До театра Кабуки советник Ватанабэ доехал на трамвае. Недавно прошел дождь, и местами еще стояли лужи. Старательно их обходя, он направился в сторону Департамента связи, смутно припоминая, что ресторан должен быть где-то совсем рядом за углом.
Улица была совершенно пуста. На всем пути от трамвайной остановки до ресторана ему повстречалась лишь компания оживленно беседовавших мужчин в европейских костюмах — судя по всему, они возвращались со службы, — да яркая девица, по-видимому, служанка из ближайшего кафе, посланная куда-то с поручением. Проехала мимо коляска рикши с задернутыми шторками.
Еще издали видна вывеска “Европа-палас”. Вдоль улицы, ограниченной с противоположной стороны каналом, тянется дощатая изгородь, а за ней — здание, обращенное фасадом в тихий переулок. Два косых лестничных марша по фасаду образуют нечто вроде усеченного треугольника, на месте усечения — две двери. Ватанабэ поднимается наверх и останавливается перед дверьми, не зная; в которую войти. Потом замечает слева табличку “вход” и, аккуратно вытерев ноги, переступает порог ресторана.
Перед ним простирается широкий коридор, с ковриком у входа. Ватанабэ еще раз вытирает ноги, смущенный тем, что вынужден идти во внутренние помещения в уличной обуви1. Не видно ни одной живой души, лишь откуда-то из глубины здания доносится стук молотков. Вспомнив дощатую изгородь, Ватанабэ сообразил: идет реконструкция. Так никого и не дождавшись, он прошел в конец коридора и снова остановился в раздумье.
Спустя некоторое время появился меланхоличный официант.
— Вчера я сделал заказ по телефону.
— Вы имеете в виду ужин на две персоны? — уточнил официант. — Пожалуйте на второй этаж, — и жестом указал дорогу.
Официант шел сзади2, поэтому, чтобы понять, куда следует идти, Ватанабэ вынужден был то и дело оборачиваться. Здесь, на втором этаже, стук молотков стал еще громче.
— Веселая музыка, — заметил Ватанабэ.
— Не извольте беспокоиться. В пять часов рабочие уйдут, и будет совсем тихо. Сюда, пожалуйста, — он забежал вперед и распахнул двери залы, обращенной на восток. Для ужина вдвоем обстановка была слишком громоздкой, три стола, у каждого по четыре-пять стульев; возле окна — диван и декоративное карликовое растение3.
Не успел Ватанабэ осмотреться, как официант распахнул следующую дверь:
— Сервировано будет здесь.
Эта комната выглядела поуютней: в центре — стол, на нем корзина с азалиями и два куверта — один против другого. Обстановка этой комнаты больше соответствовала случаю, и Ватанабэ успокоился. Официант, извинившись, удалился, а вскоре стих и стук молотков. Часы показывали пять, до назначенной встречи оставалось тридцать минут.
Взяв из коробки сигару, Ватанабэ обрезал кончик и закурил. Предстоящая встреча не особенно его волновала, словно бы ему было безразлично, кто будет сидеть по ту сторону цветочной корзины. Он и сам удивлялся своему спокойствию.
С сигарой во рту он опустился на диван и посмотрел за окно. На земле у забора громоздились штабеля строительных материалов. Похоже, зала помещается в торцовой части здания, потому что видна стоячая вода канала и на противоположном его берегу — особнячки, похожие на дома свиданий.
Улица по-прежнему пустынна, только где-то в самом конце ее маячит одна-единственная фигура женщины с ребенком за спиной. Со второго этажа отчетливо видно массивное здание из красного кирпича — это Военно-морская библиотека.
Сидя на диване, Ватанабэ изучал внутреннее убранство залы. Стены украшали картины, ни в малейшей степени не согласующиеся между собой по стилю. Цветущая слива с соловьями, и Урасима-таро4, и какая-то одинокая хищная птица. Продолговатые и узкие декоративные свитки выглядели под высокими потолками несоразмерными, словно их развернули только наполовину. Над дверью красовалась матерчатая полоска с письменами “века богов”5. Да, современная Япония — не эталон вкуса! — решил Ватанабэ и продолжал курить, стараясь ни о чем больше не думать.
Но вот в коридоре послышались голоса. Дверь отворилась, и перед ним предстала та, ради которой од сюда явился. Большая соломенная шляпа а-ля Мария-Антуанетта, украшенная огромным пером; серое пальто нараспашку, под ним — серая же юбка и тончайшей работы батистовая блуза. В руке — изящный, как игрушка, летний зонтик.
Ватанабэ расплылся в приветливой улыбке, положил сигару и стремительно встал. Дама кивнула сопровождавшему ее официанту и лишь затем подняла глаза на Ватанабэ. Огромные карие глаза, от которых он когда-то не мог оторваться. В те дни под ними еще не лежали густые лиловые тени.
— Кажется, я опоздала, — сказала она по-немецки нарочито небрежным тоном Зонтик перекочевал в левую руку, правая же, в перчатке, была протянута ему. “Сковывает присутствие официанта”, — подумал Ватанабэ, вежливо пожимая пальцы дамы.
— Доложите, когда ужин будет готов, — распорядился он, и официант тотчас же удалился,
Зонтик был брошен на диван, туда же со вздохом облегчения опустилась дама. Она неотрывно смотрела ему в лицо. Ватанабэ придвинулся ближе.
— Как тихо, — наконец проговорила она.
— Когда я пришел, здесь стоял немыслимый грохот, идет реконструкция.
— Ах, вот оно что! Видно, поэтому так неуютно. Впрочем, мне теперь везде неуютно.
— Когда и какие дела привели тебя сюда?
— Я приехала позавчера, а вчера мы виделись с тобой.
— Так какие же тебя привели дела?
— С конца прошлого года я находилась во Владивостоке.
— Выступала в ресторанах?
— Да.
— Одна или с труппой?
— Ни то ни другое. Мы вдвоем, ты его знаешь. — Немного помедлив, она добавила: — Со мною Косинский.
— Тот поляк? Ты что же, стала пани Косинской?
— Нет, просто я пою, Косинский аккомпанирует.
— И только?
— Видишь ли, когда путешествуют вдвоем, отрицать было бы...
— Понятно. Значит, он тоже в Токио?
— Да, Мы остановились в “Атагояме”.
— Как же он отпускает тебя одну?
— Концерты даю я, он только аккомпанирует. — Она сказала “Begleiten”, что можно было истолковать двояко: аккомпанирует, сопровождает.
— Я не утаила от него нашу встречу на Гиндзе, он тоже выразил готовность повидаться.
— Избавь, пожалуйста.
— Не беспокойся. Денег у нас пока много.
— Сейчас много, потом потратите — и станет мало. Что тогда?
— Поедем в Америку. Еще во Владивостоке нас предупреждали, что на Японию не следует рассчитывать.
— Правильно вас предупреждали. После России надо ехать в Америку. Япония пока не доросла, она — в процессе реконструкции.
— Что я слышу? И это говорит японец, да еще сановная особа! Вот расскажу в Америке! Ты ведь, правда, важный чиновник?
— Чиновник.
— И, наверное, из респектабельных?
— До противного. Настоящий филистер. Сегодняшний вечер, конечно, не в счет.
— Слава богу. — Дама сняла давно расстегнутые перчатки, протянула заледеневшие руки. Он торжественно пожал их. Она не сводила с него глаз. От залегавших под ними теней они казались еще больше.
— Можно я тебя поцелую? — спросила она. Ватанабэ поморщился:
— Мы же в Японии.
Как раз в эту минуту дверь отворилась и вошел официант:
— Кушать подано.
— Мы в Японии. — повторил Ватанабэ, встал и пригласил даму в соседнюю комнату.
Вспыхнул электрический свет. Дама осмотрелась, села к столу.
— Chambre separee! — сказала она с улыбкой. Ватанабэ почувствовал какую-то неловкость, возможно, мешала корзина с цветами. Выдержав паузу, он сухо заметил:
— Это получилось совершенно случайно.
Налили шерри. Подали дыню. Вокруг пары гостей суетились три официанта.
— Смотри, сколько их тут, — заметил Ватанабэ.
— И никакого толку. В “Атагояме” то же самое.
— В “Атагояме” неважно?
— Да нет, ничего. Правда, вкусная дыня?
— Поедете в Америку, там по утрам вам будут приносить гору всякой еды. — Они ужинали и перебрасывались ничего не значащими фразами.
Подали шампанское.
—Есть ли в тебе хотя бы капля ревности? — неожиданно спросила она.
В продолжение всей этой беседы ни о чем она вспоминала, как, бывало, сидели они после спектакля в кабачке “Голубые ступеньки”, как ссорились и мирились. Хотела будто бы в шутку спросить, а помнит ли он то время, но вопрос прозвучал серьезно и с явной болью.
Ватанабэ поднял бокал шампанского и твердо произнес:
— Kosinski soil leben!
Дама молча подняла свой бокал, лицо ее застыло в улыбке, рука немилосердно дрожала.
Было всего половина девятого, когда коляска рикши пересекла залитую огнями Гиндзу и повернула в сторону Сибы. Лицо ехавшей в ней дамы скрывала густая вуаль.
1910
Описываемые события происходили в двадцать третий день одиннадцатого месяца третьего года Гэмбун6. В городе Осака возле устья реки Кидзу7 предстал на трехдневное позорище перед народом мореход Кацурая Таробэ. За его спиной повесили табличку: “Приговорен к обезглавливанию”. Толки о Таробэ будоражили весь город, и больше всего страдала” естественно, его семья, жившая в квартале Минамигуми у моста Хориэбаси. Впрочем, недобрые предчувствия витали над нею уже почти два года, от них отвернулись все.
Весть, которую со страхом ожидали домочадцы, принесла мать жены Таробэ, проживавшая на улице Хирано. Эту седовласую женщину все домочадцы, включая хозяина и хозяйку, называли “Бабуля из Хирано”. Своих пятерых внуков она баловала. Внуки души в ней не чаяли. Четверых детей родила ее дочь, восемнадцати лет выданная замуж за Таробэ. Теперь старшей внучке Ити минуло уже шестнадцать, второй — Мацу — четырнадцать. По старшинству за ними следовал двенадцатилетний мальчик Тётаро, в грудном возрасте его взяли на воспитание у родственников, предполагая в дальнейшем сделать зятем. Потом восьмилетняя Току — еще одна дочь Таробэ. И, наконец, шестилетний Хацугоро — единственный у Таробэ родной сын.
Семейство на улице Хирано жило в достатке, поэтому Бабуля щедро одаривала внуков. Правда, с тех пор, как Таробэ заточили в тюрьму, обстоятельства изменились. Теперь вместо кукол и сластей Бабуля старалась принести что-нибудь насущное для хозяйства.
Но дети есть дети. Пусть подарки Бабули стали скромнее, пусть их собственная мама совсем помрачнела, они быстро привыкли к тому и другому и по-прежнему проводили день-деньской в забавах, поглощенные своими маленькими ссорами и примирениями. Об отце они знали, что он “ушел далеко-далеко и больше не вернется”. Ну что ж, зато у них есть Бабуля.
Жена Таробэ, в отличие от детей, не могла оправиться от свалившегося на нее горя. Даже к Бабуле, помогавшей деньгами и всячески старавшейся ее утешить, она не испытывала ни малейшей благодарности, только без конца сетовала на свою горестную судьбу.
Когда на семью обрушилось несчастье, жена Таробэ как бы отрешилась от мира Она по привычке готовила еду и кормила детей, сама же почти не ела, лишь время от времени выпивала несколько глотков пустого кипятка, жалуясь на сухость во рту. Казалось бы, от истощения она должна крепко спать по ночам, но она, как правило, лежала без сна с открытыми глазами и тяжко вздыхала. А то и вообще вставала среди ночи и принималась за шитье или какую-нибудь другую работу. Тогда, почувствовав отсутствие матери, просыпались младшие Хацугоро и Току и начинали плакать. Мать снова ложилась в постель, закрывала глаза и делала вид, что спит. Но стоило детям уснуть, она опять открывала глаза и, как прежде, вздыхала.
На третий или на четвертый день после того, как разразилась беда, Бабуля осталась у них ночевать. Вот тогда и прорвалось оцепенение, владевшее до той поры матерью, она начала плакать и жаловаться. И вот уже почти два года жалобы и слезы слышались в доме непрерывно.
В тот день, когда Бабуля увидела табличку, извещавшую о приговоре, вынесенном Таробэ, и пришла сообщить об этом дочери, ей показалось, что дочь восприняла известие сравнительно спокойно: на протяжении всего разговора она лишь плакала и жаловалась на судьбу, как обычно. На нее словно нашло отупение.
Старшая дочь Таробэ — Ити — случайно слышала весь разговор, происходивший за бумажной перегородкой между матерью и Бабулей, и, таким образом, узнала о трагедии их семьи. А состояла она в следующем:
Таробэ считался мореходом, хотя сам в плаванье не ходил. Он был владельцем баркаса, доставлявшего грузы в северные провинции. Водил же судно наемный работник по имени Синсити. Таких, как Таробэ, в Осаке называли “исэндо”, то есть владелец извоза, а таких, как Синсити, “окисэндо”, то есть капитан.
Осенью первого года Гэмбун Синсити отбыл в очередной рейс из Акиты в провинцию Дэва с грузом риса. В открытом море баркас попал в шторм и большая часть мешков затонула. То, что удалось спасти, Синсити спроворился продать, выручку же привез в Осаку.
Синсити сообщил хозяину, что о крушении баркаса известно во всех портах, и потому нет необходимости возвращать деньги владельцам риса. Эти средства, намекнул он, вполне можно использовать на приобретение нового судна.
Прежде Таробэ всегда вел дела честно, но после таких огромных убытков зеркало его совести как бы затуманилось, и он взял деньги.
Однако рисоторговцы из Акиты, узнав о крушении, проведали также и об уцелевшей части риса, и о том, что он был продан. Посланный ими нарочный выяснил все подробности вплоть до суммы, вырученной от продажи уцелевшего риса и переданной Синсити в руки Таробэ. После этого они явились в Осаку и обратились в суд. Синсити поспешно скрылся, Таробэ же был взят под стражу и позже приговорен к смертной казни.
Вернемся, однако, к тому дню, когда Бабуля из Хирано принесла страшную весть, а старшая девочка Ити случайно услышала ее рассказ.
В тот вечер жена Таробэ, утомленная стенаниями, с вечера крепко уснула. Рядом с ней, как обычно, спали Хацугоро и Току, а далее подряд — Тётаро, Мацу и Ити.
Убедившись, что мать спит, Ити растолкала Мацу и, натянув на голову одеяло, тихо зашептала ей на ухо.
— Я кое-что придумала. Послезавтра нашего отца поведут на казнь, мы должны этому помешать. Составим прошение и отнесем правителю. Только, если просто просить “не убивайте”, они не послушают. Надо просить: казните вместо него нас, его детей, а может быть, меня одну. Пусть не трогают лишь Тётаро, потому что он — не родной по крови. Ему умирать нельзя, ведь его усыновили ради того, чтобы в будущем сделать главою семьи.
— Мне страшно, — сказала Мацу.
— Разве ты не хочешь спасти отца?
— Хочу.
— Тогда пойдем со мной и делай, как я скажу. Сейчас напишем прошение, а утром его отнесем.
Ити тихонько выскользнула из-под одеяла и на бумаге, предназначенной для уроков каллиграфии, стала азбукой хирагана писать прошение8. Она знала, о чем просить правителя: мол, отпустите отца, казните вместо него меня, моих младших сестер Мацу и Току и нашего брата Хацугоро, оставьте только Тётаро, потому что он у нас приемный. Но она не знала, как составляются прошения! Пришлось переписывать много раз, пока не извела всю бумагу. Так или иначе, до первых петухов, возвестивших рассвет, прошение было готово.
Тем временем Мацу снова заснула. Ити ее тихонько разбудила, велела надеть платье, сложенное возле постели, оделась сама. Мать и Хацугоро, ни о чем не ведая, спали, но Тётаро открыл глаза и спросил:
— Что ли уже утро, сестрица? Ити постаралась его утихомирить:
— Еще рано, спи. Твои сестры идут хлопотать за отца.
— Я тоже пойду, — сказал Тётаро.
— Тогда одевайся. Конечно, ты маленький, но все же мужчина, будешь нам опорой.
Услышав сквозь сон голоса детей, мать заворочалась, но продолжала спать.
Когда запели вторые петухи, трое детей незаметно покинули дом. Предрассветное утро было морозным. Навстречу им попался старый сторож с фонарем и дозорной трещоткой9. Ити спросила его, как найти городскую управу. Добрый старик объяснил, где находится резиденция Западного правителя10, исполняющего дела в этом месяце.
В ту пору Восточная часть Осаки управлялась Инагаки Авадзино ками Танэнобу11, Западная — Сасой Матасиро Наримунэ. В одиннадцатом месяце как раз была очередь Сасы12.
Выслушав объяснения старика, Тётаро сказал:
— Я знаю, где это, — и сестры пошли следом за ним. Когда дети добрели до Западной управы, ворота оказались на запоре. Отыскав сторожевое окошко, Ити подала голос. Окошко открылось, и привратник — мужчина лет сорока — вопросил:
— Что за шум?
Ити вежливо поклонилась:
— Мы принесли прошение господину правителю. Привратник, кажется, не вполне ее понял; Ити объяснила еще раз, и, уразумев наконец суть, тот ответил:
— Господин правитель не принимает детей, пусть приходят родители.
— Нашего отца завтра должны казнить, мы пришли просить за него.
— Завтра казнить? Значит, ты — дочь Кацурая Таробэ?
— Да,— ответила Ити.
После некоторого раздумья привратник произнес:
— Ничего себе, теперь даже младенцы потеряли страх перед властями. Правитель не станет разговаривать с вами, идите домой,— и он закрыл окошко. Мацу оробела.
— Сестрица, он такой сердитый, пойдем домой.
— Ничего, пусть сердится, мы все равно не уйдем. Делай все, как я.— Ити села у ворот на землю, Мацу и Тётаро примостились рядом.
Дети ждали довольно долго. Наконец заскрипел засов и привратник открыл ворота.
Ити ступила во двор, Мацу и Тётаро последовали за ней. Держалась она настолько спокойно, что привратник не сразу сообразил, как ему следует поступить. Он опомнился, лишь когда они подходили к зданию управы:
— Эй, эй!
Ити остановилась.
— Вы куда? Вам же сказано идти домой.
— Нам надо подать прошение.
— Ишь какая упрямая. Сказано “нельзя”, ступайте назад.
Дети повернулись было к воротам, но в этот момент на пороге управы появилась группа стражников.
— Что здесь происходит? — спросили они, обступая детей. Ити, казалось, только того и ждала; она опустилась на колени, достала из-за пазухи прошение и протянула стоявшему рядом стражнику. Мацу и Тётаро тоже опустились на колени, поклонились. Стражник смотрел на них с недоумением.
— Это прошение, — произнесла Ити. Привратник пояснил:
— Дети Кацурая Таробэ, выставленного на позорище в устье реки Кидзу, просят за своего отца. Стражник взглянул на подчиненных:
— Что же, придется посмотреть. — Ему никто не возразил. Он взял прошение Ити и скрылся за дверями.
Западный правитель Саса служил в Осаке недавно — менее года. По всем делам он советовался с Инагаки, решения подлежали дальнейшему контролю со стороны главного коменданта замка-крепости13. Что касается дела Кацурая Таробэ, то Саса смотрел на него как на тяжкое бремя, доставшееся ему в наследство от предшественника. Казалось бы, приговор вынесен, вопрос закрыт, а сегодня утром ночная стража вдруг доложила о прошении за Таробэ. Казалось, все идет как по маслу, и вот — неожиданное осложнение.
— Кто приходил? — спросил Саса.
— Две дочери и сын Таробэ. Старшая дочь заявила, что они принесли прошение. Я принял его, не угодно ли господину взглянуть?
— Официальные бумаги должны поступать в установленном порядке, их полагается опускать в специальный ящик. Видимо, им никто этого не объяснил. Но раз уж прошение здесь, дайте посмотрю.
Бумага озадачила Сасу.
— Ити — старшая дочь? Сколько же ей лет? — осведомился он.
— Я не проверял, но на вид лет четырнадцать-пятнадцать.
— Да? — Саса снова перечитал написанное. Почерк нетвердый, но в логике не откажешь. Выразить столь много в немногих словах сумеет даже не всякий взрослый. Шевельнулось подозрение, что прошение продиктовано кем-то из старших. Размышляя дальше, он предположил, что кто-то намеренно вводит власти в заблуждение, и решил непременно докопаться до истины. Таробэ выставлен на позорище до завтрашнего вечера, таким образом, еще есть время. Надо посоветоваться с Восточным правителем и заручиться согласием вышестоящего лица. Если замышляется какая-то интрига, необходимо раскрыть ее прежде, чем приговор будет приведен в исполнение. А для начала детей следует отправить домой, — решил Саса.
Стражнику было приказано прошение вернуть подателям для передачи его в установленном порядке старейшинам города. Узнав, что дети не повинуются приказу и отказываются уходить, Саса посоветовал соблазнить их сладостями.
— Если не поможет, выпроводить их силой, — распорядился он.
Не успел стражник удалиться, как пожаловал управляющий замком Ота Биттю-но ками Сукэхару по какому-то частному делу. После того, как с делом Оты было покончено, Саса поделился с ним свалившейся на него заботой и спросил совета, как лучше поступить. Ота тоже считал, что стоит посвятить в суть дела Восточного правителя, а после обеда призвать детей Кацурая Таробэ и в присутствии старейшин города учинить дознание. Подозрения Сасы, сказал он, не лишены резона, подвох не исключен, поэтому он советует проводить разбирательство в судебном зале, а для острастки детей выложить на видном месте всевозможные орудия пыток, на случай, если они вздумают лгать.
К концу разговора вернулся стражник и замер в дверях, ожидая дальнейших приказаний.
— Дети ушли? — спросил Саса.
— Согласно вашему распоряжению, мы пытались соблазнить их конфетами, девчонка по имени Ити осталась непреклонной. Пришлось выставить их вон вместе с прошением. Младшая заплакала, Ити же не проронила ни звука.
— Как видно, с характером, — заметил Ота, обращаясь к Сасе.
Двадцать четвертого дня одиннадцатого месяца в час Овна судебный зал в Западной управе являл собой внушительное зрелище. Присутствовали оба градоправителя: в скрытой от публики части зала устроили отдельное место для коменданта, который выразил намерение тайно наблюдать за ходом разбирательства. В центре зала восседал чиновник, которому предстояло вести дознание, и с ним рядом — писарь. На тщательно охраняемой подставке были разложены орудия пыток. Пятеро городских старейшин пришли вместе с женой Таробэ и их пятерыми детьми.
Первой вызвали жену Таробэ. Имя и возраст она назвала, в ответ же на другие вопросы твердила только одно: “Ничего не знаю, извините, пожалуйста”. После нее допрашивали Ити. Худенькая девочка выглядела моложе своих шестнадцати лет. Без всякой робости она подробно рассказала все по порядку: как услышала вчера от бабушки новость, как ночью ей пришла мысль о прошении, как посвятила она в свой замысел младшую сестру Мацу. Как потом писала прошение, как проснулся Тётаро и захотел идти с ними, как они пришли в управу и привратник их не пустил, как наконец удалось вручить прошение стражнику и как их все-таки заставили вернуться домой.
— Выходит, ты ни с кем, кроме Мацу, не советовалась? — спросил чиновник.
— Я ничего никому не говорила, даже Тётаро знал только, что мы идем просить за отца. Уже после возвращения из управы мы пошли к старейшинам с просьбой заступиться за отца, сказав о своей готовности пожертвовать собственной жизнью. Тётаро выразил желание умереть вместе с нами, просил написать прошение от его имени, которое мы и принесли.
Тут Тётаро вытащил бумагу из-за пазухи и подал ее чиновнику.
По знаку чиновника стражник принял прошение и передал ему. Тётаро заявлял, что готов умереть за отца вместе с сестрами и братом. Чиновник сличил бумагу Тётаро с прошением Ити: они были написаны одним почерком.
Затем была вызвана Мацу. Но она не двинулась с места, пока Ити не толкнула ее в бок:
— Тебя вызывают.
Мацу несмело подняла глаза на чиновника.
— Ты готова умереть вместе со старшей сестрой? — спросил тот.
Мацу кивнула:
— Да.
Затем настала очередь Тётаро.
— Здесь написано, что ты хочешь умереть вместе с братом и сестрами. Это правда?
Тётаро решительно ответил:
— Да, — и очень серьезно добавил: — Мне незачем жить, если все умрут.
Едва услышав свое имя. Току приблизилась к чиновнику — в ее широко раскрытых глазах застыл ужас.
— Ты тоже готова на смерть?
Току молчала, глаза наполнились слезами, губы побелели.
— Хацугоро!
Младшенький Хацугоро, которому едва исполнилось шесть лет, робко переминался с ноги на ногу.
— А ты как, тоже хочешь умереть?
Малыш замотал головой. Все присутствовавшие невольно улыбнулись.
В этот момент в зал вошел Саса и, обращаясь к Ити, спросил:
— Ты по своей воле написала прошение? Может быть, ты в чем-то сомневаешься? Если тебя кто-то подучил, если ты действовала по чьей-то подсказке, лучше признайся нам. За малейшую ложь тебя подвергнут пыткам. Видишь, вон там приготовлены всевозможные инструменты.
Ити бросила взгляд гуда, где были разложены орудия пыток, и без колебаний ответила:
— Я сказала правду. — Взгляд ее был тверд, речь спокойна.
— В таком случае ответь мне еще на один вопрос. Если ваша просьба будет уважена, это значит, что вы расстанетесь с жизнью немедленно и даже не успеете повидать отца. Согласна ли ты на это?
— Согласна, — ответила она с прежней решимостью. После минутной паузы ее словно осенило, и она добавила: — В решениях властей не может быть ошибки.
С лица пораженного Сасы схлынула краска. Кое-как овладев собой, он посмотрел на Ити с удивлением и страхом. Затем прошептал что-то на ухо чиновнику, и тот, обращаясь к старейшинам, объявил:
— Слушание дела окончено, можно расходиться. Провожая взглядом покидавших суд детей, Саса обратился к Оте и Инагаки:
— Страшно подумать, что из них получится дальше. Он не испытывал жалости к несчастной девочке, столь преданной своему отцу, как, впрочем, и к другим бедным детям. Лишь произнесенная Ити последняя фраза, холодная как лед и острая как меч, запала ему глубоко в душу. Токугавским чиновникам периода Гэмбун было неведомо понятие, соответствующее западному “мученик”. В их лексиконе не существовало и слова “самопожертвование”. В нюансы движений души, отличающих стариков и молодежь, мужчин и женщин, они не вникали. Не удивительно, что поведение дочери законоотступника Таробэ было им непонятно. Но скрытое за смирением жало протеста кольнуло не только Сасу, к которому обратилась Ити, но и всех находившихся в управе чиновников.
Комендант замка и оба градоправителя сочли Ити “странной девчонкой”, она внушала им суеверный страх. Ее дочерняя преданность трогала их мало. Тем не менее, при всем несовершенстве тогдашнего правосудия ее прошение возымело неожиданное действие. Казнь Кацурая Таробэ отложили “вплоть до рассмотрения в Эдо”. Двадцать пятого дня одиннадцатого месяца, то есть на следующий же день, об этом вердикте известили городских старейшин. А второго дня третьего месяца четвертого года Гэмбун была объявлена амнистия “по случаю восшествия на киотоский престол нового императора”. В связи с этим смертный приговор Таробэ отменили, заменив его высылкой из собственного дома.
Семью Кацурая снова вызвали в Западную управу, на сей раз для прощального свидания с отцом.
Упомянутая амнистия имела место при восшествии на престол императора Хигасияма в четвертом году Дзёкё14. И впрямь отдаленность во времени от приговорной таблички Кацурая Таробэ, выставленной двадцать третьего дня одиннадцатого месяца третьего года Гэмбун, была не столь уж велика. Месяц совпадает, число девятнадцатое. И всего-то разницы в пятьдесят один год.
1915
По тракту, пролегающему через провинцию Этиго, брели четверо необычных путников. Женщина лет тридцати, двое детей — четырнадцатилетняя девочка и двенадцатилетний мальчик — и служанка лет сорока, всячески подбадривавшая уставших ребятишек:
— Скоро доберемся до гостиницы и отдохнем.
Девочка с трудом передвигала ноги, но держалась молодцом, являя матери и брату пример стойкости. Временами она делала над собой усилие и начинала шагать подчеркнуто бодро. Странный вид путников — тростниковые шляпы и посохи в сочетании с парадной одеждой, уместной разве что для посещения храма, — вызывал у встречных недоумение и сочувствие.
Иногда на пути им встречались крестьянские селения. Стояла сухая осенняя погода, и идти по хорошо утрамбованной дороге из камня, песка и глины было намного легче, чем вдоль берега моря, где ноги то и дело проваливаются по щиколотку в песок. Сейчас они как раз поравнялись с крытыми соломой домами, стоявшими в окружении дубовых деревьев. Светило закатное солнце.
— Посмотрите, какие красивые листья! — сказала мать. Дети повернули головы, но ничего не ответили. Откликнулась служанка:
— Листочки пожелтели, потому что утром и вечером стало прохладно.
— Скорей бы найти отца, — сказала девочка брату.
— Но мы, сестрица, ведь прошли пока совсем немного, — рассудительно ответил тот.
— Да, нам предстоит еще одолеть горы, потом плыть по реке и по морю. Набирайтесь сил и терпения, — наставительно заметила мать.
— Давайте пойдем быстрее, — предложила девочка. Некоторое время путники шли молча. Потом заметили женщину с бочонком за спиной, судя по всему, работавшую на соляных промыслах Сиохама. Служанка поспешила к ней.
— Скажите, пожалуйста, нет ли поблизости постоялого двора?
Женщина внимательно оглядела путников.
— К сожалению, вечер застал вас в неудачном месте. Здесь невозможно найти ночлег.
— В самом деле? Какое неприветливое место, — удивилась служанка. Привлеченные их разговором, подошли к незнакомой женщине и дети.
— Да нет, люди у нас отзывчивые, добрые. Но вышел новый указ правителя провинции15, вон там посмотрите,
— она указала в том направлении, откуда они пришли.
— У моста выставлена табличка, где все подробно написано. В округе появились разбойники — торговцы людьми, поэтому оказывать приют незнакомым лицам строго запрещено. Говорят, семь здешних семейств замешаны в преступлениях.
— Как же быть? У нас дети, и мы больше не в силах идти дальше. Что вы нам посоветуете?
— Засветло добраться до Сиохамы вы не успеете, поэтому лучше подыскать подходящее местечко здесь. Идите к мосту, там вы увидите каменную ограду, где складывают сплавленные по реке бревна. Днем там любит играть окрестная детвора. Там можно найти укромный закуток, защищенный от ветра. Сама я работаю по найму у владельца соляных промыслов, а живу вон в той дубовой роще. К ночи могу принести вам соломки и чем укрыться.
Госпожа решила послушать, что говорит женщина, и подошла поближе:
— Вот счастье, повезло нам на доброго человека. Заночуем здесь, как вы советуете. А если одолжите немного соломы и какое-нибудь одеяльце, будем вам очень благодарны. Лишь бы уложить детей.
Женщина пообещала и пошла в сторону рощи. А путники повернули к мосту. У моста Огэ через реку Аракава действительно была выставлена табличка с только что обнародованным указом правителя.
Если и впрямь появились разбойники, надо же их ловить, а не запрещать ночлег странникам и не обрекать их мыкаться по дорогам. Иначе не будет порядка. Но указ правителя обсуждать не полагается. И госпожа не обсуждала, только сетовала на судьбу, забросившую ее с детьми в эти края.
От моста пролегала тропинка к воде, где жители стирали белье. Спустившись по ней, путники вышли к каменной изгороди, за которой находился склад бревен. Любознательный мальчик отважно шагал впереди. Обойдя склад, они обнаружили выложенное из бревен некое подобие пещеры. Мальчик сразу же залез в нее, в самый ее конец, и позвал сестру.
— Подождите! — сказала служанка, сняла со спины котомку и достала из нее какую-то одежду, чтобы постелить на бревна. Как только госпожа устроилась на этой подстилке, дети прильнули к ней с обеих сторон.
С тех пор, как они покинули родной дом в Синобугори провинции Ивасиро, им доводилось ночевать и похуже, правда, у них всегда была крыша над головой. Но нужда приучит ко всему, так что они особенно не отчаивались. Вслед за одежкой служанка вытащила из котомки припасенную на первое время еду.
— Огня разводить не будем, чтобы не привлекать к себе внимания. Сейчас я схожу попрошу кипяточку у хозяина соляных промыслов. Может, заодно раздобуду соломы и одеяло. — Заботливая служанка ушла. Дети с аппетитом ели рисовые колобки и сушеные фрукты.
Вскоре совсем близко послышались шаги.
— Убатакэ, это ты? — окликнула госпожа, хотя и сомневалась, что служанка успела так быстро вернуться.
И действительно, это оказалась не Убатакэ, а мужчина лет сорока, необычайно тощий: кожа да кости — с четками на запястье. Лицо, словно у заводной куклы, расплылось в улыбке. Он бесцеремонно, словно в собственный дом, прошел в укрытие, где приютилась женщина с детьми, и присел рядом с ними. Дети взирали на него с любопытством, и уж, конечно, им не могло прийти в голову, что это разбойник.
— Меня зовут Ямаока Таю, я моряк, — представился мужчина. — Последнее время в округе объявились охотники за людьми. Изловить злоумышленников власти не могут, а потому запретили пускать странствующий люд на ночлег. Мне жалко этих бедолаг, и я стараюсь им помочь. К счастью, мой дом находится в стороне от дороги, так что никто не узнает, если кто-то у меня заночует. Иногда я специально обхожу лес, заглядываю под мост и забираю к себе тех, кто коротает ночь под открытым небом. Ваши ребятишки, вижу, пробавляются сладким. Ну, разве же это еда, только зубы портить. Ничего изысканного у меня, конечно, тоже нет, но бататовой кашей накормлю. Пойдемте ко мне, не стесняйтесь.
Нельзя сказать, чтобы он особенно настаивал, но слова его звучали убедительно, а доброта подкупала, — подумать только, из милосердия человек готов даже нарушить указ.
— Ваше приглашение заманчиво, — сказала госпожа. — Но из-за нас вы рискуете навлечь на себя неприятности. Правда, покормить детей хотя бы кашей и уложить на ночь под крышей — это ли не доброе дело! Оно вам непременно зачтется в будущей жизни.
— Вы истинно мудрая дама, — заключил Ямаока Таю. — Так не будем терять время, идемте.
Госпожа, тем не менее, колебалась:
— Вы не могли бы немного подождать? — робко спросила она. — Совестно вас затруднять, но дело в том, что с нами есть еще один человек.
Ямаока насторожился:
— Кто же это? Женщина? Мужчина?
— Наша служанка, приставленная к детям. Она отлучилась за кипятком и должна вот-вот вернуться.
— Ах, служанка! Ну что же, подождем. — За напускным добродушием Ямаоки Таю скрывалась радость.
Бухта Наоэ. Солнце еще прячется за горой Ёнэяма, темно-синяя вода окутана легким туманом Ямаока Таю заботливо рассаживает четверых путников и отталкивает лодку от берега.
Накануне, дождавшись возвращения служанки Убатакэ, принесшей кипятку в щербатом кувшине, Ямаока Таю повел всех к себе в дом. Таю не понравился Убатакэ, и она сразу же насторожилась.
Между тем Таю повел их в сторону от главной дороги, где густо росли сосны. В доме, крытом соломой, он накормил их бататовой кашей, а потом стал расспрашивать, куда и откуда они держат путь. Когда умаявшиеся за день дети уснули, гостеприимный хозяин долго еще беседовал с их матерью у тусклого светильника.
— Сама я из Ивасиро, — рассказывала госпожа. — Мой муж уехал в Цукуси и не вернулся. Вот и пришлось мне взять детей и отправиться на розыски. Убатакэ нянчила мою дочку с первого дня ее появления на свет, она совсем одинока и потому согласилась разделить с нами тяготы дальнего странствия. Путь предстоит далекий, а мы пока прошли всего ничего. Как добираться дальше — ума не приложу, — по суше ли, по воде? Вы — моряк, наверно, вам случалось плавать и в дальние края. Подскажите, пожалуйста, как лучше нам поступить, — просила она.
С уверенностью, не подлежащей ни малейшему сомнению, Таю решительно советовал добираться морем. Если, мол, они отправятся сухопутным путем, то уже на границе с соседней провинцией Эттю им встретится препятствие — отвесный скалистый берег. К тому же там всегда сильный прибой, и путникам приходится пробираться по узенькой тропке, забираться в расщелины скал и ждать там, пока схлынет волна. Тропинка с такими крутыми изгибами, что вы будете постоянно терять друг друга из виду, за выступами скал вы не будете видеть детей, а дети — вас. По горам идти тоже опасно: один неосторожный шаг, и можно сорваться в пропасть. Дорога в Цукуси очень нелегка.
Куда спокойнее добираться морем. Если найти надежного морехода, он благополучно доставит вас хоть за сто, хоть за тысячу ри16. Сам-то я в Западные провинции не хожу, но у меня есть надежные знакомые, с которыми я могу вас свести. Давайте прямо завтра с утра и отправимся.
Ночью Таю разбудил своих постояльцев, и они еще затемно вышли из дома. Госпожа стала развязывать мешочек с деньгами, чтобы уплатить за ночлег, но Таю отказался: ничего, мол, не надо, что же касается кошелька с деньгами, то он изъявил готовность взять его на хранение. Мол, ценности всегда полагается сдавать хозяину гостиницы, а на корабле — капитану.
Воспользовавшись гостеприимством Ямаоки Таю, госпожа считала своим долгом советоваться с ним по всякому поводу. Она была бесконечно благодарна за предоставленный им кров. Еще бы! Он приютил их, преступив тем самым даже закон. Конечно, полностью довериться ему она не могла, но он говорил так твердо и убедительно, что не послушаться его было просто невозможно. Но в то же время в нем было что-то настораживающее, и все-таки госпожа не проявила должной осторожности.
Госпожа садилась в лодку Ямаоки Таю с ощущением неизбежности. Дети зачарованно смотрели на синюю гладь воды, все им было в диковинку. Только Убатакэ по-прежнему не покидало тревожное чувство.
Вскоре, как уже говорилось выше, Ямаока Таю отдал швартовы. Шестом оттолкнулся от берега, и лодка плавно заскользила по воде.
Сначала Таю греб вдоль берега к югу — по направлению к провинции Эттю. Туман постепенно рассеялся, вода искрилась на солнце. Скалистый берег был абсолютно безлюден, волны ударялись о скалы, колыхали зеленые и бурые водоросли. Внезапно из-за скалы показались две лодки и направились в их сторону. Еще издали находившиеся в них люди окликнули Таю:
— Ну, как? Есть?
Таю поднял вверх правую руку с растопыренными пальцами, один из которых был загнут, что означало: у меня в лодке четверо. Вскоре лодка Таю уже стояла борт в борт с подоспевшими двумя.
Хозяин одной из этих двух лодок Миядзаки Сабуро, родом из Миядзаки провинции Эттю, выставил вперед ладонь левой руки, что должно было означать сумму в пять каммон17. Пальцы правой руки условно обозначали количество товара.
— Смотри сюда! — крикнул второй лодочник. Сначала он показал всю ладонь левой руки, затем сжал ее в кулак, потом снова разжал и выставил только один указательный палец. Таким образом, этот лодочник по имени Садо Дзиро предложил шесть каммон.
— Негодяй, не сбивай цену! — заорал Миядзаки.
— А почему ты лезешь вперед! — Садо вцепился в него, лодка накренилась, зачерпывая бортами воду. Таю смотрел на них с усмешкой.
— Не суетитесь! Никто не останется с пустыми руками. Чтобы пассажирам не было тесно, я поделю их поровну между вами. Расчет по последней ставке.
Находившимся в его лодке путникам он велел попарно переходить в другие лодки, обе-де пойдут на запад; вместе же плыть нельзя, во избежание перегруза. Дети пересели в лодку к Миядзаки, их мать и Убатакэ — к Садо. Оба лодочника вложили в протянутую руку Таю по связке монет.
Потянув госпожу за рукав, Убатакэ напомнила, чтобы та не забыла взять у Таю свой мешочек с деньгами, но тот проворно оттолкнул свою опустевшую лодку, взмахнул веслами и был таков.
— Прощайте! Я свое дело сделал, теперь вы в надежных руках. Желаю здравствовать!
— Вы, конечно, пойдете рядом, поскольку нам всем в одно место, — обратилась госпожа к Садо. Тот переглянулся с Миядзаки, и оба рассмеялись.
— Как говорит бонза из храма Рэнгэбудзи18, все лодки, в которых мы плывем, суть ладьи Будды. Все причалим к одному берегу.
Далее гребли молча. Садо Дзиро держал курс на север, Миядзаки Сабуро — на юг. Мать и дети окликали друг друга, но дистанция между ними все увеличивалась и увеличивалась. Обезумевшая от отчаяния мать посылала вдогонку детям свои последние наставления:
— О горе, нас разлучают. Андзю, храни амулет святого Дзидзо-самы19: Дзусио, береги подаренный отцом меч! Держитесь друг за друга.
Девочку звали Андзю, ее брата — Дзусио.
Дети взывали к матери, но голосов уже не было слышно. Можно лишь было видеть их раскрытые, как у птенцов, рты.
Убатакэ без конца повторяла, обращаясь к Садо Дзиро:
— Как же так, господин капитан? — Но он не обращал никакого внимания, и тогда Убатакэ вцепилась в его похожую на сосновый ствол ногу. — Господин капитан, что же это получается? Нас разлучают с барышней и молодым барином. Моя госпожа этого не перенесет. Смилуйтесь, гребите в ту сторону! Ради всего святого!
— Замолчи! — гаркнул Садо и пнул ее ногой. Убатакэ упала, ее длинные волосы разметались по дну лодки.
— Это пережить невозможно! Простите меня, госпожа! — с этими словами Убатакэ бросилась в море.
— Стой! — Лодочник пытался ухватить ее за платье, но было поздно.
Сняв с себя накидку, госпожа протянула ее Садо:
— Вещь недорогая, но пусть что-то останется вам за услуги. Мне больше уже ничего не понадобится. — Она поднялась, готовая последовать за Убатакэ, однако на этот раз Садо изловчился и, схватив ее за волосы, опрокинул навзничь.
— Ах ты, мерзавка! Думаешь, я дам тебе умереть! Ты слишком дорого стоишь! — Садо Дзиро плотно связал ее морским канатом и стал грести дальше на север.
Тем временем дети не переставали звать мать, а Миядзаки Сабуро упорно держал курс на юг.
— Хватит орать, вас услышат разве что рыбы на дне. Дамочки же, поди, уже на острове Садо, гоняют там птиц с просяных полей.
Прижавшись друг к другу, Андзю и Дзусио безутешно плакали. Они лишились дома, скитались по дорогам, но рядом с матерью они чувствовали себя защищенными от невзгод.
И вот сейчас на них обрушилось непоправимое горе. Дети пребывали в полной растерянности, хотя вряд ли сознавали, что отныне вся их жизнь окончательно рухнула.
В полдень Миядзаки вытащил рисовые колобки и принялся за еду. Дал по штуке Андзю и Дзусио. Дети держали в руках колобки, смотрели друг на друга и по-прежнему заливались слезами. Так, со слезами на глазах, и заснули. Миядзаки прикрыл их рогожей.
Много рассветов и закатов встретили они в пути. Побывали в разных местах: Эттю, Наго, Этидзэн, Вакаса; всюду Миядзаки пытался их продать, но покупателей не находилось — уж слишком слабыми и тщедушными были дети. Однажды подвернулся какой-то покупатель, но они с Миядзаки не сошлись в цене.
Миядзаки изрядно надоело мотаться со своим “товаром”, и он срывал злость на детях:
— Да перестанете вы наконец реветь? — кричал он, а порой даже и поколачивал бедняжек.
Вдоволь намотавшись по побережью, Миядзаки остановился наконец в бухте Юра провинции Танго. Рядом, в селении Исиура, жил знаменитый на всю округу богач, которого все называли “Хозяин Сансё”. Его владения были несметны: на полях выращивали рис и пшеницу, в горах охотились на зверя, в море ловили рыбу. Здесь разводили шелковичных червей и ткали ткани, а ремесленники изготовляли самые разнообразные предметы из металла, дерева и глины. Сансё покупал любых работников, всех подряд, без разбора. Когда Миядзаки нигде не удавалось сбыть свой товар, он привозил его сюда.
Прямо на берегу человек хозяина Сансё моментально купил у него детей за семь каммон. Спрятав деньги за пазуху, Миядзаки Сабуро вздохнул с облегчением. Наконец-то избавился! — И, не теряя времени, отправился в кабак.
Большой дом хозяина покоился на толстых сваях — не взять человеку в обхват. Посреди просторной залы пылал очаг с древесным углем. Хозяин Сансё восседал у огня на трех положенных одна на другую подушках.
По бокам у него, словно стражи, сидели сыновья — Дзиро и Сабуро. Всего у Сансё было три сына, но старший — Таро — в шестнадцать лет ушел из дома, после того, как у него на глазах отец собственноручно клеймил беглых рабов каленым железом. Это было девятнадцать лет назад, и все эти долгие годы о сыне не было ни слуху ни духу.
Надсмотрщик привел Андзю и Дзусио к Хозяину Сансё, велел поклониться. Дети будто бы и не слышали приказания, они с удивлением разглядывали Хозяина. В нынешнем году ему стукнуло шестьдесят. Широкий лоб, тяжелый подбородок, волосы на голове и борода изрядно тронуты сединой. Лицо красное, словно выкрашенное киноварью. Дети не то чтобы испугались его, просто они никогда не видели ничего подобного.
— Вот это и есть твое новое приобретение? — спросил Хозяин. — Хлипкие какие-то, бледные, так и светятся насквозь. Просто не представляю себе, какая от них может быть польза?
— Обрати внимание, отец, — вступил в разговор младший сын Хозяина — Сабуро. — Им велели поклониться, а они и не подумали. Как зовут, не говорят. От горшка два вершка, а упрямства хоть отбавляй. Мальчишку надо определить на хворост, а ее — на соляные промыслы.
Надсмотрщик не преминул поддакнуть:
— Действительно, имен своих они не назвали. Хозяин засмеялся:
— Глупые еще, назовем их сами. Девочка пусть будет Синобугуса, а мальчик — Васурэгуса20. Синобугусу пошлем черпать из моря соленую воду, три бочонка в день. А Васурэгуса пусть отправляется в горы, будет там рубить хворост по три вязанки в день. Задание легкое, с учетом их слабости.
— Ты слишком добрый, отец, — заметил Сабуро и, обращаясь к надсмотрщику, приказал: — Уведи их и выдай все необходимое для работы.
Надсмотрщик отвел детей в лачугу, где обычно селили новичков. Андзю он дал бочонок и черпак, Дзусио — резак и корзину и, кроме того, каждому по коробочке, с которыми они должны ходить за едой. Лачуга стояла на отшибе, в стороне от других строений. В ней не было ни света, ни отопления. И постели тоже никакой не было, единственное же одеяло оказалось таким грязным, что его было страшно взять в руки. Дзусио удалось отыскать рогожку возле хижины. Дети укрылись ею, как тогда в лодке, и заснули друг подле друга.
Наутро Дзусио взял коробочки и, следуя указанию надсмотрщика, отправился на кухню за едой. На крышах, на рассыпанной по земле соломе лежал иней. Коридор, ведущий к кухне, был уже битком набит народом. Оказывается, мужчинам и женщинам пищу раздавали в разных местах. Дзусио же этого не знал, поэтому его отругали и велели впредь каждому являться самому, но на сей раз все-таки отпустили две порции рису и кипяток. Рис оказался сваренным с солью.
За завтраком брат и сестра обсудили свое положение и решили: раз уж попали в неволю, надо покориться судьбе. И пошли — Андзю черпать воду, а Дзусио — рубить хворост.
Брат и сестра вместе дошли до ворот в ограде, окружавшей усадьбу Сансё, а затем разошлись в разные стороны.
Дзусио было велено рубить хворост в отрогах горы Юра. Он обогнул сизые скалы и вышел к участку, поросшему смешанным лесом. Огляделся по сторонам. Поблизости не было ни души. А как приступить к делу — он не знал. Сел он на землю, усыпанную покрытой инеем листвой, пригорюнился. Потом заставил себя подняться, срубил кое-как несколько веток, и поранил палец. Снова присел. Холод пронизывал его до костей; при мысли, что сестре на морском ветру, верно, еще холоднее, он содрогнулся от ужаса и горько заплакал.
Когда солнце поднялось уже высоко, на горной тропе показался еще один дровосек с вязанкой за спиной.
— Ты тоже работаешь на Хозяина Сансё? — спросил он Дзусио.— Сколько же ты успеешь за день?
— Мне велено нарубить три вязанки, но у меня ничего не получается,— честно признался Дзусио.
— Если требуется три, то две лучше заготовить до обеда. Давай я тебе подсоблю. — Дровосек сбросил свою ношу и сноровисто нарубил целую охапку. Дзусио воспрянул духом и потом уже в течение дня, хоть и не без труда, все-таки осилил еще две вязанки.
Что касается Андзю, то она пошла, как ей было велено, вдоль реки на север и спустилась к морю, где работали черпальщицы. Собравшись с духом, она опустила черпак в воду, но не удержала, его подхватило волной и понесло прочь. К счастью, работавшая по соседству девушка ловко поймала его.
— Так у тебя ничего не выйдет, — сказала она, подойдя к Андзю. — Посмотри, как надо с ним управляться. Берешь ковш в правую руку, а бочонок держишь вот так в левой. — И она быстро начерпала целую меру.
— Спасибо тебе, — сказала Андзю. — Теперь я, наверное, справлюсь и сама. — Так началась ее работа на соляных промыслах.
Девушке понравилась простодушная Андзю. В полдень они вместе перекусили, рассказали друг другу о себе и поклялись быть как сестры. Девушку звали Исэ-но Кохаги, она попала сюда из Футамигауры.
К концу дня Андзю сдала положенные три меры соленой воды, а Дзусио — три вязанки хвороста, обоих выручила людская доброта.
День за днем сестра черпала воду, брат рубил хворост. Оба постоянно думали друг о друге и с нетерпением ждали вечера. Сидя впотьмах в своей холодной лачуге, они вспоминали отца, который теперь где-то в Цукуси, и маму, которую разлучили с ними и увезли на остров. Вспоминали и горько плакали.
Так прошло десять дней, а на одиннадцатый им велели освободить лачугу. Бедняги должны были поселиться отдельно: Андзю — в женском бараке, Дзусио — в мужском. Однако дети воспротивились и заявили, что скорее умрут, чем расстанутся. Надсмотрщику ничего не оставалось, как доложить Хозяину, и тот вспылил:
— Это еще что за новости! Переселить, и точка! Надсмотрщик отправился было выполнять указание Хозяина, но Дзиро остановил его:
— Отец, конечно, прав, нужно бы их расселить. Только с этих дурней все может статься, не ровен час, наложат на себя руки. Конечно, проку от них мало, но все же терять рабочую силу жаль. Я постараюсь как-нибудь это дело уладить.
— Ну, так и быть, делай как знаешь,— согласился Сансё, — лишь бы не остаться внакладе.
Дзиро велел соорудить у третьей калитки лачужку, куда и поселил брата с сестрой.
Однажды вечером дети, как обычно, говорили о родителях, а проходивший мимо Дзиро — он имел обыкновение прогуливаться по усадьбе, проверять, не нарушается ли установленный порядок, в сохранности ли хозяйское добро, не притесняют ли сильные слабых, —услышал их разговор и заглянул к ним в лачугу:
— Ваша тоска по родителям понятна, но остров Садо далеко, а Цукуси еще дальше. Такие путешествия не для малолеток. Вот станете взрослыми, тогда и отыщете отца с матерью.
Прошло некоторое время, и снова в один из вечеров, когда они, по обыкновению, предавались воспоминаниям о родителях, их разговор был услышан, на сей раз Сабуро — он бродил по окрестностям с луком и стрелами в поисках дичи.
В тот вечер дети обдумывали, с чего им начать поиски родителей, и Сабуро появился как раз в тот момент, когда Андзю говорила:
— Пока мы станем взрослыми и сможем одни пуститься в дальний путь, пройдет несколько лет. Надо что-нибудь придумать сейчас. Но вдвоем отсюда не убежать, это ясно. Уходить надо тебе одному и пробираться в Цукуси. Разыщешь там отца, спросишь у него, что нам делать дальше. А потом отправишься на остров Садо искать маму. Обо мне не беспокойся.
Сабуро вне себя от гнева, как был с луком и стрелами, ворвался в лачугу.
— Значит, надумали бежать? Но, знайте, у нас существует закон; беглецов клеймят каленым железом. А оно кусается больно.
Дети побелели от страха.
— Да мы просто так болтаем, — стала оправдываться Андзю. — Разве братик может один пуститься в такой дальний путь! Мы тоскуем по отцу с мамой, вот и тешим себя всякими небылицами. Раньше мы говорили друг другу: давай превратимся в птиц и полетим искать родителей. Вот так каждый день и придумывали что-нибудь новенькое.
— Сестра говорит правду, — живо подхватил Дзусио. — Мы скучаем, вот и утешаемся разными мечтами.
Сабуро грозно посмотрел на них и изрек:
— Ладно, будем считать, что это мечты. Но запомните: я слышал, о чем вы говорили.
Страшные кошмары мучили в ту ночь детей. Не успели они заснуть, как им привиделся сон, будто сначала они услышали неясный шум, а потом в тусклом свете коптилки увидели стоящего возле них Сабуро. Он грубо схватил их за руки, поволок во двор и дальше по устланной досками дороге, по которой они шли в тот первый день к хозяину. И будто так же светила луна. И, как тогда, они поднялись на три ступеньки, пошли по галерее. Потом они долго-долго ходили по каким-то длинным коридорам и, наконец, оказались в огромной зале, битком набитой незнакомым людом. Сабуро схватил их и повел к очагу с пылающими углями.
Дети молили Сабуро о пощаде, но тот оставался глух к их мольбам.
У пылающего очага, как и в тот день, на подушках восседал Хозяин Сансё. Огненные блики падали на его багровое лицо, и, казалось, весь он был объят пламенем. Тут Сабуро вытащил из очага щипцы и держал их, пока раскаленное добела железо начало чернеть. Тогда он притянул к себе Андзю и хотел выжечь ей на лице клеймо. Дзусио тем временем пытался вырваться из рук Сабуро, и тот, бросив его на пол, прижал коленом.
Теперь Сабуро удается изловчиться, он выжигает щипцами на лбу Андзю крест. От ее душераздирающего крика содрогаются стены залы.
Потом настает черед Дзусио. Сабуро выжигает и у него на лбу крест. Затем рыдающих детей Сабуро сгребает в охапку, выводит из дома и, стоя на верхней ступеньке лестницы, изо всех сил бросает на мерзлую землю. От боли и пережитого ужаса они теряют сознание.
Потом каким-то неведомым образом, как бывает только во сне, они оказываются снова в своей хибарке и без сил валятся в постели.
И вдруг до Андзю доносится голос Дзусио:
“Сестрица, где у нас образ Дзидзо-самы?” Андзю поднимается, отыскивает свой нательный мешочек. Развязав дрожащими руками шнурок, она достает амулет и кладет его к изголовью. Брат и сестра опускаются перед ним на колени, и сразу же боль в голове понемногу стихает. Они проводят ладонями по лбу — к своему удивлению, никаких следов от раскаленного железа они не обнаруживают. И пробуждаются.
Стали сестра с братом наперебой рассказывать друг другу свои сны. Оказалось: в ту ночь им привиделось одно и то же. Теперь уже наяву Андзю достала свой амулет, и они преклонили колена. На образе Дзидзо-самы по обе стороны от священной точки между бровями они увидели два крестообразных шрама, которых прежде там не было.
С той поры, как Сабуро подслушал разговор детей и им привиделся такой страшный сон, Андзю заметно переменилась. На лбу у нее залегла морщина, взгляд сделался каким-то отрешенным Она ходила мрачная и почти ни с кем не разговаривала.
Прежде, бывало, возвращаясь с соляного промысла, она с нетерпением поджидала брата, их беседам не было конца. Теперь же в лачуге воцарилось молчание.
Дзусио недоумевал:
— Что с тобою, сестрица?
— Ничего, все в порядке, — отвечала та с вымученной улыбкой.
Внешне как будто бы все оставалось по-прежнему. Но Дзусио, привыкший всегда находить в сестре утешение, чувствовал происшедшую в ней перемену. Теперь ему не с кем было поделиться своими сомнениями, он пребывал в постоянной тревоге.
Между тем близился конец года, часто шел снег, а поэтому вся работа переместилась под крыши. Андзю пряла пряжу, Дзусио колотил солому. Работа Дзусио особых навыков не требовала, не то что у Андзю. Вечерами к ним частенько наведывалась Кохаги, чтобы помочь Андзю. Переменившаяся не только к брату, Андзю и с Кохаги почти все время молчала, а порой встречала подругу и вовсе неприветливо. Но та словно бы ничего не замечала и продолжала относиться к Андзю с прежней симпатией.
Усадьбу Хозяина Сансё украсили новогодние сосны. Особой пышностью празднование Нового года в здешних местах не отличалось. Женщины и дети — домочадцы Хозяина Сансё — почти никогда не появлялись на людях, большую часть жизни они пребывали во внутренних покоях. Словом, новогоднего оживления не ощущалось. Лишь веселились в своих жилищах подвыпившие работники. В обычное время малейшее веселье тотчас пресекалось, но по случаю праздника контроль за порядком был ослаблен. В результате порой возникали даже кровавые стычки, но и они в такое время сходили с рук. Случались даже убийства.
С приходом Кохаги мрачное жилище сестры и брата на время озарялось светом, становилось немного веселее. Иногда даже на лице Андзю проглядывала слабая улыбка.
Миновали три праздничных дня, и вновь закипела работа. Андзю пряла пряжу, Дзусио колотил солому. Уже приноровившаяся к прялке Андзю вполне справлялась без посторонней помощи, монотонное жужжание прялки как будто действовало на нее успокаивающе. Но Кохаги приходила по-прежнему, что особенно радовало Дзусио, так как в последнее время никакой разговор с сестрой не клеился.
День ото дня становилось теплее, кое-где появилась свежая травка. Однажды было объявлено, что отныне все работы переносятся на свежий воздух. В связи с этим Дзиро обходил усадьбу. Заглянул он и в лачугу, где жили сестра с братом.
— Ну как, вы готовы к делу? Надсмотрщик говорит, что много больных, вот я и хожу — сам проверяю.
Дзусио собрался было ответить, но Андзю его опередила:
— У меня большая просьба. Хотелось бы работать вместе с братом. Окажите милость, разрешите мне тоже рубить хворост — Обычно бледная Андзю порозовела, в глазах у нее появился блеск. Дзусио не переставал удивляться: почему же сестра никогда не говорила ему ничего подобного? — Разрешите работать в горах, пожалуйста, очень прошу, — умоляла Андзю.
Дзиро был озадачен. Как ему поступить? Ведь отец всегда сам определяет, кого поставить на какую работу. Но Синобугуса так просит, так просит, рискну-ка сам решить.
— Ладно, — сказал он. — Не страдай, переведем тебя на хворост. Я рад, что вы благополучно перезимовали.
Как только ушел Дзиро, Дзусио подскочил к сестре.
— Как хорошо, что мы будем теперь вместе. Почему же ты раньше мне ничего не говорила?
— Я придумала это сию минуту, когда он пришел.
— Как странно! — задумчиво проговорил Дзусио. Вскоре явился надзиратель и, передавая Андзю резак и корзину, сказал:
— Синобугуса-сан! Отныне ты будешь рубить хворост, вот тебе новое снаряжение. А черпак и бочонок я заберу.
— Спасибо вам, — сказала Андзю. — Извините, что причинила вам хлопоты.
Надсмотрщик взял черпак и бочонок, однако уходить не спешил. Его озабоченная улыбка свидетельствовала о том, что он желает еще что-то выяснить. Приказы семейства Сансё были для него подобны воле самих богов. Они исполнялись им безоговорочно, даже если были жестоки и безжалостны. По натуре же он был человек мягкий и предпочитал, чтобы все шло гладко и никто не обижался. Озабоченная улыбка сейчас означала, что ему предстоит нечто неприятное.
— Тут вот еще что, — начал он слегка неуверенно. — Господин Дзиро просил Хозяина отрядить тебя на дрова. А господин Сабуро при этом заметил: раз, мол, на дрова, значит, надо числить ее среди мальчиков. Хозяин рассмеялся и приказал остричь тебе волосы.
Дзусио забеспокоился, на глаза у него навернулись слезы. Андзю же, казалось, это нисколько не огорчило.
— Правильно. Режьте мне волосы вот хоть этим резаком. — И она подставила голову. В мгновение ока она лишилась своих длинных блестящих волос.
Наутро с корзинами за спиной и резаками у пояса дети вышли из дома. С тех пор, как они оказались в хозяйстве Сансё, им впервые довелось шагать рядом, взявшись за руки. Дзусио не понимал замысла сестры, но заподозрил что-то неладное. Он еще накануне допытывался, что заставило ее пойти на этот шаг, но та словно бы не понимала, о чем ее спрашивают. Когда они пришли к подножию гор, Дзусио не выдержал:
— Вот мы вместе, я держу тебя за руку, казалось бы, надо радоваться, но на душе у меня неспокойно. И эта твоя изуродованная голова! Что ты задумала? Почему от меня скрываешь? Скажи же, в чем дело?
Андзю, как и вчера, выглядела успокоенной, ее большие глаза сияли. Она ничего не ответила, лишь крепче сжала его руку. У подножия горы было болото, обрамленное сухим, прошлогодним камышом. На обочине дороги среди жухлой травы уже проглядывали зеленые ростки. Брат с сестрой обогнули болото справа и стали подниматься по горной тропинке вверх. Вскоре они набрели на родничок и по отходящей от него тропинке зашагали дальше. Солнце освещало отвесные скалы, в их расщелинах Андзю приметила цветущие фиалки.
— Смотри, уже весна!
Дзусио молча кивнул. Замкнутость сестры обижала его; все его вопросы оставались без ответа.
Наконец они дошли до площадки, где он работал прошлой осенью.
— Давай рубить здесь, — сказал Дзусио, но Андзю продолжала подниматься выше, и волей-неволей ему пришлось следовать за сестрой. Они шли довольно долго по крутым склонам, густо поросшим лесом. Наконец Андзю остановилась на вершине горы, откуда открывался широкий обзор местности. А вот и река Окумо, впадающая в бухту Юра. На противоположном ее берегу, на горе Накаяма, среди деревьев виднеется храм.
— Дзусио, взгляни туда. Знаю, что ты сердишься на меня, считаешь, что я что-то скрываю от тебя. Сейчас ты все поймешь. Только слушай меня внимательно. Никакого хвороста мы рубить не будем. Кохаги подробно описала мне весь путь до своего дома в провинции Исэ. За той вон горой Накаяма совсем близко будет столичный город Киото. Сразу до Цукуси отсюда не добраться, равно как и до острова Садо, но в столицу попасть можно. Когда мы отправились в Цукуси с мамой, нам не повезло — мы попали в руки злодеев. Может быть, к тебе судьба будет более милостивой и убережет от всяких напастей. Наберись духу и уходи, курс держи на Киото. С божьей помощью ты встретишь добрых людей, они помогут добраться до Цукуси и разыскать отца. Потом ты найдешь имаму. Резак с корзиной оставь, возьми с собой только коробочку риса.
Дзусио слушал сестру, заливаясь слезами.
— А как же ты, Андзю?
— Обо мне не беспокойся, считай, что я всегда с тобой рядом. Когда отыщешь отца с мамой, вернешься за мной.
— Если я убегу, тебя могут жестоко наказать. — Дзусио вспомнил страшный сон, который привиделся им обоим.
— Как-нибудь обойдется, не думай об этом. Не станут же они убивать работницу, за которую плачены деньги. В крайнем случае, меня могут заставить работать за двоих. Ну что же, на той делянке, где ты работал в прошлом году, можно нарубить много хвороста. Не получится шесть вязанок, получится четыре или пять. Сейчас пойдем туда, оставим резаки с корзинами, а потом я провожу тебя. — И она пошла.
Дзусио ничего не оставалось, как последовать за ней. Ведь Андзю исполнилось уже пятнадцать, а ему только тринадцать. Она была старшей, и противиться ее воле он не смел.
На делянке, где они оставили свои корзины и резаки, Андзю достала из-за пазухи амулет и, передавая его брату, сказала:
— Ты знаешь, как я им дорожу. Храни же его до нашей встречи, как и свой верный меч.
— А как же ты без него, Андзю?
— Тебе он нужнее, в дороге путника подстерегает много опасностей. За тобой сразу же отправят погоню. Поэтому будь осторожен, старайся не привлекать к себе внимания. А чтобы не заблудиться, придерживайся реки, мы с тобой ее видели сверху. Дойдешь до Ваэ и переправишься на тот берег. Там до Накаямы уже рукой подать. А когда придешь к храму, попросишь там убежища.
— Ты думаешь, настоятель меня пустит?
— Надеюсь, он спрячет тебя.
— Твой план, кажется, подсказали сами боги. Я исполню все, как ты велишь.
— Молодец, ты меня понял. Бонза изъявит милость и укроет тебя в храме.
— Я тоже начинаю в это верить. Доберусь до столицы, потом отыщу отца с мамой и вернусь за тобой. — Глаза Дзусио, как и у сестры, засветились надеждой.
— Не будем медлить, я провожу тебя.
Они бодро зашагали вперед. Твердая уверенность Андзю в успешном осуществлении задуманного передалась и Дзусио. Проходя мимо родника, Андзю достала деревянную чашку и зачерпнула прохладной водицы.
— Давай разопьем прощальную чашу, — сказала она, сделала глоток и передала чашку брату. Дзусио выпил до дна.
— Береги себя, сестра. А я доберусь до Накаямы так, что никто меня не увидит. — Дзусио одним махом спрыгнул с тропинки на дорогу и зашагал по краю болота к реке Окумо. Андзю же осталась стоять у родника и неотрывно смотрела ему вслед. Он то исчезал в густых зарослях сосен, то показывался вновь, и постепенно его фигурка становилась все меньше и меньше. Солнце приближалось к зениту, но она не пошла больше в горы. К счастью, вокруг не было ни души, и никто не видел ее пребывающей в праздности.
Позже поисковый отряд, посланный Хозяином Сансё, обнаружил на краю болота маленькие дзори, принадлежавшие Андзю.
В полночь у главных ворот храма Кокубудзи в Накаяме появились люди с факелами, предводительствуемые сыном Хозяина Сансё — Сабуро, вооруженным алебардой с белой рукояткой.
— Я прибыл из Исиуры, из дома Хозяина Сансё, — громко возгласил он. — От нас убежал один работник. Укрыться, кроме как в вашем храме, ему негде. Просим вернуть нам беглеца.
— Верните, верните! — вторили люди с факелами. От ворот к главному зданию пролегала дорожка, мощенная каменными плитами. Справа во всю ее длину теснились подручные Сабуро, потрясая горящими факелами. Разбуженные шумом, несколько монахов, живущих на территории храма, покинули свои кельи и вышли узнать, что случилось.
Большинство монахов полагало, что во избежание неприятностей ворота вообще лучше не открывать. Отворить их распорядился старший бонза Донмё-рисси22.
Само же здание храма, перед которым буйствовал Сабуро, оставалось на запоре, а внутри его царила полная тишина. Подойдя к храму вплотную, Сабуро продолжал повторять свое требование. Его свита вела себя вызывающе, бесцеремонно требовала встречи с настоятелем и отпускала ехидные замечания.
Вдруг двери храма тихо отворились. На пороге появился сам Донмё-рисси в простой монашеской рясе без всяких регалий. Это был крепкий рослый человек с твердым лицом и черными еще бровями, — ему совсем недавно исполнилось пятьдесят. Настоятель заговорил тихим голосом. Сам его облик подействовал на людей Сабуро завораживающе, они мгновенно смолкли, так что тихий спокойный голос был слышен всем.
— Итак, вы ищете беглеца. Да будет вам известно, что никому не дозволено ночевать в храме. Мне же ничего не ведомо о беглеце, значит, его здесь нет.
Теперь я скажу вам вот что. Вы явились сюда среди ночи с оружием в руках и потребовали открыть ворота. Мы открыли, полагая, что на нашу страну совершено нашествие или случился бунт. Оказывается, вы ищете сбежавшего работника. Да будет вам известно, что наш монастырь основан по высочайшему велению государя, о чем извещает висящая у входа в храм табличка с собственноручной высочайшей подписью, а в семиярусной пагоде хранится написанная императором золотая грамота23. Тех, кто осмеливается устраивать беспорядки в подобном месте, правитель провинции жестоко карает. А если об этом станет известно в нашем головном храме Тодайдзи, то могут вмешаться и столичные власти.. Мой вам совет: побыстрее удаляйтесь отсюда. Я не устрашаю вас, но говорю все это для вашего же блага. — И двери снова неслышно закрылись.
Сабуро вне себя от бешенства некоторое время продолжал взирать на дверь, только что захлопнувшуюся перед самым его носом, однако врываться в храм силой все-таки не посмел. Его подручные стали перешептываться между собой, их шепот был подобен шелесту древесной листвы на ветру. Неожиданно невесть откуда послышался голос:
— А не мальчишку ли вы разыскиваете, лет двенадцати? Такого я видал. — Сабуро в изумлении оглянулся. Перед ним был пожилой человек, примерно в возрасте его отца, смотритель храмовой звонницы. — Мальчишку я приметил днём с колокольной башни, он прошел вдоль нашей ограды в южном направлении. Вид у него довольно тщедушный, но шагал бодро. Теперь уж, поди, далеко.
— Это он самый. Далеко ли может уйти за полдня мальчишка... За мной! — крикнул Сабуро. Вереница горящих факелов потянулась из ворот храма и двинулась на юг. Старец на колокольне так рассмеялся, глядя им вслед, что задремавшая было в соседней роще стая ворон испуганно взмыла в небо.
На другой день из храма Кокубудзи был послан в Исиуру человек с поручением разузнать, что сталось с Андзю. Он сообщил, что она утопилась. Человек же, посланный на юг, доложил, что Сабуро со своей командой проследовал до Танабэ, откуда вернулся восвояси.
Во второй декаде месяца из храма в сторону Танабэ отправился Донмё-рисси. Он взял с собой металлический сосуд для сбора подаяний и посох толщиной в руку. За ним следовал Дзусио, одетый и обритый как буддийский монах. Днем, пока было светло, они шли, на ночлег же останавливались в попутных храмах. Когда они дошли до Ямасиро в Сюдзякуно, настоятель распрощался с Дзусио, а сам задержался в обители Гонгэндо.
— Храни амулет, и ты получишь весть о родителях, — сказал настоятель, и Дзусио подумал: “Так же меня наставляла и покойная сестра”.
Дзусио добрался до столицы. Обличье буддийского монаха позволило ему заночевать в храме Киёмидзу24, что на склоне горы Хигасиямы.
Когда наутро он проснулся в приюте для паломников, первый, кого он увидел, был пожилой мужчина в головном уборе аристократа.
— Скажи, кто ты? — спросил мужчина. — Если при тебе есть какая-нибудь заветная вещица, покажи мне. Я — придворный советник Мородзанэ25, пришел помолиться о здравии моей бедной дочери. Во сне мне явилось знамение: найти отрока, спящего у левой переборки, и помолиться перед его чудесным амулетом. И вот я здесь, чтобы встретиться с тобой. Расскажи мне, из какой ты семьи, и покажи заветный знак.
— Имя моего отца — Муцунодзё Масаудзи, — отвечал Дзусио. — Вскоре после моего появления на свет он отправился в храм Анракудзи, что в Цукуси, и не вернулся. Матушка со мной и с трехлетней сестрой переехала в уезд Синобу провинции Ивасиро, где мы и жили до того дня, когда матушка решилась отправиться вместе с нами на поиски отца. Мы добрались до Этиго и там попали в руки злодеев. Матушку продали на остров Садо, нас же с сестрой — Хозяину Сансё в Исиуре. Сестрица там и скончалась. А у меня остался вот этот амулет,— и Дзусио достал изваяние Дзидзо-самы.
Мородзанэ взял амулет, приложил его ко лбу и поклонился. Потом стал с благоговением его рассматривать:
— Об этом талисмане я наслышан давно. Золотой будда Дзидзо — Хранитель Света. Некогда его привезли из Кудары26, он считался покровителем принца Таками27. Обладание им свидетельствует о твоей принадлежности к знатному роду. В начале годов Эйхо, когда на троне находился император из Сэнто, некто по имени Тайрано Масаудзи был понижен в должности и сослан в Цукуси, — за причастность к провинности своего сюзерена. Нет никакого сомнения: это был твой отец. Если в дальнейшем ты пожелаешь жить в миру, тебе полагается должность высокого ранга. Пока же прошу пожаловать гостем в мой дом.
Та, кого советник Мородзанэ называл дочерью, в действительности приходилась племянницей его жене и прислуживала государю. Долгое время она болела, и только молитва перед талисманом Дзусио послужила ее мгновенному исцелению.
Мородзанэ помог Дзусио сложить с себя монашеский обет и собственноручно надел ему головной убор на церемонии по случаю совершеннолетия. Туда, где отбывал ссылку отец Дзусио — Масаудзи, он направил бумагу об амнистии и послал гонца узнать о его здравии. Однако пока гонец добирался, Масаудзи переселился в мир иной. Дзусио, теперь принявший взрослое имя Масамити28, при известии об отце глубоко опечалился.
Осенью того же года Масамити назначили правителем провинции Танго. Эта должность считалась весьма почетной и к тому же не требовала отъезда в провинцию, текущие дела на месте поручались служилому чиновнику. Первое, что сделал Масамити, это строжайше запретил по всей провинции Танго куплю-продажу людей. Хозяина Сансё обязал освободить всех подневольных, а добровольно оставшимся у него на службе платить деньги. Семья Сансё опасалась разорения, но труд свободных земледельцев и мастеровых оказался производительней прежнего, так что хозяйство продолжало процветать.
Бонзу Донмё-рисси, который так выручил теперешнего правителя, он повысил в ранге. Кохаги, подруга Андзю, получила возможность вернуться на родину. В память Андзю был отслужен заупокойный молебен; на том месте, где она утопилась, построили женскую обитель.
Уладив все эти дела во вверенной ему провинции, Масамити испросил отпуск и отправился на остров Садо.
Управление островом располагалось в городке Савата. Не раскрывая своего имени и звания, Масамити обратился туда, однако выяснить местонахождение матери ему не удалось.
Однажды, раздумывая, что предпринять дальше, Масамити вышел из гостиницы и побрел куда глаза глядят. Миновав жилые кварталы, он оказался на дороге, пролегающей через поле. Безоблачное небо ярко сияло в лучах солнца, а на душе у Масамити был мрак. Почему же он никак не может отыскать матушкиных следов? Видно, отвернулись от него боги за то, что он полагается на чиновников, вместо того чтобы искать самому.
Проходя мимо большого крестьянского дома за редкой оградой, он увидел женщину в лохмотьях, которая длинным прутом отгоняла назойливых воробьев, клевавших рассыпанное для просушки зерно. Женщина чуть слышно напевала какую-то песенку.
Что-то заставило Масамити подойти поближе к ограде и получше взглянуть на женщину. На неприбранных волосах женщины лежал толстый слой пыли. И, судя по всему, она была слепа. Масамити пронзило острое чувство жалости. Когда же, прислушавшись, он различил произносимые ею слова, его охватила нервная дрожь, по лицу потекли слезы. А женщина между тем повторяла и повторяла:
Андзю, где ты? — Нет ответа.
Милый Дзусио, где ты, где ты?
Птенчики, далек ваш путь.
Встречу ль вас когда-нибудь?
Масамити замер, пораженный услышанным Его обдало жаром, и только невероятным усилием воли ему удалось сдержать рвавшийся из души крик.
Не видя ничего перед собой, сокрушая ограду, он бросился к женщине и опустился перед ней на колени. Достал заветный талисман, приложил его ко лбу.
Женщина почувствовала присутствие какого-то человека умолкла. Она обратила свои незрячие глаза к Дзусио, и, увлажненные слезами, они начали раскрываться, как раскрываются во время прилива засохшие морские раковины,
— Дзусио! — закричала она. И они кинулись друг другу в объятия.
1915
Весна шестого года Бунка29 была на исходе. В один из дней в усадьбу Мацудайры Саситиро Норинобу — владетельного князя Микава-но куни Окудоно, расположенную на улице Рюдомати в квартале Адзабу, южнее того места, где сейчас разместились казармы третьего пехотного полка, явились плотники ремонтировать пустующий флигель. Соседи заинтересовались, кто собирается там поселиться. Им назвали имя Миясигэ Кюэмона — самурая из дома Мацудайры, который готовится уйти в отставку.
Этот пустующий флигель служил в усадьбе Мацудайры чем-то вроде отдельной гостиной, теперь к нему пристраивали небольшую кухню. Соседи любопытствовали, значит ли это, что Кюэмон после ухода на покой будет здесь жить? Им ответили: кажется, это не совсем так; сюда должен приехать из провинции его старший брат.
Пятого числа четвертого месяца, когда стены во флигеле еще не успели как следует просохнуть, в усадьбе появился пожилой человек с небольшим узелком. Прежде в этих местах его никогда не встречали. Нанеся визит хозяевам, он расположился во флигеле. У Кюэмона голова была лишь слегка тронута сединой, этот же человек был совершенно седой. Однако он выглядел молодцеватым и бодрым, а на поясе носил два меча отличной работы, — словом, весь его облик свидетельствовал о благородном происхождении, на провинциала он не походил.
Через два-три дня появилась пожилая дама. Ее волосы, уложенные в прическу “марумагэ”, тоже отливали серебром, всем своим достойным видом она была под стать старику.
Поначалу еду доставляли во флигель из кухни Кюэмона, но, обосновавшись здесь, старая дама стала сама заниматься хозяйством, причем с самозабвением, присущим разве что ребенку, играющему в куклы.
Пожилые супруги относились друг к другу с удивительной деликатностью. Будь на их месте молодожены, окружающие, наверное, сочли бы это в порядке вещей. Но коль скоро и мужчина и женщина были в преклонном возрасте, то возникали даже сомнения: может, они вовсе и не супруги, а брат с сестрой? При том, что эта пожилая пара не разлучалась ни на минуту, они неизменно проявляли такое трогательное почтение друг к другу, что со стороны их отношения казались даже излишне церемонными.
Судя по всему, они не были богаты, однако и стесненности в средствах не испытывали. Во всяком случае, они ничем не обременяли Кюэмона. Когда прибыл их багаж, в гардеробе старой дамы обнаружилось немало элегантных вещей, и среди соседей пошла молва: видно, она служила прежде в знатном доме.
Жили они без лишней суеты, как и подобает людям на покое. Водрузив на нос очки, старик читал книги, мелкими иероглифами делал записи в дневнике. Ежедневно часть времени он посвящал полировке своих мечей. Для поддержания формы регулярно упражнялся в фехтовании деревянным оружием. Старая дама по-прежнему с увлечением занималась хозяйством, а улучив свободную минутку, садилась рядом с мужем и обмахивала его веером. Тогда старик, по обыкновению, откладывал книгу и беседовал с нею. По всей видимости, эти беседы обоим доставляли огромное удовольствие.
Иногда они с самого утра отправлялись куда-то вдвоем. Первый такой их выход жена Кюэмона объяснила соседям следующим образом: “Отправились в фамильный храм Сёсэндзи. Сегодня их сыну, если бы он был жив, исполнилось бы тридцать девять лет, — самым расцвет для мужчины”.
Сёсэндзи — храм, расположенный за императорским дворцом на Аояме, ныне он именуется Курокувадани в районе Акасака.
Этой информации соседям оказалось достаточно, чтобы решить раз и навсегда: старики живут воспоминаниями своего славного прошлого.
Минуло лето, а за ним и осень. Любопытство и толки вокруг пожилых супругов утихли. Приближался конец года. Двадцать восьмого числа двенадцатого месяца выпал обильный снег, затруднявший подход к Эдоскому замку. Между тем в соответствии с установленным порядком служащим всех рангов надлежало явиться в замок с новогодними поздравлениями30. В этот день хозяин усадьбы Мацудайра Санситиро, вернувшись после аудиенции у Верховного правителя, пригласил к себе в парадные покои старую даму и вручил ей свиток с изъявлением милости сегуна Токугава Иэнари: “Наслышанные о вашей преданности мужу за все долгие годы его пребывания в далекой ссылке, выражаем похвалу и жалуем десятью маи серебра”.
Конец того года был отмечен знаменательным событием: старший советник Иэёси31, которому были отведены покои в западном крыле Эдоского замка, сочетался браком с Ракумией32 — дочерью принца Арисугавы Ёсихито. По этому случаю подарки раздавались более щедро, чем обычно. Но и на этом фоне десять маи серебра, пожалованные старой даме на покое, окружающие восприняли как событие из ряда вон выходящее. Именно благодаря этому супружеская пара из усадьбы Миясигэ вошла в исторические анналы периода Эдо.
Старик прозывался Минобэ Иори, он был вассалом Исикавы Ава-но ками Фусацунэ — начальника сёгунской гвардии. И действительно, приходился старшим братом Миясигэ Кюэмону. Имя старой дамы, супруги Иори, было Рун; некогда она занимала высокую должность в семействе Курода на Сатосакурада. В тот год, когда Рун удостоилась награды, ее мужу Иори исполнилось семьдесят два, а ей самой — семьдесят один год.
Исикава Ава-но ками Фусацунэ стал начальником сёгунской гвардии в третьем году Мэйва33, а самурай Минобэ Иори служил под его началом. Иори отличался искусством фехтования, слыл сведущим в каллиграфии и не был чужд поэтических склонностей.
Усадьба Исикавы располагалась в квартале Суйдобаси, дом же стоял как раз на том месте, где ныне пересекаются две трамвайные линии: на Хакусан и Отяномидзу. А поскольку Иори проживал на Банте, то со своим начальником он виделся исключительно в официальной обстановке.
После того, как Исикава занял пост начальника сёгунской гвардии, служивший вместе с ним Яманака Фудзисаэмон, муж тетки Иори, весной следующего года оказал содействие женитьбе племянника; Иори тогда было тридцать лет, а женой его стала старшая сестра жены некоего Аритакэ, родственника жены Яманаки — вассала Тоды Авадзи-но ками Удзиюки34.
Как могло случиться, что младшая сестра вышла замуж прежде старшей? Очень просто. Дело в том, что старшая состояла на службе в княжеском доме. Сестры были дочерьми Сироэмона из селения Макадо провинции Ава. Старшая дочь Рун во втором году Хорэки поступила в услужение к советнику Овари Мунэкацу35. В тот год, когда она поселилась в особняке у ворот Итигая, ей исполнилось четырнадцать лет.
В одиннадцатом году Хорэки главой клана стал Мунэтика36. Рун продолжала служить в той же должности. Так минуло четырнадцать лет. Тем временем ее младшая сестра стала женою сына Аритакэ, вассала Тоды, и поселилась в усадьбе Сатосакурада.
Двадцати девяти лет Рун оставила службу в доме Овари и поселилась в доме младшей сестры, которой к тому времени едва исполнилось двадцать четыре года. Она поделилась с сестрой намерением выйти замуж, если найдется достойная партия.
Яманака охотно взял на себя переговоры с Иори; Аритакэ же, в свою очередь, оказал ему материальную помощь. Так дело сладилось, Рун, урожденная Утики из провинции Босю, стала женою Минобэ и переехала из усадьбы Тоды в Сатосакураде к нему в дом на Банте.
Рун, пожалуй, нельзя было назвать красавицей. Но если красивая женщина служит, так сказать, парадным украшением дома, то Рун была воплощением, уюта и покоя. Она обладала отменным здоровьем, терпением, проницательным умом и искусными руками, не чуравшимися никакой работы. Возможно, скулы у нее были несколько шире, чем хотелось бы, но зато глаза и лоб свидетельствовали о высоких душевных качествах.
Что касается Иори, то он был импозантен, светлокож, искусен в военном деле и не лишен учености. Единственным его недостатком была вспыльчивость.
Рун привязалась к мужу всей душой, неизменно проявляла нежную заботу о нем и старалась во всем потрафить его семидесятивосьмилетней бабке. Иори был счастлив, что ему досталась такая прекрасная жена. Со временем он научился смирять свой гнев и стал более терпимо относиться к окружающим
В следующем, пятом году Мэйва начальником сёгунской гвардии стал Мацудайра Ивами-но ками Нориясу.
В ту пору Миясигэ, младший брат Иори, носивший тогда еще имя Ситигоро, оказался в одном из отрядов Мацудайры. Таким образом, оба брата стали исполнять сходные обязанности.
Служащие сёгунской гвардии посменно несли дежурство в замке Нидзё в Киото и в Осакском замке. В восьмом году Мэйва, через четыре года после женитьбы Иори, Мацудайра Ивами-но ками был назначен начальником замка Нидзё. Миясигэ Ситигоро должен был следовать за ним в Киото, но он как назло серьезно занедужил. В те времена можно было предложить вместо себя замену, и он предложил Иори. Рун была на сносях и потому осталась в Эдо. В Киото она смогла приехать лишь в четвертом месяце восьмого года Мэйва.
Лето Иори прослужил в Киото без всяких происшествий. Но вот в самом начале осени он проходил однажды по улице Тэрамати37 мимо закладной лавки. Его внимание привлек великолепный меч старинной работы, не выкупленный его владельцем. Иори давно мечтал о таком мече и решил его немедленно купить, невзирая на высокую цену — сто пятьдесят рё, которых у него не имелось в наличии. Впрочем, сто рё были при нем, он постоянно носил их за поясом на всякий случай. Сейчас он готов был с ними расстаться, но где добыть еще пятьдесят рё? Строго говоря, сто пятьдесят рё — не такая уж безумная цена, но он все-таки поторговался с лавочником для порядка, и они сошлись на ста тридцати. Иори пообещал скоро вернуться, надеясь взять недостающие тридцать рё в долг у кого-нибудь из сослуживцев.
Симодзима Кандзаэмон, слывший среди сослуживцев самым состоятельным, охотно ссудил ему нужную сумму, хотя особой дружбы между ними не водилось. Итак, Иори стал обладателем великолепного меча и сразу же отнес его заново отполировать.
Когда меч был отполирован, Иори на радостях пригласил к себе ближайших друзей: Янагибару Кохэя и еще несколько человек. Вдруг в самый разгар пирушки на пороге появился Симодзима. Поскольку никогда прежде он сюда не захаживал, Иори почувствовал неловкость, подумав, что тот явился требовать долг. Тем не менее он пригласил Симодзиму разделить с ними компанию и налил ему сакэ.
Симодзима приглашение принял, но, слово за слово, стал задевать Иори. Он-де не требует денег, но обижен: приобрести меч помог он, а на смотрины его не пригласили, поэтому он явился без всякого приглашения. Однако этого язвительного замечания, как видно, Симодзиме показалось мало, и под конец он заявил:
— В нашем деле меч — вещь необходимая; я одобряю, что вы не остановились перед займом ради его приобретения. Но еще и отдать его в полировку — это уж слишком. К тому же, приобретая что-то в долг, совсем непристойно устраивать вечеринку и любоваться луной.
Язвительный тон Симодзимы задел Иори больше, чем сами слова. Он насупился, присутствующим тоже сделалось неловко.
— Я терпеливо выслушал вас, — с достоинством начал Иори. — Я задолжал вам деньги, это особый разговор, и мы к нему еще вернемся. Но сейчас из уважения к моим гостям я прошу вас удалиться.
Симодзима этого не ожидал.
— Ах так, вы указываете мне на дверь! Хорошо же! — Вставая, он пнул ногой сервированный для него столик. Мертвенно-бледный Иори схватился за меч и в мгновение ока оказался лицом к лицу с Симодзимой.
— Набитый болван! — крикнул тот, и в тот же миг Иори полоснул его мечом по лицу.
Раненый Симодзима тоже вытащил меч, но пустить его в ход не решился, выскочил вон из дома.
Когда Иори явился на дежурство, Симодзима встретил его с обнаженным мечом.
— Прочь с дороги! — воскликнул Иори, но тот не двинулся с места. Тогда Иори рассек ему руку и заставил отступить.
После этого случая Симодзима держался на расстоянии. Иори не раз порывался его разыскать, но Янагибара неотступно следовал за ним и урезонивал:
— Если он трус и предпочитает не показываться на глаза, оставь его в покое.— Он надеялся, что Симодзима выживет и Иори избежит тяжкого наказания за свой поступок.
Иори отдал Янагибаре свой меч, уныло опустился на татами.
— Мы все были свидетелями происшедшего в тот вечер, — сказал Янагибара — Вел он себя, действительно, вызывающе. Но все-таки зачем тебе надо было хвататься за меч?
Глаза Иори затуманились слезами. После долгой паузы он ответил стихами:
Что я скажу?
Когда душа оскорблена,
то о последствиях не думает она.
Рана на лице Симодзимы вопреки ожиданиям оказалась серьезной, через несколько дней он скончался. Иори препроводили в Эдо и подвергли допросу. Он был признан виновным. Вынесенный ему приговор гласил: “Ввиду того, что поступок совершен в состоянии аффекта, положенная за него смертная казнь заменяется более легким наказанием. Виновный переводится в штрафное подразделение Аримы Сайё-носкэ Масацунэ, жалованья и прочих пособий лишается”.
Из усадьбы Аримы на Сайхайбаси38 Иори перевели в Маруоку провинции Этидзэн. Произошло это в восьмом месяце после смены эры Ансэй39.
Члены семьи Минобэ поселились у родственников. Бабушка Иори по имени Тэйсёин теперь жила у Миясигэ Ситигоро. Жена его Рун и сын Хэйнай, так никогда и не увидевший своего отца, переехали к Касихаре Синхатиро — дальней родне Аритакэ. Года через два бабушка Тэйсёин затосковала и попросила отправить ее снова к Рун, но вскоре, ничем особенно не болея, скончалась; было ей восемьдесят три года, а случилось это в двадцать девятый день восьмого месяца третьего года Анъэй40.
На следующий год, двадцать восьмого числа третьего месяца четвертого года Анъэй, во время эпидемии оспы умер пяти лет от роду Хэйнай.
Рун, не жалея себя, самоотверженно ухаживала и за бабушкой и за сыном, неотступно находилась при них до самого конца. Она похоронила их в храме Сёсэндзи.
Оставшись одна, Рун решила поступить на службу в какой-нибудь самурайский дом и просила родственников подыскать ей подходящее место.
Вскоре пришло известие, что жене Мацудайры Тикудзэн-но ками Харуюки (происходившей из дома Курода в провинции Тикудзэн) требуется опытная прислужница. Родственники навели необходимые справки и порекомендовали на это место Рун.
Познакомившись с Рун, семья Курода немедля взяла ее на службу; это было весной шестого года Анъэй.
С того самого дня в течение тридцати одного года Рун служила в семье Курода. Она состояла при супругах четырех князей: Харуюки, Харутака, Наритака и Нарикиё и дослужилась до высокого ранга. Ей было назначено пожизненно содержание на двоих.
Все эти долгие годы Рун исправно вносила пожертвования храму Сёсэндзи, на могилах семьи Минобэ постоянно курились ароматические свечи.
Получив разрешение уйти на покой, Рун навестила родственников, а потом уехала на родину в Аву. В те времена ее родовое селение называлось Макадомура уезда Асаи, ныне же именуется Эмимура в Аве.
Что же касается Иори, то, сосланный в Маруоку провинции Эгидзэн, он в течение тридцати семи лет был учителем каллиграфии и фехтовального мастерства. В шестом году Бунка в связи с кончиной экс-сегуна Сюнмэйин восьмого числа третьего месяца была объявлена амнистия, и Иори смог вернуться в Эдо.
Узнав о помиловании мужа, Рун поспешила в Эдо. Так, после тридцатисемилетней разлуки супруги встретились вновь и счастливо зажили во флигеле на улице Рюдомати.
1915
1 “...идти во внутренние помещения в уличной обуви” — При входе в традиционно японский дом уличная обувь непременно снимается, “вытиранье ног” представляется японцам весьма слабой мерой санитарии и гигиены.
2 “Официант шел сзади...” — В японских ресторанах прислуга идет впереди с тем, чтобы показывать гостю дорогу.
3 “...декоративное карликовое растение” — Карликовые деревья (бонсай), принятые в японских интерьерах, имеют высоту 30-40 см, высокие комнатные растения кажутся японцам несоразмерными.
4 Урасима-таро — герой старинной японской сказки, рыбак, попавший в подводное царство и проведший там триста лет.
5 “...матерчатая полоска с письменами "века богов"” — По преданию, эти знаки бытовали в Японии до того, как получила распространение иероглифическая письменность, заимствованная из Китая.
6 “Описываемые события происходили... третьего года Гэмбун” — 1738 г.
7 “...возле устья реки Кидзу...” — Река Кидзу впадает в Осакский залив. Именно возле ее устья швартовались морские суда, так что место было самым оживленным.
8 “...на бумаге, предназначенной для уроков каллиграфии, стала азбукой хирагана писать прошение” — Грамоте обучали в школах “тэракоя” при буддийских храмах. Не зная сложной иероглифической письменности, девочка писала более простым способом — одной из слоговых азбук.
9 “...сторож с фонарем и дозорной трещоткой” — Специально нанятые управой люди обходили ночной город и наблюдали за порядком. Постукивая в деревянные колотушки, они возвещали горожанам о своем бдении.
10 “...резиденция Западного правителя” — Город Осака в средневековье административно разделялся на две половины — Западную и Восточную. Соответственно существовало две управы, каждая из которых функционировала поочередно — через месяц.
11 “...Восточная часть Осаки управлялась Инагаки...” — Инагаки Авадзино ками Танэнобу (1694-1763), приемный сын сёгуна Сигэнари, служил в Осакской управе в 1729-1740 гг.
12 “...как раз была очередь Сасы” — Саса Матасиро Наримунэ (1690-1746), приемный сын Сигэмори, правил Западной половиной Осаки в 1737-1744 гг.
13 “...подлежали дальнейшему контролю со стороны главного коменданта замка-крепости” — Осакский замок, резиденция князя-даймё на северной окраине города. Постройка этого грандиозного сооружения была начата по приказу Тоётоми Хидэёси в 1583 г. Комендант (дзёдай) ведал охраной замка, а также контролировал все чрезвычайные происшествия в округе. Подобные должностные лица существовали в тридцати трех городах области Кансай.
14 “...при восшествии на престол императора Хигасияма в четвертом году Дзёкё” — Император Хигасияма (1675-1706) занял трон в 1687 г.
15 “...вышел новый указ правителя...” — В периоды Нара и Хэйан правителем провинции именовалось высшее чиновное лицо в какой-нибудь местности. Соответствует современному понятию “губернатор”.
16 “...доставит вас хоть за сто, хоть за тысячу ри” — Ри — мера расстояния, равная 3,927 км.
17 “...должно было означать сумму в пять каммон” — Каммон — связка медных монет. Старинные мелкие деньги имели в центре отверстие и могли нанизываться на шнур.
18 “Как говорит бонза из храма Рэнгэбудзи...” — Рэнгэбудзи — большой храм буддийской секты Сингон на острове Садо.
19 “...храни амулет святого Дзидзо-самы” — Дзидзо — буддийское божество.
20 “Девочка пусть будет Синобугуса, а мальчишка — Васурэгуса” — Оба прозвища даны по названию растений: Синобугуса означает “папоротник”, Васурэгуса — “ландыш”.
21 “В полночь у главных ворот храма Кокубудзи...” — Кокубудзи — буддийский мужской монастырь. В 13 г. Тэмпё (741 г.) император Сёму-тэнно повелел построить подобные храмы-монастыри в каждой провинции Японии.
22 “Отворить их распорядился старший бонза Донмё-рисси”
— Рисси — третий по важности монашеский чин в системе буддийских монастырей, наставник аскетов.
23 “Золотая грамота” — каллиграфическая надпись золоченой краской, исполненная собственной рукой государя.
24 “...заночевать в храме Киёмидзу...” — Храм Киёмидзу, или “Чистой воды”, в Киото расположен на восточной окраине города на высоком холме. Впервые построен в VIII в., его нынешняя постройка относится к XVII в. Этот шедевр деревянной архитектуры мастерски вписан в окрестный пейзаж. Храм Киёмидзу принадлежит буддийской секте Хоссо. К нему ведет живописная торговая улочка, сплошь застроенная ремесленными мастерскими и лавочками. Продаются благовония, фарфор, ткацкие изделия, зонтики, местные лакомства с корицей...
25 “Я — придворный советник Мородзанэ...” — Аристократ Фудзивара-но Мородзанэ (1041-1101) служил в Киото при двух императорах — Сиракава и Хорикава.
16 “Некогда его привезли из будары...” — Кудара — японское название древнекорейского государства Пэкчё (364-660 гг.). Находилось на юге Корейского полуострова, поддерживало разносторонние связи с Японией. Через Кудара на Японские острова шло влияние буддизма и континентальной культуры.
27 “...считался покровителем принца Таками” — Внук императора Камму — принц Таками жил в начале периода Хэйан (794-1185 гг.). Его потомки составили род Тайра (Хэйкэ) — один из четырех наиболее могущественных родов в средние века (другими являлись Минамото, Фудзивара, Татибана). Наибольшего подъема род достиг при Тайра Киёмори. Далее — после пятилетней борьбы — он был побежден родом Минамото, глава которого Ёритомо установил свое правление (Камакурский сёгунат).
28 “...Дзусио, теперь принявший взрослое имя Масамити...” — По случаю совершеннолетия (“гэмпуку”) мальчику меняли прическу и одежду, его венчали особым головным убором, тогда же давалось и новое имя. Церемония “гэмпуку” прослеживается начиная с VII в. и вплоть до конца периода Токугава (1600-1868). Точный возраст совершеннолетия не был определен, он колебался в диапазоне от 10 до 16 лет. В древности исходили даже из роста (по достижении 136 см). После церемонии мальчик считался взрослым, получал право участвовать в религиозных церемониях и жениться.
29 “Весна шестого года Бунка” — 1809 г. Бунка именуется период между 1804 и 1818 гг.
30 “...надлежало явиться в замок с новогодними поздравлениями” — Эдоский замок — резиденция Верховного военного правителя, имел обширную территорию: с востока на запад она простиралась на 5 км, с севера на юг — на 3,9 км. 28 декабря удельные князья должны были являться в замок и поздравлять сегуна с наступающим Новым годом.
31 “...старший советник Иэёси...” — Токугава Иэёси (1793-1853) — 12-й сегун, заступивший на пост в 1837 г.
32 “...сочетался браком с Ракумией” — дочерью принца Арисутава Ёсихито. — Арисугава Ё. (1753-1820), принцесса Ракумия (1795-1840).
33 “...стал начальником сёгунской гвардии в третьем году Мэйва” — 1766 г. (Мэйва — с 1764 по 1772 гг.)
34 “...вассала Тоды Авадзи-но коми Удзиюки” — Тода А. (1734-1771) — глава кланов Мино и Номура.
35 “...в услужение к советнику Овари Мунэкацу” — Овари Мунэкацу— восьмой по счету глава клана Овари, правил до 1761 г.
36 “В одиннадцатом году Хорэки главой клана стал Мунэтика” — Период Хорэки — с 1751 по 1764 гг.; Мунэтика — девятый правитель клана Овари.
37 “...проходил однажды по улице Тэрамати...” — Улица расположена в Киото параллельно центральной магистрали города — Каварамати. На Тэрамати сосредоточены антикварные магазины.
38 “Из усадьбы Аримы на Сайхайбаси...” — Сайхайбаси находится в районе Хибия г. Эдо. Для Мори Огая характерно тщательное наименование улиц, кварталов, храмов и пр. Топография старого Токио составляла одно из его любимых увлечений, он разыскивал и изучал исторические карты.
39 “...после смены эры Ансэй” — Ансэй — с 1854 по 1860 гг.
40 “...случилось это в двадцать девятый день восьмого месяца третьего года Анъэй” — Анъэй — с 1772-1781 гг.
Победил — ты опора трона, побежден — и ты вне закона1. Вспоминается: из пятнадцати тысяч отважных, которые в минувшем феврале вырвались из крепости Гэйдзё, разметав ногами снежные сугробы, словно опавшие цветы, — одни ранены, другие погибли. В конце концов закрепились здесь, в деревушке Нагаи, что в провинции Ниссю, как обложенный со всех сторон охотниками, обнаживший клыки разъяренный кабан... Патроны на исходе, припасы еды на исходе, силы истощены. Большинство выбросило белый флаг. И вот то, что навсегда врезалось в память: уцелевший отряд в триста с лишним человек героически пробился через тугое кольцо осады, как пробиваются на свет ростки проса и конопли, бамбука и тростника2. Одна мысль воодушевляет их: вместе с нашим Сайго3 станем землей в родных горах!
Туго затянуты шнурки соломенных сандалий. Семнадцатое августа 1877 года, глубокая ночь, горная тропа Эйгатакэ уже темнеет перед ними в свете луны.
Брошена даже мелкая поклажа. У каждого к поясу подвязан мешок с провизией, в руках — ружье, на перевязи — меч. Не зажигают факелов. Не произносят ни слова.
Во главе Кирино. Перед ним проводник, местный житель. В центре отряда — Нансю4, на нем легкое кимоно сацумской выделки5, за узким синим поясом — клинок, длиной чуть больше фута; высоко подоткнув полы, он попыхивает трубкой. Спереди и с тыла его охраняют офицеры Мурата, Кидзима, Бэппу, Кононо, Мураяма, Нода, Саката, Масуда, в арьергарде — отряд Хэмми. Любую преграду, даже железную стену, сокрушим — и пройдем!.. Они твердо верили в это, и, несмотря ни на что, на их лицах появлялась улыбка.
Выступление было назначено на четыре часа пополудни. Теперь, когда авангард уже достиг подножия Эйгатакэ, темнота сгустилась. Млечный Путь раскинулся по небу. Гора чернеет. Слабо светит луна. Ветер холодит обнаженное тело.
Не дремлет и враг... Смотри-ка — вон на той горе, и на этой мерцают, как звезды, ряды сигнальных костров. В долине непрерывно раздаются выстрелы вражеского дозора, — он рыщет по правую и левую сторону от вершины.
А до вершины осталось еще больше двух ри6... Скорей, скорей, пока не рассвело! По обрывистой ночной дороге, по горным тропам — без разбора. Вот кто-то из арьергарда, поскользнувшись на уступе скалы, скатился в долину — где тут заметить, кто именно!.. Шестьсот соломенных сандалий шелестят “Пока не рассвело, пока не рассвело!..”, пересекают ущелье, достигают вершины, раздвигают зеленую листву, топчут ногами опавшие листья. Все поднимаются, поднимаются, поднимаются... Луна скрылась, короткая ночь близится к рассвету.
Едва зашла луна этой короткой ночи, края гор чуть уловимо посветлели. Холодный рассветный ветерок скатил капли с кончика листа, и они стекли по щеке — прямо в рот мужчины, упавшего к подножию скалы в еще окутанной сумраком долине. Губы его вздрогнули, руки и ноги шевельнулись, он что-то прошептал, — еще в забытьи, и вдруг...
— Матушка! Сейчас! — Собственный голос, отчетливо прозвучавший, заставил его очнуться, он медленно приподнялся, осмотрелся вокруг, пристально взглянул в небо и тяжело вздохнул: — Вернуться, я хотел вернуться, но... упал и потерял сознание... А-а, уже рассветает.
Прищелкнув языком, он встал на ноги, похлопал себя по бедрам. Затем попробовал взмахнуть руками, потопать ногами. Нашарив упавшее ружье, он поднял его и уже собрался было идти, когда с вершины горы внезапно донесся далекий боевой клич.
— Проклятие! Опоздал!.. — сорвалось с его губ. Он наскоро подтянул шнурки сандалий, движением плеча подбросил повыше меч на перевязи и, стараясь удержаться на скользкой почве, хватаясь за ветки деревьев, стал выбираться из долины.
Через каждые десять шагов он останавливался, через двадцать — напряженно прислушивался. Когда он пересек долину и достиг вершины, уже рассвело. В горах стояла утренняя тишина. Вскоре, сияя, стало подниматься солнце. Тут и там слышались голоса горных воронов.
Он прислонил ружье к корневищу сосны, но, не успев еще перевести дыхание, насторожился.
Ему лет восемнадцать, лицо изможденное, но черты его чистые; испачканный грязью солдатский мундир перетянут белым матерчатым поясом, соломенные гетры обтягивают икры ног, у пояса — плетеный мешок и пара сандалий, за плечом на толстом плетеном шнуре свисает длинный меч в красных ножнах.
Долго стоял он, прислушиваясь, и на лице его проступило отчаяние.
— Ничего не слышно... Разбиты! Эх, опоздал... опоздал... Они должны были выйти к Митаи. Но где оно, это Митаи?
Бессильно шепча эти слова, он поднялся наугад еще с десять тё7 по незнакомой горной дороге. Местность становилась все более дикой. Лишь однажды ему показалось, что прозвучало слабое эхо ружейного выстрела, но оно тут же замерло, слышалось лишь, как стекает роса, накопившаяся в листьях. Много раз он останавливался и вслушивался, но все было тихо. Потом, не поднимаясь, прошел по склону еще примерно пятнадцать тё. Миновав рощу темных криптомерии, он подошел к смешанному лесу, как вдруг с соседней вершины загрохотали шаги. Словно скатившись сверху — так, что он не успел опомниться, — десятка полтора солдат с желтыми полосками на погонах8 выбежали на него. Обе стороны замерли, уставившись друг на друга. Вдруг один из солдат спохватился и с криком: “Мятежник! Мятежник!” — щелкнул курком.
Не помня себя, он подскочил к прицелившемуся в него солдату, занес над его головой ружье и ударом плашмя свалил его наземь. Растерявшиеся было солдаты окружили одинокого врага, уверенные, что сейчас легко схватят его. Но он бросил свое ружье и, толкнув одного из солдат, того, что послабее, опрокинул его. Тогда другой изо всех сил уцепился за его свисавший на спину меч. Выскользнув из перевязи и оставив меч врагу, он обогнул скалу и помчался вниз с горы обратно.
— Смотри, убежал! Стреляй! Стреляй!..
Солдаты продолжали кричать; мимо его виска веером пролетели пули. Даже не обернувшись, он спрыгнул с обрыва, скатился по склону, помчался во весь дух — и вдруг скрылся в зарослях криптомерии.
Миловидная девушка лет шестнадцати, с широким разрезом глаз, с подобранными в прическу итёгаэси волосами9, слегка растрепавшимися на висках, склонилась над ткацким станом у окна в ослепительном свете заходящего солнца. Срастив оборвавшуюся нить, она снова взяла в руку челнок, но взгляд ее привлекли тени деревьев на сёдзи10, колеблемые ветерком с горы Хикосан. Едва наметившаяся грудь девушки поднялась от подавленного вздоха.
— О-Кику! О-Кику! — позвал кто-то.
— Да-а...
Оставив стан, она развязала тесемки, которыми были подхвачены рукава, и вышла в соседнюю комнату. Там женщина лет сорока с лишним, с обильной сединой в волосах, чистила вареные каштаны.
— Ки-сан11, я разлила чай.
— Матушка, а где Маттян12?
— Не вернулся еще. С тех пор как Сайго-сан поднял мятеж, даже дети в наших местах только и делают, что играют в войну. А ведь нет ничего отвратительнее войны, правда, Кий-сан?
Переглянувшись, они одновременно вздохнули. Пока чистили каштаны и пили чай, царило молчание. Но вот мать, мельком взглянув на дочь, сказала:
— Ты слышала, Кий-сан, давеча опять приходил Дзимбээ.
— Да?..
— Снова торопил. Я не дала ему окончательного ответа, сослалась на то, что отца, мол, нету дома. Но есть слух, что Такэру-сан очень спешит. К тому же через два-три дня — так говорит Дзимбээ — должны объявить о вступлении Такэру-сан в права наследства. Вот в доме Уэда и сбились с ног — готовят угощение, так он рассказывал...
— Такэру-сан?.. Все-таки?..
— Да ведь что поделаешь? Сатору-сан — лишен разума... Сигэру теперь нет. Вот и выходит, по словам Дзимбээ, что они во что бы то ни стало хотят заранее договориться с нами об этом браке. Завтра он опять придет, так уж надо дать ему ответ. Все-таки, это дом Уэда, а не какой-нибудь другой... так что и ты уж...
— Матушка! Чем идти за Такэру-сан, я лучше...
— Потому отец и тревожится. По правде говоря, мы многим обязаны дому Уэда, так что отец желал бы тебя отдать туда, но... при его доброте он не в состоянии тебе приказывать — ведь ты ему не родная дочь... вот он и очутился меж двух огней. Да и я во всем на твоей стороне. От этого отцу еще тяжелее, а я бы предпочла прослыть среди людей несправедливой и жестокой, чем видеть его мучения.
Она глубоко вздохнула и умолкла.
— Матушка, это очень дурно с моей стороны, но я ни за что не хочу выходить за Такэру-сан. И тетушка Уэда, сдается мне, догадывается об этом, не так ли, матушка?
— Что тебе сказать? Хозяин Уэда теперь из-за своей болезни совсем ослабел, так что он уже не глава дома, как прежде... Да и Такэру-сан такой человек, что даже мать, пусть бы она и думала по-другому, головы не смеет поднять. Ах, если бы Сигэру был дома!..
— В самом деле, матушка, что же все-таки с Сигэру-сан?
Невольные слезы закапали на колени девушки.
— Во всяком случае, так говорит Дзимбээ, Сирояма пала в прошлом месяце, двадцать четвертого числа. Сайго-сан мертв. Умер и Масуда-сан из Накацу. Пожалуй, ни один из тех, кто пришел в отряд из Накацу, не вернулся. А уж Сигэру, такой горячий, раньше других должен был принять смерть в бою... вот в доме Уэда его и считают погибшим.
— Но ведь если итак, какое-нибудь известие должно быть, правда, матушка? Мне никак не верится, что Сигэру-сан нет в живых. И вчера ночью я видела сон, будто бы он вернулся домой — такой похудевший...
— Ты все думаешь о нем, потому тебе и привиделся такой сон. Ах, если бы Такэру-сан пошел на войну, а Сигэру остался дома, как было бы хорошо... Но в жизни не сбывается то, что нам желается, верно, Кии-сан?
Пока мать и дочь беседовали друг с другом, по проселочной дороге, примерно в десяти те отсюда, медленно брел старик крестьянин. С мотыгой на плече, освещенный сзади вечерним солнцем, он ступал на собственную тень. Собирая в горсть рисовые колоски, он с шуршанием растирал их между пальцами, брал в рот и выплевывал шелуху. Так он шел своим путем, что-то шепча себе под нос, когда сзади его окликнул мужчина лет пятидесяти с лишком, со связанными в пучок волосами13, одетый в платье из домотканой материи с накинутым сверху чесучовым видавшим виды хаори14.
— Мампэй-сан! Эй, Мампэй-сан! Старик неспешно обернулся на оклик.
— Да это никак ты, Дзимбээ? Откуда?
— Вот, заглядывал в Такэмура.
— В Такэмура? А-а, верно, к Сонобэ-сан? С этим сватовством придется, пожалуй, порядком натрудить себе ноги, а, Дзимбээ-сан?
— И ноги натрудить, и хребет погнуть. Если бы и та сторона постаралась, дело бы сладилось, но... Что говорить, Мампэй-сан, сватовством и войной я сыт по горло.
— Да уж, что до войны, то, по правде сказать, Сайго-сан все вверх дном перевернул. Но теперь он лежит в сырой земле, говорить больше не о чем...
— Пожалуй, так оно и есть. А уж как люди натерпелись из-за этого “Демона Чумы”! Хотя бы здесь, в Накацу, четыре-пять десятков семей слезами обливаются. Зачем ходить далеко — возьми усадьбу...
— Что же, и с молодым господином Сигэру уже все кончено, а?
— Пожалуй, что так.
— Если с Сигэру правда все кончено, то и старый господин, и хозяйка вовсе отчаются. Однако, Дзимбээ-сан, ведь для господина Такэру Сайго-то оказался богом счастья, верно?
— Это точно.
— Не будь Сайго, не было бы войны, а не будь войны, Сигэру был бы жив-здоров. А если бы Сигэрусан был жив... да что там! Теперь все в руках господина Такэру. Того, кто мешал ему, нет в живых. Ведь старший брат его —дурачок. Стало быть, все огромное состояние достанется ему одному. К тому же на такую красивую барышню нацелился. Нет, ты смотри, какой везучий!.. А, Дзимбээ-сан?
— Это точно. Но, как говорят, пока живешь, не теряй надежды. Что бы господину Сигэру не идти на войну, а сидеть смирно... Он был любимчиком, вот имущество Уэда и поделили бы пополам, сколько бы господин Такэру ни бесновался. А стоило Сигэру уйти на войну, и все богатство уплыло у него из рук — тысячи, десятки тысяч иен15. И что осталось? Одна лишь могильная яма!.. Любимую подружку, О-Кику, и ту отняли... Хотя, положим, еще неизвестно, удастся ли это Такэру. Завладеть еще и О-Кику—это уж слишком, верно? А взглянуть на господина Такэру! Злобный, страшный человек! Но ведь как бы ни судачили за его спиной, а встретятся лицом к лицу — и каждый низко склоняет голову. Вот и я, Дзимбээ, рысью бегу по его поручению, разве не так? Такэру...
Внезапно сзади раздался топот копыт, и, обернувшись, они увидели, что лошадь остановилась всего в нескольких шагах от них. Всадник, сидевший в японском седле на гнедой лошади, был мужчина лет двадцати с небольшим, с густыми бровями, одетый в шаровары для верховой езды из белой бумажной ткани; в руках у него был бамбуковый хлыст.
Поспешно посторонившись, мужчина со связанными в пучок волосами поклонился.
— Издалека ли изволите возвращаться, господин? Небрежно кивнув, всадник проехал еще несколько шагов, но внезапно обернулся.
— Дзимбээ?
Тот торопливо подбежал.
— Слушаю!
— Ну, как?
На бегу, стараясь не отстать от лошади, Дзимбээ ответил:
— Как раз возвращаюсь оттуда. К сожалению, тамошний хозяин сегодня в отлучке...
— В отлучке? Чего они тянут! Когда же, по-твоему, дело окончательно сладится, Дзимбээ?
Почесывая в затылке, Дзимбээ следовал за всадником.
— Не стоит спешить, господин. У них почти все готово, так что подождите, пожалуйста, еще два-три дня, положитесь на Дзимбээ...
— Не справишься — поручу это дело другому, так и знай.
Нахмурив густые брови, всадник пристально взглянул на Дзимбээ, сверкнул глубоко сидевшими глазами, хлестнул лошадь и умчался.
Дзимбээ, отстав, переглянулся со стариком и вздохнул.
— Каково, Дзимбээ-сан, а? — сказал старик.
— Просто не знаю, как быть...
— Смена хозяев и на деревне ох как отзовется!
Пока эти двое, вздыхая, беседовали между собой, молодой всадник отъехал уже примерно на тё. Насупив брови, он скакал, стегая хлыстом ни в чем неповинные ветки придорожных ив, но вдруг пробормотал: “Незачем торопиться...”, отпустил поводья и успокоился.
Рисовые поля вокруг, насколько хватал глаз, блестели в лучах вечернего солнца, колосья на всем необозримом пространстве клонились долу, словно приветствуя нового хозяина. Мужчины и женщины, там и сям жавшие рис, распевали деревенские песни, но, заслышав топот копыт, снимали полотенца, которыми повязывали лоб, и сгибались в поклоне. Оглядывая с коня всю эту картину, всадник проехал еще пять-шесть тё вдоль межи и достиг подножия холма. Из-за густо разросшихся огромных камфарных деревьев проглянули белые стены и черная черепичная кровля усадьбы. Глядя, как поднимается над ней голубоватый дымок, всадник улыбнулся. Лошадь, прядая ушами от порывов ветерка и легко ступая копытами на собственную тень, пробежала по проселочной дороге, свернула у застывшего в неподвижности под деревом эноки заброшенного божка Дзидзо16, перешла по каменному мостику через небольшой ручей. Она уже приближалась к усадьбе, когда из ворот вышел высокий парень, ростом с “охраняющего врата”17, и, прикрыв от солнца глаза ладонью, стал всматриваться в подъезжающего. Всадник медленно приблизился. Высокий мужчина сбежал со ступенек перед воротами и замахал ему рукой:
— Такэру, Такэру!
Тот, продолжая сидеть в седле, стал привязывать поводья.
— Что случилось, Сатору-сан?
— Вернулся! Вернулся... Сигэру!..
— Сигэру?!
Молодой человек мгновенно спрыгнул с лошади.
— Что ты сказал? И, подбежав ближе:
— Когда?
— Давеча с гор за домом прямо в садик спустился человек с лицом, повязанным по самые глаза, с виду — поденщик. Думаем, кто бы это мог быть? А это дурак Сигэру. Ха-ха-ха!.. На Эйгатакэ он отстал от отряда. Хотел сделать себе харакири, да на это духу не хватило. Потом долго лежал больной у крестьянина в горах, пока не выздоровел, и по горам, под видом поденщика, пробрался домой. Ха-ха-ха!.. Двое суток ничего во рту не было, отощал, как голодный черт... Ну, матушка заплакала, сразу принялась кормить его. Теперь он спит в задней комнате как убитый. Ха-ха-ха!.. Такэру, ты смотри никому ничего не говори.
Молча слушавший Такэру крепко сжал хлыст, который чуть было не выпал из его руки.
— Ну и ну!.. Сигэру! Сигэру!
Усадебная постройка, похожая на крепость, стоит примерно в двух ри на юго-запад от городка Накацу, что в провинции Будзэн, у рыбачьей деревни, фасадом к ручью. Это — жилище самого большого богача здешних мест, человека по имени Уэда Кюго.
В Усадьбе растет огромное камфарное дерево, посаженное, как передают, основателем рода. Более трех столетий пышно зеленеет оно здесь. Род этот старинный: говорят, даже в доме Окудайра, который, хотя и жил в деревне, был главой старого клана18, принимали Уэда как почетных гостей. Имущество Уэда, накопленное за многие годы, не поддается счету, планы земельных наделов, налоговые расписки, старинные монеты — золотые и серебряные — переполняют сундуки. В особых кладовых — старинная посуда, антикварные вещи, книги и картины, а среди них немало редкостных: Канной-целительница с ивой19 — знаменитое изображение кисти У Дао-цзы20. При одном взгляде на нее у некоего высокопоставленного чиновника, любителя живописи, глаза полезли на лоб от изумления; многокрасочные листы с изображениями “ста цветов и ста птиц”, принадлежавшие некогда императору Хуэй-цзуну21; автопортрет художника Су Дун-по22 и еще сотни книг и картин, издавна принадлежащих этому дому, — таких, каких и в Китае, пожалуй, не сыскать... Уже одни эти редкости представляют собой значительное состояние, как со вздохом сказал известный антиквар, специально приехавший из Токио взглянуть на них...
А за каменной оградой на крышах погребов, покрытых столетним мхом, привольно гнездятся домашние голуби, на зелень листвы старого камфарного дерева ложатся блики от черной черепицы и белых стен дома, который жители деревни нарекли Усадьбой. О хозяине Усадьбы в деревне поют:
До господина Уэда рукой не достать,
Таким господином крестьянину не стать.
Нынешнему хозяину, Кюго, сравнялось сорок семь лет. В молодые годы свой ум он укреплял китайскими науками, руки — фехтованием двумя мечами23. Нрава он был крутого, но с прошлого года, когда его разбил паралич и у него отнялись ноги, он совсем пал духом и перестал даже думать о некогда любимых им рыбной ловле и охоте. Только весной и осенью его носили в паланкине на горячие источники, которые находились примерно в восьми ри от дома. В остальное же время он почти не покидал спальни. Хозяйке — ее звали госпожа О-Ёси — в нынешнем году исполнилось сорок два года. Худая и бледная, она порой могла испугать тех, кто впервые ее видел, но на самом деле это была добрая женщина, не способная обидеть и муху. У супругов не было дочерей, было только три сына: Сатору, Такэру и Сигэру — двадцати пяти, двадцати трех и восемнадцати лет от роду. Сатору был настоящим великаном — вздумай он схватиться сразу с двумя младшими братьями, им бы не устоять против него. Но разума ему явно не хватало, и был он что пустая смоковница, негодная даже на то, чтобы подпереть крышу. Слуги относились к нему с пренебрежением, а младшие братья — те просто помыкали им. Как-то само собой получилось, что его уже и не причисляли к наследникам. Второй сын, Такэру, являл полную противоположность старшему брату: под высоким лбом — глубоко посаженные глаза, прямые губы сжаты с такой силой, что казалось — даже ломом их не раздвинешь. Ума палата, характер — что у оборотня, взглядом способен просверлить человека, смехом — заморозить. Говорил он мало, замышлял же многое. Свои вкусы он, несомненно, унаследовал от отца: был воспитан на китайских классических книгах, даже в том, как седлать коня, ненавидел европейский стиль, и сам до прошлого года связывал волосы на макушке в пучок.
Самый младший, Сигэру, не походил ни на одного из братьев: с юных лет он увлекался “Призывом к знаниям”24, принципами свободы, толковал о правах народа, начитавшись столичных газет. Материнское молоко еще не обсохло у него на губах, а он уже обсуждал план “наказания Кореи”25, вопросы о создании палаты народных представителей, о свержении правительства Окубо26 — словом, всех почтенных старцев в Накацу перепугал. В конце концов он стал считать человека по имени Масуда Сотаро27 своим лучшим другом и учителем; совсем еще юнец, он воспылал любовью к родине и кончил тем, что в апреле этого года, оставив родителям прощальное письмо, сбежал в отряд головорезов, таких же пылких голов, как и он сам, под командованием Масуда, чтобы присоединиться к армии Нансю.
Таким образом, набивал пустую утробу прожорливый Сатору, во все проникал хитроумный Такэру, воспламенялся от искры пылкий Сигэру. Казалось, сменив свои имена, воздух, вода и огонь воплотились в сыновей Уэда.
Не только мать, даже отец и тот побаивался бессердечного Такэру, любимцем же был младший, опьяненный трескучими фразами о правах народа, равнодушный к собственности, беспечный Сигэру. Случилось так, что из одной очень старинной семьи поступила просьба отдать им Сигэру в приемные сыновья, но Уэда, даже не сочтя нужным давать объяснения, наотрез отказались. И все вокруг уверились, что если в будущем Усадьба Уэда и не станет полной собственностью Сигэру, то уж, во всяком случае, имущество будет поделено между двумя братьями. Родители смотрели на Сигэру, как на свою опору.
Такэру глубоко ненавидел младшего брата.
Примерно на расстоянии одного ри от усадьбы Уэда находился дом Сонобэ. В прежние времена хозяин его занимал должность деревенского старосты, но и позже не порывал связей с домом Уэда. Несколько лет назад хозяин умер, оставив двоих детей; был в семье ребенок и от второго брака. Старший сын, которого связывала с Сигэру тесная дружба, умер два года назад, дочери О-Кику в этом году исполнилось шестнадцать.
Однажды — О-Кику было тогда всего восемь лет — поздней осенью, когда желуди падают с горных дубов, всех трех мальчиков из дома Уэда позвали к Сонобэ. Они играли, развлекаясь собиранием желудей на горе за домом, а когда сравнили свою добычу, в мешке у Сигэру оказалось меньше всех. Огорченная О-Кику потихоньку пересыпала ему желуди из своего мешка, но заметивший это Сатору закричал:
— Тю-тю! Сигэру — дурак! Девчонка ему помогает! Дурак!
Залившись краской, Сигэру тотчас же сцепился с братом, но Сатору был семью годами старше его и на голову выше, и ему ничего не стоило уложить Сигэру на обе лопатки. Охваченная жалостью, О-Кику вместе с братом бросилась на Сатору, но стоявший рядом и смотревший на драку Такэру внезапно ударил распростертого на земле Сигэру ногой по голове.
Много раз сцеплялись они и отрывались друг от друга, были тут крик и плач, а когда сражение окончилось, Сатору закричал:
— Тю-тю! Сигэру и Кии-тян — муж и жена, тю! Разгоряченная О-Кику отважно бросила:
— Вот и хорошо. Пойду замуж за Сигэру-сан. А тебя, дурака, терпеть не могу.
Незаметно детская прическа о-табакобон28, которую она носила в то время, сменилась “бабочкой”, и все три брата Уэда, каждый по-своему, влюбились в девушку, напоминавшую ароматную белую хризантему. Но ей ближе всех был друживший с ее братом Сигэру. Даже когда —после смерти друга — Сигэру постепенно перестал посещать дом Сонобэ, мысли девушки по-прежнему были заняты им. Такэру люто возненавидел брата. Ненавидя, ревнуя, Такэру, однако, глубоко скрывал свой подлинный нрав. Но этой весной, когда Сигэру, бросив все, бежал в армию Нансю, Такэру коварно улыбнулся: вот поворот судьбы, которого он ждал — Сигэру, очертя голову, сам бросился в огонь! Такэру всегда умел красно говорить, но теперь даже в его молчании словно звучали слова: “Посмотрите, отец, и вы, матушка! Человек, который бросил родителей, бросил дом, и, забыв все, присоединился к мятежникам — негодяй! Если он не падет на поле боя, то погибнет на месте казни, исчезнет, как роса на траве. До каких же пор будете вы жалеть такого сына? Его уже нет на свете, он — непочтительный сын, которого следовало бы лишить наследства. Старший брат, как вы знаете, слабоумный. Считайте же за счастье для дома Уэда, что у вас есть Такэру, смотрите на Такэру как на опору, на поддержку, на хозяина, на господина...”
И Такэру, решительно сбросив с себя маску, зажал в своих беспощадных руках все имущество семьи.
От Сигэру раза два приходили весточки, но затем наступило молчание. А когда пошли слухи о том, что правительственные войска все больше теснят сацумскую армию, надежды на благополучное возвращение Сигэру почти не осталось. Получив известие о том, что в прошлом месяце пала крепость Сирояма, не только отец, но даже мать примирялась с мыслью, что Сигэру нет больше на свете, И нахмуренные брови Такэру разгладились.
Он всячески уговаривал вконец ослабевших отца и мать поскорее покончить с официальным объявлением о передаче ему права наследства, которое они до сих пор откладывали, — ведь война уже кончилась, говорил он, все встало на свои места... Начал он и переговоры о свадьбе с О-Кику. И вот сегодня, десятого октября, за два дня до введения Такэру в права наследства, когда дело со сватовством его тоже должно было вот-вот завершиться, Сигэру, которого он ненавидел, к которому ревновал, которого считал погибшим, внезапно вернулся домой.
— Выхода нет, правда, О-Ёси?
Место действия — глухая комнатка в восемь дзё29, отделенная от других комнат в доме Уэда.
Время — полночь, спустя сутки после возвращения Сигэру.
Слова слетели с губ мужчины лет сорока шести — сорока семи, с залысинами, сидевшего с вытянутыми ногами на футоне30, спиной к токонома31, которую украшала сработанная из оленьих рогов и отделанная золотом подставка для мечей.
Лицо сидевшей рядом жены, к которой он обернулся, все сильнее бледнело.
— Выходит, он вернулся, чтоб умереть? Ты считаешь, его невозможно спасти, Такэру? — эти слова отец обратил к сыну.
— Я уже говорил вам: желания спасти его у меня горы, но честь дома Уэда — на волоске от гибели. Из дома Уэда вышел мятежник — тут уж ничего не изменишь. Но этот мятежник, не сложив головы на поле боя, вернулся домой, и покрывать его—все равно, что мятежным стать всему дому Уэда. Разве это не так? Подумайте, что скажут люди! Ведь то, что мы укрываем Сигэру, выйдет наружу, не может не выйти! В деревне все уже об этом прослышали! Как ни затыкай людям рот, все знают, что Сигэру вернулся. Недаром же от Сонобэ приходили сказать, что, мол, в нашем доме скрываться ему небезопасно, и потому они спрячут его пока что у себя — разве не так?.. То, что Сигэру укрыли, неминуемо обнаружится. Да что говорить о Сигэру! Ведь вина падет даже на отца с матушкой. Придут жандармы, возьмут немощного отца, свяжут веревками, матушку посадят в тюрьму, на нас с братом тоже наденут красную рубашку32 — подумайте об этом! Нет, не может это нам сойти с рук! Пусть даже свершится чудо и Сигэру отделается каторгой, хотя на это не больше одного шанса из тысячи, все равно честь нашего дома будет навсегда запятнана. Ведь пятьдесят человек из Накацу ушло в армию мятежников, и никто из них не вернулся. Один только Сигэру. И если теперь он выкрутится, какие подымутся пересуды! Любой упрекнет. “Пожалели свое дитя. Он стал мятежником и, не сложив головы в бою, с позором вернулся домой, а они подкупили чиновников и жандармов и укрыли его!” Но если Сигэру проявит мужество и примет нужное решение33, тогда люди скажут: “Что ни говори, а семья Уэда — самураи, не чета другим. Хоть сын и примкнул к мятежникам, но путь свой сумел завершить достойно! Он заслуживает восхищения, но прежде всего мы восхищаемся его родителями — ведь это они приняли такое превосходное решение. Да, самураи — это не то, что все прочие!” Услышите — скажут именно так! И самому Сигэру доставит большее удовлетворение — безусловно, большее! — совершить мужественный поступок на глазах у родителей и братьев, чем быть связанным жандармами и стать всеобщим посмешищем. Вы, отец, и вы, матушка, должны считать, что он погиб в бою, и примириться с этим, не так ли, Сатору-сан? Под взглядом брата Сатору, рассеянно гладивший свои костлявые колени, встрепенулся:
— Ну, конечно, ну, конечно! Если такой дурак останется в живых...
Отец и мать переглянулись между собой и вздохнули. Бросив на них пронзительный взгляд, Такэру еще энергичнее продолжал:
— Ну как, вы согласны? Я вижу, у отца и матушки нет возражений? А раз возражений нет, сейчас же позвать Сигэру сюда...
— Как, уже сейчас?..
Такэру искоса взглянул на затрепетавшую мать.
— Еще один день — и все погибнет! Уже давеча, говорят, жандарм о чем-то расспрашивал деревенских. Так ведь, Сатору?
— Да, так, так...
— И все-таки...
— Матушка! Что ж, пусть вас отправят на каторгу— я умываю руки.
— О-Ёси! Лучше примириться с этим...
— Матушка, примиритесь! — как попугай, повторил Сатору.
— В таком случае, братец, позови сюда Сигэру.
— Хорошо, иду! — Повинуясь знаку Такэру, тот медленно встал, вышел из комнаты, но сразу же вернулся.
— Такэру! Такэру!
— Потише, братец! В чем дело?
— Да Сигэру спит как убитый.
— Спит!.. — мать задрожала.
— Спит? Так разбуди! Не говори ничего, просто приведи сюда, хорошо?
— Ничего не говорить, просто привести сюда, так? Ладно, иду!
Шаги, раздававшиеся в коридоре, постепенно удалялись, потом затихли. Язычок пламени в стоявшем сбоку фонаре застыл, словно скованный льдом Слышался лишь шум воды, стекавшей из пруда в каменный водоем в саду.
— Сигэру, мы все это время размышляли о твоей судьбе... Такэру, скажи ты!
Отец, закашлявшись, обернулся к Такэру. Видно было, как дрожат его руки, сжимающие подлокотники.
— Сигэру, — отчетливо выговорил тот, — ты примкнул к мятежникам...
Потупившийся было Сигэру вскинул голову.
— К мятежникам! Сайго-сэнсэй34 —мятежник? Если уж кто мятежники, так это чиновники, этот презренный Окубо! Они окружили трон и подрывают основы государства...
Такэру издевательски захохотал.
— Все еще болтаешь чепуху! Нет, восставшие — вот кто враги трона, потому-то их и разгромили!
— Победа, поражение — все в руках судьбы!
— Замолчи! Сигэру, ты, пренебрегая своим долгом перед больным отцом, сбежал к мятежникам. Ты запятнал честь семьи, и, не сложив головы в бою, с позором вернулся домой. Ты поверг в смятение родителей и братьев и думаешь, это может сойти тебе с рук?
Сигэру стоял повесив голову и не произнося ни единого слова.
— Такэру, ты уж так...
— Матушка! — от одного взгляда Такэру мать словно оцепенела. А он продолжал:
— Сигэру, сделай харакири!
Сигэру вздрогнул и поднял голову. Отец тяжело вздохнул.
— Да, так, как сказал сейчас Такэру. Сигэру, умри!
— Умри, Сигэру, — сорвалось и с губ Сатору. Сигэру перевел взгляд с отца на братьев. Из глаз его покатились слезы. Наконец он обернулся к матери, которая, вся дрожа, сидела рядом с отцом. На нее он возлагал последнюю надежду.
С уст матери готово было сорваться какое-то слово, но, не в силах произнести его, она лишь беззвучно пошевелила губами. В глазах Такэру, устремленных на мать, сверкнул огонь.
Мать еще сильнее задрожала.
— Сигэру, прости нас!
— Матушка! И вы — тоже?..
Сигэру уронил голову на грудь. Прошло несколько секунд.
— Надо было умереть на Эйгатакэ! — прошептал Сигэру.
Он вскочил на ноги. Никто не успел опомниться, как он схватил из токонома короткий меч и спрыгнул на пол.
— Прощайте!
Блеснуло лезвие, Сигэру вспорол себе живот, и алая кровь струей хлестнула по стенкам бумажного фонаря.
“Вернулся Сигэру-сан из дома Уэда! Вернулся Сигэру-данна3 из Усадьбы!” — бурлила деревня. Потом на смену этим толкам пришли другие: “Сигэру сделал себе харакири!”, “Да нет, его закололи”. Были и такие умники, которые уверяли: “Пустое! Просто распустили слухи о самоубийстве, а сами укрыли его где-то подальше”. Но вскоре, когда Сигэру тайно похоронили, слухи умолкли. И даже вечно недовольные, что бурчали в других деревнях: “Богатым всегда везет! Сын участвовал в мятеже, вернулся домой, а жандармы делают вид, что им ничего неизвестно”, — даже эти теперь зашептали: “Богачи — злодеи! Воротился сын, а они и спрятать его не сумели. Заставили сделать харакири, лишь бы от себя отвести беду. Нет, уж лучше родиться в доме нищего, чем в доме богача...” Неистребимая ненависть односельчан как туман окутала Усадьбу.
Явственно ощущавший эту ненависть, Такэру уговорил отца уехать вместе с ним на горячие источники. В доме остались лишь мать, Сатору да слуги. Как-то само собой получилось, что деревенские стали обходить Усадьбу стороной. Хозяйка с утра до вечера сидела взаперти, не выходя из задних покоев. Сатору каждый день отправлялся на рыбную ловлю. В доме некому было громко слово вымолвить. Здесь словно сгустилась вся печаль осени, той, о которой говорится: “Чем больше дом, тем печальнее в нем осенний вечер”.
Утром восемнадцатого октября небо на востоке ярко пылало. Стояла необычная для этого времени года духота. Днем все замерло, ни один листок на деревьях не шевелился. “Неспроста такая тишь”, — с тревогой думали люди в деревне.
Но вот перевалило за полдень. Около трех в небе внезапно послышался такой шум, словно взлетели одновременно сотни и тысячи орлов. Казалось, снопы рисовой соломы, сложенные у ворот, тронулись с места и с шуршанием понеслись по земле. В мгновение ока налетел ураган.
Он не утих и к ночи, напротив, набрал еще большую силу. Слуги в Усадьбе собрались на кухне, зажгли множество лучин. Разговоры, которые здесь вели, были полны страха и смятения.
— Ух, как задувает! Как задувает! О-Цуги-сан, выгляни-ка наружу. Тьма кромешная! Ну и страшный же вечер!
Женщина, чистившая хурму у очага, дрожа, ответила работнику, скоблившему котел:
— Было и пострашнее: когда я давеча понесла фонарь в покои, хозяйка поднимает ко мне лицо — бледное-бледное — и говорит: “О-Цуги, не побудешь ли со мной немного?” Подумайте только! Меня всю как жаром обдало, говорю ей: “Хорошо. Вот управлюсь и сразу приду!”, да скорее бежать! О-Тики-сан, сходи-ка ты!
— Ой, не хочу! Ни старого господина, ни молодого нет, в доме пусто... Сатору хоть и здесь, да, верно, в такую погоду храпит вовсю... Вот ведь Такэру — родной брат Сигэ... О, милосердный Амида-будда!” Как раз неделя миновала.
— Жаль беднягу... Милосердный Амида-будда!..
— Сигэру-данна жалко... А разве не жаль и О-Кику-сан? — вмешался в разговор старик, возившийся с соломой.
— Как не жаль! Да вот, кажется, Дзимбээ говорил вчера: услышала она об этом и в уме повредилась. А позавчера — еще немного, и перерезала бы себе горло. Теперь, говорят, мать караулит ее и днем и ночью.
— Да уж верно так, верно так... Еле вырвался живым — и сразу такое! Есть отчего потерять разум. А Такэру-данна... Что это, ветер как будто унялся?.. Нет, снова завыл!
Все в природе замерло, точно затаило дыхание. Но вот опять налетел порыв урагана, бросился на дом Захлопали двери и сёдзи, о ставни застучало — то ли гравий с дорожек, то ли листья с деревьев; зазвенела, слетая с крыши, черепица, и все это слилось со стоном старого камфарного дерева, ветки которого, словно в предсмертной агонии, бились на ветру. Невольно думалось: уж не наступил ли конец света?
В дальней комнате, где хозяйка О-Ёси сидела одна, занятая шитьем, ветер, пробивавшийся сквозь ставни, колебал в фонаре язычок огня, и тот, треща, замирал, готовый вот-вот погаснуть, а потом снова ярко разгорался. Хозяйка вдруг перестала шить и прислушалась. Встав с места, она поправила фитиль, раздвинула фусума36 и оглядела соседнее помещение, затем поспешно задвинула фусума и, вернувшись на место, снова взяла в руки шитье.
Прошло минут пять.
— Цуги! Цуги! Сатору! Есть кто-нибудь?
Она звала напрасно — отклика не было. Никто не пришел, слышно было лишь, как стучат сёдзи.
— Что это может быть?.. О-о, какой ужасный ветер!.. Ой, кто это там, за фусума? Это ты, Цуги?
Дрожа как в лихорадке, она встала со складной меркой в руке, еще раз раздвинула фусума, но тут же опять задвинула. Снова поправив фитиль, она собралась сесть на свое место, но вдруг уставилась на фонарь и, приблизившись, стала пристально разглядывать его, тереть кончиками пальцев.
— А-а, это пятно от масла? Да, да... Но ведь фонарь оклеили заново, пятно не должно было остаться... Отчего такой тусклый свет?
В третий раз она встала и поправила фитиль.
— О-о, какой ветер! Кто это там, возле сёдзи? Ах, это же моя тень, ха-ха-ха... Ой, кто это? Кто сейчас смеялся? Цуги! Цуги! Сатору! Придите же кто-нибудь! Скорей, скорей! Придите кто-нибудь!..
Ей казалось, что она кричит громко, но ее губы лишь беззвучно шевелились. Никто и не думал приходить ей на помощь. Охваченная ужасом, металась она, то вставая, то снова садясь.
— Ой, там за фонарем кто-то стоит! Это ты, Цуги? Или Сатору? О-о, это Сигэру! Сигэру, Сигэру, прости! Прости меня!
Порывисто вскочив, она заметалась, пытаясь убежать, спастись.
— Виновата! Я виновата! Сигэру, прости! Не смотри так... О-о, как страшно!.. Что? Ты говоришь: “Матушка, и вы тоже?” Верно, я виновата! Мать виновата! Во всем виновата! Ах, отчего так темно? Сигэру преследует меня, спасите!
С криками кружилась она по комнате. Подолом кимоно случайно задела фонарь, и он упал. Взвился огонь, пламя вмиг охватило сёдзи. Багровые языки лизнули белую бумагу, мгновенно растеклись, извиваясь, и комната озарилась ярким светом.
Растерянно смотревшая мать внезапно захлопала в ладоши.
— Ха-ха-ха! Как светло! Сигэру, теперь ты меня прощаешь? Как, все еще говоришь: “Матушка, и вы тоже?” Ну, будет, прости! Стань прежним Сигэру, которого мама вскормила своей грудью! Ха-ха-ха... светло! Светло!.. Послушай, Сигэру, устроим ночь огня37, а? Ночь огня!..
Она хватала все, что попадалось под руку — шитье, бумагу, нитки, — и бросала в огонь, хватала, бросала и, хлопая в ладоши, радостно смеялась. Но тут налетел новый порыв урагана, сотрясший весь дом, он распахнул ставни, забушевал в комнате. Разлетелся пепел, взметнулось пламя, и сёдзи, потолок, татами38, фусума — все мгновенно запылало.
Как раз в это время к Усадьбе направлялся всадник. Стук копыт его лошади заглушал даже шум ветра.
Такэру, находившемуся с отцом на горячих источниках, стало известно, что дома его ждут неотложные дела, и в один из дней после полудня он пустился верхом в обратный путь. Однако ураган мешал ему двигаться быстро, и когда он был уже всего в полутора ри от своей деревни, солнце село. Ураган набирал силу. Всадник не мог даже зажечь фонарь, но знавшая дорогу лошадь уверенно бежала в темноте. Всадник торопил ее и, невзирая на ветер, все продвигался вперед... вперед... Внезапно взглянув на небо, он увидел, что вершина горы Хатияма, обычно белевшая и по ночам, слегка окрасилась в желтый цвет.
— Э-э, что такое? Что это там, на Хатияма? Из придорожного шалаша вынырнула темная тень, и старческий голос проговорил:
— А ведь и верно... Не пожар ли? Глаза стали слабые... — остальные слова унес ветер.
— Кажется, это пожар! — пробормотал Такэру.
Не отводя глаз от светящейся вершины, он проехал еще пять-шесть тё. Дрожащий отсвет слабо золотился, готовый, казалось, вот-вот исчезнуть, но вдруг сделался ярким, словно в него плеснули киновари.
— Пожар! Пожар!
— Какой идиот допустил, чтобы начался пожар? Головотяпство неслыханное — при таком-то ветре!..
Беспрерывно ругаясь, Такэру проехал еще полри и, обогнув подножие Хатияма, достиг деревни Аомура. Зарево было уже явственно видно.
На середине дороги деревенские жители — четверо или пятеро, — сгибаясь под неистовыми порывами ветра, смотрели на зарево.
— Вот ведь, в такую бурю да еще и пожар!
— Что верно, то верно. Ведь сгорят дотла...
— Похоже, что горит в Ямамура — вон справа виднеется сосна на горушке Инарияма...
Такэру невольно прислушивался к этим словам и, все сильнее торопя коня, проехал еще полри. Дорога пролегала среди бамбуковых зарослей, шумевших, как бушующее море. Далее шла полевая тропинка. Казалось, горит уже где-то недалеко, языки пламени мелькали между стволами бамбука, сквозь завывание ветра слышались крики людей. Такэру на всем скаку миновал бамбуковые заросли и как вкопанный остановился перед пламенем, полыхнувшим ему в лицо.
— А-а, все кончено! — вырвалось у него.
— Пожа-ар!.. Пожар!.. Горит Усадьба Уэда! Горит Усадьба! — кричали тут и там.
— Все пропало!
Со стиснутыми зубами, сжав шенкеля, Такэру снова пустил лошадь во весь опор. До усадьбы оставалось уже не более восьми тё. Было так светло, словно дорогу освещали факелы; впереди, пронзая ночную тьму, взвивались ввысь багровые столбы огня. Казалось, стоит протянуть руку — и ее обожжет пламя.
— Конец всему!
Правой рукой сжимая хлыст, а левой вцепившись в гриву измученной лошади и заставляя ее вскидывать голову, он беспощадно гнал ее вперед. Огонь обжигал щеки, искры били в лицо, падали на лошадиную гриву, и та мало-помалу начала тлеть. Но Такэру не замечал этого.
— Конец!
Он был на расстоянии всего сотни шагов от дома, когда пламя перекинулось на амбары и строения, где размещались кладовые. Крыша главного дома еще не рухнула, ставшие коралловыми опорные столбы, отсвечивавшая золотом черепица засверкали сквозь фиолетовую завесу огня. Похоже было, что алые цветы разлетаются по ветру, что падают капли золотого дождя, перед глазами представало фантастическое зрелище золотого замка, медленно возникавшего в пылающем горниле. Три кладовые теперь полыхали вовсю, их еще черная черепица то показывалась, то снова скрывалась среди пятицветных языков пламени. При порывах ветра пламя отрывалось от крыши и огненными столбами взлетало в небо, а когда ветер особенно крепчал, языки пламени, беснуясь, с ужасающим ревом свивались в огненный водоворот. Теперь огонь охватил рощу, и там взрывались тысячи стволов бамбука. Листья старого камфарного дерева тлели; верхушка, шипя, источала масло, обильно насыщая воздух запахом камфары. Старое дерево было похоже на огненного дракона.
— Смотрите-ка, это Такэру-данна! Такэру-данна! — слышались голоса деревенских жителей, темной массой сгрудившихся поодаль. Толпа освободила дорогу Такэру.
— Что вы глазеете? Почему не тушите пожар? — закричал он.
Сидя верхом на лошади, Такэру не сводил глаз с родительского дома, охваченного огнем. Скрежеща зубами, заслонив глаза ладонью, с лицом, обращенным к беснующемуся пламени, он походил на дьявола.
— Данна! В такую-то бурю? Ведь подойти близко нельзя.
— Вон как полыхает! Погибла Усадьба! — возражали люди.
— Погибла? — вне себя от ярости закричал Такэру. — Ах вы негодяи! Тушите! Чего вы стоите и смотрите? Где пожарные рукава?
— Данна! Кончено дело! Когда так полыхает, ничто не поможет, будь здесь хоть тысяча рукавов, хоть десять тысяч!
— Да, туши не туши — все одно! Близко не подойдешь— сразу одежда на тебе вспыхнет.
— Данна, туши-ка ты сам!
— Что-о?.. Негодяи!..
— О-о, Такэру!.. Такэру!.. Все сгорело! — Кто-то огромный с криком бросился к нему.
— Сатору, идиот! Как это ты допустил пожар?
— Я не знаю! Ничего не знаю!..
— Ах, вот как, ты не знаешь? Ну ладно... Имущество вынесли?
— Матушку я вынес на себе. Она сейчас у соседей...
— Что с имуществом? Все ценное удалось спасти?
— Куда там! Разве я мог что-нибудь сделать?...
— Как! Все сгорело?!
— Да сами едва успели выбежать.
— Ах ты идиот!
Соскочив с коня, Такэру взмахнул хлыстом и сделал несколько шагов к пылающему дому. Внезапно под напором вновь налетевшего ветра все строение покосилось, стропила, шатаясь, накренились, то, что сверкало золотом, обрушилось, окрашенное багрянцем изогнулось, и в одно мгновение все рухнуло наземь. Столбы огня и дыма вперемежку с пеплом взметнулись в небо, а через мгновение на землю снова обрушился огненный дождь.
Такэру, которому опалило брови, стремительно отскочил назад.
— Смотрите, дом рухнул!
— Сейчас и стенки кладовых упадут!
— Да, кончено дело!..
— Вот и Усадьба Уэда превратилась в пепел!
— Не иначе как это возмездие! — слышалось в толпе.
Такэру стоял неподвижно, крепко сжав зубы. Рухнула одна кладовая, вслед за ней другая, третья... Теперь только камфарное дерево все еще горело, словно огромный факел на ветру, освещая темноту кругом. Так кончалось его трехсотлетнее существование.
Кто-то, расталкивая толпившихся людей, подбежал к Такэру.
— Данна! Такэру-данна!
— Кто это? Ты, Дзимбээ?.. Все погибло..,
— Да, погибло... погибло... У Сонобэ...
— Что?
— У Сонобэ — барышня О-Кику...
— Что с ней?
— Да повесилась она на могиле Сигэру.
— Как, О-Кику?
Стоявшие кругом люди зашумели:
— Падает! Падает! Берегись!
Камфарное дерево не выдержало налетевшего шквала и раскололось. Некоторое время оно качалось из стороны в сторону, но вскоре рухнуло в груду пепла, Шум от его падения разнесся далеко вокруг,
Столб пепла, смешанный с огнем, взлетел высоко в небо и дождем просыпался на землю.
— Пепел!.. Пепел!.. От Усадьбы остался один пепел... пепел... — говорили люди.
Так огромный дом Уэда за одну ночь превратился в пепел, и все — золотая и серебряная утварь, монеты, сокровища живописи и антикварные редкости, старинные рукописные книги, тетради с деловыми записями — все бесследно исчезло.
Когда отец услыхал о гибели дома, с ним в тот же вечер случился второй удар. Несчастья следовали одно за другим Такэру, не перенеся косых взглядов и перешептываний у себя за спиной, не смог оставаться в деревне, он уехал в Накацу. Спустя некоторое время он тайно продал все земельные угодья дома Уэда и однажды ночью сбежал в Токио. С тех пор о нем не слыхали.
Его брата Сатору, брошенного им на произвол судьбы вместе с потерявшей рассудок матерью, подобрал кто-то из родственников.
Семья Сонобэ похоронила О-Кику в одной могиле с Сигэру, и в деревне эту могилу прозвали “могилой влюбленных”. Круглый год деревенские девушки приносят сюда полевые цветы.
Пепелище усадьбы Уэда люди почему-то избегают, и никто не захотел построить себе на нем жилье. Поэтому там привольно разросся репейник, днем неумолчно звенят цикады. От прошлого сохранился теперь только пень сгоревшего старого камфарного дерева.
10 мая
Открываю сёдзи — солнце поднялось над горой Акаги. Хотя небо очистилось и стало изумрудным, в горных долинах густо клубятся свинцовые облака. Земля смочена недавним дождем, тени деревьев размыты. Свежий и прохладный горный воздух пронизан светом утреннего солнца, и капли, падающие с верхушек деревьев, сверкают, подобно алмазам. Ласточки, радуясь хорошей погоде, непрерывно прилетают и снова улетают, звучат полные радости голоса пташек.
Спустя немного смотрю снова. Картина уже несколько изменилась. Небо сияет бледно-зеленым, по нижнему краю его ползут, как жуки-скарабеи, разорванные фиолетовые облака. Белые облака, клубящиеся на всем пространстве от гор Оноко и Комоти до Акаги — в них есть и темно-синий оттенок, — вытянулись в длинный ряд и словно серебряный пояс охватывают склоны гор. А вершины Оноко и Комоти— на их зеленовато-голубой поверхности лежит темно-синяя тень — выделяются на фоне неба точь-в-точь как плавучие острова.
Некоторое время наблюдаю облака у подножия Акаги: шаг за шагом начинают они двигаться на юго-восток, словно великая армия выступила в поход. Непрерывной чередой движутся они, клубясь и скучиваясь, а затем постепенно, следуя течению реки Тонэгава, они опускаются. В то время когда первый отряд их уже пришел в движение, облака у подножия Оноко и Комоти, да и те, что собрались в долине реки Адзумагава, еще хранят неподвижность.
Первый отряд их уже уплывает, за ними следует центр армии и арьергард, в свою очередь, тоже двигается в поход.
Длинный ряд белых облаков похож на дракона с белой чешуей или на водопад, только текущий горизонтально. Облака движутся вдоль реки, проходят над горами, задевая их верхушки — с запада на восток, с севера на юг, — и так, нагоняя друг друга, они постепенно проходят.
Внезапно они перечеркивают Оноко, делят на части Комоти, разрывают надвое силуэт Акаги, и в небе возникают призрачные горы.
Тот край облачной гряды, на который падает солнечный свет, сверкает ярче белого золота, светлее чистого серебра, а горы, выйдя из этих облаков, словно готовы растечься темными каплями по зеленому небу. Акаги уже вся стала темно-синей. Оноко и Комоти отчетливо, словно нарисованные кистью, выделяются своим голубым покровом.
А там, где облачная гряда бледнеет, горы на границе между провинциями Сиранэ и Этиго слабо отсвечивают зеленым. Но проходит время, и поток облаков, льющийся, словно бесконечная река, прерывается, большая их часть поднимается вверх и Акаги полностью сбрасывает с себя облачную одежду. Омытая дождем, осушенная облаками, ее поверхность чиста, как драгоценный камень.
Однако погода на горе Кодзан не установилась, и сегодня тоже к концу дня небо не проясняется. Красивые белые облака тают или, подобно дыму, оседают на ее склоне. Замутненные облака вскипают тут и там, клубятся, заслоняют свет, и почти мгновенно весь облик горы и ее цвет меняются. А после одиннадцати часов утра, снова и гора, и долина закрываются кучевыми облаками, и начинает лить дождь. Он то прекращается, то льет снова, небо немного прояснится и снова хмурится — погода все капризничает. Ночь тоже наполнена шумом дождя.
13 мая
С наступлением утра дождь становится упорнее, но ближе к полудню слабеет, облака и туман, покрывшие все кругом, светлеют, и хотя все, кроме одной лишь горы Икахо, еще окутано белым туманом, думаешь: скоро уж прояснится. Туман из горных долин начинает быстро устремляться вверх — так уплывает дым. Высоко поднявшись, он обволакивает жилища, гладит криптомерии и лиственницы, широко растекается вокруг.
Взглянешь на источник в саду — капли дождя еще беспрерывно выводят на его поверхности узоры; поднимешь глаза — дождь падает белыми нитями, однако небо постепенно светлеет, оживленно звучат голоса пташек, танцуют ласточки, далеко где-то ревет бык, кругом — на первых и вторых этажах — люди раздвигают сёдзи и радуются: “Наконец-то ясно”.
Время приближается к двум часам пополудни. Пелена облаков и тумана, заполнявшая горные долины, рвется, и, начиная со склонов, понемногу обнажается вся нижняя часть гор Оноко и Комоти.
После дождя тяжелая темная зелень блестит, словно вот-вот растает. Внезапно открываются просветы чистого неба. Облака постепенно расходятся, разрываются на тысячи клочьев, покидают горы, подымаются в небо или убегают — на восток, на восток...
Вдруг на левом склоне Акаги появляется разорванная радуга. Не сон ли это? Сверкая всеми красками, она словно готова каплями стечь на землю. Белые облака, понемногу отделяющиеся от склона Комоти и клочками всплывающие вверх, постепенно направляются к Акаги, и каждый раз, как они проходят мимо радуги, кажется, что многоцветная радуга дробится на части.
Вскоре и над правым склоном Комоти тоже встает радуга, но совсем бледная. Она даже не протягивается сплошной полосой, а кажется лишь прерывистой светлой линией.
Смотришь с высоты второго этажа — изменения облаков поистине не поддаются описанию. Прилепившиеся к горе синие облака образуют подкрашенный фон, а поверх них лежат другие, словно пропитанные белой краской. Есть и такие, в которых белое незаметно переходит в темное. Иные, словно застыв в глубокой печали, не двигаются с места. А некоторые свободно плывут поверх других. Облака грозные, как гнев титана, легкие, как улыбка ангела; обильные облака причудливых очертаний, идущие, тянущиеся поперечной полосой, кучевые, похожие на скомканную вату; белые как серебро; сверкающие как медь; фиолетовые, голубые, серые, привольно располагающиеся на небе, они все заполонили собой.
Нарисуй такое художник—не поверят, и все же вот они, нарисованные кистью природы.
В самом деле, сколькими же ярусами они громоздятся? В глубине, за одним слоем таится другой, поверх этого — еще один, а дальше еле-еле проглядывает голубое небо. Глядишь, и кажется, что смотришь со скалы в бездонную пропасть.
На вершине горы Комоти облака всплывают клочьями, как вата, взглянешь еще раз — за ними словно полощутся белые флаги. А на верхушке Оноко скучились облака, напоминающие скалы, но вдруг все они, до единого, меняют свою форму — невозможно даже предположить, что в них таится такая энергия!
Спустя немного времени неожиданно выглядывает вечернее солнце; облака, что собрались на западе, становятся фиолетовыми и образуют отливающий золотом круг — яркий солнечный свет льется между ними, словно дождь. Дальние горы скрыты золотистой дымкой, три облачка, тянущиеся вдоль вершины Оноко, вспыхнув лиловым пламенем, внезапно взмывают ввысь, а те, на которые прямо падает солнечный свет, отливают белым золотом.
На Комоти появляются золотисто-изумрудные складки. На горе Рандзэн каждое дерево облито вечерним солнцем, и кажется, что свежая после дождя зелень вот-вот запылает.
На западной стороне неба пронзенные лучами вечернего солнца, движущиеся непрерывной грядой облака, начинают по одному таять. Между ними видно небо, теперь темно-голубое с золотистым оттенком. Облака похожи на золотого дракона, на скарабея, на золотые личинки, они плывут золотыми волнами по всему небу.
А на вершине Акаги облака либо горят как медь, либо налились темной синевой, и Акаги словно собирает всю свою силу, чтобы выдержать эту тяжесть на своих плечах.
Вскоре солнце заходит, наступает ночь. Горы чернеют в сумерках, небо еще таит в себе слабый свет, звезды — и прежде других Венера — расцветают на нем, как весенние цветы.
На Акаги, на Оноко и Комоти все еще видны лежащие темной грудой ночные облака. Икахо стала совсем черной, оттуда доносится громкий шум воды в реке Юдзава.
18 мая
Утро ясное. После полудня я видел, как похожие на вату облака беспрерывно летели с востока на запад, но часа в четыре снаружи, за сёдзи, внезапно сильно потемнело, и когда я, раздвинув их, выглянул, черное облако уже тянулось по направлению к вершинам Оноко и Комоти; горы и реки, насколько хватал глаз, набухли влагой, потемнели и словно накрепко сомкнули уста в скорбном молчании.
Ни один лист не шевелится. Ни одно дерево не шелестит. Кажется, что передо мной развернут свиток картины, которую можно было бы назвать “Горы и воды перед дождем”.
Оба горных пика уже погрузились в черное, будто испускающее тушь облако. И только скала Бёбу одиноко торчит в покрытом мрачными облаками, словно гневающемся на людей небе.
Повсюду несутся свинцовые облака, и невольно думается: не двинулось ли куда-то и само небо?
Немного времени спустя одна-две капли ударяют по крыше. И не успеваю я моргнуть глазом, как крупные капли забарабанили, точно град, и с оглушительным шумом полил дождь.
Оноко и Комоти тоже незаметно скрылись из виду, горный ветер налетел, раскачал деревья, и видно, как встревоженные ласточки и воробьи, непрерывно крича, пытаются спрятаться там, где листва гуще.
Начинает громыхать гром. Дождь льет, то внезапно утихая, то так же внезапно припуская, то он несется параллельно земле, то падает отвесными струями. Ласточки, не успевшие скрыться, летают с трудом, словно дождь прибивает их книзу. Молодая зелень на всем пространстве, непрерывно шурша, клонится, и все кругом движется на свой лад, все исполнено жизни.
Немного времени спустя дождь как будто утихает, туманное небо внезапно становится фиолетовым, а погодя снова превращается в серое. Неизвестно, откуда наплывают мутновато-белые облака, как будто на бескрайнем небе божественной кистью сделан первый мазок. Облака плавно движутся к западу.
Снова начинается сильный дождь... А когда он утихает, смутно выплывает вершина горы Оноко, на западе теперь становятся водны облака никелевого цвета.
Наконец, так и не в силах рассеять облака, среди дождя мрачно заходит солнце.
Более двадцати лет тому назад маленький мальчик, держась за руку взрослого, проходил через провинциальный городок Кияма, в провинции Хиго. Шел 1877 год. Спасая ребенка от тягот войны, его вели к родне в деревню.
В городке Кияма расположился штаб Сацумской армии, был развернут госпиталь. Не было здесь уголка, где не находились бы люди из Сацума. Разнокалиберные ружья свалены были грудой, словно стебли рисовой соломы. Были солдаты, которые вынесли на солнце грязные одеяла и ловили насекомых, поддаваясь при этом дремоте. Другие чинили порванные рейтузы. Некоторые, громко переговариваясь, чистили ружья.
Мальчик смотрел по сторонам; непонятный сацумский говор грохотал в его ушах, и двигался он боязливо, крепко вцепившись в руку своего спутника. Сацумская армия терпела поражения, одно за другим. Боеприпасы истощились, но у людей в этом отряде, может быть, находившемся на краю гибели, хватало духа, чтобы смеяться, и то там, то тут слышались громкий хохот и шутки.
“Говорят, это мятежники, а они совсем не такие страшные!” — думая так, мальчик все шел и шел, как вдруг навстречу ему показался мужчина.
Он был одет в заметно полинявшее европейское платье, на ногах у него были деревянные башмаки, за поясом — небрежно заткнутый меч в пурпурных ножнах.
Левая рука его висела на перевязи. Он шел не спеша, держа в правой руке ветку только что расцветшей вишни.
Обернувшись на оклик мужчины, точившего меч перед какой-то лавчонкой, он поднес ветку к самому его носу, перебросился с ним двумя-тремя словами и расхохотался во все горло.
Тут он увидел ребенка, который в эту минуту поравнялся с ним. Мужчина подал ему ветку и, бросив со смехом: “Не трусь!”, пошел дальше.
И долго еще детская рука сжимала эту вишневую ветку, пока в конце концов не бросила ее в речушку, недалеко от дороги...
Тот мальчик — я, пишущий сейчас эти строки. А кто был мужчина с пурпурными ножнами, давший мне ту ветку? Что сталось с ним? Этого мне не узнать. Однако теперь, по прошествии двадцати лет, каждый раз, когда я вижу цветы вишни, образ того человека с пурпурными ножнами является откуда-то и смутно встает передо мной.
На станции железной дороги в Уцуномия было еще темно.
Я ехал с экспедицией к месту извержения вулкана Адзума. Раздался первый звонок, зажглись огни. Внезапно под окном вагона послышались голоса спорящих людей.
Я открыл окошко.
На платформе стояли двое. Одному из них можно было дать лет сорок с небольшим; бледное лицо с выпирающими скулами, бегающие глаза, тонкие губы; со щек к подбородку спускалась клочковатая борода, дней пять не бритая. На нем была старая шапка блином, ватное кимоно и фартук. В руках он держал сверток, завернутый в фуросики39.
Другому было на вид около тридцати пяти лет. Темное безбровое лицо в рябинах, толстые губы, глаза под тяжелыми веками сверкают как молнии. Одет он был в рабочую куртку с вязаным воротом и в соломенные сандалии на босу ногу.
Неожиданно тот, что держал сверток, вскочил в вагон. Рябой, растерявшись, вцепился ему в рукав, но тот выдернул руку. Тогда он ухватился за сверток.
— Что ты делаешь?
— Ладно! Думаешь, дам тебе улизнуть?
Рябой заскрипел зубами; он пытался выдернуть сверток.
С разных сторон сбежались станционные служащие.
— Что здесь такое? Что случилось?
В окнах вагонов замелькали лица любопытных.
— Он — вор. Не вернул взятую вещь и собирается улизнуть! — Не сказав, а прорычав эти слова, рябой с силой дернул сверток к себе.
Стоявший в вагоне пошатнулся.
— Да отпусти же! — крикнул он. — Ведь сказано тебе: приеду — все как-нибудь улажу. Господа, здесь есть обстоятельства... Ну, пусти же!
— Да, как же! Вечно ты врешь, изворачиваешься! Обманщик! Скотина!
Раздался второй звонок.
Появился начальник станции, подошел полицейский.
— Что здесь случилось?
— Что такое? Вы всем мешаете!
— Нет, послушайте, тут такой пустяк...
— Совсем не пустяк! Обманщик! Скотина! Вор!..
— Да замолчишь ты?!
Голоса становились все громче, люди теснились у вагона. Полицейский силой оттащил рябого. Рябой обернулся:
— Ну помни же! Ни брата, никого у тебя больше нет, скотина! Дерьмо ты, а не брат! Обманщик!..
Глаза у него горели; закусив губы, он пошел за полицейским.
Так, значит, это были братья?!
Меня невольно охватила дрожь.
Взоры всех пассажиров в вагоне были прикованы к человеку со свертком, усевшемуся как раз напротив меня.
Он растерянно оглядывался кругом.
— Фу-у... Вот так брат! Из-за какого-то пустяка опозорил меня перед людьми!..
Шепча эти слова, он затянул у себя на коленях развязавшиеся углы злополучного свертка. Руки у него тряслись.
В вагоне было тихо. Никто не сказал ни слова.
С дуба, глухо стукнув, упал желудь. Еще не успело замолкнуть легкое эхо, как на веранде неожиданно появился человек; это был мужчина, не достигший тридцати лет. Рубец от старой раны белел на его небольшом носу. В гэта на низких подставках и в платье из полосатой ткани он походил на мелкого торговца. Глазные впадины были темны, как вечернее небо.
— Выслушайте меня, мне это непременно нужно... — задыхаясь, начал он, едва войдя в помещение. — Я несчастен, и причиной этому жена... Вы поймете, если я расскажу вам...
Вначале он отрывисто ронял слова, но постепенно овладел собой и, облегчая переполненное сердце, стал горячо говорить.
Оказалось, что он — житель префектуры Сайтама, его воспитали приемные родители. Начал торговать шелковичными коконами, но прогорел и родителей довел до разорения. Где он только не пытался поправить свои дела — жил в Корее, оттуда перебрался в Маньчжурию, в Аньдун. Здесь занялся лесным делом, нашел себе и жену. Некоторое время семья жила в Аньдуне, но обстоятельства складывались не так, как супруги ожидали, и они переехали в Далянь. Это было осенью, на следующий год после русско-японской войны.
Переехать-то они переехали, но подходящей работы не было и тут. Они влачили жалкое существование на задворках, где жили только маньчжуры, и в это время умер их единственный ребенок.
— Славная была малышка, — рассказывал он. — Ей уже исполнилось пять лет. Девочка, но очень была ко мне привязана. И когда мы жили на родине, тоже, бывало, придешь домой, мать и жена неприветливо встречают, а девочка радуется: “Папа! Папа!..” Отнесет на место мою шляпу — она часто так делала.
Она заболела воспалением легких. Я побежал к врачу, прошу его, он сказал: “Приду”, но так и не пришел. В это время она скончалась. После ее смерти у меня совсем опустились руки.
Врач, говорят, был христианином, да я ведь бедняк, потому, наверное, он и поступил с нами не по-христиански. Врач этот потом тоже потерял ребенка и, говорят, раскаивался, все повторял, что это, мол, ему в наказание за то, что так обошелся со мной.
Некоторое время он молчал, опустив глаза.
— И что же дальше?
— Ну, а дальше... Нельзя же было вечно болтаться без работы, а там была такая фирма — пожалуй, не самая большая в Даляне, но очень водная, — наверное, и вы знаете ее... Так вот, поступил я на службу в дом хозяина этой фирмы.
Ну, что тут говорить, недаром эта фирма считалась в Даляне одной из крупнейших: жизнь у них была роскошная. Кроме нас с женой, в доме служило еще пять-шесть человек. Хозяйка была славная женщина, заботилась о нас. Раз отправилась она по каким-то делам в Японию. И вот, прошло всего две недели, как уехала хозяйка, а жена моя совсем переменилась. Да моя ли это жена? Или какая-то чужая красавица? Только ничего хорошего в этой перемене не было, — выговорил он с трудом, словно давясь словами.
— Повадки у моей жены стали очень странными. Я уже заметил это и начал присматриваться. Много было такого, чего я никак не мог уразуметь. Вот приезжает хозяин на извозчике. Раздается звонок со второго этажа — жена надевает белый передник, ставит на поднос пиво и несет наверх.
А я стою под лестницей. Жена взглянет на меня уголком глаза и бежит на второй этаж. И, бывало, по часу, по два не спускается вниз. Уж я и прислушиваюсь к тому, что там делается, и потихоньку босиком пробираюсь к кабинету хозяина — у дверей подслушиваю, подглядываю в замочную скважину... Да куда там — дверь толстая-претолстая... Внутри — тишина, что они там делают — не поймешь. По правде говоря...
В голосе его послышались слезы. Сведенные вместе, черные как смоль брови задергались. Губы задрожали.
— Сколько я ни пытался прочесть что-нибудь в глазах жены, сколько ни всматривался в лицо хозяина, оставалось одно лишь подозрение, никаких доказательств я добыть не мог. Много раз я думал: не стану больше служить в таком доме. Да и жене не раз и не два я говорил об этом. Однако жена каждый раз сердилась на меня: хозяйка, мол, так заботилась о нас, как же можно оставить работу в ее отсутствие? Хочешь — отправляйся сам, куда тебе вздумается, ищи где угодно работу, — так дерзко она отвечала.
Не мог я больше терпеть.
И вот однажды я насильно вытащил жену за город, к реке, в такое место, где народу почти не бывает. Стал допытываться, что же у них там происходит, но она ни за что не хотела сказать правду. Тогда я вытащил нож, который был у меня за пазухой, и пригрозил ей: если признаешься — прощу! Будешь лгать — лишишься жизни, так и знай!
Жена изменилась в лице. Да, хозяин принудил ее, и, действительно, они совершили недозволенное — один раз, так она сказала.
— Ври больше! — закричал я. — Это у вас было не раз и не два, — я наступал на нее, и в конце концов она призналась во всем.
У него вырвался тяжелый вздох.
— После этого я написал хозяину письмо, упрекнул его за такие поступки. И вот, на следующий день он позвал меня в кабинет. “В самом деле, мы делали недозволенные вещи, — сказал он. — Но видишь, я, твой хозяин, смиренно извиняюсь перед тобой, так ты уж, пожалуйста, согласись договориться добром. А я зато позабочусь о твоем будущем, помогу тебе выбиться на дорогу. Вот, возьми для начала это, чтобы ты мог возвратиться в Японию”, — сказал он и дал мне двести иен, да, ассигнациями по десять иен; чтобы отделаться от меня, он дал эти двести иен.
— Значит, вы взяли деньги?.. А почему вы не закололи этого человека своим ножом?
Он потупился.
— Ну и что же было потом?
— Я съездил разок в Японию и снова вернулся в Далянь. Хозяин не захотел с нами знаться, даже не вышел к нам.
— Ну и что теперь?
— Теперь я держу на окраине Токио маленькую галантерейную лавочку.
— А жена?
— Жена со мной.
Беседа на некоторое время прервалась.
— Она со мной, но все это так тяжело, так тяжело... На сердце у меня такая обида, что нет сил терпеть... Вот потому я сегодня...
И человек этот, так внезапно появившийся, словно его занесло сюда ветром, бесследно исчез.
Он — эстетствующий мужичок. На земле он работает не для того, чтобы прожить, а потому, что это отвечает его вкусам. Но ведь и всю свою жизнь он строит соответственно своим вкусам, значит, можно сказать, что работа на земле — это дело его жизни.
Знаменитый американский проповедник Бичер40 однажды угостил одного человека плодами батата и сказал:
— Это произведение моих рук. Каждая штука обошлась мне в один доллар, так что вы ешьте, пожалуйста!
Прошу прощения, но эстетствующий мужичок искуснее почтенного Бичера. И все же для него, ни в одном деле не проявляющего усердия, крестьянствовать столь же искусно, как, скажем, Наки-сан, вырастивший на баклажанном поле просо, — вещь совершенно недостижимая.
Один из мастеров сэнрю сложил такие строки:
Со словами: “Ловится?”
Приблизился Вэнь-ван.
Земледелие, которым занимается господин эстетствующий мужичок, сродни ужению, которым занимался Тайгун Ван41. Тайгун Ван проводил дни, сидя с удочкой без крючка, а добыл дружбу императора Вэнь-вана. Эстетствующий мужичок проводит дни, натирая мозоли на руках, а надеется создать себе жизнь, отвечающую его вкусу.
Как крестьянин он в конце концов терпит крах. Бывает, что, посеяв три меры гречихи, он снимает лишь две. Семена, которые он бросает в землю, исчезают в ней без следа, как растаявший снег. Овощи, которые он выращивает, часто получаются горькими. Дыни, если только он не успеет посадить их до сентябрьской недели равноденствия, несъедобны. Хорошо, если редька у него уродится с двумя-тремя хвостами, обычно она вырастает закрученная в спираль— точь-в-точь новогоднее украшение симэ. А порой она напоминает осьминога — вот какую диковинную редьку он выращивает!
Его литературный стиль никак не назовешь образцовым, а вот редька его могла бы войти в сокровищницу искусства.
В рабочем платье, в одних таби42, преисполненный решимости, словно выходя на битву, он — хочешь не хочешь — отправляется в поле.
Стоит ему немного поработать, как он уже обливается потом. Но каждый раз, когда его мотыга по самую рукоять вонзается в землю, — смотри, Небо! Смотри, Земля! И вы, люди, смотрите! — он кажется самому себе образцовым крестьянином.
Не в силах дольше терпеть, он вытирает пот с лица и облегченно вздыхает. Прохладный ветерок, слетающий с пасмурного неба, обдувает его лицо. “Эго и есть самое дорогое на свете”, — с восторгом думает он, прищурив свои большие глаза. Он внимательно наблюдает за тем, как на поле напротив настоящий крестьянин, пятясь, проводит борозду мотыгой с длинной ручкой, и восхищается непогрешимой ритмичностью его движений.
Шелест легкого дождя сливается с криками ласточек. На ячменном поле, где зелень слепит глаза, спокойно работает девушка, подпоясанная красным поясом, с головой, обернутой белым полотенцем. Глядя на нее, он терзается вопросом: “Не сложить ли о ней песню или стих?”
Он очень доволен, если настоящий крестьянин, проходя мимо, увидит, как он несет на плече бочку с удобрением. Он бывает очень горд, если хозяйка крестьянского дома похвалит его: “Вот вы как наловчились!”
А еще больше важничает он, если разряженные господа и дамы, приехав из города, застанут его в разгаре работы. Кое-кто из столичных гостей, изредка посещающих его, наверно, думает, видя его в облике усердного крестьянина: “Он действительно поднаторел в этом деле!” Но деревенские жители уже разглядели его истинный облик. Бабушка О-Кото, рисовое поле которой находится по соседству, говорит:
— Барин не только крестьянской работой живет, недаром у него денег столько, что он их может на просушку выкладывать, как одежду...
Это он однажды вздумал просушить стоиеновую ассигнацию. Но от того, что “барин не только крестьянской работой живет”, никуда не уйдешь. Он и на сельскохозяйственных курсах не побывал ни разу.
Жилище эстетствующего мужичка находится всего в одном ри от Токио. Посмотришь на восток — увидишь дым верфи в Мэгуро и электростанции в Сибуя. Да и полуденная пушка слышна, если ветер дует в эту сторону. А сразу после полуденной пушки из Токио доносится выстрел пушки из Иокогамы.
В темные ночи небо над Токио и небо над Иокогамой пылает заревом огней. Городской ветер налетает с юго-востока. На севере лежит равнина Мусаси. На западе видны и Мусаси, и Сагами, видна и гора Коею. С северо-запада прилетают полевой ветер, ветер с гор. Окно кабинета смотрит в сторону Токио, а главная комната дома обращена в сторону Иокогамы. Стеклянное окно в коридоре, возле которого он любит читать и писать, выходит на дорогу Косю.
Его жилище смотрит на все страны света, и самого его тянет то в одну сторону, то в другую...
Когда-то он копировал христианского проповедника. Копировал также учителя английского языка. Подражал корреспондентам газет и журналов. Подражал рыбакам. Теперь он имитирует крестьянина.
Имитация — это не подлинник. И он в конечном счете всего лишь эстетствующий мужичок.
1 “Победил — ты опора трона, побежден — и ты вне закона” — Эти строки — пословица, общий смысл которой можно передать словами “сила всегда права”. Речь идет здесь о феодальном восстании, имевшем целью свержение буржуазного правительства Японии.
2 “...как пробиваются на свет ростки проса и конопли, бамбука и тростника” — Строка заимствована из сочинения китайского монаха Пу-цзи (нач. XI в.) “Самое главное из пяти светильников” — собрания жизнеописаний пяти буддийских патриархов, где под “светильниками” подразумевается учение, передающееся от одного патриарха к другому. Подобный образ встречается в “Сутре лотоса” (Саддхарма-пундарика-сутра) — одной из наиболее известных книг буддийского канона.
3 Сайго — Имеется в виду Сайго Такамори (1827—1877)— видный политический деятель периода буржуазной революции Мэйдзи в Японии (1868). В начале своей деятельности поддерживал идею реставрации императорской власти, одно время занимал пост военного министра в новом буржуазном правительстве. Недовольный действиями правительства, в частности его отказом начать военные действия против Кореи, сформировал в местности Сацума, уроженцем которой являлся, сорокатысячную армию и в 1877 году возглавил антиправительственное восстание. Оно явилось последним и самым крупным выступлением феодальных элементов против буржуазного правительства. В сентябре того же года, после разгрома восстания, покончил с собой.
4 Нансю — одно из личных имен Сайго Такамори. Перемена личного имени (родовое имя, то есть фамилия, не менялось) в связи с каким-либо важным событием в жизни, переменой рода занятий и прочим была традицией в среде деятелей искусства, политических деятелей в старой Японии. Нансю — название местности в префектуре Кагосима (западная часть острова Кюсю), уроженцем которой был Сайго Такамори.
5 “Кимоно сацумской выделки” — Сацума — название одного из феодальных владений, кланов, на юго-западе Японии (в настоящее время входит в префектуру Кагосима).
Ри — мера длины, немногим менее 4 км.
7 Тё — мера длины, равна приблизительно 110 м.
8 “...с желтыми полосками на погонах...” — Погоны с желтыми полосами носили солдаты правительственных войск.
9 “...с подобранными в прическу итёгаэси волосами...” — Итёгаэси — женская прическа “бабочкой”. Волосы, уложенные в такую прическу, разделялись на макушке пробором, каждый пучок закручивался в кольцо. Кончики волос перевязывались шнуром и прикреплялись к основанию кольца. Прическа итёгаэси вошла в употребление в Японии в конце периода Токугава (период Токугава —1603-1867 гг.).
10 Сёдзи — передвижные решетчатые рамы, оклеенные плотной бумагой; служат вместо наружных стен и внутренних перегородок в японском доме, построенном согласно канонам национальной архитектуры.
11 Кий-сан — Кии — уменьшительное от женского имени Кику, сан — вежливая частица, прибавляемая к имени в японской разговорной речи. Самостоятельного значения не имеет.
12 Маттян — уменьшительное от имени Мацу, тян — частица, прибавляемая к именам детей и женщин.
13 “...со связанными в пучок волосами...” — Связанные в пучок волосы — один из видов старинной мужской прически в Японии периода Токугава. Спереди волосы пробривались широкой полосой, а на макушке связывались в пучок, конец которого укладывался в направлении ко лбу. Такая прическа называлась тёммагэ.
14 Хаори — накидка особого покроя, часто украшенная гербами, принадлежность парадного или форменного японского национального платья. Хаори носят как мужчины, так и женщины.
15 Иена — японская денежная единица, установлена с 1871 года.
16 Дзидзо (санскр. бодхисаттва Кшитигарбха)—одно из божеств буддийского пантеона, считающееся покровителем детей и путников. Обычно изображается с приветливой, благожелательной улыбкой. Изваяния Дзидзо часто ставятся в Японии по обочинам дорог. В японском языке существует поговорка: “Просит в долг с лицом Дзидзо, отдает — с лицом Эмма” (по буддийским верованиям, Эмма — властитель ада).
17 “...ростом с “охраняющего врата”...” — “Охраняющие врата”, боги Нио, — два злых божества из индийской мифологии, вошедшие в японский буддийский пантеон как боги — охранители буддийского учения. Огромные статуи Нио стоят у входа в буддийский храм, а также по обе стороны подножия главной статуи Будды в храме. Одно из божеств изображается с широко открытым ртом, другое — со стиснутыми зубами. На голове у каждого из них —извивающееся туловище змеи, лица имеют угрожающее выражение. Один из Нио символизирует несокрушимую (“алмазную”, согласно буддийской символике) твердость, другой — силу.
18 “Старые кланы” — феодальные владения в Японии, упраздненные после буржуазной революции Мэйдзи, в 1876 году.
19 “Каннон-целительница с ивой” — богиня Каннон (санскр. Авалокитешвара), одно из божеств буддийского пантеона. Считается олицетворением милосердия, сострадания, спасает людей от заблуждений и греха, широко почитается в Японии и других странах Востока. Существуют различные изображения Каннон: тысячерукая Каннон, одиннадцатиликая, Каннон с головой лошади — такое изображение ставится у проселочных дорог, и другие. Изображение Каннон с веткой ивы в правой руке, видимо, основано на ассоциации с плакучей ивой, низко склоняющей свои ветви. Культ Каннон пришел в Японию в VI веке.
20 У Дао-цзы (680?—750?) — другое имя У Дао-сюань — знаменитый китайский живописец; изображал природу, людей, рисовал картины на буддийские сюжеты. Считается новатором в китайской живописи.
21 Император Хуэй-цзун (1082—1135) принадлежал к китайской династии Северная Сун (960—1126), был покровителем искусств.
22 Су Дун-по (1036—1101)—псевдоним китайского поэта и прозаика Су Ши. Был известен также как портретист.
23 “...укреплял ...руки — фехтованием двумя мечами” — Ношение двух мечей, длинного и короткого, являлось в феодальной Японии привилегией самурайского сословия. Представителям торгового сословия, ремесленникам разрешалось носить короткий клинок, крестьянам вовсе запрещалось носить оружие.
24 “Призыв к знаниям” (1872—1876)—книга популярных рассказов о развитии наук в европейских странах, автором которой был крупнейший общественный и политический деятель раннебуржуазной Японии Фукудзава Юкити (1834—1901). Деятельность Фукудзава Юкити носила просветительский характер, он стремился познакомить своих соотечественников с достижениями науки и техники на Западе и этим помочь Японии, находившейся на протяжении более двухсот лет (XVII — середина XIX вв.) в изоляции от внешнего мира, догнать развитые промышленные страны.
25 “План "наказания Кореи"” — Так был назван выдвинутый в 1873 году в правительственных кругах Японии проект вторжения в Корею в ответ на меры по “изгнанию иностранцев”, в первую очередь японцев, предпринятые корейским правительством. Одним из наиболее активных приверженцев этого плана был Сайго Такамори. Проект не был осуществлен.
26 Окубо Тосимити (1832—1878)—один из видных политических деятелей периода буржуазной революции Мэйдзи, уроженец Сацума. Занимая с 1873 года пост министра внутренних дел, в значительной степени способствовал усилению нового правительства Японии. Был одним из тех, кто решительно воспротивился плану вторжения Японии в Корею. Его усилия в организации правительственной армии сыграли большую роль в разгроме самурайского восстания 1877 года, поднятого Сайго Такамори.
27 Масуда Сотаро — один из сподвижников Сайго Такамори.
28 О-табакобон — прическа девочки: разделенные прямым пробором волосы связываются пучками по обеим сторонам головы, сверху надевается матерчатая повязка.
29 Дзё — мера площади, равная приблизительно 1,5 кв. м. Ею измеряется площадь помещений японского дома. Равна также площади циновки (татами), служащей покрытием пола в жилом помещении японского дома.
30 Футон — постельная принадлежность, стеганый тюфяк, служащий также и одеялом.
31 Токонома — ниша с приподнятым полом, служащая для украшения комнаты в японском доме. В токонома вешают картину-свиток, ставят вазу с растениями.
32 “...наденут красную рубашку...” — то есть посадят в тюрьму. Красная рубашка — арестантская одежда.
33 “...если Сигэру... примет нужное решение...” — Речь идет о решении совершить харакири. Самоубийство путем вспарывания живота (харакири), совершаемое самураем для спасения своей чести, являлось традицией в феодальной Японии, оно предписывалось воину моральным кодексом японского самурайства бусидо (“путь воина”). Обычным было так называемое “самоубийство вслед”, совершаемое в случае кончины (гибели на поле боя или др.) военачальника его приближенными самураями. Презрение к смерти считалось одним из качеств, отличающих самурая.
34 Сэнсэй (дословно — прежде родившийся) — почтительное обращение, прибавляется к имени старшего, учителя и пр.
Дакка — частица, прибавляемая к имени; также обращение в старой Японии. Нечто вроде “барин”, “хозяин” в русской речи.
36 Фусума — двойные деревянные рамы, обтянутые с обеих сторон полотном или бумагой. Служат раздвижными перегородками внутри жилого помещения в японском доме.
37 Ночь огня — устраивается сельскими жителями 15 января, ранним утром, до наступления рассвета, обычно на окраине деревни. Взрослые и дети бросают в огонь ненужные вещи, легко воспламеняющуюся рисовую солому, подбрасывают вверх листы бумаги с написанными на них в первый день наступившего года иероглифами. Считается, что чем выше поднимет теплый воздух от костра подброшенный лист, тем лучше написаны на нем иероглифы.
38 Татами — соломенные циновки, маты стандартного размера (несколько больше 1,5 кв. м), которыми покрывают пол в жилом помещении японского дома.
39 Фуросики — шелковый или хлопчатобумажный платок, обычно с рисунком или иероглифической надписью, в котором носят книги, мелкие вещи.
40 Бичер — Очевидно, имеется в виду брат известной американской писательницы Гарриет Бичер-Стоу, проповедник и лектор Генри Уорд Бичер (1813—1887).
41 Тайгун Ван (дословно “надежда моего отца”) — прозвище китайского мыслителя Люй Шана (известен также под именем Цзян Цзи-я). В китайском историческом сочинении “Записки Сыма Цяня” рассказывается: Люй Шан, будучи уже в восьмидесятилетнем возрасте, занимался ужением на реке Вэй. Однако удил он без лески и крючка, так как имел целью не добычу рыбы, а возможность, находясь в уединении, погрузиться в свои мысли. В это время к нему подошел правитель Вэнь-ван (отец основателя династии Чжоу — XII в. до н. э. — III в. н. э.). Вэньвану было предсказано, что он встретит человека, который станет его помощником в делах управления государством. Люй Шан стал помощником правителя и с тех пор получил прозвище Тайгун Ван.
Таби — матерчатые носки с отделенным большим пальцем, которые надеваются при ношении тэта.
Неизвестно, к какому времени относится эта история. Среди странствующих балаганных актеров, ходивших с представлениями из одного городка в Северном Китае в другой, был некий Ли Сяоэр. Он давал представления мышиного театра. Все, что он имел при себе, — это мешочек для мышей, коробки с их сценическими костюмчиками и масками и нечто вроде небольшого домика с крышей, служившего переносной сценой.
В погожий день он останавливался на людном перекрестке и прежде всего ставил себе на плечи упомянутое подобие домика, а затем стучал в барабанчик и песней зазывал публику. Падкие до зрелищ горожане — и стар и млад,— услышав пение, редко проходили мимо него, не остановившись. Когда вокруг образовывалась людская изгородь, Ли вытаскивал из мешочка мышь, надевал на нее костюм или маску и выпускал на сцену, как и положено, через специальный выход — путь демонских врат. Мышь, видать уже привыкшая к своей роли, деловито семенила по сцене и, несколько раз чопорно вильнув блестящим, как шелковый шнурок, хвостиком, на несколько мгновений приподнималась на задние лапки. Из-под ситцевой одежки розовели подушечки передних лапок Мышь эта выполняла роль сэцзы — персонажа интермедий между актами предстоящей драмы.
Что же до публики, то если она составлялась преимущественно из детей, те с самого начала били в ладоши и изнывали от любопытства, взрослые же свой интерес демонстрировали не так охотно. Как правило, они безучастно покусывали трубки, вырывали волоски из носа и насмешливо разглядывали хлопочущих на сцене мышей-актеров. Но по мере развития сюжета, когда через путь демонских врат на сцену друг за другом выползали героиня чжэндань в костюме из парчовых лоскутков, злодей — цзин — в черной маске, которые подпрыгивали и кружились в прихотливой пантомиме под пение и реплики Ли, публике, похоже, становилось уже невмочь разыгрывать равнодушие и из окружающей толпы начинали раздаваться одобрительные возгласы: “Санцзыда!” — вот это здорово! Тогда и Ли Сяоэр, все более воодушевляясь, истово колотил в барабан, ловко управляя своими мышами.
Ну, а когда он переходил к центральной части представления, провозглашая: “В Черной реке утонула горечь Минской принцессы Цинчжун, часто видит сокровенные сны одинокий гусь осенью в Ханьском дворце”, то на выставленном перед сценой подносе сама собой вырастала горка монет...
Однако зарабатывать себе на хлеб таким ремеслом нелегко. Достаточно десяти непогожих дней, и уже можно класть зубы на полку. Летом, с того времени как начинает созревать урожай, и до сезона дождей и костюмчики и маски покрываются плесенью. А зимой то ветер, то снег, и дело сразу же приходит в упадок. Тогда поневоле приходится бороться со скукой в компании мышей, коротая обычно скучные вечера где-нибудь в темном углу постоялого двора. Мышей было всего пять, и они носили имена отца, матери и жены Ли, а также его двоих неизвестно где живущих детей. Когда, вылезая из своего мешочка, мыши опасливо и зябко обходили комнату, где не было хотя бы крохотной жаровни, с помощью опасных акробатических трюков залезали с кончиков башмаков на колени хозяина и своими глазками, похожими на черные бусинки нанкинского бисера, вглядывались в его лицо, то даже у привычного к тяготам жизни Ли Сяоэра иногда на глаза наворачивались слезы. Однако такое, честно говоря, случалось редко, обычно же он был всецело во власти тревоги о завтрашнем дне и охватывающего его безотчетного чувства неудовлетворенности, так что взгляд его и не задерживался на милых мышках.
К тому же в последнее время стали сказываться годы и болезни, и он уже не мог полностью отдаваться своему ремеслу. Когда попадалась особенно длинная песня, голос начинал прерываться: глотка тоже служила ему уже не так верно, как прежде. С этой стороны можно было в любое время ждать каких угодно неприятностей. Эта тревожная мысль, словно зима Северного Китая, изгоняла из сердца бедного актера солнечный свет и вольный воздух и, наконец, безжалостно иссушала даже само желание просто жить, как все остальные. Отчего жизнь так трудна, и почему, несмотря на всю ее мучительность, необходимо жить дальше? Об этом Ли, конечно, и не пытался ни разу задуматься. Но незаслуженность этих мук ощущал и бессознательно ненавидел их неведомый источник. Возможно, смутное чувство протеста, которое Ли питал в душе буквально ко всему, проистекало как раз из этой неосознанной ненависти.
Однако при всем этом Ли, как любого восточного человека, совершенно не смущала необходимость все же подчиняться судьбе. В метельный день он часто, подавляя в себе чувство голода, говорил в комнатенке постоялого двора своим пятерым мышам: “Потерпите. Я же терплю и холод, и голод. Считайте, что раз живы — должны страдать. Да и людям приходится намного труднее, чем мышам...”
Это случилось после полудня в один из тех холодных дней, когда снеговые тучи вдруг разразятся мокрым снегом и в переполняющей узкие улочки грязи ноги тонут буквально по голень. Ли Сяоэр как раз возвращался с работы. Он шел по безлюдной улице на окраине города, как обычно, перекинув через плечо мешочек с мышами, вымокший до нитки, поскольку, к несчастью, забыл взять с собой зонт, и тут возле дороги оказался небольшой храм. В этот момент дождь полил особенно сильно, и он, шагая понурившись, чувствовал, как капли скатываются с кончика носа. Вода текла за ворот. В растерянности Ли, заметив храм, торопливо забежал в него. Прежде всего он стер с лица капли дождя, а затем отжал рукава платья. Наконец, немного придя в себя, он взглянул на заключенную в рамку надпись над входом. На ней были выведены три иероглифа: “Храм божества горы”.
Поднявшись на несколько каменных ступенек, он увидел то, что находилось внутри, поскольку створки дверей были открыты. Помещение было меньше, чем он ожидал. Прямо напротив входа металлическое изваяние главного божества, затянутое паутиной, безучастно дожидалось наступления сумерек. Справа от него была статуя загробного судьи, лишившаяся головы неведомо из-за чьих проказ. А слева находился демон-прислужник с зеленым ликом, ярко-красной копной волос и весьма свирепым выражением лица. Но и у него — увы! — не хватало носа На полу перед ними были насыпаны, по-видимому, банкноты погребальных денег1. Об этом можно было догадаться по тому, как поблескивали в полумраке золотые и серебряные бумажки.
Едва увидев внутренность храма, Ли хотел было уйти, но в этот момент из вороха бумажных денег появился человек. На самом деле он, видимо, и прежде сидел там на корточках и просто стал различим для привыкших к полумраку глаз Ли. Но ему показалось, что человек и в самом деле внезапно возник из денег. Немного удивленный, он сделал вид, будто вовсе не смотрит в ту сторону, а сам украдкой бросил робкий взгляд на незнакомца.
Это был безобразный старик в перепачканном дорожном платье, с лицом, на котором вот-вот ворона гнездо совьет (“Ага! Это, верно, нищенствующий даос2!” — решил Ли). Обхватив руками худые колени, старик уперся в них подбородком, на котором росла длинная борода. Хотя глаза его были открыты, смотрели они неизвестно куда, Он тоже попал под дождь — это было видно по его насквозь промокшей на плечах дорожной одежде.
Глядя на старика, Ли почувствовал, что надо хоть что-нибудь ему сказать, во-первых, потому, что, мокрый как мышь, всем своим видом он вызывал жалость, а во-вторых, общественная мораль предписывала в подобных случаях обращаться с приветствием первому. Возможно, к этому еще примешивалось стремление поскорее забыть произведенное стариком неприятное впечатление.
— Ужасная погода, не правда ли?
— Точно так — Старик поднял голову с колен и впервые посмотрел в сторону Ли. Он глядел, сдвинув брови и важно поводя крючковатым, словно птичий клюв, носом
— Для человека моей профессии нет большего наказания, чем дождь,
— Вот как? А чем вы кормитесь?
— Показываю мышиные представления.
— Экая диковина!
Так они не спеша разговорились. Старик между тем, выбравшись из вороха бумажных денег, сел вместе с Ли на каменные ступеньки у входа, и теперь лицо его было хорошо видно. Он оказался еще более тощим, чем показалось вначале. Но Ли, решив, что заполучил неплохого собеседника, положил мешочек и короб на ступеньки и, выбирая доверительные выражения, рассказывал разные истории.
Старик, похоже, был молчун и не спешил отвечать. С каждым своим “вот уж действительно”, “верно” и т.д. он так разевал беззубый рот, словно откусывал им воздух. Вместе со ртом вверх-вниз ходила и его грязно-желтая у корней бороденка. Картина невыразимо жалкая.
В сравнении со старым даосом Ли во многом ощущал свое превосходство, и само по себе это, конечно, было приятно. Но в то же время он отчего-то чувствовал себя виноватым перед стариком за свое превосходство. И то, что разговор он сводил к тяготам жизни, постоянно подчеркивая трудность своего существования, явно было вызвано мучившим его чувством вины.
— Прямо хоть плачь! То и дело приходится весь день сидеть без еды. Я тут недавно подумал: я-то считаю, что заставляю мышей показывать сценки и тем зарабатываю пропитание, а на деле, может быть, это мыши заставляют меня заниматься моим ремеслом и тем кормятся? Так ведь оно в действительности и выходит.
От тоски Ли договорился и до такого, но даос продолжал хранить молчание, как и прежде, и это еще больше действовало актеру на нервы. “Наверное, старец принял мои слова с недоверием. Лучше бы мне было помалкивать и не болтать попусту”, — в душе бранил себя Ли. Краем глаза он взглянул на старика. Даос смотрел в противоположную от него сторону, на залитую дождем зимнюю иву возле храма, постоянно почесывая рукой голову. Лица его не было видно, но, похоже, он читал мысли Ли и не был настроен поддерживать беседу. Подумав так, Ли испытал неприятное ощущение, но еще сильнее было чувство досады оттого, что не смог выказать старику свое сочувствие. Тогда он перевел разговор на нашествие саранчи нынешней осенью. Из ущерба, нанесенного окрестным хозяйствам, он хотел вывести мысль о лишениях крестьянства и тем оправдать бедственное положение старика.
Но посредине этой речи старик даос вдруг повернулся к Ли. В мышцах его изборожденного морщинами лица ощущалась напряженность, какая бывает от сдерживаемого смеха.
— Вы, кажется, изволите мне сочувствовать? — Старик, словно не в силах более сдерживаться, громко расхохотался. — В деньгах у меня, знаете, нет недостатка. Если не возражаете, мог бы и вам ссудить на жизнь.
Ли, потеряв нить разговора, ошеломленно уставился на даоса “Так он сумасшедший!” — дошло до него наконец после пристального разглядывания старика. Но это предположение было тотчас же опровергнуто следующими словами даоса:
— Коли вам хватит тысячи-другой и3, извольте теперь же принять от меня. По правде говоря, я не обычный человек.
Старик вкратце рассказал о своей жизни. В прошлом он работал на скотобойне в одном городке. Но, встретив случайно старца Люйцзу4, познал Путь. Закончив рассказ, даос медленно поднялся и вошел в храм. Одной рукой он поманил к себе Ли, другою — сгреб бумажные деньги.
Ли, словно лишившись всех пяти чувств, с отсутствующим видом вошел в храм. Упершись обеими руками в засыпанный пылью и мышиным пометом пол, он в позе, напоминающей земной поклон, приподнял только голову и снизу вверх смотрел на даоса.
Тот, с трудом распрямив согбенную спину, сгреб обеими руками валявшиеся на полу банкноты. А затем, разминая их в ладонях, стал быстро швырять себе под ноги. И вдруг шум зимнего дождя на улице был заглушен звоном сыплющихся на пол храма золотых и серебряных монет. Разбрасываемые стариком бумажки в его руках превращались в настоящие деньги...
Осыпанный этим денежным дождем, Ли Сяоэр так и застыл, распростершись на полу и завороженно глядя на старика даоса.
Ли Сяоэр разбогател, как Тао Чжу5. И когда кто-нибудь сомневается в том, что он действительно встречался с бессмертным мудрецом, он показывает написанное для него старцем поучительное четверостишие.
Давным-давно прочитавший эту историю в одной книге, автор, к сожалению, не помнит изречения дословно и потому в заключение приводит лишь общий его смысл в переводе со старокитайского на классический японский. По-видимому, это ответ на вопрос Ли Сяоэра о том, почему бессмертный мудрец нищенствует.
“В человеческой жизни заключены страдания, поэтому надо наслаждаться ею.
Человек смертен, потому знает, что такое жизнь. Обрести избавление от смерти и страданий — невыносимая скука.
Бессмертный мудрец не стоит обычного человека с его смертью и страданиями”.
Возможно, мудрец соскучился по человеческой жизни и специально бродил в поисках страданий.
Уже много лет не было такой жары. Куда ни глянь, пыльная черепица на крышах домов тускло отсвечивает свинцом, а в гнездах, свитых ласточками под стрехами, того и гляди птенцы сварятся заживо. Побеги конопли и проса в полях поникли, истомленные исходящим от земли жаром, нигде не видно ни единого свежего росточка. В небе, мутном от влажной духоты, плавают мелкие, не сулящие тени облака, точно кусочки рисовых лепешек на сковороде...
Действие рассказа “Винные черви” происходит в такую вот погоду. Представьте себе палящий зной и ригу, около которой находятся трое мужчин.
Один из них, совершенно голый, лежит ничком на земле. Ноги и руки у него почему-то связаны веревками, но он, судя по всему, не испытывает от этого неудобства. Небольшого роста, со здоровым цветом лица, он производит впечатление этакого увальня. Заплыл жиром, словно боров. В головах у него стоит глиняный кувшин, но что в нем — неизвестно.
Второй человек облачен в желтую рясу, в ушах у него болтаются небольшие медные кольца, по виду его можно принять за монаха или чародея. Необычайно смуглая кожа и вьющиеся волосы и борода заставляют предположить, что он выходец откуда-нибудь с Памира. Он непрерывно размахивает кропилом с пунцовой рукояткой, отгоняя от лежащего на земле обнаженного толстяка мух и слепней. Наконец, притомившись, он подошел к глиняному кувшину и чинно опустился на корточки, отчего стал похожим на индюка.
Третий мужчина расположился поодаль от других — он стоит под соломенным навесом в углу риги. У него имеется бородка, если этим словом позволительно назвать некое подобие крысиного хвоста, свисающего с подбородка Он одет в длинный, до пола, черный халат, небрежно подпоясанный темно-коричневым кушаком Судя по тому, с каким важным видом он обмахивается веером из лебединых' перьев, перед нами — ученый-конфуцианец
Все трое, словно сговорившись, хранят молчание. Более того, они почти не двигаются. Создается впечатление, что они с затаенным дыханием ожидают чего-то чрезвычайно важного.
Солнце стоит в зените — значит, наступил полдень. Не слышен лай собак — видно, их сморил полуденный сон. Залитые солнцем конопляные и просяные поля вокруг риги объяты тишиной. Изнывающее от зноя небо подернуто огненной дымкой, и даже облака, кажется, задыхаются от жары. Пожалуй, во всем мире лишь эти трое подают признаки жизни. Да и те хранят молчание, точно глиняные истуканы в мавзолеях эпохи Троецарствия...
Как вы уже догадались, действие этого рассказа происходит не в Японии. События, о которых пойдет речь, разворачиваются в китайской провинции Чаншань, около риги, принадлежащей семье Лю.
Итак, человек, лежащий нагишом под палящим солнцем, — хозяин риги. Его фамилия — Лю, имя — Дачэн. Это один из первейших богачей в Чаншани. Всем удовольствиям на свете он предпочитает вино и с самого утра не выпускает чарки из рук. А поскольку о нем сказано: “За один раз может он осушить целый кувшин вина”, — ясно, что выпивоха он первостатейный. Если при этом принять во внимание, что поля его простираются на три сотни му и половина их засеяна коноплей, можно сделать вывод, что от его пьянства богатство семьи никоим образом не страдает.
Если вы спросите, почему он оказался нагишом под палящим солнцем, то предыстория этого такова.
В тот день Лю в обществе своего приятеля и такого же любителя вина, как он сам, учителя Суня (это тот самый конфуцианец, который обмахивается веером) сидел в собственной гостиной на приятном сквознячке. Откинувшись на бамбуковые валики, они играли в шашки Тут вошла служанка и сообщила:
— К вам пожаловал священник из Храма Драгоценного Стяга, кажется. Говорит, что должен обязательно вас повидать. Что прикажете ответить?
— Из Храма Драгоценного Стяга, говоришь? — переспросил Лю, сощурив свои крошечные глазки, как будто в лицо ему ударил яркий свет. Затем он привел в вертикальное положение свое тучное, истомленное жарой тело и приказал: — Ну что ж, проводи его сюда. Судя по всему, это тот самый священник, — добавил он, многозначительно посмотрев на учителя Суня.
Речь шла о чужеземном монахе, прибывшем из Средней Азии. Умея врачевать болезни и являть всевозможные чудеса, он приобрел широкую известность в здешних краях Говорили, будто некоему Чану он помог избавиться от катаракты, а у некоего Ли благодаря его врачеванию якобы мгновенно исчезла опухоль. Слухи об этих чудесах облетели всю округу. Дошли они и до Лю и его приятеля. Интересно, зачем пожаловал к Лю чужеземный монах? Ведь у того и в мыслях не было его приглашать.
Здесь следует отметить, что Лю вообще-то не славился особым гостеприимством. Однако, если у него сидел гость и в это время докладывали о приходе какого-нибудь посетителя, он, как правило, оказывал ему сердечный прием Дело в том, что из какого-то глупого тщеславия ему было приятно продемонстрировать пришедшему, какой он радушный хозяин. К тому же чужеземный монах был знаменитостью. Такого гостя не приходилось стыдиться. Вот, собственно, почему Лю решил его принять.
— Интересно, зачем он пожаловал?
— Видно, просить о чем-то. Наверняка будет клянчить подаяние.
Пока приятели обменивались этими репликами, служанка ввела в комнату гостя. Это был высокий, причудливой внешности монах с аметистовыми глазами. Длинные курчавые волосы ниспадали ему на плечи. В руках он держал кропильник с пунцовой рукояткой. Медленно пройдя на середину комнаты, он остановился, не здороваясь и не произнося ни слова.
Некоторое время Лю пребывал в нерешительности, затем почувствовал беспокойство и обратился к пришельцу:
— Какая нужда привела вас ко мне?
— Так это вы? — осведомился в свою очередь чужестранец — Вы — тот самый человек, который питает пристрастие к вину?
— Ну, в общем, да, — уклончиво ответил застигнутый врасплох Лю и перевел взгляд на учителя Суня, как бы призывая его на помощь. Сунь между тем с серьезным видом передвигал кости на доске, словно не замечая взгляда приятеля.
— Знаете ли вы о том, что одержимы редким недугом? — продолжал монах.
Лю с озадаченным видом погладил валик:
— Недугом?
— Именно.
— Как же так? Я с младенчества... — попытался было возразить Лю, но монах оборвал его:
— Вы пьете вино, но при этом никогда не хмелеете.
Лю уставился на монаха, не в силах что-либо ответить. Он и в самом деле еще ни разу не захмелел от выпитого вина.
— Это свидетельствует о том, что вы больны, — с едва заметной улыбкой проговорил монах. — У вас во чреве завелись винные черви. Если их не изгнать, вы не исцелитесь. Я пришел для того, чтобы вылечить вас.
— Возможно ли исцеление? — с недоверием спросил Лю и сразу же устыдился своего вопроса.
— Разумеется. Ради этого я и пришел к вам.
Тут неожиданно в разговор вступил молчавший все это время учитель Сунь:
— Вы дадите ему какое-то лекарство?
— Нет, в лекарствах пока что нет необходимости, — сухо отозвался монах.
Учитель Сунь с давних пор испытывал непонятное презрение к учениям даосизма и буддизма. Поэтому, оказавшись в обществе даоса или буддийского монаха, он почти никогда не снисходил до беседы с ними. И если сейчас он нарушил это правило, то исключительно потому, что его насторожили слова о винных червях Сам он отнюдь не чурался возлияний, и мысль о том, что и у него могли завестись винные черви, внушила ему некоторую тревогу. Однако, почувствовав в сдержанном ответе монаха издевку, он нахмурился и снова принялся молча передвигать кости на доске. Он вспомнил, что всегда в глубине души считал Лю глупцом — кто, как не глупец, станет пускаться в разговоры с этим надменным монахом?
Лю, разумеется, было невдомек, что думает о нем приятель.
— Тогда, наверное, вы прибегнете к иглоукалыванию? — спросил он.
— Зачем? Существует более простой способ.
— Заклинание?
— Нет, и не заклинание.
После предпринятых Лю нескольких неудачных попыток угадать, в чем состоит лечение его недуга, монах объяснил ему, что дело сводится к следующему. Больному предстоит всего-навсего раздеться донага и спокойно полежать на солнышке. Раз лечение настолько простое, подумал Лю, почему бы не попробовать? К тому же, хоть сам он и не отдавал себе в этом отчета, ему было любопытно полечиться у чужеземной знаменитости.
В результате Лю чуть ли не сам напросился на лечение.
— Ну что ж, — сказал он, — нижайше прошу вас исцелить меня.
Вот каким образом получилось, что Лю в голом виде очутился на солнцепеке.
Монах предупредил, что лежать нужно без движения, и связал Лю веревками. Затем он велел слуге принести кувшин с вином и поставить его в головах у Лю. По-видимому, излишне упоминать о том, что учитель Сунь, постоянный участник дружеских попоек, захотел присутствовать при этом необычном сеансе лечения.
Что представляют собой винные черви, что произойдет после того, как они покинут тело больного, и зачем нужен кувшин с вином — этого не знал никто, кроме монаха. А раз так, то Лю, который, ничего не подозревая, улегся нагишом на солнцепеке, можно обвинить в беспечности и легкомыслии. Но разве не так же точно поступает каждый из нас, вверяя себя попечению наставника в школе?
Жарко. На лбу выступает пот и теплыми каплями скатывается к векам. Но руки у Лю связаны, и он не может вытереть пот. Он попробовал было потрясти головой, чтобы смахнуть капли, но у него тут же потемнело в глазах, и от дальнейших попыток такого рода пришлось отказаться. Пот бессовестно заливает веки, по крыльям носа стекает ко рту и дальше — на подбородок. Мерзкое ощущение!
Поначалу Лю развлекался тем, что поглядывал то на раскаленное добела небо, то на поле с поникшей коноплей, но, после того как на лице у него стал обильно выступать пот, это занятие пришлось оставить. Только теперь Лю узнал, что, попадая в глаза, пот вызывает чувство жжения. Подобно овце, идущей на бойню, Лю покорно закрыл глаза. Постепенно не только лицо, но и всё его тело, выставленное на солнце, сковала боль. Кожа у него нестерпимо зудела, саднила, но он был не в силах пошевелиться. Это была мука, в сравнении с которой страдания, причиняемые потом, казались сущим пустяком. Лю уже начал жалеть, что согласился на лечение.
Однако, как выяснилось потом, настоящее мучение было еще впереди. Через некоторое время Лю почувствовал страшную жажду. Он знал историю о том, как некогда Цао Цао7 или кто-то еще избавил своих воинов от жажды, сказав им, что впереди — сливовая роща. Но сколько ни пытался Лю представить себе кисло-сладкий вкус сочных плодов, в горле у него было по-прежнему сухо. Он пробовал двигать подбородком, даже покусывал себе язык, но во рту горело, как и прежде. Если бы в головах у него не стоял глиняный кувшин, сносить эти муки было бы, без сомнения, легче. А тут ему не давал покоя струящийся из горлышка вожделенный винный аромат. С каждой минутой Лю ощущал его все сильнее. Бедняга открыл глаза, чтобы посмотреть на кувшин. Ему были видны только горлышко и верхняя часть пузатого сосуда. Но воображение подсказывало ему, что в темной глубине кувшина находится наполняющая его золотистая влага. Лю машинально провел сухим языком по запекшимся губам, но слюна так и не появилась. Даже пот, высыхая на солнце, перестал стекать у него по лицу.
Несколько раз Лю испытывал приступы сильнейшей дурноты, голова раскалывалась от боли. В глубине души он проклинал монаха. Зачем только он поддался на его уговоры и обрек себя на бессмысленные страдания? Жажда становилась все более невыносимой. Он почувствовал тошноту. Дольше он терпеть не мог. Тяжело дыша, Лю раскрыл рот с намерением потребовать, чтобы сидящий подле него монах прекратил лечение.
И в этот миг произошло следующее. Лю почувствовал, как вверх по пищеводу у него движутся какие-то комки, что-то мягкое, вроде червяков или маленьких ящериц Не успел он ощутить их шевеление над кадыком, как эти скользкие, точно рыба-вьюн, существа принялись стремительно выскакивать наружу. Из кувшина тотчас же послышался плеск.
Монах, до сих пор неподвижно сидевший около Лю, вдруг поднялся и стал развязывать веревки.
— Все в порядке, — сказал он. — Винные черви вышли.
— Неужели? — простонал Лю и, преодолевая дурноту, поднял голову. Потрясенный случившимся, он забыл про жажду и подполз к кувшину. Учитель Сунь, заслонившись от солнца веером, подошел к ним. Все трое заглянули в кувшин и увидели, как в вине плещутся какие-то существа терракотового цвета, похожие на рыбок-саламандр, совсем маленькие, всего в три суна длиной, но у каждого из них были рот и глаза. Они резвились, жадно глотая вино. От этого зрелища Лю чуть не вырвало...
Результат лечения сказался немедленно. С того самого дня Лю Дачэн и близко не подходил к вину. Говорят, теперь даже от запаха вина его начинает мутить. Но — удивительное дело! — с тех пор здоровье Лю стало понемногу сдавать. Прошло уже три года, как он избавился от винных червей, и от его былой дородности не осталось и следа. Бледная, тусклая кожа обтягивает его заострившиеся скулы, волосы сильно поредели и поседели, недуги по нескольку раз в год надолго приковывают его к постели
Но это еще не все: расстроилось не только здоровье Лю, но и его состояние. Богатство семьи стало таять, и со временем большая часть его полей, простирающихся на три сотни му, перешла к чужим людям. Поневоле пришлось Лю взять в непривычные к работе руки плуг. Жалкую жизнь влачит он теперь.
Почему же после того как Лю избавился от винных червей, его здоровье пошатнулось? Почему истаяло его богатство? Этот вопрос возникает сам собой, если взглянуть на факты в их причинно-следственной связи. По правде говоря, этим вопросом задавались многие жители Чаншани, люди разных профессий, и отвечали на него по-разному. Ниже приводятся три варианта ответа, выбранные нами как наиболее типичные.
Ответ первый. Винные черви олицетворяют счастье Лю, а вовсе не его недуг. Повстречавшись с глупым монахом, он по собственной воле выпустил из рук счастье, дарованное ему Небом.
Ответ второй. Винные черви олицетворяют недуг Лю, а вовсе не его счастье. Почему? Да потому, что, с точки зрения нормального человека, осушить за один присест целый кувшин вина.— дело немыслимое. Если бы Лю не избавился от винных червей, он долго не протянул бы и давно уже умер. В сравнении с подобным исходом даже бедность и пошатнувшееся здоровье следует воспринимать как благо.
Ответ третий. Винные черви не олицетворяют ни болезни, ни счастья Лю. С давних пор Лю не ведал иных наслаждений, кроме выпивки. Когда его лишили этого наслаждения, жизнь Лю утратила смысл. Стало быть, Лю — это и есть винные черви, а винные черви — это и есть Лю. Избавившись от винных червей, Лю словно бы убил самого себя.
Перестав пить вино, Лю перестал быть самим собой. А если прежний Лю прекратил свое существование, то вполне естественно, что вместе с ним исчезло и его былое здоровье и богатство.
Которое из этих мнений наиболее справедливо — я и сам не знаю. Я всего лишь привел эти нравоучительные суждения, подражая дидактической манере китайского сочинителя.
Настоятель Храма Небесного Владыки преподобный Домё потихоньку покинул ложе и, опустившись на колени перед столиком, развернул восьмой свиток Сутры Лотоса8.
Огонь в светильнике, поднимаясь над обгоревшим кончиком фитиля, ярко освещает инкрустированную перламутром поверхность столика. Из-за полога доносится сонное дыхание Идзуми-сикибу9. Только оно нарушает разлитую в покоях тишину весенней ночи Не слышно даже мышиного писка.
Преподобный Домё уселся на отороченную белой каймой циновку и, стараясь не потревожить спящую, принялся вполголоса читать сутру.
Такова была его давнишняя привычка. Человек этот происходил из рода Фудзивара. И хотя был он родным сыном дайнагона Митицуны10, наставника принца крови, и к тому же учеником епископа Дзиэ, верховного иерарха секты Тэндай, не соблюдал ни Трех Заповедей, ни Пяти Запретов11. Более того — по образу жизни он больше походил на тех мужчин, которых англичане именуют “dandy”, a мы — “первейшими любострастниками в Поднебесной”. Но, как это ни странно, в промежутках между любовными утехами он обязательно читал Сутру Лотоса. Судя по всему, сам он не усматривал в этом никакого противоречия.
Вот и сегодня он пришел к Идзуми-сикибу отнюдь не в роли проповедника. Будучи одним из многочисленных поклонников этой любвеобильной красавицы, он проник в ее покои, чтобы в этот весенний вечер не скучать в одиночестве. Хотя до первых петухов было еще далеко, он украдкой покинул ложе, дабы устами, хранившими запах вина, прочесть благостные слова о стезе, на коей все живые существа обрящут спасение...
Поправив ворот своей накидки, преподобный Домё принялся истово читать сутру.
Сколько времени он провел за этим занятием — неизвестно. Только вдруг он заметил, что огонь в светильнике убывает. Верхняя часть пламени стала синей, и свет постепенно делался все более тусклым. Вскоре фитиль начал коптить, и пламя вытянулось в тоненькую ниточку. Преподобный Домё в раздражении несколько раз подкручивал фитиль, но от этого свет не становился ярче.
Однако это еще не все — по мере того как свет иссякал, воздух в глубине покоев сгущался, пока наконец не принял смутных очертаний человеческой фигуры. Преподобный Домё невольно прекратил чтение.
— Кто здесь?
В ответ тень чуть слышно проговорила:
— Простите, что потревожил вас. Я — старец, живущий близ храма на Пятом проспекте.
Преподобный Домё слегка откинулся назад и, напрягая зрение, принялся рассматривать старца. Тот расправил рукава белого суйкана и с многозначительным видом уселся напротив него. Хотя отчетливо разглядеть старца в темноте было невозможно, ниспадающие концы тесьмы от шапки-эбоси, да и весь его вид свидетельствовали о том, что это не лис и не барсук-оборотень. В руке он держал изысканный веер из желтой бумаги, который было нетрудно рассмотреть даже в полумраке.
— Какой такой старец?
— В самом деле, назвавшись всего лишь старцем, я выразился не слишком ясно. Я — Саэ, бог странствий с Пятого проспекта
— Вот как? Чего ради ты сюда пожаловал?
— Я услышал, как вы читаете сутру, и на радостях явился вас поблагодарить.
— Я всякий день читаю эту сутру, не только сегодня.
— Тем более.
Бог Саэ почтительно склонил свою коротко остриженную изжелта-седую голову и все тем же едва уловимым шепотом продолжал:
— Когда вы читаете сутру, чистым звукам вашего голоса внемлют не только Брахма12 и Индра13, но и все будды и бодхисаттвы14, коих не счесть, как не счесть песчинок на берегах Ганга. Могу ли я, недостойный, равняться с ними? Однако нынче... — В голосе старца неожиданно послышалась язвительная нотка. — Однако нынче, перед тем как читать сутру, вы не только не совершили омовения, но и прикасались к телу женщины. Вот я и подумал, что боги и будды, питающие отвращение ко всякой скверне, вряд ли захотят пожаловать сюда, и, воспользовавшись этим, пришел вас поблагодарить.
— Что ты хочешь этим сказать? — в сердцах воскликнул преподобный Домё.
Старец же, как ни в чем не бывало, продолжал:
— Преподобный Эсин15 говорил, что во время молитв и чтения сутр нельзя нарушать четыре правила. Это великое прегрешение, за которое человек будет ввергнут в ад, и поэтому впредь.”
— Замолчи!
Перебирая хрустальные четки, Домё пронзил непрошеного гостя колючим взглядом.
— За свою жизнь я прочел немало сутр и толкований священных книг и знаю наперечет все обеты и заповеди. Уж не принимаешь ли ты меня за глупца, не имеющего понятия о том, о чем берешься рассуждать?
Бог Саэ не произнес ни слова в ответ. Он сидел с опущенной головой и внимательно слушал рассуждения преподобного Домё.
— Слушай же меня хорошенько! Когда мы говорим: “Круговорот рождений и смертей есть нирвана16” или: “Заблуждения и страдания суть вечное блаженство”, — мы имеем в виду стремление каждого живого существа прозреть в себе природу Будды. Мое бренное тело — ничто иное, как единство трех тел просветленного Татхагата. Три стези заблуждений приводят к трем благодатям, под коими разумеются обретение бессмертного духа Будды, приобщение к высшей мудрости и избавление от страданий. Бренный земной мир — то же самое, что озаренная светом истины Чистая Земля. Как монах, воплотивший в себе существо Будды, я вкусил от благости буддийского учения о том, что три истины, открывающиеся благодаря трем прозрениям, — суть единая, абсолютная и вечная истина. Посему в моих глазах Идзуми-сикибу — это царица Мая17. Любовь между мужчиной и женщиной — высшее из благих деяний. Около нашего ложа незримо присутствуют дхармы18 всех пребывающих в вечности бодхисаттв, всех достигших вечного блаженства будд. Мое жилище столь же благословенно, как и гора, именуемая Орлиным Пиком Это не та “страна Будды”, куда без спроса суются такие, как ты, вонючие блюстители заповедей Малой Колесницы19! — Преподобный Домё расправил плечи и, тряхнув четками, с отвращением воскликнул: — Грязное животное, убирайся прочь!
Старец раскрыл желтый бумажный веер и поднес его к лицу, словно желая спрятаться за ним. На глазах у Доме его фигура начала расплываться, пока не растворилась в воздухе вместе с призрачным, точно сияние светляка, огнем светильника. И в тот же миг вдалеке послышался негромкий, но задорный крик петуха.
Наступил тот час, о котором сказано: “Весною — рассвет. Все белее края гор...”20
Старший советник Такакуни, пребывавший в земле Удзи, сказал: “Охо-хо! Поспал я днем, очнулся — еще жарче стало. Даже цветы глицинии, что в ветвях сосны запутались, неподвижны сделались — ни дуновенья. Даже всегда прохладное журчание ручья смешалось сейчас с жарким пением цикад — тяжко. Позвать что ли послушников — пусть они веерами помашут...
Эй вы, зеваки уличные, собрались уже? Давайте-ка я к вам выйду. А вы, мальчишки, опахало не забыли? Будете меня сзади охолаживать.
Слушайте! Звать меня — Такакуни. Разделся я от жары догола — уж простите меня как-нибудь.
Есть у меня дело к вам — оттого и позвал вас сюда к себе в Удзи. Хоть и случайно здесь очутился, а хочу — как люди — книжкой собственной обзавестись. Но подумал я хорошенько — а написать-то мне не о чем. Сколько голову ни ломай, а такого лентяя, как я, ничто не спасет. А потому, рассудил я, лучше сделать так: вы мне разные сказки старые рассказывайте, а я уж из них книжечку составлю. И тогда мне, привыкшему слоняться вокруг императорского дворца да около, всяких небылиц со всех сторон нанесут — ни на воз не навалить, ни на корабль не нагрузить. Извините, конечно, но может не откажитесь?
Правда расскажете? Вот удача! Ну давайте прямо сейчас хоть одну сказку послушаем.
Эй, ребята, только давайте про опахало не забывайте — чтобы как будто ветерком обдавало. Чтобы мне хоть чуть попрохладнее стало. Кузнеца и горшечника прошу не стесняться. Оба к столу подходите. Как солнышко повыше встанет, хозяйке свою кадку с соленьями лучше в тенек поставить. Вот и я, монах, гонг свой монашеский в сторонку отложу. На этой циновке места хватит и самураю, и отшельнику.
Ну как? Если все приготовились, начнем со старшего — с деда-горшечника.
Старик-горшечник:
“Уж как вы обходительны... Люди мы вовсе незнатные, а вот поди ж ты — желаете из сказок наших книжицу наладить. Прямо страшно делается. Но противиться вашему желанию никак не смею и потому с вашего высокого позволения расскажу одну вздорную сказочку. Скучная она, конечно, но вы уж потерпите как-нибудь.
В годы наши молодые в Нара-городе жил-был один добродетельный послушник. А имя ему было — Эин. Нос же у него очень даже огромный был. Мало того — самый кончик у него всегда такой красный был — будто осой ужаленный. А потому жители этой самой Нары прозвали послушника добродетельного “Монахом-длинноносом”. И раньше-то над его носом крошечным подсмеивались, а теперь как-то само собой стали его “Длинноносом” величать. Нос-то у него опадать и не думал, так что через время какое-то только и слышалось — “Длиннонос” да “Длиннонос”. Сам я раз или два в храме Кофукудзи в Нара самой был, видел, что и вправду — нос его багровый красив как у черта — только Эина того “Длинноносым” и обзывай. Длиннонос да Длиннонос... Вот ночью как-то Эин этот с носом своим длиннющим отправился один-одинешенек к пруду Сарусава, никого из учеников с собой не прихватив. На берегу же, как раз в том месте, где в давние времена утопилась от любви несчастной дама придворная — Унэмэ-янаги, поставил дощечку, а на ней жирно так и видно написал: “Третьего дня третьей луны увидите как дракон из этого пруда на небо вознесется”. На самом-то деле Эин не ведал — живет в пруду Сарусава дракон или нет. А говорить о том, что он на небо вознесется, да еще в третий день третьей луны — это уж совсем ерунда какая-то. Всякий сказал бы — нет, не будет никакого там вознесения. Так зачем же Эин такую нелепицу написал? А в том дело, что надоело ему, что монахи с мирянами над его носом смеются и решил он устроить им розыгрыш и теперь уже самому ему, длинноносому, над ними от души посмеяться.
Вот вы меня все слушаете, да думаете, наверное, — что это он там мелет? Да только рассказываю я о временах давних, а тогда такие вот проделки каждый день случались.
Ну вот. А наутро надпись его первой увидела одна старуха — она каждое утро в Кофукудзи на поклонение к целительному Будде приходила. Вот ковыляет она, палкой бамбуковой по земле стучит, на руке четки намотаны. Глядь — возле пруда, дымкой утренней еще подернутого, прямо под той самой ивой — дощечка вкопана. А ведь не было ее еще вчера! Удивляется: для объявления о службе в храме — место странное. Но грамоты-то она не разумеет... Так простояла она, пока не увидела проходившего мимо монаха. Спросила — а что это здесь написано? Прочел: “Третьего дня третьей луны увидите, как дракон из этого пруда на небо вознесется”. Каждый бы тому удивился — вот и у старухи тоже — дыханье перехватило, даже спина сгорбленная распрямилась. “Разве ж в этом пруду дракон водится?” — спросила монаха, снизу глядя ему в лицо.
Монах же отвечал ей весьма спокойно: “Рассказывают, что в давние времена в Китайской стороне у одного ученого мужа на лбу шишка вскочила. И очень она у него зудела. И вот однажды небо вдруг все заволокло облаками, и на землю обрушился ливень. И тут шишка его прорвалась, и на небо, разрывая облака, в один миг вознесся черный дракон. Если уж в шишке дракон уместился, то что уж хитрого, если на дне такого пруда дракончики эти кишмя кишат?” Вот так вот монах тот старушку и просвещал.
Она же точно знала, что монахам вера врать не позволяет и потому отважно рассудила: “Коли это так, то, наверное, и вода здесь должна будет по-особому перекраситься.” И хоть день назначенный еще не наступил, оставила она монаха, а сама быстренько так поковыляла прочь со своей палкой, призывая в одышке имя Будды. И тут наш монах-озорник — да-да, ведь это именно Эин длинноносый был — живот от смеха надорвал. Ведь это он бродил здесь вокруг пруда с самым невинным видом не в силах отойти от своей вчерашней надписи — будто курица привязанная — и все высматривал: а что из его затеи выйдет?
После того, как старуха исчезла, увидел он еще женщину, которая с самого утра на рынок собралась. Ношу свою она взвалила на товарку рода явно простого, а сама разглядывала надпись из-под полей своей дорожной шляпы. Тут Эин напустил на себя важности, губы закусил — чтобы не рассмеяться, подошел к надписи и стал делать вид, что читает ее. Хмыкнул своим багровым огромным носом как бы от удивления, а потом отправился неспешно обратно к храму.
И встречает он тут нежданно-негаданно у южных ворот Кофукудзи монаха по имени Эмон, который проживал в одной с ним келье. Эмон же, пряча от мирских соблазнов глаза под строгими бровями, которые у него на сороконожку похожи были, и говорит: “Рано сегодня встать изволил. Видать погода переменится”. Эин же с полной готовностью победоносно отвечал, ухмыляясь во весь свой нос: “Да, погода, должно быть и вправду переменится. Говорят, в нашем пруду Сарусава, третьего дня третьей луны вознесение дракона состоится.” Эмон же с некоторым подозрением уставился было на нашего монаха, но тут же помягчал, рассмеялся и сказал: “Да тебе хороший сон приснился! Говорят, если дракон возносящийся привиделся, то это к добру.” Сказав так, хотел уже, вполне довольный собой, свою тыкву-голову дальше нести, да только Эин и скажи, как бы вслух размышляя: “Да, маловерам-то, конечно, вряд ли спастись удастся”. Хоть и пробормотал он это, а все слышно было. Тогда Эмон остановился, закачался на пятках, обернулся в злобе и сказал с одушевлением, вполне приличествующим диспуту по вопросам веры: “А есть ли у тебя твердые доказательства того, что дракон на небо поднимется?” Вот так он спросил. Тогда Эин спокойно указал на пруд, освещенный уже утренним солнцем, и сказал снисходительно: “Если сомневаешься в том, что говорю я, глупый монах, скажи, читал ли ты то, что написано возле той ивы?”.
И тут даже непреклонный Эмон поумерил свой пыл. Сверкнув разок взглядом, он обреченно сказал голосом, из которого весь задор вышел: “Вот оно что... Там так написано...” Тут он снова зашагал, но только голова его была уже опущена — видно, задумался о чем-то. Эин проводил его взглядом — можете себе представить радость Длинноносого! И такое его нетерпение сразило — будто бы в носу зазудело. Чинно поднялся он по каменной лестнице, ведущей к Южным Вратам, а там уж сдержаться не сумел — со смеху покатился.
Даже в самое первое утро извещение о вознесении дракона такой успех имело. А уж через пару дней весь город слухами о драконе из пруда Сарусава полнился. Хоть кто-то и говорил поначалу, что все это проделка чья-то, да только было известно, что в столичном саду Божественного Источника и вправду дракона возносящегося видели, и потому хоть люди и сомневались, но все-таки думали, что и такие чудеса на свете случаются. А тут еще одно чудо приключилось. Девочке одной, что в храме родных богов Касуга прислуживала, девять годочков исполнилось. Не успело пройти и десяти дней, как ночью привиделось ей, когда спала она рядом со своей матерью, что спустился облаком с небес черный дракон и сказал человеческим голосом: “Близок уже третий день третьей луны и назначено мне тогда на небо вознестись. Не хочу жителям вашего города беспокойства причинять, а потому говорю вам: будьте спокойны”. Здесь девочка глаза-то открыла и все как есть своей матушке и поведала. Сами понимаете — весть о том, что дракон из пруда Сарусава во сне ей явился тут же по городу разнеслась. Тут, конечно, к ее рассказу хвост приделали — наутро уже стали говорить, что девочка эта одержима драконом стала, песни чудесные распевает, что явился он тут одной жрице с прорицанием — словом, голова дракона над поверхностью пруда уже виднеться стала. Да что там голова — мужчина один утверждать стал, что глазами собственными даже спину его углядел. Бабка же, что утро каждое рыбой речной на рынке торгует, стала рассказывать, что когда пришла она на самом рассвете к пруду, то вода, которой положено быть в это время черной — сла-абенько так светится, причем только в одном месте — там, под ветвями ивы, под той насыпью, где надпись сделана. А поскольку толки о драконе у нее уже в ушах навязли, то она и подумай: “Наверное, это дела дракона божественного”. Сердце у нее затрепетало — то ли от радости, то ли от страха. Рыбу свою она на землю положила, а сама осторожненько так к иве той подобралась и пруд внимательно оглядела. И вот в том месте, где вода светилась, увидела она, что на дне будто свернутая цепь железная лежит. И была эта вещица диковинная в кольцо свернута, а тут, видно, человека почуяла, развернулась сама собой, а по пруду волны пошли. И исчезла. Бабка тогда вся потом покрылась, хотела поклажу свою забрать, глядь — а два десятка ее карпов с карасями, что она продать хотела, куда-то исчезли. Сначала она подумала было, что это проделки многоопытной выдры, но потом сказала себе так: “А ведь дракон этот пруд оберегает, и потому никакой выдры здесь быть не должно. К тому же дракону наверняка рыбку-то жалко стало и потому он ее в свой пруд призвал.” И много еще чего она передумала.
От того, что каждый о его надписи говорить стал, Эин нос свой еще выше задрал и в душе посмеивался. Когда же до назначенного дня оставалось всего несколько дней, то и ему пришлось призадуматься. Тетка его — монахиня, проживавшая в Сакураи, что в провинции Сэццу, приехала к нему, проделав путь немалый, и сказала, что непременно желает на вознесение дракона сама поглядеть. Эин не знал уже, куда ему и деваться. Что только ни делал — и ругал ее, и уговаривал — только чтобы она домой вернулась. Тетка же так отвечала: “Годы мои немолодые уже. Очень хочется перед смертью хоть глазком одним на дракона этого взглянуть.” Твердо так на своем стояла и племянника слушать не желала. И поскольку Эин в своей проказе признаваться никак не хотел, пересилила она его и заставила пообещать не только до означенного дня за ней присматривать, но и пойти с ней вместе на вознесение дракона поглядеть. Если уж до тетки-монахини весть о драконе докатилась, то что уж говорить о людях других — из мест ближних, да и дальних тоже. Так вот и случилось, что в проделку эту, предназначавшуюся для жителей Нара, оказалось вдруг замешано великое множество людей отовсюду.
И как подумает о драконе Эин, не то что смешно — страшно ему становится. И когда с утра до вечера он тетке своей храмы местные показывал, как увидит стражника, так ему тут же хочется куда-нибудь спрятаться, словно преступнику какому. Когда же от случайных прохожих слышал он, что дощечке его приносят и цветы, и благовония, становилось ему вроде бы и жутковато, но и радовался он, что все так ловко устроил.
Вот так и катились дни, пока третий день третьей луны не наступил. Что Эину было делать, если уж он обещание своей тетке дал? Хоть и не хотел он, а пришлось отправиться к каменной лестнице, ведущей к Южным Вратам храма Кофукудзи, откуда пруд был как на ладони виден. На небе в тот день не было ни облачка, маленькие колокольчики на вратах под ветром недвижны оставались. Но зрелище-то было назначено именно на сегодня, и потому очень многие пришли поглазеть на него не только из самого города Нара, но и из Кавати, Идзуми, Сэццу, Харима, Ямасиро, Афуми и Тамба. Взглянешь с лестницы — со всех сторон море людское, волны шапок и шляп, тающих где-то там в утренней дымке, окутывающей главную улицу, что делит город на две половины. И только кое-где в это сплошное море были вкраплены запряженные быками изящные экипажи — светло-зеленые, красные, с выступающими над ними козырьками. В ясных лучах весеннего солнца, в отраженном свете золота с серебром государева дворца все это великолепие слепило глаза. Мало того: расправленные зонты, натянутые навесы, богато изукрашенные сиденья вдоль улиц... Словом, открывавшийся с лестницы вид на пруд и толчея вокруг него превосходили даже то, что можно наблюдать во время знаменитого праздника в храме Камо. И ведь все это наблюдал и Эин, сделавший свою надпись всего несколько дней назад. В самом страшном сне не могло ему привидеться, что поднимется такой шум. И когда, поворотившись к своей тетушке, спрашивал как бы в удивлении и недовольно: “И что это столько людей сюда привалило?” — то был он на самом деле растерян — только и мог, что носищем своим по сторонам водить. Будто бы из-под рухнувших столбов ворот этих выбраться не мог.
Но тетушка его совсем не догадывалась, что у Эина на душе делается, головой вертела так, что платок ее монашеский чуть с головы не сваливался, глядела туда-сюда, все норовила Эина за руку схватить — вот смотри какой это пруд чудесный, где дракон живет, а людей-то — тьма просто, а дракон-то вот-вот объявится... Тут и прислонившийся к воротам Эин тоже — усидеть не смог, поднялся на ноги как бы нехотя и увидел море шляп, принадлежавших простолюдинам и самураям, и еще увидел затесавшегося среди них Эмона — голова его по-прежнему высоко поднята была, а на пруд он смотрел как баклан, когда он рыбу поймать хочет. Тут Эин сразу про задумчивость свою позабыл и не в силах сдержать свой зуд — над ним посмеяться, закричал: “Эй, брат!” и тут же издевательски спросил: “И ты, брат, на вознесение дракона поглядеть пришел?” Эмон же повернулся в его сторону, и, сохраняя против всякого ожидания, полное достоинство, отвечал: “Да, пришел. А ты, кажется, так и горишь от нетерпения?” При этом гусеничные брови его не пошевелились. Тут Эин решил, что чересчур далеко зашел — даже голос каким-то не своим сделался, и тогда снова изобразил на лице печаль и обратил взор в сторону пруда, окруженного морем зевак. Поверхность слегка нагревшейся воды пруда, подсвечиваемая достигшими дна лучами, отражала кроны сакуры и ив, и ничто не предвещало явления дракона даже в самом отдаленном будущем. Со всех сторон пруд был окружен плотным людским кольцом, и оттого его размеры казались меньше обычного, так что всякие рассуждения о том, что в нем живет дракон, казались невероятными.
Однако зрители не замечали течения времени и, затаив дыхание, терпеливо ожидали появления дракона. Людское море возле пруда только прибывало, а через какое-то время экипажи кое-где встали так тесно, что сталкивались осями. И тут почти что прирожденное спокойствие Эина сменилось нетерпением. Ему стало казаться, что дракон и вправду появится. Нет, не совсем так — вначале он почувствовал, что есть вероятность вознесения дракона. И это было действительно странно — ведь надпись-то сделал сам Эин. Но когда он смотрел на эти бурные волны голов и шляп, ему стало казаться, что чудо возможно. Видно, надежда этой огромной толпы передалась и ему, длинноносому. Ему было горько оттого, что пустячная надпись может наделать столько напрасного шума, но Эин как-то незаметно сам для себя захотел, чтобы дракон и вправду вознесся. И хотя он прекрасно знал, что дощечку поставил он сам своими собственными руками, желание позабавиться постепенно убывало, и он стал напряженно всматриваться в поверхность пруда вместе со своей тетушкой. Теперь ему было уже не все равно, и он ждал появления дракона, который без всяких помех должен был подняться на небо. И теперь — хотелось ему того или нет — он был должен весь день пробыть здесь, возле Южных Ворот.
Но, как и прежде, поверхность пруда была совершенно гладкой и отражала лучи весеннего солнца. Небо тоже — сияло чистотой: ни облачка, будь оно размером хоть с ладонь. Однако зрители — находились ли они под зонтами, навесами или же за поручнями бесконечных помостов — ждали появления дракона. Сначала — утром, потом днем — забыв про удлиняющиеся тени. Только приговаривали: “Вот сейчас, вот сейчас...”
С тех пор, как Эин пришел сюда, минуло уже полдня. И тут он вдруг заметил, как в небе появился дымок — как если бы зажгли ароматическую палочку. Прямо на глазах он становился больше, больше, и небо, бывшее за минуту до этого таким чистым, разом потемнело. И в этот миг над прудом Сарусава поднялся ветер, и зеркальную поверхность его зарябило. И от этого зрители заволновались, стали восклицать: “Наконец-то! Наконец-то!”, и тут же небеса опустились ниже, разразившись прозрачным дождем. Мало того — вдруг раздался ужасный раскат грома, а по небу, словно челноки, запрыгали молнии. Одна из них распорола под прямым углом тучи и со страшной силой ударила в пруд, подняв водяной столп. И тут Эин смутно увидел, как в пространстве между водяными брызгами и облаками сверкнули золотые когти и как черный дракон величиною в десять саженей в мгновение ока поднялся на небо. Все это случилось так быстро... А потом было только видно, как цветы с деревьев сакуры, окружавших пруд, полетели в кромешно-черное небо. Обезумевшие зрители бросились врассыпную — в свете молний волны их были столь же бурны, что и поднявшиеся на поверхности пруда. И описать все это невозможно.
Но тут ливень прекратился, в прорывах туч выглянуло синее небо, и Эин стал таращиться окрест с таким видом, будто бы он позабыл про свой длинный нос. Сначала он подумал было, что дракон, только что им увиденный, ему померещился, но тут же решил, что вряд ли стал бы он являться только тому, кто сделал надпись, возвещавшую о драконе. И чем яснее он понимал, что увиденное им и вправду случилось, тем более удивительным оно ему казалось. Когда его тетка-монахиня поднялась на ноги со своего места возле воротного столба, где она сидела ни жива, ни мертва, то он, не в силах скрыть своего смущения, нерешительно спросил: “Ну что, дракона видела?” Она же только глубоко вздохнула и стала испуганно кивать головой, как если бы язык проглотила. Потом же ответила дрожащим голосом: “Видела, видела. Когти золотые, горят, а сам черный весь из себя”. Получается, что дракон и вправду был и не только Эин длинноносый его видел. Да что там — все, кто там в тот день были — и стар и млад — говорили, что видели возносящегося на небо дракона, окутанного облаком.
Через какое-то время Эин признался в своей проделке, но только ни Эмон, ни другие монахи ему, похоже, не поверили. Вот и решай теперь: достиг он своего этой проделкой или нет. Спросить бы о том самого Эина, монаха-Длинноноса... Да, пожалуй, и он бы не ответил”.
Старший советник Такакуни сказал: “Вот уж сказка, так сказка Значит, в давние времена и в пруду Сарусава дракон водился. А впрочем, неизвестно это. Нет, он там точно жил. Тогда люди все в Поднебесной от души верили, что на дне дракон живет. И тогда получается, что он между небом и землей летать должен, и, словно божество, время от времени тело свое чудное предъявлять. Впрочем, чем мою болтовню слушать, пусть лучше кто-нибудь другой сказку расскажет. Монах Ангё у нас на очереди.
Тоже про монаха с длинным носом? По имени Дзэнти из Икэноо? После нашего Длинноноса в самый раз будет. Ну давай, рассказывай, не томи душу”.
Эта история о мести примерного сына Дэнкити врагу своего отца.
Дэнкити — единственный сын крестьянина из деревни Сатияма, уезда Миноти, области Синею. Отец Дэнкити, Дэндзо, любитель выпивок, азартных игр и перебранок, по-видимому, считался в деревне человеком непутевым.
Примечание 1. Иные рассказывают, что мать Дэнкити умерла от болезни на следующий год после его рождения, другие — что завела себе любовника и сбежала с ним.
Примечание 2. Но как бы оно ни было в действительности, бесспорно одно — к моменту начала истории ее уже не было в живых. Рассказ начинается с седьмого года Тэмпо21, когда Дэнкити было двадцать (по другой версии пятнадцать) лет. Однажды из-за какого-то пустяка Дэнкити “прогневал некоего ронина из Этиго по имени Хаттори Хэйсиро и едва не был зарублен им”. Профессиональный фехтовальщик, Хэйсиро служил тогда телохранителем у заядлого игрока Бундзо из Касивары. Надо, правда, признать, что относительно приведшего к ссоре “пустяка” есть несколько разных точек зрения.
Во-первых, по записи из “Дорожной тушечницы” Тасиро Гэмбо, Дэнкити привязал к узлу волос на затылке Хэйсиро воздушного змея.
А вот в храме Дзисёдзи (секта Хзёдо) деревни Сатияма, где находится могила Дэнкити, раздают ксилографические книжицы с “Житием почтительного сына Дэнкити”. Если верить житию, Дэнкити вообще ничем не провинился. Просто, когда он удил рыбу, случайно оказавшийся рядом Хэйсиро пытался отнять у него рыболовные снасти.
И наконец, в одной из глав “Жизнеописаний крестьянских подвижников чести” Коидзуми Косё говорится, что Хэйсиро лягнула, сбросив в грязь рисового поля, лошадь, которую вел на поводу Дэнкити.
Примечание 3. Во всяком случае одно несомненно — в порыве гнева Хэйсиро бросился на Дэнкити с обнаженным клинком. Преследуемый Хэйсиро, Дэнкити взбежал по склону холма, где на поле его отец Дэндзо как раз обрабатывал тутовник. Видя грозящую сыну опасность, он спрятал его в картофельной яме — так называется небольшой, в один дзё, погреб для хранения картофеля. Прикрывшись в погребе соломенными мешками, Дэнкити притаился. Примчавшийся сразу же вслед за ним Хэйсиро спросил: “Старик, старик, куда побежал мальчишка?”, но Дэндзо, тертый калач, обманул его: “Вон по той дороге, барин”. Хэйсиро бросился было в том направлении, но, заметив, что Дэндзо плутовато высунул язык, с криком “Ах ты, мужик чумазый, ты еще смеешь...” (далее страница попорчена жучками и одиннадцать иероглифов неразборчивы) осыпал Дэндзо пинками. Тот же, человек отчаянный, не стерпел оскорбления и, желая показать обидчику, чего стоит чумазый мужик, тут же в бешенстве схватился за мотыгу.
Оба были достойными соперниками и потому долги (очевидно, ошибка в слове “долго”) бились друг с другом...
Но на то Хэйсиро и профессионал — измотав соперника, он отвел удар мотыги и в тот же миг вонзил меч в плечо Дэндзо...
Потом, не давая ему бежать, нанес, размахнувшись сверху вниз, сильный удар...
Дэнкити он так и не обнаружил. Неторопливо вытер меч и пошел себе дальше (“Дорожная тушечница”).
Когда мертвенно-бледный Дэнкити выбрался из погреба, у корней только что пустившего почки тутовника лежало лишь бездыханное тело его отца. Прижавшись к нему, Дэнкити надолго застыл в неподвижности. Но странное дело — ни слезинки не увлажнило его ресниц. Зато он ощущал, как некое чувство огнем жжет его сердце. Это был гнев на самого себя, ничего не сделавшего для спасения отца. Гнев, не знающий иного способа удовлетворения, кроме мести любой ценой.
Вся последующая жизнь Дэнкити, можно сказать, была всецело посвящена утолению этого гнева. Схоронив отца, он поселился в качестве слуги у живущего в Нагакубо дяди. Дядя его, Масуя Дзэнсаку (по другой версии Дзэмбэй), был весьма предприимчивым владельцем постоялого двора.
Примечание 4. Живя в комнате для прислуги, Дэнкити обдумывал способы мести. Относительно этих способов, следует подвергнуть краткому рассмотрению все варианты истории, чтобы решить, какая из них правдоподобнее.
(1) По версии, содержащейся в “Дорожной тушечнице” и “Жизнеописаниях крестьянских подвижников чести”, Дэнкити знал, кто его враг. Но из “Жития Дэнкити” явствует, что, до того как он узнал имя Хаттори Хэйсиро, “трижды выпадал звездный иней”, то есть прошло три года. Кроме того, и в главе “О Дэнкити” из “Древесной листвы” Минагавы Тёана отмечено: “Прошло несколько лет”.
(2) Из “Жизнеописания крестьянских подвижников чести”, “Японского Гувантина” (автор неизвестен) и других источников следует, что наставником Дэнкити в фехтовании был ронин Хираи Самой. Похоже, Самой обучал детей из Нагакубо чтению и каллиграфии, а желающим давал уроки фехтования школы Хокусин Мусо, но в “Житии”, “Тушечнице” и “Листве” утверждается, что Дэнкити научился фехтованию сам. “Или дерево врагом называл, или нарекал камень именем Хэйсиро” и усердно упражнялся.
Между тем в десятом году Тэмпо Хэйсиро нежданно исчез куда-то. Правда, вовсе не из-за того, что узнал об охотящемся за ним Дэнкити. Просто пропал, как это вообще бывает со странствующими ронинами. Дэнкити, конечно, приуныл. Одно время его даже мучила тягостная мысль: “Уж не хранят ли моего врага сами боги и будды?” Теперь для совершения мести нужно было странствовать. Однако образ жизни Дэнкити не позволял ему отправиться неведомо куда. Полный отчаяния Дэнкити постепенно пристрастился к кутежам. “Жизнеописания крестьянских подвижников чести” так объясняют эту перемену: “Он искал знакомств среди игроков, очевидно рассчитывая узнать местонахождение своего врага”. Впрочем, возможно, это просто еще одно предположение.
Дэнкити был сразу же изгнан из дома Масуя и стал одним из сынков шулера Мацугоро по кличке Томаруно Мацу. Почти двадцать лет с тех пор он вел жизнь гуляки.
Примечание 5. В “Древесной листве” сообщается, что за это время он и дочь Масуя похитил, и ограбил некий гостиный двор для господ в Нагакубо. Но достоверность этих сведений, учитывая их отсутствие в других источниках, определить невозможно. К примеру, в “Жизнеописаниях” отрицается справедливость написанного в “Древесной листве”: “Говорят, что Дэнкити частенько вел беспутную жизнь вместе с молодчиками со всего уезда. Стоит ли повторять заведомый вымысел? Дэнкити — почтительный сын, желающий отомстить убийце отца, мог ли он вести себя столь недостойно?” Очевидно, все это время Дэнкити не забывал о своем страстном желании мести. Даже сравнительно мало к нему расположенный Минагава Тёан пишет: “Дэнкити не рассказывал дружкам о мести, а тех, кому это было известно, притворно уверял, что и сам не знает имени врага. Такое поведение свидетельствует о серьезности его намерений”. Но время проходило напрасно, и о месте пребывания Хэйсиро ничего не было слышно.
И вот, осенью шестого года Ансэй22 Дэнкити неожиданно узнал, что Хэйсиро находится в деревне Кураи. Правда, на поясе у ронина уже не было, как прежде, двух самурайских мечей. Неизвестно когда приняв постриг, он теперь служил сторожем храма бодхисаттвы Дзидзо23 в деревне Кураи. Дэнкити испытал благодарность за явленную ему “милость богов”.
Кураи — небольшая деревушка в горах, не более чем в пяти ри от Нагакубо. К тому же деревня эта соседствовала с Сатиямой, и каждая тропка там была ему знакома (см. карту). Уточнив, что Хэйсиро теперь зовется Дзёканом, Дэнкити седьмого числа девятой луны шестого года Ансэй надел плетенную из осоки шляпу, прицепил к поясу длинный меч работы безвестного мастера из провинции Сагами и в одиночку отправился вершить месть. Наконец-то, на двадцать третий год после смерти отца, ему предоставлялась возможность осуществить свою заветную мечту.
В деревню Кураи Дэнкити вошел вскоре по истечении часа Пса24. Он специально выбрал вечер, чтобы ничто не смогло помешать ему. Холодной ночью по деревенской дороге Дэнкити направился к укрытому в тени горного леса храму бодхисаттвы Дзидзо. Заглянув через дырку в бумаге сёдзи, он увидел на стене, слабо озаренной горящими поленьями, чью-то большую тень. Но оттуда, откуда он смотрел, увидеть ее хозяина он не мог. Ясно было только, что большая тень перед его глазами, без сомнения, принадлежала бритоголовому монаху. Тем не менее Дэнкити некоторое время старательно прислушивался к доносившимся звукам, но не заметил никаких признаков присутствия кого-либо, кроме этого жалкого сторожа. Прежде всего Дэнкити тихонько положил, перевернув, свою дорожную шляпу из осоки на камень под водостоком, затем снял дождевик и, свернув вдвое, положил в шляпу. И плащ, и шляпа успели уже промокнуть от вечерней росы. И тут он вдруг почувствовал необходимость облегчиться. Делать нечего — Дэнкити отошел в лесные заросли и, присев под лаковым деревом, справил нужду. “Его самообладание ошеломляет”, — восхищается Тасиро Гэмбо. “Хладнокровное мужество Дэнкити превыше похвал!” — с одобрением восклицает Коидзуми Косё.
Приведя себя в порядок, Дэнкити вынул из ножен меч и с шумом раздвинул сёдзи храма. Перед очагом, с наслаждением вытянув ноги, сидел монах. “Кто та-ам...” — подал он голос не оборачиваясь. Дэнкити слегка растерялся. Во-первых, поведение монаха не вязалось с представлением о враге, которому следует мстить. А во-вторых, фигура его со спины была неизмеримо более тощей, чем он воображал. На мгновение Дэнкити даже усомнился, тот ли перед ним, кого он ищет. Однако теперь раздумывать было уже, разумеется, поздно.
Дэнкити, рукою задвинув за собой сёдзи, позвал: “Хат-тори Хэйсиро!” Но монах и теперь без всякого испуга с недоумением оглянулся на пришельца. Впрочем, заметив блеск клинка, он сразу подтянул к себе колени, обтянутые монашеским облачением. Лицо монаха в свете пламени из очага было старческим — кожа да кости. Однако Дэнкити отчетливо почувствовал в этом лице что-то от Хаттори Хэйсиро.
— Кто будет господин?
— Дэнкити, сын Дэндзо. Не забыл, поди, мою обиду? Дзёкан широко раскрытыми глазами молча смотрел на Дэнкити. На лице его читался невыразимый страх. Приняв боевую стойку с мечом, Дэнкити хладнокровно наслаждался этим страхом.
— Итак, я пришел отомстить. Сейчас же вставай и сразимся!
— Как это “вставай”? — На лице Дзёкана промелькнула улыбка. И что-то необъяснимо жуткое почудилось Дэнкити в этой улыбке. — Господин полагает, что я могу стоять, как и прежде? Я теперь, как видите, калека. Ноги у меня не действуют.
Дэнкити невольно отступил на шаг. Стало видно, что острие меча, который он держал перед собой обеими руками, дрожит. Дзёкан, заметив это, добавил, не скрывая беззубого рта:
— Ни встать ни сесть — такой я теперь.
— Ври больше, так я и поверил!..
Дэнкити неистово сыпал бранью, Дзёкан же, напротив, становился все невозмутимее.
— Зачем мне лгать? Можете спросить в деревне. После прошлогодней болезни ноги у меня совсем отнялись. Но... — Прервавшись, он посмотрел Дэнкити прямо в глаза: — Но малодушничать не стану. Все как вы говорите — родитель ваш пал от моей руки. Если вы готовы зарубить калеку, я с легким сердцем встану под удар.
В последовавший за этим краткий миг молчания Дэнкити ощутил, как разнообразные чувства обуревают его душу. Пульсация этих чувств — ненависти, сострадания, презрения, страха — только понапрасну тупила острие его меча Вперив взгляд в Дзёкана, он колебался: нанести ли удар?
Жестом почти надменным Дзёкан развернул к Дэнкити плечо. И в этот момент Дэнкити уловил смешанное с винными парами дыхание Дзёкана. В сердце его тотчас же вспыхнул прежний гнев. Гнев на самого себя, не спасшего отца. Гнев, неистребимый ничем, кроме мести любой ценой. Задрожав в боевом порыве, Дэнкити внезапно рассек Дзёкана наискось до самого пояса...
Слух о блистательной мести Дэнкити кровному врагу распространился по всему уезду. Люди, разумеется, не были излишне строги к почтительному сыну за его поступок. Правда, он забыл заблаговременно подать официальное уведомление о мести и потому, похоже, не получил причитающегося в таких случаях вознаграждения. История последующей жизни Дэнкити, к сожалению, не входит в тему нашего повествования. Но если изложить ее вкратце, она такова: после реставрации Мэйдзи Дэнкити торговал лесом, однако преследовавшие его одна за другой неудачи в итоге привели его к психическому заболеванию. Умер он осенью десятого года Мэйдзи25 пятидесяти трех лет от роду.
Примечание 6. Однако ни в одном из источников нет описания последних минут его жизни. К примеру, “Житие почтительного сына Дэнкити” завершается такими словами:
“Дэнкити после этого познал достаток и процветание, и старость его была радостной. Поистине в семье, где изобильно такое сокровище, как добродетель, потомки благоденствуют. Слава будде Амиде, слава будде Амиде”.
...Вот уже месяц, как я живу в курортной гостинице на горячих источниках. Увы, ни один из этюдов, ради которых я сюда приехал, так до сих пор и не написан. Я принимаю ванны, читаю коданы26, брожу по здешним узким улочкам — и так изо дня в день. Честно говоря, меня самого приводит в ужас собственная праздность. (Примечание автора. Правда, за это время я все же сумел написать десять с лишним строчек о том, что сакура отцвела, что на крышу села трясогузка, что я просадил в тире семь иен и пятьдесят сэнов, что видел деревенских гейш, а также пляски “ясукибуси”27 и соревнования пожарных, что ходил в горы собирать папоротник, наконец, о том, что потерял кошелек.)
А теперь позволь сообщить тебе одну правдивую историю, которая, пожалуй, не уступит рассказу иного искусного сочинителя. Разумеется, будучи дилетантом, я не претендую на лавры сочинителя. Я всего лишь хочу сказать, что, когда услышал эту историю, у меня возникло ощущение, будто я прочел ее в какой-нибудь книге.
В конце прошлого века в здешних краях жил плотник по имени Хагино Ханнодзё. При звуках этого имени в воображении невольно возникает образ мужчины с изящной внешностью и утонченными манерами. На самом же деле это был детина богатырского сложения, под стать борцу Татияме28: говорят, росту в нем было шесть сяку и пять сунов, а весил он не меньше тридцати семи каммэ. Так что еще неизвестно, в чью пользу оказалось бы это сравнение. Во всяком случае, живущий со мной в одной гостинице торговец лекарствами (назовем его г-ном На... следуя системе аббревиатур по знакам японской азбуки, введенной Куникидой Доппо во имя сохранения национальных традиций), который знает его с детства, утверждает, что Ханнодзё выглядел даже более внушительно, нежели знаменитый тяжеловес Оодзуцу29. Лицом же, по словам г-на На... Ханнодзё походил на не менее известного борца Инагаву30.
У кого ни спросить, плотник Ханнодзё был человеком необычайной доброты и имел золотые руки. Однако в каждой из связанных с ним историй непременно присутствует какой-нибудь комический эпизод, — видно, и впрямь в большом теле уму недолго заблудиться. Прежде чем перейти к теме своего рассказа, приведу один небольшой пример.
Хозяин моей гостиницы вспоминает, как однажды осенью разыгрался сильный ветер и в городке возник пожар, в огне которого сгорело полсотни домов. В то время Ханнодзё работал на строительстве какого-то дома в деревне, расположенной в версте отсюда. Услыхав, что в городе пожар, он, словно ошалелый, кинулся туда. На одном из крестьянских дворов была привязана гнедая кобыла. Увидев кобылу, Ханнодзё, не спрашивая хозяев, вскочил на нее, решив, что после все объяснит, и во весь опор помчался по дороге. Вот до чего отчаянный был человек. Но лошадь вдруг ни с того ни с сего свернула в поле, описала по нему круг, затем понесла всадника по грядкам с редькой, стремглав спустилась с горы, покрытой мандариновыми плантациями, после чего сбросила незадачливого седока в яму с картофелем и умчалась прочь. Ханнодзё, естественно, не поспел на пожар. Мало того: он так расшибся, что чуть ли не ползком добрался до города. Как выяснилось впоследствии, лошадь была слепая и потому совершенно неуправляемая. Спустя года два или три после пожара Ханнодзё продал себя городской больнице. Не думай, будто речь идет о чем-то вроде пожизненного услужения, как это имело место в старину. Ханнодзё заключил с больницей договор, по которому обязался после смерти предоставить свое тело для вскрытия, и за это получил пятьсот иен. Впрочем, нет, пятисот иен он не получил: в обмен на свою подпись под договором он получил только триста иен, оставшиеся же двести иен причитались ему уже после смерти. Относительно этих денег в договоре было сказано, что означенная сумма перейдет “к семье покойного либо к лицу, им указанному”. Если бы такового лица не нашлось, то упомянутые двести иен остались бы только на бумаге, поскольку у Ханнодзё не было не только семьи, но и вообще никаких родственников.
В то время триста иен были большими деньгами. По крайней мере для деревенского плотника. Получив их, Ханнодзё тут же купил себе часы, обзавелся пиджачной парой и даже съездил с красоткой Омацу из “Зеленой крыши” в город О... — одним словом, роскошествовал напропалую. “Зеленой крышей” назывался местный дом свиданий, потому что крыша его была выкрашена в зеленый цвет. В ту пору он мало походил на столичные заведения подобного рода, не то что теперь. Говорят, со стрех там свешивались побеги травянистой тыквы. Надо думать, и тамошние красотки имели весьма деревенский вид. Но как бы то ни было, в “Зеленой крыше” Омацу считалась первейшей красавицей. О том, насколько она была хороша собой, я судить не берусь. Если верить престарелой хозяйке здешней харчевни, где можно полакомиться и суси, и жареным угрем, это была женщина субтильная, смуглолицая, с вьющимися волосами. К слову сказать, от этой бабуси я наслушался самых разных историй. Помнится, особое сочувствие во мне вызвал рассказ об одном завсегдатае ее харчевни, страдавшем какой-то диковинной болезнью: стоило ему хотя бы один день не поесть мандаринов, как он совершенно обессилевал и был не в состоянии написать даже письмо. Но об этом я, пожалуй, расскажу как-нибудь в другой раз. Пока же вернусь к девице Ханнодзё — Омацу и расскажу о том, как она убила кошку.
У Омацу была черная кошка по кличке Санта. И вот однажды эта самая Санта описала выходное кимоно хозяйки “Зеленой крыши”. А хозяйка сызмальства терпеть не могла кошек и, конечно же, не оставила это происшествие без последствий. Понятное дело, досталось и Омацу. В ответ Омацу, не говоря ни слова, сунула кошку за пазуху, пошла на мост и бросила свою любимицу в реку. А после этого... Возможно, тут не обошлось без преувеличения, но, если верить бабусе, после этого не только у хозяйки заведения, но и у всех его обитательниц долго не сходили с лица синяки и ссадины.
Ханнодзё сорил деньгами этак с полмесяца, от силы месяц. В пиджачной паре он щеголял по-прежнему, но к тому времени, как сапожник сшил ему на заказ башмаки, расплатиться за них плотнику уже было нечем Конечно, я не могу побиться об заклад, что все, о чем сообщу далее, — истинная правда, но хозяин здешней цирюльни, у которого я стригусь, утверждает, будто сапожник, выставив перед Ханнодзё башмаки, сказал ему так: “Нет уж, господин десятник, как хотите, а верните мне хотя бы стоимость материалов, которые пошли на изготовление этой пары. Если бы башмаки были ходового размера, я не стал бы настаивать, но в них ведь утонет любой, кроме вас, да еще, может быть, Нио-сама31”. Ханнодзё, похоже, не смог вернуть требуемую сумму. Во всяком случае, никто из жителей города ни разу не видел его в башмаках.
Но хорошо бы дело только этим и ограничилось. Не прошло и месяца, как Ханнодзё был вынужден продать и часы, и пиджачную пару. Вырученные же деньги он безрассудно просаживал на Омацу. При этом нельзя сказать, что Омацу ни в чем не знала недостатка. У обитательниц домов свиданий было заведено каждый год в праздник Эбису собираться своим кругом, без гостей, и устраивать в складчину пирушку с игрой на сямисэне и плясками. Так вот, по словам все той же бабуси, хозяйки харчевни, одно время Омацу даже было не из чего внести свою долю. Ханнодзё же был без памяти в нее влюблен. Бывало, чуть что не так, Омацу хватала его за грудки, валила на пол и дубасила бутылкой из-под пива. Но, как бы худо она с ним ни обращалась, он ее прощал и старался во всем ей потрафить. Лишь один-единственный раз, когда Омацу сбежала в город О... с сыном сторожа, Ханнодзё дал волю гневу. Возможно, здесь опять-таки не обошлось без некоторого преувеличения, но если дословно воспроизвести рассказ бабуси, Ханнодзё... (Примечание автора. Здесь я вынужден сделать небольшую купюру, хотя вполне допускаю, что проявление ревности со стороны неотесанного деревенского плотника было именно таковым.)
Как раз в этот период жизни Ханнодзё с ним познакомился г-н На... торговец лекарствами, о котором я упомянул выше. В ту пору г-н На... был еще мальчишкой и учился в начальной школе. Вместе с Ханнодзё они ходили на рыбалку, поднимались на горный перевал. Разумеется, мальчик не подозревал ни о любовном увлечении своего взрослого друга, ни о его денежных затруднениях. Поэтому рассказы г-на На... не имеют прямого отношения к моей теме. И все же не могу не привести здесь один любопытный случай, о котором я узнал с его слов. Вскоре после того как мальчик, проведя лето в этом курортном городке, вернулся в Токио, ему пришла посылка от Хагино Ханнодзё. Размером со стопку писчей бумаги, она, однако, оказалась на удивление легкой. Вскрыв ее, мальчуган увидел коробку из-под папирос “Асахи”, а в ней — пучок сбрызнутой водой травы и несколько светляков. Чтобы обеспечить доступ воздуха, в коробке были проделаны дырочки. Право же, в этом весь Ханнодзё. Весь год мальчик мечтал, как будущим летом снова встретится со своим другом, но, увы, этим мечтам не суждено было осуществиться.
Осенью того года, на второй день праздника Хиган32, Ханнодзё, написав Омацу прощальное письмо, покончил с собой, причем довольно странным образом. Что касается причины его самоубийства, то лучше меня об этом скажут слова адресованного Омацу предсмертного послания. Понятно, я скопировал его не с подлинника, а воспользовался альбомом газетных вырезок, предоставленным мне хозяином гостиницы. Среди прочих я нашел там заметку, в которой, надо думать, точно приводится текст написанного рукой Ханнодзё письма. Вот оно:
“Госпоже Омацу.
Не имея ни гроша за душой, я не могу соединиться с Вами узами брака и позаботиться о ребенке, который вот-вот должен родиться на свет. Жизнь опротивела мне, и я решил свести с нею счеты. Тело мое прошу отправить в больницу (ежели они предпочтут сами его забрать, я не возражаю) и, предъявив имеющийся у меня договор, получить 200 иен. Из этой суммы прошу Вас возвернуть недоимку (Примечание автора. Вероятно, имеется в виду задолженность) г-ну А... (Примечание автора. Имеется в виду хозяин гостиницы.) Мне очень, очень совестно, что я не сделал этого раньше. Остальные деньги возьмите себе.
Самоубийство Ханнодзё оказалось полной неожиданностью не только для малолетнего друга — никому из жителей городка такое и во сне не могло привидеться. Если у этого события и были какие-либо предзнаменования, то, пожалуй, только одно. Как-то вечером перед праздником Хиган хозяин цирюльни и Ханнодзё сидели на лавочке перед его заведением и беседовали. Мимо проходила женщина из “Зеленой крыши”. Стоило ей взглянуть на мужчин, как ей якобы почудилось, что по крыше цирюльни прокатился огненный шар. Услышав об этом, Ханнодзё будто бы с самым что ни на есть серьезным видом произнес: “Этот шар выскочил у меня изо рта”. Должно быть, к тому времени у него уже созрел план самоубийства. Но женщина только усмехнулась в ответ и пошла дальше своей дорогой. Цирюльник тоже... впрочем, нет, здесь будет уместнее сказать: цирюльник же хоть и улыбнулся, но про себя подумал: “К чему бы это?”
А через несколько дней Ханнодзё покончил с собой. Но как? — не повесился и не перерезал себе горло. На реке, там, где помельче, бьет горячий ключ под названием “Алмазный пест”. Там за дощатой оградой устроена общая купальня. Просидев в кипятке целый вечер, Ханнодзё скончался от остановки сердца.
По словам цирюльника, в тот вечер, часов около двенадцати, в купальню отправилась владелица соседней табачной лавки. Она нарочно дождалась темноты, поскольку у нее начались женские дела. Увидев сидящего в воде Ханнодзё, женщина не на шутку перепугалась, хотя и была неробкого десятка: в обычные дни она среди бела дня входила в реку в одной набедренной повязке. Она окликнула Ханнодзё, но тот не отозвался; в облаке пара над водой торчала его красная физиономия с глазами неподвижно уставленными в одну точку. Зрелище это было до того зловещим, что женщине стало не до купания и она предпочла поскорее выбраться из источника.
Посреди купальни возвышается каменный столб, от которого и пошло название ключа — “Алмазный пест”. Возле этого столба Ханнодзё аккуратно сложил одежду, а предсмертное письмо прикрепил к ремешку гэта. Не будь этого письма, никому и в голову бы не пришло, что Ханнодзё совершил самоубийство, когда наутро обнаружили в горячей воде его обнаженный труп. Хозяин гостиницы считает, что Ханнодзё выбрал именно такую смерть, потому что считал: раз уж он завещал свое тело больнице, неприлично, чтобы на нем были следы увечий. Однако среди жителей городка бытуют на этот счет и другие мнения. Ехидный цирюльник, в частности, выдвинул такую версию: “При чем тут соображения приличий? Просто бедняга опасался, что за тело с увечьями не дадут двухсот иен”.
На этом, пожалуй, можно было бы и закончить рассказ о Ханнодзё. Но вчера во время прогулки по городу у нас с хозяином гостиницы и г-ном На... снова зашел о нем разговор, поэтому мне хочется кое-что добавить к сказанному. По понятным причинам г-н На... питает к этой теме еще больший интерес, нежели я. Забыв про свой фотоаппарат, он принялся расспрашивать хозяина гостиницы:
— А что случилось с Омацу?
— С Омацу? Она родила от Ханнодзё ребенка, после чего...
— Откуда вы знаете, что отцом ребенка был именно Ханнодзё?
— А кто же еще? Малыш был вылитой его копией.
— И что же Омацу?
— Она вышла замуж за одного виноторговца.
На заинтересованном лице г-на На... изобразилось разочарование.
— А что стало с ребенком?
— Его усыновил муж Омацу. Правда, вскоре мальчуган заболел тифом и...
— Умер?
— Нет, его спасли. Но зато заболела Омацу. Вот уже десять лет, как она умерла.
— От тифа?
— Нет, не от тифа. Врач назвал это каким-то мудреным словечком, но суть в том, что она переутомилась, ухаживая за больным ребенком.
В это время мы подошли к почте — небольшому строеньицу в японском стиле, перед которым рос молодой дуб. В запыленном окне, наполовину скрытом от взора ветвями дуба, мы увидели крепкого молодого человека в форменной хлопчатобумажной одежде.
— Это и есть сынок Ханнодзё.
Мы с г-ном На... невольно замедлили шаг, стараясь по лучше рассмотреть юношу. При виде того, как он, подперев щеку ладонью, что-то сосредоточенно писал, нас охватило умиление. Но жизнь подчас опровергает наши восторги. Ушедший вперед хозяин гостиницы усмехнулся и, глядя на нас сквозь стекла своих очков, заметил:
— Парнишка совсем от рук отбился. Только и знает, что бегать в “Зеленую крышу”.
Мы молча побрели в сторону моста...
... Ложась в постель, я непременно должен что-нибудь почитать на ночь. В противном случае мне трудно заснуть. Впрочем, случается, что и чтение не помогает. Поэтому у моего изголовья рядом с ночником всегда стоит склянка с таблетками адалина.
В тот вечер я, по обыкновению, прихватил с собой несколько книг, забрался в постель под сетку от москитов и включил ночник
— Который час? — сонно спросила жена с соседней постели. На ее руке покоилась головка нашего спящего малыша.
— Три.
— Три часа ночи? Я думала, еще только час.
В ответ я пробормотал что-то невразумительное, давая понять, что не расположен пускаться в разговоры.
— “Все, не мешай, спи”, — передразнила меня жена и тихонько хихикнула. Спустя несколько минут она уже безмятежно спала, уткнувшись носом в головку ребенка.
Повернувшись лицом к ним, я принялся читать книгу под названием “Поучительные истории о карме, прогоняющие сон”. Это сочинение в восьми частях, состоящее из рассказов японского, китайского и индийского происхождения, собранных в годы Кёхо каким-то монахом. По-настоящему оригинальных и уж тем более увлекательных историй среди них почти не встречалось. Пока я читал раздел, посвященный пяти принципам конфуцианской морали, определяющим отношения между государем и подданным, отцом и сыном, мужем и женой и т. д., меня стала одолевать дремота. Я потушил ночник и тут же провалился в сон.
И приснилось мне, будто в невыносимо душный день я иду по улице вместе с S. Посыпанная гравием улица не более полутора кэнов в ширину. И вдобавок на всех домах натянуты одинаковые навесы от солнца цвета хаки.
— Признаться, я не думал, что ты так рано умрешь, — сказал мне S., обмахиваясь веером. По тону его чувствовалось, что он жалеет меня, но не хочет этого показать. — Мне казалось, ты будешь жить долго.
— Правда?
— Конечно. Мы все так думали. Постой-ка, ты ведь на пять лет моложе меня. Та-ак... — S. принялся загибать пальцы. — Выходит, тебе было всего тридцать четыре года? Умереть в таком возрасте... — добавил S. и неожиданно умолк.
Не могу сказать, чтобы я особенно горевал о своей кончине, но отчего-то мне стало неловко перед S.
— Видно, и работа твоя осталась незавершенной, — с сочувствием продолжал S.
— Да, я как раз начал писать большую повесть.
— А как твоя супруга?
— Здорова. И ребенок последнее время не хворает.
— Ну, это самое главное. Не знаю, когда суждено умереть мне, но...
Я быстро взглянул на S. Чувствовалось, он рад тому, что умер я, а не он. Судя по всему, S. понял, что я прочел его мысли, и, скроив неприятную мину, замолчал.
Какое-то время мы шли молча. Заслоняясь веером от солнца, S. остановился перед большой продуктовой лавкой.
— Извини, мне сюда, — сказал он.
В глубине полутемной лавки стояло несколько горшков с белыми хризантемами. Я вдруг вспомнил, что семье S. принадлежит филиал магазина “Аокидо”.
— Разве ты живешь с отцом?
— Да, с недавних пор.
— Ну пока.
Распрощавшись с S., я свернул на боковую улочку. В витрине углового магазина был выставлен орган. Боковая стенка у него была снята, чтобы можно было видеть, как он устроен. Внутри органа помещалось несколько вертикально установленных трубок из стеблей молодого бамбука. “В самом деле, — подумал я, — бамбук вполне годится для этих целей”. Потом я неожиданно очутился перед воротами своего дома.
Старая калитка и потемневшая ограда казались такими же, как всегда. Даже сакура, выглядывавшая из-за ограды, была в точности такой, какой я ее видел вчера. Но на воротах висела табличка с фамилией нового хозяина: Кусибэ. Взглянув на эту табличку, я впервые осознал, что меня больше нет на свете. Однако это не помешало мне войти в ворота и подняться в дом.
Жена сидела на галерее перед столовой и мастерила игрушечные доспехи. Пол рядом с ней был усыпан обрезками покоробившейся бамбуковой коры, однако на коленях у нее лежала лишь нательная часть панциря да одно кусадзури.
— Где малыш? — спросил я, усаживаясь.
— Вчера я отправила его с теткой и бабушкой в Кугэнуму.
— А дедушка?
— Он пошел в банк.
— Значит, дома никого нет?
— Только я и Сидзуя.
Не поднимая головы от работы, жена прокалывала иглой бамбуковую кору, но по ее голосу я почувствовал, что она говорит неправду.
— Но на воротах висит табличка с фамилией какого-то Кусибэ! — воскликнул я, повысив голос.
Жена испуганно посмотрела на меня, и в глазах у нее появилось растерянное выражение, как всегда, когда я принимался ее бранить.
— Висит или нет?
— Да.
— Значит, этот тип тоже находится в доме? Жена смущенно вертела в руках свое рукоделие.
— Не думай, я не возражаю. Меня все равно уже нет в живых, — проговорил я, отчасти пытаясь убедить в этом самого себя, — а ты еще молодая женщина. Так что я тебя не виню. Главное, чтобы он был порядочным человеком.
Жена снова посмотрела на меня, и я понял по ее виду, что случилось непоправимое. От лица у меня отхлынула кровь.
— Это не так?
— Да нет, я не могу назвать его плохим человеком...
Однако я почувствовал, что жена не слишком жалует этого Кусибэ. Зачем же она вышла за него замуж? Я готов был простить ей измену, но мне было нестерпимо слушать, как она пытается оправдать в моих глазах этого негодяя.
— Неужели ты сможешь заставить нашего ребенка называть этого типа отцом?!
— Зачем ты так?
— Не смей его защищать!
Еще до того как я на нее закричал, жена закрыла лицо рукавом, и я увидел, как у нее вздрагивают плечи.
— Какая же ты дура! С тобой даже умереть спокойно нельзя!
Вне себя от гнева, я бросился в свой кабинет, даже не оглянувшись на жену. Там над притолокой висел пожарный багор с рукояткой, выкрашенной черным и красным лаком. У кого-то я уже видел точно такой багор... Пытаясь вспомнить, у кого именно, я очутился вдруг уже не в кабинете, а на дорожке, идущей вдоль живой изгороди.
Начинало смеркаться. Посыпанная шлаком тропинка была мокрой то ли от дождя, то ли от росы. Все еще не остыв от гнева, я шел широким шагом, но живая изгородь не кончалась.
И тут я проснулся. Жена и ребенок по-прежнему безмятежно спали. Небо за окном уже стало светлеть, и откуда-то с дальних деревьев доносилось щемящее пение цикад. Я попытался снова заснуть, опасаясь, что иначе назавтра (вернее, уже сегодня) встану с тяжелой головой. Но уснуть мне не удавалось, и я во всех подробностях вспомнил свой давешний сон.
В этом сне, как ни грустно, жене моей досталась неблагодарная роль. Что касается S., то, пожалуй, в жизни он такой же, каким мне привиделся. А я... По отношению к жене я проявил себя самым настоящим эгоистом Если у меня такой же характер, как у моего двойника из сновидения, то я попросту чудовищный эгоист. Оснований же считать, что я не похож на своего двойника, у меня нет.
Для того чтобы, во-первых, уснуть, во-вторых, избавиться от болезненных уколов совести, я проглотил полграмма адалина и снова погрузился в крепкий сон...
Когда же это было? До русской революции или уже после? Кажется, все-таки после. Да нет, определенно после, потому что я запомнил каламбур, отпущенный Данченко33 в моем присутствии.
Дело было душным, дождливым вечером. Господин Т., театральный режиссер и мой приятель, стоя на балконе Императорского театра со стаканом газированной воды в руке, беседовал с Данченко — слепым поэтом с льняными волосами.
— Видно, таково веление времени, — заметил господин Т., — если русская опера приехала в далекую Японию.
— На то они и большевики, — откликнулся Данченко, — чтобы пропагандировать большое искусство.
В тот вечер, пятый с начала гастролей, давали оперу “Кармен”. Я был без ума от Ирины Бурской, исполнительницы главной роли. Большеглазая, с чуть вздернутым носиком, она покоряла всех чувственностью и силой страсти. Я с нетерпением ждал, когда она выйдет на сцену в костюме Кармен. Но вот поднялся занавес, и перед нами появилась не Ирина, а какая-то другая певица — носатая, с водянистыми глазами и невыразительным лицом.
Мы с господином Т. приуныли.
— Как жаль, что нынче Кармен поет не Ирина! — вздохнул я.
— Я слыхал, что сегодня она взяла выходной, — откликнулся господин Т. — На это есть причина, причем весьма романтического свойства.
— Что ты имеешь в виду?
— Третьего дня в Токио приехал какой-то русский князь, из бывших, — он кинулся сюда вдогонку за Ириной. Однако с некоторых пор у нее появился другой покровитель — коммерсант из Америки. Узнав об этом, князь с горя повесился у себя в номере.
Слушая господина Т., я припомнил одну сцену, свидетелем которой оказался накануне. Поздно вечером в своих гостиничных апартаментах Ирина, окруженная множеством гостей — мужчин и женщин, — раскладывала карты. Одетая в черное с красными оборками платье, она гадала на цыганский манер. Улыбнувшись господину Т., Ирина неожиданно предложила:
— Хотите, я вам погадаю?
Должен признаться, что сам я ни слова не понимаю по-русски, за исключением “да”, поэтому мне переводил господин Т., который владеет двенадцатью иностранными языками.
Раскинув карты, Ирина сказала:
— Вы счастливее, нежели он. Вам удастся жениться на той, кого вы любите.
Местоимение “он” относилось к русскому господину, который стоял подле Ирины, беседуя с кем-то из гостей. К сожалению, я не запомнил ни его лица, ни того, как он был одет. Помню только, что в петлицу у него была воткнута гвоздика. Быть может, это и был тот несчастный, который повесился, поняв, что Ирина разлюбила его...
— Значит, сегодня мы ее не увидим
— Не пойти ли нам отсюда куда-нибудь выпить по рюмочке? — Господин Т., разумеется, тоже принадлежал к числу поклонников Ирины.
— Может быть, все-таки останемся на следующее действие?
Скорее всего упомянутый мною разговор с Данченко произошел как раз в антракте перед вторым действием.
Следующий акт оказался не менее скучным, чем предыдущий. Однако не прошло и пяти минут после того, как мы уселись на свои места, как в ложу, находящуюся напротив нашей, вошло человек пять или шесть иностранцев во главе с Ириной Бурской. Опустившись в кресло в первом ряду, она, обмахиваясь веером из павлиньих перьев, с невозмутимым спокойствием стала смотреть на сцену. Но этого мало — по ходу действия она оживленно переговаривалась и даже смеялась со своими спутниками (в числе коих, надо полагать, был и ее американский покровитель).
— Смотри: Ирина!
— Вижу.
Мы так и не покинули своей ложи до самого конца оперы, когда Хосе, сжимая в объятиях мертвую возлюбленную, рыдает “Кармен! Кармен!” Разумеется, все это время мы смотрели не столько на сцену, сколько на Ирину — эту русскую Кармен, которой, как видно, совсем не было дела до того, что из-за нее погиб человек.
Спустя дня два или три мы с господином Т. ужинали в ресторане. Наш столик находился в самом углу зала.
— Интересно, ты обратил внимание, что после того вечера у Ирины забинтован безымянный палец на левой руке? — спросил меня господин Т.
— Да, в самом деле, припоминаю.
— В тот вечер, вернувшись в гостиницу, Ирина...
— Погоди! Не пей! — воскликнул я, перебивая его. Несмотря на тусклое освещение, я заметил в бокале приятеля перевернувшегося на спинку маленького майского жука. Выплеснув на пол вино из своего бокала, господин Т. со странным выражением лица продолжал:
—...разбила о стену тарелку, взяла в руки осколки вместо кастаньет и, не замечая, что из пальца течет кровь...
— Пустилась в пляску, словно Кармен?
В этот миг седовласый официант, которому не было дела до охватившего нас волнения, невозмутимо поставил перед нами тарелки с лососиной.
1 “Банкноты погребальных денег” — золотые и серебряные круглые бумажки, имитирующие металлические деньги.
2 Даос — последователь даосизма, учения о Дао — Пути, возникшего в Китае в VI—V вв. до н. э.
3 И — старинная китайская денежная единица большого достоинства.
4 Люйцзу — один из восьми знаменитых даосских мудрецов Древнего Китая.
5 Тао Чжу — знаменитый китайский богач.
6 “Винные черви” — Пишется двумя иероглифами, первый из которых — вино, второй — червь, а также — чувство. Обычно ими обозначается слово пьяница. Здесь использована игра слов.
7 Цао Цао (154—220) — знаменитый китайский полководец
8 Сутра Лотоса (санскр. “Садхарма Пундарика Сутра”) — священная сутра секты Нитирэн.
9 Идзуми-сикибу — выдающаяся поэтесса эпохи Хэйан (976— 1034).
10 “...был он родным сыном дайнагона Митицуны...” — Фудзивара Митицуна (954—1021). Дайнагон — одна из высших правительственных должностей.
11 “...не соблюдал ни Трех Заповедей, ни Пяти Запретов” — В основе буддийских морально-этических принципов лежат Три Заповеди — слово, дело, мысль — и Пять Запретов — убийство, воровство, прелюбодеяние, ложь, пьянство.
12 Брахма — один из трех высших богов религии брахмаизма и индуизма. Бог — творец вселенной.
13 Индра — один из великих богов ведической религии, Царь богов, Бог-воин, Бог-громовержец.
14 Бодхисаттва — достигший первой ступени просветления на пути превращения в Будду.
15 Эсин (942—1017) — глава-настоятель секты Тэндай.
16 Нирвана — достижение полного блаженства и полного просветления.
17 Царица Мая — мать Будды.
18 Дхарма — установление, образец, которому нужно следовать.
19 Малая Колесница — хинаяна, одно из двух основных направлений буддизма. Другое направление — махаяна, Большая Колесница.
20 “Весною — рассвет...” — начало знаменитого произведения “Записки у изголовья” Сэй Сёнагон.
21 Годы Тэмпо — 1830-1844 гг.
22 Годы Ансэй —1854-1860 гг.
23 Бодхисаттва Дзидзо — Буддийское божество — покровитель детей и путников.
24 “...по истечении часа Пса” — Час Пса — с 7 до 9 часов вечера.
25 Годы Мэйдзи - 1867-1911 гг.
16 “...читаю коданы...” — Имеются в виду устные рассказы для эстрады.
27 “...пляски “ясукибуси”...” — народные пляски, созданные в районе Ясуки, префектура Симанэ.
28 “...под стать борцу Татияме...” — Татияма Минъэмон — известный японский борец конца XIX—начала XX вв.
29 “...тяжеловес Оодзуцу” — Оодзуцу Манъэмон — известный борец конца XIX в.
30 “...борца Инагаву” — Инагава Сэйэмон — борец конца XIX в.
31Нио-сама — стражу ворот буддийского храма.
32 Праздник Хиган — праздник равноденствия.
33 Данченко — фамилия вымышленная.
Феникс2, феникс!
Зачем добродетель в упадке?
Порицать уходящее поздно,
Лишь грядущее достижимо.
Полно, полно, пора отступиться,
Ныне быть подле трона опасно.3
493 год до новой эры. По свидетельству Цзо Цзюмина4, Мэн Кэ5, Сыма Цяня6 и других летописцев, ранней весной, когда Дин-гун, князь земли Лу, в тридцатый раз совершил ритуал жертвоприношений “цзяо”7, Конфуций с горсткой учеников, бредущих по обеим сторонам его повозки, покинул родную страну Лу и отправился проповедовать Путь на чужбине.
В окрестностях реки Сышуй зеленели ароматные травы, и хотя снег на вершинах гор уже растаял, северный ветер, налетавший словно полчища гуннов, швыряясь песком пустынь, еще доносил воспоминания о суровой зиме. Впереди повозки шел исполненный бодрости Цзы-лу в развевающихся лиловых одеждах, отороченных мехом куницы. За ним в льняных башмаках следовали задумчивый Янь Юань и Цзэн Цань, чей вид выражал рвение и преданность. Воплощенная честность, возница Фань Чи управлял четверкой лошадей и, время от времени украдкой бросая взгляд на постаревшее лицо Мужа Мудрости, ехавшего в повозке, ронял слезу о горькой доле Учителя, обреченного на скитания.
Когда они наконец достигли границ земли Лу, каждый с грустью оглянулся на родную сторону8, но дорога, по которой они пришли, была не видна, сокрытая тенью Черепашьей горы. Тогда Конфуций, взяв в руки лютню, печальным хрипловатым голосом запел:
Я землю Лу хотел узреть,
Но чаща горная ее закрыла,
Без топора в руках
Как совладать с горою Черепашьей?
Еще три дня все дальше и дальше на север пролегал их путь, и вот среди широкого поля послышался голос, поющий мирную, беззаботную песню. Это пел старик в одежде из оленьей шкуры, подпоясанной веревкой, подбирая с тропинки на меже упавшие колоски.
— Что скажешь об этой песне, Ю9? — спросил Конфуций, обернувшись к Цзы-лу.
— В песне старика нет той высокой печали, что звучит в песнях Учителя. Он поет беззаботно, словно птичка, порхающая в небесах.
— Ты прав. Это никто иной, как ученик покойного Лао-цзы10. Зовут его Линь Лэй11, и ему уже сто лет, но всякий раз с наступлением весны он выходит на межи и неизменно поет песни да собирает колоски. Пусть кто-нибудь из вас пойдет туда и поговорит с ним.
Услышав это, Цзы-гун, один из учеников, бегом бросился к тропинке меж полями и, обратившись к старику, спросил:
— Учитель, вы поете песни и собираете опавшие колосья... Неужели вы ни о чем не жалеете?
Но старик, даже не взглянув на него, продолжал прилежно подбирать колоски и ни на шаг не остановился, не прервал своей песни ни на мгновение. Когда Цзы-гун, последовав за ним, вновь подал голос, старик наконец перестал петь.
— О чем мне сожалеть? — сказал он, пристально поглядев на Цзы-гуна.
— В детстве вы не утруждали себя науками, возмужав, не заботились о чинах, состарившись, оказались один, без жены и детей. И вот теперь, когда близок час кончины, какое же утешение вы находите в том, чтобы собирать колоски и петь песни?
Старик громко рассмеялся:
— То, что я почитаю отрадой, имеют все живущие в мире, но вместо того чтобы радоваться, напротив, скорбят о том. Да, в детстве я не утруждал себя науками, возмужав, не заботился о чинах, состарившись, оказался один, без жены и детей, и час моей кончины близок. Оттого-то я и весел.
— Люди все желают долгой жизни и печалятся о кончине, как же вы можете радоваться смерти? — вновь спросил Цзы-гун.
— Смерть и рождение — это уход и приход. Умереть здесь — значит родиться там. Мне ведомо, что цепляться за жизнь есть заблуждение. Грядущая смерть, полагаю, ничем не отличается от минувшего рождения.
Сказав так, старик снова запел. Цзы-гун не понял смысла его слов, но когда, вернувшись, он передал их Учителю, Конфуций сказал:
— Старик весьма красноречив, но, как видно, он еще не до конца постиг сущность Пути.
Еще много, много дней длилось странствие, и вот они пересекли поток Цзишуй. Шапка из черной ткани на голове Благородного Мужа запылилась, и одежда из го меха поблекла от дождей и ветра.
— Из страны Лу прибыл мудрец Кун-цю. Должно быть, он преподаст нашему самовластному государю и его супруге урок благодатного Учения и мудрого правления! — так говорили люди на улицах, указывая на повозку, когда она въехала в столицу страны Вэй. Лица исхудали от голода и усталости, а стены их домов источали скорбь и уныние. Прекрасные цветы этой страны были пересажены во дворец, чтобы услаждать взор властительницы, тучные кабаны отняты у владельцев, чтобы тешить изощренный вкус госпожи, и мирное весеннее солнце напрасно озаряло серые пустынные улицы, А на холме в центре столицы, словно упившийся кровью хищный зверь, над трупом города возвышался дворец, сиявший пятицветной радугой. Звон колокола из глубины дворца, словно звериный рык, гремел на всю страну.
— Что скажешь о звуке этого колокола, Ю? — вновь спросил Конфуций у Цзы-лу.
Этот звук не похож на мелодии Учителя, исполненные бренностью бытия и словно взывающие к небесам, не похож он и на согласную с волей небес свободную песнь Линь Лэя. Колокол поет об ужасном, славя греховные радости, противные Небу.
— Ты прав. Это “Лесной колокол”, который в старину велел отлить князь Сян-гун, отняв для этого сокровища и выжав пот своих подданных. При звоне этого колокола эхо передается из одной рощи дворцового сада в другую, производя ужасающий звук. Звон этот столь зловещ еще и потому, что вобрал в себя проклятья и слезы людей, истерзанных деспотом, — объяснил Конфуций.
Вэйский государь Лин-гун12 велел поставить слюдяную ширму и агатовое ложе у самых перил Башни духов13, откуда были хорошо видны его владения, и, любуясь весенними полями и горами, спящими под густой дымкой тумана, обменивался чарками ароматного вина, настоянного на благовонных травах, со своей супругой Нань-цзы, облаченной в небесно-голубое платье, подол которого ниспадал светлой радугой-драконом1.
— И в небесах, и на земле потоком льется ясное сияние солнца, отчего же в домах жителей моей страны не видно красивых цветов и не слышно сладостных птичьих голосов? — промолвил князь, недовольно нахмурив брови.
— Это оттого, что народ в избытке восхищения благочестием государя и красотой его супруги приносит сюда все без изъятия красивые цветы и высаживает их в дворцовом саду, — ответил прислуживающий князю евнух Вэн Цюй, как вдруг, нарушив тишину пустых улиц, мелодично прозвенел нефритовый колокольчик повозки Конфуция, проезжавшей под башней.
— Кто это едет в той повозке? Чело его напоминает Яо15. Его глаза похожи на глаза Шуня. Его затылок подобен затылку Гао Яо16. Плечи у него точь-в-точь как у Цзы Чаня17, а ноги лишь на три цуня18 короче, чем ноги Юя19, — удивленно всматривался в пришельца полководец Ван Сунь-май20, также находившийся при князе.
— Но каким, однако, печальным выглядит этот человек! Военачальник, ты всеведущ, объясни же мне, откуда он прибыл, — сказала Нань-цзы и, обратившись к полководцу, указала на быстро удалявшуюся повозку.
— В молодые лета я побывал во многих странах, но, кроме Лао Даня, что служил летописцем в Чжоу, мне еще не доводилось видеть человека с такой благородной внешностью. Это не кто иной, как Кун-цзы, мудрец Лу, тот самый, что отправился проповедовать Путь, разочаровавшись в правителях у себя на родине. Говорят, когда он родился, в стране Лу явился Цзилинь, в небесах звучала стройная музыка и небожительницы спускались на землю... У этого человека губы полны, словно у буйвола21, ладони мощны, будто у тигра, спина крепкая, как панцирь черепахи, ростом он девяти чи22 шести цуней, телом схож с Вэнь-ваном23. Это несомненно он, — так объяснил Ван Сунь-май.
— Какому же искусству обучает людей мудрец Кун-цзы? — спросил у полководца Лин-гун, осушив чарку, что держал в руке.
— Мудрецом считается тот, кто владеет ключом ко всем знаниям в нашем мире. Он же учит государей разных стран только искусству правления, укрепляющего семью, обогащающего страну и дающего власть в Поднебесной, — вновь пояснил полководец.
— Я искал земной красоты и обрел Нань-цзы. Собрал сокровища отовсюду и воздвиг сей дворец. Теперь мне хотелось бы сверх того установить владычество в Поднебесной, достигнув власти, достойной моей супруги и этого дворца. Во что бы то ни стало пригласите сюда оного мудреца, и пусть он научит меня, как подчинить себе Поднебесную! — И князь взглянул на губы сидевшей напротив него супруги. Ведь что бы ни происходило, он обычно выражал свои мысли не собственными речами, а словами, оброненными Нань-цзы.
— Мне угодно видеть необыкновенных людей нашего мира. Если тот человек с печальным ликом настоящий мудрец, он, верно, покажет мне разные чудеса, — молвила супруга и устремила мечтательный взор вслед далеко уже уехавшей повозке.
Когда Конфуций и его спутники поравнялись с северными чертогами дворца правительницы, навстречу им выехал чиновник благородного облика в сопровождении многочисленной свиты. Он стегнул кнутом четверку лошадей цюйыаньской породы и, открыв правую парадную дверцу своей кареты, с почтением приветствовал странников.
— Мое имя Чжун Шу-юй, князь Лин-гун приказал мне встретить Учителя. Все края облетел слух, что Учитель отправился ныне проповедовать Путь. В долгом странствии ваш драгоценнейший зонтик, Учитель, истрепался на ветру и глуше звенит колокольчик в упряжи. Почтительно просим вас пересесть в сию карету, навестить дворец и открыть нашему князю мудрость правителей древности, умевших смирять народы и править странами. Для вашего отдохновения в южной стороне Западного сада бьет кристально прозрачный горячий ключ. Для утоления вашей жажды во фруктовом саду дворцового парка, наливаясь нежным соком, зреют лимоны, мандарины, для вашего угощения в клетках и загонах дремлют, покоя толстые, как перины, утробы, кабаны, медведи, леопарды, буйволы и бараны. Нам хотелось бы, чтобы вы прервали бег своей колесницы и оставались в нашей стране два или три месяца, год или десять лет, чтобы вы пролили свет в темные, неразумные наши души и открыли бы незрячие наши очи, — выйдя из кареты, почтительно произнес Чжун Шу-юй.
— Искреннее стремление монарха постичь Путь Трех правителей24 радует меня превыше всех его богатств и великолепных чертогов. Чтобы насытить жажду роскоши, Цзе и Чжоу2 не хватило даже сана Владыки мириад колесниц26, и в то же время государство всего в сто ли не было тесно для мудрого правления Яо и Шуня. Если князь Лин-гун поистине желает избавить Поднебесную от несчастий и печётся о благе народа, я без сожаления дал бы схоронить свой прах в этой земле, — так ответил Конфуций.
Затем, следуя за проводниками, странники двинулись в глубь дворцовых строений, и черные башмаки их гулко стучали по шлифованным камням мостовой, на которых не было ни пылинки.
Женщин тонкие запястья
Для шитья даны им свыше... —
пели хором толпы дворцовых служительниц, проходя перед ткацкой палатой, где громко стучали берда, творя парчу. А под сенью персиковой рощи, где цветочные лепестки словно тканым пологом усеяли землю, доносилось из стойла ленивое мычание буйволов.
Вняв совету мудрого Чжун Шу-юя, князь Лин-гун удалил от себя супругу и прочих женщин, чистой водой ополоснув губы, пропитанные пиршественными винами, и, в подобающем облачении встретив Конфуция в отдельной зале, вопрошал его, как править, дабы богатела его держава, росла мощь его войска и стал бы он повелителем всей Поднебесной.
Однако мудрец не промолвил в ответ ни слова о войне, причиняющей вред отчизне и уносящей жизни людские. Не сказал он и о богатстве, ради которого выжимают кровь народа и отнимают его имущество. Торжественны и непреложны были его слова о том, что превыше воинских побед и умножения довольства следует почитать добродетель. Он истолковал разницу между узурпатором, силой подчиняющим себе страны, и подлинным государем, покоряющим Поднебесную человеколюбием.
— Если князь и впрямь взыскует державных достоинств, он должен прежде всего одолеть свои страсти, — поучал мудрец.
С того дня сердцем Лин-гуна повелевали уже не слова его супруги, но глагол мудреца. По утрам князь приходил в залу заседаний, чтобы спрашивать Конфуция о Пути истинного правления, вечерами же, взойдя на Башню духов, под руководством Конфуция постигал ход планет и смену лунных фаз и ни в одну ночь не посетил опочивальню супруги. Шум станков, ткущих парчу, сменился гудением тетивы многих луков, конским топотом и мелодией флейт — то придворные упражнялись в Шести искусствах27. Однажды, когда рано утром, поднявшись на башню, князь взглянул на свою страну, то увидел, что на просторах полей и гор порхают ярко оперенные певчие птицы, прекрасные цветы распустились возле домов селян, и пахарь, выйдя в поле, с усердием возделывает его, славя в песнях доброту князя. Горячие слезы восторга пролились из глаз правителя.
— О чем это вы так плачете? — послышалось вдруг, и князь почувствовал, как волнующий сладкий аромат ласкает и дразнит его обоняние. Это был запах благовоний “Петушиные язычки”, которое Нань-цзы всегда держала во рту, и туалетной розовой воды из западных провинций, неизменно окроплявшей ее наряды. Чары ароматов, исходившие от позабытой красавицы, грозили острыми когтями вонзиться в нефритово-чистую душу князя.
— Прошу тебя, не смотри так сурово и пристально своими дивными очами в мои глаза, не сжимай моего сердца этими нежными ручками. Я узнал от мудреца Путь преодоления зла, но еще не научился противостоять власти прелестниц. — И отстранив руку супруги, Лин-гун отвернулся.
— Ах, этот Кун-цю неведомо когда успел похитить вас у меня! Нет ничего удивительного в том, что я давно уже не люблю вас, но вы ведь не вольны разлюбить меня.
При этих словах губы Нань-цзы пылали от ярости. До своего нынешнего замужества она имела тайного любовника, сунского царевича Сун Чао. И теперь гнев ее был вызван не столько охлаждением к ней мужа, сколько потерей власти над ним.
— Я не сказал, что не люблю тебя. С этого дня я стану любить тебя, как надлежит мужу любить супругу. Доныне я любил тебя, как раб служит господину, как человек поклоняется божеству. Я предал тебе мою страну, мои богатства, мой народ, мою жизнь, единственным моим занятием было приносить тебе усладу. Но из слов мудреца я узнал, что есть дела достойнее этого. Доселе высшей силой для меня была твоя телесная красота, но мудрец силой своего духа открыл мне, что существует власть могущественнее твоей плоти. — И объявляя о твердости своего решения, князь невольно поднял голову и встретился взглядом с разгневанной супругой.
— Вы отнюдь не так сильны, чтобы решиться прекословить мне. Вы поистине жалки. В мире нет презреннее человека, не имеющего собственной воли. Я могу теперь же вырвать вас из рук Кун-цзы. Пусть язык ваш только что изрекал высокопарные слова, но разве взгляд ваш уже не устремлен с восхищением на мое лицо? Я сумею похитить душу любого мужчины. Вскоре вы увидите, что этот мудрец Кун-цю тоже будет пленен мною. — И с надменной улыбкой, небрежно, искоса взглянув на князя, супруга покинула башню, звучно шелестя одеяниями.
В сердце князя, где до сего дня царил мир, уже боролись две силы.
— Среди достойных мужей, приезжавших сюда, в страну Вэй, со всех концов света, нет ни одного, кто прежде всего не просил бы моей аудиенции. Мудрец, я слышала, дорожит этикетом, отчего же он не показывается у нас?
Когда придворный евнух Вэн Цюй передал это повеление владычицы, смиренный философ не смог воспротивиться.
Конфуций вместе с учениками явился во дворец Нань-цзы осведомиться о ее здравии и простерся ниц в направлении севера28. Из-за парчового полога, обращенного к югу, едва виднелся сафьяновый башмачок правительницы. Когда, приветствуя посетителей, она наклонила голову, послышалось бряцание драгоценных камней в подвесках ее ожерелья и браслетов.
— Все, кто, посетив страну Вэй, видели меня, говорят: “Челом госпожа подобна Дань-цзи29, глаза же у нее — как у Бао-сы30”, — и всякий поражен мною. Если Учитель воистину мудрец, пусть он скажет, жила ли на земле с давних времен Трех царей31 и Пяти императоров3 женщина прекраснее меня. — С этими словами правительница отбросила в сторону полог и с сияющей улыбкой поманила гостей ближе к своему трону. Увенчанная короной в виде феникса, с золотыми заколками и черепаховыми шпильками в волосах, в платье, сверкающем драгоценной чешуей и подолом-радугой, Нань-цзы улыбалась, и лик ее был подобен лучезарному диску солнца.
— Я наслышан о людях, обладающих высокой добродетелью. О тех же, кто имел красивую внешность, мне ничего не известно, — сказал Конфуций. Тогда Нань-цзы вновь спросила:
— Я собираю все необыкновенное и редкостное в этом мире. В моих кладовых есть и золото из Дацюй, и нефрит из Чуйцы. В моем саду живут и черепахи из Лоуцзюй, и журавли с Кунлуня. Но мне все еще не доводилось видеть Цзилиня, что является в мир с рождением святого мудреца. Не видала я и семи отверстий, которые, говорят, есть в сердце праведника. Если вы и вправду святой, не покажете ли мне все это?
Изменившись в лице, Конфуций сурово отвечал:
— Я не сведущ в редкостях и диковинах. Учился я лишь тому, что знают или должны знать даже мужчины и женщины из простонародья.
Супруга князя молвила еще мягче и ласковей:
— Обычно у мужчин, узревших мое лицо и услышавших мой голос, разглаживаются морщины на челе и проясняются мрачные лица, отчего же Учитель так печален все время? Все грустные лица кажутся мне уродливыми. Я знаю юношу по имени Сун Чао из страны Сун, чело его не так благородно, как у вас, зато глаза ясны, как вешнее небо. В числе моих приближенных есть евнух Вэн Цюй, голос его звучит не столь торжественно, как у вас, зато язык легок, как весенняя птичка... Если вы подлинно мудрец, лик ваш должен быть светел под стать великодушному сердцу вашему. Сейчас я рассею облако печали на вашем челе и сотру с него скорбные тени. — И она взглядом подала знак, по которому в залу внесли ларец.
— Есть у меня всевозможные благовония. Стоит лишь вдохнуть их аромат в грудь, полную уныния, и человек душой и телом уносится в страну чудесны” грез.
При этих словах семь служительниц в золотых коронах и с поясами, украшенными узором лотоса, неся в поднятых руках семь курильниц, со всех сторон окружили Конфуция.
Супруга князя, раскрыв ларец, одно за другим бросала в курильницы различные благовония. Семь столбов тяжелого дыма тихо поплыли вверх по парчовой занавеси. В их желтоватых, лиловых, белых клубах, рожденных составами из мелии, сандала и красного дерева, таились волшебно прекрасные сновидения, столетиями покоившиеся на дне южных морей. Двенадцать сортов благовония “Златоцвет” впитали в себя всю жизненную силу душистых трав, взлелеянных весенней дымкой. Мускусный запах курения, замешанного на слюне дракона, что обитает в болотах Дашикоу, благоухание порошка, добываемого из корней аквилярии, — все увлекало душу в далекие страны сладостных мечтаний. Но хмурая тень только глубже легла на лицо мудреца.
Правительница ласково улыбнулась:
—Наконец-то ваш лик просветлел! У меня есть всевозможные вина и чаши. Подобно тому как дым благовоний влил сладкий нектар в горечь вашей души, несколько капель вина даруют благодатный покой вашей суровой плоти.
При этих словах семь служительниц в серебряных коронах и с поясами, украшенными узором винограда, почтительно расставили на столиках сосуды с разнообразными винами и чаши.
Одну за другой брала правительница диковинные чаши и, зачерпнув в них вина, предлагала его гостям.
Вкус этого вина обладал непостижимым действием: он рождал в душах презрение к добродетели и пристрастие к красоте. Вино, налитое в отсвечивающую зеленым полупрозрачную чашу из лазоревой яшмы, было подобно сладкой росе эликсира бессмертия, сообщающей человеку не изведанное им прежде блаженство. Когда охлажденное вино наливали в тонкую, как бумага, “греющую чашу”33 сапфирно-голубого цвета, оно через некоторое время вскипало и разливалось огнем по телу невеселого гостя. Чарка, изготовленная из головы креветки, что водится в южных морях, свирепо ощетинилась красными усами длиной в несколько чи, сверкая золотой и серебряной инкрустацией, словно брызгами морской волны. Но суровая складка лишь глубже залегла в бровях мудреца.
Хозяйка заулыбалась еще приветливее:
— Все прекраснее сияет ваш лик. Есть у меня разная дичь и птица. Кто смыл свои скорби благовонным дымом курений и винным возлиянием расслабил утомленное тело, должен отведать обильных яств...
При этих словах семь служительниц в жемчужных коронах и с травяным узором на поясах расставили на столиках блюда, наполненные мясом разнообразных птиц и зверей.
Хозяйка одно за другим предлагала блюда гостям. Там были и детеныши черной пантеры, и птенцы феникса с Киноварной горы, и сушеное мясо дракона с горы Кунь-шань, и слоновьи ноги. Стоило лишь вкусить лакомого мяса, и в сердце человека уже не оставалось времени для помышления о добре и зле, Но туча на лице мудреца по-прежнему не рассеивалась.
В третий раз весело улыбнулась правительница:
— О, ваш облик становится все достойнее, и лицо ваше — все прекраснее. Кто дышал этими изысканными ароматами, пригубил этих терпких вин и отведал тучного мяса, тот способен, покинув мирскую юдоль печали, пребывать в мире всесильно, безумно упоительных видений, что и не снились черни. Я открою сей мир вашему взору.
Кончив говорить, она взглянула на приближенных евнухов и указала перстом в тень завесы, пополам перегородившей залу. Тяжелый парчовый занавес в глубоких складках открылся, разделившись надвое.
За ним показалась лестница, ведущая в сад. А там, на земле, среди ярко зеленевших душистых трав, в свете теплого весеннего солнца валялось, ползало и копошилось великое множество существ самого разного обличья; иные из них обратили головы к небу, другие сидели на корточках, одни подпрыгивали, другие дрались меж собой. Непрерывно слышались то низкие, то высокие пронзительные, жалобные вскрики и лепет. Одни были багряны от крови, словно пышно расцветшие пионы, другие трепетали, как раненые голуби. Это была толпа преступников, понесших суровую кару: кто — за нарушение строгих законов страны, а кто — на потеху правительнице. Ни на одном из них не было одежды, и тело каждого покрывали язвы. Здесь были мужчины, с лицами, изуродованными пыткой раскаленным железом, с закованными в одну кангу шеями и проткнутыми ушами — и все это лишь за то, что вслух дерзнули осуждать пороки госпожи. Были тут и красавицы с отрезанными носами, отрубленными ногами, скованные вместе цепью за то, что снискали благосклонность князя и тем вызвали ревность его супруги. Лицо Нань-цзы, самозабвенно наблюдавшей эту картину, казалось вдохновенно-прекрасным, как у поэта, и величественно-строгим, как у философа.
— Порой я вместе с Лин-гуном в карете проезжаю по улицам. И если замечу среди прохожих женщин, на которых князь искоса бросит увлеченный взгляд, всех их тотчас хватают и их постигает эта же участь. Я и сегодня собираюсь проехать по городу вместе с князем и с вами. Увидев этих преступниц, вы вряд ли станете перечить мне.
В ее словах таилась власть, способная раздавить слушателя. Таков уж был ее обычай — с нежным взглядом говорить жестокие вещи.
Неким весенним днем 493 года до новой эры в краю Шансюй, что расположен между реками Хуанхэ и Цишуй, по улицам вэйской столицы катились две кареты, влекомые четверками лошадей. В первой карете, по обеим сторонам которой стояли девочки-прислужницы с опахалами, а вокруг шествовали сонмы чиновников и придворных дам, вместе с вэйским князем Лин-гуном и евнухом Вэн Цюем восседала Нань-цзы, почитавшая для себя превыше всего мораль Дань-цзы и Бао-сы; во второй же, оберегаемый со всех сторон учениками, ехал мудрец из деревенского захолустья, Конфуций, идеалом для которого была душа Яо и Шуня.
— Да, видно, добродетель этого праведника уступает жестокости нашей владычицы. Отныне ее слова вновь станут законом для страны Вэй.
— Какой горестный вид у этого мудреца! Как надменно держится правительница! Но никогда еще не казалась она такой красивой, как нынче... — говорили на улицах в толпе народа, с почтительным страхом взиравшей на процессию.
В этот вечер супруга князя, еще ослепительнее украсив свое лицо, до поздней ночи возлежала на златотканых подушках в своей опочивальне, когда наконец послышался вкрадчивый звук шагов и в дверь робко постучали.
— А, вот вы и снова здесь! Отныне вам не следует так долго избегать моих объятий. — И протянув руки, супруга заключила Лин-гуна в завесу своих широких рукавов. Ее нежно-гибкие руки, разгоряченные винным хмелем, обвили тело князя нерасторжимыми путами.
— Я ненавижу тебя. Ты чудовище. Ты злой демон, губящий меня. Но я никогда не смогу тебя покинуть.
Голос Линь-гуна дрожал. Глаза его супруги сверкали гордыней Зла.
Утром следующего дня Конфуций с учениками вновь отправился проповедовать Путь, на сей раз в страну Цао.
—Я еще не видел человека, возлюбившего добродетель столь же ревностно, как сластолюбие.34
Это были последние слова мудреца, сказанные в час, когда он покидал страну Вэй. Записанные в священной книге “Беседы и наставления”, они передаются до наших дней.
1910
Каидзиме Масаёси, коренному жителю Токио, исполнилось тридцать шесть лет, когда два года назад его перевели на службу в начальную школу города М. Жизнь у него сложилась неудачно, возможно из-за пристрастия к науке, которое он с детских лет унаследовал от отца, кангакуся старой закваски.
В самом деле, Каидзима был неудачником и теперь уже смирился с этим. Вот если бы, расставшись с мыслями о служении науке, он стал мальчиком на побегушках в каком-нибудь магазине, то при известном усердии из него мог бы получиться неплохой коммерсант. Во всяком случае, он смог бы прокормить семью и жить безбедно. Сыну малоимущих родителей, неспособных платить даже за обучение мальчика в средней школе, не следовало и мечтать о карьере ученого.
Когда он окончил начальную школу, отец настойчиво советовал ему наняться подмастерьем к какому-нибудь ремесленнику. Но вопреки советам отца Каидзима поступил в педагогическое училище в Отяномидзу и в двадцать лет стал учителем. В то время жалованье его составляло около восемнадцати иен в месяц, и он еще не собирался всю жизнь довольствоваться скромной ролью учителя, надеялся, что работа в школе обеспечит ему материальную независимость и он сможет заняться самообразованием. Он мечтал посвятить себя изучению истории Дальнего Востока, прежде всего Японии и Китая, и даже надеялся со временем получить ученую степень.
Но когда Каидзиме исполнилось двадцать четыре года, умер отец. Вскоре после его смерти Каидзима женился. И прежние мечты постепенно угасли.
Немалую роль в этом сыграло то, что он без памяти любил жену. До сих пор, самозабвенно увлеченный наукой, Каидзима не обращал внимания на женщин. Теперь радости семейной жизни, не изведанные раньше, все больше поглощали его. И постепенно, подобно всем заурядным людям, он стал довольствоваться малым.
Вскоре родилась дочь, это событие совпало с прибавкой жалованья. И Каидзима как-то незаметно для самого себя совершенно забыл о прежних честолюбивых стремлениях.
К тому времени его перевели в другую школу. Там он стал получать двадцать иен в месяц. Оттуда его вскоре перевели в район Нихонбаси, затем в район Акасака. За пятнадцать лет, что он учительствовал в разных школах, жалованье постепенно росло — он получал уже сорок пять иен в месяц.
Но расходы на семью росли еще быстрее, и год от года нужда ощущалась все острее.
Спустя два года родился сын, потом один за другим появились еще четверо детей, а когда на семнадцатом году его учительства он с семьей перебрался в провинцию, жена была беременна седьмым ребенком.
Уроженцу Токио пришлось уехать в провинцию, так как жить с семьей в большом городе стало не по карману.
Последним местом его службы в Токио была начальная школа Ф., в Кодзимати, фешенебельном районе города к западу от императорского дворца, сплошь застроенном богатыми особняками. Ученики Каидзимы были в основном дети аристократов и высокопоставленных чиновников.
Его собственные дети, ходившие в ту же школу, выглядели на их фоне до боли жалкими и невзрачными.
При всей бедности супругам Каидзима хотелось получше одеть своих ребят. Родительское сердце больно сжималось каждый раз, когда дети просили: “Хочу такое же платье, как у той девочки!”, “Хочу такую же ленту!”, “Хочу такие же туфли!”, “Поедем летом на курорт!”. А ведь на иждивении Каидзимы была еще овдовевшая мать-старушка...
Робкий, добрый сердцем Каидзима постоянно мучился сознанием вины перед семьей. Пожалуй, лучше покинуть Токио, где живется так трудно, и поселиться в провинции, где жизнь проще и где его домочадцы не будут так остро ощущать свою бедность...
Почему они выбрали город М.? Да потому, что один знакомый его жены, уроженки тех мест, замолвил словечко о переводе Каидзимы.
Этот маленький городок с населением около пятидесяти тысяч, примерно в тридцати ри к северу от Токио, славился производством шелка-сырца. Он приютился на краю равнины Канто, у самого подножия горного хребта. Вокруг городка тянулись бескрайние тутовые сады.
В ясные дни с любой улицы над рядами черепичных крыш, на фоне сияющего голубизной неба виднелись величавые очертания гор, знаменитых своими горячими источниками...
Свежая, голубая вода, с тихим журчанием бегущая по городским каналам, оживленная главная улица, по которой на трамвае можно было доехать до источников, — все это придавало провинциальному городку неожиданную прелесть.
Каидзима с семьей приехал сюда в один из тех майских дней, когда природа, проснувшись, сверкала живыми красками наступившей весны.
Домашние, привыкшие к жизни на грязных задворках улицы Саругаку в квартале Канда, с облегчением вздохнули, как будто из темной, затхлой берлоги их внезапно вытащили на свежий воздух.
Дети весело резвились на лужайке возле руин старинного замка, играли в прятки среди густо разросшихся вдоль плотины вишен и деревьев сакуры, в саду, у пруда, над которым свисали пышные гроздья цветущих глициний.
Супруги Каидзима и старушка мать — ей было уже за шестьдесят — раз в год ездили в Токио на могилу отца. Но, вкусив беззаботной провинциальной жизни, никто из них — ни мать, пи Каидзима, ни его жена — не скучал по столице.
Школа, в которой предстояло служить Каидзиме, находилась на окраине, в северной части города. За спортивной площадкой тянулись все те же тутовые сады.
Каждый раз, входя в класс и видя за окнами озаренные солнцем поля и сады, а вдали складки гор, подернутые фиолетовой дымкой, он испытывал радостное ощущение свободы.
Ему поручили класс мальчиков, и он вел этот класс в течение почти трех лет. Здесь не было таких нарядных детей, как в столичной школе. Но городок был центром префектуры, а не глухим захолустьем, и в школе учились дети довольно богатых родителей. Было много способных учеников, среди них попадались неисправимые шалуны, пожалуй, еще более изобретательные, чем столичные мальчишки.
Самыми способными были двое: Судзуки, сын местного текстильного фабриканта, вице-президента банка, и Накамура, сын директора фирмы “Гидроэлектроэнергия”. По успеваемости эти мальчики все три года занимали первые места в классе.
Заводилой озорников считался Нисимура, сын торговца лекарственными травами. Другой мальчик, Арита, сын врача, слыл трусишкой и маменькиным сынком. Как видно, родители очень баловали его: он был одет лучше всех в классе.
Каидзима любил детей. За двадцать лет работы в школе он привык одинаково тепло заботиться о каждом ребенке. У него не было любимчиков среди мальчишек, так непохожих друг на друга.
Случалось, он прибегал к довольно суровым телесным наказаниям или повышал голос. Но за долгие годы работы в школе он научился хорошо понимать детскую душу и пользовался уважением не только учеников, но и коллег и родителей.
Дело было весной, в апреле. В конце семестра в пятом классе, который вел Каидзима, появился новый ученик: приземистый толстый мальчик с угрюмым взглядом На его неестественно большой голове и смуглом квадратном лице виднелись кое-где лишаи. Звали его Сёкити Нумакура. Наверное, его отец, ткач, перебрался сюда из Токио на недавно построенную шелкопрядильную фабрику. Неотесанный вид и грязная одежда Нумакуры свидетельствовали о том, что он из бедной семьи.
На первый взгляд Каидзиме показалось, что мальчик туповат и дурно воспитан. Но после короткого экзамена неожиданно выяснилось, что тот обладает неплохими способностями, хотя молчалив, замкнут и угрюм.
Как-то раз на перемене Каидзима находился на спортплощадке, наблюдая за увлеченно игравшими детьми. Он давно убедился: на спортплощадке возможности и характер детей раскрываются гораздо полнее, чем в классе.
Ученики, разбившись на две “армии”, играли в войну. Не было бы ничего удивительного, если бы силы противников были равны. Но первая армия состояла из сорока, а вторая — всего из десяти человек.
Полководцем первой армии был уже упомянутый сын аптекаря, Нисимура. Оседлав двух ребят, исполнявших роль коня, он беспрерывно выкрикивал команды своему войску.
Полководцем второй армии, к удивлению Каидзимы, оказался новичок — Сёкити Нумакура. Сидя верхом на “коне” и грозно сверкая глазами, он тоже громко — куда девалась его молчаливость! — командовал своим малочисленным войском, совершавшим стремительный бросок в глубь огромной армии противника.
Интересно, когда же это Нумакура успел завоевать такую популярность? Ведь не прошло и десяти дней, как он появился в классе.
По-детски простодушно увлеченный ходом сражения, Каидзима стал еще внимательнее следить за игрой.
Внезапно маленькая группа Нумакуры в какой-то момент обратила в бегство многочисленную армию противника, и та, смешав ряды, бежала врассыпную. Казалось, бойцы Нисимуры больше всего боялись самого Нумакуру. Они бились довольно храбро, но стоило Нумакуре повернуть своего “коня” в их сторону, как они убегали, не приняв боя. В конце концов, не выдержав грозного взгляда Нумакуры, сдался в плен даже сам главнокомандующий Нисимура.
А между тем, Нумакура отнюдь не пускал в ход кулаки. Ничего подобного! Он командовал своим войском, восседая на “коне” и осыпая врагов бранью. И... прорывал позиции противника по всем флангам
— Ну-ка, сразимся еще разок! На этот раз нас будет всего семеро. На вас и семерых хватит! — С этими словами Нумакура, добровольно передав противнику троих своих воинов, начал сражение во второй раз. Армия Нисимуры опять позорно капитулировала. В третий раз Нумакура сократил свое войско до пятерых бойцов. И все-таки после энергичного, жестокого боя они снова одержали победу.
С того дня Каидзима стал присматриваться к этому мальчику. В классе тот ничем не отличался от других. Он хорошо успевал и по чтению и по устному счету, аккуратно выполнял домашние задания, неплохо писал контрольные. На уроках Нумакура всегда сидел молча, облокотившись на парту, нахмурив брови. Каидзима никак не мог разгадать характер этого подростка. Во всяком случае тот не был похож на злостного озорника, подстрекающего класс на всяческие проказы и издевки над учителем Он, несомненно, верховодил этими чертенятами, но верховодил как-то странно.
Однажды утром, во время урока по этике, Каидзима рассказывал о Ниномии Сонтоку36. Всегда мягкий с учениками, Каидзима, как правило, был необычайно строг на занятиях по этике. В то утро этика была первым уроком: яркий солнечный свет заливал всю классную комнату. Лица учеников казались сосредоточенными и серьезными.
— Сегодня я расскажу вам о Ниномии Сонтоку. Сидите тихо и слушайте внимательно, — торжественно начал Каидзима.
В классе воцарилась тишина. Даже Нисимура, которого Каидзима часто бранил за болтовню с соседом, сегодня внимательно смотрел в лицо учителю, изредка моргая умненькими глазками. Из окон до самых тутовых плантаций отчетливо разносился голос Каидзимы, с увлечением рассказывающего о Ниномии Сонтоку. Пятьдесят учеников, чинными рядами сидевшие за партами, затаив дыхание, слушали речь учителя.
— Знаете, как удалось Ниномии-сэнсэю спасти от разорения дом Хаттори? Совет сэнсэя заключался в одном лишь слове: “экономия”...
Ничто не мешало страстной речи Каидзимы, как вдруг его слуха коснулся еле слышный шепот в углу класса. Каидзима нахмурился. Даже сегодня, когда все наконец-то вели себя хорошо и так внимательно слушали, кто-то все-таки занимался пустой болтовней! Каидзима нарочито откашлялся и, бросив сердитый взгляд в тот угол, продолжал урок. На несколько минут еле слышный шепоток затих, но затем возобновился. Он действовал на нервы, словно зубная боль. Чувствуя нарастающее раздражение, Каидзима поспешно обернулся. В тот же миг шепот смолк. Поймать болтуна не удалось. Казалось, что шепот доносился из угла справа, где сидел Нумакура. Каидзима решил, что болтал именно он.
Будь это кто-нибудь другой, ну хотя бы шалун Нисимура, Каидзима без долгих раздумий отругал бы его. Но что-то мешало ему сделать замечание Нумакуре. Этот ребенок вызывал у Каидзимы чувство какой-то странной неловкости, отчитать его не поворачивался язык. Мальчик только недавно поступил в класс, и, может быть, поэтому Каидзима не успел еще ни разу поговорить с Нумакурой по душам. Все их общение сводилось к вопросам и ответам на уроках.
“Что ж, попробуем обойтись без выговора. Может быть, он сам замолчит”, — решил Каидзима, стараясь сохранить невозмутимый вид. Но шепот болтуна становился беззастенчиво громким, и наконец учитель заметил, как у него шевелятся губы.
— Кто там тараторит с самого начала урока?! Кто?! — Потеряв терпение, Каидзима сердито хлопнул тростниковым хлыстом по столу. — Нумакура! Это ты болтал весь урок?! Ты?!
— Нет, не я, — Нумакура невозмутимо поднялся с места и вдруг, оглядевшись по сторонам, сказал, указывая на соседа слева, мальчика по фамилии Нода: — Это он!
— Неправда! Я видел, что болтал ты. И не с Нодой, а с соседом справа, с Цураюки. Почему ты лжешь?! — Небывалое раздражение охватило Каидзиму, кровь бросилась ему в лицо. Нода, на которого Нумакура свалил свою вину, был тихий, послушный мальчик. Когда Нумакура указал на него пальцем, он испуганно заморгал и, как будто прося пощады, поднялся с места Не спуская робкого взгляда с Нумакуры, он наконец произнес дрожащим, но решительным голосом:
— Сэнсэй! Это не Нумакура! Разговаривал я!
Все ребята насмешливо уставились на Ноду. Нода был как раз из тех, кто редко болтал на уроках. Несомненно, он жертвовал собой ради Нумакуры, кичившегося своей властью. Это больше всего взбесило Каидзиму. Возможно, Нода боялся, что Нумакура станет издеваться над ним после уроков. Поступок Нумакуры отвратителен. Он заслуживает строгого наказания.
— Я спрашиваю Нумакуру. Остальные молчите! — Каидзима снова громко хлопнул хлыстом. — Нумакура! Почему ты лжешь? Да, лжешь! Я видел, как ты разговаривал. Признался бы честно, и я не стал бы тебя наказывать. Но ты лжешь, да еще хочешь свалить свою вину на другого! Это хуже всего! Этого нельзя так оставить, иначе из тебя не выйдет ничего путного!
Ничуть не оробев, Нумакура исподлобья пристально смотрел на Каидзиму. На лице его вдруг проступили черты типичного испорченного подростка, оно стало наглым и жестоким.
— Почему ты молчишь? Тебе непонятно, что я сказал? — Захлопнув лежавший на столе учебник по этике, Каидзима быстро подошел к парте Нумакуры. Он твердо решил довести все до конца, а в случае необходимости проучить лгуна хлыстом. Ученики притихли, затаив дыхание. В классе внезапно воцарилась напряженная, предгрозовая атмосфера, совсем непохожая на прежнюю.
— Что такое? Отчего ты молчишь, Нумакура? Я уже потратил на тебя столько слов, а ты все упорствуешь!
В тот самый момент, когда хлыст, изогнутый в руках Каидзимы, вот-вот должен был коснуться щек Нумакуры, тот, еще сильнее нахмурив густые брови, проговорил низким, хриплым и невыносимо нахальным голосом:
— Разговаривал Нода-сан. Я не лгу.
— Хорошо! Иди сюда! — С этими словами Каидзима крепко ухватил его за плечо, грубо поднимая с места. Тон учителя не сулил Нумакуре ничего хорошего.
— Подойди сюда! Стой возле этой кафедры, пока не раскаешься и не заслужишь прощения. Будешь упорствовать — простоишь до ночи!
— Сэнсэй! — подал голос Нода, снова поднявшись с места. Нумакура, скосив глаза, бросил на Ноду поспешный взгляд. — Правда, правда! Это не Нумакура-сан! Поставьте меня вместо него!
— Не надо, Нода. С тобой мы поговорим потом. — Каидзима продолжал тянуть к себе Нумакуру, но тут с места поднялся еще один ученик.
— Сэнсэй! — Это был озорник Нисимура. Сейчас на лице этого мальчика не было и следа обычного для него выражения непослушания. Его глаза излучали удивительную для двенадцатилетнего подростка важность, мужество и решимость вассала, отдающего жизнь за господина.
— Довольно! Я не собираюсь вас наказывать. Виноват Нумакура, он и будет наказан! Тебя еще никто не обвинял, поэтому не болтай лишнего! — вспыхнул от гнева Каидзима.
Он не мог понять, почему все стремятся выгородить Нумакуру. Неужели этот мальчишка до такой степени подавил и запугал их? Это возмутительно!
— Ну, живее! Вставай! Я велел тебе подойти! Почему ты не двигаешься?
— Сэнсэй! — встал с места еще один мальчик. — Если вы хотите наказать Нумакуру, накажите и меня.
К удивлению Каидзимы, это был староста класса, отличник Накамура.
— Это еще что такое?! — Растерявшись, Каидзима невольно расслабил пальцы, сжимавшие плечо Нумакуры.
— Сэнсэй! Поставьте и меня рядом с ним! — один за другим встали со своих мест несколько мальчиков. Вслед за ними почти все ученики, твердя в один голос: “И меня! И меня!”, собрались вокруг Каидзимы. В их поведении не чувствовалось злого умысла. Казалось, они не собирались ставить учителя в неловкое положение. Но все были исполнены решимости принести себя в жертву ради спасения Нумакуры.
—Ах так! Ну ладно! Тогда вставайте все! — Каидзима готов был кричать от досады.
Будь он молодым, неопытным учителем, так бы и случилось — до того были натянуты его нервы. Но опыт, приобретенный долгими годами, не позволил ему воспринимать этих мальчуганов как серьезных противников. И все-таки в глубине души он не мог не изумляться при виде странной власти этого мальчишки.
— Зачем вы наговариваете на себя? Ведь виноват один Нумакура! А вы все не правы, — в явном замешательстве произнес Каидзима. Однако наказывать Нумакуру не стал.
Этот случай, когда Каидзиме пришлось ограничиться выговором всему классу, часто всплывал в его памяти, заставляя глубоко задуматься.
Большинство его учеников были простодушными подростками. И хотя в этом возрасте дети обычно бунтуют против власти родителей и учителей, все они безоговорочно подчинялись Нумакуре, считая его своим повелителем. Не только Нисимура, который верховодил до прихода Нумакуры, но даже отличники Накамура и Судзуки, то ли из страха, то ли из чувства истинной преданности, готовы были, как это и случилось недавно, понести наказание вместо него.
Пусть Нумакура силен и смел. Все-таки он такой же сопливый мальчишка, как его сверстники. Почему же его слова находят дорогу к их сердцам гораздо быстрее, чем слова учителя?
За долгое время работы в школе Каидзиме приходилось сталкиваться с трудными, испорченными детьми. Но такого случая, как с Нумакурой, не встречалось еще ни разу. Каким образом этот мальчишка добился такой популярности у всего класса? Как удалось ему подчинить себе всех ребят? Ничего подобного еще никогда не бывало в многолетней практике Каидзимы.
Разумеется, нет ничего плохого в том, что Нумакура завоевал авторитет у ребят. Но если он и в самом деле так испорчен и жесток, как кажется, то может, пользуясь своим влиянием, исподтишка подстрекать класс, даже самых хороших мальчиков, на скверные поступки. Вот чего опасался Каидзима.
Но, к счастью, Кэйтаро, старший сын Каидзимы, учился в том же классе. Осторожно расспросив его, Каидзима убедился, что опасения напрасны.
— Нумакура неплохой мальчик, папа, — в ответ на расспросы отца неуверенно, словно опасаясь сказать лишнее, ответил Кэйтаро.
— Вот как? Но я и не собираюсь бранить его. Не бойся, расскажи мне всю правду. Как объяснить то, что произошло недавно, на уроке этики? Ведь Нумакура пытался свалить свою вину на Ноду!
И тогда Кэйтаро рассказал следующее: “Конечно, Нумакура поступил плохо, но он не хотел подвести товарища. Он решил обмануть учителя просто для того, чтобы испытать преданность своих “подчиненных”. В тот день Нумакура убедился, что все охотно принесут себя в жертву ради него, не побоятся даже учителя. Нода, который первым героически пытался принять вину на себя, а за ним Нисимура и Накамура, как самые преданные, заслужили за свой подвиг похвалу Нумакуры”.
Рассказ Кэйтаро звучал довольно правдоподобно. Но он не мог вспомнить, с каких пор Нумакура стал пользоваться такой властью. По-видимому, этот мальчик вел себя как храбрый, великодушный рыцарь, чем и заслужил уважение всего класса.
Нумакура не был первым силачом в классе. Напротив, во время борьбы сумо победу чаще одерживал Нисимура. Но, в отличие от Нисимуры, Нумакура не издевался над слабыми. Он не знал приемов сумо, зато в обыкновенной драке Нумакуре не было равных. Темперамент и достоинство — вот те качества, перед которыми пасовал любой противник. В первое время между ним и Нисимурой шла борьба за власть, но вскоре Нисимура был вынужден уступить. Больше того, Нисимура с радостью признал первенство Нумакуры. “Я стану вторым Тайко Хидэёси!” — говорил Нумакура. И в самом деле, ему были свойственны великодушие и храбрость. Даже те, кто сперва относились к нему враждебно, в конце концов стали выполнять его приказы. Даже отличники Накамура и Судзуки, с которыми не мог справиться бывший лидер Нисимура, стали самыми преданными вассалами Нумакуры.
Кэйтаро боялся Нумакуру и льстил ему. Но в глубине души он не переставал уважать Накамуру и Судзуки, хотя с появлением Нумакуры никто больше не восхищался их талантами. Теперь никто в классе и не помышлял о сопротивлении Нумакуре, все добровольно подчинились ему. Иногда, правда, его требования бывали довольно вздорными, но чаще он поступал справедливо. Он редко злоупотреблял властью, ему было достаточно утвердить свое господство. А тех, кто издевался над слабыми или подличал, он сурово наказывал. Поэтому такие слабые мальчики, как Арита, больше всего радовались установлению диктатуры.
После рассказа сына Каидзима еще больше заинтересовался Нумакурой. Если Кэйтаро не лжет, то Нумакура и правда неплохой мальчик. Этот необыкновенный вожак мальчишек достоин даже восхищения! Кто знает, может быть, этот сын простого ткача когда-нибудь станет выдающимся человеком...
Конечно, нельзя целиком предоставить класс его влиянию. Но мальчишки подчиняются ему добровольно, поэтому нельзя вмешиваться силой. Это вряд ли даст хорошие результаты. Нет, лучше похвалить Нумакуру. Он еще совсем ребенок, а уже ценит справедливость. Такой сильный и благородный характер достоин уважения. Пожалуй, его следует даже поддержать. Направив его темперамент в нужное русло, можно извлечь пользу для всего класса. С этими мыслями Каидзима однажды после уроков подозвал к себе Нумакуру.
— Я вызвал тебя не для того, чтобы ругать. Ты молодец! Не всякий взрослый может похвастаться таким сильным характером. Увлечь всех за собой порой бывает трудно даже учителю. А ты справился с этой задачей так хорошо, что мне даже неловко, — от души говорил добрый Каидзима.
Он учительствовал уже чуть ли не двадцать лет, но не мог так свободно управлять классом, как этот зеленый юнец. Да разве только он! Среди всех учителей школы вряд ли найдется человек, способный влиять на ребят так же, как этот предводитель сорванцов Нумакура.
“Подумать только, — рассуждал он про себя, — нас, школьных учителей, случай с Нумакурой должен кое-чему научить. Мы неспособны стать такими же, как они. У нас нет искреннего желания играть с ними. Вот поэтому мы и не пользуемся таким авторитетом, как Нумакура. Надо стараться, чтобы дети видели в тебе не строгого учителя, а друга, с которым интересно”.
— ...Поэтому я хочу, чтобы ты и впредь помогал ребятам сделаться настоящими людьми. Наказывай тех, кто поступает дурно, и поощряй тех, кто ведет себя хорошо. Это моя просьба. Обычно те, кто верховодит ребятами, мешают учителю, подбивая других на шалости. Ты не можешь себе представить, как бы ты помог мне, заботясь об общей пользе! Ну как, Нумакура? Согласен?
Удивленно и нерешительно улыбаясь, мальчик исподлобья смотрел на учителя. Казалось, наконец он понял, чего хотел от него Каидзима.
— Я понял, сэнсэй. Все будет сделано, как вы просите, — ответил он, просияв радостной улыбкой.
Да, у Каидзимы были основания гордиться. Все-таки он знает путь к сердцу ребенка. Такого парня, как Нумакура, искусно направил на стезю добродетели. А ведь ошибись Каидзима хоть немного, и с ним невозможно было бы справиться. Все-таки изрядный опыт работы в школе чего-нибудь да стоит! При мысли об этом Каидзима улыбнулся.
На следующее же утро Каидзима убедился, что результаты беседы с Нумакурой превзошли все ожидания. Это удвоило его тайную гордость самим собой. Атмосфера в классе неузнаваемо изменилась: во время уроков все вели себя безукоризненно. В классе царила тишина, ребята боялись кашлянуть. Каидзима как бы невзначай поглядывал на Нумакуру и заметил, что тот, достав из-за пазухи маленькую записную книжку, обводит взглядом классную комнату. Заметив ученика, нарушающего порядок, он тут же записывает его фамилию.
“И в самом деле...” — думал Каидзима, не в силах сдержать улыбку.
Постепенно дисциплина стала железной. На лицах учеников был отчетливо написан страх перед малейшей оплошностью.
— Ребята! Хотел бы я знать, почему в последнее время вы стали так хорошо себя вести? Уж больно вы тихи. Я очень доволен вами. Мало сказать доволен, почти испуган, — нарочито округлив глаза, выражал свое удивление Каидзима.
Ученики, в глубине души с нетерпением ожидавшие похвалы, радостно рассмеялись.
— Если и дальше так будет, я, пожалуй, начну гордиться. В последнее время даже другие учителя хвалят наш пятый класс: вы, мол, самые примерные в школе! Сам директор не нарадуется вами, ставит вас в пример и удивляется: “Отчего это они такие хорошие?” Вы уж не подведите меня, не ударьте в грязь лицом!
Дети снова дружно расхохотались. Один Нумакура, встретившись глазами с Каидзимой, едва заметно усмехнулся.
После рождения седьмого ребенка жена Каидзимы внезапно сильно сдала и все время полеживала, летом этого года у нее обнаружили туберкулез легких. В первое время жизнь в городе М. казалась легче, чем в Токио. Но новорожденный все время хворал, у жены пропало молоко. Хроническая астма старушки матери обострилась, с годами мать стала очень раздражительной. Жить как-то незаметно становилось все тяжелее, а болезнь жены поставила семью Каидзимы и вовсе в безвыходное положение.
В конце каждого месяца Каидзима падал духом. Теперь ему казалось, что в Токио, когда они были бедны, но здоровы, жилось все-таки лучше, чем теперь. В семье прибавилось детей, а цены все росли. Ежемесячные расходы на жизнь сравнялись со столичными. А тут еще плата за лечение жены! Когда Каидзима был молод, он мог хотя бы надеяться, что со временем будет зарабатывать больше. Теперь впереди не было никакой надежды.
— Выходит, ты ошибся, выбрав этот городишко! Помнишь, гадальщик предупреждал, что здесь все мы будем болеть? Говорила я: давайте поедем в другое место! А ты только смеялся, мол, суеверие. Ну, что? Так оно и вышло! — хныкала старуха мать.
Не зная, что отвечать, Каидзима горестно вздыхал. Жена делала вид, что не слышит этих разговоров, и молчала. Глаза ее были полны слез.
...Это случилось в конце июня. В школе было собрание сотрудников. Вернувшись домой лишь к вечеру, Каидзима услышал детский плач у постели жены, уже несколько дней лежавшей с высокой температурой.
“Опять ему за что-то влетело...” — едва переступив порог, огорчился Каидзима.
В последнее время обстановка в семье стала нервозной. Мать и жена все время бранили детей. А дети, раздраженные тем, что им не дают ни сэны на мелкие расходы, без конца дерзили родителям.
— Бабушка говорит с тобой, а ты не слушаешь! Ты что, решил, что мама больше не встанет, и хочешь стать вором? —услышал он голос жены, прерываемый слабым кашлем.
Обомлев от ужаса, Каидзима поспешно раздвинул фусума, за которыми лежала больная. Бабушка и мать вдвоем осаждали вопросами его первенца Кэйтаро, а тот упорно молчал.
— Кэйтаро! За что тебя ругают? Ведь я же просил тебя не огорчать маму, когда она так больна. Ты старший в семье! Как же ты не понимаешь?
Кэйтаро продолжал молчать, опустив голову, и время от времени, словно спохватившись, опять принимался плакать.
— Вот уже полмесяца, как он ведет себя очень странно. Уж не стал ли он и впрямь мошенником? — со слезами на глазах сказала бабушка, взглянув на Каидзиму.
После расспросов выяснилось, что у бабушки были серьезные причины для гнева. С начала месяца Кэйтаро стал приносить откуда-то разные вещи и сладости. А ведь деньги ему давали только на покупку самых необходимых школьных принадлежностей. На днях он купил несколько цветных карандашей. Удивившись, мать обратилась к нему с расспросами. Он ответил, что карандаши ему дал кто-то в школе. Позавчера, вернувшись домой под вечер, он чем-то усердно набивал рот, спрятавшись в углу коридора. Тихонько подкравшись к внуку, бабушка увидела, что карманы у него полны сладостей. Тем не менее в последнее время Кэйтаро, как ни странно, не клянчил денег на мелкие расходы, как прежде. Вскоре обнаружилось еще много подозрительного. Поэтому бабушка и мать решили при первом удобном случае провести тщательное расследование.
И вот случай представился: только что Кэйтаро принес домой великолепный веер, ценой никак не меньше пятидесяти сэн. А в ответ на расспросы опять сказал, что веер дал ему товарищ, когда спросили, где живет этот товарищ, как его фамилия и когда именно он подарил Кэйтаро эту вещь, тот только молчал, опустив голову. Добиться ответа было нелегко. Наконец он признался, что пещи не подарены, а куплены. Но откуда у него деньги на эти покупки, ни за что не хотел сказать, как его ни ругали.
— Откуда у человека, если он не вор, лишние деньги? Отвечай! А будешь молчать... — С этими словами бабушка, забыв о своих болезнях, в пылу гнева уже готова была избить Кэйтаро.
Каидзима чувствовал себя так, как будто его окатили ушатом холодной воды.
— Кэйтаро, почему ты не скажешь правду? Если украл, так прямо и скажи. Мне бы очень хотелось, чтобы ты имел все, что тебе нравится. Но сам видишь, в последнее время у нас в семье много больных, и у меня не хватает времени позаботиться о тебе. Я понимаю, тебе тоже тяжело. Но надо потерпеть. Мне не хочется верить, что ты плохой мальчик, воришка. Бывают случаи, когда соблазны сильнее нас и мы, сами того не желая, совершаем дурные поступки. На сей раз я прощу тебя, только скажи, пожалуйста, правду! Ну же, попроси прощения у бабушки и обещай, что никогда больше не будешь так себя вести. Кэйтаро, почему ты молчишь?!
— Но, папа... Я... я не брал чужих денег! — Кэйтаро снова заплакал.
— В таком случае, на какие деньги ты купил карандаши, сладости и этот веер? Я жду объяснения. В конце концов всякому терпению есть предел! Смотри, если будешь упрямиться, накажу! Ну, я жду!
Кэйтаро вдруг зарыдал. Губы его шевелились, он что-то часто, невнятно бормотал, но Каидзима не мог разобрать ни слова.
Наконец он услышал:
— Да деньги, только не настоящие. Фальшивые! — сквозь плач твердил Кэйтаро. Вынув из кармана самодельную ассигнацию, он вытирал мокрые от слез щеки.
Отец расправил ассигнацию у себя на коленях. На маленьком клочке бумаги было отпечатано: “100 иен”. Это была всего-навсего детская игрушка. Выяснилось, что в кармане у Кэйтаро имеется еще несколько таких ассигнаций. Среди них были “деньги” достоинством в пятьдесят, тысячу и даже в десять тысяч иен. Чем больше была сумма, тем крупнее шрифт и размеры банкноты. А на обратной стороне бумажки, в углу, была оттиснута личная печать: “Нумакура”.
— Печать Нумакуры? Что же, это он изготовляет деньги?
Поняв в чем дело, Каидзима с облегчением вздохнул. Но все-таки кое-что оставалось неясным.
— Да, да! — утвердительно кивая, продолжал громко рыдать Кэйтаро.
Наконец, потратив весь вечер на то, чтобы успокоить и подробно расспросить Кэйтаро, Каидзиме удалось выяснить происхождение этих ассигнаций. Вот, оказывается, к чему привела бесконтрольная власть Нумакуры! Выходит, что метод, которым Каидзима, понадеявшись на свой богатый опыт, думал удержать в руках вожака сорванцов, имел не только благотворные результаты. После похвал учителя Нумакура весьма воодушевился. Он завел поименный список всех учеников и каждый день ставил ребятам отметки по поведению, оценивая их слова и поступки по своим собственным и очень суровым меркам. Пользуясь той же властью, что и учитель, он точно так же заносил в тетрадь сведения об отсутствующих, прогульщиках, опоздавших и прочих нарушителях дисциплины. Мало того, требуя докладывать о причинах отсутствия в классе, он проверял, правду ли сказал ученик, посылая своих “тайных агентов”. “Разведывательная служба” сразу же уличала тех, кто опаздывал, заигравшись по пути в школу, и тех, кто прогуливал под предлогом болезни. Обманывать не удавалось никому.
Слушая рассказ Кэйтаро, Каидзима вспомнил: в последнее время совсем не было ни отсутствующих, ни опоздавших. Даже болезненный Хасимото, сын владельца посудной лавки, худенький мальчик с нездоровым лицом, посещал школу удивительно аккуратно. Все, казалось, стали прилежными.
“Вот и отлично!” — радовался тогда Каидзима...
“Агентами” назначено около десятка ребят. Обычно они рыщут вокруг домов лентяев, ведут за ними слежку, бдительно контролируют. Учреждено строгое положение о наказаниях: каждый ослушник, будь то староста или даже сам Нумакура, подвергается штрафу. Постепенно наказаний становится все больше, способы наказаний усложняются и число “агентов” растет. Теперь, кроме тайных “агентов”, появились различные должностные лица. Должность старосты, назначенного учителем, упразднена. Вместо старосты один озорник, обладающий здоровенными кулаками, исполнял роль надзирателя. Появились ответственные за журнал посещений, за спортплощадку, за игры, а также советники президента, судья, его заместитель, назначены ординарцы, обслуживающие сановников.
Президентом, само собой разумеется, стал Нумакура.
Среди “чиновников” самый высокий рангу Нисимуры — он вице-президент. Первых учеников, Накамуру и Судзуки, вначале все презирали за слишком нежный нрав, но постепенно они заслужили уважение Нумакуры и были назначены советниками.
Далее Нумакура учредил ордена. По его приказу советники придумали правдоподобные названия игрушечным оловянным орденам и раздавали их заслуженным подчиненным. Возникла еще одна должность: “ответственный за награды”.
Однажды вице-президент предложил назначить кого-нибудь министром финансов и начать выпуск денег. Предложение было благосклонно принято президентом
Министром финансов был немедленно назначен сын владельца магазина европейских вин Найто. В последнее время он безвыходно сидел у себя дома на втором этаже и вместе с двумя личными секретарями печатал бумажные деньги достоинством от пятидесяти до ста тысяч иен. Готовые банкноты приносят президенту, и тот ставит на них свою печать, после чего они вступают в силу.
Все получают от президента жалованье соответственно занимаемой должности. Месячное жалованье Нумакуры — пять миллионов иен, вице-президента — два миллиона, министров — миллион, ординарцев — десять тысяч.
Обладатели капитала стали активно пользоваться им, началась купля-продажа. Богатые, такие, как Нумакура, скупали у подчиненных все, что желали. В последнее время Нумакура часто конфисковывал дорогие игрушки у их обладателей. Сын директора Гидроэлектрокомпании Накамура вынужден был продать Нумакуре игрушечное кото за двести тысяч иен. Арита, которому отец недавно привез из Токио духовое ружье, получил приказ продать его за пятьсот тысяч и не смел возражать.
Сначала торговля шла потихоньку на школьной спортплощадке. Но постепенно дело встало на широкую ногу; ежедневно, как только кончались уроки, все собирались на лужайке в парке, или в зарослях густой, высокой травы за городом, или же в доме Ариты.
В конце концов Нумакура издал закон: те, кто получает от родителей карманные деньги, должны купить на них разные товары и доставить на “рынок”. Дошло до запрещения пользоваться какими-либо деньгами, кроме выпускаемых президентом. На настоящие деньги разрешалось покупать только предметы первой необходимости. Сначала все просто считали это игрой, но теперь единодушно восхваляют “мудрое правление Нумакуры”...
Выслушав Кэйтаро, Каидзима предложил следующее: товары, поступающие на “рынок”, очень разнообразны. Кэйтаро перечислил двадцать с лишним предметов. А именно: писчую бумагу, записные книжки, альбомы, художественные открытки, фотопленку, батат, европейские сладости, молоко, лимонад, всевозможные фрукты, детские журналы, сказки, акварельные краски, цветные карандаши, игрушки, дзори, гэта, веера, медали, кошельки, ножики, авторучки. Таким образом, в оборот включался обширный ассортимент, на “рынке” можно было найти все что угодно.
Как сын учителя, Кэйтаро пользовался особым покровительством Нумакуры и поэтому не испытывал нужды в деньгах. Возможно, Нумакура, зная о тяжелом положении семьи Каидзимы, по-рыцарски хотел выручить его сына. В кармане у Кэйтаро всегда имелось около миллиона иен, то есть он обладал капиталом наравне с “министрами”. По его словам, кроме цветных карандашей и сладостей, по поводу которых его допрашивала бабушка, он приобрел много разных вещей.
И все-таки Нумакура, уверенный во всех своих начинаниях, боялся, как бы учитель не узнал об этих деньгах.
Все договорились не вынимать деньги из кармана • при учителе, следить, чтобы не проговориться. Нарушитель этого уговора будет сурово наказан согласно “закону”. Как учительский сын, Кэйтаро все время находился под подозрением и поэтому очень нервничал. И вот сегодня вечером он проговорился, не стерпев, что его обвинили в воровстве. Он долго молчал, а потом плакал, потому что боится Нумакуру...
— Не из-за чего плакать! Как не стыдно! Пусть только посмеет мучить тебя — он у меня получит! Вот уж поистине нелепая игра! Не возражай! Завтра получите нагоняй! Не бойся, я не скажу, что ты проговорился...
Кэйтаро разревелся что было мочи:
— Все и так подозревают меня! Наверное, шпионы и сейчас подслушивают возле дома!
Каидзима некоторое время ошеломленно молчал. Завтра, вызвав Нумакуру, он сделает ему выговор. Но с какой стороны взяться за это дело? Какие меры принять? Он был так удивлен и возмущен услышанным, что не мог спокойно собраться с мыслями.
В конце осени у жены Каидзимы открылось кровохарканье, и она окончательно слегла. Казалось, она больше не встанет. С наступлением холодов у матери участились тяжелые приступы астмы. Очевидно, сухой горный воздух города М. оказался губительным для обеих женщин. Лежа рядом в проходной комнатушке, они попеременно захлебывались кашлем.
Все хозяйство легло теперь на плечи старшей девочки, первый год учившейся в школе второй ступени. Она вставала затемно, разводила огонь в очаге, ставила у изголовья больных столик с едой, одевала братьев и, наконец, наскоро вытерев потрескавшиеся, все в цыпках руки, бежала в школу. В полдень, в большую перемену, она снова прибегала домой и наскоро готовила обед. А после обеда надо было стирать и менять пеленки младенцу.
Не в силах смотреть на это, отец как мог помогал дочери: черпал воду из колодца, убирал комнаты, стряпал на кухне.
Казалось, несчастьям, свалившимся на семью, не будет конца. “Чего доброго, я и сам заразился туберкулезом, — часто ловил себя на мысли Каидзима. — И дети тоже. Ну и ладно, умрем все вместе”. В последнее время его тревожило, что Кэйтаро иногда потел по ночам и часто покашливал.
Бесконечные несчастья сделали Каидзиму раздражительным, на уроках он часто отчитывал учеников. Малейший пустяк выводил его из себя, нервы были напряжены до предела, кровь внезапно приливала к голове. Во время урока он не раз готов был, не помня себя, выбежать из класса.
В одну из таких минут он заметил, как кто-то из учеников вынул из кармана злополучную ассигнацию.
— Я уже порицал вас за это, а вы опять за свое! — с криком набросился он на ученика и вдруг почувствовал, как бешено застучало сердце, закружилась голова. Он едва не упал.
Ребята во главе с Нумакурой теперь дружно изводили его.
С Кэйтаро никто не дружил — очевидно, из-за отца. В последнее время никто не хотел с ним играть, и, вернувшись из школы, он целыми днями слонялся без дела по тесному дому.
...Это случилось в конце ноября, в воскресный полдень. Ребенок, лежавший на руках у исхудавшей жены Каидзимы, которая не расставалась с ним, несмотря на то что уже несколько дней у нее был жар, начал хныкать и, наконец, раскричался как резаный.
— Не надо плакать! Ну, ну, хороший мой, не плачь! Бай-бай, бай-бай! — усталый, бесцветный голос жены, как бы в забытьи повторявшей эти слова, постепенно совсем умолк. Слышался только пронзительный крик ребенка.
Каидзиме, сидевшему за письменным столом в соседней комнатушке, казалось, что от этого крика дрожат сёдзи, звенит в ушах. Стены комнаты плыли у него перед глазами, голова кружилась. Но он решил терпеть и не вставать из-за стола.
“Ну что ж, плачь, плачь... Придется ждать, пока сам не перестанешь!” — как сговорившись, думали, казалось, и отец, и мать, и бабка, махнув на все рукой.
Сегодня утром выяснилось, что в доме не осталось ни капли молока, которого должно было хватить еще на несколько дней. Но троих взрослых тяготило не только это. Во всем доме не осталось ни сэны, чтобы дожить до послезавтра — до дня получки. Все трое молчали, щадя друг друга, боясь даже обмолвиться об этом.
Как всегда в этих случаях, старшая девочка приготовила подслащенную воду и, сварив рисовую кашицу, попыталась накормить ребенка. Но тот почему-то не хотел принимать эту пищу и только кричал еще пронзительнее. Слушая этот крик, Каидзима чувствовал, что тоска сменяется у пего острым желанием взять младенца и уйти с ним куда глаза глядят.
Голова все кружилась, ему казалось, что пол уплывает у него из-под ног. Незаметно для себя он поднялся из-за стола и стал нервно ходить из конца в конец комнаты.
“Конечно, я уже сильно задолжал в лавке — ну и что из того?.. Сын хозяина — мой ученик. Если я попрошу дать мне молоко в долг, он, конечно, скажет: “Пожалуйста, заплатите в любое удобное для вас время!” Ничего позорного в такой просьбе нет. Я слишком деликатничаю, это никуда не годится!” — Беспрестанно твердя про себя эту внезапно пришедшую ему в голову мысль, он все кружил и кружил по комнате.
К вечеру Каидзима вышел из дома и направился к лавке виноторговца Найто. Один из продавцов магазина, стоявший у дверей, любезно поздоровался, и Каидзима, задержав шаг, с улыбкой ответил на приветствие. Позади кассы, на полке среди консервов и винных бутылок, он заметил несколько банок с молоком, но с безразличным видом прошел мимо и направился к дому.
— Уа-уа! — уже издали слышался плач ребенка. Каидзима, вздрогнув, повернул обратно, на этот раз сам не зная куда.
Ветер с гор, предвестник близкой зимы, со свистом гнал вдоль шоссе холодные потоки воздуха. В парке, раскинувшемся вдоль реки, в укромном уголке под дамбой несколько ребят играли в какую-то игру.
— Нет, нет, Найто-кун! Зачем хитришь? Так дело не пойдет! Осталось всего три бутылки. Заплатишь по сто иен — забирай.
— Дорого!
— Разве это дорого? Скажи, Нумакура-сан!
— Верно! Найто хитрит. По дешевке хочет купить — ничего у него не выйдет! Нечего торговаться. Покупаешь, так не торгуйся! — слышались детские голоса.
Каидзима остановился:
— Что вы там делаете?
Ребята хотели было разбежаться, но Каидзима стоял слишком близко и скрыться было невозможно.
“Раз попались, делать нечего! Пусть влетит!” — явственно читалось на лице Нумакуры.
— Ну что, Нумакура? Примете меня в свою компанию? Что продается на вашем рынке? Может быть, поделитесь с учителем деньгами и поиграем вместе?
Каидзима улыбался, но глаза были зловеще налиты кровью. Никогда раньше дети не видели таким своего учителя.
— Ну что, давайте играть? Не бойтесь! С сегодняшнего дня я тоже становлюсь вассалом Нумакуры!
Нумакура испуганно, с растерянным видом отступил на несколько шагов, но, быстро придя в себя, подошел к Каидзиме. Выждав паузу, он с важностью школьного вожака, покровительственным тоном произнес:
— Вы это серьезно, сэнсэй? Ну что ж, дадим учителю деньги. Скажем, миллион иен... — С этими словами он вынул из кошелька ассигнацию и протянул ее Каидзиме.
— Вот здорово! Учитель заодно с нами! — сказал один из ребят. Остальные весело захлопали в ладоши.
— Сэнсэй! Вам что-нибудь нужно? Все, что хотите! Табак, спички, сакэ, лимонад... — кричал кто-то из мальчиков, подражая зазывале в пристанционной лавке.
— Мне нужно только молоко. На вашем рынке есть молоко?
— Молоко? Это у нас в магазине. Завтра я принесу. Для вас уступлю за тысячу иен, — сказал сын виноторговца Найто.
— Хорошо, хорошо. Тысяча иен — это дешево. Завтра я опять приду сюда играть с вами, так что смотри не забудь!
“Ну вот, — сказал сам себе Каидзима, — теперь я смогу достать для ребенка молоко. Нет, что ни говори, у меня есть опыт обращения с детьми”.
На обратном пути, проходя мимо магазина Найто, Каидзима вдруг решительно вошел внутрь и попросил молока.
—Гм, и впрямь цена тысяча иен. Вот деньги, прошу! — Он протянул продавцу ту самую ассигнацию. В ту же секунду, словно очнувшись от кошмарного сна, он часто-часто заморгал. Лицо, его заливала краска.
“Какой ужас! Какой позор! Я сошел с ума, меня примут за сумасшедшего! Хорошо, что вовремя спохватился, придется выкручиваться!” — пронеслось у него в голове.
— Ну какие же это деньги? Просто захотелось пошутить! — рассмеявшись, сказал он, обращаясь к продавцу. — Но все ж возьмите на всякий случай, — продолжал он, — тридцатого числа я обязательно заплачу наличными!
1918
1 Цзилинъ — древний тотем, мифический единорог с туловищем оленя и хвостом буйвола, покрыт панцирем и чешуей, Символизирует “жэнь” (человеколюбие) — главную из пяти конфуцианских добродетелей и служит благим знамением рождения праведника.
Феникс — мифическая птица, в Древнем Китае считалась олицетворением благоденствия в стране и добродетели правителя. Считалось, будто эта пятицветная с разводами птица, похожая на петуха, водится на сказочной Горе Киноварной пещеры, изобилующей золотом и нефритом, откуда вытекает Киноварная река. Узор оперения на голове птицы напоминает иероглиф “дэ” (добродетель), на крыльях — “и” (справедливость), на спине — “ли” (благовоспитанность), на груди — “жэнь” (человеколюбие), на животе — “синь” (честность).
3 Эпиграф — песня блаженного Цзе-юя из страны Чу. В книге изречений древнекитайского мудреца и философа Конфуция (Кун-цзы, Кун-цю; VI—V вв. до н. э.) “Беседы и наставления” рассказано, как, услышав однажды эту песню у ворот своего дома, Конфуций хотел остановить Цзе-юя и поговорить с ним, но тот убежал,
4 Цзо Цзю-мин (V в. до н. э.) — ученый-конфуцианец из княжества Лу.
5 Мэн Кэ (390—305? гг. до н. э.) — древнекитайский философ Мэн-цзы, последователь Конфуция, уроженец княжества Лу.
6 Сыма Цянъ (145—86? гг. до н. э.) —выдающийся писатель и историограф ранней династии Хань (206—8 гг. до н. э.), автор знаменитых “Исторических записок”.
7 Цзяо — ритуальное жертвоприношение из фруктов, сладкого вина, мяса яков, быков, кабанов, баранов и т. д., подносимое на специальном алтаре правителем страны для Верховного Владыки Шанди, духа Великого Единого, для пяти небесных императоров (Синего на востоке, Красного на юге, Желтого в центре, Белого на западе и Черного на севере), для духов Неба и Земли.
8 “...достигли границ земли Лу, каждый с грустью обернулся на родную сторону...” — намек на луского сановника Цзи Хуань-цзы, на три дня забросившего государственные дела из-за развлечений, что и побудило Конфуция покинуть княжество Лу. Княжество Ци, опасаясь усиления соседа, специально прислало в подарок правителю Лу восемьдесят танцовщиц и сто двадцать четыре коня и тем отвлекло Цзи Хуань-цзы от политики. “Не имея власти (топора), невозможно повлиять на сановника”,— сокрушается Конфуций.
9 Ю (542—481 гг. до н. э.; полное имя — Чжун-ю; наст, имя. Цзы-лу, букв.: “Путь мудреца”) — ученик Конфуция.
10 Лао-цзы — прозвище древнекитайского философа Ли Даня (Лао Дань; VI—V вв. до н. э.), автора древнейшего даосского трактата “Дао дэ цзин”.
11 “Зовут его Кинь Лэй...” — Весь последующий отрывок является цитатой из знаменитого классического даосского трактата “Ле-цзы” (VI—IV вв. до н. э.).
12 Вэйский государь Лин-гун.— Время правления — 534—493 гг. до н. э.
13 Башня духов.— Башни как элемент дворцовой архитектуры первоначально выполняли оборонные и ритуальные функции, а впоследствии стали служить площадкой для астрологических наблюдений и любования пейзажем.
14 Радуга-дракон.— В дальневосточной мифологии радуга часто идентифицируется с небесным змеем или драконом, покровителем водной стихии.
15 Яо и Шунъ (III тыс. до н. э.) — мифические императоры, идеальные правители древности.
16 Гао Яо — придворный министр Яо и Шуня, мудрый судья.
17 Цзы Чань — современник Конфуция, первый министр княжества Чжэн, отличался справедливостью и человеколюбием.
18 Цунъ — мера длины в старом Китае; 3,2 см.
9 Юй (III тыс. до и. э.) — мифический император, в прошлом министр при дворе Яо и Шуня. Вырыв каналы, покончил с наводнениями, получил престол от Шуня и основал государство Ся.
20 Слова Ван Сунь-мая являются цитатой из “Родовых анналов Конфуция”, входящих в “Исторические записки” Сыма Цяня. Так описал Конфуция, разминувшегося с учениками в княжестве Чжэи, некий местный житель. Далее в описании следуют слова: “Однако он кажется усталым и отчаявшимся, как бродячий пес”.
21 “У этого человека губы полны, словно у буйвола...” — В описании внешности Конфуция использованы элементы традиционной портретной символики, сложившейся к I в. и. э. Когда-то это были признаки чудесного происхождения мифических персонажей и их родства с тотемными предками, но впоследствии они получили рационалистическое истолкование в метафорическом или физиогномическом смысле.
22 Чи — мера длины в старом Китае; 32 см.
23 Вэнъ-ван (XII в. до н. э.) — правитель страны Чжоу, олицетворение мудрости и милосердия.
24 Три правителя — Юй-ван, правитель страны Ся; Тан-ван, правитель страны Инь; У-ван, правитель страны Чжоу. Иногда вместе с У-ваном называют и другого правителя страны Чжоу, Вэнь-вана
25 Цзе и Чжоу — имена, ставшие нарицательными для правителей-тиранов, поплатившихся за свои пороки. Последний правитель страны Ся, жестокий властелин Цзе-ван (время правления — 1767—1718 гг. до п. э.) был в конце концов изгнан из страны иньским Тан-ваном. Чжоу-ван (время правления — 1154—1122 гг. до н. э.), последний правитель страны Инь, известный своим пристрастием к жестокой красавице Дань-цзи и бесчеловечным правлением, был убит чжоуским У-ваном.
26 Владыка мириад колесниц (букв.: “Десяти тысяч колесниц”) — правитель, имеющий в своем распоряжении огромную армию; в переносном значении — Сын Неба, император.
27 Шесть искусств.— В конфуцианстве — ритуал, музыка, стрельба из лука, управление колесницей, письмо и математика.
28 “...простерся ниц в направлении севера” — Дворец правителя располагался в северной части города, а трон — в северной части тронной залы.
29 Дань-цзи — любимая супруга иньского тирана Чжоу-вана, известная своим распутством и жестокостью. Впоследствии была убита У-ваном.
30 Бао-сы — любимая жена чжоуского Ю-вана. Для увеселения своей капризной супруги Ю-ван несколько раз зажигал сигнальные огни, заставляя свои войска собираться по тревоге, в минуту же настоящего нашествия никто не поверил огням, Ю-ван был убит, а Бао-сы взята в плен.
31 Три царя — В данном случае имеются в виду либо правители княжеств Ся, Инь и Чжоу, либо три мифических императора древности — Фу-си, Шэнь-пун и Хуан-ди.
32 Пять императоров — Шао-хао, Чжуань-сюй, Ку, Яо и Шунь. В различных источниках называются и другие имена.
33 “Греющая чаша”— В китайских старинных книгах упоминается “тонкая, словно древесный лист, чаша сапфирно-голубого цвета с узором спутанных нитей и надписью наверху: “Цзы нуань бэй” (букв.: “самогреющаяся чаша”). Вино, налитое в нее, якобы вскипало само собой.
34 “Я еще не видел человека...” — Это высказывание Конфуция встречается в “Беседах и наставлениях” дважды, что говорит об его значимости.
35 Кангакуся — ученый-китаевед в феодальной Японии.
36 Ниномия Сонтоку (1787—1856) — ученый-самоучка в области экономики сельского хозяйства, добившийся успеха в деле культивации непригодных или заброшенных земель и повышения урожайности сельскохозяйственной продукции. Его девизом были жестокая экономия и усердный труд.
Я прошел вдоль кирпичной ограды университета и уперся в здание школы. Ее двор был окружен забором из белого штакетника. Из пожухлой травы под темной кроной отцветшей сакуры слышалось стрекотание. Я чуть замедлил шаг, стал вслушиваться. Желая продлить себе пение цикад, я пошел вдоль забора, повернул направо, потом налево. За забором была насыпь, обсаженная апельсиновыми деревьями. Дошел до конца насыпи и тут уже заторопился, глаза заблестели: у прямоугольного основания насыпи переливались-танцевали разноцветные бумажные фонарики — настоящий праздник в какой-нибудь глухой деревне. Еще не дойдя до них, я понял, что дети ловят на насыпи цикад.
Фонариков было около двух десятков. Там были и красные, и зеленые, и желтые. Один был склеен из бумаги пяти цветов. Другой, маленький ярко-красный фонарик, был явно фабричной работы. Остальные же — простенькие, прямоугольные и прелестные — ребята явно смастерили сами. Для того, чтобы на этой никому не нужной насыпи собралось два десятка ребятишек с их чудесными фонариками, должно было случиться что-то чудесное.
Ну вот, например... Как-то вечером один мальчик услышал, как на насыпи поют цикады. Он купил в лавке красный фонарик и на следующий вечер стал искать их. На другой день к нему присоединился еще один. У него не было денег, чтобы купить фонарик. Поэтому он взял картонную коробочку, вырезал ножницами в стенках отверстия, вклеил тонкую бумагу. Потом укрепил на дне свечку, подвесил за веревку. Фонарик был готов.
И вот детей стало уже пятеро, потом — семеро. Теперь они догадались рисовать на бумаге цветные картинки. Потом наши художники сообразили, что в стенках коробки можно прорезать кружочки, треугольнички, листики и даже иероглифы своих имен, заклеивать оконца разноцветными бумажками, которые они окрашивали то в красный, то в зеленый, то еще в какой-нибудь цвет. Получалось красиво. И вот обладатели красных фабричных фонариков выкинули их на помойку, избавились от своих простецких самоделок и другие дети. Всем казалось, что вчерашний фонарик сегодня уже никуда не годится, и тогда коробка, бумага, кисточка, ножницы, ножичек и клей снова шли в дело — ведь нужно было соорудить ни на что не похожую вещь! Самый удивительный фонарик! Самый красивый! Вот с такими фонариками и собирались дети на свою охоту...
Так я представил себе историю этих детей на насыпи.
Я замер, наблюдая за детьми. Прямоугольные фонарики были изукрашены рисунками из старых книг. Но там были не только цветы, имена ребятишек тоже красовались на фонариках. Ёсихико, Аяко... Нет, это были особые фонарики, не то, что продаются в магазине. Поскольку их стенки были сделаны из картона, а отверстия — заклеены тонкой разрисованной бумагой, свечной свет пробивался только в эти окошки. Два десятка разноцветных пятен падали на землю. Дети сидели на корточках и прислушивались к цикадам, которые собрали их вместе.
“Вот цикада! Кому дать?” — вдруг закричал мальчик. Он стоял в отдалении от других детей и рыскал глазами в траве. “Дай, дай!” — сразу несколько ребятишек тут же бросились к мальчику и сгрудились вокруг него, напряженно вглядываясь в траву. Мальчик стал отпихивать протянутые к нему руки, обороняя тот участок травы, где сидела его цикада. Левой рукой он поднял фонарик над головой и снова закричал — тем ребятам, которые еще не услышали его: “Цикада, цикада! Кому дать?”
Подбежало еще несколько ребятишек. У них-то никакой цикады не было.
“Цикада, цикада! Кому дать?”
Детей стало еще больше.
“Дай мне! Дай мне!” — закричала девочка, приблизившаяся к счастливцу со спины. Мальчишка слегка повернул голову в ее сторону, переложил фонаре в левую руку и с готовностью полез правой в траву.
— Вот!
— Ну дай, дай, пожалуйста!
Тут мальчик поднялся во весь рост и с победоносным видом протянул сжатый кулак. Девочка накинула веревку от фонаря на левое запястье и обеими ладошками обхватила его кулак. Мальчик медленно разжал ладонь. Девочка ухватила насекомое большим и указательным пальцами.
— Ух ты!? Какая же это цикада! Это же настоящий сверчок! — Глаза девочки засверкали при виде этой коричневой малости.
“Сверчок, сверчок!” — с завистью и разом закричали дети. “Настоящий сверчок!”
Девочка бросила быстрый взгляд своих умненьких глазок на своего благодетеля, отцепила с пояса коробочку и положила туда сверчка. “Да, настоящий сверчок”, — пробурчал мальчик. Он осветил лицо девочки чудесным цветным фонариком — она с упоением разглядывала сверчка в коробочке, которую поднесла к самым глазам.
Мальчик пристально смотрел на девочку. Счастливая улыбка выдала его. Я же, наблюдавший всю сцену от начала до конца, только теперь понял его замысел и подивился собственной недогадливости. И тут мне пришлось удивиться еще раз. Вы только посмотрите! Ни мальчик, ни девочка, ни глазевшие на них ребята ничего не замечали. А ведь на груди у девочки бледно-зеленым светом было четко выведено — Фудзио. Фонарь, который поднес мальчик к самой коробочке, находился совсем близко от белого платья девочки, и тень от прорезанных в картоне иероглифов его имени — Фудзио — ясно зеленела на ее груди. Фонарь девочки болтался у нее на левом запястье. Красноватое пятно плясало у мальчика на животе, иероглифы подрагивали, но при желании можно было прочесть и имя девочки. Ее звали Киёко. Ни Фудзио, ни Киёко не видели этой зелено-красной игры света. Впрочем, была ли это игра?
Допустим даже, что эти дети навсегда запомнят, что Фудзио подарил Киёко сверчка. Но ни в каком сне Фудзио не увидит зеленые иероглифы своего имени на груди Киёко, а красные иероглифы “Киёко” — на своем животе; Киёко же не увидит на своей груди зеленых иероглифов “Фудзио”, красных иероглифов своего имени на одежде мальчика...
Заклинаю тебя, мальчик: когда возмужаешь, скажи: “А вот цикада!” и подари Киёко сверчка. И пусть девочка скажет: “Неужели!” И ты, Фудзио, увидишь ее радость, и вы улыбнетесь. И пусть ты снова скажешь: “А вот сверчок!” и подаришь ей цикаду. И Киёко разочарованно скажет: “Неужели?” и вы снова улыбнетесь.
И еще. Хотя ты, Фудзио, достаточно сообразителен, чтобы копаться в листве поодаль от других, сверчка тебе не найти. Но ты можешь найти себе девочку-цикаду и думать, что она — настоящий сверчок. Но только в конце концов сердце твое заволокут тучи и в один из дней тебе станет казаться, что даже настоящий сверчок — это всего лишь цикада. Я же с сожалением подумаю, что ты не знаешь о том чудном зеленоватом сиянии своего фонарика, о том спасительном пятнышке света, затаившемся на груди у Киёко.
1924
Одна девушка решила пойти к парикмахерше. Дело было в глухой горной деревне.
Девушка вошла в дом парикмахерши. Ее удивлению не было конца — деревенские барышни уже собрались там все до единой.
Дело в том, что в тот вечер, когда все они решили подновить свои неказистые пучки, рота солдат остановилась в деревне на постой: в связи с учениями каждый дом стал ночным прибежищем для воинов. И получилось, что в каждой семье были гости. А о гостях в этой деревне никто и слыхом раньше не слыхивал. Вот все девушки в деревне и решили разом привести себя в порядок.
Однако между девушками и солдатами ничего интересного не произошло — ведь на следующее утро рота исчезла за перевалом. Что же до смертельно уставшей парикмахерши, то она решила, что имеет право на четырехдневный отпуск. Придя после такой работенки в превосходное расположение духа, в то же самое утро, когда рота покинула деревню, она уселась в тряскую телегу и отправилась к своему дружку по той же самой горной дороге, по которой ушли солдаты. Когда она добралась до своей знакомой парикмахерши в соседней деревне, что была чуть побольше ее собственной, первое, что она услышала, было: “Вот уж радость! Как ты вовремя! Поможешь?”
И здесь тоже деревенские красавицы все до единой осадили цирюльню. До самого вечера наша парикмахерша потела над незатейливыми пучками, а потом отправилась к своему дружку на небольшой серебряный рудник неподалеку. Оглядывая работавших там мужчин, она сказала: “Будь моя воля, я бы путешествовала вслед за солдатами. Вот уж разбогатела бы!” Ее дружок отвечал: “Да ты в своем уме? Вот так бы и пристала к ним? К этим молокососам в желтых мундирах? Да ты рехнулась!” И от души врезал ей. Усталая женщина поглядела на него. В ее взоре была злоба и затаенная нежность.
В деревенских сумерках зазвучал чистый и напоенный солдатской силой звук горна. Это рота спускалась с перевала.
1924
“Дорогая! Я вынужден прервать обещанное молчание и написать тебе письмо. Всего лишь одно.
Дело в том, что я больше не в состоянии содержать канареек, которых ты подарила мне в прошлом году. Все это время за ними присматривала моя жена. Мне же оставалось только наблюдать, как она это делает. Я наблюдал и вспоминал тебя...
Помнишь, ты говорила: у тебя есть жена, а у меня муж — так что давай расстанемся. А вот если бы ты не был женат, вот тогда бы... Ну, и так далее. И подарила мне на память двух канареек. Мол, птички эти — супруги. Вот поймал птицелов одного самца и одну самку, да и посадил их в одну клетку. А птички эти никогда и не думали, что вместе окажутся. Говорила: смотри на них и меня вспоминай. Хоть это так странно — птичек дарить, но пусть в них живет память о нас с тобой. Конечно, они когда-нибудь умрут. Вот так же пускай и наша память умрет, когда тому придет срок. Вот как ты говорила...
А теперь я вижу, что канарейки скоро умрут. Потому что умер человек, который за ними ухаживал. Ты ведь знаешь — я нищий и безответственный художник. С прихотливыми птичками мне не справиться. Скажу еще яснее: умерла жена, и теперь канарейкам тоже суждено умереть. Вот и получается, дорогая моя, что память о тебе сберегала моя жена.
У меня была мысль отпустить канареек на волю. Но только после смерти жены они тоже как-то ослабели. К тому же они не знают, что такое небо. Да и в ближайшем лесу канареек не водится, прибиться не к кому. А если почему-то им придется разлучиться, они погибнут поодиночке. Хоть ты и говорила, что вот поймал птицелов одного самца и одну самку, да и посадил их в одну клетку...
В магазин их продать? Мне это не нравится. Ведь это твой подарок. Вернуть их тебе? Тоже нехорошо. Их кормила жена, а ты, может, про них и позабыла совсем. В тягость они тебе будут.
Повторю еще раз. Птички живы потому, что была жива жена. Хоть канарейки — это память о тебе. Поэтому, любимая, я и хочу, чтобы они последовали вслед за женой. Дело ведь не только в памяти. Почему мы имели возможность полюбить друг друга? Потому что у меня была жена. Именно она избавляла меня от каждодневных тягот быта, и я мог думать о себе. В противном случае при встрече с тобой мне пришлось бы отвести глаза.
Так что, любимая, обращаюсь к тебе с просьбой. Можно ли мне убить этих птичек и похоронить в одной могиле с женой?”
1924
Некий безобразный, извините уж за это слово, лицом мужчина (между прочим, именно уродливость сделала его поэтом) рассказывал мне.
“Фотографий я не люблю и сам стараюсь в кадр не попадать. Вот только лет пять назад пришлось согласиться — на собственной помолвке. Эта девушка дорога мне по-настоящему. Потому что второй такой у меня уже не будет до смерти. А сейчас — только фотографии от нее и остались. Приятно, конечно, вспомнить...
В прошлом году в одном журнале захотели поместить мой портрет. Я взял ту фотографию, где мы втроем — с невестой и ее сестрой, себя отрезал, вложил в конверт, отослал. А на днях газетчик пришел — дай, мол, твою фотографию. Я немного поколебался, но отрезал ему половинку той, где мы вдвоем с невестой стоим. Сказал ему, чтобы непременно вернул, но, похоже, не дождусь. Ну да ладно.
Ладно-то ладно, только смотреть на ту половинку, где она одна осталась, было мне странно. Она это или не она? Должен сказать, что красива она была очень. Как-никак семнадцать лет, влюблена. Но вот беру я ту половинку, где она одна осталась, смотрю и не могу поверить — что за чудище? А ведь именно на этой фотографии, где мы с ней вдвоем, она мне такой красавицей казалась. Фу... Будто из счастливого сна в кошмар провалился. Будто было сокровище — и вот нет его”.
Голос поэта дрогнул.
“И вот теперь думаю: увидит она меня в газете, то же самое скажет. Вот, мол, несчастная, какого урода я тогда полюбила. А раз скажет — это уже конец.
А вот если бы она увидала в газете ту самую фотографию, где мы с ней вдвоем, может, тогда она ко мне прилетела бы на крыльях любви. Ведь тогда она поняла бы...”
1924
Пятеро бабок в экипаже дремали; одновременно они вели разговор о том, какой богатый урожай мандаринов выдался этой зимой. Кобыла весело бежала, подергивая хвостом — будто хотела догнать чайку в небе.
Возница Кандзо очень любил лошадей. Кроме того, во всем городке только он один владел восьмиместным экипажем. Кроме того, строй его души был таков, что экипаж его был всегда украшен лучше других. Когда дорога шла в гору, он проворно соскакивал на землю, чтобы лошади было полегче. Ему очень нравилось вот так проворно соскакивать и снова садиться на облучок. Кроме того, по тому, как тянула лошадь, он, даже сидя на своем облучке, мог мгновенно определить, что к экипажу прицепились детишки, и тогда он проворно спрыгивал на землю, и на их головы обрушивались его кулаки. А потому для детей экипаж Кандзо был самым желанным и самым страшным.
Но сегодня Кандзо отчего-то не удавалось никого поймать. Ему не удалось схватить ни одной из этих маленьких обезьянок на месте преступления. А ведь как хорошо у него всегда получалось: словно кошка соскакивает он с облучка, обегает экипаж и на головы ничего не подозревающих ребятишек обрушиваются его кулаки. Кандзо гордился своим проворством.
“Вот я тебе!”
Кандзо пришлось уже в третий раз спрыгнуть с облучка. Девочка лет двенадцати-тринадцати шла по дороге позади экипажа. Щеки ее горели от возбуждения. Плечи ходуном ходят, дышит тяжело, глаза горят. Одета не по-нашему, а в платье персикового цвета. Но носки спадают. И при этом — без туфель. Кандзо глядел на нее с подозрением. Она же шла, повернув голову в сторону моря, пока не поравнялась с экипажем.
“Ну и дела!” — Кандзо прищелкнул языком и взобрался на облучок. Кандзо сдерживал себя, поскольку прикинул, что эта шикарная и красивая девочка приехала отдыхать на приморскую виллу. Но он был вне себя, поскольку уже в третий раз ему не удалось поймать ее. Ведь девчонка проехала на задке его экипажа уже пару километров! И Кандзо от досады подхлестнул свою любимую кобылу, чтобы она бежала попроворнее.
Экипаж въехал в небольшую деревеньку. Кандзо громко затрубил в рожок и продолжал путь еще быстрее. Он оглянулся. Девочка бежала — выпятила грудь, волосы разметались по плечам. Один носок она теперь держала в руке. Через секунду она прицепилась к экипажу. Кандзо посмотрел через заднее стекло салона и прямо-таки ощутил, как съежилось там тело девчонки. Но когда он спустился на землю уже в четвертый раз, девочка преспокойненько шла вслед.
— Эй ты, куда тебе?
Девочка потупилась и промолчала.
— Ты что, прям до порта у меня ехать хочешь? Девочка молчала.
— До порта, спрашиваю? Девочка кивнула.
— Ты только на ноги свои погляди! На ноги! До крови уже сбила. Ну ты и отчаянная!
Кандзо нахмурился.
— Давай-ка садись. В салон садись. А не то лошади тяжело. Прошу тебя, залазь внутрь. Не то все меня за дурака держать станут.
Кандзо открыл дверцу. Залез на облучок и через какое-то время оглянулся — девочка понуро сидела в салоне, уставившись в пол, весь ее задор куда-то пропал, она даже не пыталась выдернуть подол платья, зажатого дверцей.
Однако уже после того, как они доехали до порта, на обратном пути Кандзо снова увидел, как она тащится за экипажем. Он снова открыл дверцу.
— Дяденька, мне в салоне не нравится. Я не хочу там ехать.
— Ты только на ноги свои погляди. На ноги. У тебя весь носок в крови. Ну ты и отчаянная!
Преодолев длинный подъем, экипаж приблизился к пункту отправки.
— Дяденька, можно я здесь сойду?
Кандзо посмотрел на обочину и на пожухлой траве увидел пару белых туфелек.
— Ты что, и зимой в белых ботинках ходишь?
— Да нет, просто я сюда летом попала.
Обула туфельки и ушла-улетела, словно белая цапля, в свой исправительный дом на горе.
1926
“Проходите. Видите, что с ней сталось? А как она хотела еще раз увидеть вас!”
Теща торопливо провела его в комнату. Люди, находившиеся у постели его покойной жены, разом обернулись к нему.
“Посмотрите на нее”, — теща стала стаскивать белое покрывало с лица покойной.
Неожиданно для самого себя он произнес: “Подождите. Можно я попрощаюсь с ней один? Можно я останусь с ней наедине?”
Ее родители и братья с сестрами восприняли его просьбу с пониманием. Они тихонько покинули комнату и закрыли дверь.
Он снял покрывало.
Лицо покойной выражало предсмертную муку. Щеки запали, из полуоткрытого рта торчали зубы. Они были какого-то мертвенного цвета. Жизнь ушла из ее век, зрачки как бы прилипли к ним. На лбу застыло смертельное страдание.
Какое-то время он сидел неподвижно, глядя на это ужасное лицо сверху вниз. Потом вытянул дрожащие руки и попытался сомкнуть ее губы. Но как только он отнял руки, насильно закрытые челюсти снова развалились. Он снова попытался сомкнуть их. Никакого толку. Он проделывал эту операцию множество раз. Единственным результатом было то, что жесткие складки вокруг рта несколько разгладились. Он ощутил, как на кончиках пальцев собирается страсть. Он гладил ее лоб — пытался стереть с лица смертельное напряжение. Ладони стали теплыми.
Теперь он снова сидел без движения и смотрел на изменившееся лицо.
Вошли мать жены и ее младшая сестра. “Вы, должно быть, устали в поезде, поешьте чего-нибудь, а потом отдохните... Что это?”
Мать вдруг заплакала. “Человеческая душа — это такая страшная загадка. Моя дочь не могла умереть полностью — до тех пор, пока вы не вернетесь. Как странно! Вы только разок посмотрели на нее — и теперь ее лицо стало таким спокойным. Все стало хорошо. Теперь ей стало хорошо”.
Сестра жены посмотрела в его полубезумные зрачки своими чистыми глазами неземной красоты. И зарыдала.
1925
Он выписался из больницы, когда цвели павлонии.
Дверь на веранду второго этажа кофейни была открыта. Возле нее стоял бой в новехонькой белой униформе.
Левую руку, лежавшую на столике веранды, приятно холодил мрамор. Правой он подпер щеку. Локтем оперся о балюстраду. Его глаза жадно впитывали в себя прохожих. Те бодро шествовали по мостовой в энергичном свете уличных фонарей. Веранда была расположена низко. Казалось, возьми трость — и сможешь стукнуть прохожего по голове.
— В городе и в деревне все разное, даже лето по-другому чувствуется. Ты так не думаешь? Крестьянин вряд ли ощутит наступление лета только по тому, как изменилось уличное освещение. В деревне трава и деревья все время меняются. А вот здесь, в городе, только человек меняет цвет своей одежды. Посмотри, вон сколько людей идет — и все в летнем. Так вот они создают лето.
— Антропогенное лето. Неплохо.
Так он беседовал с женой и вспоминал запах павлонии, проникавший в палату. Он закрыл глаза и тут же погрузился в мир, где были одни ноги. Клетки его мозга превратились в каких-то странных насекомых в форме ног, насекомых, которые ползали по его миру.
Конфузливо смеющиеся женские ноги, переступающие через какой-то предмет. Предсмертные ноги, испуганные и как будто одеревеневшие. Ноги лошади, растущие из худой промежности. Напружиненные ноги, в которых затаилась страшная сила — тупые и толстые, сработанные словно из жира освежеванного кита. Вытянутые ночные ноги нищего калеки. Скрюченные ноги младенца, только что вступившие на путь, начинающийся между ног матери. Усталые, как сама жизнь, ноги служащего, бредущие домой после получки. Ноги, переходящие вброд реку и омытые от ступней до бедер чистой водой. Решительные, как отутюженная складка на тонких брюках, ноги, ищущие любви. Недоуменные ноги девочки: еще вчера они косолапили своими повернутыми друг к другу ступнями, а теперь они хотят, чтобы твое лицо улыбалось им с нежностью. Ноги, по ляжкам которых бьет тяжелый кошелек в кармане. Злобно смеются ноги бывалой женщины, а на лице — приветливая улыбка. Ноги дома — босые и покрытые застывшим потом. Соблазнительные ножки актриски — вчера они принадлежали преступнице, а сегодня — праведнице. Ноги певца на высоких каблуках поют о брошенной ими женщине. Ноги, полагающие, что грусть — тяжела, а радость — легка. Ноги спортсмена, ноги поэта, ноги ростовщика, ноги аристократки, ноги пловчихи, ноги студента. Ноги, ноги, ноги...
И вот, наконец, ноги его жены.
На переломе от зимы к весне его мучили боли в коленях. Правую ногу пришлось ампутировать. Вот почему и преследовали его на больничной койке эти видения. Вот почему и полюбил он эту кофейню, откуда он мог обозревать оживленную улицу. Веранда служила для него подобием подзорной трубы. С жадностью наблюдал он мостовую, по которой, сменяя друг друга, шествовали здоровые пары ног. Их мерная поступь завораживала его.
“Я впервые понял, что это значит — жить без ноги. Как хорошо в начале лета... Я так хочу выписаться из больницы и попасть в наше кафе именно в это время”, — говорил он жене, глядя на белые цветы магнолии. “Сама подумай: лучшее время для ног — это начало лета. Именно тогда поступь городского человека — самая уверенная и мягкая. Нужно бы мне выписаться до того, как отцветет магнолия”.
Сидя на веранде, он оглядывал всякого прохожего с любовной нежностью.
— И ветерок такой чудесный — будто первый раз в жизни его ощущаю.
— Сейчас как раз лето и начинается. Никто больше не надевает теплого белья, все вчерашнее — уже в кладовке.
— Это не так важно. Главное — это ноги, походка.
— Ну что ж, хочешь, я спущусь вниз и пройдусь перед тобой?
— Нет, это не то. Ты же сама сказала, когда мне отрезали ногу, что теперь из двух человек у нас получился один, но с тремя ногами.
— Ты говоришь, что начало лета — самое лучшее время. Теперь ты доволен?
— Помолчи лучше. А то не слышно шагов на улице.
Он напряг слуг — пытался втянуть в себя драгоценные звуки шагов ночного города. Закрыл глаза. И тут же звуки шагов проникли, пролились в него — словно капли дождя упали в озеро. Его уставшее лицо разгладилось, просветлело, обрадовалось.
Но вскоре радость исчезла. Потом его лицо как-то позеленело, и он открыл глаза больным человеком
— Ты не понимаешь. Все люди — калеки. По шагам слышно, что у каждого чего-то не хватает.
— Да, может быть. Может, и так. Наверное, оттого, что сердце у нас только с одной стороны.
— Звуки шагов такие болезненные не только из-за ног. Если прислушаться, поймешь — это тяжесть на душе. Тело клонится к земле и горюет, потому что обещает похороны души.
— Да, наверное, ты прав. Не только в ногах дело, здесь есть что-то еще. Как на это дело взглянуть... В общем, ты, как всегда, говоришь о нервах.
— Да послушай же! Все эти уличные шаги — медицинский диагноз. Все инвалиды — вроде меня. У меня отрезали ногу, я вернулся, чтобы насладиться звуками шагов здоровых ног, я ничуть не желал обнаружить у людей какие-то там болезни. Я совсем не хотел впасть в депрессию. Нужно во что бы то ни стало избавиться от нее. В деревню, что ли, поехать? Может, хоть там души и тела здоровы. Может, хоть там мне удастся услышать шаги пары здоровых ног.
— Ерунду какую-то говоришь. Иди лучше в зоопарк — там у каждого по две пары.
— Что ж, ты права. Лапы у зверей и крылья у птиц — это действительно здорово, звуки природы — прекрасны.
— Да я же пошутила!
— Как только человек встал на ноги, болезни души стали одолевать его. Вот поэтому-то и звук людских шагов так нехорош.
У него было лицо человека, душа которого лишилась ноги и подпоры. Жена помогла ему сесть в машину. Шуршание шин подхватило калеку, больная душа жены отозвалась в нем Придорожные фонари раскачивались, словно яркие цветы наступающего лета.
1925
Пятнадцатилетняя Ёко вернулась домой. Лицо ее было белым.
— У меня болит голова. Я видела ужасную вещь. Паренек с завода, который делал бутыли для разлива сакэ, вдруг захаркал кровью, потерял сознание, упал. Ожоги были ужасны. И Ёко видела, как это было.
Жених Ёко тоже знал про стекольный завод. Работа там была горячая — год напролет окна открыты. Пара-тройка прохожих почти всегда глазела в них. За дорогой — стоячая моча вонючей реки с масляными разводами.
В самом страшном цеху, которому совсем не доставалось солнечного света, рабочие размахивали огненными шарами на длинных палках. Их майки и лица лоснились от пота и грязи. Огненные шары на палках вытягивались в бутылки. Их опускали в воду. Потом поднимали. Потом с хрустом отламывали. Спины мальчишек скрючены — как у чертей. Они хватали шары щипцами и бегом бежали к последней печи... Через десять минут от этих летающих огненных шаров и хруста стекла голова у зеваки шла кругом, глаза стекленели.
Когда Ёко смотрела в окно, тащивший бутыль подросток вдруг страшно закашлялся, захаркал кровью, зажал ладонями рот, свалился на пол. В этот момент огненный шар упал к нему на плечо. Мальчик открыл окровавленный рот и страшно закричал. Хотел вскочить, но только закружился на месте и снова упал.
— Куда ж ты смотришь, кретин!
Его облили водой, которая показалась ему кипятком. Он потерял сознание.
— У этого мальчика вряд ли есть деньги на лечение. Но мне обязательно следует его навестить.
Жених Ёко сказал: “На заводе немало людей, кого стоило бы пожалеть. Но если тебе так хочется — иди”.
— Спасибо, мне действительно так хочется.
Через двадцать дней паренек пришел к Ёко поблагодарить ее — ведь она навестила его и дала денег. Прислуге он сказал, что хочет видеть “барышню”, и она вышла к нему. Паренек переминался с ноги на ногу. Увидев Ёко, он вжался в стену и опустил глаза.
— Ну как, вы уже изволили выздороветь?
— Чего-чего?
Его бледное лицо выразило предельное удивление вопросом, поставленным с такой вежливостью. Ёко чуть не заплакала.
— Я хочу спросить — ожог уже прошел?
— Ну, — утвердительно хмыкнул он и с готовностью стал расстегивать пуговицы.
— Нет же, нет, я совсем другое имела в виду...
Ёко вбежала в дом. Жених протянул горсть мелочи. “Дай ему”.
— Не хочу, не хочу больше разговаривать с ним! Пускай служанка отнесет.
Прошло десять лет.
Муж Ёко читал в литературном журнале рассказ “Стекло”. Действие происходило в их городе. Стоячая вода с масляными разводами. Огненные шары в аду. Харканье кровью. Ожог. Сострадательная барышня.
— Ёко, послушай-ка!
— В чем дело?
— Помнишь, когда тебе было лет пятнадцать, ты увидела на фабрике паренька, который свалился в обморок? Ты ему еще денег дала?
— Да, помню.
— Так вот, он писателем стал и написал про это.
— Неужели? Дай взглянуть.
Ёко вырвала у мужа журнал. Он украдкой наблюдал за ней, и по мере того, как она перелистывала страницы, все больше раскаивался в том, что дал ей рассказ.
Автор писал, что после несчастного случая паренек поступил в мастерскую, где делали цветочные вазы. Поскольку он проявил замечательные художественные способности, ему больше не приходилось мучить свое больное тело в горячем цеху. А потом он послал лучшую из своих ваз той самой барышне. Дальше было сказано приблизительно следующее. “За последний год я сделал столько ваз. И все — ради нее. Что же заставило меня ощутить свою классовую принадлежность? Тяжелый труд?
Любовь к этой буржуйке? Лучше бы я тогда изошел кровью и подох. Милость заклятого врага! Какое унижение! Давным-давно враг пощадил дочь самурая после того, как захватил их замок. Но за это дочери пришлось стать наложницей человека, который убил ее отца у нее на глазах. Милость первая: эта девушка спасла мне жизнь. Милость вторая: она дала мне возможность найти другую работу. Только для какого же класса делаю я теперь эти вазы? Я стал наложницей своего врага. Я знаю, почему она пожалела меня. Я знаю, почему она помиловала меня. Мне не стать львом, не избавиться от тех чувств, которые одолевали меня тогда. Может, я хотел бы поджечь ее дом. Но тут я слышу, как с отвратительным треском лопается чудесная ваза в ее комнате... Вижу, как сгорает ее красота... И хоть я вроде бы стою на передовой линии классовой борьбы, а выходит, что я просто кусок стекла, стеклянный шарик... Есть ли среди моих товарищей хоть один, кто не тащит на себе этот стеклянный груз? Пусть враг разобьет стекло! Если я погибну под его осколками — делать нечего. Но если нет, если почувствую, что сбросил бремя — вот тогда затанцую и снова брошусь в бой!”
Ёко отложила журнал в сторону. Вид у нее был отсутствующий. “Интересно, куда та ваза подевалась?”
Он никогда не видел, чтобы его жена выглядела такой покорной.
“Какой наивной я была тогда!”
Муж покраснел. “Это так. Но только нужно твердо отдавать себе отчет в том, что если ты борешься с другим классом, или встаешь на его сторону и борешься со своим, тебе как личности приходит конец!”
Происходило странное. Девушка в рассказе была так красива и обжигающе свежа. Муж никогда не думал, что его жена может быть такой.
А этот горбатый, бледный уродец — откуда вдруг в нем такая адская сила?
1925
Хурма в этом году уродилась на славу. Осень в горах была прекрасна.
Портовый город на южной оконечности полуострова. Водитель автобуса — фиолетовый ворот желтого кителя — спустился из дешевого буфета на втором этаже зала ожидания к большому красному автобусу с фиолетовым флажком на радиаторе.
Держа в руках кулек со сладостями, мать девочки поднялась навстречу водителю. Уставившись в его аккуратно зашнурованные ботинки, она сказала: “Хорошо, что в вашу смену попали. Раз вы ее повезете, значит моей дочке счастье улыбнется. В общем, что-нибудь хорошее произойдет”.
Водитель молча разглядывал девочку.
“Нельзя без конца откладывать. И зима скоро. Нехорошо в холода отсылать ее в такую даль. Все равно ей уезжать, пусть уж, думаю, едет, пока тепло. И я вместе с ней поеду”.
Водитель только кивнул и направился армейским шагом к автобусу. Поправил сиденье. “Садитесь впереди, мамаша. Там не так трясет. Дорога-то длинная”.
Мать отправлялась за шесть десятков километров в городок, где была железнодорожная станция. Она собиралась продать дочь в публичный дом.
Хотя на горной дороге нещадно трясло, девочка не отрываясь смотрела в прямую спину водителя. Его желтый китель заменял ей весь мир. Его плечи разрезали горы надвое. Предстояло преодолеть два перевала.
Догнали конный экипаж. Он съехал на обочину.
— Спасибо!
Голос у водителя был чистый и ясный. Он склонил голову в благодарственном поклоне — вылитый дятел. Догнали телегу с дровами. Она съехала на обочину.
— Спасибо! Повозка.
— Спасибо!
Коляска рикши.
— Спасибо! Лошадь.
— Спасибо!
За какие-то десять минут водитель обогнал три десятка экипажей, повозок, телег... И каждый раз он повторял: “Спасибо!”. Сколько он ни гнал свой автобус, он не позволил своей спине расслабиться хотя бы на секунду. В его осанке было благородство высоченной ели — простота и природность.
Автобус выехал в начале четвертого. Сейчас водитель уже включил фары. Встречая лошадь, он тушил их.
— Спасибо!
— Спасибо!
— Спасибо!
На всей этой длинной дороге не было водителя, который бы пользовался среди кучеров и лошадей лучшей репутацией.
Автобус спустился с гор на темную привокзальную площадь. Девочку познабливало, ноги плохо слушались ее. Она прижалась к матери. “Постой здесь, — сказала мать и бросилась к водителю. — Дочка говорит, что вы ей нравитесь. Я прошу вас, я вас просто умоляю. Завтра она окажется в руках мужчин, которых она в своей жизни никогда не видела. И ведь любая девушка из любого города, если бы она проехала на вашем автобусе такой путь, сочла бы...”
На рассвете водитель покинул дешевенькую гостиницу и бравым солдатским шагом пересек площадь. За ним семенили мать с дочерью. Большой красный автобус с фиолетовым флажком дожидался пассажиров с первого поезда.
Дочь села в автобус первой. Сжав губы, она поглаживала черную кожу водительского сиденья. Спасаясь от утреннего холода, мать засунула руки в рукава.
“Ну что, возвращаемся обратно... Дочка ревет, мать бранится. Совсем не то, что я думал. Взять-то я ее возьму.
Но только до весны. Скоро холода настанут, жалко ее. Но как тепло станет, на этом конец”.
Первый поезд оставил на площади трех пассажиров.
Водитель поправил сиденье. Дочь смотрела на теплую прямую спину. Осенний утренний холодок обтекал плечи.
Автобус догнал повозку. Она съехала на обочину.
— Спасибо! Телега.
— Спасибо! Лошадь.
— Спасибо!
— Спасибо!
— Спасибо!
Наполнив своими благодарностями всю шестидесятикилометровую горную трассу, водитель вернулся в порт на южной оконечности полуострова.
...Хурма в этом году уродилась на славу. Осень в горах была прекрасна.
1925
Пришло письмо от мужа. Он разлюбил ее и бросил. Первое письмо за два года. Из далекого города.
“Не давай девочке резиновый мячик. Я слышу, как она стучит им об пол. От этого звука у меня стучит сердце”.
Мать отобрала у дочери мячик. Ей было девять лет.
Потом от мужа пришло еще одно письмо. Оно было отправлено уже из другого города.
“Пусть девочка не носит в школу ботинки. Я слышу, как она топает ими по мостовой. Будто топчет мне сердце”.
Вместо ботинок мать дала дочери мягкие матерчатые тапочки. Девочка заплакала и перестала ходить в школу.
Потом пришло еще одно письмо. Со времени предыдущего послания минул всего месяц, но почерк у мужа стал стариковский.
“Не давай девочке чашку. Когда она скребет из нее рис, у меня на душе скребут кошки”.
Мать стала кормить дочь своими палочками, как если бы той было три годика. Потом она вспомнила время, когда ей действительно было три года, а муж так счастливо играл с ней.
Дочь тихонько пошла к шкафу и достала чашку. Мать выхватила ее и разбила вдребезги о камень в саду. Вот от какого звука разбивается сердце ее мужа! Она нахмурилась и швырнула свою чашку в камень. Вот от этого звука разбивается его сердце? Мать выкинула обеденный столик в сад. А как насчет этого звука? Она кинулась к стене дома и стала молотить ее кулаками. Потом бросилась плечом на бумажную перегородку — прорвала, словно копьем ударила, упала на пол. Как тебе такой звук?
— Мама, мамочка!
Девочка подбежала к матери в слезах, та стала хлестать ее по щекам. Послушай-ка эти звуки!
Эхом прикатилось новое письмо от мужа. Из другого далекого города.
“Вы не смеете издавать никаких звуков! Вы не смеете хлопать дверями! Вы не смеете открывать окон! Вы не смеете дышать! Вы не смеете заводить часы!”
“Вы, вы, вы...” — шептала жена, роняя слезы. Потом навсегда перестала издавать звуки. Даже самые тихие. Они с дочерью умерли.
Странно, но муж умер в одной постели с ней.
1926
“Дорогая сестра!
Извини, что так долго не писал тебе. Надеюсь, у тебя все в порядке. В твоей Японии, тоже, наверное, страшно холодно. У нас в Маньчжурии каждый день стоят морозы — градусов двадцать или даже больше. Окна — в ледяных узорах. Ты меня знаешь — я же здоровый, но и у меня потрескалась кожа на руках, пальцы ног — обморожены. Ковыляю. Удивляться нечему. Встаю в пять, варю рис, похлебку, кипячу воду. Завтрак подаю в шесть. Потом мою посуду. Холодной водой. Уроки начинаются в девять, но до половины девятого я занимаюсь домашними делами. Самое противное — убирать дом и мыть уборную. Конечно же, холодной водой.
Уроки кончаются в пол-третьего или в три. Если не успеваю вернуться через полчаса домой, за ужином меня ругают. Вернулся — снова уборка, коли дрова на завтра. Когда поднимается метель, ничего не видать. Руки и ноги ноют от холода. Снег задувает за воротник. Из трещин на коже сочится кровь, плачу. Потом готовлю ужин. Ужинаем в пять, потом убираю со стола. Потом смотрю за Сабуро, пока он не заснет. Учиться некогда.
По воскресеньям стираюсь в холодной воде — рубашки, брюки, иногда отцовские носки и перчатки. Если остается время, сижу с Сабуро. Вот так. Деньги на книжки и тетрадки двадцать раз просить надо. Ругаются-ругаются, потом дадут. Только все равно этого не хватает, учителя сердятся. Учиться стал плохо и как-то ослаб.
И на новый год — одна работа. Родители ели очень вкусно, а мне дали только один мандарин. И на том спасибо. Второго января у меня подгорел рис. Отец мне влепил такую оплеуху, что у меня искры из глаз посыпались. И даже сейчас голова иногда ужасно болеть начинает.
Вот уже десять проклятых лет прошло с тех пор, как этот чертов отец забрал меня от бабушки с дедушкой и привез в эту холоднющую Маньчжурию. Мне тогда шесть лет было. Отчего я таким несчастным родился? Каждый день меня колотят, словно скотину. А что я им плохого сделал? А мать только и делает, что придирается.
Но ничего, через месяц закончу шестой класс и уйду из этого проклятого дома. Поеду в Осака, поступлю на фирму, стану учиться “на отлично” в вечерней школе.
И ты, Катико, тоже будь здорова. Передавай привет бабушке с дедушкой.
До свидания”.
Катико сидела смирно, пока он читал это письмо, которое ему удалось вырвать из ее рук.
— Да они из мальчика домработницу сделали! Неужели они так над мальчишкой измываются?
— Даже взрослый такого не выдержит.
— Да, даже взрослый, — повторил он за ней, вложив в эти слова все свое сочувствие. — А тебе в Маньчжурии так же доставалось?
— Еще хуже.
Теперь он впервые по-настоящему понял, почему Катико сбежала из Маньчжурии в Японию, когда ей было всего тринадцать лет. А до этого просто удивлялся ее смелости.
— И что ты теперь собираешься делать с ним?
— Отдам в школу. Отдам в школу, чего бы это мне ни стоило.
— Тогда следует сейчас же послать ему денег на билет.
— Не годится. Его тут же снимут с поезда. А если не снимут, так на корабле уже точно поймают. Отец хочет продать его этой весной, когда кончится учебный год. Мне мачеха каждый день тоже говорила: продам тебя, обязательно продам Когда его продадут, тогда выкуплю его.
— Как же ты узнаешь, где он? Продадут его — и все, пропал в этой Маньчжурии.
— А больше ничего не придумаешь. Если его по дороге схватят и вернут домой, они же убьют его.
Катико опустила голову.
Катико ухаживала за этим мужчиной уже год. Он был болен. Уже целый год она была с ним, заботилась. Он начинал ощущать, что не может расстаться с ней. Люди же говорили, что он, человек женатый, разрушит ей жизнь. Мол, уж слишком сильно он ее любит. Но он решил — пусть будет как будет. И вот теперь это письмо. Оно заставило его похолодеть. Как он смеет предлагать ей несчастное будущее, ей, которая сбежала от жизни еще более ужасной, чем та, о которой говори ее брат? И здесь никакая любовь не была оправданием. Он поднялся над своей болью и принял решение. Он отправится в Маньчжурию. Он вырвет ее брата из рук мачехи. Потом устроит его учиться.
Он ощутил себя счастливым. Если он станет помогать мальчику, будет возможность время от времени видеть Катико. А сделать мальчика счастливым — в его силах. А сделать счастливым хоть одного человека — значит сделать счастливым себя.
1926
Бедная девушка сняла комнату на втором этаже такого же бедного дома. Она ждала появления своего возлюбленного для заключения брачных уз, однако каждый вечер к ней приходил не тот, кого она ждала. Дом стоял так, что другие строения заслоняли утреннее солнце. Девушка часто стирала белье на заднем дворе. На ногах у нее были потрепанные мужские сандалии.
Каждый вечер самые разные мужчины заученно произносили одну и ту же фразу: “Ну и дела! У тебя что, даже сетки от комаров нет?”
— Мне очень неловко, но только я не сплю всю ночь напролет, комаров отгоняю. Так что извините, пожалуйста.
Девушка зажгла пропитанный специальным раствором зеленый шнур, чтобы выкурить комаров. Она любила погасить лампу и смотреть, как тлеет шнур. В это время она вспоминала детство. Тогда ей часто приходилось опахивать веером мужчин. Она видела этот веер во сне.
Настала осень, какой-то старик поднялся к ней.
— Может, сетку от комаров повесишь?
— Мне очень неловко, но только я не сплю всю ночь напролет, комаров отгоняю. Так что извините, пожалуйста.
— Вот оно что. Погоди-ка минутку. Старик встал, девушка вцепилась в него.
— До самого утра комаров гонять буду. Совсем спать не буду.
— Не беспокойся, я мигом.
Старик ушел. Не гася лампы, девушка подожгла шнур. Она была одна в ярко освещенной комнате и не могла вспомнить свое детство.
Старик вернулся через час. Девушка бросилась ему навстречу.
— Хорошо, что крюки в потолке уже забиты.
Старик повесил новенькую белую сетку в этой жалкой комнате. Девушка зашла под нее, раздвинула полы. От этого прикосновения сердце ее забилось быстрее. “Я точно знала, что вы вернетесь, оттого и лампу не погасила. Как хорошо при свете на сетку смотреть!”
В этот же миг она погрузилась в глубокий сон, которого была лишена так долго. Она даже не видела, как ушел старик. Ее разбудил голос ее любимого.
— Ну вот, завтра мы наконец-то поженимся! Ого, какая у нас чудесная сетка! Прямо сердце радуется!
Он снял сетку с крючьев, вытащил из-под нее свою невесту, положил ее поверх.
— Сядь-ка прямо. Ну, прямо святая на лотосе! И вся комната стала белой и чистой — как ты!
Девушка чувствовала кожей белизну сетки. Вот так и должна ощущать себя невеста.
“А теперь я постригу ногти на ногах”.
Усевшись на сетке, закрывавшей собой всю комнату, она как ни в чем не бывало стала обрезать свои длинные запущенные ногти.
1926
Касахара Сэйити, главный управляющий пригородной железнодорожной компании; Такамура Токидзюро, актер, специализирующийся на ролях в исторических фильмах; Цудзии Морио, студент частного медицинского института; Сакума Бэндзи, владелец ресторана “Кантон”, — все они получили одно и то же письмо от официантки Юмико из кафе “Цапля”.
“Я посылаю тебе прах. Прах бога. Младенец жил полтора дня. Он родился слабеньким. Я видела, как сестра взяла его за ножки и перевернула вниз головой. Только тогда он закричал. Вчера мне сказали, что он пару раз зевнул перед дневным сном и умер. И ребенок в соседней кроватке — конечно же, он родился на два месяца недоношенным — пописал сразу после того, как появился на свет, и тоже тут же умер.
Мой мальчик не был похож ни на кого. На меня — тоже совсем не похож. Совсем, как куколка, такая красивая, каких и не бывает. Никаких родинок или отметин. Щечки кругленькие, между сомкнутых губ чуть-чуть проступила кровь. Больше я ничего не помню. Все сестры говорили, какая у него красивая белая кожица.
Но если ему было суждено жить больным и несчастным, хорошо, что он умер, не отведав моего молока, не успев улыбнуться. Но я плакала взахлеб по этому мальчику, который не был похож ни на кого. Наверное, своим младенческим, нет, своим утробным сердцем, он печалился потому, что ему нельзя походить ни на кого. И потому он покинул этот мир до того, как обозначится сходство.
Ты, нет все вы — давайте уж называть вещи своими именами — любой из вас сделал бы совершенно отсутствующее лицо, узнай он, что я сплю с тысячью мужчин. Потому что для вас это так же безразлично, как количество кирпичей, из которых построен дом. Но как вы все засуетились, когда узнали, что я беременна! Каждый из вас притащился со своим мужским микроскопом, чтобы выведать мои женские тайны!
В старых книгах говорится об одном святом монахе. Его звали Хакуин. Так вот, этот Хакуин взял на руки ребенка женщины, которую он видел в первый раз, и сказал: “Это мой ребенок”. Моему ребенку тоже помог бог. Когда он был еще в утробе и тревожно думал, на кого он будет похож, бог сказал: “Дорогое дитя! Стань похожим на меня. Ибо ты — мой сын”.
И потому, что моему ребенку пришлось мучиться такими мыслями, я не назову имени того, на кого я хотела бы, чтобы он был похож. И потому каждому из вас посылаю часть его праха”.
Главный управляющий Касахара воровато запрятал белый пакетик в карман и осторожно раскрыл его в автомобиле. Возвратясь в кабинет, он позвал хорошенькую секретаршу. Вместе с пачкой презервативов он достал и белый пакетик. Принюхиваясь к запаху пепла, владелец ресторана Сакума открыл сейф и положил пакетик с прахом на место вчерашней выручки, которую следовало сдать в банк. Студент Цудзии ехал в электричке. Поезд дернулся, студентка, с кожей белой, как лилия, своей крепенькой задницей прижалась к нему и раздавила пакетик. “Вот бы на ней жениться!” — как ни в чем не бывало подумал студент. Актер Такамура сунул пакетик в потайной карман, где он держал презервативы с усиками и гишпанскую мушку, и убежал на съемки.
Прошел месяц. Касахара Сэйити отправился в “Цаплю”. Он сказал Юмико: “Нужно бы тебе захоронить прах в храме”.
— Мне? Я все вам отдала. Зачем он мне?
1927
Белесый цвет неба стал плотнее, его опрокинутая чаша стала походить на благородный фарфор. Из кровати я наблюдал за тем, как вода в киотосской реке Камогава окрашивается в утро.
Поскольку занятый в нашем фильме в главной роли актер должен был появиться на сцене театра всего через десять дней после начала съемок, уже неделю приходилось снимать до поздней ночи. Я был всего лишь навсего сценаристом, и потому моя роль сводилась к тому, чтобы вполне беззаботно глазеть на происходящее. Но губы у меня все равно обветрились, и я так уставал — глаза слипались даже при свете раскаленных юпитеров. В этот день я снова вернулся в гостиницу, когда звезды уже потухали.
Но рассветное небо развеяло усталость. Я почувствовал, что сейчас придумаю нечто замечательное.
Первое, что я вспомнил, была улица Сидзё. Вчера я обедал в европейском ресторане “Хризантема” возле Большого моста. Из зала, расположенного на третьем этаже, была видна покрытая весенней листвой гора Хигасияма к востоку от города. Надо же — горы, которые можно увидеть из самого центра Киото. Наверное, так это и должно быть, но я только что приехал из душного и плоского Токио, и эта листва как-то удивительно освежающе подействовала на меня. Потом я вспомнил витрину антикварного магазина. Там были выставлены маски. Это были старые театральные маски. Они улыбались.
— Наконец-то! Теперь я нашел то, что надо! Пробормотав так, я настолько обрадовался, что тут же потянулся за ручкой и изложил свое прекрасное видение на бумаге. Я переделал заключительную сцену фильма. И написал для режиссера пояснительное письмо.
Пусть финальная сцена будет видением. Пусть мягко улыбающиеся маски заполнят экран. Мне все время хотелось придумать последнюю сцену в этом мрачном фильме такой, чтобы она вызвала хоть слабенькую улыбку. Но у меня ничего не получалось. Теперь же я скрою ужасную действительность под этими масками.
Я отправился с рукописью в студию. На пороге конторы лежала сегодняшняя газета. Буфетчица подметала стружки перед входом в бутафорскую.
— Отнесите это, пожалуйста, режиссеру прямо в спальню.
Фильм рассказывал про лечебницу для душевнобольных. Мне было тяжело смотреть, как каждый день перед моими глазами проходит их ужасная жизнь. Мне казалось, что фильму не хватает света. И я пришел к выводу, что отсутствие в фильме счастливого конца объясняется моим мрачным характером.
Поэтому я так обрадовался, когда на ум пришли эти маски. Мне стало легче от того, что в финальной сцене больные — все до единого — наденут улыбающиеся маски.
Стеклянная крыша павильона позеленела. Остатки ночи растворялись в исходившем с небес свете. Я успокоился, вернулся в гостиницу и крепко заснул.
Человек, которого отправили покупать маски, вернулся в студию в одиннадцать вечера.
— С самого утра мотался на машине по игрушечным магазинам, но так ничего путного и не нашел.
— Дайте посмотреть, что вы там принесли. Открыв пакет, я тут же понял, что маски никуда не годятся.
— Вот это, что ли?
— Это. Ерунда, правда? Я думал, что этих театральных масок, где угодно — навалом. Мне казалось, что раньше я их всюду видел, а теперь вышло, что их нигде нет.
— Я представлял себе приблизительно такие же маски, как в театре Но. Только если сами маски не будут произведением искусства, зрители просто засмеют нас.
Я взял в руки шероховатую маску из папье-маше и почувствовал, что готов расплакаться. “На экране эта раскрашенная маска будет смотреться как грязно-серая. Маска должна быть белой и блестящей, она должна нежно улыбаться...”
Красный язык вываливался из бурых щек... “Мы сейчас красим маску в белый цвет”.
Съемки остановились. Режиссер вышел из больничной палаты и рассмеялся нам в лицо. Завтра надо снимать финальную сцену, но где найти столько масок? Пусть маски из папье-маше не годятся. Но если нельзя к завтрашнему дню найти старые, тогда он будет снимать маски из целлулоида.
“Если мы не можем найти настоящие театральные маски, тогда лучше от этой идеи отказаться совсем”, — сказал человек из репертуарного отдела. Наверное, он сказал так, видя мое отчаяние.
— Может, попробуем еще разок? Еще только одиннадцать, магазины в Кёгоку еще открыты.
— Ну вот и отправляйся.
Мы поехали на автомобиле по набережной Камогава. Яркие окна университетской больницы на другом берегу отражались в воде. Я и представить себе не мог, что за бесконечными окнами мучается столько людей. Мне пришло в голову, что если мы не раздобудем маски, тогда можно будет снять освещенные окна психушки.
Мы обходили магазины игрушек в Кёгоку. Они уже начинали закрываться. Ничего подходящего. Мы купили двадцать дурацких масок — круглые лица из папье-маше. Они были вполне симпатичными, но к искусству отношения не имели. Улица Сидзё уже засыпала.
— Давай заглянем сюда, — сказал мой спутник и свернул в проулок. “Здесь полно магазинов, которые торгуют старыми буддийскими вещами. Может, и маски у них есть”.
Но ни один магазин уже не работал. Передо мной были только закрытые двери.
— Приду сюда завтра к семи. Мне все равно не заснуть.
— Я тоже пойду. Разбудите меня.
Я попросил разбудить меня, но этот человек ушел один. Когда я проснулся, сцену с масками уже начали снимать. Масок было пять. Они были старыми. По моему замыслу этих масок должно было бы быть штук двадцать или тридцать, но, глядя на мягкие улыбки этих, я все равно соприкоснулся с чем-то настоящим и пришел в себя. Мне стало казаться, что я выполнил свой долг перед душевнобольными.
— За маски запросили слишком много, мне пришлось взять их напрокат. Будьте осторожны. Если мы испачкаем их, назад уже не отдашь, придется платить.
Актеры помыли руки и, прикасаясь к этому сокровищу лишь кончиками пальцев, стали разглядывать маски.
Как это ни странно, но после окончания съемки на щеке одной из масок оказалось коричневое пятно от масляной краски.
— Если ее помыть, она вся облупится.
— Покупаю!
Мне и правда хотелось купить маску. Мне мнилось, что в чудесном будущем, когда мир станет прекрасным и гармоничным, у всех людей будет точно такие же добрые лица.
Вернувшись в Токио, я немедленно отправился в больницу навестить жену. Дети примеряли маску и счастливо смеялись. Наконец-то я был доволен хоть чем-то.
— Папа, теперь ты надень! — Нет.
— Ну, надень!
— Нет.
— Ну, надень, пожалуйста!
Младший сын поднялся на ноги и попытался напялить на меня маску.
— Перестань! Жена выручила меня.
— Давайте-ка я надену.
Дети смеялись, я побледнел: “Что вы делаете? Она же больна!”
Было жутко смотреть на смеющееся лицо, покоившееся на больничной подушке.
Когда жена сняла маску, дыхание ее было тяжелым. Но не в этом дело. Когда она сняла маску, лицо ее стало некрасивым Я смотрел на это неприятное лицо, по коже побежали мурашки. Я впервые увидел жену такой. После того, как она на пару минут накинула на себя прекрасную, мягкую улыбку, ее настоящее лицо показалось мне ужасным. Даже не ужасным, а каким-то ужасно несчастным. Из-под прекрасной маски глядела жалкая человеческая жизнь.
— Папа, надень!
— Теперь твоя очередь! Дети не хотели угомониться.
— Нет.
Я встал. Если я сейчас надену маску, то потом жене станет казаться, что на самом-то деле я похож на дьявола. Прекрасная маска внушала мне ужас. Я боялся того, что всегда улыбавшееся лицо жены было просто маской. Что ее милая улыбка была неким произведением искусства. Так мне стало казаться.
К черту маски! К черту искусство!
Я написал на бланке для телеграмм: “Вырежьте сцену с масками”.
Потом разорвал телеграмму на мелкие кусочки.
1929
Каё не понимала, зачем она водит за руку этого человека по совершенно прямой улице, которая упирается в железнодорожную станцию — ведь он был в состоянии вернуться домой сам. Понимать-то не понимала, но только в какой-то момент эти проводы сделались ее обязанностью.
Когда Тамура пришел к ним в первый раз, мать сказала: “Каё, проводи его до станции”.
Они вышли из дому. Через какое-то время Тамура переложил свою длинную палку в левую руку, стал водить правой, чтобы найти Каё. Когда она увидела, как он беспомощно шарит где-то сбоку от нее, Каё покраснела и ей пришлось взять его за руку.
“Спасибо. Ты еще такая маленькая”, — сказал он тогда.
Каё тогда подумала, что ей еще придется сажать его в поезд, но, взяв купленный ею билет, Тамура решительно направился прямо в сторону контролера, оставив в ее ладони монетку. Подойдя к поезду, он пошел вдоль него, легко постукивая пальцами по окнам, пока не дошел до дверей. Его движения выдавали уверенность. Каё облегченно вздохнула. Когда поезд тронулся, она улыбнулась. Ей показалось таким удивительным, что его пальцы были зрячими.
А вот еще. Ее старшая сестра Тоё была освещена закатным солнцем — она сидела на постели возле окна и красилась. “Догадайся-ка, что там отражается в зеркале?” — спросила она Тамура.
Даже Каё было понятно, что она сказала глупость. Что там может отражаться, кроме ее же лица?
Тоё спросила так потому, что залюбовалась своим отражением. Ее голос обвивал мужчину. На самом-то деле она хотела сказать: посмотри, хоть я так прекрасна, а ведь как добра с тобой!
Тамура молча подошел к ней, кончиками пальцев провел по зеркалу. Потом вдруг обеими руками взялся за зеркало и чуть повернул его.
— Что ты делаешь?!
— Посмотри, в зеркале отражается лес!
— Лес?
Сестра, словно зачарованная, нагнулась к зеркалу.
— Видишь, солнце освещает лес.
Тоё подозрительно посмотрела на водившего пальцами по стеклу Тамура. Резко рассмеявшись, она вернула зеркало в прежнее положение и сосредоточенно отдалась прежнему занятию.
Но вот Каё удивилась по-настоящему. Лес в зеркале привел ее в изумление. Тамура говорил правду: верхушки деревьев плавали в дымчатом лазоревом свете, исходящем с запада. Свет падал на подвяленные осенью крупные листья снизу, и они просвечивали теплом. Тихий вечер бабьего лета. Но его отражение в зеркале было совсем другим. Из-за того, что зеркало не могло передать мягкость света, будто бы рассеиваемого тонким шелком, отражение пугало глубоко затаившимся хладом. Будто смотришься в озеро. Хотя Каё привыкла смотреть на лес из окна, она его не видела по-настоящему. Слепец открыл ей глаза. Неужели Тамура и вправду может видеть лес? Ей хотелось спросить его, видит ли он разницу между самим лесом и его отражением. Его пальцы вдруг испугали ее. А потому, когда по дороге на станцию он взял ее за руку, ей стало еще страшнее. Но потом страх забылся — ведь ей приходилось провожать Тамуру всякий раз, когда он приходил к сестре.
— Где мы? Это лавка зеленщика?
— Это уже похоронная контора?
— До магазина одежды еще не дошли?
Пока они шли этой привычной дорогой, Тамура — то ли в шутку, то ли всерьез — задавал ей такие вот вопросы. Слева были: табачная лавка, стоянка рикш, обувной магазин, лавка корзинщика, столовая. А справа — пивная, магазин носков, забегаловка с горячей лапшой, заведение, где подавали суси, посудная лавка, парфюмерия, зубной врач...
Со слов Каё Тамура сумел в точности запомнить очередность этих заведений на всем их пути, проходившем через несколько кварталов. А потом они придумали такую игру — угадает ли он, мимо какого магазина они сейчас проходят. А когда открывалось что-нибудь новое — мебельный магазин или ресторан — Каё обязательно извещала о том слепого. Каё догадывалась, что Тамура придумал эту не слишком интересную игру для того, чтобы развлечь ее во время скучной прогулки. Но все-таки ей было удивительно, что слепой может знать, где они находятся. Потом она привыкла и к этому.
И все-таки... Это было, когда ее мать уже заболела. На обратном пути Тамура спросил: “Это ведь похоронная контора? Скажи мне — есть ли в витрине искусственные цветы?” Каё будто кипятком ошпарили. Она пристально взглянула на Тамура.
Он же, как ни в чем не бывало, спросил: “У твоей сестры глаза красивые?”
— Да, красивые.
— Самые красивые на свете? Каё промолчала.
— Красивее, чем у тебя?
— Почему вы спрашиваете?
— Почему? Потому что муж твоей сестры был слепым. Потому что после его смерти она имела дело только со слепыми. Потому что ваша мать — тоже слепая. Поэтому Тоё и решила, что ее глаза — самые красивые.
Почему-то Каё запомнился этот разговор.
“Проклятие слепоты падает на три колена”, — частенько со вздохом повторяла Тоё так, чтобы мать могла слышать ее. Она боялась рожать от слепого. Вряд ли ее ребенок будет слепым, но она боялась того, что если это будет девочка, она снова выйдет замуж за слепого. Сама она вышла замуж за слепого потому, что ее мать была слепой. Среди зрячих у нее знакомых не водилось. А потому она боялась, что ее зять окажется зрячим. После того, как муж Тоё умер, мужчины зачастили к ней. Но только все они были слепыми. Слух о ней передавался только между слепыми. Все в доме были почему-то уверены, что если продать тело зрячему, это тут же станет известно в полиции. Деньги на содержание слепой матери должны были приходить только от слепых.
Один из них и привел с собой Тамура. Он был не как все — молодой богач, пожертвовал уйму денег на школу для слепоглухонемых. Так получилось, что Тоё стала принимать только его одного. Она считала его за полного идиота. Он же, пребывая во всегдашней меланхолии, любил поговорить с ее матерью.
И вот мать умерла. Тоё сказала: “Ну вот, слепых больше нет, Мы свободны”.
Вскоре в доме появился повар из европейского ресторана неподалеку. Он был ужасен. Видя его, Каё сжималась от страха. Потом Тоё распрощалась с Тамура. Каё вышла провожать его в последний раз. Когда поезд стал набирать ход, Каё ощутила пустоту — будто жизнь ушла из нее. Она дождалась следующего поезда. Она не знала, ) где живет Тамура. Но она столько раз держала его за руку и шла вместе с ним! Ей казалось, что она знает дорогу к его дому.
1928
Жены, жены, жены... О, женщины, скольких из вас называют этим именем! В том, что некая девушка становится чьей-то женой, нет ничего необычного. Но, друзья, видел ли кто-нибудь из вас толпу, состоящую исключительно из жен? Зрелище не для слабонервных — сравнимо с лицезрением толпы преступников.
Видевший толпу студенточек или же фабричных работниц вряд ли себе представит, что это такое — толпа жен. Дело в том, что и студенток, и работниц что-то объединяет. И вот это что-то заставило их покинуть свой дом и собраться вместе. Но каждая жена — это законченная индивидуальность, она соединяется с толпой, имея пунктом отправки больничный изолятор своего дома. На благотворительном базаре или же на пикнике бывших однокурсниц вполне представима ситуация, когда каждая из присутствующих жен на некоторое время снова становится школьницей. Но когда сбиваются вместе жены, каждая из них любит по отдельности именно своего мужа. Впрочем, мы говорим совсем не о базарах...
Вот, например, железнодорожная станция под Токио. Пусть это будет станция Омори. Пусть утро было солнечным, но пусть к вечеру стал накрапывать дождик.
К великому сожалению, жена писателя Нэнами не обитала в больничном изоляторе — она была танцовщицей в театре Сигэно. Этим все сказано: она никогда не встречала его на станции. Поэтому когда в грудь писателя уткнулось нечто твердое, и когда он услышал, как соседская жена говорит ему: “Здравствуйте, вот вам, пожалуйста, зонтик”, — он ощутил скорее не некий предмет, но концепт жены. Его соседка Тиёко покрылась краской и улыбнулась. Это было так естественно — многослойная толпа жен, у каждой — по два зонтика, каждая жадно вглядывается в толпу мужчин, выходящих со станции.
“Спасибо, спасибо. Я вижу, вы здесь как на первомайской демонстрации”, — небрежно сказал писатель, хотя на самом деле он был взволнован еще больше, чем она. Словно только что закончивший свою речь оратор, он поспешно сбежал по ступеням каменной лестницы. Выбравшись из толпы, раскрыл зонтик. Он оказался женским — ирисы в зеленой воде. То ли она дала ему не тот зонтик, то ли принесла свой... Неважно. Только эта добрая женщина пришла на станцию под осенним дождем и будто обволокла его. Из своего кабинета на втором этаже Нэнами часто наблюдал, как Тиёко качает насосом воду из колодца — привстав на цыпочки, между разошедшимися полами — белеют коленки. Когда их глаза однажды встретились, она засмеялась — будто осенний ветерок погладил созревшее яблоко. Вот, кажется и все. Идя под ее зонтом с ирисами, он вспомнил о жене — ее безумный танец в мужских объятиях. Вспомнил — и ему стало по-прежнему одиноко.
Писателя атаковала армия жен, сосредоточившихся на всех трех улицах, что вели к станции. Армия, положившая все свои ресурсы чрезмерной семейной любви на то, чтобы вооружиться зонтами. Торопливая походка жен, не приученные к солнечному свету землистые лица, незатейливость чувств заставляли вспомнить о заключенных и солдатах.
“Толпа жен на первомайской демонстрации — неплохая метафора”, — подумал Нэнами, направляясь против нескончаемого потока женщин с мужскими зонтиками в руках. “Они вышли ненакрашенными со своих кухонь — слепок со своих ненакрашенных семей. Выставка семей мелких служащих”.
Писатель слабо улыбнулся — под стать этому моросящему дождю. Но женщины не улыбались. Наоборот — некоторые из них, обессилевшие от напряженного ожидания, были готовы расплакаться. И Тиёко тоже еще не успела вручить своему мужу причитавшийся ему зонт.
Читателю уже, наверное, стало ясно, что станция расположена в пригороде — будь то в Омори или где-нибудь еще, что мужья служат в фирмах и не разъезжают в автомобилях, что жены в хлопковых кимоно не имеют служанок, что живут в этом пригороде молодые супруги. Это, разумеется, вовсе не означает, что в этом Омори невозможно увидеть мать с младенцем на закорках и с бумажным зонтиком в руках, или старуху с широким мужниным зонтом, который она использует как посох, или же только что выскочившую замуж девушку в зимнем темно-красном пальто вместо положенного дождевика...
После того как каждая жена уже высмотрела на станции своего возвращающегося с работы мужа, они мирно бредут — зонтик к зонтику или же под одним общим зонтом, покрытые медовомесячной радостью возвращения домой. Жены все подходят и подходят, склоняя вас к мысли о женском рынке, где каждая из них дожидается мужа, выискивает себе хозяина. И рынок этот лишен косметических прикрас и романтики.
Однако соседка Нэнами хотела совсем другого — она надеялась, что останется единственной, кто не дождется хозяина. Она боялась той минуты, когда появится ее жалкий муж. После того, как Тиёко отдала зонт писателю, она увидела, как ее давняя соперница поднимается по каменным ступеням.
— Привет! Давненько тебя не встречала. А я и не знала, что ты живешь в Омори.
— А, это ты!
Университетские подруги улыбнулись друг другу так, как если бы только что увидели друг друга.
— Это ведь был Нэнами, писатель?
— Да.
— Вот ведь как. Я ревную. И когда ты вышла за него замуж?
— Я...
— Противная! Не помнит даже, когда замуж вышла. Тебе такое счастье привалило, что про время забыла?
— Я вышла замуж в прошлом июле, — выпалила Тиёко. Она пришла сюда вовсе не затем, чтобы встретить Нэнами. Но как только она заметила свою прежнюю соперницу, ей захотелось раззадорить ее — вот она и сунула зонт в руки модного писателя.
— То есть прошло уже больше года! Что же ты краснеешь, словно школьница?
— Как хорошо, что мы встретились!
— Я тоже рада. В самое ближайшее время ты должна пригласить меня к себе. Я ведь поклонница таланта Нэнами. Газетки сплетничают, что он очень хорош собою, но он оказался еще красивее, чем я думала. Я тебе завидую. Должна признаться, я давно наблюдаю за тобой, Тиёко. Может быть, лучше было бы оставить тебя в покое. Я никак не могла решить — подойти к тебе или нет. Но когда я поняла, что Нэнами — это твой муж, я абсолютно успокоилась. Ведь именно тебе достался счастливый билетик. И это произошло только благодаря тому, что мне выпало тянуть первой, но только мне достался несчастливый. Поэтому не смотри на меня с ненавистью, лучше скажи спасибо. Забудем про то, что было — это вода, она ушла в песок. Это было наваждение, про которое счастливые люди тут же забывают. Так что давай возьмемся за руки и подружимся снова. Ты облегчила мне душу, я приношу тебе свои поздравления, я счастлива. Потому и подошла к тебе.
“Нет, ты лжешь, я — выиграла”, — подумала Тиёко, захмелев от счастья.
— Ты кого-нибудь еще ждешь?
— Да, я послала за покупками в универмаг “Мацуя” его ученицу.
Голос Тиёко звучал теперь уверенно.
Прибегнем теперь снова к столь любимой Нэнами метафоре и вспомним, что станция — это тюрьма, ворота огромной тюрьмы, в которой томится мужская часть общества, которая после отбытия ею трудовой повинности выходит через ворота и попадает в объятия больных женщин. Соединившись, они разбредаются — каждая пара отправляется в семейный изолятор. Но только две женщины боялись выхода своих мужей из тюрьмы. С прибытием каждого поезда каждая из них содрогалась от ужаса — а вдруг ее муж выйдет первым?
Тиёко любила своего мужа — поэтому она не могла вернуться домой в качестве жены Нэнами. Как совершенно верно заметила ее соперница, за новой любовью она совершенно позабыла свою прежнюю. Но увидеть, как ее подруга встретит человека, которого Тиёко когда-то любила, было так же мучительно, как и сорвать с себя маску жены писателя. А, может быть, вернее было бы сказать, что цепи ежедневного ритуала вечерней встречи накрепко приковывали Тиёко к этой станции под моросящим дождем. А ее соученица совсем не хотела, чтобы Тиёко увидела ее мужа, который из розовощекого студента, которого они обе любили и который именно таким остался в памяти Тиёко, превратился в потертого жизнью служащего с жалким окладом. В карманах его костюма, который он носил четыре года кряду со дня свадьбы, не было денег даже на такси, промокший пиджак липнет к телу — отвратительно. Но его жена не желала вернуться домой и признать свое поражение.
— Да, правду говорят: осеннее небо — женины слезки. Сегодня-то это не так, но обычно здесь и такси не поймаешь — все разъехались. А мы — словно соревнуемся на конкурсе верности мужьям. Все это похоже на вещевой рынок.
Поняв, что она проиграла по мужской части, соперница Тиёко перенесла свой боевой задор на женщин. “Ты только посмотри! Пусть мы ходим в старой одежде, но ведь мы могли бы хоть немного подкраситься — совсем другое дело. А так мы похожи на каких-то партизанок...”
— Муж сказал, что мы напоминаем ему первомайское шествие.
— Точно сказано, именно так. Мужья должны нас стыдиться. В глазах мужчин мы должны выглядеть просто ужасно!
На подруге Тиёко были желтые сандалии, одежда тоже радовала глаз яркостью, на лице — свежая пудра. Тиёко же пришла прямо с кухни. Ее соперница прихорашивалась даже когда она выходила с зонтиком встретить мужа — в этом и состояла ее сила, отнявшая у Тиёко ее любовь. Но сейчас Тиёко нарумянила щеки супружеской причастностью к писателю. Эти румяна сделали ее счастливой, она победила.
— У меня нрав робкий, я боюсь привлекать внимание.
— В этом твое счастье. Мало кто знает, что Нэнами — это твой муж. Если хочешь, я раззвоню о тебе по всему свету, — сказала подруга, превосходя пределы того, что хотела услышать Тиёко. Следуя своей стратегии, она стала подкрашивать губы. Она была должна соответствовать званию знатока музыки и театра.
И вот в этот момент над шляпами служащих поплыл белоснежный лоб проживавшего в Омори знаменитого актера Накано Такахико — он шествовал по пешеходному мосту, перекинутому через железнодорожные пути. Тиёко знала его, поскольку видела раньше, как он возвращается поздно вечером, держа под руку настоящую жену Нэнами. Про соученицу же ее поговаривали, что она состоит с этим Накано более чем в дружеских отношениях.
— Смотри-ка, это Накано! — воскликнула Тиёко.
И тогда накрашенная подруга бросилась ему навстречу.
— Ну вот, наконец-то, я тебя заждалась. Забирайтесь ко мне под зонтик, будто бы мы любовники, — игриво зашептала она.
Накано видел эту женщину первый раз в жизни. Но на ее счастье он привык играть роли любовников. Небрежно раскрыв зонтик, она укрыла им спину актера и оглянулась. “Позвольте нам пройти”, — сказала она, победоносно врезаясь в море зонтов. И зонты на привокзальной площади довольно злобно заколыхались в ответ — словно полевые цветы под порывом ветра. В мгновение ока они превратились в армию крестоносцев, армию добропорядочных жен. Однако Тиёко была слишком упоена своей косметической победой, чтобы влиться в ее ряды. Может быть, Накано и вправду — любовник подруги, но ведь не муж же он ей! А я, Тиёко, — жена писателя Нэнами. И потому белая пудра со щек любовницы непременно осыплется, а вот моя — настоящего, как и положено верным женам, телесного, цвета — так нет. Разумеется, Тиёко никогда не изменит мужу. Зато она может рассказать ему под зонтом о сегодняшней схватке на станции. Сегодня можно будет признаться ему в своей прошлой любви, можно и поплакать. И хотя она опьянела от победы, это ничего не значило. Теперь, когда ее соперница была уже так далеко, Тиёко могла дожидаться мужа со спокойной душой.
Напоминала ли косметическая победа Тиёко яблоко на дереве? В отличие от подруги Тиёко не была акробаткой, привыкшей карабкаться по косметическим деревьям Хотя она и вкусила от плода и вроде бы даже уселась погонщицей на спину соперницы, присвоив себе звание жены знаменитого писателя, та вдруг взмахнула крыльями супружеской неверности и взмыла с ветки в высокое небо. И теперь если никто не протянет ей спасительной руки, она окажется не в состоянии спуститься на землю и присоединиться к армии верных жен. Она ждала, но муж не шел к ней на помощь. Другие жены дожидались своих мужей и исчезали, стены станции белели руинами.
Мелкий дождь падал на ресницы, сжимал глаза холодом. Никакого грима не осталось, только страшно хотелось есть. У Тиёко не было сил покинуть станцию, нервы — взвинчены, она ощущала себя изгнанной на остров чудовищ. Ей оставалось только ждать.
Настало девять — пять часов ожидания. И вот из выхода со станции, которая буквально всасывала Тиёко, словно невесомую тень, показался вовсе не ее муж, но тот самый давний ее любовник, то есть муж, но только не муж Тиёко, но муж ее подруги. У Тиёко не было сил, чтобы возвратиться к самой себе, — кипящая досада обжигала ее. И тогда она не говоря ни слова протянула ему свой зонтик — этому мужчине, который выглядел на этой лестнице таким усталым и жалким, как если бы он только что вернулся из тюрьмы и лихорадочно выискивал глазами жену. У нее полились слезы. Но он ничего не понял.
А наш писатель со второго этажа своего особняка, в который еще не вернулась его артистка, до самой ночи подозрительно поглядывал в сторону темных окон соседского дома. Моросило. И вот слова сурового предупреждения всем мужам мира пришли ему на ум. “Мужчины! Когда вечером идет дождь, особенно если дело происходит под мелким осенним дождиком, вам следует поторопиться на ту станцию, где жены дожидаются вас. Ибо я не могу дать вам никаких гарантий, что их сердца, подобно их зонтикам, не будут вручены другому”.
1928
“Во всем мире добрее меня никого нет. Я даже своего мужа людям отдала. Ха-ха-ха”.
Мамаша была весела, как весеннее небо, и живот ее, более всего походивший на бочку, сотрясался от смеха. Ее живот не знал, что такое грусть. Внутри него будто бы плавали славные парусные кораблики, на сердце у нее было всегда легко.
“Во всем мире добрее меня нет никого. Я отдал жене дочку, лошадь и дом”.
Возможно, что именно так и надлежало думать ее мужу. Он поселился вместе с любовницей в маленьком домике за околицей.
Дом мамаши возвышался над полем. На его задах в зарослях бамбука переливались солнечные волны. На застрехах висели початки кукурузы, подсвечивая старый дом желтыми огоньками. В саду цвели космеи. Белые петухи расхаживали среди них, приминая слабые стебли взмахами крыльев. А поверх цветов торчала морда лошади. Муж отдал жене даже лошадь. Поэтому деревенские парни окрестили ее дочку “Лошадиной Красавицей”. Вот так вот.
Лошадиная Красавица потеряла девственность, когда ей было шестнадцать лет.
Во всей деревне было только два таких живых глаза. И оба принадлежали Лошадиной Красавице. Оба глаза были абсолютно черны. Голос же красавицы был по-мужски низким. Он был хриплым, как у простуженного борца. И с годами становился только грубее. Но для Лошадиной Красавицы это равнялось приумножению женственности. Она ощущала это по щипкам деревенских парней.
В мае Лошадиная Красавица отправилась с матерью на поле. За плугом шла мать. Плуг не забирал глубоко, вспашка получалась мелкой. Дочь бросилась к матери, словно взбесившаяся кобыла, разбрызгивая грязь по спине.
“Дура, дура!” — закричала она и влепила матери пощечину. — “Что ты делаешь! Ты же плугом по воде плаваешь! А надо землю переворачивать!” Мать схватилась за щеку, а потом, пошатываясь, продолжила свой путь за плугом. Пузо ее сотрясалось, но смех был несколько более грустен, чем в то время, когда муж оставил ее. Она сказала соседу по полю: “У моей дочки женихов пруд пруди, но за жену она держит меня одну”.
Мать сказала, что уходит к отцу. Он не мог расплатиться с долгами, а потому дом с лошадью было решено продать. После этого муж расстался со своей любовницей.
С шумом пролился лунный свет и похоронил на своем бледном дне дом над полем. Живот матери больше не колыхался — мечта о завтрашнем переселении в мужнин дом обездвижила его. Дочь поднялась с постели и злобно плюнула в материнский живот. Потом вскочила на неоседланную лошадь и погнала ее топтать цветы, с шумом разбрасывая в стороны лунный свет. И, промелькнув черной кометой по белой дороге, исчезла за горами на юге.
Один человек из той деревни говорил: “В порту она продала лошадь и уплыла на корабле вместе с мужчиной”.
Мать говорила: “Я повиновалась дочке во всем, как мужу, а она погналась за мужчиной и исчезла”.
Муж говорил: “Ее называли Лошадиной Красавицей. А потому она вскочила на лошадь, которую я уже продал, и исчезла”.
Деревенский парень говорил: “Я все сам видел. С вершины горы она вместе с лошадью взлетела в небо — прямо к луне”.
1927
“Кличка — Черный Пион. Отец — Телий. Мать — Тин. Место рождения — город Токио, район Акасака-Аояма, квартал №5, дом №15, Ватанабэ Юкико”.
— Почему это белую собаку назвали Черным Пионом?
— Из-за ушей. Посмотри внимательно. Видишь? У него левое ухо похоже на черный пион.
— Ну-ка?
Художник приподнял собачью мордочку. Щенок стал карабкаться по груди. И вдруг стал лизать его в губы.
— Смотри-ка, какая умненькая. Первым делом до мужских губ добралась. Да ты прямо развратница какая-то.
— Это мальчик.
— Мальчик?
Юкико зарделась. Он вспомнил, как она целовала его. И теперь щенок, который своим шершавым языком прикоснулся к его губам, показался ему симпатичным.
“Я специально не стала писать, что это мальчик!” — сказала она, вновь доставая свидетельство о рождении из пакетика, привязанного к ошейнику. “У него прекрасная родословная”, — сказала она и осеклась. Потому что у сына, которого она родила от этого мужчины, такой родословной не было. “Какая разница — мальчик это или девочка? Пусть это будет просто счастливая собака. Поэтому я не стала указывать пол. Понимаешь, Пиончик?”
— Ухо у него, может, и правда на пион смахивает. Только у твоего Пиона всего один лепесток.
— Что же, тогда у него ушко на пион и не похоже вовсе?
— Да, имя у него славное. Только одним махом его не выговоришь. Черный Пион, Черный Пион... Не выговаривается. “Черный” здесь как-то ни к чему. Может, просто Пион?
— Пиончик, Пиончик!
— Да не Пиончик, а Пион-Пион!
— Ну что, возьмешь его?
— Возьму, что поделаешь. Мы ведь уже подобрали двух дворняг. Сейчас спят, наверное, под верандой. Недавно жена пошла в табачную лавку, ее еще такая чистенькая старушка держит. А собаки за женой тоже увязались. Старушка ей и скажи: какие симпатичные, вы уж, мол, обращайтесь с ними по-людски. А жена и говорит: я их каждый день кормлю. Старушка тогда ей поклонилась, спасибо, говорит. Тут и другая бабушка из-за прилавка вышла, стоят обе и кланяются. Оказывается, хозяин собак этих бросил, когда в Камакура переезжал. А они тут по помойкам слонялись. Грязные, худые, глаза злыми стали и жалкими. Их отовсюду гоняли. И другие бездомные собаки тоже их не жаловали. У них ведь в стае свои порядки. И все они на наших собак скалились. А когда мы их к себе взяли, то им на улицу уже и не выйти стало. Мальчишки стали в них камнями бросаться. С самыми отпетыми жена чуть не подралась. А та старушка из табачной лавки тоже жалела их, вот потому и растрогалась.
— Ладно, про тебя я знаю, что ты собак любишь. А жена-то твоя как?
— Да и она, вроде, тоже любит, только у нас дворняги, а не аристократы.
— А она поздно вернется?
— Кто, жена? Она сейчас должна в дансинге быть. Уговаривает одного старого клиента мою картину купить. Я ей сказал, что вы в Китай работать уезжаете, она и всполошилась — надо, говорит, долг отдать. Вообще-то и я целый день бегал, перед тобой вернулся.
— Она что, совсем не понимает, что происходит? Конечно, я к тебе сегодня в первый раз за два года пришла, когда ее дома нет. Причем ведь без всякого приглашения. Вот мы с тобой в мастерской и порисовали...
— Да ты знаешь, она ведь тогда и деньги на нашу свадьбу от тебя с радостью взяла. Хвалила тебя. Хоть и знала, что ты моей любовницей была. С тех пор ничего не изменилось.
— В любом случае времени забрать долг у меня уже нет. Я же завтра утром уезжаю. Если она щеночка возьмет — и на том спасибо.
Щенок спал у него на коленях. Он погладил его по голове. Щенок приоткрыл щелочки глаз, взглянул на него и недовольно тявкнул — не мешайте, мол, мне спать. От прикосновения к длинной шелковистой шерсти сердце его дрогнуло — любовь большого к маленькому. Наверное, Юкико принесла этого щенка, чтобы он помнил об их ребенке.
— Ладно, пошли в дансинг. Может, ей удалось хоть сколько-то денег раздобыть.
— Я совсем не против увидеть ее. Только мне о деньгах говорить не хочется.
— Понимаешь, она же сейчас себя ощущает бездомной собакой, которая к кухне подошла и хвостом виляет. Пойдем уж.
Художник поднялся. Достал из кармана целый ворох каких-то ненужных бумажек и положил их на птичью клетку. “На новый год обязательно куплю мусорную корзину”.
Сброшенный с коленей щенок спросонья пошатывался. Потом вдруг подпрыгнул и уцепился ему за рукав.
— А что с этим делать? Одного жалко оставить, а в электричку не пустят. Может, раскошелишься на такси?
В машине щенок занялся тем, что стал грызть сумку Юкико.
— Ты должен твердо сказать жене, что вы расстаетесь. И все будет хорошо. Такой исход все теперь считают за самый лучший.
— Все? И что значит “теперь”?
— Она же все время чувствует свою уязвимость, вот что я имею в виду. Когда мы с тобой жили, ты работал, а я дома сидела. Вот поэтому мы с тобой и расстались.
— Ты хочешь сказать, что лучше было бы, чтобы не работал я?
— Да нет. Мне с тобой хорошо было. Просто я чувствовала себя чересчур зависимой, потому и злилась. Я ведь собак в постель беру. Каждый вечер. И Пиончика, и его мать. Вот и я была как собаки, которых в постель берут.
— А как они у тебя на горшок ходят?
— Когда этому писать надо, Тин меня будит, за ночную рубашку зубами дергает.
— А с сыном нашим ты тоже навсегда рассталась?
— Нет.
— А мужу о нем рассказала?
— Нет. Он все обо мне знает, кроме этого.
— Да, у меня от жены тоже только этот секрет остался.
— Да, может, даже лучше, что он в деревне растет. Может, сильным станет. Давай мы с тобой уговоримся. Если кто-то из нас — ты или я — все-таки признается и его простят, тогда ты или я — неважно кто — усыновит его.
— Давай лучше пообещаем, что если один из нас не усыновит его, тогда другой не будет в обиде.
— А если ребенок станет потом упрекать меня? Если я сама себя стану упрекать? Что мне тогда делать?
К счастью, они уже подъехали к артистическому входу. Распахнули стеклянную дверь зала. Джаз-банд оглушил его. Он почувствовал робость перед бешеным танцем — различал только бьющий в глаза водоворот. Они уселись где-то сзади. Он сразу увидел жену — в толпе танцовщиц она одна была в белом. На ее юных партнершах были красные юбочки. Волосы были забраны в пучок на уровне худых плеч. Впрочем, он вскоре перестал ощущать неловкость, и какой-то покой лег ему на сердце.
Музыка смолкла. Танцовщицы и зрители разделились по двум проходам — красное и черное. И только его жена оказалась в черном потоке. Увидев мужа и Юкико, она покраснела до шеи.
— Ну что, испугались? А мне снова танцевать захотелось — прямо как раньше. А партнерша-то моя все меня за руку ухватить норовила — уймись, мол. Юкико, у тебя все в порядке? Что-то вид у тебя какой-то несчастный
— Юкико подарила нам щенка. Он достал Пиона из рукава кимоно.
— Симпатичный какой!
Жена взяла щенка на руки и, не обращая внимания на окружающих, стала тереться о него щекой. Тут заиграли вальс. Жена радостно предложила: “Ну что, Юкико, станцуем?”
Ответ Юкико удивил его: “Я вообще-то не танцую. Но я уезжаю, так что давай. Когда в следующий раз встретимся, может, уже бабками станем, тогда уж не до танцев будет”.
Юкико охотно встала. Жена приобняла Юкико за плечи и воскликнула: “Ох, и горячая я!” Потом передала щенка мужу и бросилась к танцорам, которые уже разбирали партнерш.
И в этот самый миг щенок спрыгнул с рук и вбежал в круг танцующих пар. Муж опустился на четвереньки и попытался схватить его, но запутался в чужих ногах и никак не мог добраться до Пиона. И тут, находясь в плотной толпе, Пион присел на задние лапы и сделал лужу. От неожиданности ближние к нему девушки заверещали и отпрянули. Мужчины же разразились хохотом. Щенок от испуга забрался на диван. В зале было четыре десятка пар. Почти все они остановились. Музыканты вытянули шеи, но продолжали играть. Жена опрометью бросилась к луже и стала вытирать ее рукавом платья. Смех стих. Танцовщицы окружили щенка венком своих нарядов. Жена выбежала через боковую дверь. Принесли воду и тряпки. Танцы продолжались. Покинули зал только трое — муж, жена и Юкико.
Когда они сели в машину, он рассмеялся.
“Извините, я поставила всех в такое неловкое положение. А ты, Пиончик, должен чувствовать свою вину”. Юкико тыкала щенка носом в испачканный рукав.
“Перестань, платье от этого только красивее стало”, — ответила жена, беря щенка на руки. “Но только из-за тебя мы ничего сегодня не заработали. Мне обещали некоторую сумму по окончании”.
Когда они высадили Юкико, жена стала тискать щенка уже без всякого стеснения. Она подставила ему шею. “Даже щенки — и то вон какие милые. А что уж про детей говорить. И почему мы с тобой ребеночка не родили? Все боялись чего-то”.
— Сравнила — собака и ребенок. Ответственность-то какая!
— Держу на руках щенка, а думаю-то про ребеночка.
— И Юкико подарила щенка, потому что о ребенке вспоминала.
— Хотела, чтобы мы с тобой тоже ребеночка сделали?
— Нет. Я давно хотел тебе сказать — у нас с ней есть сын. Мы его в деревню отправили. Четыре годика исполнилось.
— Ничего себе! Я готова его хоть сейчас усыновить. Правду говорю. И у меня, между прочим, тоже дочка есть.
— Ну, ты даешь! Они рассмеялись.
— Тогда с твоей и начнем. Твою дочку сначала взять — это даже как-то приятнее. Чужой ребенок дороже своего будет. Все равно, что вот этого щенка взяли.
— Ты скажешь! А как Юкико его назвала?
— Пиончик. Цветок такой есть, знаешь? Черный пион называется.
1929
У брата с сестрой был один кошелек на двоих. Если быть более точным, старший брат иногда одалживал кошелек у сестры. Это был черный кожаный кошелек, но красная окантовка выдавала его женскую принадлежность. Брата ничуть не заботило то, что у Анны был точно такой же кошелек. Ничего удивительного в том, что и Анна, эта милая русская девушка, не смогла воспротивиться поветрию, которое распространилось среди школьных подруг сестры.
А купили они кошелек так. Как-то по предложению сестры они отправились в универмаг. Остановившись перед прилавком с косметикой, они обнаружили на его стеклянной поверхности корзинку, на которую кивком указала ему сестра — любой предмет в ней стоил ровно пятьдесят сэн. “У нас все девчонки купили себе по такому кошельку”. Вот тогда они его и купили.
И у Анны был точно такой же кошелек. Он увидел его, когда она, разметав по прилавку свою черную шаль, столь походившую на летучую мышь, достала его, чтобы расплатиться за соленый горох. И, увидев у нее точно такой же кошелек, он сделал шаг вперед и окликнул ее. Своими черными крыльями Анна укрывала младшего брата — Израэля. Несмотря на холод, пальто на нем не было. Даниэль, который был еще меньше, непокрытой головой терся о карман какого-то старика.
Из крошечных театриков парка Асакуса на улицу вываливались артисты и билетерши, в этот час бродяги становились приметнее. Русские музыканты тащились поступью нищих по замерзшим теням облетевших деревьев. То перегоняя их, а то отставая, брат выследил их до дешевенькой гостиницы на задворках парка. Прислонившись к белому забору расположенной через дорогу желудочной клиники, он окаменело смотрел, как Анна идет по открытому коридору второго этажа.
И тут он увидел, как, вытягиваясь на цыпочках у белого забора, некий подросток, словно чересчур подозрительный домохозяин, ведет наблюдение за вторым этажом. Этот подросток тоже выследил Анну.
Наш старшеклассник и этот подросток стояли у белого забора, переминаясь на озябших ногах и старательно избегая своими посерьезневшими и готовыми заплакать глазами лицо соперника. Так прошло минут десять. Потом вдруг подросток пригнулся и бросился наутек — словно побитая собака. Тогда старшеклассник вошел в гостиницу и попросил комнату, расположенную рядом с номером Анны. На что дежурный сказал: “Прошу прощения, но у нас принято платить за номер вперед”. — “Сколько там? Одна йена и тридцать сэн?”
Старшеклассник полез в пиджак за деньгами, но кошелька там не оказалось. Он стал лихорадочно ощупывать все свои семь карманов — нигде нет.
Анна своровала его.
Старшеклассник стал припоминать: Анна с родственниками вышли из кинотеатра. Все они стояли перед балаганом, затеревшись в толпу желающих посмотреть представление артистов на роликовых коньках. Он встал позади Анны. И тут же почувствовал, как ее шаль коснулась рукава его пальто. Анна отшатнулась, повернулась назад и наступила ему на ногу.
Но не она, а он сказал: “Прошу прощения”. Анна покраснела и захихикала. У нее были тонкие черты. Кончики бровей и уголки губ чуть вздернуты. Улыбка — как у хищной птицы. Она посмотрела на него со злостью. Вот тогда он и решил выследить ее.
Тогда он еще не знал, что она украла его кошелек.
Держась за косяк, дежурный презрительно смотрел на него.
— Я где-то обронил кошелек. Могу я завтра утром послать за сестрой, чтобы она принесла деньги? Вот неудача. Можно позвонить в общежитие, но сестра придти уже вряд ли успеет.
— В смысле оплаты у нас не делается исключений.
— Получается, что я не могу здесь переночевать?
— Мне очень жаль. Последняя электричка еще не ушла. А до станции Хонго здесь недалеко.
Он шел по коридору, уставившись в пол. Он заметил туфельки Анны перед дверью ее комнаты. Напевая по-английски русскую песню, он отправился на станцию.
“Добро пожаловать!” — как ни в чем не бывало сказал ему дежурный на следующий вечер.
И вот теперь сквозь щель между раздвижными перегородками он наблюдал за тем, что творится в комнате Анны. Неглаженое белье Анны и ее братьев, два обшарпанных чемодана, поверх них — кулек с горохом, старенькая гармоника, возле вешалки — запылившийся венок, детская деревянная лошадка... И больше ничего. На шее свалившейся набок лошадки — российский орден.
Вползла горничная. “Я постелю вам постель, господин”. В первый раз в жизни его назвали господином.
— Если вам понравилась эта русская девушка, я могу вам помочь.
— Каким образом?
— Это будет стоить двадцать йен.
— Но ведь ей всего тринадцать лет.
— Тринадцать, говорите?
Когда Анна с братьями вернулись в номер, они перекинулись несколькими словами. Потом заснули. Он же дрожал от возбуждения на своем жестком матрасе.
На третий вечер он явился с двадцатью йенами, которые он занял у друга. В комнату вползла другая горничная.
После того, как отец с братьями заснули, Анна стала негромко напевать. Он посмотрел в щель. Она сидела на постели, закрыв ноги одеялом. Юбка была аккуратно положена на циновки. На коленях у нее был целый ворох белья. Она штопала его своей японской иголкой.
Послышался гудок автомобиля. Он снова взглянул в щель. Анна спала в обнимку с братом Были видны только ее волосы. На другом матрасе спали отец с Даниэлем. Он приоткрыл перегородку, подполз к Анне и положил около подушки кошелек. Это был черный кожаный кошелек с красной окантовкой — сегодня он купил в универмаге точно такой же, как и в прошлый раз.
Когда он открыл опухшие от слез глаза, у перегородки лежало два одинаковых кошелька. В новом лежало двадцать йен. В старом — шестнадцать с небольшим. Анна вернула ему в точности ту сумму, которую она похитила у него. В соседней комнате валялся только запылившийся венок. Анна испарилась. Она испугалась его невинности. Он отломил от венка искусственную хризантему, положил ее в кошелек и бросился в кинотеатр. Там показывали уже другой фильм И имени Анны в программке не значилось.
Луповские были аристократами, революция выгнала их из России, и они превратились в бродяг. В перерывах между сеансами тринадцатилетняя Анна играла на пианино, девятилетний Израэль пиликал на виолончели, а Даниэль — ему было семь — пел колыбельные.
Старшеклассник пришел в общежитие и сказал сестре: “Кошелек вернули. Я обратился в полицию. Они сказали, что его принесла какая-то бедная русская девочка”.
— Это удача. Мы должны ее отблагодарить.
— Она бродяжка. Теперь ее уже не сыщешь — бесполезно. Но мы можем это дело как-то отметить. Давай купим какую-нибудь русскую вещь.
— После революции ничего русского в магазинах нет. Разве только что-то из кожи.
— И все-таки давай купим что-нибудь хорошее. Чтобы надолго осталось.
И в том же самом универмаге они купили сестре красную косметичку из тонкой ягнячьей кожи. Выходя через несколько лет замуж, сестра взяла ее с собой в свадебное путешествие.
Мартовским вечером по тротуару Гиндзы шла стайка подростков весьма подозрительного вида. Он уступил им дорогу возле одного из деревьев, посаженных вдоль улицы. Стайку замыкала красивая девушка — ее лицо было белым, как у восковой куклы. Платье в горошек, старая черная шляпа надвинута на глаза, студенческое пальтецо, ноги в сандалиях — ноги в которые хочется впиться...
Она чуть коснулась его плечом. Он крикнул ей вслед: “Анна, Анна!”
“Не Анна я, а японка”, — отчетливо выговорила она и исчезла — будто ветром сдуло.
Бубня про себя “Не Анна я”, он вдруг спохватился и полез в карман пиджака. Кошелька не было.
1928
Два ножных протеза месье Поля являются, в сущности, ненужными для моего повествования. Но они были очень нужны его ученикам.
Прежде всего потому, что в какое бы неурочное время мы ни заявлялись к нему, месье Поль был всегда дома. И по причине своего неподвижного образа жизни он всегда радовался приходу гостей.
“Он стал преподавать французский потому, что ему было грустно все время оставаться дома”.
Всякий так думал, хотя на поверку это оказалось вздорным слухом.
Сам же месье Поль частенько говорил: “От красивых людей исходит запах французской парфюмерии. Поэтому я и держусь французского языка здесь, в этой загадочной Японии”. Говорил, будто пел.
“Французский — это все равно, что загадочная Япония”, — подпевали и мы. Это была красивая песня. Особенно красиво она звучала для меня, его бедного ученика.
В те времена, когда месье Поль еще не лишился ног, он был секретарем французского посольства. И потому никто не удивлялся тому, что среди его учеников было столь много прекрасных дам и хорошеньких девушек. Они создавали вокруг него какой-то праздничный ореол — иностранной миссии, Рождества, набережной портового города Иокогамы... Когда у месье Поля выдавалась свободная минутка, а она у него выдавалась достаточно часто, он любил напевать вот эти слова из японской песни:
Платье новое, поясочек новый... Отчего невеста опечалилась?
Он выводил песню на какой-то чудесный французский манер, отчего она теряла свою вековую печаль. Грустная песня получалась по-французски светлой. И тогда я думал, что этот калека, которого судьба закинула в далекую Японию, больше напоминает какую-то добрую и любящую женщину.
Одна из его учениц, Б., хоть ей и было всего пятнадцать, однажды сказала мне: “Учитель Поль остался жить в Японии, потому что у здешних девушек глаза всегда на мокром месте. И они его жалеют. Я так полагаю, что когда он попал в катастрофу, кто-то так заливался слезами, что это заставило его позабыть обо всем на свете”.
Странный звук... Это голубь прогуливается по балкону номера, где живет обнищавший немецкий музыкант.
И вот голубь поднимается в вольное городское небо — вылетел из-за сохнущей на балконе куртки. А за городом уже пал предвечерний туман. И если бы не пароход, подернутое дымкой море слилось бы до неразличимости с далекими горами. Шестеро гостиничных голубей поднимаются в сероватое городское небо, вдыхая полной грудью июльскую жару.
Месье Поль сидит в кожаном кресле на японский манер. То есть он отстегнул свои протезы — будто бы коленки поджал. Я хочу сказать, что ему ничего не остается другого сделать, как усесться по-японски. И вот, будучи помещенным на кресло, как на подставку, он говорит мне: “Подвинь кресло поближе к окну”.
Возле окна стоит символ его жилья — огромная подзорная труба. Когда Поль потерял ноги и переместился в отель на вершине горы, друзья и знакомые подарили ему эту полезную штуку. Учитель любит прибор без памяти — он не разрешает нам даже слегка коснуться его. Смотреть в подзорную трубу было для учеников своего рода ритуалом, посредством которого ты проникался видениями учителя, открывал для себя закоулки его сердца... Словом, будто бы подсматривал за ним.
Сегодня учитель говорит мне: “А ты знаешь, какой представляется человеческая жизнь, если взглянуть на нее через подзорную трубу?”
— Что вы имеете в виду? Я, конечно, наблюдал в театральный бинокль за танцовщицами на сцене. Это было на представлении, приуроченном к цветению вишен. В театре “Синбаси”. Но это, пожалуй, и все.
Мне стоит больших усилий, чтобы сказать это по-французски.
— Ну и что, обнаружил ли ты что-нибудь интересное?
— Меня поразило, что теперь я стал видеть только танцовщиц. Они вдруг стали больше себя раза в полтора — будто их на меня волной бросило.
— А что видели вы, госпожа С?
— А я с башни видела город.
— Ну и каковы были ваши впечатления?
— Это давно было. Как это? Птицы полетели в небо, а я все думала, отчего они быстрее не полетят.
— Птицы? Ты имеешь в виду голубей?
— Ну да, голуби. Я просто забыла, как по-французски “голубь”. И еще мне казалось, что это они внутри бинокля крыльями машут.
“Ну ладно, сейчас посмотрим”. Наведя на резкость, Поль приблизил ко мне свой острый нос и сказал: “Смотри!”
Я отпрянул. Потому что перед моими глазами стояла целующаяся парочка. Я снова взглянул — точно, целуются.
Женщина была не накрашена. И вдруг к ее до неприятности белым щекам прилила кровь. Наверное, она нездорова. Мужчина целовал ее, а она вся дрожала. Ее волосы упали на спину. Она смотрела на мужчину снизу вверх. Наверное, она болела, а сегодня первый раз помыла голову. А причесалась неаккуратно. Вот волосы у нее и рассыпались.
Увидев мое побледневшее лицо, С. тоже захотела приобщиться к людским тайнам. “Дай теперь мне!” Я преградил ей путь к подзорной трубе. Если бы ее здесь не было, я бы сказал учителю: “Страсть, словно волна, бросилась с разбегу в мое сердце”.
Оставаясь устрашающе серьезным, учитель улыбнулся: “Когда Бог давал вещам имена, он смотрел на мир несколько по-иному, чем это делает человек”.
— Да-да, вот и художник тоже...
— В общем, приходите ко мне завтра в это же самое время, то есть в три часа дня. А я разыграю перед вами некую пьеску. И вы почувствуете себя богами.
На следующий день С. явилась на пять минут раньше меня. На ней было новое платье из светло-голубого крепа. От нее пахло другими духами. Над морем встали облака, яркие паруса яхт... Газгольдер на берегу сиял металлом. Во всем городе белыми были лишь дым над новой баней да стена огромной больницы.
Поль придвинул к С. стоявший на столе телефон. “Набери 57. Это номер больницы. Позови пациентку из третьей палаты, скажи, что это из дома звонят”.
Я же в это время смотрел в подзорную трубу. И снова перед моими глазами выросла вчерашняя парочка. Они снова целовались. К ним на плоскую крышу больницы, где был устроен сад, поднялась медсестра. Она слегка поклонилась женщине. Потом они стали спускаться вниз.
Б изумлении С. отняла трубку от уха и произнесла по-японски: “Сказали, что она на минутку вышла”.
Учитель повернулся ко мне: “Бери трубку. Будешь говорить ей то, что я тебе скажу. А ее слова передавать мне”.
Женский голос: “Кто это? Кто? Это ты, что ли?”
Учитель: “Да, это я. И я знаю, что ты целовалась на крыше с сыном директора больницы”.
Я: “Да, это твой муж. И я знаю, что ты целовалась на крыше с сыном директора больницы”.
Молчание.
— Ты с ним в первый раз поцеловалась позавчера. А вчера и сегодня ровно в три часа вы являлись к одной и той же скамеечке.
— Ты с ним целовалась в первый раз позавчера...
— Это и вправду ты, что ли? Пожалуйста, не пугай меня. Ты где, на работе? Дома? Что-то у тебя голос какой-то не такой. Где ты находишься?
— Она отпирается. Похоже, не верит, что это и правда муж.
— Ты что ж, меня не узнаешь, мужа своего? Я все знаю, потому что после того, как я приходил к тебе в палату утром, вернулся домой и обнаружил, что забыл там свою трость...
— Что же ты хочешь? Чтобы у меня после таких дел голос нормальный был? А я, между прочим, трость свою сегодня у тебя в палате забыл.
— Трость, трость... И за тростью сюда вернулся? Где ты сейчас?
(Слова, сказанные по-французски, далее опускаются).
— Мне ни в какую больницу и возвращаться не надо. Я все и так вижу. Ты забыла, что жена принадлежит мужу, ты оскорбила меня. И я видел, как после моего ухода ты сидела на кровати, стригла ногти, кушала апельсин, примеряла носки, на свои ноги все глядела, а потом губы накрасила и перед зеркалом вертелась.
— Подожди, подожди...
— Знай — у меня глаза, как у самого Бога!
— Да подожди ты, не о тебе разговариваем!
— Тогда знай, что этот самый мужчина на той же самой скамеечке целовался с девчонкой, которая находилась в той же самой палате до тебя. И с молоденькой медсестричкой тоже целовался. Ей, бедняге, пришлось из больницы потом уволиться. Я все знаю, я все видел! И вот ты, дура, на ту же самую скамейку уселась.
— Ох, ах, прости меня!
Голос в трубке задрожал. Месье Поль чуть сместил подзорную трубу, и я увидел, как эта мертвенно бледная женщина бежит к больничным воротам, будто сам дьявол гонится за ней. Потом она стала оглядываться по сторонам и грохнулась наземь.
Учитель зло рассмеялся. “Первый акт разыгран успешно. Мы сделали из нее супругу такую добродетельную, какой еще не видывал мир”.
Из подзорной трубы месье Поля можно было в подробностях наблюдать, что творится у больничных ворот, в аптеке, ординаторской, на кухне, в палатах северного крыла, в саду на крыше. Из соседних с больницей домов ничего этого видно не было. Никто, разумеется, и не мог подумать, что творящееся в больнице можно наблюдать с вершины горы.
“Ног у меня нет, но я видел столько секретов, что не достается на долю обычного человека. У меня две жизни — вы, мои ученики, и те люди в больнице. Ученики до сих пор почитают меня за дипломата. А потому радоваться и плакать мне пришлось больше с моими больничными друзьями. Через этот прибор их добродетели и грехи являются в преувеличенном размере. Ты знаешь все — как Бог, но ты и одинок, как Бог. Но с вашей помощью я теперь могу выносить и вердикты. Переходим ко второму акту”.
Второй акт не имел с трагедией ничего общего. В ординаторской находился врач, который был всегда озабочен тем, что рассматривал что-то в микроскоп.
“Микроскоп — это ведь тоже орудие не человеческое, но божественное. В нем тоже заключена любовь к трансформациям”, — сказал месье Поль и щеки его заалели.
А на лице у этого врача, между тем, красовался шрам — от правого уха до щеки. Результат какого-то неудачного опыта. Одна из сестер была в него влюблена. Однако он считал себя уродом и потому не обращал на нее никакого внимания.
План учителя заключался в том, чтобы С. вызвала по телефону этого доктора влюбленным голосом медсестры.
“Дело в том, что я здесь на работе недавно, а потому...” — только и смогла выжать из себя С.
“Ну что ж, продолжение второго акта назначается на завтра”.
Выпив в кафе гостиницы чаю, мы снова поднялись к учителю. Он жестко приказал С: “Убедительная просьба. Скажи по телефону, что ты намереваешься выйти замуж за студента”. С. покраснела, но выражение лица у учителя было самое решительное.
— У меня важное сообщение. Дело в том, что я решила выйти замуж за одного студента.
Потом С. вдруг сделала шаг назад и сказала во весь голос — так что ее собеседника на том конце провода перестало быть слышно: “Это мама!”
На том конце провода была мать С. Учитель соединил ее не с больницей, а с домом. Месье Поль сузил глаза и рассмеялся: “Завтра тебе предстоит играть роль влюбленной женщины. Поэтому я решил, что тебе нужно влюбиться уже сегодня”.
Мы тут же ушли. Камфарные деревья горели под закатным солнцем. Откуда-то сверху доносилась песенка месье Поля:
Платье новое, поясочек новый...
Отчего невеста опечалилась?
— Что мне делать? Как я домой вернусь?
— Пошли к морю.
По широкой мостовой мимо нас пронесся автомобиль. В автомобиле была та самая женщина со скамеечки на больничной крыше. При этом она сидела, тесно прижавшись к своему любовнику. Выходило, что учитель просчитался. Видно, они поверили, что мужу стало все известно. И им стало все равно. Интересно, видит ли сейчас их и нас наш безногий француз? Я чуть прижался к С. Страсть, исходившая от пронесшегося автомобиля, передалась и мне. И здесь подзорная труба с телефоном осечки не дали. Теперь и у меня появилась любовь. Я обернулся. Над гостиницей кружила тройка голубей.
1930
Давным-давно, Арасияма, Киото, весна...
Дамы из знатных домов, их дочери, гейши из веселых кварталов и проститутки прибыли полюбоваться пышным цветением сакуры.
“Прошу прощения, но не могли бы мы воспользоваться вашей уборной?” — с поклоном спросили зардевшиеся женщины возле обшарпанного деревенского дома. Они зашли внутрь и — о ужас! — обнаружили это, занавешенное старыми циновками. При каждом порыве весеннего ветерка циновки колебались, отчего по коже столичных дам пробегал холодок. Слышался детский плач.
Видя то неудобство, которое испытывают столичные штучки, крестьянин построил небольшую уборную и повесил вывеску с надписью тушью: “Платный туалет. Вход — три монеты”. Во время цветения сакуры эта уборная пользовалась невероятным успехом, и хозяин сколотил приличное состояние.
Один деревенский завистник сказал своей жене так: “Хатихэй разбогател на своей уборной. Этой весной я тоже отгрохаю уборную и переплюну его”. Жена отвечала: “Твой план никуда не годится. Ты, конечно, можешь открыть новое заведение, но преимущество соседа в том, что у него есть старая клиентура. А потому мы станем только еще беднее”.
— Нет, это ты неправа. Ведь наша уборная — это не то, что его грязный сортир. Ты же знаешь, что у них там в столице все с ума сходят от чайной церемонии. Вот я возведу уборную в архитектурном стиле чайного павильона. Столбы закажем не в Ёсино — они слишком дрянные, а в Китаяма. Гвоздочки — фигурные, к потолку чайник на цепке подвесим. Здорово придумано, а? Окошки понизу пустим, половые досточки — струганные. Дерево на стены из Сацума завезем, “очко” — с инкрустацией сделаем. Дверь — из кипариса, крыша — из кедровой дранки, ступенечки — гранит из Курама. Вокруг — забор из бамбука, около умывальника — сосну посажу. И тогда и Сэнкэ, и Энею, и и Ураку, и Хаями — всех чайных мастеров переплюнем.
Жена слушала с тягостным видом. Потом спросила: “А сколько за вход брать будем?”
Крестьянин расстарался и ко времени цветения сакуры воздвиг свой дворец. Одного монаха он попросил начертать на вывеске образцовым почерком: “Платный туалет. Вход — восемь монет”.
Но даже столичные дамы не решались за эти деньги посетить уборную, хотя и говорили, что она изумительна.
Жена от злости застучала кулаками по полу: “Что я тебе говорила? Ты сюда вбухал все наши деньги! Как теперь жить будем?”
— Ты только не кипятись! Завтра я все устрою как надо — они у меня муравьями в очередь встанут! Ты тоже поднимайся пораньше, собери мне в дорогу поесть. А когда я в свое паломничество отправлюсь, людей набежит, как на ярмарку.
Хозяин был доволен своей придумкой. Следующим утром он поднялся позже обычного — около восьми. Повесил на шею коробочку с едой, грустно посмотрел на жену. “Послушай, дорогая, ты всю жизнь мне талдычила, что я круглый идиот и планы у меня дурацкие. Сегодня я тебе покажу — я уйду, а от клиентов отбоя не будет. Когда яма заполнится, повесь табличку, чтобы подождали, а сама скажи соседушке Дзирохэю, чтобы вычерпал”.
Жена была несказанно удивлена. Куда это он уйдет? В город, что ли? Будет там по улицам ходить и вопить: “Платный туалет! Посетите мой туалет!”?
Пока она так размышляла, пришла девица и, бросив восемь монет в ящик для денег, прошла в уборную. А потом народ повалил валом, так что жена только глаза на деньги таращила. Вскоре ей пришлось закрыть уборную и вызвать на подмогу соседа. За день она получила восемьсот монет, а соседа ей пришлось призывать аж пять раз.
“Ну и дела! В первый раз по задуманному вышло. У меня не муж, а Будда чудотворный!”
Обрадованная женщина купила сакэ и стала дожидаться мужа. И тут — о несчастье! — на носилках доставили его бездыханное тело.
“Его нашли в платном туалете Хатихэя. Он умер от подагры”.
Оказалось, что покойник отправился утром со своими тремя монетами прямиком в соседское заведение и закрылся там. Когда кто-то подходил к двери, он начинал покашливать. За целый день такого покашливания он совершенно охрип, а на закате не смог разогнуться.
Прознавшие про случившиеся столичные жители переговаривались:
— Как жаль, что жизнь столь изысканного человека прервалась так рано!
— Такого мастера по части чайных чудес больше не сыщешь!
— О таком красивом самоубийстве в Японии еще не слыхали!
— Он достиг просветления в сортире!
И не было никого, кто бы не присоединился к гимнам в его честь.
1929
Весенний дождичек, больше похожий на туман... Он не промочит тебя насквозь, но кожа от него все равно становится влажной.
Увидев юношу, девушка выбежала из лавки на улицу. Юноша держал над собой раскрытый зонтик. “Что, дождик идет?”
Юноша стоял под зонтом не потому, что боялся промокнуть. Просто он стеснялся того, что их увидят из лавки, где работала девушка.
Юноша молча держал зонтик над девушкой. Но все равно одним плечом она шла под дождем. Юноша начинал промокать, но никак не мог отважиться сказать ей: “Прижмись ко мне”. Ей же хотелось взяться за ручку зонта вместе с ним, но она отодвигалась от нее все дальше.
Они зашли в фотостудию. Отца юноши перевели на работу в другой город. Так что юноша с девушкой решили сфотографироваться на прощанье.
“Садитесь сюда”, — сказал фотограф, указывая на диван. Но юноша слишком стеснялся. Поэтому он встал позади девушки, но чтобы их тела стали хоть чуть ближе, слегка оттопыренным пальцем той руки, которой он держался за спинку дивана, он коснулся ее платья. Теперь он впервые дотронулся до нее. Слабое тепло, которое передалось его пальцам, заставило подумать о жаре ее нагого тела. Глядя на фотографию, он до самой смерти будет вспоминать это тепло.
— Хотите, еще один кадр сделаю? Крупным планом? Только тогда вам нужно встать поближе.
Юноша кивнул.
“Что с твоей прической?” — шепнул он девушке. Она посмотрела на него и покраснела. Глаза ее засветились радостью. По-детски послушно она побежала к зеркалу. Дело в том, что когда она увидела юношу из окна лавки, она тут же выскочила к нему, не успев причесаться. Всю дорогу она корила себя, поскольку выглядела так, будто только что сняла купальную шапочку. Но девушка была столь застенчивой, что никогда не позволяла себе в присутствии мужчин даже подправить упавшую прядку. Мальчик же не чувствовал себя вправе сказать ей, чтобы она привела себя в порядок.
Когда девушка бросилась к зеркалу, у нее был такой радостный вид, что и юноша тоже просветлел. Теперь они спокойно уселись на диван, как если бы это было для них делом привычным.
Покидая студию, юноша стал искать глазами свой зонт. И тут он увидел, что девушка стоит с ним на улице. Она поймала его взгляд и поняла, что вышла на улицу с его зонтом. Она удивилась тому, что, сама того не желая, повела себя так, как если бы уже принадлежала ему.
Юноша не просил отдать ему зонт обратно. Она же не решалась вернуть его. Что-то случилось с тех пор, как они отправились к фотографу, Они уже стали взрослыми, и обратный путь был дорогой супругов.
А вы говорите — зонтик, зонтик...
1932
На вторую осень после окончания войны сразу в четырех семьях нашей десятидворки родились дети. Самая старшая из матерей родила двойню. Одна из ее девочек прожила только две недели. Молока у матери было много, она подкармливала им соседских детишек. В этой семье уже было двое сыновей, а теперь у них родилась и девочка. По моей просьбе ее назвали Кадзуко — “Дитя мира”.
А вообще-то среди пяти новорожденных оказалось четыре девочки. Люди смеялись: война закончилась — вот и солдаты больше не нужны. Нет, столько девочек родилось, конечно, случайно, но целых пять младенцев на десять семей... Этой осенью, куда ни посмотри, очень много детей народилось. Так что мы шли в ногу со страной. Мирное время настало. В войну рожали мало. А теперь совсем другое дело — солдаты к своим женам вернулись. Дело понятное. Но только дети рождались во всех семьях, не только там, куда мужья с фронта вернулись. Не все же мужчины воевали. У людей в годах тоже вдруг дети стали рождаться. Мир, да и только.
Вот и получается, что дети — это и вправду мир. И люди не обращали внимания на то, что Япония проиграла войну, что жить трудно, что лишние рты еды требуют. Здесь инстинкт размножения заработал. Самый сильный инстинкт. Будто вдруг источник забил. Или будто высохшая трава зазеленела и в рост пошла. Словом, общее оживление жизни произошло. И освобождение. Счастье, да и только. Человек ведь — не просто скотина, он еще и человек тоже.
Ну и еще, конечно, дети — они родителей от мыслей о войне отвлекают.
Мне — пятьдесят лет. И хоть война закончилась, а детей у меня не народилось. Пожилые семьи во время войны вкус к жизни совсем потеряли. И тут уж ничего не исправишь. Вот война кончилась, а нам всем конец пришел. Вроде и не должно так быть, а то, что войну проиграли — очень на нас сказалось. И страна, и время, в котором мы жили — все прахом пошло. Я чувствовал себя таким одиноким, что соседские дети казались мне светлячками из какого-то другого мира.
Из всех младенцев мальчик народился последним. Мать его была толстушкой, но таз у нее оказался узковат. Трудные были роды. Потом у нее случился какой-то спазм, даже помочиться не могла. Потом на второй день помочилась — мы тут все и обрадовались. Первые роды у нее были. Раньше, правда, выкидыш у нее случился.
Моей дочке шестнадцать лет. Очень она малышом заинтересовалась, запросто к соседям заходила. Все об этом знали. Сидит себе сидит, да вдруг с места сорвется, к соседям бежит на младенца посмотреть. Как накатывало на нее.
И вот как-то пришла с улицы, села передо мной и говорит: “Папа, а правда, что к Симамура их прежний ребеночек вернулся?”
— Не может быть! — выпалил я.
— Ты так думаешь?
Ее глаза как-то потускнели. Но она еще не отчаялась. Запыхалась, бежала во весь дух. Я не знал, что ей и сказать. Может, и не нужно было так ее охолаживать?
“Что, снова к Симамура ходила на ребеночка поглядеть?” — ласково спросил я. Дочь кивнула. “И что, он правда такой красивенький?”
— Пока непонятно. Родился ведь только.
— Ну и что ты там интересного услышала?
— Да вот смотрю, смотрю я на мальчика, а тут тетенька Симамура и говорит — а ты знаешь, Ёсико, что к нам наш прежний ребеночек вернулся? Тетенька Симамура ведь и раньше рожала, правда? Вот я и подумала, что это она о нем говорит.
— Вот оно что... — сказал я, затрудняясь с ответом. Так странно мне это показалось. — Наверное, ты не расслышала. Она хотела сказать, что как было бы хорошо, если бы он вернулся. Да и как про него узнаешь? Мы ведь даже не знаем, был ли это мальчик или девочка. Ведь тетенька Симамура не по-настоящему тогда родила.
— Да, ты прав.
Мне показалось, что я убедил ее. У меня самого осталось чувство какой-то недоговоренности, но Ёсико успокоилась. Поэтому я и не стал продолжать разговор. На самом-то деле выкидыш у Симамура случился на шестом месяце, так что вряд ли осталось секретом, кто это был. Но я не стал этого говорить.
Слух о том, что супруги Симамура твердят о том, что к ним вернулся их прежний ребенок, распространился среди всех наших. Дошел он и до моих ушей.
В разговоре с дочерью я воскликнул “Не может быть!”, полагая что разговор о возвратившемся ребенке — глупость. Однако по размышлении я решил, что это, может быть, tie совсем так. В давние времена подобные разговоры никто не счел бы бреднями. Да и сейчас такие люди тоже еще остались. Сами Симамура были, наверное, твердо уверены в том, что их неудавшийся ребенок переродился в нынешнего сына. Даже если считать их соображения за чрезмерную чувствительность, эта уверенность служила им утешением и подпорой.
Прошлый ребенок был зачат в те три дня, на которые вернулся отец во время передислокации его части. Выкидыш случился, когда он был на фронте. Сын родился через год с небольшим после демобилизации. Вполне можно представить, что они испытали после потери первого ребенка.
Ёсико всегда говорила о нем, как о живом. Она называла его “этот малыш”. Однако никто из деревни не держал его за живого. И только сами Симамура говорили о нем, как о народившемся. Я не хочу сказать, что этот малыш был человеком в полном смысле этого слова. Ведь он прожил свою жизнь в утробе. Он не видел солнечного света. Может, и души у него еще не было. Но люди все равно окружали его. И, быть может, его жизнь была безоблачной и счастливой. В любом случае он хотел жить.
Конечно, я не могу утверждать, что сын Симамура был точно таким же созданием, что и их первый ребенок. Но мы не знаем, какая биологическая и душевная связь между ними. Не знаем мы, как, когда и откуда берутся те силы, благодаря которым зарождается жизнь. Жизнь первого ребенка и второго — это разные жизни? Или же обе они составляют часть чего-то более общего? Поэтому голословное утверждение о невозможности перерождения, перерождения покойника в живого, является не более, чем предположением. Твердо заявлять о возможности перерождения или же его невозможности мы не имеем никаких оснований.
По размышлении я могу теперь в точности сказать, что раньше вся эта история с выкидышем была мне в общем-то безразлична. Однако теперь все изменилось. Я ощущал настоящее сочувствие. И стал думать об этом малыше, как о живом.
Когда стало известно, что жена Симамура избавилась от своих спазмов, дочка отправилась к ней посоветоваться насчет домашнего задания по труду. Помимо прочего, ею двигало еще и любопытство. Поскольку тетушка Симамура прожила какое-то время вместе с матерью в Токио у родственников, особой стеснительностью она не отличалась. Вернулись они потому, что дом во время бомбардировки сгорел. Я же был ответственным в нашей десятидворке за противопожарную безопасность и потому временами посещал эту семью, состоявшую из беременной дочери и старенькой матери.
Меня назначили на эту должность, поскольку я был единственным мужчиной, кто не ходил на работу. К тому же от природы я робок и потому чрезмерными придирками людям не надоедал. Ночному дежурному я рекомендовал приносить с собой книжку подлиннее — чтобы до рассвета хватило, старался поменьше тревожить сон людей. Обходы на своей одной ноге делал, за затемнением следил. Но это все. Хорошо, что в Камакура за всю войну ничего такого не случилось.
В начале весны, когда уже зацвела слива, во время ночного обхода я заметил, что с кухни Симамура пробивается свет. Я зацепил палкой за калитку, но как-то неловко — она выпала у меня из руки и свалилась за забор. На следующий день я хотел было пойти забрать ее, но постеснялся. Что я скажу? Вот, ходил тут ночью и палку обронил. А днем пришла беременная Симамура, стоя у ворот, позвала Ёсико.
— Это, наверное, твой отец во время обхода палочку обронил.
— А где вы ее нашли?
— Да вон, у калитки.
— И как это его угораздило?
— Так ведь темно же было.
Мы все жили в узком даже по Камакурским меркам ущелье. Во время воздушной тревоги я первым бросался к пещере на горе. Оттуда были видны все дома моей десятидворки.
В тот день был налет. Слышались взрывы. Уже добравшись до входа в бомбоубежище, я увидел, что Симамура стоит на тропинке. Сделав несколько шагов вниз, я закричал: “Скорее, скорее!”
— Вы только посмотрите на этих птичек!
И действительно — на старой сливе я увидел нескольких птах. Они отчаянно взмахивали крылышками, но взлететь не могли. Это были какие-то конвульсии в закрытом пространстве, где стенами служили зеленые ветки. Когда какой-то из птичек удавалось подлететь к ветке, она все равно не могла усесться на нее. То лапки разъедутся, то назад опрокинет...
Симамура добралась до пещеры, но и оттуда она продолжала наблюдать за сливой. Она сидела на корточках, плотно обхватив руками колени и смотрела на сливу.
В бамбуковую рощицу со страшным скрежетом врезался осколок.
Когда я размышляю обо всех этих разговорах про перерождения, я всегда вспоминаю тех птичек. Симамура была тогда беременна в первый раз. Это уже потом она родила без происшествий.
Вообще-то выкидыши во время войны случались часто. Зато беременели мало. У женщин как-то все в организме разладилось. А вот этой осенью — сразу в четырех семьях дети народились.
Вместе с дочерью мы проходили мимо живой изгороди у дома Симамура. Цвели камелии. Я их очень люблю. Мне осень вообще нравится.
Я шел и горевал о тех детях, которым из-за войны не удалось увидеть этот свет, о себе самом — война лишила меня жизни, думал о том, кем мне суждено переродиться.
1947
“Старики вам обрадуются, — сказал Мурано молодоженам — Китиро и Юкико. — Отец с матерью почти ничего не слышат, так что не обращайте внимания, если что не так”.
В связи со служебными обстоятельствами Мурано был вынужден переехать в Токио. Его престарелые родители остались в Камакура. Жили они в домике, расположенном в некотором отдалении от основного строения. Поэтому Мурано и решил сдавать его. Чем стоять дому пустым, а самим им пребывать в полном одиночестве, лучше пустить кого-нибудь, решил он. Поэтому и плату назначил чисто символическую.
Сват Китиро и Юкико был знакомым Мурано. Он предварительно навел мосты, и когда молодожены пришли к Мурано, их ждал весьма сердечный прием.
“Под самым боком у стариков словно цветок распустится! Я вовсе не искал именно молодоженов, но сейчас прямо вижу, как и наш старый дом, и старики будут купаться в лучах света, которые исходят от вашей молодости”, — говорил Мурано.
В Камакура много межгорных долин. Вот в такой долине и стоял этот дом. Шестикомнатный, он был великоват для молодоженов. В первый вечер после того, как они перебрались туда, от непривычки к дому и здешней тишине они включили свет во всех шести комнатах, в кухне и прихожей. Сами же при этом находились в гостиной. Эта комната была самой большой, но когда туда втащили платяной шкаф Юкико, ее зеркало, матрасы и остальное приданое, оказалось, что сесть супругам теперь уже некуда. И тогда они успокоились.
Юкико нанизывала стеклянные бусинки, называемые за их точечный узор “стрекозиным глазом”, то так, то эдак, пытаясь соединить их в ожерелье. За те несколько лет, что ее отец провел на Тайване, он приобрел у туземцев две или три сотни таких бусинок старой выделки. Перед свадьбой он подарил дочери пару десятков из числа тех, что нравились ей больше всего. Она нанизала их на нитку и отправилась с ожерельем в свадебное путешествие. Эти “стрекозиные глаза” были любимой вещью отца. Для Юкико они означали прощание с родительским домом.
После первой брачной ночи Юкико надела ожерелье. Увидев его блеск, муж с силой привлек ее к себе, прижался лицом к груди. Юкико стало щекотно, она вскрикнула и отпрянула — нитка порвалась, бусины покатились по полу.
Китиро пришлось оставить жену в покое. Сидя на корточках, они подбирали раскатившиеся бусинки. Юкико наблюдала, как муж неуклюже ползает по полу на коленях в поисках этих стекляшек и не могла удержаться от смеха. И вдруг какой-то покой разлился в ее теле.
Переехав в Камакура, Юкико решила составить из бусинок новое ожерелье. Бусинки были разными по цвету, рисунку и форме. Были круглые, были квадратные, были продолговатые. Они были когда-то ярко-красными, синими, фиолетовыми, желтыми, но время состарило их и приглушило цвета. Узор же был красив той красотой, секретом которой обладают “первобытные” народы. Малейшее изменение в расположении бусинок меняло и общее настроение. Поскольку эти стекляшки предназначались для бус изначально, в каждой из них имелось отверстие.
Юкико соединяла бусинки в разном порядке. Китиро спросил: “Никак не можешь сделать так, как было вначале?”
“В прошлый раз мы вместе с папой этим занимались. Оттого и вспомнить никак не могу. А сейчас давай сделаем, как ты хочешь. Попробуем?”
Они склонились над ожерельем, забыв про время. Сгустилась ночь.
“Там возле дома кто-то ходит?” — встрепенулась Юкико.
Падали листья. Сухие листья падали на крышу домика стариков. Дул ветер.
На следующее утро Юкико разбудила мужа криками: “Скорее, смотри скорее, старики кормят коршунов! Они завтракают вместе с ними!”
Китиро поднялся с постели и увидел, что двери отворены навстречу осеннему погожему дню, увидел освещенных утренним солнцем стариков. Их жилище располагалось несколько выше садика, прилегающего к основному дому, и было отделено от него низенькой живой изгородью из камелий. Кусты — в полном белом цвету, дом стариков будто бы плыл по волнам. С трех остальных сторон над ним нависали холмы, покрытые осенним лесом. На цветы и деревья падал осенний глубокий свет, который сообщал тепло всему находящемуся под ним.
Приблизившись к столу, оба коршуна подняли головы. Старики же, разжевав свою яичницу с ветчиной, брали ее изо рта палочками и подавали птицам. При этом каждый раз коршуны слегка распускали крылья и чуть отпрыгивали.
“Они друг к другу привыкли. Пойдем-ка поздороваемся. Неважно, что они завтракают. Да и на птиц посмотреть хочется”, — сказал Китиро.
Юкико зашла в дом, переоделась, вышла в ожерелье, которое они составили вчерашним вечером.
Когда Китиро с Юкико подошли к живой изгороди, коршуны расправили крылья и улетели. Хлопанье крыльев напугало молодоженов. Юкико вскрикнула и увидела, как они поднимаются все выше и выше. Коршуны прилетали не к ним.
Юкико поблагодарила стариков за то, что они позволили им жить в их доме. Потом сказала: “Извините, что мы вспугнули ваших коршунов. Похоже, вы с ними подружились”.
Но старики ничего не слышали. Они даже не делали никакого усилия, чтобы что-то расслышать. С совершенно отсутствующим видом они смотрели на молодых людей. Юкико повернулась к мужу, одними глазами спросила — что делать?
“Мать, посмотри-ка, какие у нас теперь красивые соседи”, — вдруг сказал старик. Он сказал это так, как будто бы разговаривал сам с собой. Но старуха ничего не слышала. “Мы старые и глухие, можете думать, что нас и нет вовсе. Но нам хорошо на вас смотреть, поэтому прятаться мы не станем”.
Китиро с Юкико послушно кивнули.
Услышав родной голос, коршуны закружили над крышей. Их крики были нежны.
Китиро встал. “Они еще не поели. Поэтому и вернулись. Пойдем отсюда, не станем мешать”.
1962
Дом Кэйсукэ стоял возле впадающей в море широкой реки. Она протекала сразу за садом, но из окон дома ее видно не было — река была скрыта невысокой насыпью, сооруженной вдоль берегов. Насыпь скрывала и поросший старыми соснами берег, так что их верхушки казались частью сада.
Митико продралась через живую изгородь. Она хотела поиграть с Кэйсукэ. Даже не поиграть — скорее, она хотела побыть с ним. Митико и Кэйсукэ учились в четвертом классе. На свои свидания они приходили не через ворота и не через садовую калитку. Путешествия сквозь изгородь были их секретом.
Прижав голову к груди и закрыв лицо руками, Мити ко продиралась сквозь густую растительность. Для девочки это была непростая задача. Зато когда она оказывалась в саду Кэйсукэ, она часто попадала прямо в его объятия.
Кэйсукэ стеснялся того, что Митико приходит к нему каждый день, и потому подучил свою подружку пробираться сквозь заросли. “Хорошо-то как! Настоящее приключение!” — говорила Митико.
Однажды Кэйсукэ забрался на сосну, росшую на берегу реки и увидел Митико: не оглядываясь по сторонам, она добежала до того места, где обычно продиралась сквозь изгородь. Оглядевшись, она перебросила через голову три свои косички, закусила их посередине. Решительно наклонившись вперед, полезла сквозь изгородь. Кэйсукэ затаил дыхание. Добравшись до сада, Митико не обнаружила там Кэйсукэ. Она испуганно отпрянула к изгороди и спряталась в ее тени. Теперь Кэйсукэ не видел ее.
“Митико! Митико!” — закричал мальчик. Митико отделилась от изгороди и оглядела сад. “Митико! Посмотри наверх! Я на дереве!”. Митико подняла голову, увидела Кэйсукэ, но ничего не сказала. “Давай скорее сюда!” — поманил ее Кэйсукэ.
Пробравшись сквозь изгородь обратно, Митико встала под сосной и сказала: “Спускайся!” Но Кэйсукэ ответил: “Лезь сюда, знаешь, как здесь здорово!”
— Нет, брось свои мальчишеские штучки. Не умею я по деревьям лазать. Лучше ты спускайся.
— Нет, это ты лезь. Здесь ветки знаешь как удобно растут, даже девчонка заберется!
Митико изучающе оглядела расположение ветвей. “Если я свалюсь, это все из-за тебя будет. Если упаду и расшибусь насмерть, я не виновата”, — сказала Митико и схватилась за нижнюю ветку.
Когда она добралась до Кэйсукэ, сердечко ее билось, глаза сияли. “Ух, забралась! Только мне страшно. Обними меня”.
Кэйсукэ крепко обнял ее. Обхватив его за плечи, Митико сказала: “Здорово-то как! И море видно!”
— Отсюда что хочешь видно. И речку всю, и другой берег. Хорошо, что мы сюда залезли.
— Давай и завтра полезем!
— Давай!
Кэйсукэ задумался, потом сказал: “Только ты никому не говори. Я часто сюда лазаю. Никто про это не знает. Я тут и книжки читаю и уроки делаю. Смотри, никому не говори”.
— Не бойся, не скажу, — кивнула Митико. — А чего это тебе захотелось птичкой стать?
— Ладно, тебе я расскажу. Отец с матерью ужасно поругались, мать хотела меня к деду с бабкой отвезти. Мне это не понравилось, вот я и забрался на сосну, здесь и спрятался. Они меня искали-искали, только не нашли. А отец к морю ходил меня искать, я сам с дерева видел. Прошлой весной дело было.
— А чего это они поругались?
— У этих взрослых все одно и то же. Отец себе бабу завел... С тех пор я и стал сюда лазать. Родители ничего не знают. Никому не говори, — с нажимом проговорил Кэйсукэ. — Вот что. Приноси-ка ты завтра сюда учебники. Будем на дереве уроки делать. Сразу начнем хорошие отметки получать. В саду листва густая, никто нас не заметит.
Они хранили свой секрет целых два года. Им было удобно в развилке старой сосны. Митико прислонялась спиной к одной ветке, клала ноги на другую. Прилетали птицы, ветер шумел в ветвях. На самом-то деле до земли было совсем близко, но маленькие влюбленные ощущали себя живущими в мире, который не имеет ничего общего с тем, что творится на земле.
1962
Старик и девушка шли рядом. Разница в возрасте составляла лет шестьдесят. Они должны были быть совсем чужими друг другу, но, тем не менее, походили на влюбленных — так близко клонились они друг к другу. Старик был туг на ухо. Он почти не слышал того, что говорила ему девушка. На девушке было лиловое кимоно с узором в виде разбросанных белых стрел и штаны такого же цвета, но с красноватым оттенком. Рукава кимоно были чуть длинноваты. На старике был такой наряд, в какой обычно облачаются женщины, выходя в поле на прополку — из коротких штанин и рукавов торчали лодыжки и запястья. Узкие рукава и торчащее из них белье делали старика еще больше похожим на женщину. Он был таким тощим, что и эта одежда висела на нем мешком.
Они сделали несколько шагов по лужайке — перед ними выросла высокая железная сетка. Казалось, еще немного — и они упрутся в нее, однако ни он, ни она не обратили внимания на преграду. Они прошли сквозь сетку, даже не замедлив шага — как весеннее дуновение...
Очутившись по ту сторону преграды, девушка вдруг опомнилась и с некоторым подозрением посмотрела на старика. “Синтаро, ты тоже сквозь сетку прошел?”
Тот ничего не услышал. Он просунул пальцы в ячейки, затрясся и сказал: “Какие сволочи, какие сволочи!” Его хватка была чересчур крепкой — сетка отъехала, и он упал на нее.
— Осторожнее, что с тобой?
Девушка еле успела обхватить старика за плечи и поддержать его.
— Отпусти сетку! Ой, да какой же ты стал легкий! Старик медленно выпрямился и тяжело вздохнул.
— Спасибо.
Старик еще держался за сетку, но уже осторожно, одной рукой. Затем произнес громким голосом глухого:
— Семнадцать лет изо дня в день я подбирал мячи с той стороны этой проклятой сетки! Семнадцать лет! Целая вечность...
— Да разве семнадцать лет — это долго? По-моему, это совсем не так...
— Приезжают тут всякие — мячи как попало летят. Как мяч в сетку ударится, так шея сама в плечи втягивается. “Ба-бах!” — от этого проклятого звука я и оглох! Сволочи!
Металлическая сетка предназначалась для обслуживающего персонала гольф-клуба. К ней были приделаны колесики, так что служащим было легко передвигаться по всему полю, прячась за ней от тяжелых мячей из литой резины. Между лужаек для игры росло несколько деревьев. Раньше здесь была целая роща, но потом ее вырубили — осталась только неровная шеренга одиноких деревьев.
Оставив позади сетку, старик и девушка отправились дальше.
— Слышишь, как шумит море?
Девушке хотелось, чтобы ее, наконец, услышали, и она почти коснулась губами уха старика. “Слышишь? Море шумит, то самое море!”
“Что?” — старик прикрыл глаза. “Послушай, Мисако, а ведь ты пахнешь точно так же”.
— Наше любимое море шумит! Слышишь?
— Море? Море... любимое? Да разве море, в котором ты утонула, можно любить?
— Да, можно! Когда я через пятьдесят пять лет вернулась в родные места, ты ведь тоже пришел сюда. Это наше любимое море!
Старик опять ничего не расслышал, но девушка продолжала:
“Это хорошо, что я утонула. Сколько бы ни прошло с тех пор времени, я люблю тебя таким, каким ты тогда был... Я ведь помню только то, что было со мной до восемнадцати лет, поэтому ты всегда будешь молод, а я... я тоже всегда буду молодой — для тебя. Если бы я не утонула тогда, то сейчас ты встретил бы старуху. Это ужасно, я ни за что не решилась бы придти к тебе!
Старик разговаривал сам с собой и ничего не слышал.
— Я отправился в Токио, но у меня ничего не вышло. Никаких сил не осталось, вернулся домой. Нанялся подбирать мячи на этой площадке, потому что рядом — море. То самое море, в которое бросилась любимая, потому что нас разлучили. Я молил их о том, чтобы они взяли меня на работу. Хотя бы из жалости.
— Здесь, где мы сейчас гуляем, была когда-то твоя земля.
— Я только и мог, что подбирать мячи. Спина у меня не разгибалась. А та девушка бросилась из-за меня в море. Тот обрыв совсем недалеко. Хоть я и старый, но туда дойти сумею. Вот и брошусь вниз. Так я думаю.
— Нет, нет! Если ты умрешь, на земле не останется ни одного человека, который бы помнил обо мне! Ведь тогда я умру по-настоящему!
Девушка прильнула к нему. Старик опять ничего не услышал. Но он обнял ее.
— Да, да. Умереть вместе. Ведь сегодня... ты пришла, чтобы увидеть меня?
— Умереть вместе? Нет! Синтаро, пожалуйста, не умирай, живи хотя бы ради меня!
Потом взор ее скользнул поверх его плеча, и она радостно воскликнула: “Ой, смотри! Те большие деревья все еще стоят! Все три — совсем как тогда!”
Старик посмотрел туда, куда указывал палец Мисако.
— Клиенты боялись этих деревьев, просили срубить. Они говорили, будто деревья притягивают мячи своей колдовской силой, и потому, мол, мячи отклоняются вправо.
— Игроки скоро умрут. Намного раньше, чем эти деревья. Эти люди рассуждают так, как если бы они не знали, сколько живет человек.
— Я был вынужден продать свою землю, но поставил условие: не губить эти деревья. Ведь мои предки берегли их сотни лет!
“Пойдем!” — Мисако нетерпеливо потянула старика за руку, и тот заковылял вслед за ней. Они подошли к деревьям.
Мисако прошла сквозь ствол. Старик последовал за ней. Исчезнув на мгновение, они снова вышли на свет.
Мисако с изумлением смотрела на Синтаро: “Так ты тоже умер? Когда тебе это удалось?”
Старик промолчал.
— Умер! В самом деле... Как странно, что мы не встретились на том свете... Попробуй еще раз пройти сквозь дерево. Если ты и вправду умер, тогда мы сможем вместе поселиться в этом стволе!
Они снова скрылись внутри ствола, но на этот раз никто из них не вышел наружу.
Мелкая поросль позади трех старых деревьев задрожала закатным отблеском. С той стороны, откуда доносился рокот волн, небо окрасилось багрянцем.
1963
В последние годы Нода Санкити взял за обыкновение проводить в полном одиночестве в одном шикарном токийском отеле время с вечера первого дня нового года и до утра третьего января. Название отеля вызывало уважение, но сам Санкити именовал его так: отель “Видение”.
“Отец отправился в свое “Видение” — так ответствовали его сын с дочерью тем визитерам, которые приходили поздравить его с новым годом. Визитеры воспринимали это как некую шутку, призванную скрыть местонахождение Санкити. Некоторые же говорили: “Это чудесное место. Там очень славно проводить праздники”.
Но даже домашние Санкити не предполагали, что в этом отеле его действительно посещают видения.
Каждый год Санкити останавливался в одном и том же номере — “Снежная комната”. На самом деле эта комната имела порядковый номер, и только Санкити называл ее “Снежной”.
Сразу по прибытии в гостиницу Санкити задергивал шторы, ложился в постель и закрывал глаза. Так проводил он часа два или три. Могло показаться, что он избавляется от усталости и раздражительности, которые скопились за весь трудный год. Но после того, как раздражение улегалось, какая-то новая усталость заполняла тело.
Санкити знал, как это происходит, и потому ждал, когда усталость достигнет своего пика. Когда немела шея, когда он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, — тогда видения посещали его.
В темноте за его закрытыми веками появлялись пляшущие зернышки света — размером с просо. Зернышки были прозрачными, их оболочка отсвечивала тусклым золотом. По мере того, как золото переливалось в белизну, направление полета световых зернышек замедлялось и приобретало упорядоченность — начинался снегопад. Снежинки падали где-то вдалеке.
“Вот и в этом году снова пошел снег”.
Это был снег, который принадлежал Санкити. Он падал, потому что Санкити хотел этого.
Снегопад приближался — в кромешной темноте закрытых глаз. Потом снежинки разбухали и становились похожи на пионы. Снежинки становились больше и падали медленнее. Санкити растворялся в этом безмолвном пионовом снегопада
Теперь можно было открыть глаза
Когда Санкити открыл глаза, стена комнаты была покрыта снегом. За сомкнутыми веками он видел только снег; теперь там, где была стена, перед ним открывался снежный пейзаж.
Крупный снег падал в широкое поле, на котором росли пять или шесть сбросивших листву деревьев. Снег падал и падал, он скрыл и землю, и траву. Ни домов, ни деревьев. На этом поле было холодно и одиноко, но в своей теплой постели Санкити не чувствовал этого. Был только зимний пейзаж, самого Санкити не было. “Куда пойти, кого увидеть?” — спрашивал себя Санкити, и вопрос этот возникал по велению снега.
Недвижное поле — только снег падает с небес. И вдруг это поле растворилось и перетекло в горы. Пики гор вставали перед глазами, речушка текла у их подножия. Объятая снегом река вроде бы застыла на месте, но на самом деле воды продолжали безмолвно струиться. Подтверждением этому был свалившийся со скалы в воду комок снега — он плыл. Комок зацепился за камень у берега и растаял.
На хрустальной вершине скалы появился отец Санкити. На руках у него был Санкити. Ему было три или четыре года.
“Папа, будь осторожен — скала такая высокая, камни — острые. Ты, наверное, все ноги сбил?”
Санкити было пятьдесят четыре года. Из постели гостиничного номера он разговаривал с отцом. Шел снег.
Скала вздымалась в небо острыми кристаллами хрусталя, они ранили ступни. Услышав предупреждение Санкити, отец попытался встать поудобнее и тут еще один ком упал со скалы в реку. Отец обхватил Санкити еще крепче.
“Странно, что даже такой снегопад не может засыпать речушку”, — сказал отец. Голову и плечи отца, руки, которыми он обнимал Санкити, припорошил снег.
Тут снег на стене стал сдвигаться вверх по реке. Теперь он падал над озером Озерцо в горах. И все-таки оно было слишком большим для того ручейка, который вытекал из него. Белые снежные пионы приобретали сероватый оттенок по мере удаления от берега, сгущаясь в какое-то облако. Противоположный берег едва виднелся.
Какое-то время Санкити наблюдал за тем, как снежинки достигают воды и растворяются в ней. Он видел и какое-то движение на другом берегу. Нечто плыло по серому небу в направлении к Санкити. Это была птичья стая. У птиц были огромные белоснежные крылья. Казалось, что крылья вырастали из снега. Птицы пролетели перед самыми глазами Санкити, но хлопанья крыльев слышно не было. Крылья расправлены, но никаких звуков не слышно. Или это снег несет птиц?
Санкити попытался сосчитать птиц. Сколько их? Семь? Одиннадцать? Санкити не смущало то, что он никак не может сосчитать их. Наоборот — ему стало радостно. “Что это за птицы? Сколько их?”
“Я вовсе не птица. Разве ты не видишь, что у меня на крыле?”
“Теперь понятно”, — ответил Санкити.
На крыльях птиц, вылетевших из снега, были женщины, которые любили Санкити. Которая из них говорила с Санкити?
Снежное видение позволяло Санкити вызывать по своей воле тех, кто любил его.
С вечера первого дня нового года и до утра третьего января Санкити находился в “Снежной комнате” отеля “Видение”. Занавески — задернуты, еду приносили в номер. Все это время он не вылезал из постели. Он пришел повидаться с теми людьми, которые любили его.
1964