ЯПОНСКИЕ ЛЕГЕНДЫ О ЧУДЕСАХ

Предисловие

Читатель уже привык все связанное с Японией соотносить с чем-то необычайным и даже экзотическим. Это особенно касается средневековой литературы Японии, известной у нас прежде всего по произведениям аристократов эпохи Хэйан (794—1184)[1]. Спору нет, проза, принадлежащая кисти Сэй-сёнагон или же Мурасаки, действительно достаточно уникальна для своего времени по точности передачи тончайших душевных переживаний, разомкнутости и свободе композиции. «Крупный план» этой прозы позволяет говорить о ее «кинематографичности». Однако аудитория произведений аристократов, а точнее аристократок (ибо основные произведения хэйанской литературы Японии написаны женщинами), была чрезвычайно узкой и ограничивалась высшей знатью столичного Хэйана (современный Киото). Мужчины же занимались делами государственными и описание окружающего их мира и быта почитали несерьезным. Возможно, именно в откровенной «непубличности» произведений аристократок и заключается секрет популярности их творчества среди значительной части западной интеллигенции, пресытившейся тоталитарными формами мышления XX в.

Однако наряду с этим существовала и совершенно другая, «духовная», по преимуществу буддийская, литература, монолитно связанная с фольклорным творчеством и коллективными формами мышления. Каждый, кто знаком с народными формами культуры европейского раннего средневековья, тонко и своевременно проанализированными в недавно вышедшей в свет книге А. Я. Гуревича «Проблемы средневековой народной культуры» (М., 1981), несомненно, будет поражен сходством, иногда почти текстуальными совпадениями с аналогичными памятниками народного христианства европейского раннего средневековья. Сходство распространяется и на достаточно парадоксальный, с точки зрения современного человека, способ записи: и в Европе, и в Японии народные легенды при фиксации переводились на другой язык (латинский и китайский). Таким образом, будучи записанным, фольклор «легализуется» и попадает в разряд «серьезной литературы». Это делало его доступным для потенциально неограниченной аудитории. Разумеется, слово «литература» применимо к средневековым легендам, преданиям и житиям лишь с очень существенными оговорками прежде всего потому, что для средневековых их читателей и слушателей они не имели никакого отношения к fiction (выдумке). Понятие авторства было также достаточно своеобразно. «Авторство» тех, кто записывал народные легенды (а это были мужчины —монахи и чиновники, причем нередко весьма знатного происхождения), заключалось прежде всего в выборе из множества циркулировавших в устной (а впоследствии и письменной) форме сюжетов именно тех, которые подлежали фиксации именно в данном произведении, а также в некоторой, по-видимому, не слишком значительной «литературной» обработке оригинальных сюжетов.

Читателю следует иметь в виду, что интересующая нас литература — это литература неофициальная. В силу того что социальная стратификация в то время была еще недостаточно выражена, а также ввиду неполноты имеющихся в руках исследователя данных далеко не всегда удается описать особенности представлений каждой из выделяемых исторической наукой общественных групп, но противопоставление официального и неофициального (на основе рассмотрения литературного материала) выявляется достаточно рельефно. Причем на ранних этапах сосуществования официальной и неофициальной литератур различие между ними зачастую состоит не столько в неодинаковой трактовке тех или иных явлений, сколько в несовпадении объектов описания. Не совпадают поэтому и их жанры. Государство пытается монополизировать право па порождение и фиксацию правовых, исторических (квазиисторических), мифологических и некоторых других текстов, ставя перед собой задачу обеспечить интеграцию государства (основной жанр — летопись), а в неофициальной письменно зафиксированной традиции одно из основных мест занимает проблема человека как носителя этических норм, интегрирующих его самого (основной жанр — буддийские легенды и предания).

Разумеется, в кратком предисловии к еще более кратким преданиям, которые выносит переводчик на суд читающей публики, невозможно даже мимоходом коснуться всех вопросов, возникающих при знакомстве со средневековой «духовной» литературой. Поэтому мы постараемся ограничиться рассмотрением одной, но, вероятно, самой главной проблемы — проблемы человека, его мироощущения и идейных поисков.

Но сначала о трех источниках, послуживших материалом для этой книги. Итак, перед нами «Записи о стране Японии и чудесах дивных воздаяния прижизненного за добрые и злые дела» («Нихон гэмпо дзэнъаку рёики», или сокращенно, «Нихон рёики», составлены на рубеже VIII—IX вв., 3 свитка, 116 историй)[2]; «Записи о вознесении в Край Вечной Радости» («Одзё гокуракки», конец X в., 1 свиток, 42 истории) и «Записи о чудесах "Сутры лотоса"[3], сотворенных ею в великой стране Японии» («Дайнихонкоку хокэкё кэнки», сер. XI в., 3 свитка, 129 историй)[4]. «Нихон рёики» принадлежит кисти монаха Кёкая; истории «Одзё гокуракки» записаны мелким чиновником Ёсисигэ-но Ясутанэ (принявшим впоследствии постриг иод именем Дзякусина); автор «Хокэ кэнки» — монах Тингэн.

Как говорилось выше, применительно к раннесредневековым легендам еще невозможно говорить об авторстве в полном смысле этого слова. Составители и не претендовали на него. Кёкай утверждал, что он лишь передает рассказы людей: Ясутанэ ссылается на летописи и жития как на источник своих записей, а Тингэн обосновывает необходимость своего труда по сведению преданий о «Сутре лотоса» в одной книге тем, что «в исторических сочинениях найти их затруднительно, а в передаче людей они легко утрачиваются».

Средневековое общество невнимательно к судьбам своих «авторов». Сохранились некоторые данные лишь о жизни одного Ясутанэ. О Кёкае и Тингэне мы знаем только, что первый был монахом в храме Якусидзи, а второй жил возле часовни Сюбогэн. О Ясутанэ можно сообщить несколько больше. Он родился в 931 г Его учителем был знаток китайской литературы Сугаварано Фумитоки (899—981). Долгие годы Ясутанэ служил регистратором государевых указов во дворце. Приобщением к культу владыки рая будды Амиды (Амитабхи) он обязан «Обществу поощрения учености» («Канга-куэ»), чьи участники проводили время в молитвах о перерождении в Краю Вечной Радости, сочинении стихов на китайском языке, изучении «Сутры лотоса». В 982 г. Ясутанэ заканчивает «Записки из павильона у пруда» («Титэйки»), в которых он воспевает царедворцев, посвятивших свою жизнь молитвам Амиде, придворным церемониям и изучению премудрых книг. Считается, что «Одзё гокуракки» увидело свет в 984 г., а в 985 г Ясутанэ принимает монашество и нарекается теперь Дзякусином. Вместо упраздненного «Общества поощрения учености» Ясутанэ вместе с одним из крупнейших религиозных деятелей своего времени, Гэнсином, основывает «Общество двадцати пяти способов созерцания» («Нидзюго саммайэ»). Умер Ясутанэ в 997 г.

Безусловно, у каждого из авторов — составителей рассматриваемых нами памятников имелись свои литературные пристрастия, основанные прежде всего на общей идейной направленности их миропонимания. По необходимости кратко формулируя особенности трех произведений, последуем за оригиналом. Кёкай писал в предисловии к 1-му свитку. «Есть алчущие добра храмов Будды — они перерождаются волами, дабы отработать долг. Есть и такие — они оскорбляют монахов и Закон Будды, при жизни навлекая на себя несчастья. Иные же ищут путь, вершат подобающее и могут творить чудеса уже в этой жизни. Тот, кто глубоко верует в Закон Будды и творит добро, достигает счастья при жизни. Воздаяние за добро и зло неотступно, как тень. Радость и страдание следуют за добрыми и злыми деяниями, как эхо в ущелье. Кто-то видит и слышит об этом, удивляется, сомневается и тут же забывает. У тех же, кто стыдится своих грехов, с болью бьются сердца, и они спешат скрыться. Если бы карма[5] не указывала нам на добро и зло, то как тогда исправить дурное и отделить добро от зла? Если бы карма не вела нас, то как было бы возможно наставлять дурные сердца и шествовать дорогой добролюбия?»

Во вступлении к «Одзё гокуракки» говорится: «С младых ногтей молился я Амиде, а когда мне минуло сорок лет, вера моя укрепилась еще более. Губами я повторял имя Амиды, а в сердце лелеял дивный лик. Шел я или стоял, сидел или лежал — ни на миг о том не забывал. Стоят статуи Амиды во дворцах, домах, пагодах и усыпальницах. Нельзя не поклоняться и изображению Пречистой Земли. Монахи и миряне, мужи и жены вознестись хотят в Край Вечной Радости — не минует их молитва сия. В сутрах, шастрах и толкованиях к ним глаголется о добролюбии, и желающий Края Вечной Радости не читать их не может».

Тингэн писал: «"Сутра лотоса" истинно повествует о далеких временах, когда Шакьямуни достиг просветления, и истинно указует, что каждая тварь может стать Буддой... От царевича Сётоку[6], призванного в западный Край Вечной Радости, и до дней нынешних немало найдется людей — поклоняющихся Сутре и читавших ее, — кто испытал на себе ее дивную благодать... Если не записать дела дней минувших, то чем тогда будут одушевляться потомки?»

Итак, «Нихон рёики» повествует о воздаянии в этой жизни за добрые и злые дела, в «Одзё гокуракки» концентрируется внимание на моменте смерти (просветления, нирваны), непосредственно вслед за которым следует возрождение в раю, где пребывает будда Амида, а «Хокэ кэнки» описывает дивную силу одного из основных махаянистских текстов — «Сутры лотоса», а также чудодейственные способности ее почитателей. Таким образом, эти три памятника представляют собой не только три временных этапа японского буддизма, но и три идейных направления его развития.

Для объединения трех японских памятников в одном томе русского перевода имеются достаточно веские основания, хотя в идейной и литературной направленности каждого из них есть определенное своеобразие. Внимательный читатель, возможно, уже заметил, что названия всех трех сборников кончаются на ки (букв, «запись»). Это дает право утверждать, что предлагаемое объединение трех произведений вполне органично не только с точки зрения современного исследователя и переводчика. Более того, многие истории из «Хокэ кэнки» с весьма незначительными изменениями перекочевали в этот сборник из «Нихон рёики» и «Одзё гокуракки». Ничего здесь удивительного нет, ибо атомическая структура трех памятников достаточно сходна. В качестве осознаваемой единицы построения выступает отдельное предание, но, включенное в комбинацию, оно может смещать свои «внутренние» акценты. Так, рассказ о юноше, который не мог запомнить один иероглиф «Сутры лотоса», поскольку он по небрежности сжег его лампой в предыдущем рождении, в «Нихон рёики» читается как иллюстрация к взаимообусловленности деяний прошлой и нынешней жизни, а в «Хокэ кэнки» выступает как повествование о чуде, сотворенном сутрой. Таким образом, средневековые сборники буддийских легенд связаны между собой не только своим «духом», но и «плотью» — кочующими из произведения в произведение частями текста. Текст подобных памятников принципиально открыт, ибо он в действительности не имеет конкретно-исторического героя. Герой сборника — это не человек, а идея, «живущая» в пространстве, времени и обществе.

Многочисленные буддийские сочинения в эпоху Хэйан не были призваны обеспечить литературно-эстетические запросы человека. Они должны были представить обществу образцы и примеры награжденной праведности и наказанного злодейства. Вспомним, чем был буддизм для тогдашних японцев. Оставим в стороне государственный буддизм, поскольку наши памятники связаны с ним лишь опосредованно. Заметим лишь, что правящий дом в VI—VIII вв., а вслед за ним и могущественный род Фудзивара, в руках которого находилась реальная власть в IX—XI вв., пытались использовать буддизм для оттеснения родо-племенных культов местной религии — синтоизма, поскольку они служили препятствием для укрепления центральной власти. На микросоциальном уровне буддизм был призван обеспечить и защитить интересы выделявшейся из родового коллектива личности (в средневековом понимании этого термина). Разложение родо-племенных отношений, формирование классового общества, нарастание имущественного и социального неравенства способствовали тому, что у человека появлялись новые потребности, которые далеко не всегда совпадали с интересами коллектива. Отсюда — обостряющееся внимание к переживаниям индивида, его устремлениям, способам их удовлетворения.

Нельзя сказать, что синтоизм никак не реагировал на происходившие изменения, но, как и всякая религия родо-племенного строя, он обладал значительной инерцией покоя. Единицей синтоистского социума были род или община. Человек же еще не воспринимался как его составляющая часть. Синтоистские представления, дошедшие до нас в письменно зафиксированной, главным образом официальной версии мифа и ритуала, несли в себе экспрессию коллективных, но не личных переживаний. Антропоморфными, точнее квазиантропоморфными, чертами наделены в мифе боги. Люди же, как правило, выступают пассивными преемниками мироустроительной активности божеств и державной деятельности «императоров». Через миф объясняются устои существования людей: феномен — космический или социальный — находит соответствие в мифическом повествовании, а ритуал призван сохранить между ними однозначное соответствие, нарушаемое действительным ходом жизни.

Итак, для синтоизма человек, как таковой, был не столь важен, и общение с богами, как и общий модус поведения, носило не индивидуальный, а коллективный характер. А человек этот между тем жил и переживал. Основу поведения и ориентации человека в новом, переросшем рамки общины социуме, а именно в государстве, где возникает потребность в регулировании общения индивидов вне зависимости от их родо-племенной принадлежности, составил буддизм, принесший с собой богатую литературную традицию. Быть может, какому-нибудь любителю belles-lettres повороты судьбы героев буддийских легенд и преданий покажутся чересчур примитивными, язык — бедным, мораль — слишком однозначной. Возможно, это и так. Но все же не стоит забывать, что к интересующей нас литературе нельзя применять привычные нам мерки — ведь в тот период значительная информационная избыточность, присущая всякому сакрализованному тексту, с которой пытается сражаться современная литература, была неотъемлемой частью авторского замысла. Кёкай писал в предисловии к 3-му свитку, что буддийские сутры «показывают, как приходит воздаяние за добрые и злые дела». В этом высказывании открыто прокламируется цель его произведения: оно должно убедить читателя в истинности и всеобщности закона кармы, утвердить его однозначно толкуемыми примерами, взятыми из исторического прошлого и настоящего. Если миф обычно хорошо атрибутируется географически, но создание на его основе универсальной хронологии невозможно, поскольку он описывает последовательность действий, а не их продолжительность, то большинство историй «Нихон рёики» имеют и определенную хронологическую привязку — по времени правления того или иного государя. Хронологическое расположение легенд в «Нихон рёики» давало, по всей вероятности, читателю этого произведения возможность рассматривать его как историю воздаяния за добрые и злые дела в Японии. В «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» хронологически-летописная привязка легенд ко времени правления государей выявлена значительно слабее: японский буддизм уже осознает себя как субъект своей собственной истории, эмансипируясь от всего светского и мирского. Многие герои «Хокэ кэнки», даже достигнув высокой степени святости, опасаются жить в миру, ибо он непременно вводит в грех. Если в «Нихон рёики» Кёкай всегда, когда ему это известно, указывает род, из которого происходит герой, то место рода в «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» занимает учитель праведника. Осознание того, что основы воспитания, обучения и социализации могут закладываться вне общины и семьи, означает значительный качественный сдвиг в мировоззрении общества.

Если говорить о композиционном построении легенд, то в большинстве случаев истории «Нихон рёики» начинаются либо с констатации несоответствия (реже — соответствия) поведения героя нормам буддийской этики, либо с описания несоответствия окружающих героя условий его достоинствам и недостаткам, оцениваемым с позиций буддийской этики. Нарушение этого соответствия и его преодоление и составляет движущую силу сюжета. «Нихон рёики» — это поучение о причинах неадекватности человека окружающим его условиям и о способах ее компенсации. Отсюда — дидактичность историй «Нихон рёики», многие из которых венчают нравоучение, похвала праведнику. Не то мы видим в «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки». Поскольку цель героев этих произведений (в большинстве случаев положительных) состоит не в улучшении чего-то, что сделает их земную жизнь более приятной, а в решительном самовыключении из нее ради последующего вознесения в рай, то и сюжетом здесь движет преодоление жизни ее каждодневным отрицанием (отказ от пищи, речи, семьи и т. п.). Как сказано в одной из историй «Хокэ кэнки», подвижничество праведника — «не для жизни нынешней, а ради просветления в рождении грядущем».

Буддийские легенды — литература дидактическая. Дидактичны и ее герои. До появления «Нихон рёики» божество, «император», эпический герой удостаивались быть изображенными ввиду их мироустроительной или же исторической значимости. Для Кёкая те или иные люди значимы именно потому, что через них явлены основные закономерности человеческого существования. Они изображаются не потому, что они значимы сами по себе, но потому, что в них лучше, чем в ком-либо другом, воплощены качества, способные показать действенность и универсальность кармического воздаяния. Поэтому в «Нихон рёики» мало житий. Деяния сподвижников (Гёги, например) могут быть представлены в разных историях, но полное жизнеописание отсутствует, поскольку основной акцент здесь делается не на последовательности событий, характеризующих достоинства сподвижника, а на описании всеобщих принципов, которые управляют миром людей и проявляются через поведение конкретных индивидов в ситуациях, позволяющих наиболее полно выявить эти закономерности. В «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» «житийность» проявляется в гораздо большей степени, о чем, в частности, свидетельствуют и названия историй в этих памятниках. Если в «Нихон рёики» название свернуто и представляет сюжет истории, при этом опускаются имена персонажей, то в «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» в большинстве случаев названы лишь имена праведников («Одзё гокуракки») и их храмовая принадлежность или же место их проживания («Хокэ кэнки»).

Объектом внимания «Нихон рёики» становятся только те свойства человеческой натуры, которые могут повлечь за собой кармическое воздаяние. К ним относятся в первую очередь грехи и добродетели, зафиксированные в буддийских заповедях. В этом смысле «Нихон рёики» изображает не столько человека в целокупности его идейных и социальных отношений, сколько кармически маркированные параметры его бытия. Строгое самоограничение тем, сюжетов и выводов присуще также «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки»: из общего потока информации о жизни выхватывается лишь то, что имеет касательство к переселению в рай или же чудесам о «Сутре лотоса», причем в отличие от Кёкая Ясутанэ и Тингэн тяготеют к положительным воспитательным образцам.

Как указывается в предисловиях, забота о просвещении потомков оказывается одним из основных движущих мотивов письменной фиксации разрозненных сюжетов. Мы, далекие потомки, безусловно, должны быть только благодарны за такое усердие, но все же чувство некоторой неудовлетворенности не покидает современного читателя, ибо очень многие вещи, которые авторам того времени казались слишком малосущественными и тривиальными, теперь уже узнать попросту невозможно. Тут есть хороший урок для современности, если она хочет полнее сохранить себя для будущего.

Итак, быт, повседневная жизнь, внешность людей и наших памятниках охарактеризованы минимально, поскольку помыслы авторов сосредоточены на главном, и при описании напряженно переживаемой драмы человеческого существования детали каждодневности обесцениваются. Поэтому же речи и поступки героев лишены какого бы то ни было оттенка легкомысленности. Совершенно недопустимы смех и фривольность, отмеченные в более поздних сборниках легенд и преданий буддийского толка, когда этот жанр обмирщвляется. Например, в сборнике «Удзи сюи моногатари», составленном в XIII в., рассказывается, как к одному царедворцу пришел просить подаяние монах. Он поведал, что решил отбросить желания и поэтому удалил их источник, дабы разорвать цепь перерождений. При обследовании оказалось, что источник желаний был спрятан в особом мешочке, сокрытом под волосами. Все присутствующие встретили это открытие громким смехом. Серьезность Солее ранних преданий становится легко объяснимой, если вспомнить, что для их авторов воздаяние — страшное или благое — могло быть явлено в любой момент. В историях «Нихон рёики» сделан акцент на воздаянии прижизненном, часто — немедленном: «Близок час воздаяния в этой жизни! Подумай о будущем и смягчись. Пусть сердце твое станет добрым», «Как можно не верить, что воздаяние близко и наступит в этой жизни?» и т. д. Для «Хокэ кэнки» и особенно для «Одзё гокуракки» более характерно воздаяние посмертное. Но вознесение в рай можно заслужить, лишь отбросив временное и преходящее. В эту категорию попадает и смех.

Потребность в этической оценке поступков людей, тотально маркирующей все социальные отношения в терминах «плохой» — «хороший», общая установка на дидактичность определяли и монохромность изображения человеческих характеров. В историях «Нихон рёики», «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» можно наблюдать начатки описания психологической жизни, но не полноценных характеров. Герои лишены неповторимо-личностных черт, характер укладывается в одно-два определения, и весь набор его черт жестко задан. Человек обычно описывается или грешником, или святым. Остальные персонажи, встречающиеся в повествовании, можно назвать вспомогательными, ибо их поступки, служащие фоном, на котором высвечиваются свойства главного героя, никак не осмысляются ввиду их этической нейтральности, и эти персонажи не становятся поэтому объектом воздаяния.

Есть и другая категория «вспомогательных» персонажей — аудитория («родичи», «друзья», «люди»), для которой чудо служит толчком, непосредственной причиной и поводом саморефлексии, обращения к учению Будды.

В подавляющем большинстве случаев герои легенд рисуются либо безгранично злыми, либо исключительно добрыми. Значительная информационная избыточность обеспечивается предписанностью качеств героя и ситуационными повторами. Такое «черно-белое» изображение персонажей свойственно для средневековой религиозно-дидактической литературы вообще.

Мир буддийских преданий — это мир идеальных причинно-следственных связей. Как только в начале повествования сообщается о герое, злодей он или добролюб, читателю уже ясен исход рассказа. Значимость легенды — не в ее занимательности, а в ритуальном подтверждении и утверждении социальной справедливости. Процесс социализации достаточно сходно протекает и в современном обществе — разве мы не говорим детям, что при соблюдении определенных норм поведения будут достигнуты желаемые результаты?

Избыточность, интенсификация качества вели к появлению стереотипа в описании правителей, чиновников, главной добродетелью которых становится приверженность учению Будды. В «Нихон рёики» повествуется о деяниях Отомо-но-Ясуноко, благодаря радениям которого были изваяны три буддийские статуи. Ясуноко выступал против Мононобэ, когда тот потребовал находившиеся в Японии статуи будд и бодхисаттв отправить обратно в Корею, поскольку они якобы вызвали повальные болезни. По непосредственному предложению Ясуноко были приняты меры по ужесточению контроля над поведением нерадивых монахов. За его заслуги и добродетели Ясуноко были дарованы высокие ранги и обширные земли.

Все эпизоды деятельности Ясуноко в той или иной степени находят отражение в повествовании хроники «Нихон сёки». Имя же Ясуноко нигде не упоминается, а его деяния приписываются разным лицам. Таким образом, легенда в передаче Кёкая из деяний других лиц создает жизнеописание идеального придворного-чиновника. Такой подход знаменует собой начальный этап развития жанра житий, неизвестного в синтоистской традиции. Как уже говорилось, в «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» жития представлены в более зрелой форме. Еще одно важное отличие от «Нихон рёики» — иная, не хронологическая последовательность расположения историй в зависимости от места, занимаемого в буддийской иерархии духовных лиц (повествований о мирянах в «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» чрезвычайно мало).

Помимо фигуры чиновника в «Нихон рёики» представлен и тип добродетельного государя. В предисловии ко 2-му свитку Кёкай писал о Сёму (724—749): «Бывший император Сёхо-одзин-Сёму отлил невиданно большую статую Будды, упрочил Учение на вечные времена, обрил голову, носил одежды монаха, получил посвящение, творил добро и справедливо повелевал людьми. Его сострадание распространялось на животных и растения, и никто не превосходил его добродетелью. Он стал первым в стране, и судьба была благосклонна к нему... Добродетель его была такова, что порхающие в небе насекомые носили траву для крыши храма, а ползающие по земле муравьи собирали золотой песок на постройку пагоды. Высоко поднялись знамена Закона Будды, и во все стороны развевалась их бахрома. Благословенная лодка Закона скользила легко, и тень от ее паруса ложилась на небеса. Поля цветов счастливых предзнаменований расцветали в стране, и приходило воздаяние за добрые и злые дела».

Однако более характерной как для «Нихон рёики», так и для двух других наших памятников представляется не фигура государя и чиновника, но праведника или же противника буддизма, фигура, не имеющая ярко выраженной социальной принадлежности. Учение Будды в народной традиции, особенно на ранней стадии развития феодальных отношений, было призвано, как и раннее христианство, снимать противоположность социального «верха» и «низа», государя и подданного. Во 2-м свитке «Нихон рёики» сообщается о монахе Тайкё, проклявшем царевича Удзи, который оскорбил его. Родичи царевича доносили государю: «На убийство отвечают убийством. Удзи умер. Мы отомстим Тайкё». Однако государь отвечал: «И я монах, и Тайкё тоже монах. Как может монах убить монаха?»

Соображение о сравнительной недостаточности социальной окрашенности подтверждается для «Нихон рёики» и изменениями в динамике упоминаний имен персонажей: с течением времени все меньше персонажей удается идентифицировать в плане их родовой и социальной принадлежности, что служит одним из важных средств типизации. В предисловии к «Хокэ кэнки» Тингэн открыто утверждает, что он «собрал и записал в трех свитках виденное и слышанное о столице и деревне, о местах далеких и близких, о монахах и мирянах, о людях высоких и низких. Истории эти предназначаю лишь для глупцов и невежд. Они не предназначены для мудрецов». На первый план, таким образом, выдвигаются не социальные противоречия, но антагонизм сакрального знания и невежества. Относительно слабую окрашенность персонажей легенд и преданий можно объяснить по меньшей мере тремя факторами: 1) логикой буддийского вероучения, согласно которому решающее значение имеет не место, занимаемое индивидом в социальной иерархии, а сумма его добродетелей; 2) сравнительно неразвитой дифференциацией японского общества; 3) окончательно еще не определившимся местом буддизма в системе социально-идеологических отношений японского раннесредневекового общества (два последних фактора с течением времени, естественно, теряли свое значение). Власти старались использовать буддизм в качестве опоры своей централизаторской политики, и социальная нейтральность неофициального буддизма вызывала их бурные протесты. Так, в указе государыни Гэнсё (715—724) осуждаются монахи, занятые схоластическими спорами о карме. «Главным они почитают святое учение, а не планы императора».

Говоря о монохромности изображения героев буддийских преданий, следует иметь в виду, что в «Нихон рёики» и «Хокэ кэнки» есть несколько историй, в которых сделана попытка более разносторонне взглянуть на человека, представить его как единство качественно отличающихся свойств. В пятой истории 2-го свитка «Нихон рёики», например, повествуется о том, как некий человек был призван царем страны мертвых Эммой за то, что он убивал быков, принося их в жертву «китайскому богу». Однако ему удалось избежать сурового приговора, поскольку он вовремя одумался и стал выкупать животных и отпускать их на волю. В этой истории, так же как и в других, ей подобных, более уместно видеть акцент, поставленный на чудодейственности праведности, компенсирующей даже злодейство. «Хоть я и использовал вещи храма себе на потребу, но дал обет переписать сутру и потому избежал мучений в преисподней». Вместе с тем в этих историях, несомненно, проводится мысль о тотальности воздаяния: «Верно говорю — добрые деяния приносят счастье, а злые — несчастье. Неизбежно воздаяние за добро и зло. Должно вершить добро, а зло — отринуть».

Для понимания психологического климата эпохи чрезвычайно большое значение имеют представления о рождении и смерти. В японском мифе, как и во всяком другом, более полно отражены сюжеты, касающиеся рождения. Боги рождаются из чресел, частей тела, испражнений, священных предметов, воды и т. д. С появлением на свет связано множество эпизодов «чудесного рождения». Повышенное внимание мифа именно к рождению неудивительно — ведь миф есть по преимуществу рассказ о происхождении мира. Синтоизм вообще больше интересуют начальные стадии явления, и вся система ритуально-магических действий направлена на воспроизведение начального миропорядка. Поэтому при контаминации синтоистских и буддийских сюжетов именно завязка сюжета содержит наиболее весомый субстрат синтоистских представлений. «Смерти» богов и их существования после «смерти» мифы касаются гораздо меньше. Со сцены мифического действия боги уходят по-разному: одни — спокойно, другие — вызывая своей «смертью» космические катаклизмы. Вопрос о способе их существования после «смерти» в письменных текстах попросту не встает, что, однако, отнюдь не избавляет адептов от необходимости совершения коллективных молений, ставивших своей целью заручиться помощью предков для обеспечения благополучия рода и общины.

Смерть государя осмысливалась как процесс космический. Занятие престола описывается как нисхождение с неба, смерть — как восхождение на небо. В поэтической антологии «Манъёсю» (середина VIII в.) о восхождении на престол и смерти государя говорится так:

Он во временный дворец

К нам сошел тогда с небес

Поднебесной управлять...

Он возвел себе чертог

На извечных небесах.

(Перевод А. Е. Глускиной).

При этом смерть государя, наделенного постоянным солярным эпитетом «небесносияющий», воспринимается как утеря солнечного света и перерыв во времени — подданные перестают различать «день и ночь». Как перерыв во времени выглядит и обычай прекращать все государственные дела во время траура. Считалось, что государь скрывается в пещере, что находит буквальное соответствие в знаменитом мифе о сокрытии богини солнца Аматэрасу в небесном гроте — мифе о ее временной «смерти», когда весь мир погрузился во мрак до тех пор, пока богиню не удалось выманить оттуда.

Буддизм принес мало существенного в осмысление японцами мотива рождения. Немногочисленные буддийские легенды, в которых присутствует мотив «чудесного рождения», в большинстве случаев самым непосредственным образом связаны с синтоистскими представлениями. Вклад буддизма в концепцию смерти намного весомее — он заключается в привнесении этической идеи посмертного воздаяния в соответствии с земными прегрешениями и добродетелями. В «Нихон рёики» воздаяние это проявляется по меньшей мере в двух видах: 1) перерождение на земле в той или иной ипостаси — человеческой или звериной и 2) мучениях (наслаждениях) грешников (праведников) в аду (раю) царства мертвых Эммы, причем ад и рай локализуются где-то поблизости друг от друга. Адовы муки описаны несравненно подробнее, о рае упоминается лишь вскользь.

В «Одзё гокуракки» мы застаем концепцию посмертного существования уже в значительной степени трансформированной. Если в «Нихон рёики» основной наградой за добродетельную жизнь служит вполне материальное благополучие, достигаемое в данном перерождении, то в «Одзё гокуракки» праведники разрывают цепь рождений и смертей и навсегда возносятся в Край Вечной Радости, который, правда, нигде не описывается. Эта функция возлагалась на иконографическую живопись.

В «Хокэ кэнки» встречаются оба типа воздаяния. Для Тингэна эта проблема не представляла самостоятельного интереса, так как для него был важен не столько конечный продукт усилий, сколько средство (т. е. «Сутра лотоса»), с помощью которого он достигался.

В общем и целом концепция смерти (посмертного воздаяния) в буддизме разработана намного полнее, нежели в синтоизме, что связано с общей религиозно-этической направленностью этого вероучения на сознательное целеполагание самосовершенствования человека. В синтоизме же любое божество (человек) является священным объектом поклонения для своих потомков вне зависимости от своих прижизненных заслуг, в силу своего физического существования, в силу того, что он непременно является чьим-то предком. Первоначальная недифференцированность рая и ада связана, по всей вероятности, с синтоистскими представлениями о единой стране предков, куда попадают все умершие. Возможно, что и акцент «Нихон рёики» на прижизненном воздаянии связан, хотя бы отчасти, с «амортизирующим» воздействием синтоизма: тотальный перевод воздаяния в область посмертного существования означал бы слишком резкий отказ от традиционных представлений о предках-охранителях. Буддийская концепция смерти более дифференцированна и всеобъемлюща, ибо позволяет увидеть индивида не только как предка, но и в его социальном окружении.

Рождение и смерть можно рассматривать и в более широком контексте — трансформации героя вообще. Если для мифа характерно скачкообразное, ситуационное изменение физического облика божества, служащее знаком обратимого изменения качеств его поведения, то в буддийских легендах подвижничество ведет к преображению прежде всего духовному — благодаря своим добродетелям и духовному прозрению святой получает возможность творить чудеса, причем духовное совершенство отнюдь не обязательно сопровождается совершенством физическим. Так, в историях «Нихон рёики» и «Хокэ кэнки», повествующих о деяниях царевича Сётоку, рассказывается о грязном и больном нищем, покинувшем чудесным образом гробницу, построенную для него по повелению царевича, который признал в нем человека необыкновенного. Кёкай заключает: «Там, где глазу простого смертного открывается лишь жалкое тело, святой своим провидящим оком распознает святого». В другой истории «Нихон рёики» утверждается: «Нельзя гневаться на монаха, даже если он недостоин видом. Под недостойной наружностью может быть сокрыт святой». Духовное совершенство может укорениться в любом теле, а в убогом оно «смотрится» еще чудеснее.

Но, с другой стороны, подвижничество и праведность, равно как и злодеяния, могут приводить к выздоровлению и исправлению физических недостатков, а могут вызывать и увечья, которые, однако, не являются чем-то самодовлеющим, но служат лишь визуальным индикатором адекватности духа нормам учения Будды. Если в мифе физическая трансформация есть следствие прирожденной поливалентности, причем каждой из них соответствует определенный облик, то в религиозно-дидактической литературе она в какой-то степени подконтрольна осознанной деятельности индивида. Заметим при этом, что авторов «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» физическая трансформация героя занимает гораздо меньше, нежели Кёкая. Ясутанэ и Тингэн вообще пренебрегают телом — их герои умерщвляют плоть, ибо только ее смерть освобождает дух для истинного преображения в раю. Духовное совершенство в этих памятниках внешне проявляется скорее не в обличье, а в красоте голоса (особенно в «Хокэ кэнки») и может противопоставляться внешнему уродству.

Уже отмечалось, что буддийские легенды в средневековой Японии еще не успевают утерять связь с фольклором. В частности, заявляемый в начале сюжета «Нихон рёики» дефицит нормы (увечность, болезнь, бедность и т. п.) соответствует мотиву «испытания героя», который в той или иной форме можно обнаружить практически в любом фольклорном произведении. После такого испытания кандидат в герои становится героем настоящим. Но если в синтоистском фольклоре испытаниям подвергаются, как правило, физические кондиции или умственные способности, то в буддийских легендах проверяются глубина и безоглядность веры. В «Слове о ревностном переписывании "Сутры лотоса" и о чуде дивном» «Нихон рёики» повествует о муже, благодаря жарким молитвам которого свиток сутры мог быть вложен в футляр, не подходивший ранее ему по размерам. Кёкай заключает: «Верно говорю — чудо явлено было сутрой всемогущей, а праведник тем самым веру свою испытал. Кто в том усомнится?»

Следует отметить, что в «Хокэ кэнки» до некоторой степени, в «Одзё гокуракки» в более полной мере мотивы испытания героя значительно переосмыслены. Это связано, по всей вероятности, с более «книжным» характером этих памятников. «Испытание героя» присутствует в них как испытание аскетическим монашеским бытом, одиночеством, т. е. полным отрешением от мира. Таким образом, обычно ограниченный во времени и навязанный внешними обстоятельствами акт испытания растягивается на всю жизнь, которую монах выбирает по собственной воле.

Персонажи буддийских легенд в отличие от героев мифа приобрели внутренние эмоции. В мифе определяющим является действие. «Жизнь» божества предстает не как целокупность внутренних состояний и поступков, но как непрерываемая последовательность действий. В легендах поступки героев всегда мотивированы — добрым или злым умыслом. Но сострадательность святого во многих случаях выглядит не как результат духовного опыта, но как органичное, природное свойство праведника. Так, о Гёги говорится: «Гёги оставил мирскую жизнь, отринул желания, распространял Закон и наставлял заблудших. С рождения его отличали светлый ум и премудрость. Сердцем он был бодхисаттва, а ликом — монах». Злодеями также рождаются: «В округе Хинэ земли Идзуми возле дороги жил вор. Он не был прямодушен от рождения. Он убивал, грабил и не верил в карму». Кёкая не смущают даже такие утверждения: «Ёкоэ-но-оми-Наритодзимэ жила в округе Кага земли Этидзэн. С самого рождения она была похотлива и любила мужчин без разбору». Святость святого как бы генетически запрограммирована, и чудеса с ним творятся с самого рождения, даже когда он не успел совершить подвига подвижничества. Так, святого Дзога, когда он был младенцем, «обронили» на оживленной дороге, но копыта лошадей миновали его.

Эта органичность, предписанность поведения была близка и понятна как последователям буддизма, так и адептам синто. Врожденные свойства натуры, понимаемые синтоизмом как воспроизведение свойств предка в потомках (например, когда божественная сила змея — бога грома переходит на его потомков, см. «Слово о мальчике силы необычайной, рожденном с помощью грома»), буддизм трактовал, прибегая к учению о карме, как соответствующее воздаяние за совершенные в прошлых рождениях деяния. Таким образом, в синтоизме человек воспроизводил своих предков, а в буддизме он воспроизводил сам себя, причем характер самовоспроизведения находился в прямой зависимости от кармоформирующей сознательной деятельности человека. Вместе с тем необходимо отметить, что дурная натура всегда приобретается с рождением, а добрые свойства могут быть также и результатом личного духовного опыта индивида.

Приветствуемые легендами благодеяния можно с некоторой степенью условности разделить на этические («дело») и ритуальные («слово»); под «словом» понимается любая сакрализованная речевая деятельность. Причем нетрудно заметить, что с течением времени «слово» (молитва, чтение сутр) все более эмансипируется от «дела» (благотворительности, заботы о ближнем и т. п.), подавляет его. В исторической перспективе это привело к утверждению, что для вознесения в Край Вечной Радости достаточно ограничиться единственной словесной формулой, восхваляющей Амиду. Самураям, жизнь проводившим в кровопролитии, и в голову не приходило, что их воинское занятие может противоречить учению Будды, ибо в их сознании окончательно произошел разрыв между «словом» сутр и «делом».

Персонажи легенд еще не умеют, как правило, оценить свои поступки. Такие оценки даются не ими самими и даже не окружающими их людьми, но прилагаются к внешней идеальной шкале. В «Нихон рёики» оценка поведения определяется еще не столько саморефлексией, сколько набором визуальных поощрений — наказаний: болезнью, увечьем, богатством, долголетием и т. д., которые иногда становятся стимулом подобной рефлексии: «Увидев, к какому воздаянию привели его деяния (речь идет о прижизненном путешествии во дворец царя Эммы.— А. М.), он полюбил подавать милостыню», В «Хокэ кэнки» часто, а в «Одзё гокуракки» всегда промежуточные поощрения ликвидируются ради достижения одной-единственной цели — вознесения в рай, для чего земная жизнь служит лишь предуготовлением. Недостаточная развитость способности к самоанализу, которому, однако, в громадной степени способствует практика исповеди, неизвестная синтоизму, приводит к «материализации» того, что в дальнейшем станет внутренними эмоциями: в «Нихон рёики» почти никто из злодеев не мучается от осознания совершенного греха, но наказание тем не менее всегда настигает его. Собственно говоря, в буддийских легендах сам человек не может решить, праведен он или грешен. Отсюда — несколько неожиданное развитие сюжета, когда вдруг выясняется, что всеми признанный праведник не столь уж и безупречен. В повествовании «О настоятеле храма Тэнъодзи монахе Домэя» рассказывается, как другу досточтимого Домэя, уже покойного, во сне были открыты его грехи.

Д. С. Лихачев писал: «Чудо в житийной христианской литературе — сюжетная необходимость. Чудом заменяется психологическая мотивировка. Только чудо вносит движение в биографию святого»[7] Так же обстоит дело и с буддийскими легендами — фиксации подлежит не норма, а чудо, и чудо становится нормой литературы. Нам. представляется, что наиболее общей причиной «чудесности» средневековой литературы является ее идеальность в смысле идеальности конструируемых ею ситуаций, в которых отсекается слишком много реального, чтобы конфликты могли разрешаться обыденным образом.

Поощрения — наказания также даны через чудо. Не случайно поэтому, что наиболее часто употреблявшаяся Кёкаем финальная формула звучит так: «Такие вот чудеса». Необходимым условием чудесной награды является соединение сострадательности будды и праведности человека. В конце повествования о слепце, прозревшем благодаря своим молитвам, говорится: «Верно говорю — чудо случилось благодаря всемогуществу Каннон и глубокой вере слепого».

Всеблагие будды и бодхисаттвы могут выступать только как податели добра; добро персонифицируется в них, наказание же за прегрешения в одних случаях выносится Эммой, а в других (и их большинство) носит характер внезапного несчастья и ни с кем из буддийского пантеона не соотносится. В отличие от будд среди синтоистских божеств есть и божества-вредители, которых следует всячески остерегаться, ибо они способны на неспровоцированное злодейство.

Чудо — движущий мотив не только средневековой религиозной литературы. Мифы и героический эпос также полны необычайного и сверхъестественного. Чудеса там творят боги и богатыри. Но, во-первых, эти чудеса являются не столько нормой литературы, сколько нормой мифического времени, когда, согласно утверждению одного из источников, камни, деревья и травы умели разговаривать, и, во-вторых, лишены морализирующего начала — победителем выходит обычно сильный и хитрый. В буддийских преданиях мы не раз встречаемся с персонифицированной борьбой добра и зла, и добро, соотнесенное с представлениями о социальной и личной гармонии, неизменно выходит победителем.

В средневековой религиозно-дидактической литературе мерилом человека становится интенсивность переживания им сакральных истин. Именно глубина переживания, а не беспомощная рассудочность служит безусловной целью верующего. «Есть люди ученые, но творят они недостойное. Они желают чужого и скупы своим». Лишь вера придает смысл и пользу всем человеческим деяниям.

В мифе же почти единственно возможной является характеристика героя через последовательность и интенсивность внутренне немотивированных действий (не случайно поэтому слово «затем» из всех употребляющихся временных понятий наиболее популярно), и физические кондиции, необходимые для выполнения этих действий (скорость, сила, ловкость и т. п.), имеют в мифе первостепенное значение. Свойства героев мифа определяются также в значительной степени набором тех предметов, которыми они обладают и за которые постоянно сражаются. Эти предметы неотделимы от тела божества — из меча и посоха они могут «производить» детей так же как из глаза или слюны. Буддийские статуи и сутры тоже творят чудеса, но не для тех, кто ими физически обладает, а для тех, кто поклоняется им с чистым сердцем.

Итак, в мифе основным моментом, конституирующим героя, являются его действия, поскольку мироустроительная цель героя всегда заключена не в нем самом, но вне его.

Подводя итог вышесказанному, можно утверждать, что буддизм проник в области духовной культуры, синтоизмом еще не освоенные либо находящиеся еще в «подсознании» культуры («готовность», которую проявило японское общество к усвоению материковой культуры и цивилизации, заключается, возможно, именно в этом, а роль буддизма сводится к «проговариванию» подсознательных структур). Мифологическое объяснение человека как понятия родового дополняется буддийским объяснением человека как личности.

Буддийские легенды — это литература «нового поколения», важная для нас не только сама по себе, но значительная и как зеркало самопознания и средство психогенеза, осуществлявшегося в результате социального и личностного саморазвития человека. Концепция кармы, сочетающая в себе идею казуальности человеческих деяний с представлением о свободе воли и целеполагания, комплекс ритуальных и этических представлений, дающих возможность достичь личного спасения, постепенно подрывали традиционные представления о неизменной сущности человека, идеальным способом существования которой является следование дорогой предков. Недаром поэтому вся раннесинтоистская традиция ориентирована на мифологические нормы, на их сохранение.

Однако новизна буддийской литературы, и прежде всего «Нихон рёики» как первого крупного самостоятельного памятника буддийской мысли в Японии, по своей значимости далеко превосходит достаточно широкие сами по себе рамки буддийского вероучения. В общекультурном смысле «Нихон рёики» знаменует собой появление нового класса текстов, часть которых (в первую очередь предисловия, нравоучения, похвалы праведникам) с самого начала возникают как тексты письменные. Это указывает на принципиально немыслимую для раннего синтоизма возможность «свертывания» текста. Лингвистические данные подтверждают, что многие языковые способности определяются умением преобразовывать текст, главным образом перефразировать его. Для синтоизма такое преобразование еще невозможно. Не случайно поэтому, что даже в таком полемически заостренном произведении, как «Когосюи» (начало IX в.), его автор не оговаривает в приводимом им мифе существенные для него отличия хранимого его жреческим родом Имибэ текста от канонизированной версии мифа, но неизменно приводит миф полностью.

Все это не только открывает по сравнению с устной речевой деятельностью принципиально новые возможности в фиксации, хранении и распространении информации, но и делает возможными благодаря материализации слова операции с ним как с материальным объектом (ввиду отделения текста от его носителя — человека), что невероятно убыстряет развитие процесса понятийного мышления, т. е. мышления, манипулирующего словами вне конкретно обусловленной ситуации.

Ко времени появления «Нихон рёики» в японском обществе уже созревает психологическая установка на «порождение» текстов. Синтоистская традиция с ее ориентацией на трансляцию продолжает сохранять большое значение, и эти тексты (мифологические, ритуальные), будучи частично зафиксированы письменно, прочно входят в генофонд культур. Однако все большую роль приобретает установка на создание новых текстов, без чего был бы немыслим кумулятивный культурный взрыв, приведший в эпоху Хэйан к появлению огромного количества произведений самого различного содержания, некоторые авторы которых (например, писательницы-аристократки) совершенно сознательно выделяют себя из традиции.

* * *

В данной книге выбранные для перевода легенды разнесены по восьми рубрикам. Сознавая всю условность и несовершенность такого приема, мы тем не менее полагаем, что это позволит читателю более свободно ориентироваться в незнакомом для него материале и лучше представить себе сюжетную и хронологическую трансформацию тех или иных мотивов. В нашей выборке представлено 68 историй из «Нихон рёики», 11 — из «Одзё гокуракки» и 38 — из «Хокэ кэнки». При определении целесообразности отбора переводчик старался, чтобы в книгу вошло наибольшее число типов преданий, с тем чтобы у читателя сформировалось адекватное представление о многообразии оригинала.

Перевод был выполнен по следующим изданиям: «Нихон рёики» в серии «Нихон котэн бунгаку тайкэй», т. 70, Токио, изд-во «Иванами», 1974; «Одзё гокуракки» и «Хокэ кэнки» в серии «Нихон сисо тайкэй», т. 7, Токио, изд-во «Иванами», 1974.

Загрузка...