Ситечкин заметил, что из планшета, оставленного Коломейцевым у костра, вывалился конверт со штампом управления. Ситечкин, конечно, понимал, что читать чужие письма нехорошо, но знал, что и небесполезно. Он оглянулся. Убедившись, что его никто не видит, выхватил письмо из конверта, мгновенно пробежал его глазами и воровато вложил обратно. В Ситечкине началось то, что принято называть «внутренней борьбой». Он даже взъерошил волосы, поколебав свой нерушимый пробор.
Дело в том, что, всегда подобострастный с начальником, Ситечкин в действительности не любил Коломейцева.
Эдуард Ситечкин вырос в высотном доме, но в подвальном этаже. Мать Ситечкина работала в этом доме лифтершей, отец — сантехником. По вечерам они любили перемывать косточки всем знаменитым жильцам, «А вчерась космонавт приперся во втором часу, — со вкусом рассказывала мать отцу. — Я уже на диван прилегла, дремлю. Звонок у нас не работает, так этот звездный герой в дверь начал кулаком колотить. Ему все равно, что трудящего человека будит. «Колоти, колоти…» — думаю, а сама не шевелюсь, как будто не слышу. В космосе ты хозяин, а в подъезде — я. Так он знаешь что придумал, бесстыдник? Окно в агитпункте открыл и сквозь него влез, все пуговицы ободрал. «Что за безобразие? — говорит. — Почему вы дверь не открываете?» — «Вы бы совесть поимели, — говорю. — Надо вовремя домой приходить. Уважайте дежурных. А вы, тем более, что космонавт, пьянками по ночам занимаетесь. Я вот напишу на вас письмо в ваш космонавтский профсоюз, так они вас по головке не погладят. Не спасет и скафандр…» Ну, тут он оторопел: «Я, говорит, не пьянками занимаюсь, а только что с тренажа…» Так я ему и поверила! Знаем мы эти тренажи… А еще газеты его фотографируют. Его бы сфотографировать, когда он в окно агитпункта лез, словно кот мартовский… «Да, не уважают рабочего человека, — сокрушенно покачивал головой сантехник. — Вызвали меня к певице Светозаровой. Это та, что раньше с аккордеонистом жила, а теперь с собственным шофером путается. «Помогите, говорит, я чулки в умывальнике простирывала, да и перстень смыла вместе с водой в раковину». Вскрыл я трубу, а перстень этот в мусоре застрял. Обрадовалась народная артистка, перстень снова на руку надела и смеется: «Оказывается, и мусор в канализации может помочь!» Будто упрекает меня. А потом в радикюле роется, пятерку дает. Это пятерку-то за перстень бриллиантовый! Он небось тыщи три стоит… А еще лауреатка!»
Слушая родительские разговоры, Эдуард Ситечкин с детства проникся презрением к людям. Если даже самые знаменитые из них, которых в телевизоре показывают, такие, то какие же тогда остальные! Отец, часто бывавший по сантехделам в квартирах знаменитостей, описывал их мебель, ковры, торшеры, и Эдика свербило: почему это все им, а не ему? Как пробиться туда, в верхние этажи? Надо, наверное, стать образованным — интеллигентом. Имя у него уже было вроде интеллигентное — родители как будто с задумкой наперед его Эдуардом назвали. Эдик стал подсматривать манеры у тех, из верхних этажей, даже пробор у него был подсмотренный. Особенных талантов у Эдика не было, но он налегал на зубрежку — и золотую медаль высидел. Держали семейный совет — куда Эдику поступать. Мать говорила, что физики здорово загребают. Отец утверждал, что певцы. На физмате Эдика завалили. Целый год брал уроки пения, развивал голос, ходил на все концерты Магомаева и Кобзона — манеры подсматривал. Снова завалили. В геологию Эдик попал случайно. Один профессор геологии с верхних этажей однажды застрял в лифте, а когда открыли после пяти часов сидения, то оказалось, что не выдержал — малую нужду справил. Мать Эдика было подняла крик, а потом стихла, смекнув, что на смущенности профессора можно сыграть, да и взяла его за жабры. Это, мол, между нами останется, я шума поднимать не буду, а вы, профессор, помогите мне моего балбеса хоть на геологический приткнуть. Профессор, передергиваясь от глупейшей ситуации, приткнул.
Ситечкин изо всех сил старался быть современным студентом. Теперь его отец вместо пятерок добывал для сына у высотных знаменитостей билеты в «Современник», на Таганку и даже в консерваторию. Когда один поэт с верхних этажей поднимался в лифте с какими-то иностранцами, мать выцыганила у него для сына книжку с автографом, что в глазах иностранцев, видимо, выглядело признанием народа в лице лифтерши. Ситечкин эту книжку как бы невзначай иногда раскрывал перед студентами так, чтобы автограф был виден, а на вопросы, близко ли он знаком, загадочно улыбался. Но тем не менее Ситечкину никак не удавалось выглядеть интеллигентом. Что-то в нем было скользкое, отталкивающее, а это в геологической среде не проходило. Однажды отец рассказал притчу в назидание Эдику:
— Служил я в стройбате, и был у нас сержант полуграмотный, но шибко до власти охочий. Неподчинения не терпел. Выстроил он нас, новобранцев, и говорит: «Первое вам задание — корчевка. Выкорчуйте весь этот квадрат, а уж потом берите свои люминьевые ложки — и за щи». Один новобранец ему с улыбочкой: «Извините — алюминиевые…» Сержант на него, как удав на кролика: «Выйди из строя…» Тот вышел. «Ты кто такой?» — «Я филолог, товарищ сержант». — «Так вот что, Филонов, видишь эту сосну?» — «Вижу». — «Выкорчуешь ее один. Чтоб никто не помогал! И только потом — за ложку. Люминьевую». Все уже отобедали, отужинали, а интеллигент все со своей персональной сосной возится. Наконец является к сержанту, весь в земле, на ногах еле стоит, но в глазах прояснение. «Разрешите доложить, товарищ сержант? Доверенная мне сосна выкорчевана…» — «С корнями?» — спрашивает сержант недоверчиво. «С корнями», — отвечает интеллигент. «А под корнями что?» — спрашивает сержант. Подумал интеллигент и отвечает: «Ложка, товарищ сержант!» «Какая же?» — ехидно спрашивает сержант. «Люминьевая, товарищ сержант», — вздохнул интеллигент… Так что ты, Эдуард, в бесполезную самостоятельность не ударяйся. Иначе съедят. Сержанты — они главней генералов, потому что завсегда рядом…
Эта притча, а скорее всего чей-то заемный анекдот, глубоко запала в Ситечкина, потому-то он так и поддакивал Коломейцеву. На самом деле Коломейцеву он смертельно завидовал. Коломейцев внушал людям если не любовь, то уважение. С ним считались. С Эдуардом Ситечкиным не считался никто. Его презирали даже те, перед кем он изо всех сил выслуживался, в том числе и сам Коломейцев. У Коломейцева была власть, у Ситечкина ее ни над кем не было, за исключением власти над собой, которой он втайне гордился, заставлял себя унижаться, потихоньку думая: «Ладно, придет и мой черед…» Коломейцев нравился женщинам, а Ситечкин с ранней юности жестоко был уязвлен тем, что, избавляя его от мук, возникавших в результате неосуществленных желаний, мать когда-то подложила ему туповатую дылду-уборщицу, а потом рассчитывалась с ней сама, в придачу к десятке дав трехлитровую банку маринованных грибов, до которых та была большая охотница. Ситечкин завидовал Бурштейну за то, что он умеет независимо говорить с Коломейцевым. Лачугину — за то, что у него отец академик. Вяземской — за то, что она хорошо стреляет. Ивану Ивановичу Заграничному — за то, что ему все, как Ситечкину казалось, до фени. Кале — за то, что она хохотушка. Даже Кеше он завидовал за его горб, потому что Ситечкину казалось, что этот горб дает Кеше какие-то преимущества. Зависть Ситечкина распространялась на все человечество. Ситечкин завидовал американцам за то, что они живут в Америке. Членам правительства — за то, что они стоят в праздничные дни на мавзолее. Пьяницам — за то, что они получают удовольствие, когда пьют. Трезвенникам — за то, что умеют не пить даже с нужными людьми. Читая фельетоны о расхитителях, Ситечкин завидовал им, хотя и презирал за то, что они попались. Завидовал директорам универмагов, гастрономов, комиссионных магазинов, автостанций. Завидовал обладателям дач, машин, Ленинских и Государственных премий. В зависти не брезговал и Нобелевской. Завидовал всем, кто красив, — даже женщинам. Завидовал тем, кто старше, потому что в возрасте видел некую дополнительную возможность продвижения в верхние этажи. Ситечкина бесило, что он стареет слишком медленно, — ему казалось, что его молодость ему мешает продвигаться. В то же время самому рваться вперед слишком энергично Ситечкин считал небезопасным: он заметил, что энергичность вызывает тревожное недоверие у людей, прочно сидящих на своих местах. Тот, кто рвется вперед, может и поскользнуться. Гораздо легче выезжать на поскальзывании других.
Прочитав письмо из управления и мгновенно оценив ситуацию, Ситечкин понял, что это — его звездный час. В управлении не могут не заметить молодого специалиста, не пошедшего на поводу у своего начальника, нарушившего указание руководства. Если Коломейцев погорит, зачем гореть вместе с ним. А что, если Коломейцев найдет касситерит?
Ситечкин заколебался. Нет, даже в случае удачи Коломейцеву не простят его ослушания. За касситерит поблагодарят, но что-нибудь другое припомнят. А Ситечкина не забудут. Такие, как Ситечкин, всегда пригодятся.
И Ситечкин сделал выбор.
Когда Коломейцев с Бурштейном вернулись к костру и склонили головы над картой, Ситечкин с ненужной громкостью бросил вызов:
— Виктор Петрович, а что все-таки в этом письме? Почему вы его скрываете?
Коломейцев и представить не мог, что всегда юлящий, извилистый голос Ситечкина способен на такую наглую повелительную вопросительность. Прежнего угодничества как не бывало — перед Коломийцевым предстал неожиданно выпрямивший свою подхалимистую спину враг. Даже глаза у Ситечкина стали другими: раньше они суетливо метусились на лице, заискивали, восторгались, присоединялись, а теперь застыли навыкате, полные язвительного превосходства. Лачугин вздрогнул, понял: Ситечкин знает. Бурштейн изумленно изучал Ситечкина из-под очков, как будто тот наконец-то выпустил самого себя, как джинна из бутылки. Вяземская взглянула на Ситечкина без тени удивления, со спокойным презрением.
— Это письмо адресовано начальнику отряда, а не вам, Ситечкин, — сказала она. — Вы еще не доросли как геолог до того, чтобы проверять начальника…
— А откуда вы знаете, что я не дорос! — сорвался на крик Ситечкин. — Вы мне не даете расти! Вы думаете, что я — ничто? Но я вам еще всем докажу! Я имею право знать, что в этом письме…
— Вы уже знаете, что в нем написано… — медленно сказал Коломейцев, вдруг ощутив смертельную усталость и отвращение к жизни. — Вы взяли его из моего планшета…
— Я не брал! Оно само упало, — завизжал Ситечкин. — Вы оскорбляете меня!
— Вот оно… — Коломейцев протянул письмо Бурштейну. — Я не хотел его показывать. Простите… Я не мог подчиниться… Я прошу у вас доверия как у геологов, как у своих товарищей.
Бурштейн не взял письма, отстранив руку Коломейцева:
— Я догадывался о том, что в письме… Ничего… Будем искать.
— Я буду сигнализировать… Я, как молодой специалист, протестую, — захлебывался Ситечкин.
— Вы никогда не были молодым, Ситечкин… — сказала Вяземская.
— И вы никогда не будете настоящим геологом… — добавил Бурштейн.
— Сережа, — кинулся к Лачугину Ситечкин, — вы свидетель того, как меня оскорбляют…
— Я вам не свидетель, — твердо сказал Сережа.
— Вы все в сговоре против меня. Здесь какая-то мафия… Вас всех накажут! Вас всех… — дергался Ситечкин. Его опять не боялись. Его опять не уважали.
— Посадят? — прервал его Бурштейн. — Это вы хотели сказать? Странно, что раньше не вырвалось.
Только что разбитый, казалось, развалившийся от удара Ситечкина Коломейцев вдруг собрался, весело озлел, помолодел. Он вдруг понял, что вовсе не одинок и что это нечто большее, чем личная воля к жизни. Вместе даже проигрывать легче.
— Уходите, Ситечкин… Совсем уходите! — приказал он.
— Вы еще пожалеете! — Ситечкин кинулся в палатку, вынырнул, волоча спальный мешок в сторону. — Я уйду утром. Я поеду прямо в управление!
Бурштейн положил руку на плечо Коломейцева:
— У меня есть предложение. Пока не стоит идти всем. Надо работать в двух направлениях. Мы еще не все дошурфовали здесь. Например, этот разлом, — и он показал на карте. — Вяземская, Лачугин, рабочие останутся и доведут дело до конца. А мы с вами вдвоем пойдем на лодке. Будем шурфовать сами. Найдем касситерит — перебросим туда всех…
— Я пойду с вами, — непреклонно сказала Вяземская.
— И я, — сказал Сережа.
— И я, — сказал Иван Иванович Заграничный, неожиданно выдвигаясь из темноты. — Мои парни без меня тут управятся. А мое кайло вам пригодится… Чо этот балабол тут расшумелся?
— Приказываю я, — снова наливаясь решительностью, бросил руку на карту Коломийцев. — Предложение разделиться принято. Все рабочие остаются здесь. Ответственная — Вяземская. Лачугин… — и, уловив умоляющий взгляд Сережи, замешкался. — Я думаю, Юлия Сергеевна справится одна с документировкой. Пойдем на двух лодках. На первой — я, Бурштейн, Иван Иваныч. На второй будет Кеша, Сережа, инструменты, продукты. Надо найти касситерит прежде, чем нас отдерут насильно от земли. Вопросы есть? Вопросов не было.