Плотницкая артель – двенадцать мужиков в просторных рубахах. Бродни под коленями перевязаны сыромятными ремешками, щедро смазаны дегтем и рыбьим жиром – черны, пахучи. Как на праздник.
Отвесно сеет реденький дождик, мочит непокрытые головы, падает на маслянистую обувку, застывает на ней каплями, не в силах скатиться. На зеленой, умытой траве желтеет свежеошкуренное бревно – будто рублевая свеча из ярого воска. Уголками, на живульку, воткнуты в него топоры. Двенадцать штук. Изогнули отглаженные ладонями топорища, ждут урочной минуты, когда понадобятся.
Но минута еще не приспела.
Вчера шадринский священник отслужил молебен на закладке нового храма, вчера же на бугре поставили крест и толпилась здесь вся Огнева Заимка от мала до велика. А сегодня – дело артельное. Касается оно только самих плотников. Дюжев и тот отошел в сторону, сел под старой ветлой, сделал вид, что никаким краем не вмешивается, а сам нет-нет да и глянет – что там, возле креста, делается?
Роман как старшой распоряжался несуетно. Развернул холщовую тряпку, вынул на свет темную от старости икону Николая Чудотворца, приставил ее к изножию креста. Еще дед Романа хаживал с ней в первопрестольную, да и он, внук, не раз вставал перед ней зеленым мальчишкой, когда зачинали артелью новое дело. Смиренно склонял голову, слушая старшого. А нынче он сам принял под руку одиннадцать мастеров, нынче он – первый ответчик за будущий храм в Огневой Заимке.
Над иконой, вбив четыре колышка, сделал Роман маленький пологий навес и зажег под ним заранее припасенную свечку. Капли дождя, которые успели упасть на лик Николы, быстро высохли, ярче проступили глаза, будто загорелись живым, потаенным светом. Сурово, пристально смотрел мужицкий заступник на плотников, заглядывал каждому из них прямо в душу.
Роман вытер лицо ладонью, смахивая дождевую морось, кашлянул, прочищая горло, и заговорил негромко, медленно подбирая слова, будто их подколачивал друг к другу:
– Делу нашему, ребята, Никола-угодник свидетель. Перед им и ответ держать будем. Там, на небе. А здесь, на земле грешной, коли кто провинится – перед артелью отчитываться станет. Черных дел и мыслей на душу не берите. Один нагрешит, хоть и втихомолку, а расхлебывать всем придется. Либо бревно сорвется, либо сруб завалится – всякое случается, сам видывал. – Роман еще раз вытер лицо широкой ладонью и закончил: – Так вот и обяжемся друг перед дружкой. Господи, пособи!
Склонил голову перед иконой, перед горящей свечой, перекрестился и отошел. Следом за ним – остальные одиннадцать плотников. От иконы – к бревну. Разбирали топоры, расходились каждый на свое место.
Ударил первый топор, крепкая лиственница отозвалась вздохом, и сразу, обвально, застукотили в ответ остальные топоры, заглушили шуршание дождика. Он еще покрапал недолго и перестал. Тучи раздернулись, остатки их скатились по пологому склону неба к окоему, а на влажную парящую землю ударило солнце.
Митенька глянул, запрокидывая голову вверх, и прищурился. Солнце светило жарко, волглая рубаха на плечах высыхала, а кожу пробил первый пот. Митенька радовался. Сила в руках играла, тяжести топора он не чуял, щепа с бревна стесывалась, как по нитке, и казалось, что работать так, без устали и без передыху, он сможет и день, и два, и неделю.
В артель Митенька напросился сам. Долго обхаживал маменьку, не зная с какого боку завести разговор, опасаясь, что получит отказ, которому имелась причина: вот-вот начнется покос, там рожь подойдет, молотьба – только успевай поворачивайся. Правда, общество на сходе приговорило, что своим артельщикам, деревенским, на покосе и на молотьбе сделают по́мочь. Но по́мочь для маменьки не резон, не позволит она, чтобы чужие помогали хлеб убирать. На такой случай у нее и ответ имелся: «Коли сам не можешь с хлебом управиться, тогда и на обед помощников кликай, чтобы жевать пособляли».
Но очень уж Митеньке в артели хотелось быть. На твоих глазах, да с твоей работой встанет на бугре церковь красивее шадринской; Роман сам обещал на сходе, что красивее будет, – как таким случаем попуститься? А тут еще подоспела новость. Дюжев пообещал всех артельщиков кормить за свой счет и у себя дома. А кто варить станет? Ясное дело – Степановна, а при ней – Феклуша. Приходи каждый день наравне со всеми и любуйся, сколько душе угодно. С Феклушей у Митеньки никак крепкой нитки не связывалось. Вскоре после Никольской ярмарки он вместе с братьями в дальний извоз ушел, а вернулся, когда уже зимняя дорога пала. Разбежался после разлуки к своей симпатии, а Феклуша его дичиться стала, норовила при редких встречах проскользнуть мимо. Причины такой охлады Митенька не ведал и носил на душе печальную тягость. Она и пересилила боязливость перед строгостью маменьки. Он выбрал добрую минуту и завел разговор. Устинья Климовна, чего никак не ожидал Митенька, даже не дослушала, сразу и согласилась. Сказала, что сама про то думала, что им, Зулиным, не с руки на задках доброго дела бегать, да только одного боится – возьмут ли Митеньку? Вдруг откажут за неумелость – стыда не оберешься.
Митенька на такие слова всерьез осерчал – вида, правда, не показывал. А про себя мыслил: «Это меня-то не возьмут? Да я кому хошь нос утру!» Слова эти, вслух не сказанные, маменька в глазах у него прочитала, ответила:
– Раньше времени-то не хорохорься. Ладно, ступай.
Митенька отправился к Роману. Тот послушал, хмыкнул в бороду и спросил: каким инструментом парень работать собирается?
– Топором, чем еще? – удивился Митенька.
– Сначала, парень, головой надо работать, а после – топором. Уяснил? Теперь топор неси, поглядеть надо.
Митенька сбегал домой, принес топор, подал его Роману. Тот пощелкал ногтем по обуху, послушал. А чего слушать? Топорик каленый, привезенный с Ирбитской ярмарки, звенит – колокольчик под дугой, да и только.
– Ладно, – сказал Роман, – поглядим.
Закатал рукав, обнажил волосатую руку и провел острием по коже. Впритирку. На блескучей кромке топора остался седой волос.
– Держи, – совсем милостиво сказал Роман. – Сейчас вот что сделай… – поставил на попа махонькую чурочку, сам в сторону отошел. – Расколи на две половинки, и чтоб обе ровные были.
Прицелился Митенька – ах! Чурочка разлетелась. Одну половинку к другой приставили, и оказалось – одна побольше, а другая поменьше. А надо вот как! Роман взял топор у Митеньки и обе половинки на четвертушки – ах! ах! Приставили. Две пары до того ровные, будто такими на корню выросли. Митенька пал духом.
– Не беда, – утешил Роман. – Дело наживное, было бы желание наживать. А в артель приходи.
К полудню на небе не осталось ни единой тучи. Земля высохла, воздух накалился и пропитался тяжелым духом смолы.
Роман, а вместе с ним еще три самых опытных плотника, завязали первый венец подклета. Когда четыре бруса улеглись концами друг в друга, накрепко смыкаясь в вырубленных чашах, когда замкнули они собой широкое пространство и на бугре обозначилось будущее основание церкви, все остальные плотники разом побросали работу и подошли поглядеть. Митенька ударил обухом по брусу, топор отскочил, едва не выскользнув из рук, а брус отозвался нутряным гулом.
– На крепость пробуешь? – спросил Роман, и сам тоже ударил обухом. – Крепость железная, на два века хватит, не меньше. А может, и поболе. Все, ребята, передых. Пошли к Дюжеву на обед, попробуем разносолов.
В ограде у Дюжева стоял длинный стол под дощатым навесом. На столе – миски расставлены, ложки разложены, не деревянные, а железные: как-никак, а сам Дюжев обедом кормит. Тихон Трофимыч стоял на крыльце и, дожидаясь артельщиков, в третий раз допытывался у Степановны: чего они там с Феклушей наварили, скоро ли на стол подадут, да не мало ли, вдруг на всех не хватит? В первый раз Степановна ответила, что она не первый день у печки стоит, во второй раз – поджала губы и промолчала, а в третий раз совсем осерчала и выговорила хозяину:
– Ты, Тихон Трофимыч, хуже свекровки – то да потому, то да потому, а я чо – без головы живу? Своими делами занимайся, я со своими сама управлюсь!
И так сердито мимо протопала, что толстые доски, настеленные в ограде, прогнулись под ней, закряхтели, а после долго не могли выпрямиться. Тихон Трофимович тоже покряхтел, но Степановне ничего не ответил. Что тут скажешь! Он и сам дивился своей дерганой хлопотливости, когда дело, даже самое чутешное, касалось будущей церкви. С ней он, еще не построенной, сроднился так, будто стояла она на бугре давным-давно. По той же причине, из-за неясного опасения, откладывал отъезд в Томск, где ждали срочные дела. «Успею, – думал он. – День-другой дела потерпят. Останусь тут, присмотрю». Хотя понимал, что присматривать никакой нужды нет: Роман во всем проявлял старательность, смекалку и дюжевский догляд ему не требовался.
Вышел из дома Вахрамеев, встал на крыльце позади хозяина и в спину ему забубнил:
– Тихон Трофимыч, изволили возчикам по полтиннику платить, я прикинул – много выходит… Не надо бы их баловать. Войдут во вкус – не остановишь, станут глотки драть, по рублю потребуют…
– Плати, как я сказал.
– Оно, конешно, воля ваша, своим деньгам вы сами хозяева, но церква эта – одно разоренье. Лучше бы пароход купить да прибавочное дело завести, как другие, вам бы…
– Да не тяни ты душу с меня! Сказано – делай! Ты почему такой жадный, братец, а? – Дюжев повернулся и уставился на своего приказчика, словно в первый раз видел.
Вахрамеев потрогал бородавку на носу и ответил:
– Я не жадный, Тихон Трофимыч, я по-разумному рассуждаю, хочу от лишней траты вас оберечь.
– Ты оберегай, оберегай, только не гунди мне под ухо. Сходи лучше артельщиков на обед позови, время приспело.
Но звать артельщиков не потребовалось. Роман распахнул калитку, шагнул в ограду и вольно поклонился Дюжеву. Отступил в сторону, пропуская остальных, а Митеньку, который стеснительно замешкался, подтолкнул в спину – шире шагай, не озирайся. Сам же к столу подошел последним и примостился с краю. Когда все артельщики расселись, занял почетное место во главе стола и Тихон Трофимыч. Гнутый венский стул, вынесенный по такому случаю из дома, сухо крякнул под грузным телом, но сдюжил.
Пока Феклуша разливала похлебку по мискам, Тихон Трофимыч сам резал хлеб. Ребром прижимал необъятный каравай к груди и отваливал от него такие ломти, которыми можно было закрыть, как крышкой, любую миску. Похлебку хлебали молча, без разговоров, – промялись. Кашу ели степенней, успевая похваливать Степановну и Феклушу, а когда уж принялись за кислое молоко и ложки стали помелькивать реже, с расстановкой, тогда завели и речи. Первым, как и положено, заговорил хозяин:
– Лес-то хорош, Роман Иваныч?
Роман облизал ложку, распустил пошире кожаный ремешок на животе и ответил, как он отвечал Дюжеву, наверное, в десятый раз:
– Лес, Тихон Трофимыч, добрый. Звонкий лес, вылежался. Думаю, оплошки не будет. Подклет завязали, теперь вверх пойдем.
Другие плотники, которые постарше, тоже вступили в разговор: как матицы класть, чтобы потолок высоко не поднимался, как стропила с углов восьмерика выводить, да как сам восьмерик не завалить – все обговаривали, до последней мелочи.
Вахрамеев за стол не садился, стоял на крыльце, слушая разговор плотников с хозяином, гладил бородавку на носу и морщился, будто ему в рот напихали кислой ягоды. Постоял так, постоял и ушел в дом.
Митенька общего разговора не слышал, у него другое на уме было: глазами так и зыркал за Феклушей, куда бы та ни пошла. Феклуша, чуя на себе его взгляд, иногда украдкой озиралась, и Митенька едва не подсигивал на скамейке. У него даже в ушах начинало гудеть. Узнать бы – почему она в прятки играет с ним? Что за причина?
– Приснул, парень? Эк тебя разморило с угощенья. Слышь, нет? Оглох, сердешный?
Прокатился над столом добродушный, сытый смешок. Митенька вскинулся: что, его спрашивают?
– Тебе, тебе, парень, толкую, – смеялся Роман. – Первый раз вижу, чтоб с открытыми глазами задремывали.
– Я не дремал! – стал оправдываться Митенька.
И снова – смех.
– У него другая дрема… – значительно сказал Дюжев и поднял вверх палец: знаю, мол, а не проболтаюсь. Митенькины переглядки с Феклушей он давно заметил, даже вздохнул потерянно, вспомнив давний ужин в доме Федора, себя и Марьяшу, разваленную по полу картовницу и перевернутую сковородку. Было иль не было? Куда сгинуло? Было, было и никуда не сгинуло – в душе осталось. Он покачал головой, соглашаясь со своим нехитрым ответом, и поспешил на выручку Митеньке:
– Ты не тушуйся, Митрий, тебя Роман Иваныч про дело спрашивает.
– Ну, – подтвердил Роман. Застегнул на рубахе все пуговицы, готовясь вставать из-за стола. – В кружало рубить можешь?
– Да я не пробовал, – покраснел Митенька.
– Значит, учить станем. Пошли, ребята. Спасибо, Тихон Трофимыч, за хлеб, за соль, дай Бог тебе здоровья, а нам – силы да терпенья.
Скоро на бугре снова заговорили топоры.
Утром Васька и Петр поехали рубить жерди. Тихон Трофимович углядел, что крыша в деннике прогнулась и погнила, велел ее перекрыть. Хозяин сказал – работникам делать. И хотя с утра крапал дождик, откладывать на другой день не стали. Не сахарные, сказал им Тихон Трофимович, не размокнете. Оно, конечно, не сахарные, но пока ехали вдоль Уени, пока миновали елань и добрались до молодого сосняка, вымокли до нитки.
В сосняке лошадей выпрягли, набросили им на передние ноги путы и пустили пастись. Сами же развели костерок и решили обсушиться. Мокрые сучья горели плохо, и Васька с Петром не столько обсушились, сколько наглотались дыма. С досады плюнули на зряшную затею, взялись за топоры. К обеду напластали жердей на два полных воза.
Дождик к тому времени кончился, в сосняке поднялся теплый пар, а вместе с ним – злой и голодный комар. Он подстегнул работников, и они махом вытаскали срубленные жерди на опушку, где обдувал ветерок.
Снова запалили костер, достали харчишки, прихваченные из дома, и, только захрумкали первыми свежими огурцами, как за спинами у них кто-то вкрадчиво кашлянул. Обернулись разом, и видят – стоит косматый мужик с длинной бородой, которая свалялась, как пакля. Одежонка на нем – как решето, будто цепные кобели драли. На длинной лямке – холщовая сумка через плечо. Пустая. А в руках – ружье. Приклад – под мышкой, цевье – на ладони. Понимай, как хочешь. Может, просто держит так, для удобства, а, может, наизготовку взял. Васька крадучись потянулся к топору.
– Не балуй! – осадил его косматый мужик. – Не балуй!
И чуть-чуть ружье приподнял. Черная дырка ствола оказалась на уровне Васькиной переносицы. Он торопливо отдернул руку.
Петр не шевелился. Смотрел на мужика и улыбался, словно хотел без слов утихомирить его: «Не пугай нас, остепенись. Скажи, что надо, а мы услышим». Мужик опустил ружье, переступил ногами, обутыми в опорки, строго спросил:
– Который из вас Алексеич по батюшке?
– Я, однако, буду, – не переставая улыбаться, откликнулся Петр. – Какая нужда привела?
– Я тебе одному скажу. Ты, кудрявый, сбегай к лошадям, глянь за ними, а мы пока лясы поточим.
Васька поднялся, пошел к лошадям, переставляя отяжелевшие ноги, как ходули. «Путы с коня скину, скакну, и – поминай, как звали. Не с руки мне с этими каторжанцами». Васька знал, из каких мест явился к Дюжеву новый работник. Хозяин сам ему рассказал, наказав держать язык за зубами. И еще наказывал смотреть за Петром в оба глаза. А чего за ним смотреть: лишнего слова не скажет, работает исправно, свободная минута выдастся – ляжет на топчан, заведет руки за голову и мурлычет под нос никому не понятное: то ли песню без слов ведет, то ли разговор… Подбивал его Васька вина выпить, но Петр отнекивался. После этого Васька потерял к новому работнику всякий интерес. Живет и живет…
А оно, видишь, как вышло!
Конь стоял совсем рядом. Васька напружинился, прогоняя тяжесть в ногах и цепко высматривая – с какой стороны ловчее зайти?
– Эй, кудрявый! – властно окликнул его мужик. Васька оглянулся, и мужик погрозил ему грязным пальцем: – Не вздумай скачки устраивать. Догонять не побегу – жакан догонит.
Ноги снова отяжелели, Васька отошел подальше от коня. Чтобы не дразнить мужика, стоял к нему спиной, пытался подслушать разговор, но ни единого слова разобрать не смог.
Скоро Петр позвал его. Васька глянул из-за плеча, а мужика уже нет – как корова языком слизнула. Исчезли вместе с ним и недоеденные харчишки, даже горькие попки от огурцов, которые валялись в траве. Крепко, видно, бродяга наголодался.
Петр сидел на прежнем месте и улыбался, как ни в чем не бывало.
– Наговорился? – спросил его Васька, понемногу приходя в себя, избавляясь от тяжести в ногах. – Знакомцы у тебя… Увидишь и обхезашься. Ладно, пойдем жерди накладывать, ехать надо.
Петр крутил в руках сосновую веточку и не шевелился, будто не слышал. Вдруг вскинул голову, глянул снизу вверх и негромко сказал:
– Василий, поедем на бал…
– Куда-а-а?
– Мещерские бал сегодня дают. Вечер, снег, фонари, экипажи у подъезда – праздник! Душа ликует… Шпоры по паркету – цок, цок… И она – Танечка Мещерская. Она так смотрит, такие у нее глаза, что можно умереть, улыбаясь, – но сам Петр, неся непонятную для Васьки околесицу, не улыбался. Был серьезен и строг. Поднял глаза в небо, словно хотел высмотреть то, о чем так непонятно говорил. – И вот уже музыка на хорах… Скрипки… А глаза зовут, ждут…
Петр резко поднялся, вытянулся, как струна на балалайке, и Васька, окончательно дурея от того, что видел, не узнал своего напарника. Сидел один человек, а когда поднялся, оказалось – совсем другой. Подбородок вздернут, левая рука заведена за спину, ноги в броднях – пятками вместе, носки врозь, плечи развернуты, и ожидалось, что весь он, стройный, напряженный, вот-вот зазвенит. Шагнул, низко опустил голову, доставая до груди подбородком, заговорил:
– Если вы не изволили забыть, вы обещали мне подарить сегодня первый тур. Все дни я жил только вашим обещанием… – тут он поднял левую руку, правой – будто кого обнял, и пошел кружиться на одних носках по опушке. Легко, невесомо. Говорил, не прерываясь: – Вы не находите, что сегодня чудесный вечер, я мечтал о нем. А вы думали, что я не умею мечтать? О, я неисправимый мечтатель, к сожалению. Вы так хотите знать? Что ж, извольте. Я мечтаю, чтобы до утра длился этот танец, а утром мы бы сели на тройку и – в деревню. Помните? Приют труда и вдохновений, если не ошибаюсь…
Внезапно Петр остановился, захохотал и упал на спину, раскинув руки.
«С ума съехал. Говорят, с испугу такое бывает, заговариваются. Чо делать-то?» – Васька дергался то в одну, то в другую сторону, не насмеливаясь подойти к Петру. Тот лежал, как умер, закрыв глаза, а губы, всегда улыбающиеся, были плотно сомкнуты. Все-таки Васька насмелился, подошел. Петр открыл глаза, поднялся и обычным голосом сказал:
– Пойдем, Василий, жерди накладывать.
Два воза накладывали они очень долго. Петр то и дело отдыхал, жерди таскал, как сонный, а когда Васька, уложив и увязав свой воз, стал ему помогать, он просто отошел в сторону и сел.
«Как я сразу-то не смикитил! Он время тянет, чтобы мужик тот подале убрался. Боится, что я доложу и погоню учинят. Ясное дело – повадки каторжански, за один присест не поймешь. Ну жох! Выплясывал, а я уши развесил!» – Васька понимал, что ему давно в деревне надо быть, рассказать об увиденном, но – не хотелось скакать, сломя голову, не хотелось рассказывать. А почему – он и сам не знал.
Домой тронулись после обеда. Забравшись на воз и разбирая вожжи, Петр попросил:
– Ты не говори хозяину. Забудь, что видел. А… – махнул рукой, – как знаешь.
Васька отмолчался, и до самой Огневой Заимки они не проронили ни слова.
Через великую неохоту, а деваться все равно некуда – Васька Дюжева за отца почитал – рассказал о том, что случилось на опушке.
– Зови его! – сразу распорядился Дюжев.
Но звать уже было некого. Петра нигде не нашли, и никто не видел, куда он скрылся.
Догонять и искать его Дюжев не стал: решил, что себе дороже.
Через три дня Тихон Трофимович выехал в Томск. Дела торопили, и больше откладывать их было никак нельзя. Отъезжал он с тяжелым сердцем, с непонятной тревогой, сердился, а когда на выезде из деревни коренник споткнулся и едва не опрокинул возок, пригорюнился: «Никак старость знак подает. Ты, мол, Тихон Трофимыч, не хорохорься, а полезай на печку кости греть». Но тут же и усмехнулся своим мыслям: рано на печку, рано. В это самое время долетел до него стук топоров, не умолкавших на бугре. Он ободрился и даже повеселел.
С тем и отбыл.
В Томск приехали вечером, когда косые лучи закатного солнца окрасили окна домов на окраине розовым светом. Мимо городского кладбища выкатили на Иркутскую улицу и в скором времени были уже на Белозерской площади, где прогуливался праздный люд. Летние зонтики, цветные наряды барынь, играющее закатными отблесками Большое озеро – все это сливалось в глазах, пестрело и казалось, что в городе праздник.
– От живут люди! – воскликнул с облучка Митрич. – Слышь, Тихон Трофимыч, гляжу и мыслю: у них что, круглый год Пасха?
Дюжев не отозвался. Он уже думал о городских делах, подзапущенных после долгой отлучки, беспокоился, и было ему не до разговоров с Митричем.
А вот и дом.
Как и положено купцу второй гильдии, Дюжев ставил свой дом основательно, крепко и немножко с похвальбой: первый этаж – каменный, второй – деревянный, о двенадцати высоких и узких окнах. Наличники и карнизы, а также углы, застелены были тонкой, ажурной резьбой. Богато, пышно, словно не из дерева вырезали, а из мягкой шерсти ткали витиеватые кружева.
На первом этаже был магазин. Широкие окна, служившие одновременно и витринами, приказчики уже успели закрыть железными ставнями. «Рано торговать бросили, рано, – подосадовал Тихон Трофимович, тяжело поднявшись на крыльцо и дернув веревочку колокольчика. – Разбаловались без догляду, надо будет хвоста накрутить».
Но вошел в дом и забыл о припасенной строгости. Да и как не забыть, если прислуга доложила, что его дожидается настырный посетитель, который сидит с утра и никуда не собирается уходить. «Кого еще там черти притащили?!» Тихон Трофимыч распахнул дверь в прихожую и на порожке запнулся. Вот те новость! Навстречу ему поднялся со стула Петр. Поздоровался и, как всегда, улыбнулся, словно хотел извиниться: «Так уж получилось, Тихон Трофимыч, не обессудь».
Одет он был в новую пиджачную пару, тугой крахмальный воротник манишки подпирал гладко выбритый подбородок, туфли на ногах блестели, а в руках Петр держал шляпу и тросточку. И держал так, что было ясно: хаживал он раньше в шляпе и с тросточкой. «Ну, груздь, – невольно подивился Тихон Трофимыч. – Интересно, в каком бору ты вылупился?» А вслух сказал:
– С чем пожаловали, господин хороший?
– Разговор у меня имеется, Тихон Трофимович.
– Шибко ты разговорчивый, как я гляну. Ладно, еще раз послушаем. Чего врать станешь?
Петр сел на стул, ногу – на ногу, а шляпу – на колено. И тросточкой в пол – тук, тук… Тихон Трофимыч обозлился:
– Ты, парень, не красуйся здесь. Говори, что хотел, и чтоб больше глаза мои тебя не видели. Еще раз объявишься – на себя обижайся, сдам властям, как миленького. Понял, что сказано? Или повторенье требуется?
– Погоди, Тихон Трофимыч, погоди. Для начала, для ясности – я ведь обещание дал Зубому, что оберегать тебя буду. Оберегать же тебя требуется по простой причине: глаз на тебя положили. Зимой, как я знаю, обоз разгрохали, а по весне – магазин на Ушайке.
Тихон Трофимович насторожился, не перебивал. Петр говорил верно: после случая с обозом на один из дюжевских магазинов, действительно, налетали воры. Хряпнули гирькой задремавшего сторожа, вывернули замки и запоры, прошлись по магазину, как стадо. Не столько унесли, сколько изорвали, изломали и напакостили. Ладно, что сторож оклемался, выполз на улицу и заблажил. Варнаки, спугнутые криком, покидали, что успели, в возок, и унеслись. Ищи ветра!
Сторож ничего вразумительного не рассказал. Ударили – обеспамятел, а очнулся – скорей на помощь звать. Даже не разглядел, кто такие, во что одеты, одно лишь видел – тройку. Про нее и твердил в участке, дотрагиваясь пальцем до грязной тряпицы, которой обмотал ушибленную голову.
Темное дело, и концов тогда не нашли.
– А самое главное, – неторопливо и обстоятельно продолжал Петр, – сегодня ночью опять гости должны явиться.
– Куда? – опешил Тихон Трофимович.
– Да вот сюда, – Петр постучал тросточкой в пол. – Сообщай, Тихон Трофимыч, в участок, пусть засаду делают. А я пока спрячусь: мне, сам понимаешь, с полицией чай не пить.
Петр ловко надел шляпу, поднялся со стула и выставил тросточку, собираясь уходить, но Дюжев проворно встал у него на пути и осадил:
– Все, милый друг, хватит! Я тебе не девка, чтобы ты мне загадки загадывал. Не выпущу, пока все не выложишь. Говори, как на духу!
– В участок тебе поспешать надо, Тихон Трофимыч, а мне уходить. Я через недельку вернусь, все расскажу…
– Не выпущу! – уперся Тихон Трофимович. – Рассказывай по порядку: кто, что и как?
– Время не ждет, Тихон Трофимыч. Сам себе навредить хочешь? – Петр говорил негромко, рассудительно, с обычной своей извиняющейся улыбкой. И улыбкой этой чуть остудил Дюжева, но не настолько, чтобы тот поверил до конца. Он так и сказал:
– Не верю я тебе! Хватит за нос водить! Ступай, братец, в подвал. Сиди там и жди. Коли обманул, я тебя тепленьким в полицию сдам.
Тихон Трофимович попятился к двери, отпихнул ногой одну створку, крикнул приказчиков. Те явились, как два молодца из сумки, – мигом. Петр оглядел их, крепких, широкоплечих, и, покачав головой, послушно вышел из прихожей, послушно направился в подвал. Когда за спиной у него с глухим стуком захлопнулись тяжелые двери, окованные железными пластинами, он снял шляпу и присел на корточки в темный угол. По каторжанской привычке ему легче думалось в таком положении. А подумать надо было о многом.
Думал и Тихон Трофимович. Верить или не верить? В конце концов решил: береженого Бог бережет.
И отправился в полицейский участок.
Пристав Боровой был еще на службе. Сидел в своем кабинете, по-домашнему расстегнув мундир, и пил чай. А до чая, наверняка, отведал напитка покрепче, о чем свидетельствовала широкая, как у быка, шея, налитая ярко-красным цветом, и такое же широкое лицо с коротко подстриженной бородой, сплошь покрытое алыми мятежами. Славился пристав бешеной силой, был хитрым, как старый лис, и не дурак выпить. А еще слыл мастером на всякие шутки, которые со временем, обрастая небылью, передавались томскими жителями, как легенды. Одна из них родила и заглазное прозвище Борового – Ваня, Не Сади Медведя. А дело так было.
Лет десять назад – Боровой служил тогда исправником в Нарыме – мужики везли зимой бочку спирта для казенных надобностей. Везли в самый накал крещенских морозов, когда плевок мигом застывает и звякает об дорогу льдинкой. Чтобы согреться, принялись мужики отцеживать из бочки хмельную влагу. И столько ее наотцеживали, что уже не знали, как оправдаться – слишком убыль была заметной.
Решили клясться, что спирт на морозе вымерз. Но клясться не пришлось, оправдательный случай сам подоспел. У зимовья, последнего перед Нарымом, оставили они бочку на улице, а утром, когда вышли, – остолбенели: бочка с саней свалена, дно у ней выхлестнуто, а рядышком медведь-шатун спит, так крепко, аж всхрапывает. Мужики налетели, оглушили пьяного медведя, связали его и доставили в Нарым, как преступника. Боровой мужиков за полоротость отматерил, затем хитро прищурился и хохотнул:
– Если бы он всю бочку вызузил, он бы сдох на месте! А, православные?
На что мужики резонно ему возразили: часть-то зверь выпил, а другая часть на снег вытекла. Боровой подвинулся к мужикам поближе, повел красным, мясистым носом, ловя знакомый дух перегара, снова хохотнул и отдал строгую команду – медведя посадить в каталажку за разбойное нападение и завести на него дело о нарушении питейного устава.
Что и было исполнено.
Медведь, прикованный на цепь, очухался в каталажке и заревел благим матом, жалуясь на людей и людское начальство. А тут, как на грех, из губернии высокий проверяющий прикатил. Спрашивает – что за рев? Боровой, как и положено примерному служаке, вытянулся в струнку и отрапортовал: медведь ревет, посаженный за разбой и нарушение питейного устава. Веди, говорит высокий проверяющий, показывай. Повели, показали. Полюбовался высокий проверяющий на невиданную картину и выдал свой приказ, еще суровей и смешней: «Ты, сукин сын, видно, в отместку заточил зверя, он, видно, тебе, такому-рассякому, взятку не дал!» Да и шарахнул Боровому выговор служебный, с денежным начетом. Еще и приговаривал: «Не сади медведя, не сади медведя!»
Хоть Тихону Трофимовичу и не до смеха в этот раз было, но, грешным делом, не удержался и ухмыльнулся, вспомнив старую байку.
– А вот и честной купец пожаловал! – радушно встретил его Боровой. – Чем обрадуешь, Тихон Трофимыч?
– Шибко радовать нечем, – Дюжев присел напротив пристава и выложил все, что сообщил ему Петр. Об одном умолчал – о самом Петре. Сказал, что новость принес какой-то бродяга, который тут же исчез.
Боровой посуровел, чашку с чаем – в сторону, горой вздыбился над столом и застегнул мундир на все пуговицы. Маленькие, косо посаженные чалдонские глаза заблестели, а голос стал резким и отрывистым:
– Ступай домой и жди. Как начнет темнеть, с черного хода нас пустишь. А дальше – не твоя забота.
Явился Боровой с двумя полицейскими. Тихона Трофимовича отправил наверх, в дальнюю комнату, полицейских положил на пол в магазине, чтобы лишний раз не маячили, приказчикам велел сидеть в зале и не рыпаться, пока не позовут. Сам расположился в прихожей. Ходил он, огромный, как гора, по-кошачьи, неслышно. Ни одна половица под ним не скрипнула.
Стемнело. В доме никто не спал, а тишина стояла, как в могиле. В полночь у крайнего окна в прихожей зашебаршали. Боровой беззвучно, как тень, передвинулся в угол и замер. Трудились варнаки сноровисто: плеснули на железный пробой масла, неслышно подпилили змейкой, поддели фомкой – хрусть! Переждали – не слышит ли кто? Распахнули деревянные ставни. К одной половинке окна, к стеклу, протянулись две широкие ладони, прилипли. Захрустел стеклорез. «Медом намазали…» – сразу догадался Боровой, вспомнив старый воровской способ: ладони мажутся медом и приставляются к стеклу, затем стеклорезом – хрр, и стекло, приклеившееся к ладоням, аккуратно вынимается. Чистая работа. Если бы не знатье – стоял бы в пяти шагах и ничего не слышал.
Первый варнак заскользнул через окно в прихожую. Оглядываясь, вышел на середину и остановился, ожидая напарника. Боровой, таясь в углу, потянул на себя штору. Боялся, что его обнаружат раньше времени, а допустить этого никак нельзя: хоть и оставил на улице засаду, но спугнешь – брызнут в разные стороны, гоняйся после за ними.
Второй варнак запаздывал. И тут случилось, чего и подумать никто не мог: один из полицейских задушенно чихнул. У варнака в руке блеснул нож. Эх, язви тя в душу, всю малину испортили! Боровой одним прыжком вымахнул из угла, на ходу зацепил варнака кулаком в голову и, закрыв лицо руками, с разбегу выломил плечом раму, вываливаясь на улицу. Ночная тишина огласилась свистками и топотом.
Но схватить удалось только кучера, которого сдернули с коляски, стоявшей неподалеку от дюжевского дома. Притащили его, насмерть перепуганного, в дом, зажгли лампу, и Боровой, глядя на него, аж плюнул с досады – узнал одного из томских извозчиков. Отопрется ведь, сучий сын, скажет, что наняли, велели подождать, а что за люди, по какой надобности, знать не знаю и ведать не ведаю… Ну, беда! А где варнак?
– Дак это… – виновато переминался с ноги на ногу чихнувший полицейский, – это самое… рука у вас, господин пристав, дюже тяжелая… В ножку стола, прямо темечком, и дух – вон!
Боровой, с матерками, – в прихожую. На полу, у стола, лежал бородатый варнак, по-детски подвернув под себя руки и выставив локти. Рядом валялся кривой нож с тяжелой наборной ручкой. Курчавые, темные волосы варнака подмокли кровью, а из-под затылка у него далеко по крашеной половице выкатилась кривая и алая полоска.
Попробуй теперь дознайся, кто он таков и где остальные…
Эх, умыли Борового!
На хозяйстве, как и заведено было, Дюжев оставил вместо себя Вахрамеева. Тот каждый день приходил на бугор, садился на чурочку, смотрел на плотников. Морщился, хмыкал, думая о чем-то своем, и, посидев, уходил. Дома ворчал на Степановну, на Феклушу, на Ваську, всякий раз отыскивая за ними огрехи, и в конце концов так надоел всем троим, что они перестали его слушать – гундит, и пусть гундит. Ни жары, ни морозу от его гундежа нету.
В доме без хозяина стало скучно. Если бы не Васька, гораздый на проказу, мухи бы и те перемерли. А додумался он вот до чего.
Ночью подобрался к окошку вахрамеевской комнатенки, сунул за наличник гвоздь, к гвоздю привязал веревочку, а к веревочке, на малом расстоянии от наличника, – увесистый камушек. Получилась стукалка. Васька залез в огород, за прясло, посидел там, дожидаясь, когда Вахрамеев покрепче уснет, и давай за веревочку дергать. Камушек по стеклу – стук, стук… В комнатенке белое замельтешило. Васька веревочку натянул, подождал. Белое улеглось. И опять – стук, стук… Вахрамеев боязливо выбрался на улицу. В руке у него поблескивал топор. Долго шарился под окном, но камушка на веревочке не разглядел и убрался в дом. Лампа погасла. Васька, закусив рукав рубахи, чтобы не прыснуть, по новой, да ладом – стук, стук…
Теперь в доме уже две лампы загорелись. На подмогу Вахрамеев призвал Степановну и Феклушу. Испуганно перекликаясь, они долго топтались втроем у окна, обходили вокруг дома, пока Степановна не заругалась: «Стучатся к ему! Да кому ты нужон! Вредность твоя в голову стучит, або моча ударила!»
«На седни хватит, – решил Васька, – а то замордует баб за ночь». Смотал стукалку и отправился спать на сеновал.
На следующий день Вахрамеев подступил к Ваське с расспросами – где он ночью был?
Васька покаянно опустил синие глаза, вздохнул и признался:
– На бабе был, на сеновале лежали. Слышал, как ты меня звал, а оторваться не мог, баба не пускала, зараза. Завтра приведу, тебе отдам, чтобы черти не блазнились…
Вахрамеев плюнул и отступился.
А Васька вечером помылся в бане – суббота как раз была – нарядился, расчесал кудри и отправился на вечерку. Поскрипывали на нем новенькие сапоги – знатные: меж каблуком и подошвой сухая береста вложена для громкого голоса, на вышитом пояске гребень покачивался, алая рубаха словно огонь светилась. В такой рубахе хочешь не хочешь, а поведешь плечами, играясь, – знай наших, мы таковские!
На вечерки летом собирались на берегу Уени, ниже бугра под старыми ветлами. Пятачок там до того был утрамбован плясками и хороводами, что трава на нем не росла, а земля под каблуками гудела, как деревянная. Слышались от ветел треньканья балалайки и манящие, внезапные, как птичьи вспорхи, девичьи смешки. Васька круче заводил плечами, беспокойное нутро его загорелось, требуя выхода. А вокруг лето цветет, в самом своем истоке, травы пахнут, от земли сладкий дух накатывает – дурманит, кружит. Эх, жизнь, кучерявая да длинная, век бы тебе не нарадоваться! До того восторг вызрел – никуда от него не деться! – что Васька крутнул головой – не видит ли кто? – спружинил ногами, подпрыгнул, и еще раз, еще выше, словно улететь хотел в небо и достать круглый купол кудрями. Но и этого мало – томит восторг. Тогда Васька в третий раз – вверх! и от всей души, во всю моченьку: э-эаа-аах! Так звонко, накатисто крикнул – самому уши заложило.
И дальше пошел. Степенно, со скрипом, поигрывая плечами.
На пятачке Васька протолкался в круг, ногу в новом сапоге отставил – на пятку, и надраенным, блескучим носком – в обе стороны, для шику. Поясок на гребешке крутит, лыбится, а сам на девок – коршуном. Девки – как цыпушки разноцветные, выбирай любую, только не промахнись. Васька нацелился на Аньку Шамаеву и заиграл глазами, завораживая. У Нюрки от этих поглядок земля поплыла под ногами, вертучей сделалась, как долбленка на дурной воде. И нет под рукой упора, ухватиться не за что, выскользнет долбленка, тонуть придется. А тонуть не страшно: вода теплая, ласковая…
Васька бросил гребешок на пояске крутить, носком сапога туда-сюда мотать перестал, готовясь козырным тузом подкатить к Аньке, но тут его сзади за рубаху потянули. Что за оказия? Кто такой прыткий? А это – Митенька Зулин:
– Пойдем, два слова сказать хочу…
Эх, не ко времени! Но Митенька не отстает, тянет за рубаху. И чего такого спешного телку лопоухому понадобилось? Вышел следом за Митенькой из круга.
– Васька, покличь Феклушу на улицу.
Вон она, печаль какая! У Васьки на языке сразу же срамная поговорка заегозила, но глянул на Митеньку и осекся. До того парень расстроен был и горем убит, что даже губы подрагивали. Да разве можно из-за девки так сердце томить? Васька не понимал, в его голове такое расстройство не помещалось. Но Митеньку почему-то было жаль. Ладно, Анька, пока он ходит, состариться не успеет.
– Пошли.
Феклушу на улицу Васька в два счета выманил. Сказал, что Романа по дороге встретил, а тот велел дочери срочно домой показаться. Феклуша поверила, следом за ним – порх за ограду, а там уж Митенька дожидался. Остановилась, как на заплот налетела. Замерла.
– Счастливо ворковать вам, – Васька изогнулся, кланяясь им, и подался на пятачок, подергивая плечами и звонко поскрипывая сапогами.
Митенька с Феклушей остались вдвоем на пустой улице. Надо было говорить о чем-то, а слов не было. Потерялись слова, спрятались. От горькой досады Митенька совсем отчаялся и сделал такое, о чем раньше и помыслить не насмеливался. Обхватил Феклушу за плечи, ткнулся губами в щеку – поцеловал. Она ойкнула, уперлась руками в грудь, но Митенька руки перехватил, пересилил слабую девичью силу и повел Феклушу за собой. Она упиралась, пыталась не давать ему хода, но вдруг безнадежно вздохнула и пошла послушно, как на веревочке. Молча миновали они шумливый пятачок, сделав длинный круг, чтобы их не увидели, и скоро оказались на бугре, у бревен, от которых и в прохладе крепко припахивало смолой.
Митенька нырнул под бревна, вытащил махонький узелок. Положил на обе ладони, словно хлебный каравай, подал Феклуше.
– Тебе, гостинчик привез… – сказал первые слова, а дальше, как запруду прорвало. Понесло, понесло – откуда что бралось. Говорил Митенька: он еще в тот раз, когда в лавке увидел, новую кофту ей пожелал купить, но случая ему не выдалось, а в Томске в извозе был и купил, а Феклуша на него не глядит, а сердце болит, какой уже месяц ноет, и в ум он взять не может, почему Феклуша к нему такая неласковая, он ведь всей душой к ней, а тут еще маменька разговоры про женитьбу заводить стала, а ему без Феклуши – край, не будет без нее жизни…
Феклуша узелок прижала к щеке, голову наклонила, слушала. В ответ – ни слова. Митенька потянулся, еще раз поцеловать насмелился, а у нее – слезы на щеках, соленые. Отпрянул, потух. И сел на бревно – ноги подкашивались.
– Ты… ты… – Феклуша сглотнула тугой комок, – ты почему не сказал, что в извоз уехал? Я же не знаю, до сухоты извелась, а тебя нет и нет. Я подумала, что ты обманный.
– Да я хотел, подошел, а там Васька в ограде, Дюжев – не насмелился я…
И осекся Митенька. Теплая девичья ладонь легла ему на голову, перебирала волосы, гладила и сверху, на горячий лоб парню, слезы легкие – кап… И шепотом:
– Пропала я, миленький, совсем пропала. Снял ты с меня голову неразумную…
Ночь на свою вторую половину скатывалась. Митенька с Феклушей стояли у дюжевской ограды и никак распрощаться не могли. Васька досыта намиловался с Анькой Шамаевой, возвращался домой и раздумывал: изладить Гундосому стукалку или не надо? Издалека разглядел в потемках любезную парочку и остановился: напугать или не надо?
Но в этот раз ничего придумать не успел.
– Ой! – пискнула Феклуша и поперхнулась. Дернула Митеньку за рукав и долгим визгом огласила Огневу Заимку: – Гори-и-и-т! Горит, ой, мамочки!
И разом все трое уставились на бугор. А там взметывалось, на глазах вырастая, безмолвное пламя. Шире и выше. Струились отсветы, полого ложась на темную синь неба. Из пламени вывинтился черный столб дыма и ударил ввысь, разрываясь на излете в грязные лохмы.
– Гундосого буди! – Митенька толкнул онемевшую Феклушу к калитке. – Людей поднимать надо!
Вспомнил про било, которое висело у сборни. Хотел бежать туда, но его опередил колокольный звон. Взлетел, неизвестно откуда, огласил жителей Огневой Заимки. Звенел, не утихая, пока не откликнулись ему в разных концах деревни испуганные, заполошные голоса.
Проснулась Огнева Заимка, вскинулась в тревоге и выскочила из изб.
Митенька вбежал в дюжевскую ограду, схватил две лопаты, что у амбара стояли, и бегом – на зарево. За воротами столкнулся с Васькой, и они вдвоем махом махнули по светлеющей улице, выскочили на бугор, к бревнам. В лица им дохнуло нестерпимым жаром – волосы затрещали. Парни отскочили, а бревна, вслед им, с ружейным треском – искрами. Горели не только бревна, горел и срубленный уже подклет. Все горело, вздымаясь огнем и дымом, с гулом уходя в небо.
Набегал народ. От речки в ведрах тащили воду. Замелькали багры.
– Бревна! Бревна растаскивай! – захлебываясь, кричал Роман, одетый в одно исподнее и босой.
Васька с Митенькой опрокинули по ведру воды на себя и с лопатами – к бревнам. Полетели в огонь пластики земли, будто крошки в необъятную пасть. Но подоспели на подмогу другие мужики, лопаты замелькали чаще, и огонь нехотя присел. Тогда пошли в ход багры. Длинные бревна, пыхающие искрами, раскатывали в разные стороны, и они сжигали траву до самого корня.
– На подклет! На подклет, мужики! – голосил, не щадя глотки, Роман. – Тут бабы погасят! Подклет спасай!
Навалились на подклет с четырех сторон. Сбили пламя, стали растаскивать сруб, а он – ни в какую. Близко не подскочишь, а багом издали не вывернешь – на совесть были венцы связаны, накрепко.
Так и догорел сруб, с треском откидывая от себя угли.
Огонь добивали долго. Под утро, когда уже стало светать, пламя на бугре опало, но бревна и сруб шаяли, испуская угарный едучий дым. Кашляя, отплевываясь, люди потянулись к реке. Жадно пили, смывали с себя сажу и копоть, перекликались, узнавая друг друга.
Над Уенью вставало солнце, дивилось, глядя на черное пепелище.
Роман, пока был в запале и бегал по пожару, поджарил босые ноги. Когда обмылся и горячка схлынула, оказалось – ступить нельзя. Тогда вывернул обе ступни внутрь, чтобы раны не маять, и потащился на бугор. Исподнее на нем было черным-черно. Его окликали – куда полез? – предлагали пособить, но Роман не отзывался. Царапался наверх, вывернув колесом ноги, охал при каждом шаге и ругал себя самыми последними словами: в суматохе совсем из ума выпало, что крест недалеко от бревен стоит, а под крестом – родительская икона. Ах ты, голова садовая, разве можно такое забыть?! Полез на бугор еще быстрее. Наглотался едучего дыма, глаза заслезились, но когда добрался, все сразу и ясно увидел: крест стоял целым-целехонький, а под ним – икона в полной сохранности. Даже восковой наплыв от свечи не растаял. Роман дотянулся до него пальцами, а воск – прохладный. «Чудеса, Господи!» – только и прошептал он, оглядываясь по сторонам. А вокруг, сажени в полторы от креста, трава выгорела, земля дымится. У креста же трава нетронутая, даже не опалилась. Роман опустился на колени – сил уже не было навыверт стоять – и долго смотрел на икону, заглядывая Николаю Чудотворцу в суровые глаза.
После пожара, – а дышал он и дымил еще целый день, пока к вечеру не прибил его окончательно легкий дождик, – в Огневой Заимке только и говорили про колокольный звон, про икону и крест, которые уцелели. Говорили и о другом – отчего занялся пожар, откуда пала первая искра? Но толкового ответа никто не знал. Один лишь Вахрамеев гундосил, баюкая руку, обожженную на бугре:
– Молодяжку надо стращать! Не иначе как они баловались, они запалили. До поздней ночи на пятачке базлали. Никакого удержу не знают, совсем выпряглись… А ты где была, Фекла, тоже на пятачке резвилась?
– Не было меня там, – смущалась и краснела Феклуша. – Я за вами бегала, будить хотела, а не нашла вас…
Вахрамеев поморщился, заговорил еще недовольней:
– Худо искала, я первый на бугор прибежал, за вас, гулеванов, расхлебывал. Погодите, вернется Тихон Трофимыч, все ему передам, пусть общество собирает, управу на вас ищет…
Дюжева все ждали.
А Тихон Трофимович, еще ничего не зная о том, что случилось в Огневой Заимке, разгадывал в это время другие загадки.
Второй вечер подряд, закончив дневные дела, он поднимался в верхнюю комнату и слушал Петра, которого чуть было не сдал Боровому. После ночного появления варнаков Дюжев подступил к парню, как с ножом к горлу: «Рассказывай, что ты за человек, либо в участок отведу!»
Сначала Петр заупрямился, но в этот раз Тихон Трофимович не отступался, и Петр согласился: «Ладно, Тихон Трофимович, слушай, если любопытство имеется».
И развернулась перед Дюжевым чужая судьба, словно раскатился домотканый половичок с разноцветными, хитрыми узорами, где темная полоска соседствует с красной, а весь рисунок до того запутан судьбой-рукодельницей, что сразу и не разберешься. Дюжеву только и оставалось, что дивиться: «Надо же как случается, а!»
– Таким вот образом, Тихон Трофимыч, я к тебе и попал, – закончил Петр и осторожно кашлянул в кулак, печально поднял глаза и с тихой улыбкой спросил: – Не верится?
– Ошибаешься, парень, верится. Сам не знаю по какой причине, а верю, – он покрутил в руках вазу из алтайской яшмы, которая стояла у него на столе, потрогал ее гладкий, округлый бок и вздохнул. – Ну и задачку ты мне задал… С одного маху не разгрызешь. Да…
Они долго молчали, думая каждый о своем, и эти тихие, молчаливые минуты еще больше сближали их, таких разных и не похожих друг на друга. Тихон Трофимыч вздохнул, поднялся из-за стола, с треском выпрямляя спину, и неожиданно сказал – не спросил, а сказал уверенно:
– А ты ведь, парень, утаил от меня – ты ведь с ранешними делами не развязался и здесь про них думаешь. Так?
– Так, – спокойно согласился Петр. – И кое-чего надумал. Только не пытай меня, Тихон Трофимыч, дай срок, я тебе и про это расскажу.
– Ладно, пытать не буду. Пойдем-ка спать. Утро вечера мудренее, с утра и думать станем, как нам дальше жизнешку крутить. Лады?
– Я посижу еще.
– Дело любезное, оставайся…
Тихон Трофимович вышел, тихонько прикрыл за собой створки дверей; шел и, покачивая головой, бормотал под нос: «Лихое дело выплясалось, во сне не приснится…»
Петр остался один. Сидел, уперев взгляд в широкие шкафы, которые стояли вдоль стены всей комнаты. В шкафах плотно, одна к одной, стояли книги, до которых Дюжев был большой любитель. Петр смотрел на золоченые корешки, и лицо его, обычно улыбчивое, отвердело, осунулось и враз постарело. Стало видно, что не так уж и молод этот человек, и понятно – горького ему пришлось нахлебаться досыта.
Он медленно поднялся из-за стола, устало сгорбился и подошел к шкафам. Раскрыл резную дверцу, внимательно оглядел золоченые корешки и вытащил книгу в голубом переплете. Наугад раскрыл ее и удивленно вскинул брови, наткнувшись сразу именно на те строки, которые хотелось ему прочитать:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Прижал раскрытую книгу к лицу, сдавленно выдохнул в гладкую, лощеную бумагу: «Господи, неужели это был я?!»
Да, это был он, счастливый и юный поручик лейб-гвардии гренадерского полка, единственный и любимый сын вдовой помещицы Щербатовой из Тульской губернии. Это она, маменька, выбралась из деревенской глуши, приехала в Санкт-Петербург и долго возобновляла старые, почти совсем утраченные связи – десять с лишним лет не бывала в столице, с тех пор как схоронила мужа. В конце концов уговорила похлопотать о Петеньке влиятельного князя Мещерского, с которым ее покойный муж когда-то начинал службу. И добилась своего – Петеньку зачислили в гвардию.
– Я, милый друг, все сделала, – говорила она на прощание, тяжело поднимаясь на цыпочки, чтобы перекрестить и поцеловать сына. – Деревенька, слава богу, еще кормит, расходы свои я сокращу, средства у тебя будут. Служи, меня не забывай, честь фамильную береги. А к Мещерским наведывайся, они люди богатые, знатные, но не заносчивые. Батюшку твоего помнят и уважают. И дочка у них – золото. Ну, наклонись, я тебя еще раз поцелую.
Маменька благополучно отъехала в деревню, а Петр Щербатов отправился в полк, где его ждала новая жизнь. Он окунулся в нее с головой. И плыл по течению с беззаботностью юности, которая, как известно, живет одним днем и далеко не заглядывает, считая, что впереди у нее безбрежная вечность.
Праздничные смотры, выезды в лагеря, полковые обеды, на которых появлялся иногда сам Государь, – все это захватило Петра, закружило, и он даже представить себе не мог, что такая жизнь может круто измениться.
Офицерское собрание приняло своего нового товарища благосклонно, а по прошествии времени сослуживцы по-настоящему полюбили его за добрый нрав и бесхитростность.
Поздней осенью полк вернулся из летних лагерей в казармы. Там Щербатова дожидалось маменькино письмо, в котором она подробно извещала о своих делах, давала наказы, а в конце письма не удержалась и строго выговорила: «Получила весточку от Мещерских, и пишут они, что ты у них не бываешь. Как же так, милый друг? Мещерские хлопотали о твоем назначении в гвардию, а ты не соизволил даже нанести визит, как полагается молодому и благородно воспитанному человеку. Надеюсь, что ты исправишься и во второй раз мне напоминать не придется».
Чтобы не расстраивать маменьку, которую он все-таки очень любил, хотя и тяготился излишней, на его взгляд, опекой, Щербатов отложил все дела, и на следующий день, в новеньком мундире, стройный и ловкий, он уже стоял перед князем Мещерским, а тот, распушив пышные седые усы, по-простецки трепал его по плечу и приговаривал:
– Экий ты молодец! Настоящий гвардионус! Эх, когда-то и я орлом летал! Пойдем, пойдем, я тебя своему семейству представлю.
На всю жизнь, до самой гробовой доски, запомнил Щербатов этот миг: высокое окно в просторной зале, за окном – серенькая петербугская морось, а перед окном, на белизне кружевных штор, – будто яркий высверк солнечного света. Он никогда не видел таких золотящихся, таких сверкающих волос, какие были у Татьяны Мещерской. Казалось, что они искрят. И рядом с этим неистовым светом – тихие, сосредоточенные глаза, живущие как бы отдельно своей глубокой и скрытой мыслью.
Щербатов был ослеплен. Так бывает, когда внезапно взглянешь на солнце, стоящее в самом зените. Он что-то говорил, как принято говорить в таких случаях, смотрел на князя, на старую княгиню, на Константина, брата Татьяны, отвечал на расспросы, что-то рассказывал о службе, но переживал и ощущал только одно – ослепление.
И всю долгую, серую осень, а затем и зиму он жил с ощущением этого неистового, искрящегося света.
В конце зимы Щербатов объяснился с Татьяной Мещерской и попросил ее руки. И объяснение, и предложение поручика были благосклонно приняты. Правда, старая княгиня, как показалось Щербатову, была не очень довольна такой партией для своей дочери, но последнее слово в этой семье оставалось за князем, а он относился к поручику с искренней любовью. Может быть потому, что, глядя на него, видел самого себя – молодого, красивого. В свое время князь участвовал в Крымской кампании и до сих пор тяжело переживал поражение. Частенько вспоминал о прошлом и, вспоминая, вдруг начинал принимать совершенно иные решения, чем принимало их командование в те годы в Крыму, и, согласно этим решениям, принятым сейчас князем, русская армия обязательно бы победила. Впрочем, иногда он останавливался в своих пространных рассуждениях на полуслове, замолкал и после долгой паузы говорил со вздохом, как деревенский мужик:
– Да, знать бы где соломки постелить…
Еще он безумно любил медвежью охоту и, как только из деревни докладывали ему, что мужики отыскали берлогу, все бросал, собирался в один день и уезжал, чем вызывал у старой княгини приступы раздражения, которые она даже не скрывала при посторонних.
– Это же какое-то безумие, – говорила она, болезненно потирая виски и нервно расхаживая по комнате. – Это какой-то атавизм: бродить по снегу, убивать несчастное животное, а потом с мужиками пить у костра водку. Нет, я не понимаю!
– Маман, у русских генералов две слабости, – сухо улыбаясь и поглядывая на Петра, который дожидался выхода Татьяны, заговорил Константин. – Задним числом выигрывать проигранные сражения, либо употреблять вместо противника животину, у которой нет даже сабли.
Разговор этот завязался совершенно неожиданно для Щербатова, и он поначалу даже не хотел в него вступать, но сам тон и даже голос Константина вдруг вызвали раздражение. Он не удержался и высказал: