Во дворе кричат, вопят, играют в футбол, в «войну». И шум раздражает его, он выбегает из комнаты, чтобы накричать на них, пресечь. Он с яростью хватает первого же мальчонку, возбужденного, красного, лохматого, обсыпанного крупными веснушками.
И вдруг он узнает самого себя.
Это он, это он, тот, который был когда-то там, давно, далеко, бьется в тяжелых, с желтыми ногтями и синими венозными узлами, старых черепашьих руках.
Сколько же должно было пройти лет? И мысль его охватывает всю жизнь, и он тихо выпускает мальчика.
Веснушчатый, ожидавший трепки и ошарашенный внезапной переменой, странно смотрит на него.
— Иди играй, кричи, — говорит он. — Дай жизни!..
За столом собралась вся семья — старшая дочь с мужем, сыновья с женами, внуки, гости.
Во главе стола маленькая женщина с лицом калорийной булочки и взбитыми радиоактивными волосами.
Некогда она училась на юридическом факультете, потом вышла замуж за ответственного работника, бросила юриспруденцию, народила детей, воспитала их в высоком духе, переженила и теперь активно влияла на новые семейные очаги.
— Женечка, — обращается она к одной из невесток, — попробуй, Женечка, феноменальный плов, который приготовила наша Аллочка, я тебя уверяю, проглотишь вилку вместе с пловом, и я не удивлюсь. Наша Аллочка могла бы сделать феерическую карьеру. Когда она была совсем крошкой, ее погладил по голове сам Голденвейзер. Но Аллочка благородно подарила свою жизнь Дим Димычу, на алтарь науки. Расскажите нам, что вы там изобрели, Дим Димыч, в своем «почтовом ящике»?
Дим Димыч, зять, худущий, желчный, как похоронная свеча, возвышающийся над столом, отводит глаза и молчит.
— Он у нас очень скромный, Дим Димыч, очень, очень. И это хорошо, я вам говорю, хорошо. А что, лучше иметь зятя нахала, говоруна? Ха! Ради Бога. Избавьте. Я ретируюсь. Витюшенька, — говорит она младшему сыну, толстому мужчине с усиками, — Витюшенька, скажи что-нибудь остроумное. Наш Витюшенька очень, очень остроумный, а наш папа, Лев Семенович, был еще остроумнее. Наш папа, Лев Семенович, был очень красивый, очень, еще красивее Витюшеньки. Витюшенька красивый, но Лев Семенович был еще красивее, он был ниже ростом, но толще, толще, и очень красивый и остроумный. И вы знаете, на кого он был похож? На Олега Стриженова. Как это ни парадоксально! Магдалина, — обращается она к другой невестке, — твой муж Витюшенька — гроссмейстер, не какая-нибудь пешка. Ты должна за ним тянуться, ты должна регулярно читать «Шахматный листок» и разбирать композиции и быть полноценной помощницей своего мужа. А вот когда наш Юрочка, — она обращает лицо к старшему сыну, — был еще вундеркиндом, он был неземной, он говорил: «Мама, а трава голубая?» Никто, никто не видел этого, все думали, что трава зеленая, а он увидел ее голубой и оранжевой — помнишь, мой мальчик, мой ангелочек, как ты увидел траву оранжевой?
Ангелочек, багровый от коньяка, в одышке сопит над тарелкой, поедая крабы в майонезе.
— Перестань, мама, я тебя умоляю.
— Что значит умоляю? Я разве говорю неправду? Я ведь говорю святую уникальную правду. Пусть все знают, как у тебя устроены хрусталики глаз. Это не военная тайна.
Аллочка, доченька, расскажи гостям, как вы с Дим Димычем провели праздник Первое мая в своем кооперативном доме композиторов. Какой прекрасный дом. Единственный! Он весь звучит музыкой, каждая квартира — это храм музыки. Кто еще живет в вашем доме, кроме вас? Шостакович? Нет, не живет Шостакович? А Святослав Рихтер живет? И Матвей Блантер живет? В одном подъезде? И уже, наверное, живет доцентка Леман-Крандиевская!
Леман-Крандиевская! Моя подруга, моя лучшая, самая старая, самая милая, роскошная подруга. Она заболела и просила купить и принести ей в больницу двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской и два сырка сладких. Я пошла в магазин и купила, как она просила, двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской, два сырка сладких и еще от себя банку варенья, по своей инициативе. И она очень, очень обрадовалась мне, хорошо приняла и тут же заплатила за двести грамм сыра датского, триста грамм колбасы любительской, два сырка сладких, а за варенье нет. Мелочная! Сенечка, возьми элегантно пирожное эклер, — говорит она мальчику с жадными глазами. — Наш Сенечка тоже из ряда вон выдающийся. Он учится в школе с английским языком обучения. Сенечка, деточка, скажи по-английски: «Я люблю родину».
Ах, дети мои, вы даже не понимаете, какое счастье выпало вам жить в нашу эпоху.
Маленький городок Жмеринка на Украине. Раннее утро. Только что открылась касса кинотеатра.
Аккуратный круглолицый мальчик в беретике тянется на цыпочках к окошку и подает медяки.
— Тетя, дайте мне билет на «Развод по-итальянски».
— Как будто ты не знаешь, что дети не допускаются?
— Я не дети, — говорит мальчик.
— А кто ты, старик?
— Да, я уже хожу в четвертый класс.
— Вот когда ты пойдешь в одиннадцатый, тогда и являйся.
— Но тогда уже не будет этой картины, — возражает мальчик.
— Будет другая. На твою жизнь хватит. — И окошко с треском захлопывается.
Мальчик с минуту стоит перед закрытым окном, потом, поднявшись на цыпочки, осторожно стучит.
— Тетя, дайте мне билет на «Развод по-итальянски».
— Я же только что тебе сказала, что нельзя! Или это был другой мальчик?
— Да.
— Что да?
— Другой.
— Ну, так я тебе скажу то же самое. Детям на «Развод» нельзя.
Мальчик вздыхает, долго глядит на закрытую кассу. Потом, поднявшись на цыпочки, снова стучит.
— Тетя, дайте мне билет на «Развод по-итальянски».
— Слушай, долго ты меня будешь мучить?
— Да.
— Пока я тебе не дам билета?
— Да.
— Ну, так дай уж свою мелочь, возьми билет и отцепись.
В городе Киеве, на Куреневке, в своем собственном домике под белой цинковой крышей жил мещанин по фамилии Барыга. Косолицый, длиннорукий, в старинном картузе, из тех, что кричали «Слава, слава!» петлюровским куреням, а потом встречали хоругвями генерала Драгомирова, а потом сидели в подвале чека на Короленко, в нэп он крупно торговал рогатым скотом, а после, в годы реконструкции и пятилеток, разводил в сарае кроликов, мясо пускал на фарш и пек пироги, которые жена продавала на Сенном базаре, а сушеные, выделанные шкурки Барыга продавал шапочных дел мастерам, гнездившимся в подъездах под лестницами больших домов на Крещатике. А кроме того, Барыга сдавал свою большую комнату по договору артистам цирка — клоунам, канатоходцам, укротителям, лилипутам.
Как раз накануне войны у него и поселилась труппа лилипутов, выступавшая в номере гастролирующего иллюзиониста, а кроме того, еще приученная к бальным танцам и чтению политических куплетов.
Для всей этой труппы гамузом хозяин Барыга отрядил свою никелированную кровать. Десять лилипутов спали поперек кровати, как куклы, положив свои крупные, многотрудные головы на маленькие атласные подушечки, которые возили с собой в реквизите. И ночью в комнате стоял храп, как в хорошей казарме.
На этот раз Барыга по договору с администрацией держал пансион и кроме ночлега кормил артистов арены, для чего жена ежедневно лепила из кроличьего фарша и жарила десять котлеток, пять на обед и пять на ужин, по одной котлетке на двух лилипутов.
Все они были родом русские, из среднерусской провинции — Пензы, Тамбова, Орла, но имена у них зачем-то для афишного шика, публичного интереса или по профессиональной цирковой традиции, а может, еще для чего-то были иностранными: Серж, Жан, Макс, Микки, Базиль, и только одного почему-то звали Ваня. Ваня даже среди лилипутов, этой ветви человечества, был карлик. Похоже, что он возник в колбе. И товарищи величали его Иван Иванович.
Крохотный, изнеженный Ваня с желтым, старческим личиком, на которое микроскопическая его жизнь наложила множество морщин, мелких тривиальных забот и обид, но в душе его жила и баюкалась несоизмеримая гордыня, как бы бравшая реванш за все обиды, им пережитые и перечувствованные.
Кроме этой гастрольной труппы лилипутов, самого хозяина, его жены-поварихи и свояченицы, работавшей уборщицей на кладбище в близком отсюда Бабьем Яру, в комнате еще снимала угол студентка консерватории Олечка. И вот в будущую музыкантшу влюбился по уши лилипут Ваня.
Он был очень сентиментальным, задушевным, влюбчивым и писал Олечке по ночам стихи крупными, круглыми буквами, а перед тем как она уходила в консерваторию, просил ее присесть, а он стоял возле ее стула и писклявым, энергичным голосом декламировал ей свои романсы. И это было очень трогательно, и Олечка смеялась и плакала.
Барыга не церемонился с государственными артистами, и, уходя рано утром на привоз, он закрывал еще спящих лилипутов на висячий замок, чтобы не обокрали его, и если кто из маленьких работников арены просыпался и ему надо было во двор, он долго ломился в закрытую дверь, бегал по дому, пока, наконец, к удивлению уток и кроликов, не вылезал в окошко.
Приходя домой, Барыга сурово, насмешливо глядя на старческие восковые личики, выслушивал их кроткие, писклявые жалобы, что-то обычно в это время жевал, а когда ему надоедало, он говорил:
— Ну, цыц!
Барыга вытаскивал из теплой печи накрытую сковородку с кроличьими котлетками и давал по одной котлетке на пару артистов, и они уже сами, аккуратно и справедливо, делили котлетку на равные части, и садились за стол, и клевали, как птицы.
Барыга следил за тем, чтобы они аккуратно ели, не проливали суп или чай на скатерть, не болтали, как дети, под столом ногами, не катали из хлеба катышек, кидая их друг в друга. Вообще, чтобы все было чинно, благородно, как за семейным столом. И если у лилипутов была репетиция, то он, как отец-командир, следил и за репетицией, чтобы все было правильно, благородно и завлекательно.
Киев был прекрасен в эти тихие, прозрачные дни сентября 1941 года. Золото осенних каштанов, шуршание редких машин по перегороженному баррикадами Крещатику, тротуары, полные гуляющей публики, зрелищная толпа у первого кинотеатра, бывшего Шанцера, ничто не говорило о войне, о том, что немцы за Демиевкой, в Голосеевском лесу, и просматривают Киев в полевой бинокль.
Как раз в эти дни на Николаевской улице в помещении театра Франко открывалось новое зрелище, в программе которого участвовали не успевшие эвакуироваться артисты оперы, драмы, эстрады и цирка. И среди номеров была и оратория с музыкой, исполненная труппой цирковых лилипутов. Они были разнообразные и витиеватые артисты, работали с клоунами, кудесниками, к удивлению и аханью цирка, волшебно появлялись вместе с голубями из чемоданов, саквояжей и потайных шкафов. Они подзуживали клоуна в широких клетчатых штанах и грандиозных башмаках Паташона, отвечая на его дурацкие вопросы, принимали участие даже в гимнастических номерах и иногда даже входили в клетку льва, царя зверей. Но на этот раз тут не было ни диких зверей, ни аттракционов, а они просто вышли на сцену строем и под бодрую музыку маршировали и декламировали пафосный текст: «Киев был и будет советским!» И это было смешно и трогательно, и публика, состоящая из военных, ополченцев, бойцов истребительного батальона, жителей Киева, охотно аплодировала им.
После спектакля труппу лилипутов, разместившуюся в одном «виллисе», увезли на Куреневку.
Этим вечером Ваня принес откуда-то бутылку шампанского. Бутылка была больше него, и, так как она не влезала в его карман, он нес ее под мышкой, как ружье, которое вот-вот выстрелит.
В этот вечер Ваня объяснился Оленьке.
— У меня родители большие. Так что с этим все в порядке, — и он подмигивал. Сиплым, быстрым, детским дискантом он говорил, захлебываясь: — Мы с тобой, Оленька, сделаем номер — во! — И тыкал вверх большим пальцем, тоненьким, как соломка. — Ты внизу, я вверху. Ты меня будешь выжимать одной рукой, а я буду делать кульбиты. Мировой номер. Заработаем, во! Ты не беспокойся, у меня с этим все в порядке. — И он снова подмигивал.
Легли спать все поздно. Темное сентябрьское небо освещалось перекрещивающимися лучами прожекторов, и где-то там, в далекой вышине, расцветали трассирующие пули. И всю ночь Иван Иванович кашлял, как ребенок.
Так развивались события в этом домике на Куреневке, жизнь шла по своим заранее предначертанным или непредначертанным колеям, ничего не желая знать об этом истребительном романе в мещанском домике на Куреневке.
Труппа должна была выступить и на следующий день со своей ораторией и маршем, но за ними почему-то не приехал «виллис», и они, никуда не отлучаясь, протомились весь день в домике, выходя погулять только во двор или возле дома на улице, так как были, как все, на казарменном положении и в любое время могло поступить на их счет распоряжение. Не приехали за ними и на следующий день, и они забеспокоились. Но телефона в доме и на ближайшей к Куреневке улице не было, и они решили уже ждать до утра, а утром послать делегата в Киев, в театр на Николаевскую, узнать, в чем дело. К тому же и хозяин Барыга забеспокоился. Как видно, государственная организация забыла его постояльцев, а он продолжает им скармливать котлеты, кипятить чай, а будут за это платить или нет, еще не известно. И теперь он на них покрикивал, как на расшалившихся детей.
В ночь на 19 сентября лилипуты легли поздно, так как все ждали сообщения или распоряжения, прислушиваясь к отдаленному шуму приближающихся машин, к цокоту копыт, к грохоту проезжающей мимо военной фурманки. Каждый раз выскакивая на улицу. Но все было напрасно. Редкая машина с потушенными фарами, шелестя шинами, уносилась куда-то во тьму и пропадала в глубине затемненной улицы, и фурманка с ездовым, курящим во тьме цигарку, тоже проезжала мимо, и никто не обращал внимания на маленьких, странных человечков у ворот.
В эту ночь лилипуты спали, как всегда, крепко, тихо и мирно, как вдруг их разбудил крик соседки:
— Германцы!
Да, по утренней Куреневке двигался немецкий обоз с ездовыми в зеленых шинелях и каких-то рогатых пилотках.
Лилипуты осторожно выглядывали в окна, а их хозяин Барыга стоял у ворот и улыбался, и если немец взглядывал на него, то низко и молча кланялся.
Через несколько дней в немецких афишках и газетах было объявлено, чтобы все евреи Киева явились на сборный пункт, и Барыга тут же почему-то посчитал своих постояльцев причастными к этой афишке, хотя они на вид и не евреи, да все-таки и не совсем православные. Что-то все-таки в них подозрительное, и дабы не вышло прений за неповиновение властям, а он всегда привык повиноваться властям, на сей счет у него был огромный, сокрушающий опыт. Он исполнял приказы царские, гетманские, петлюровские, деникинские, батько Зеленого, он имел дело с ЧК, с ГПУ и с НКВД, и он не хотел сорваться в конце жизни. И поэтому в это солнечное сентябрьское утро, когда киевские каштаны стояли золотыми и солнце слепяще сияло на золотых куполах лавры, Барыга пораньше разбудил своих крохотных постояльцев, велел им обмундироваться потеплее. Он даже выдал им по котлетке, хотя Управление Госцирков эвакуировалось, и он не мог рассчитывать на оплату этой котлетки.
— А вещи брать?
— Все берите. Ничего мне вашего не надо, — грустно сказал Барыга.
Они оделись, обулись, нахлобучили свои большие, пушистые, модные кепи, повисшие на ушах. Взяли в руки свои чемоданчики, баулы, похожие на гномов, собравшихся в эвакуацию.
— Ну, пошли, команда, — сказал Барыга, и к 9 часам утра он вывел их из ворот своего дома на Куреневке. И они пошли за ним, как за отцом-командиром, приноравливаясь к его шагу, щурясь и греясь на солнце.
Они шли гуськом друг за дружкой, все в нахлобученных на лоб, на уши больших мохнатых кепках и длинных серых макинтошах по моде того времени, с большими отворотами и приподнятыми плечами, и подушками. И спесь, и фигуристость, внешняя отдача, все настоящее, но все только очень миниатюрное, и в этом гомеопатическом виде особенно зримо и смешное и грустное. И кроткие старческие лица их выражали веру, что этот огромный, как медведь-гризли, человек выведет их из этого ужаса, из этой неопределенности, приведет их к Управлению Госцирками, с которым у него договор, и сегодня вечером они при свете юпитеров, под туш оркестра, играющего парад-алле, выйдут вслед за униформистами, нарумяненные, напудренные, и вдохнут всей артистической грудью веселящий газ цирковой арены.
Барыга шел впереди, и они за ним цепочкой, как цыплята за квочкой. И все, кто был в это время на улице или смотрел из окошек, удивлялись и сокрушались и никак не понимали, куда Барыга ведет в этот роковой день свою удивительную команду.
Домик был невдалеке, за две улицы до Бабьего Яра, где в этот день затевалось что-то грандиозное, такое, что должно было затмить солнце, и как раз к этому времени в пыли к Бабьему Яру приближались первые колонны киевских жителей.
Барыга привел свою команду к полицейскому участку и сказал полицейскому в пиджаке с повязкой на руке:
— Вот! Принимайте.
— Кто такие? — спросил полицай, усмехаясь.
— Артисты той власти, — серьезно сказал Барыга.
Уходя и не оглядываясь, Барыга про себя думал: «Может, они и для чего-нибудь пригодятся новой власти, для развлечения. А может, и пойдут на мыло, так много ли мыла», — он даже усмехнулся. Но одно Барыга знал твердо: теперь он чист перед новой властью, он сделал то, что сделал бы не только при немецкой, но при любой другой власти, какая бы ни пришла и ни установилась в городе Киеве.
И кто знает — где и как затерялись десять лилипутов, десять маленьких, кротких, тщедушных жизней, десять младенцев с лицами стариков и всеми страстями человеческими. Только больше никто и никогда их не видел, и ни Серж, и ни Жан, и ни Микки, и ни Ваня никогда уже не выходили на арену, не маршировали певческим строем и не появлялись вместе с голубями из чемоданов иллюзиониста.
Это был день 23 сентября, день Бабьего Яра.
Он встретил ее у кино осенним вечером. Коротконогая девчурка в силоновой кофточке и обтянутой юбчонке из клетчатого пледа с бахромой, в белом колпаке, как самоварная труба, на голове, с удлиненным тушью разрезом глаз.
Билетов, как обычно, не было. Шел дождь.
Он спросил ее:
— Лишнего нет?
В ответ она слабо улыбнулась:
— А у вас?
Они познакомились.
Она сказала, что ее зовут Стелла, а он на всякий случай назвал чужое имя — Дима.
Они немного поговорили о Жане Марэ, и она сказала, что ей больше нравится Марк Бернес.
— Закатимся куда? — спросил он.
И они пошли в вечернее кафе «Марс» от фабрики-кухни № 3. Выпили оба по триста граммов, съели по солянке и по лангету, который в меню назывался еще и антрекот. Он запил чашечкой черного кофе, а она попросила фирменный пломбир «Марс», похожий на башенку, начиненную клубничным конфитюром и печеньем «Турецкая смесь».
— Ты на самом деле Стелла или придумала себе красивое имя?
— Военная тайна, — сказала она, и ему показалось, что она над ним смеется.
Была полночь. Сеял мелкий теплый дождик, и на всем пути падали листья.
Он провожал ее на Таганку, в тихий, заброшенный переулок, в большой двор с множеством темных раскрытых подъездов.
В один из этих подъездов они вошли и стали прощаться.
Он поцеловал ее, она с жаром ответила.
— Можно, я зайду к тебе на минутку? — попросил он.
— Что ты — так поздно! — Ему почудилась неуверенность.
— На минутку, ведь только на одну минутку, — зашептал он.
Она открыла ключиком дверь и вдруг сказала, «только тихо!» — и в темноте повела его за руку по длинному коридору, он стукался коленками о какие-то сундуки, кадки, по лицу его хлопали мокрые тряпки, лишь потом он понял, что это было развешанное на веревках белье. Пахло газом, стиральным порошком, живым цыганским табором коммунальной квартиры.
Скрипнула дверь, и они вошли в темную комнату, и она сказала «не шевелись», и, пока он так стоял, обмирая, она ощупью постелила на полу.
За окном был дождь, дождь, дождь.
— Чао, — сказала она, засыпая.
На рассвете, когда он по привычке проснулся, чтобы выкурить сигарету, и приоткрыл глаза, он очень испугался. Он вдруг увидел в сером безжизненном свете осеннего утра, что лежит на полу в большой, населенной людьми комнате.
Какой-то парень в трусах, приседая, делал упражнения с гантелями, а за его спиной, сидя на раскладушке, другой, очень похожий на него парень брился, глядя в поставленное на табурет зеркальце, и еще кто-то третий сидел за столом и орудовал ложкой.
У окна на большой, старинной деревянной кровати лежал старик и читал газету.
Ему показалось, что старик сейчас кликнет парней и они начнут его бить гантелями и, может быть, даже полосовать бритвой, и он поспешно закрыл глаза, притворяясь спящим.
Теперь ему показалось, что все это ему приснилось.
Он тихонько приоткрыл веки и, как на экране, увидел, что парень, махавший гантелями, уже одетый сидит на раскладушке и бреется, а тот, кто раньше брился, уже орудует ложкой за столом, третий же, позавтракав, стоит у зеркального шифоньера и повязывает галстук, а старик все читал газету.
Вчерашняя Стелла лежала рядом и спала тихо, как мотылек.
Он опять закрыл глаза, притворяясь спящим, и еще твердо не уяснил себе — снится это ему или не снится.
Через какое-то время он снова осторожно глянул. Парней уже не было.
Зато появился мальчик, прыгавший через веревочку, в углу в коляске плакал ребенок, и пожилая женщина сунула ему в рот соску, и сначала он захлебывался, а потом затих.
А старик глядел поверх газеты бессонными глазами, и казалось, так сидел всю ночь и через тьму тоже глядел на него.
Тогда он решил: «Эх, была не была!», вскочил с постели и тоже стал приседать в физзарядке. Старик молчаливо следил за его манипуляциями. Мальчик продолжал прыгать через веревочку. Женщина убаюкивала ребенка.
Было уже совсем светло, солнечно. Гудели гудки близких заводов. Он тихонечко разбудил девушку.
— Мне в вечернюю, — не открывая глаз, прошептала она, улыбнулась и снова заснула.
Старик слез с кровати. Он был совсем одетый, в защитном кительке и белых бурочках, и, когда встал на ноги, оказался крепеньким, носатым старичишкой, с плоской, как гриб, головой и глубоко ушедшими в лоб журавлиными глазками.
— Сообразим? — строго спросил он.
Гость дал деньги, и мальчик был снаряжен к какому-то «дяде Агафону». Он взял самокат и поехал из комнаты по коридору и скоро притащил откуда-то запечатанную пол-литру, женщина принесла чугун вареной картошки и селедку. Они сели за стол.
— За то, чтобы хуже не было, — сказал старичишка и опрокинул стопочку. Он со вкусом пил и со вкусом ел, и совсем разохотился, с наслаждением вдыхая это праздничное утро.
Когда они допили бутылку и съели картошку, старичишка сказал женщине:
— Ну что ж, пойдем, их дело молодое, — и, захватив газету, он вышел, женщина с ребенком тоже ушла.
Девушка продолжала спать.
Кто она им была — дочь, племянница или жиличка? Этого он не знал.
Был жаркий летний день. Я сидел в старом, запущенном парке на берегу моря, в тени, на скамейке, когда внимание мое привлек аэродромный гул жужжащих ос. Где-то поблизости было гнездо.
Ярко светило полуденное солнце, шумел и сверкал старый парк, и сквозь листву, сквозь высокие травы, сквозь свет и тени, со всех сторон по каким-то своим траекториям, с тяжелым гудением перегруженных бомбовозов летали осы, будто не с нектаром, цветочной пыльцой, а с грузом пороха, динамита, яда.
Они летели в несколько этажей, напружинив усики-антенны на настроенную волну. И ни разу, никогда и ни за что, во веки веков не сталкиваясь в воздухе.
Я проследил их полет. Все они стремились к развалинам старой стены, сложенной из ноздреватого, осыпающегося желтого от времени камня «дикаря», и, покружившись, пикировали на узкий каменный выступ у черной, круглой, как ствол ружья, летки гнезда.
Оса, как штурмовик, садилась на брюхо и, еще жужжа всеми моторами, разворачивалась на сто восемьдесят градусов и лишь потом, сложив крылышки и подобрав тонкие ножки, как-то униженно, задом вползала в свой темный, в свой первобытный, каменно-пещерный город. И тотчас на освободившуюся посадочную полосу садилась другая, третья, пятая, десятая, ножками пропихивая друг дружку в гнездо, беспрерывно, цепью, как на хорошо отлаженном аэродроме, словно там, внутри, отражаясь на локаторе.
Что же там происходило? Кому они отдавали сладкую добычу? Своим деткам — малым оскам, своей старой маме — заслуженной осе, или сеньору, сюзерену, осе-барону, отбиравшему все до последней капли, до последней пылинки, прилипшей к усикам, и пинком выгонявшему их назад, на вечный полет и добычу?
Есть, очевидно, у них там, в злой, жужжащей темной глубине гнезда, своя камарилья, свои маршалы, фавориты, дипломаты, шпионы, палачи и философы-теоретики, все объясняющие и все оправдывающие, есть, наверное, воры и сыщики, комедианты, меценаты, непонятые и непризнанные гении, все, наверное, есть, по-своему, по-осиному.
Я стоял у каменных развалин и слушал тревожное, разнообразно-жадное, жуткое жужжание осиного гнезда.
Может, это у них там была война, бунт, всеобщая забастовка, а может, это было обыкновенное мирно-созидательное осиное гудение. И рождались маленькие осочки, хоть и совсем крошечные, но остро, тонко жалящие и звеневшие: «Пи-и-ить!.. Е-есть!.. Жи-и-ить!» И умирали старые осы-ветераны от перегрузки, от разрыва столько налетавшего сердца.
А может, это был гул искупительной молитвы? Кто его знает. Я не умею разбираться в осином жужжании.
В один из первых мартовских дней 1953 года, в ранний оттепельный вечер, когда солнце еще окрашивало соборный шпиль высотного здания Министерства иностранных дел, на Арбате, у диетического магазина, гражданин в старой черной шляпе и пенсне, прислонившись к стене дома, кричал:
— Я человек! Че-ло-век! Поймите!
И непонятно было, пьяный он или больной.
Люди останавливались, смотрели, поспешно отходили.
Регулировщик, сидевший на углу в своем голубом стакане, некоторое время прислушиваясь, посматривал в его сторону, потом высунулся в окошко, призывно свистнул куда-то в сторону Смоленской, оттуда с угла откликнулись, и с другой стороны тоже засвистели.
— Ах, как мне надоели эти крестьяне со свистками, — устало сказал человек и притих. В это время прибежал неизвестный в бобриковом пальто и ботах.
— В чем дело, гражданин, почему нарушаете?
— Я не нарушаю, — тихо сказал человек.
— Пройдемте, гражданин.
— Куда?
— Куда надо, туда и пройдемте, — и он взял его за рукав.
— Пустите меня! — закричал тот, прижимаясь к стене. — Я интеллигентный русский человек.
— Там разберемся, — сказал неизвестный и крепко перехватил его руку.
— Я устал. Я уста-а-ал! — завизжал человек. — Я ничего не сделал. За что? За что?
И мне вдруг тоже захотелось взреветь вместе с ним в тот весенний вечер, в тот последний, казалось, уже невыносимый март.
Я жил в узкой и темной, вырезанной из коридора, комнатушке, доставшейся мне по ходатайству партизанского штаба после того, как прошел от Днепра к Волге и назад к Днепру, и за Вислу...
Это была некогда большая, занимавшая весь бельэтаж барская квартира с высокими, отделанными темным дубом залами, с зимним садом, бассейном и китайской курительной комнатой, с многочисленными службами и комнатами для прислуги, для швейцара, для буфетчика, для повара и поварихи и поваренка, для собак, для кошек... И теперь эти залы и комнаты были поделены, разделены, разрезаны на клетушки, и большие во всю стену сияющие барские окна тоже были поделены между этими клетушками, и назывались теперь световой площадью, и давали по мере своих световых сил солнце жильцам этих клетушек, в том числе и мне.
Вместе с площадью, естественно, был поделен и потолок с изображенными на нем летающими на розовых крылышках амурами, и часто бывало, амур прописан был в одной комнате, многосемейной и крикливой, а пущенная им из лука стрела проживала совсем в другой, такой же многосемейной и шумной, и, несмотря на то, что это были стрелы амура, стрелы любви и внезапного счастья, усталые люди, озлобленные коммунальным бытом, все время чувствовали их совсем не в сердце, а где-то в печенке и в селезенке, и были лютыми врагами, и ничего не хотели друг другу прощать.
Квартира была двусторонняя и выходила на лестничную площадку парадным и черным ходом. И так все было построено или специально барином задумано, что в одной половине — черной — оказалась кухня, а в другой половине — парадной — ванная и туалетная, или, как нынче говорят, санузел.
И теперь обе половины, как и полагается половинам, воевали между собой, как, впрочем, были войны и внутри половинок, как и внутри комнат, это была сплошная война из-за тесноты, неудобства, очередей к умывальнику, к телефону, к конфорке, споров из-за места на кухне, счетов на газ, на электричество. И из-за шума, вечного чада, подглядывания, подслушивания, этой таборной жизни на миру, даже спокойные, добрые, уравновешенные люди становились злыми, подозрительными и хотели насолить друг другу.
Мелкая война шла, неутихающая, упорная, коварная, изматывающая, и иногда, очевидно, когда уж очень накапливалось, из-за какой-то мелочи, как от вспыхнувшей спички, когда возвращались с работы, из очередей, с собраний по борьбе с космополитизмом усталые и нервные, разгоралась Большая война. Начинали ее обычно женщины. «Я прекрасно осведомлена — у вас тайная плитка!» — «А у вас тайный муж!» Потом вступали старики пенсионеры: «Кого хотите обмишурить, ведь вы были ликвидатором!» — «Я был ликвидатором? Вы, махаевец!» И наконец из комнат появлялись тяжелой, солидной, дальнобойной артиллерией главного резерва мужчины в подтяжках, с трубками, с громкими, себя уважающими, себя не дающими в обиду голосами: «Я из принципа не допущу оскорблений моей жены!» — «А я на самом высоком уровне протестую против ваших диверсий!» И лишь подростки не участвовали в споре, а только наблюдали: «Ой, кино!» И кончалось это, когда все уставали, к полуночи, полным разрывом дипломатических отношений парадной и черной половин, которые наглухо закрывались на ключи, на цепочки, и на лестничной площадке оставались запоздалые коты той и этой половины, истерически мяукавшие всю ночь, и считалось, что теперь черной половине напрочь, навечно закрыт доступ в санузел, а парадной — в кухню. «Вот теперь-то они запоют, — говорили люди на парадной половине, — походят, как трубочисты». А на черной говорили: «Попляшут на пустой желудок». И обе половины засыпали в полном удовлетворении своих мстительных страстей.
Но наступало утро, обыкновенное осеннее, серое московское утро, город начинал рычать грузовиками, во всех комнатах оживало радио, поздравляя граждан с добрым утром, со счастливым детством, и «раз, два, вдох, выдох...», и люди, позабыв вчерашнее, бредовое, сонные, на черной половине — с полотенцами, а в парадной со сковородами и кастрюлями направлялись к дверям, и двери оказывались сами собой открытыми, ибо надо было жить, и самопроизвольно восстанавливалось то, что называется на дипломатическом языке статус-кво.
Все тут жили очень давно, казалось, вечно и привыкли к этой жизни.
Барский бассейн занимал старик Хмуренко, бывший красногвардеец, который явился сюда еще в марте 1918 года в кожанке и барашковой солдатской шапке, с винтовкой, пахнущей порохом. Тогда он был молод и одинок и несмышленыш. Но потом женился, родились дети, сначала мальчик, а потом девочка, и жена выписала из деревни мать, и дети пошли в школу, а потом в университет и женились, и сюда, в этот же бассейн, дочь привела мужа, а сын жену, и у них родились дети, и красногвардеец стал дедушкой, а бабушка стала прабабушкой, и вся династия Хмуренко жила здесь. Окно было где-то под потолком, и видно только небо, и осенью свет зажигали в три часа дня, и казалось, что так было и будет всегда, никто не слыхал, чтобы кто-нибудь из нашей квартиры получил или надеялся получить новую комнату. Это было как полет на Марс, который когда-то, может быть, и будет, только не при жизни нашего поколения, где-то кто-то в последние годы и получал комнаты в новых больших, громоздких, серобетонных домах на Кутузовке и на Песчаных, но до нашей квартиры это почему-то не доходило, как, впрочем, и до многих других. Может быть, потому что у нас не жили лауреаты, не было академиков или ведущих писателей, не было выдающихся личностей, а жили, как назло, обычные люди, жил бухгалтер, ясельная няня, фрезеровщик завода «Красный пролетарий», жила уборщица гастронома, сапожник, стрелок вохра, фармацевт Фиалкин был единственным представителем научной мысли.
А тем временем рядом, впритык, стали строить высотный дом, один из тех сказочных гигантов, которые вдруг стали очумело возникать в океане старомосковских домишек.
День и ночь мимо окон рычали самосвалы и тяжелые грузовики с прицепами, возили бетонные столбы, кирпич и железную арматуру, глину и цемент. И вокруг на крышах зажглись прожекторы, и все выше и выше подымался кран и осторожно, мощно, деликатно нес в воздухе тяжелые бетонные плиты, и на лесах девушки-бетонщицы в ватных штанах и резиновых сапогах, заляпанных раствором, работали и пели. Ночью, когда затихал гул улицы, слышно было жужжание крана, и команды диспетчера, и ответы крановщика, а когда не было работы, не подвозили материал или по какой-то другой причине стояла работа, слышно было, как поет крановщик, и радио разносило его песню «Солнце красит нежным светом стены древнего Кремля».
А дом все подымался и подымался, и рядом с дворянскими хоромами XVIII века и чернеющими во дворах длинными бараками первых пятилеток здание это казалось странным, чужеродным и непонятным. Писатели воспевали его в стихах и прозе, художники-академики малевали монументальные картины, и кинорежиссеры высшего разряда наперебой красиво вставляли в свои фильмы, и не было более современной, злободневной, высокоидейной и благонадежной темы, и, казалось, вся главная жизнь народная проходит на лесах высотных домов.
Наконец дом был закончен, он казался чертогом, опущенным с неба на землю. И когда его открывали, играл духовой оркестр и говорили речи с деревянной, крашенной суриком трибуны, и люди приходили со всего города на него смотреть. Кое-кого пускали внутрь. Сразу было видно, что дом построен нерасчетливо, парадные лестничные марши и коридоры, по которым можно было пустить демонстрацию с факелами, и холлы, где впору было загонять голы, соседствовали с маленькими, загнанными по углам рабочими комнатами, которые стыдились своей утилитарной пошлости перед дворцовыми апартаментами и персональными люксами, и было ясно, что служивому человеку среди этого мраморного великолепия будет неуютно и холодно.
Я тоже ходил туда и даже поднимался на скоростном лифте, и было неприятное ощущение, будто мною выстрелили в небо. И наверху, на смотровой площадке, про которую шепотом говорили, что это для противозенитной стрельбы, для чего на самом деле и построен дом, был пронизывающий ветер, и казалось, дом раскачивается, звенит и вибрирует, как туго натянутая проволока. Но вид на освещенный город был великолепен, и казалось, что ты летишь на самолете.
В разных концах Москвы поднялись такие же высотные дома. Говорили, что они исправляют, создают силуэт города и что Сталин по утрам, когда кончает вчерашний рабочий день, смотрит на них из кремлевского окна и курит свою трубку.
Дома были заселены какими-то необыкновенными лауреатами, какими-то секретными изобретателями, народными тенорами, но семьи у них были обыкновенные, простые, те же бабушки, тещи, свояченицы, дети, которые быстро подружились с детьми деревянных соседних домиков и бараков и составляли уже одну уличную компанию.
Появление этого уникального здания не изменило и нашу жизнь, и все у нас продолжалось по-старому со своей теснотой, толчеей, нелепостью, с комплексными обедами в грязной столовой ремесленного училища во дворе.
Я жил в своей маленькой, удлиненной, как гроб, келье, за звонкой перегородкой из сухой штукатурки, она, как мембрана, передавала все, что за ней происходило. Она шептала, вскрикивала, плакала, смеялась, вздыхала, шелестела газетным листом, звенела чайной ложечкой.
Там жила стенографистка, которая ради тренировки записывала все разговоры и потом перепечатывала на машинке.
Ночью я слышал все шаги по железной лестнице, и каждый раз, когда поднимались вверх или стучали в дверь, я ждал неминуемого, все время было предчувствие того, что должно случиться, чего нельзя предотвратить.
Дворник Овидий, аккуратно приходящий поздравлять меня с Женским днем и с Днем Победы, с Днем радио и с Днем печати, с Днем шахтера и с юбилеем Тимирязева, вечно хмельной, появившись однажды 5 декабря поздравить с Днем Сталинской Конституции и получив свою законную стопку, вдруг подмигнул: «А тобою интересуются...» — и попросил разрешения налить вторую стопку.
Правда, вскоре я узнал, что намекал он не только мне, получая за намек и вторую, и третью порцию, пока не допивался до того, что на лестнице кричал: «Все вы у меня голенькие, все в бюллетенчике...», но от этого на душе не становилось менее тревожно.
У самого окна горел всю ночь уличный фонарь, заливая комнату зеленым покойницким светом.
Это был Арбат, я глядел в улицу-колодец и видел всю ночь напролет маячившую у подъезда фигуру в бобриковом пальто, теплых ботах и шапке из фальшивого котика. Он уже был как житель нашего дома, и, проходя мимо, мы не знали, здороваться с ним или нет.
Он стоит, расставив ноги, в позе отдыхающего человека и смотрит на улицу. Постоит, пройдет, заложив руки за спину, и снова остановится, расставив ноги. И так весь день и всю ночь он стоит перед окном и играет отдыхающего человека.
Иногда к нему приходил с соседнего угла близнец, точно в таком же бобрике, ботах и шапке фальшивого котика, и они о чем-то тихо, озабоченно беседовали и, кивнув друг другу, расходились.
О ком и о чем они говорили, за кем следили и зачем стояли у наших домов всю ночь и весь день, день за днем и год за годом, столько лет, которые уже никто не возвратит нашей жизни?
Это была режимная улица, по ней, говорили, Сталин ездит на дачу. И все мы были на учете, все о нас было известно, где мы родились, и где родились и похоронены наши отцы, и где живут наши братья и сестры, и какая фамилия сейчас у наших замужних сестер. Дворники были засекречены, как машинистки секретных бюро. Окна первых этажей никогда не открывались, а чердаки были опечатаны, и давным-давно хозяйки уже не сушили там белье. И когда однажды прохудилась крыша, то дождь долго лил в комнату, потому что засекреченный кровельщик запил, а другого, который имел бы допуск к крыше на Арбате, найти не могли.
На Первое мая и Седьмое ноября во время демонстраций уже с утра в угловые квартиры се балконами приходили гости в темных велюровых шляпах и новых галошах, бодро говорили: «С праздником, товарищи!» — и, не снимая шляп и галош, отстраняя детей и взрослых, проходили через всю квартиру и усаживались у окна и бдительно глядели на кипящую народом праздничную улицу, пока она не пустела, и лишь ветер носил серпантин и апельсиновые корки. После этого сострадательные хозяйки предлагали им чай с домашним печеньем, но они всегда поспешно уходили, будто их уже где-то ждало другое окно, другая улица.
Иногда в часы пик, когда улица Арбат непрерывной живой кишкой медленно выползала на простор Смоленской и тут пережидала горячую, чадную, грохочущую лавину Садового кольца, вдруг сразу на всех углах, как пожар, вспыхивали красные сигналы и откуда-то издалека, с Арбатской площади, нарастала сирена. И все замирало, как в испорченном кино: красная пожарная машина, только секунду назад наполнявшая улицу воем и колокольным звоном, заскрежетавшая тормозами на запретной линии синяя «скорая помощь», разрезанная пополам похоронная процессия, черно-красный автобус с покойником убегал к Ново-Девичьему, а грузовички со скорбящими на скамейках стояли, затертые автофургонами «Мясо», «Хлеб», «Мороженое», и притихшие люди все смотрели туда, откуда шла державная сирена. И с желтым лягушачьим светом во лбу по резервной тенью проносилась длинная черная машина с белыми занавесками, а за ней кавалькада таких же длинных, темных «зисов», набитых пассажирами в габардиновых плащах.
И было тихо на улице. И ветер метелил пустынной осевой. Это проехал Он.
И долго после этого мне казалось, что я видел его грубокаменные, старческой чеканки, надменные черты.
И вот его не стало. А Арбат остался.
Скоро пришел Овидий, оборвал державные печати и открыл чердак, и все увидели, что на потолочной балке висит летучая мышь, и ее долго гоняли, и, ослепшая от солнечного света, она не знала, куда ей деться.
Потом разрешили открыть окна в полуподвалах, и тогда на стенах ясно выступили мокрицы, и пошли бесконечные заявления на ремонт.
Потом в какой-то день исчезли люди в бобрике, и улица стала неузнаваемой, и тут я встретил знакомого гражданина в старой черной шляпе и пенсне, он шел спокойно с портфелем и авоськой, равнодушно поглядывая на регулировщиков, и у меня было чувство, что я увидел давно потерянного родственника.
А потом, потом тетя Луша, уборщица гастронома, старуха в тяжелых башмаках, жившая в конце длинного и темного коридора, в закутке с нарами, без окна, при электрическом свете вырастившая сына и дочь, вдруг и как бы ни с того ни с сего получила ордер на комнату в новом доме.
Серо-голубая длинная квитанция с корешком переходила из рук в руки. Люди рассматривали, покачивали головой и советовали:
— Бегите скорее в нотариальную контору и снимите копию.
— А что, это неправильно? — пугалась тетя Луша.
— Правильно-то правильно, — говорил фармацевт Фиалкин, — но мало ли что может случиться, потеряете, или управдом возьмет и скажет: не было ордера, или вообще все отменят, знаете, как бывает.
Но все-таки однажды ранним утром тетя Луша выехала со двора на грузовике, держа на коленях фикус, который тоже вырос при электрическом свете, может, он был мичуринский.
Потом через каждые несколько месяцев кто-то другой получал ордер на новую комнату в новом районе, а Хмуренко получили сразу три ордера, и теперь этому уже никто не удивлялся, а все торопились встать на очередь и возмущались разными непорядками распределения. А в старом барском доме на Арбате постепенно разрушали перегородки, и комнаты принимали свой первозданный княжеский вид, наяву выступала вся красота пропорций, заулыбались воссоединенные амуры, и их стрелы снова были стрелами любви и надежды.
Старые арбатские переулки в это время стали напоминать муравейник. Из подвалов, полуподвалов, цокольных этажей, из скрывающихся во дворах деревянных бараков и древних развалившихся каменных палат выползало переселяющееся население.
И когда они выносили комоды, кровати, зеркала и выходили дедушки, бабушки, тещи, деверья, невестки, зятья, дети, и дети, и дети, нельзя было понять, как они тут умещались, где спали, где готовили уроки, кончали рабфаки, университеты, академии, как терпеливо вынесли все это долгое, долгое время.
Давно я живу в новом большом районе, я помню еще здесь, в распадке, темные бревенчатые избы деревни с кривыми телевизионными антеннами на крышах из дранки. И когда я сейчас выхожу на новый, вольный, мощенный бетонными плитами проспект с молодыми кленами, вижу великое небо с низко плывущими разорванными буйными облаками, мне кажется, что я заново начал жизнь, и все, что было тогда на Арбате, снилось, и что даже нет никакого Арбата.
Лев и Марк родились один позднее другого на двадцать минут. В один день они сказали «мама», в один день «баста!» В один и тот же день надели короткие штаны, потом надели длинные штаны. И оба не любили каши «геркулес», а любили пирожное «эклер». Потом сели на одну парту, оба черненькие, кучерявенькие, будто повторенные в зеркале, и, казалось, сами они не знают, кто есть кто? Учителя никогда не могли их различить, и Лев успешно сдавал за Марка экзамены по арифметике, а Марк так же успешно сдавал за Льва экзамены по географии. Иногда они даже подменяли друг друга на свиданиях, но странно, именно тут их ждал прокол, то, что не могла за долгие годы освоить старая седая учительница, каким-то образом на второй минуте со смехом разоблачала четырнадцатилетняя девчонка.
Началась война, братья уехали в эвакуацию, а потом их призвали. И вот вдруг один строевой, а другой нестроевой. Когда один стоял перед комиссией голый, другой заглянул.
— А ну-ка, ну-ка, иди сюда, — сказал комиссар и засмеялся.
— Я нестроевой.
— Иди, иди.
И они вместе ушли на фронт, вместе попали в разведку, у каждого в петлицах по два треугольничка.
Однажды братья притащили «языка», и когда внесли в землянку на свет и вынули кляп изо рта, тот завизжал; глядит на них, одинаковых, черных, кучерявых, и изо всех сил визжит, ему казалось, что он сошел с ума и у него уже двоится в глазах.
На вечерах художественной самодеятельности братья пели дуэтом, были звездой полка, и когда в гости к командиру полка приходил командир соседней части, он их вызывал: «Смотри, что у меня есть!»
И вот они вместе вошли в Бухарест, в Будапешт, в Вену, одновременно нацепили на погоны лейтенантские звездочки, вернулись после войны в Москву, кончили институт и решили пойти в аспирантуру. Одного приняли, другого — нет.
Председатель приемной комиссии сказал:
— Слишком жирно: для одной семьи два аспиранта.
Под электронным микроскопом пылинка — как земной шар со своим рисунком жизни, своими материками, океанами, горными хребтами, садами и кладбищами, со своими ураганами, катастрофами, критическими точками и инстинктом самосохранения и неистребимостью во веки веков.
В пешеходном тоннеле от дома Госплана СССР к гостинице «Москва» у одной из колонн сидит за маленьким столиком седой, с фанатичным лицом человек, в старой синей кепочке, со свернутым набок галстучком, крутит вертушку с лотерейными билетами и, как-то дремотно опустив глаза, будто сам для себя, на восторженный синагогальный мотив выпевает:
— Через несколько дней... тираж через несколько дней... несколько дней...
И кажется, он спит, что весь он там, далеко — на яркой местечковой ярмарке, среди рундуков и мужицких возов, и вокруг поет-кричит базар: «Пенька!.. Мыло!.. Семечки тыквенные!..»
Мало кто и обращает на него внимание и слышит, что он там бормочет и фантазирует, и он сидит за своим столиком, одинокий, отрешенный, и может вдоволь сладко, с молитвенной веселостью и тоской выпевать: «Через несколько дней... Через несколько дней...»
Мимо валит густая толпа, идут юнцы и девицы в «болоньях», для которых и война-то была где-то в прошлом столетии, а нэп — это средние века, а царь Николай — это уже Ассиро-Вавилония...
И вот он сидит, как осколок этой Ассиро-Вавилонии и, обещая рай земной, ликуя, выпевает: «Через несколько дней... Через несколько дней...»
Город только освободили, он еще дымился, весь в красно-кирпичных развалинах, как в ранах, и удивительны были на улицах ярко-зеленые, свежие липы, густые старые губернские липы, на фоне которых кладбищенский строй черных труб был особенно страшен и нелеп.
Вечером я вышел на центральную улицу. В летних сумерках пахло кирпичной пылью, конской мочой, бензином военно-автомобильной дороги.
Из уцелевших домов сквозь щели маскировочных штор пробивался свет, слышны были голоса у ворот, а из одного дома ясно раздались звуки рояля, и я остановился и стал слушать, и так захотелось жить, снова жить, гулять по освещенным улицам, по кирпичной кладке у аптеки с волшебным зеленым шаром в витрине, останавливаться у киосков и пить газированную воду с сенным сиропом и покупать эскимо.
Неожиданно я вышел к кинотеатру, фасад был затемнен, и только в глубине, у кассы, горела синяя лампочка, освещая плакат — женщину, идущую босиком по снегу под виселицами. Демонстрировалась кинокартина «Радуга».
У фасада толпились подростки в крохотных кепочках, длинногие девчонки, выросшие в оккупацию, и спрашивали друг у друга во мраке: «Нет лишнего билетика?»
Я собирался было пройти мимо, и вдруг кто-то тихонько окликнул:
— Товарищ военный, а вам билет, случаем, не нужен?
Высокая девушка в беретике, в цветных немецких ботиках. Красота яркая, порочная, зазывная.
У меня забилось сердце: «Откуда ты такая?»
Она дала мне билет и пояснила:
— Подруга не пришла.
В освещенном фойе разговорились.
Раньше, до войны она работала официанткой в ресторане. Эвакуация была такой поспешной, что она не успела уехать, и вот теперь еще не устроилась и не знает, что делать, может быть, я ей пособлю. И она мельком взглянула на меня своими выпуклыми и чем-то нахальными глазами.
— А что делали в оккупации?
— Жила в селе у родителей.
— А родители кто?
— Простые колхозники.
— А где сейчас живете?
— О, вы как следователь, — она рассмеялась, и я рассмеялся.
В кино сидели рядом, и в темноте я взял ее руку, она легко и податливо отдала.
Я перебирал ее пальчики, и они почему-то были неприятно холодные, как сосульки, а она сидела прямо, отчужденная и бесчувственная, и смотрела на экран своими большими, красивыми синими глазами, и я видел в отраженном свете их чужой голубой блеск.
Вокруг зрители по ходу картины смеялись, ахали, ужасались, а я не знал, что происходит, кино где-то было в другой жизни, давней, детской, в стрекочущем зеленом свете с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом.
Я стал прижиматься к ней, и внезапно она жарко прильнула ко мне, и я что-то такое ей шептал, и потом она тоже что-то такое шептала, от чего кружилась голова и все пошло ходуном.
Я и не заметил, как окончилась картина, только вдруг зажегся свет, тусклый, провинциальный, и люди странно сонно глядели на нас.
Из кино вышли вместе. Была такая густая темнота, будто город опущен на дно морское. Редко сверкнет убийственный свет — где-то открыли дверь или вспыхнула случайная фара, и потом становилось еще темнее и безнадежнее. И только с разных сторон глухие хлопки взрывающихся мин замедленного действия, и тревожные свистки, и рычание проходящих танков, и дальний затухающий орудийный гул — обычная какофония прифронтового города. И еще сладко в вечерней прохладе пахло акацией, тянуло гарью пожарищ.
Шли долго. И вот уже вышли на железную дорогу. Мигали синие огни и вскрикивали паровозы. Потом прошли через полотно, и снова начались улицы, длинные, немощеные, которые назывались уже линиями.
Плетни, цветущий жасмин, белые мазанки в зелени садов — все возвращало в детство, в далекую, милую жизнь в семействе, и казалось — я вернулся домой. Казалось, что и ее я давным-давно знаю, и учился с ней в трудовой школе, и вот оба приехали на каникулы, и я останавливался и брал ее за руки, смотрел в ее лицо и восхищался, и казалось, я влюблен и навсегда тут останусь, и бормотал:
— Мне кажется, я давно тебя знаю.
А она усмехалась и отмахивалась:
— Да ну вас, тоже скажете!
Я говорил, что давно уже не помню, когда бы вот так беззаботно ходил по вечерним летним улицам и чувствовал такое искреннее влечение.
И она снова усмехалась своей красивой, холодной, отрешенной улыбкой и говорила:
— Все вы, вояки, обманщики, и больше ничего.
По дороге она зашла в какую-то заброшенную, покосившуюся хибарку и купила там четыре яйца.
Было пустынно и темно, кое-где лаяли собаки, и уже чувствовалось близкое поле.
— Вот мы и дома, — сказала она.
Мы вошли в отдельно стоящий полуразрушенный кирпичный домик. Ни огонька, ни звука. Поднялись по шаткой лестнице на самый верх, в мансарду. В темноте она отомкнула дверь.
— Осторожнее, нагнитесь, — успела она сказать. Я задел фуражкой притолоку.
Она зажгла керосиновую лампу, и мы оказались в малюсенькой белой каморке с замаскированным синей шторой окном. Сюда впихнуто было два белых кожаных кабинетных кресла, семейная кровать с никелированными шариками и старинный красного дерева с перламутровой инкрустацией пузатый комодик на высоких ножках, с новеньким модерным зеркалом над ним. Мебель какая-то случайная, нахватанная, и чем-то недобрым повеяло на меня.
Она сказала:
— Я пойду сделаю яичницу.
Я остался один с жужжащей лампой, и отчего-то мне стало не по себе.
Сколько таких случайных комнатенок, случайных приютов, и девичье тепло, и сиротский шепот, когда и тебе, и ей тоскливо, одиноко и временно, и, в конце концов, не нужно.
Но в этой комнатке, с ее странной, явно награбленной мебелью, меня беспокоило еще что-то, и гирлянда ярких бумажных цветов над кроватью казалась только что снятой с похоронного венка.
Оглядываюсь и вдруг вижу: из-под кровати — струйка, медленная, тягучая, страшная.
Я заглянул туда и будто переселился в рассказ Эдгара По. Там, у стены, лежал мертвец в нашем офицерском белье.
И в это время я услышал по лестнице грохочущий топот сапог. Я быстро задул лампу и стал к стене у дверей.
В комнату ворвались двое, а я в это время — в дверь и с силой захлопнул ее, и вниз по лестнице.
Через полчаса, когда я явился с патрулем, сержант с фонариком поднялся первый, за ним я и боец, никого уже не было, ни девушки, ни мертвеца, только чадный запах потушенной керосиновой лампы.
Сержант поглядел на меня с ухмылкой:
— А может, то показалось вам, товарищ капитан?
Но боец вдруг сказал:
— Нет, я знаю, то бандеры гоняются за офицерской формой, а на девчонку ловят, как на блесну.
В маленьком литовском местечке немцы на рассвете летнего дня расстреляли всех евреев.
В полдень проходивший мимо еврейского кладбища ксендз увидел, как зашевелились во рву расстрелянные и на поверхность выполз маленький мальчик.
Он был черный от чужой крови, в разорванной рубашке и одной сандалии.
— Ты кто? — спросил ксендз.
— Я не помню, — сказал мальчик.
— Куда же ты идешь?
— Вот туда, — мальчик показал на дорогу к местечку.
— Там немцы, они тебя убьют.
— Тогда я побегу вот туда, — он указал на село.
— А там еще хуже, там литовские полицейские.
— Тогда я не знаю, — тихо сказал мальчик.
— Я спрячу тебя, — сказал ксендз. — Только запомни одно: ты глухонемой.
Мальчик понимающе кивнул.
— Если тебя спросят, кто ты?
Мальчик, глядя большими темными глазами в лицо ксендза, молчал.
— А если тебя ударят, ты закричишь?
Мальчик отрицательно покачал головой.
— Ты вее время про себя думай: «Я немой», — посоветовал ксендз.
И мальчик пошел с ксендзом по дороге, повторяя про себя как молитву: «Я немой, я немой, я немой, я немой, я немой...» А вокруг лаяли собаки, свистели мальчишки на голубей, гудели костельные колокола, и в высоком небе рычали немецкие самолеты.
На зеленой лужайке мальчики в синих каскетках гоняли мяч, а девочки в кружевных воротничках и белых передниках играли в серсо, и немому казалось, что он это уже раз видел во сне.
Когда-то, в другой жизни, там, дома, у матери мальчик или рисовал красным карандашом домики, или сидел неподвижно и считал в уме цифры. Он с младенческих лет любил цифры, они были как человечки, и он запоминал их в лицо и легко складывал и умножал. А теперь весь день его был занят. Кухарка будила его в четыре часа утра, и он носил дрова и воду на кухню, потом готовил пойло свиньям, кормил кур, гусей и кроликов, убирал двор и тротуар перед домом ксендза, потом выбивал ковры, скреб добела и мыл мылом крыльцо, подметал паперть костела, чистил дорожки в саду, посыпал их желтым песочком и все молчал, молчал.
И только ночью, в сарайчике, где он спал со щенком на соломенной подстилке, он тихонько на ухо щенку шептал: «Ух, ты мой Шарик» — и плакал. И Шарик понимал его и тихонько скулил.
На реке кричали лягушки, и сквозь сладострастное лягушачье безумие слышались грубые немецкие крики: «Вэк! Вэк!»
В местечке все привыкли к немому, и когда он бегал в лавочку за керосином, или в аптеку, или еще куда, уличные мальчишки гнались за ним и дразнили: «Мэ, мэ!» И собаки, видя это, тоже гнались за ним и пытались схватить и разорвать штанину, а он прижимался к забору, и большие печальные глаза его молча и затравленно глядели на солнечный мир.
Наступила осень, все мальчики с ранцами пошли в школу, иногда они у костела останавливались и со смехом спрашивали у немого:
— Ну, ты знаешь, сколько дважды два?
А он, в уме легко умножавший трехзначные цифры, глядел на них и молчал, а они смеялись и говорили:
— Дурак, дважды два — пять.
Однажды, уже поздней осенью, когда с неба сыпалась жесткая, звонкая снежная крупа и немой проходил берегом реки, мальчики нарочно столкнули его в воду, он стал захлебываться, тонуть и вдруг... закричал.
— Чудо! — сказали мальчики на берегу.
— Чудо, чудо! — передавали из дома в дом по зеленым, узким гористым улочкам. И люди стали собираться к костелу, чистые, опрятные литовские старушки и крепкие, настырные, корыстолюбивые старики, слепые и глухие, и немые, и калеки, и грудастые бесплодные молодухи, и золотушные дети. На паперти стоял бледный, испуганный черноглазый мальчик, плакал и глотал слезы, а они, как Иисусу Христу Спасителю, целовали ему руки и просили благословения и исцеления.
— Нет! — вскричал вдруг ксендз. — Это я виноват, я вас обманул. Это не святой, это жидовский мальчик.
В это время мимо на тяжелом зеленом мотоцикле проезжал полевой жандарм, в каске, в пенсне, с автоматом на груди. Он остановился, узнал, зачем шум, и сказал черноокому мальчику:
— Ком!
Он повел его за костел, в бурьян, и там, как кролика, пристрелил.
Он думал о тех, с которыми жил в студенческом общежитии, в лесу, обедал в столовой Юридического института на двадцать копеек — красный винегрет, картофельный суп и каша; читали по вечерам вслух Багрицкого и Бабеля, спорили о «Брусках» Панферова, носили одно пальто и одну теплую шапку.
Они так же, как и он, приехали из маленьких городков и сел, из домиков с палисадниками, в которых цвели анютины глазки, из домиков с окнами и вырезанными наличниками и крылечком, над которым кукарекал вырезанный из жести петух, в черных сатиновых рубашках, полотняных брюках, в обмотках и парусиновых туфлях, воспаленные, возбужденные, взбаламученные, больше всего на свете жаждущие, мечтающие взять кайло в руки и лежа на спине рубить уголь или руду, или глину в тоннеле в метро, или, если повезет, стать у токарного, фрезерного или револьверного станка, но уже на пределе мечтаний — взять в руки винтовку и быть ворошиловским стрелком, — честные, чистые, отчаянные, голодные и веселые.
Когда все сидели за одним длинным столом на лекции, ибо у нас не было ни парт, ни столиков, ни тех поднимающихся к потолку галерок, которые мы видим на фотографических снимках и в кино, а просто был длинный стол во всю огромную полуподвальную комнату, когда мы вот так сидели вечерами и кто записывал лекцию слово в слово — стенографически, кто конспектировал, а кто просто слушал, впитывая в себя, а кто слушал и не впитывал, а просто все это было как звон колокольчиков или шум метели за окном, а кто не только не слушал, но даже не знал, о чем говорят, и говорят ли вообще, и сочинял стихи или писал письмо, или просто так — рисовал кучерявые головки, человечков-уродцев, — так вот, когда мы вот так сидели — все молодые и не очень молодые — от восемнадцати до двадцати семи лет, — все как бы рассуждали одинаково, почти одинаково оценивали явления, только разве в художественных вкусах не сходились, и кто знал, кто мог бы догадаться, что именно отсюда, из этого тихого кроткого курса вынырнут, вырастут, появятся вот эти, этот извивающийся, изгибающийся, в такт времени вибрирующая глиста с кучерявой головкой, и этот насыщенный злобой и водкой горбун с красными кроткими глазами кролика, и этот хрипун с крупными черными бородавками.
Они уже были вместе, они слушали одни и те же лекции, читали одни и те же книги — великие и ничтожные, пили вино из одного стакана, все пять, потому что в общежитии был один граненый, щербатый стакан, а когда кокнули, стакан заменила жестяная кружка, прикованная некогда завхозом цепочкой к бачку, и однажды мы цепочку разорвали, разбили, камнем расплющили, и кружка пошла вкруговую, и потом пели одну песню, и как будто понимали друг друга с полуслова, полувзгляда, полукивка.
Что же их развело, разнесло, раскидало? И они оказались на разных берегах. И не только не слыша друг друга, но если бы услышали, то не поняли бы, как будто говорят на разных языках. Они могли бы поговорить жестами, мимикой, но нет — и мимика сейчас не поможет. Сейчас они просто не хотят друг друга понять, опасно друг друга понять, ибо жизнь одного — смерть и ничтожество другого. Вот как далеко, как ужасно далеко, необратимо они разошлись.
Эти все, будто вихрем, будто ураганом давным-давно живьем выдраны из семьи, из рода, забывшие дом отчий, и палисадник, и тополя, и отца, и мать, братьев и сестер. Эти уже ничем не связаны со своим родом, с преданьями, сказками, эти без корней оставлены одинокими, и в одиночестве огрубевшие, одичавшие, ожесточившиеся, этим уже ничего не страшно, и с ними можно все сделать.
И они собрались, вернее, их собрали, тех, готовых к этому, приспевших, решивших идти до конца, а может, только до середины, и еще неизвестно, как все это обернется. Их собрали на закрытые заседаньица на частные квартиры или на дачи и распределили, кто о ком будет выступать на собрании, кто кого будет убивать из своих товарищей, чтобы заранее подготовился, изучил, разузнал всю подноготную своего подопечного, хоть он и товарищ, и учились вместе, сидели рядом на одной скамье, по одному конспекту готовились к зачетам, друг для друга готовили шпаргалки. И он должен был подготовиться именно к этому убийству, прочесть последние сборники стихов, выдрать из них строчки, посредством которых можно было доказать, что подопечный космополит, нигилист, декадент, формалист, сионист. Выпивали ли они при этом или только после запили, и что они при этом думали — никто не знает.
Кое-кто пытался увильнуть, на ходу уйти в тень, спрятать руки за спину, может, он хотел сначала понаблюдать, чем это кончится, а только тогда уже войти в игру, но ему сказали:
— Ты определись. Ты брось эту игру. Ты хочешь сидеть на двух стульях, так мы из-под тебя вышибем оба стула. Будешь валяться.
Вошел он тихо, словно на цыпочках, горбун с розовыми глазами кролика, налитый вином, и горб его казался запасным, как у верблюда, бурдюком, и, как-то бессмысленно улыбаясь посиневшими губами, присел на краешек стула, а тот, высокий, кучерявый, извилистый и красивый, похожий на адъютанта гетмана Старопадского, и, казалось, у него сразу шестнадцать рук, что-то предлагал ему, какую-то сделку.
Когда горбатый вышел на трибуну, он заговорил высоким, чистым детским фальцетом исповеди.
Для меня всегда оставалось загадкой и сейчас есть самая большая в жизни загадка: что, человек рождается негодяем или просто плохим человеком, как глухонемой, или слепой, или с горбом, с красным кадыком, шестым пальцем? Что, все это заложено в хромосомах, сконденсировано, отштамповано в точных пропорциях химии его белков? Какая-то там темная крапинка, какой-то червячок, какая-то путаница в цепи нуклеидов, какой-то узелок в этой цепи? Или, может, он рождается, как все, святым и чистым и готовым к добру и чести, или уже только жизнь его делает таким, жизнь его обозлит, и однажды ночью он говорит самому себе: «Я вам покажу, я вам докажу». Что, и убийцы так рождаются, и тираны, и философы, и юродивые? И можно будет в тот мощнейший микроскоп будущего, уже по хромосоме, распознать — родился Аристотель или Гиммлер, и тогда задавить, прищелкнуть его, как клопа, так, чтобы мир никогда не узнал, что появилось на свет такое сочетание нуклеидов.
— Попенченко!
Из средних рядов поднялся высокий, изгибающийся, как водоросль в воде, и какой-то странной, скользящей, танцующей походкой вышел к сцене, в два прыжка вскочил на сцену к трибуне, откинул волосы и с ужимками, модулируя голосом, ласково заговорил:
— Я не понимаю, я не понимаю, зачем воспевать таких героев?
Только сегодня утром я видел снега Килиманджаро, а сейчас я здесь. Только сегодня утром этой рукой я приветствовал своего друга Бутурли. И сейчас я представляю своего друга и соратника. Коля! Ведь мы с тобой вместе учились, ты идешь в большую жизнь по путевке, только сегодня я видел Килиманджаро, а сейчас я вижу Колю, дай я тебя обниму, ты прелесть, Коля.
Из зала стали кидать записки, некоторые падали у трибуны, и он, как-то странно извиваясь, нагибался, подымал записку и лакейски, словно на подносе, подавал записку председателю.
Наступил просто люфт для проявления лихих дел, мелких низменных наклонностей. И подлость, безграмотность вышла в зенит. Чувствуя свое бессилие, свою бездарность, свое ничтожество и бесперспективность, они обрели уверенность и наперегонки стали развивать и выкладывать свои природные наклонности. Они, может, даже не предполагали в себе столько зависти, злобы и лжи, может быть, все это даже не развилось бы так пышно, так успешно, может быть, это умерло бы в зародыше, в семечке, засохло, если бы было другое время. Но тут вдруг наступило для них такое сумасшедшее, веселое время, засияло такое огромное воспаленное солнце, и все требовало, раздувало в них тщеславие, честолюбие, коварство, все требовалось в таких размерах, так ненасытно, что даже самый маленький кроткий горбун с розовыми глазами кролика раздулся, приобрел бобровую шапку-митру с лиловым верхом, шапку владыки и академиков, и садился в личный собственный черный «зим», вот какое вышло время.
Неужели же они ночью не просыпались и не чувствовали, как бьется сердце, болят нервы, не слышали ясно в ночной тишине, как капают секунды, минуты и зря проходит жизнь, что все идет пропадом и что в сущности незачем жить. Неужели они не просыпаются ночью и не икают, или у них другая сущность, другие белки, иные нейроны и я никогда не пойму их.
За столиком сидел старый, усталый человек, с пышными спокойными усами моржа.
— Вам чего? — спросила официантка и подала в разукрашенной обложке меню на меловой бумаге.
Старик поднял голову и поглядел на нее выцветшими глазками.
— Оранжад.
— Что? — переспросила девушка.
— Оранжад, — повторил он. — Апельсиновую воду.
— Только яблочная, — сказала девушка, с любопытством глядя на странного посетителя.
— Оршад, — пробормотал старик, как бы ни к кому не обращаясь.
— Что? — снова переспросила девушка.
— Оршад, грильяж, — бормотал старик.
Девушке казалось, что он бредит или, может быть, над ней смеется.
— Мазагран, — сказал старик и, как бы прислушиваясь к слову, повторил: — Мазагран.
— Чего он хочет? — спросила другая официантка.
— Не пойму, какие-то слова говорит, сейчас в обморок упадет, — сказала девушка.
— Дай ему валидол, — сказала другая официантка, и обе они засмеялись.
Я только увидел, как он суетливо-яростно сунул букет свежих розовых астр в мусорную урну и пошел вниз, в подземный переход, сияя лысой макушкой, с плащом, переброшенным через плечо, — этакий деспот и жох. А она, утирая мелкие-мелкие слезинки, чуть помедлив, пошла следом за ним, в жакетике и грубых чулках. Остановить? Покориться? Объяснить? Доказать?
Что произошло только вот сейчас, тут, какая маленькая трагедия разыгралась посреди дня на улице, у ямы подземного перехода, среди толчеи, и сутолоки, и шума большого города, среди тысячи тысяч мелькающих судеб?
Я оглянулся. Никто и не заметил, не остановил взора, не замедлил шага, все бежали по своим делам, москвичи и командировочные, молодые, и пожилые, и старые — в пестрой, разнообразной одежде.
Один я, соглядатай человеческий, и приметил это.
Ранним утром по снежной целине воспитательница ведет темную цепочку закутанных фигурок детского сада. Останавливаются у нового строящегося дома, и она объясняет им действие крана.
Кто слушает, а кто не слушает. Один мальчик все подпрыгивает, словно через скакалку, другой показывает фокус-покус, третий затеял игру в снежки, и кто-то кому-то уже запихал снег за шиворот. Плач. Драка.
Потом все выстраиваются.
— Я впереди!
— Нет, я!
Какая-то девочка сообщает:
— Сотников фигу показывает!
Мальчик с красивым лукавым личиком устраивается, крепенько держась за руку воспитательницы. А кто-то косолапый, в крохотных валенках, самостоятельно отстает. Это уже нигилист.
Все характеры уже здесь, в этих маленьких закутанных фигурках, в плюшевых шубках, в худых пальтишках, в капорах, кепочках.
Однажды летним утром два мальчика стали из мокрого песка лепить зверей. Они работали весь длинный июльский день, и к вечеру на берегу был уже целый зверинец.
В царской позе равнодушия и презрения лежал лев, крупный, усатый, с зеленой из водорослей гривой и длинным, тонким и упругим, как жгут, хвостом, и рядом в той же наплевательской позе — львенок с зеленой гривкой и упругим хвостиком с кисточкой на кончике.
Во всю хищную длину вытянулась рыба-кит с ракушечьим хребтом и острым перламутровым оскалом зубов. Из носа торчало вверх белое перо чайки, как фонтан.
Рысь с кошачьей, ласковой, политичной ухмылкой глядела зелеными бутылочными глазами и будто знала что-то такое, чего никто не знает.
А молчаливая, угрюмая, гигантская черепаха, вся под бронированным из морских камушков панцирем, выставив лишь для обозрения продолговатую, рыжую, песчаную голову, как бы уходила прочь на тяжелых, как у старинных комодов, лапах, уходила со всеми своими тайнами и медленными мыслями пустыни.
И лягушка в царской короне, присев на задние лапки, словно молилась на закат солнца.
Весь вечер подходили люди и смотрели.
Лев-то замечательный. Пасть какая, прелесть! А почему тигра нет? Неправильно без тигра.
— Вот, Аллочка, погляди, это крокодил, у-у!
— Вот бы еще слона вылепили с клыками, вот была бы работенка.
— Это зайка, да?
— Нет, это бегемот, деточка.
— Ай да мальчики, молодцы!
— Отдайте их в скульптурную школу, будут корифеи.
Поздно вечером, когда взошла над морем красная луна, мальчики ушли спать, оставив на страже своих зверей надписи на песке: «Не трогать! Не трогать! Не трогать!»
И всю ночь во сне рычал лев и плакал львенок, жалобно мяукала рысь, и ляскала зубами рыба-кит, и квакала лягушка, и мудро молчала черепаха, только топала ногами.
Рано утром, проснувшись, мальчики побежали на берег моря. Пляж исчез, будто за ночь сосны и кусты придвинулись вплотную к воде, и штормовое, с белыми бурунами море накатывало и пенилось в дюнах, похоронив под собою льва и львенка, рыбу-кита, рысь, лягушку и черепаху.
Мальчики стояли на берегу, забыв обо всем на свете, всецело захваченные зрелищем бурного моря.
Они еще не знали, что в душе и памяти их навеки остались лев и львенок, рыба-кит, рысь, лягушка и черепаха, однажды, в долгий летний день, вызванные ими к жизни. И что еще не раз они приснятся им, лев и львенок, рыба-кит, рысь, лягушка и черепаха.
Я была тогда рыжей, это я теперь индианка.
Я стояла на остановке и ждала автобуса, прошли два юнца, оглядели меня и одновременно сказали: «Смотрится!» — и стали за мной. Слышу, завели разговор.
Один из них, пухлявый, с аккуратной гофрированной головкой, с розовыми щечками, раскачивая шикарным, как чемодан, желтым портфелем, капризно, в нос, чтобы получилось по-иностранному, говорит:
— Послушай, мон шер, всю Москву изъездил и не могу найти голубую плитку для ванной.
— Не расстраивайся, Макс, — говорит другой, — я получил сухого мартинчика, того, который пьет Помпиду. Поедем ко мне.
— А что мы будем делать?
— Кинем по коктейльчику.
— А потом?
— А потом она одного из нас поцелует.
— А потом?
— А потом, а по-том, ше-по-том...
Потеха!
Подошел автобус. Я села. Макс с чемоданом за мной.
Слышу позади шипение:
— Разве это я толкаю? Это масса толкает. Это человечество толкает.
Из косого карманчика вынул роскошное вишневое портмоне, достал двадцатипятирублевую бумажку и протягивает кондуктору.
— Разобьете купюру? На песеты!
И не ожидая ответа, прячет ее и аккуратно отсчитывает пять новеньких бронзовых копеек.
— Мерси, — говорит кондукторше, — за банковскую операцию.
Теперь он сел рядом.
Ну, думаю, как, интересно, начнет?
Тысяча и одна ночь! У каждого цеха свои байки. «Который час на ваших золотых?» — это мелочь, пузыри, в лучшем случае инженеришка, бух командировочный. А вот: «Почему у вас минорное настроение?», «Вы похожи на женщину, которую я любил и потерял», — это тоном выше; юристы, медики. А вот уже: «Вас можно объяснить по Фрейду», — это молодец, заученный бедолага-философ. Аристотель!
Вдруг слышу шепотом:
— У вас врубелевские глаза.
— В чем дело?
— Тише! Я говорю, у вас врубелевские глаза.
— Вы кинооператор?
— А откуда вы знаете?
— Сначала я по талону буду участвовать в массовке, могут и вырезать, но это не печаль, потом вы дадите мне феерическую роль в картине «Плоды любви». Мэрилин Монро!
— Видел вас в гробу! — сказал и испарился.
На днях, на платформе метро, чувствую, кто-то смотрит на меня. Он! Со своим грандиозным портфелем. Прелесть!
Пробился ко мне. Вижу — не узнал.
— У вас роденовская голова! Венера с мыслью.
— Вы хотите, чтобы я нашла время и приехала в вашу мастерскую?
— А откуда вы угадали?
— Вы лепите фигуру «Лаун-теннис», да? У вас никак не кристаллизуется бюст. Вам нужна сильная, мужественная натура, скульптурные икры.
Теперь он узнал, приподнял каскетку:
— Видел вас в гробу в белых тапочках!
Ведь вот никак не могу к этому привыкнуть. Вот только была Москва, холодный дождь на Внуковском аэродроме, еще, кажется, сверкают водяные струи, а самолет уже пошел на снижение. Вот он коснулся бетонной полосы, замелькали сигнальные вешки, и вокруг мягкая киевская травяная земля. И вот уже встречающие южные киевские барышни в светлых летних платьях с мокрой охапкой гладиолусов и пионов. Далекое мое детство. Я бы узнал тебя и через тысячу лет.
К новой высотной гостинице вела крутая лестница, как на Голгофу.
Ужасно в городе, где ты некогда жил и у тебя на каждой улице были товарищи, родственники, искать место в гостинице.
Я вошел в новый отель и не увидел у барьера обычных, темных, чернопальтовых командировочных, в бездонной толпе, чихающей, кашляющей, вздыхающей на ходу.
За новеньким, аккуратно отполированным и отлакированным барьером сидела сухая, старая барышня, знакомая разновидность дежурных администраторов. Она спокойно перелистывала огромные листы со странными таинственными значками, какая-то молодая женщина робко спрашивала:
— Когда можно надеяться с ребенком? Полторы суток жду.
— Нет номеров, — отрешенно сказала дежурная, не подымая глаз, — нет, нет и не будет. Так мы с вами и до будущего года не договоримся. Одна броня уезжает, другая броня приезжает. Неужели это непонятно?
— Разрешите, — громко сказал я.
Она подняла свои выцветшие, все видящие глаза, безразличные, безнаказанные глаза дежурного администратора.
Я смело протянул ей уже заранее услужливо раскрытую служебную карточку. Она и не пошевелилась, чтобы ее взять.
— Нет номеров.
— А вы взгляните, — говорил я ей, держа книжечку в протянутой руке.
Она усмехнулась.
— Чем вы хотите меня удивить?
В ее выцветших глазах сверкнул всесильный блеск, такой блеск появляется у Бога, сотворившего мир, и еще иногда у директоров универмагов, получивших партию дубленок.
Она в упор взглянула на меня этими интересными глазами и сказала:
— А вы знаете, кто ждет номер?
— Иисус Христос, — сказал я.
— Гражданин, если вы из Москвы, то думаете, что уже можете хулиганить.
— А разве я хулиганю?
Еще только проходя через мраморный дворцовый вестибюль отеля, я заметил несколько знакомых, присутствующих во всех гостиницах фигур в огромных плоских кепках «полигон», которые неприкаянно и все-таки как-то уверенно, монотонно- маятниково разгуливали среди колонн и пальм, как бы исполняя какой-то ритуальный танец. Когда я подошел к барьеру, они вдруг все сразу, как куклы, замерли и, повернув головы, прислушались к разговору. Но как только я отошел, они снова начали циркуляцию по вестибюлю вокруг мраморных колонн, создавая какой-то сквозняк, какую-то аэродинамическую тягу, и огромные южные кепки «полигон» мелькали то здесь, то там, завораживая и интригуя служащих гостиницы, швейцаров в серебряном галуне, старуху лифтершу, коридорных в кружевных наколках и белых передниках, посыльного мальчика, дежурного электрика в резиновых сапогах и даже сидящего за перегородкой бухгалтера, которые рано или поздно втягивались в этот сквозняк, в эту искусственно созданную струю и, соприкоснувшись с одной из этих плоских кепок, куда-то бегали, о чем-то шептались, молча на пальцах показывали какие-то знаки.
— Не стойте у меня над душой, — сказала наконец дежурная. — Погуляйте по Крещатику, потом приходите, посмотрим.
В городе все цветет одновременно — каштаны, сирень, черемуха.
Она пустила дым колечком.
— Ну-у, теперь у меня отросли зубы, я буду царапаться, я, Лялечка, имею свое соображение ума.
К полуночи, когда я снова пришел в гостиницу, вестибюль был пуст, громадные кепки-«полигоны» исчезли, будто приснились, сверкал паркет и беспорочно чистыми были зеленые дорожки. В банкетном зале ресторана оркестр играл «Ойру» и кричали «горько-горько». Там была айсорская свадьба.
Дежурная равнодушно взглянула на меня, не узнавая.
— Вы обещали, — кротко сказал я.
— Люкс до семи утра и еще койка в общежитии.
— Тоже до семи?
— Можно до девяти, — разрешила она.
Я выбрал общежитие.
Это была большая, ярко освещенная общая комната, в жизни я еще не встречал такого ослепительного света. Оказалось, администрация считает, что в общежитии все должно быть, наружу, на свету, а может, других лампочек не было. За столом сидел маленький усатый человек и что-то читал, потом он мне рассказал, что он сын кочевника из казахских степей, а вот теперь защищает диссертацию по сварочным аппаратам. На койках спали два человека, молодой командировочный, кричащий со сна: «Лесоматериалы», и старичок, бубнящий: «План, план».
Но все обошлось, и все снова захрапели под ярко горящие всю ночь люстры и музыку оркестра, игравшего «Пусть всегда будет солнце».
Ранним утром, еще солнце не золотило купола Софийского собора, разбудил крик:
— Ри-иба для кошечек, ри-иба для кошечек!
Я заглянул вниз, в каменный колодец двора, и засмеялся. Я был дома.
Внизу стоял румяный старичишка в военном картузе и резиновых сапогах до колен с корзиной из ивовых прутьев, из которой сочилась вода.
— Ри-иба для кошечек!
В окнах на всех семи этажах появились кошачьи усы, словно в доме жили одни кошки.
Это были круглые, самодовольные пушистые рожи, и они облизывались, да, облизывались.
Я оделея и пошел в парикмахерский салон гостиницы.
В кресле у дородной маникюрши сидела дама в седых буклях. И маникюрша, взяв в руки ножнички, гортанно-горько осведомилась:
— Вы любите себя в длинных ногтях?
Я тихо засмеялся, сразу почувствовав себя дома.
Цирюльник был из тех, кого я помнил еще по нэпманским временам — роскошный, медлительный, в роговых очках, похожий на профессора оккультных наук.
Усадив меня в кресло и внимательно взглянув на меня, он швырнул старую простыню на пол, вынул из шкафчика и с треском раскрыл большой запечатанный конверт с белейшей простыней. Потом с таким же треском раскрыл еще несколько маленьких конвертов с салфетками и развернул такую подготовку, словно ему предстояло делать нейрохирургическую операцию.
Наконец, он включил электрическую машинку и жестом жреца приступил. И как только из-под жужжащей машинки полетели хлопья волос, он, как бы почувствовав, что я в его власти, начал:
— Откуда человек?
Я сказал, что приехал из Москвы.
— В командировку или по семейным?
Я ответил, что немного того, немного и этого.
Он помолчал, переваривая мой ответ и соображая, так ли это или я уклоняюсь от разговора.
Когда он наточил бритву и намылил мне щеки, я сказал:
— У меня девичья кожа, а волос жесткий, как у тифлисского кинто. Для него нужны овечьи ножницы.
Цирюльник был философ и кратко, сухо ответил:
— Борода создана для того, чтобы она росла.
Очевидно, он обиделся и теперь молча, высокомерно меня постриг и побрил.
— Компрессик уважаете?
Он сделал обжигающий, чисто юго-западный компресс, обильно наодеколонил меня и сказал:
— Будьте здоровы.
Я пришел к Бессарабке.
— А кому ранние мичуринские уцененные гвоздики?
— Лотос, лотос.
— И сколько вы хотите за всю эту комедию? — спрашивала тетка, разглядывая насыпанную на оцинкованный рундук гору тюльки.
— Мадам Славина, вас сметана встречала?
— Ветречала, встречала. Там дядечка в шляпе и с бородкой, только с рыжей бородкой, не седой, смотрите.
— Нет, девочка, нельзя так, так не пойдет, — говорил пожилой женщине, выбирающей товар получше, старик, продающий яйца прямо с контейнера со стружкой.
— Ничего, папочка, это самый смак, папочка, — уговаривала покупателя румяная молодуха, разложившая на лотке серую, таящую под солнцем подсолнечную халву.
— Стакан боржоми, — сказал я.
Киоскерша внимательно поглядела на меня.
— Вот сейчас я вам нарисую.
— А где можно достать?
— Сломаете ноги. — Она еще энергичнее стала полировать ногти.
Я стал переходить улицу в неположенном месте. Старшина, сидевший в голубом стакане, открыл дверцу и по-домашнему крикнул:
— Щоб тебе повылазило!
Когда я вернулся к гостинице, на углу бродил гражданин в новой соломке и новых босоножках и, не глядя на меня, как бы сам себе пробормотал:
— Мужское слово — три рубля, женское слово — пять рублей.
Я оглянулся. Он продолжал на молитвенный мотив бормотать свою странную фразу.
— Это вы говорите мне?
— А почему бы и не вам? Мужское слово — три рубля, женское слово — пять рублей.
— А что это за слово?
— А вы дайте три рубля.
Он спрятал бумажку в карман, оглянулся и шепотом сказал:
— Сегодня на углу Короленко и Житомирской в магазине «Одежда» сиреневые бобочки, в универмаге — английские ботинки. Будьте здоровы!
И он пошел прочь, бормоча свою молитву: — Мужское слово — три рубля, женское слово — пять рублей.
Город неведомо разросся. Он ушел многоэтажными, монолитными кварталами к Голосеевскому лесу и башнями небоскребов за лес, который стал теперь большим городским парком. Город перешагнул через Днепр, залил широкую пойму, потеснил узловую станцию Дарница и ушел к Борисполю, к Броварам. Город далеко ушел за Шулявку по Брест-Литовскому шоссе, город поглотил дачные Святошино и Пущу-Водицу, и Пост-Волынский, откуда я некогда, в детстве, из окна поезда впервые увидел белые утесы на холмах Киева.
Но этот новый город как бы для меня не существует. Он как бы в другом измерении, в другом веке, в другой, уже не моей жизни. А мой город, как и встарь, весь на этом пятачке Крещатик — Саксаганского — Короленко, где Житомирская улица, по которой вели в Бабий Яр, уже дальняя улица, а Демиевка и Шулявка — окраины, куда попадаешь раз в жизни, а то и за всю жизнь ни разу.
И тихая, укромная, как бы спрятанная в карман города Трехсвятительская с домами-террасами на разных уровнях, домами, вырастающими из оврагов и как бы стоящими на плечах друг у друга, старыми дуплистыми ивами и богатырскими грабами, шумящей, двигающейся лиственной тенью и слепяще солнечными пятнами, с яркой, не жеванной автомобильными шинами травой, и одуванчиками, проросшими сквозь булыжник, и седыми одуванчиками у подъездов, раскрытыми окнами, из которых смотрит на вас фокстерьер или ангорская кошка; тихая, старая, добрая Трехсвятительская, уютно карабкающаяся на Владимирскую горку, откуда открываются в фиолетовой дымке щемящие душу, как воспоминание, далеко ушедшие за реку, за все мыслимые границы, жемчужно переливающиеся, мерцающие миллионами огней, новые, неведомые мне, чужие, как иностранные государства, городские дали, с молниями скоростных трасс, с жизнью и судьбами уже иных поколений, пришедших на землю после меня, вольно и могуче расположившихся, заковав в гранит реки и болота, оседлав окрестные луга и поля.
Как приятны, как спокойны и великолепно торжественны, великодушны старые, с детства знакомые названия улиц — Институтская, Банковская, Зеленая.
Томительная печаль встречает меня на старомодных киевских улицах, мощенных звонким, чистым, еще царским клинкером с чугунными табличками и обсаженных широкошумными каштанами.
Солнечные дни, высокое и синее небо, золотые купола лавры, колокольный звон, звон сияющих в небе тяжелых бельгийских пульманов, цокот копыт и мягкий плавный ход дутиков. Катится высокий желтый обруч, мелькает что-то велосипедное, клетчатое, и розово-желтые свечи, как бенгальские огни, освещали мой путь. Левка-бык, Жора-Паташон, Люськи-Генки... Печаль ведет меня по улицам, заросшим травой, как запасные пути давно оставленной железной дороги, заводит в темные, пахнущие кошками подъезды с неработающими лифтами, в огромные каменные киевские дворы, где пенсионеры в форменных фуражках играют в кости, а мальчики гоняют целлулоидные шарики.
Я стою посреди двора, смотрю на каменные этажи, и кажется мне, все эти Люськи и Генки, Ольги и Ирины, Спартаки, незримые души их собрались и смотрят на меня из этих старых-престарых окон, и я слышу их звонкие голоса, давно заглохшие, умершие, развеянные в Бабьем Яру, на Курской дуге, в Воркуте, стынущие, может быть, где-то и сейчас в коммунальных квартирках, в богадельне или, может, еще веселящиеся на этой земле.
Печаль ведет меня на днепровскую кручу.
Здесь, на Андреевском спуске, еще сохранился старый милый Киев, каштаны, тишина и забвение, далекое запустение моего детства, трава на мостовой, крепкая, грубая крапива у забора, крылечки в зеленом винограде. Мне милы эти уголки, они напоминают мне юность, когда я впервые приехал в этот город и вдруг услышал утренний скрежет трамвая на кругу, и веселый, бодрый его звон, и дальний, протяжный, распространившийся по всему городу гул, который так нужен, так необходим юному, все жаждущему, ко всему восприимчивому сердцу.
Мне мил этот уют, это постоянство, эта неизменяемость и тишина забвения, когда старое доживает свое покойно, и что пока еще не пришли сюда бульдозеры и не смяли и не сокрушили в кучу щебня и пепла этот живший некогда, помнящий свое родство мир.
Я бы и повсюду сохранил, оставил нетронутыми эти уголки старой жизни, старого быта и порядка жизни, пока все, кому это дорого и памятно, еще живут на земле. Молодое, нетерпеливое, азартное все равно улетит из своего старого гнезда, заведет гнездовья на новых местах, на высоких вершинах, а старому дайте дотлеть, дайте спокойно во сне умереть.
Вот на углу, у афишной тумбы, два старых еврея с Подола, в одинаковых, белых, круто накрахмаленных полотняных костюмах, одинаковых соломках производства города Конотопа, только один громадный, носатый, с шишкой на лбу, с дерматиновым портфелем в руках, другой низенький, с узким лукавым личиком, в несказанно широчайших, ниспадающих брюках и с пустой авоськой.
Я остановился читать афиши, а они за спиной разговаривали по-еврейски, но все время проскальзывала одна русская фраза: «Все течет, все изменяется». То один, то другой в быструю заинтересованную, энергичную еврейскую речь вставлял это медленное равнодушное «Все течет, все изменяется», выговаривая ее на разные лады, один басом, другой дискантом.
Иногда они замолкали, и слышен был только шелест вздохов, и мне казалось, что они чувствуют, что я спиной слышу их разговор. Но вот их снова подмывало, и они начинали быстро-быстро, перебивая друг друга, говорить по-еврейски, и снова замелькало: «Все течет, все изменяется».
Слава Черномордик был дитя гражданской войны. Уже в двенадцать лет он работал курьером в армейской газете, привозил домой на Андреевский спуск на саночках паек — пшено, гороховый хлеб, воблу, а по ночам писал стихи в стиле поэтов «Кузницы». «Мы — кузнецы», — декламировал Слава и делал сальто-мортале.
В годы нэпа Слава поехал учиться в Ленинград и сначала снимал угол у вдовы акцизного, бывшего инспектора налогов, которую в коммунальной квартире теперь запросто звали Боба, и у нее был старый, больной ревматизмом и выпадением памяти попугай, роялистски настроенный, который ранним утром будил всю квартиру капризным, непримиримым криком: «Да здравствует его императорское величество!» — и Слава никогда не высыпался и поставил перед хозяйкой Бобой ребром: «Я или он!» И Боба, не задумываясь, выбрала попку и вернула Славе червонец задатка. Тогда Слава по рекомендации поселился в семье оптового фруктовщика, выкреста, Михаила Ивановича Мееровича, старого петербуржца. Утром лопоухий Слава появился в чопорной петербургской гостиной, когда пили чай с теплыми крендельками, и, картавя, выстрелил в присутствующих четырьмя киевскими «ч»:
— Что, чай очень горячий?
Все попадали под стол, особенно поразилась прислуга Нюшка.
После этого обидчивый Слава никогда не ходил в гостиную, а завтракал по дороге в институт, съедая на ходу посыпанную маком халу и круг колбасы.
Поступил сначала Слава в институт сценического искусства, но на первом же семинаре обнаружил, что там изучают его собственную одноактную пьеску, написанную для ТРАМа, и понял, что это за наука, и срочно перешел в институт восточных языков. Там он успел изучить два слова: «кавардак» и «майдан», уловил, что это за язык, и больше уже в институт не явился, а стал работать репортером комсомольской газеты.
Редактором газеты в то время был известный Семен Глязер, юный мудрец из житомирского Ошивобота, перешедший прямо от комментариев к Талмуду к партизанскому клинку, боец знаменитого Таращанского полка, которого сам батька Боженко отличал за фанатическую храбрость. Утром Семен Глязер приходил в редакцию из комсомольского общежития, сурово опрысканный дезинфекционной карболкой в санитарных соображениях, сияя круглой, побритой до синевы головой, похожей на баклажан. Грубые армейские башмаки бывали иногда у него по рассеянности зашнурованы штрипками от кальсон, так что все это составляло одно нерушимое, неделимое целое, в котором он был как в латах.
Как батька Боженко отличал его за храбрость, так он теперь отмечал Славу за бойкость пера. Он вызывал Славу в кабинет и диктовал ему передовую. Несмотря на годы, проведенные им в казачьих лавах кавалерийского полка, и вот уж пять лет комсомольских конференций и заседаний, Семен Глязер все-таки продолжал думать на языке Библии, по-древнееврейски, переводил все это в своей голове на еврейский и уже объяснял Славе содержание передовой по-еврейски, а Слава уже, ухмыляясь, записывал все это по-русски.
Сияя беспощадной своей бритой головой, Глязер хрипло, приказно выкрикивал: «Дер поер зол гибн брейт!» — и сурово задумывалея над следующей установкой. А Слава, зная свое дело, уже строчил: «Середняк должен дать пролетарскому городу хлеб и в союзе с бедняком и рабочим классом против кулака и мирового империализма, монолитно идти в нерушимых рядах вперед и вперед, к светлой цели — коммунизму!»
Громким, срывающимся подростковым голосом Слава ликующе прочитывал Глязеру написанную фразу, и тот согласно кивал головой и только делал единственную поправку: «Надо: в союзе с бедняком, под руководством коммунистической партии».
Однажды Слава написал фельетон и пришел к редактору. Тот, читая фельетон, смеялся, так смеялся, что бритая голова его, апоплексически красная, как помидор, покрылась капельками пота, и он долго не мог отдышаться, а когда отдышался, то сказал Славе, что фельетон не пойдет.
— Но ведь вы смеялись? — удивился Слава.
— Но каким смехом я смеялся, пяточным...
И тогда Слава сразу написал роман. В том романе участвовал старый аптекарь, тайно торгующий гашишем, польская графиня-красавица, про губы которой было сказано: «оранжевое гнездо поцелуев», немецкий капитан Лойда в бежевом котелке и наглухо застегнутом черном рединготе, чья капитанская каюта обклеена обнаженными красавицами всех цветов кожи, среди действующих лиц был и китайский бой, индийский раджа, один цадик, и один монах, и еще там был автомобиль «роллсройс» и пулемет «максим». Действие происходило в Варшаве, Гонконге и Жмеринке. Роман не напечатали, и Слава пошел работать в уголовной розыск и скоро стал работать следователем по важнейшим делам, и в Киеве на Андреевском спуске про него говорили, что он стал шишкой.
Я подошел ближе, и одна старушка сообщала другой:
— Банно-прачечный трест много потерял в моем воображении.
На что другая ей отвечала:
— ОБХСС много потерял в моем воображении.
Так они беседовали, пока я не вошел в их тень, и тут они обратили свои лица на меня.
Я спросил, где мне найти Розалию Яковлевну Черномордик.
— А зачем вам нужна Розалия Яковлевна Черномордик? — спросила одна.
— Кто вы такой? — спросила другая.
Они собирались дорого продать мне тайну Розалии Яковлевны Черномордик.
— Я товарищ ее сына.
— Какого сына? — спросила одна.
— У нее шесть сыновей, — тут же сообщила другая.
— Ростислава Петровича, — сказал я.
— Ростислава Петровича! — воскликнули обе сразу.
— Вы хотите сказать, Славика, — догадалась одна.
— Чего же вы сразу не сказали! — закричала другая.
— Розалия Яковлевна Черномордик больна, — сказала одна.
— Очень, очень больна, — добавила другая.
Старушки подпрыгивали, как воробушки, они забегали вперед друг перед другом, указывая мне путь вниз по узкой каменной сыроватой лестнице в кухню, полную оцинкованных корыт и белья на веревке, а потом еще маленьким, темным коридорчиком в большую сумрачную комнату, с одним окошком над самой землей, в которое видны были лопухи и осколки разбитой шампанской бутылки, на одной травинке повис панцирь умершего кузнечика.
— Кто? Кто там? — слабо спросили из сумрака полуподвала, и эхо откликнулось в далеких годах.
— Розалия Яковлевна, это товарищ вашего сына Славика.
— Славик! — закричали из сумрака. — Сынок мой любимый!
— Это не Славик, это товарищ Славика, — сообщили старушки, подведя меня к большой ореховой кровати, на которой в тряпье ватного одеяла лежала больная.
— Славик, сыночек мой, ты все-таки приехал! Мне снился дивный сон, как мне теперь хорошо!
— Да, — тихо сказал я.
— Мне хорошо не потому, что мне хорошо, — закричала она, — а мне хорошо потому, что тебе хорошо, что мне хорошо, — и, не дав мне ничего сказать, она тут же стала сообщать мне фантастические новости.
— Славик, сын у нашей соседки разбойник, сказочно богат, он торгует голубями. Он выходит на улицу и останавливает такси. — Глаза ее округлились от ужаса. — И он садится в такси и едет. Куда он едет? — спросила она, и глаза ее тихо сомкнулись, она заснула.
— Розалия Яковлевна очень любознательна, очень, очень, — сказали старушки. — Славик, как уехал, так ни разу не приезжал. Что, он так занят там, он государственный человек, да? Я слышала, что он большой профессор, во всех науках знает толк. Ах, Славик, Славик, какой это был милый, деликатный и кроткий мальчик, чисто бархатный мальчик, никогда в жизни я бы не сказала, что он станет прокурором, и в мыслях не раскладывала. Сколько он получает жалованья, Славик, ну хотя бы к примеру, я не хочу точно, к примеру?
Я пошел вверх к Печерску, и, глядя на эти огромные каменные многоэтажные дома, на эти многочисленные окна, я подумал:
«Отсюда все родом, все родом отсюда, прокуроры, пианисты, академики, полярники, все они из этого старого великого города. Тут родились, бегали с ранцем по этим улицам, пинали мяч по асфальту этих дворов, целовались в лунные ночи под розово-желтыми свечами этих каштанов, и там, на Енисее, на Сырдарье, на острове Врангеля, в Каракумах и в Буэнос-Айресе, является им зеленый город на холмах.
Одни уехали еще в те давние, теперь уже нереальные годы, когда по главной улице на белом коне в белой черкеске ехал гетман Скоропадский, другие попозже, когда под черными асфальтовыми котлами грелись беспризорные, третьи уже перед самой великой войной, и еще много позже уезжали и уезжали, каждый пароход, уплывающий вниз и вверх по Днепру, каждый самолет, взмывающий с взлетной полосы в небо, и даже каждый автобус, уходящий по расходящимся звездой магистралям, кого-то увозил из этого старого города, и еще будут уезжать, всегда уезжать из этого великого бездонного города».
В вагон трамвая вошел носатый пожилой человек с сифонами зельтерской воды в громадной авоське и, как мне показалось, очень похожий на меня. Я пристально взглянул на него, и он, чувствуя мой взгляд, растерялся, а потом отвернулся, а я думал о том, что останься я тогда, в тот далекий год, в городе, я мог бы оказаться на его месте, и это я бы сейчас вошел в трамвай с громадной авоськой с зельтерскими сифонами. Потрясала эта возможность, этот вариант жизни.
Длинноногий, длиннорукий, длиннолицый нелепый мальчик по кличке Жора-Паташон, а по имени Мотя, с длинным, вытянутым лицом, он как бы самой судьбой был запрограммирован на несчастья.
У подъезда стояла крышка гроба, и несколько человек обсуждали местные. события. Я поднялся по старой лестнице на третий этаж. Дверь в комнату была раскрыта. Это была огромная старая киевская барская квартира. Вот уж полстолетия коммунальная. Многочисленные двери были закрыты на висячие замки, и только одна дверь настежь распахнута, и оттуда поддувал теплый сквознячок.
— Кто там? — спросили из комнаты, заслышав мои шаги.
В довольно большой, высокой солнечной комнате на столе стоял открытый гроб, пожилая женщина убирала его цветами.
— Простите, — сказал я и узнал Жору-Паташона. Длинное, несчастное лицо глядело в высокий потолок: «Наконец-то я отмучился».
— Вы из собеса? — спросила женщина. — Так мы все оформили.
— Я не из собеса.
— Ну-ну, — сказала женщина. — А если не из собеса, так не беспокойтесь, мы все оформили.
Это были похороны после служебного дня. Полдневный знойный шум города вдруг покрыли тяжелые, безнадежные волны похоронного марша.
По самой середине мостовой, под ярким горячим солнцем, нелепо-торжественно вышагивал лысый совслужащий в широких чесучовых брюках и тенниске с короткими рукавами, неся атласную подушку с медалью «За трудовое отличие», за ним, сбиваясь с ноги, шли четыре сотрудника, скучно неся на плечах крышку гроба.
За ними, дребезжа и повизгивая всеми несмазанными втулками, двигалась старая, смердящая похоронная карета, влекомая толстыми под грязно-белой сеткой конями, которых вел под уздцы кучер в замасленном деревенском чернобумазейном костюме. И уже за каретой уныло, легкомысленно топали советские служащие в затрапезе, в апашах, в босоножках, с портфелями и авоськами, переговариваясь и пересмеиваясь о своем учрежденческом, сиюминутном, преходящем, не божеском. Процессия, медленно продвигаясь через запруженный машинами город, достигла наконец старого Байкового кладбища.
С художником Миллионщиковым случилась неприятность. Спускаясь по лестнице после ужасного собрания секции живописцев, на котором распинали его нашумевший натюрморт «Розы и синие персики», он привычным жестом нащупал на руке место, где пульс, и пульса не обнаружил. «Потерял пульс! Нет пульса!»
Миллионщиков прибежал домой и стал измерять давление. У него был личный аппарат, и он даже художественно вычерчивал ежедневный график своего давления, хотя врач предупредил, что когда-нибудь кончится это плохо, пусть лучше аппарат продаст или подарит общественной организации.
На этот раз Миллионщиков не вошел, а ворвался в кабинет к врачу и закричал:
— Доктор, У меня двести пятьдесят на сто восемьдесят!
Старый доктор взглянул на него и спокойно сказал:
— А вы помножьте и потребуйте в валюте.
Миллионщиков растерянно сел.
— О молодежь! — сказал доктор.
— Посмотрите, — попросил Миллионщиков.
— А что смотреть, сердце — молот, легкие — мехи.
— Но щемит.
— Марафон в шесть утра на шесть километров.
— Но болит.
— Еще рубка дров хороша.
— Но послушайте.
Доктор взял стетоскоп, стал слушать.
— Да-с, в постельку, — сказал он, — валокординчик.
— А гимнастика?
— Гимнастика? Можно. Пальцевую, полторы минутки.
— Ироничный такой, — жаловался Миллионщиков, — прописал положительные эмоции. А где их взять? Представить себе, что я получил Нобелевскую премию? Что я еду на Лазурный берег?
Раньше, наработавшись и намаявшись кистью или резцом, набегавшись по заседаниям художественных советов, Миллионщиков поздним вечером, только прикоснувшись ухом к подушке, будто на ракете прилетал в солнечное, звонкое и радостное утро.
А теперь ночь похожа была на поездку в старом, захолустном узкоколейном поезде с бесконечно длинными, нудными остановками, и пахло табаком, хлоркой, детскими пеленками, и к утру он был разбит, сердитый, с тяжелой головой и сердечной болью.
Теперь он только и думал о сне, или, как говорили врачи, зафиксировался на этом.
Читая художественные произведения, роман или повесть, Миллионщиков с острым любопытством вычитывал все о сне, и, если кто из героев крепко, беспробудно спал, ему хотелось узнать, как он этого добился, а если у кого была бессонница — это его успокаивало, что он не один на свете такой.
Встречая знакомых, он сразу же сообщал, как-то даже хвастливо:
— Я теперь зафиксированный.
И, оказывается, все были зафиксированные. Нашлась масса знатоков, заслуженных деятелей бессонницы, иные уверяли, что не спят уже десять, двадцать лет, другие, что вообще они всю жизнь не спят и все знают, собаку на этом съели.
Знаете, что очень хорошо помогает: считайте слонов. Вот — один слон, представьте себе хобот, голову, уши, туловище, ноги, хвост. Потом — второй слон, третий. Это очень успокаивает.
Миллионщиков спрашивал:
— А до каких пор считать?
— Хоть до миллиона, пока не заснете. А проснетесь, пососите сахар. Вот это двигательное движение прекрасно помогает, и вы снова провалитесь в бездну.
— Ну? — удивлялся Миллионщиков.
Другие советовали:
— Представьте себе реку, поле, луг, жужжат пчелы, летают мотыльки. Будете спать, как ребенок.
Но Миллионщиков все не спал. Сначала он принимал капли Зеленина, димедрол, адалин, а потом пошел нембутал, ноксирон, люминал и однажды, в тяжелом сне, ему вдруг привиделось, что он принял пачку люминала прямо в упаковке, и ему казалось, что он умирает.
Теперь Миллионщиков у всех выспрашивал рецепты и гонялся за новыми снотворными, и ему казалось, что чем оно дефицитнее, тем сильнее и лучше на него подействует, и стоит только его достать, уже от одного вида он станет спать. И когда в моде стал андаксин, он жрал его, как шашлык.
Наконец кто-то посоветовал Миллионщикову лечение словом.
Это была новая чудесная больница в молодом зеленом парке, вся из стекла, похожая на город солнца Кампанеллы. И Миллионщиков приободрился.
В огромном, залитом светом модерновом холле, с мягким бесшумным, цветным пластмассовым полом, в углу была встроена самодельная, крашенная белилами проходная с микроскопическим окошком, из которого невидная никому женщина голосом пограничника произнесла:
— Паспорт!
Миллионщиков покорно сунул в щель паспорт и стал ждать. Пограничница ушла что-то выяснять, а может, как раз наступил обеденный перерыв и она в своей будке заправлялась всухомятку, а может, она просто забыла о нем и в это время вязала кофточку по рисунку журнала «Болгарская мода».
Миллионщиков робко постучал в закрытое окошко и сказал: «Послушайте...»
— Не стучите, я не глухая! — ответили оттуда. — Психи! — и с этим словом с громом выдвинулся фанерный инкубаторный ящичек и в нем пропуск.
Гардеробщица властным, незаискивающим голосом, которым говорят служащие больниц, судов и жилищных органов, скомандовала: «Пропуск!» выхватила из рук Миллионщикова пальто и выкинула на барьер белый халат.
У кабинета «Гипноз» была очередь, как в салон красоты. Миллионщиков удивился и покорно спросил: «Кто последний?»
Обессиленный ожиданием и волнением, он сидел, потеряв ощущение времени, пока наконец няня, взяв его, как ребенка, за руку, ввела в темный, какой-то ночной жуткий кабинет, где он увидел толстого, с лоснящимися щеками гипнотизера, одетого по-старинному, в тройку.
Гипнотизер стоя что-то спешно дожевывал, и на жилете были крошки, и в лежащей на столе сальной бумажке были крошки, и Миллионщикова поразило, что гипнотизер питается, как все люди, перехватывая между двумя сеансами гипноза бутерброд с ливерной колбасой, и у него сразу пропал тот фантастический строй мыслей, с которым он шел в этот удивительный кабинет.
— Это ваша картина «Розы и синие персики»? — спросил гипнотизер. — Вы талант, вам нечего беспокоиться за будущее. Это я вам говорю.
Гипнотизер усадил художника на круглую белую табуретку посреди кабинета, сам стал у стены, сложил руки и приказал:
— Закройте глаза!
Автор картины «Розы и синие персики» закрыл глаза.
И все пошло абстрактными кругами, и из этих кругов вдруг, будто с того света, дошло:
— Скажите: «Мне хорошо!»
— Мне хорошо, — бездумно повторил Миллионщиков, чувствуя, как бешено бьется сердце.
Он ожидал, что сейчас его коснутся магнетические токи и он потеряет свою волю и растворится.
— Мне очень хорошо! — приказал голос.
«Еще очень», — ворчливо подумал Миллионщиков, но все-таки покорно, громко и глупо повторил:
— Мне очень хорошо!
— Я спокоен! — утверждал голос из темноты.
«Да, черта с два», — подумал Миллионщиков, чувствуя, как пульс бьется в висках, в затылке, в кончиках пальцев, и попкой повторил:
— Я спокоен!
— У меня нет никаких забот! — сказал ликующий голос.
— У меня нет никаких забот, — тупо повторил Миллионщиков и тут же вспомнил, что художник Краснов назвал его за новую картину «Фиолетовые кони» подонком декаданса, что шубу жены побила моль и у нее «мозговые явления»...
Из этих горестных раздумий, из списка благодеяний жизни его вывел приказ:
— Откройте глаза!
Миллионщиков с усилием разлепил веки и взглянул на гипнотизера. Проклятый, он снова жевал, пот струился с его лица.
— Вы большой талант, — сказал гипнотизер, — вы написали «Розы и синие персики». Я за вас спокоен.
Он поставил против его фамилии «птичку».
— Десять сеансов — и вы будете новенький.
«Да, увидишь меня еще!» — устало подумал Миллионщиков и, предчувствуя страшную боль, пошел в салон покорно отбирать свою новую картину «Фиолетовые кони».
Но картину не вернули, ее приняли на «ура». Что случилось? Было какое-то новое вышестоящее указание, что кони могут быть и фиолетовые, или он действительно написал гениальное произведение, Миллионщиков не знал.
В эту ночь он спал.
В приморском парке, у теннисных кортов, в маленьком белом домике, похожем на киоск мороженого, жила латышская девочка Инара с зелеными, как балтийская волна, глазами на фарфоровом личике.
Отец ее служил сторожем кортов. И тут, в парке, у нее не было ни подруг, ни товарищей, и росла она одна.
Была у нее маленькая желтая лопатка и синее жестяное ведерко, и с утра до вечера она копалась в песочке среди красного вереска, а вокруг тихо летали мотыльки с цветка на цветок.
Однажды на корт пришел со своим отцом красивый смуглый кучерявый мальчик в замшевой курточке на «молниях» и в шерстяных гольфах с пушистыми помпончиками, — стройный, гибкий и гордый.
Он был из другой породы, он был с полуденного юга. И Инара долго испуганно и восхищенно молча глядела на это кучерявое чудо.
Она подошла к нему и, не в силах сдерживать себя, тронула белый пушистый шарик на его гольфах.
— Старуха, — сказал мальчик, — не прилипай!
Он стоял, притаившись у куста жасмина, медленно, осторожно протягивая к чему-то руку, и вдруг быстро, ловко, беспощадно схватил за слюдяные крылышки стрекозу.
— Слабо! — сказал он.
Стрекоза с черной бронированной головой, длинная и острая, как торпедный катер, гудела и старалась вырваться, но кучерявый цепко держал ее тонкими, жесткими мальчишескими пальцами.
Теперь он побежал за голубым мотыльком, поймал его и предложил стрекозе:
— Жевать хочешь?
И стрекоза как бы кивнула.
Мотылек, увиливая и отворачивая голову, захлопотал своими слабыми, своими прозрачными, лазурными крылышками ангела.
— Не надо, мальчик, ой, не надо! — зашептала Инара.
— Отколись! — прикрикнул на нее кучерявый, вплотную придвинул мотылька к стрекозе, и та хищно, быстро схватила его крепкими, железными челюстями.
— Она ее лопает, она ее лопает! — завопил кучерявый и засмеялся.
Мотылек перестал бороться и затих.
— Хана! — сказал кучерявый.
Инара долго-долго глядела на мальчика и вдруг заплакала.
— Дура, клякса! Ни бельмеса не понимаешь!
А Инара плакала и плакала, маленькое непонятливое вещее сердце ее разрывалось от жалости к себе.
Проходят каленные морозом иссиня-пепельные московские негры. И глядя на них, каждый раз я удивляюсь — как похожи они выражением лиц на местечковых подростков, которых я некогда знал там, далеко и давно. Просто каждого из них я уже давно когда-то видел, и звали их Лева, Яша, Зюня, и я помню даже, в каком переулке они жили.
Что, может, и они приехали из таких же маленьких, захудалых, заброшенных поселений? Или просто люди всей земли, всех рас и цветов кожи, в сущности, очень и очень похожи друг на друга?
Любочка, ученица магазина «Женская одежда», увлекалась знаменитыми людьми. Она покупала все открытки киноартистов, космонавтов, теноров и даже завела для них альбом.
И вот вдруг сегодня она встретила на улице знакомое, уже почти родное ей знаменитое лицо. Это был ее кумир, ее мечта. Улица показалась Любочке иллюминированной, и вокруг был салют.
Стуча каблучками, она опередила кумира и заглянула в его живое, долгожданное лицо и встретила хмурый, невидящий взгляд.
Потом она долго, как в тумане, как в чаду, отравленная веселящим газом, шла за ним, замечая его шляпу с узкими полями, модное приталенное пальто, из-под которого выпячивало маленькое, незаметное, как у шмеля, круглое брюшко, ярко начищенные узконосые мокасины, чтобы потом все, все рассказать подружкам.
Вот знаменитый остановился у табачного киоска и купил пачку сигарет, и она про себя отметила с удивлением: «Шипка»!
Потом он подошел к будке чистильщика, капризно о чем-то поговорил с ним, и тот вытянул пару шнурков, а он порылся в кошельке, долго сосчитывал бронзовые монетки, дал чистильщику и спрятал шнурки в карман и пошел дальше.
А Любочка плелась за ним, почему-то уязвленная мелочностью его покупки и мыслью о том, как он может думать и помнить о такой чепухе.
И тут ее знаменитый вышел на угол к метро, где возле толстухи в белом халате, торговавшей пирожками, выстроилась очередь, и покорно встал в затылок какой-то старухе.
А Любочка замерла поодаль и не верила своим глазам. У нее от волнения и недоумения пересохло во рту.
А знаменитый как ни в чем не бывало, в шляпе набекрень, в приталенном пальто и узконосых туфлях, стоял среди девчонок и стариков.
Подошла его очередь.
— Один с рисом и один с повидлом, — сказал он кукарекающим голосом.
Получив пирожки в маленьких квадратиках бумаги, ее кумир отошел за будку-автомат и, тупо глядя в стену, стал жадно есть, даже не есть, а как-то всасывать пирожки, от удовольствия дрыгая ножкой.
А Любочке хотелось плакать.
Толстый мальчик в бутсах и полосатых гетрах вышел из калитки дачи с насосом, настоящим, великолепным велосипедным насосом, и, посвистывая, пошел по зеленой улице во двор другой дачи. Там его ждали у открытого гаража еще несколько мальчиков в таких же бутсах и гетрах, и в траве навалом лежали их велосипеды.
Хозяин насоса стал надувать футбольный мяч, остальные мальчики стояли вокруг и молча смотрели, как набухает, туго твердеет оливковая покрышка, а потом один из них щелкнул пальцем по мячу и сказал: «Готов», и они вместе стали шнуровать и крепко затягивать круглый, звонкий, легкий и невесомый как перышко мяч.
В мои годы на весь наш городок был один детский велосипед, и, когда рыжий велосипедист в клетчатом кепи и белых гамашах выезжал на солнечные улицы, вся жизнь замирала, как в испорченном кино. «Воры и сыщики», «Красные и белые», «Принцы и нищие» — все стояли, разинув рот или засунув палец в ноздрю, и очарованно глядели на двухколесного фокусника.
А настоящего, футбольного, с резиновой красной камерой и вкусно хрустящей, сшитой из долек кожаной покрышкой, намертво кожаными шнурками шнурованного мяча мы никогда и не имели. Самые ответственные матчи, когда за сухой счет 12:0 проигравшие отдавали победителю свою форму — трусы с красными или зелеными кантами, — эти матчи игрались резиновым мячиком, а тренировка шла на тугом, тяжелом, как камень, размокавшем на дожде тряпичном мяче.
Обо всем этом я думал, когда сзади раздался свист.
Мальчики в разноцветных бобочках пролетели мимо на велосипедах по лесной заповедной аллее, среди дорожных знаков запрещений, и последний прижимал к груди оливковый футбольный мяч.
А я, будто на «машине времени» отброшенный в двадцатые годы, стоял на дороге и смотрел им вслед.
В Геную мы приехали вечером, и нас поселили в старой привокзальной гостинице «Коломбия». Как и во многих древних итальянских отелях, парадный ход тут вызывающе модернизирован, холодно-стеклянно-алюминиево торжествен, отлакированные, сияют новизной двадцать первого века вертящиеся амальгамные двери, и медные части надраены, как на линкоре, и в небольшом, но пышном вестибюле малиновые ковры и абстракции из желтой майолики, и за конторкой — лорд; лифт, как международное купе люкс, сверкает красным деревом и жарким золотом бронзы, поднимается бесшумно, неспешно, богато в космополитический рай; а выходишь из лифта — Жмеринка 1913 года, узкие, дремучие коленчатые коридоры, пахнущие нафталином, чесноком, клистирами, всеми постояльцами, их вирусами, их мукой, тоской и безысходностью метаний. В огромных номерах старинные кровати, какие были у наших бабушек и дедушек, с линялыми никелированными шариками и ветхими пружинными матрацами, и шуршат в обоях мыши, прорывшие ходы еще во времена царствования Виктора-Эммануила, а в сумрачном колодце двора, куда глядят окна с дачными жалюзи, местечковый, ярмарочно-яростный итальянский гам и неразбериха.
И весь этот на веки веков единственный, наверное, вечер в Генуе я вижу у гостиницы одну и ту же одинокую птичью фигурку. Высокая, голенастая девчурка, с кукольным опухшим личиком цвета мочи и прыщиками на лбу, расфуфыренная во все ярко-разноцветное: голубой жакет с крупными, как кофейные блюдечки, серебряными пуговицами, алую мини, сиреневые чулки, с гвоздикой в платиново-седых, распущенных «колдуньей» волосах, помахивая дешевеньким японским веером и как-то по-особенному порочно, завлекающе выворачивая длинные, тонкие вибрирующие ноги в открытых лаковых лодочках на высоких шпильках, безостановочно ходит взад и вперед мимо отеля, вихляя худыми пустячными бедрами, предлагая себя не только прохожим, но и афишным тумбам, но и мертво стоящим на приколе у тротуара кротким, похожим на инвалидные колясочки, пузатым итальянским малолитражкам.
А жирная, усатая сатанинская старуха с корзиной невинных цветов, кашалотом торчащая на углу, и лощенный нахальным холуйским блеском, в зеленой униформе швейцар у фешенебельного отеля «Палас», свистком вызывающий к подъезду такси, и красавец чистильщик с пышными баками, как султан, сидящий на своем бархатном табурете под зонтиком и голосом Карузо завлекающий прохожих, и скандальная, все выясняющая между собой отношения супружеская пара у пестро размалеванной тележки «пепси-колы», и молодой ласковый капуцин в домотканой сутане, подпоясанной элегантной белой нейлоновой веревкой, в ультрамодных темных очках и в деревянных сандалиях-«стуколках» времен Древнего Рима или военного коммунизма на Украине, звучно-печально потряхивающий шкатулкой монастырского сбора, и лотерейный шарлатан в зеркально начищенных мокасинах, вопящий: «Фортуна», обещая всем коронный выигрыш — 150 миллионов лир, и полицейский регулировщик в белой каске, белых крагах и белых перчатках с раструбами до локтей, с многоствольным свистком футбольного рефери, — никто, никто не замечает ее, как муху.
А она, этой своей фирменной, всем доступной, всем отдающейся, вихляющей походочкой, под взором ихнего ГАИ, не останавливаясь (останавливаться нельзя!), ходит туда и назад. И то подмигиванием разрисованных глаз, то как бы случайно брошенным в никуда охальным словечком, то как бы непроизвольным неправдоподобно-бесстыжим движением бедра, задевая почти всех прохожих: бизнесменов, пилигримов, матросов, мультипликационных шотландцев в клетчатых юбочках, зелено-оранжево-голубых африканских генералов, хасидов в лапсердаках с пейсами и круглых черных шляпах, будто выскочивших из виленского гетто 1905 года, племенных вождей, йогов и даже советских туристов в широких габардиновых брюках и дырчатых сандалетах производства города Кимры.
— Импозант! — говорит она, а они шарахаются от нее, словно от психа с Канатчиковой дачи, вызывая у нее бурный профессиональный смешок.
И так она бродит, как слепая, не запоминая никого в отдельности. Я раз пять в этот вечер выходил то в «Иллюзион» на Джеймса Бонда, то в «Эспрессо» на углу выпить чашечку «арабико», то просто потолкаться на вавилонском перекрестке, и все пять раз она, не узнавая, делала мне глаза со значением и увязывалась за мной, жалким, умоляющим голоском тихо и нежно в спину говорила: «Симпатик».
Проехала кавалькада машин с орущими рупорами, разбрасывая розовые, желтые листовки, на которых было одно слово: «Баста!» — и то ли это были трамвайные кондукторы, то ли официанты, то ли мусорщики, одна из многочисленных, мгновенно вспыхивающих и гаснущих, как ракета, генуэзских забастовок, и на миг девчурка застыла, прислушалась, присоединилась.
А люди все мимо и мимо. Пробежали, как пони, маленькие, изящные, похожие на костяные фигурки оливковые явайцы, на которых она зрит, как на кукол; чопорной стайкой двигались монахини, сверкающе накрахмаленные, непорочной белизны, и она шустро и весело встала посреди дороги, и они аккуратно обходили ее, как Содом и Гоморру; дисциплинированной цепочкой, как детский сад, аккуратно продефилировали американские квакеры, краснощекие, смирные, выросшие на постном масле, все с открытыми черными книжечками-путеводителями, и она глазела на них, хихикая, а когда прошел пастырь, толстый, важный барбос, тоже с открытой, как псалтырь, книжечкой, в которой он будто читал о сотворении мира, она чуть не лопнула со смеху. Тротуар заполнили сиротские девочки, все одинаковые, словно отчеканенные, в белых халатиках, с розовыми бантами, с толстыми словарями-вокабулярами под мышкой, и она проводила их грустным взглядом старшей сестры. Шумной беженской компанией появились хиппи с голубыми глазами нестеровских отроков, косматые, засоренные, босиком и в разноцветных джинсах с тропическими малюнками на заду, и с ними она была наравне, смело хохотала, все ахала и допытывалась, откуда они и куда, зачем такие, есть ли у них ночлег, Бог, лиры и в чем цветок жизни.
А люди идут и идут, и слышится то рокочущий, отрывистый, как бич, американский сленг, то твердый, грубый, так знакомо ненавистный мне по окружению швабский окрик, то высокие, звучные, кованые терцины латинского, то мягкий, журчащий, как журавлиный шепот, малайский, то просто какая-то тарабарщина, волапюк, а она знает одно — встревает во все языки и наречья своей всем понятной, всем постылой умоляющей улыбочкой: «Закадрите лошадку»...
Но кто хмурится, кто прикроет глаза, как от облучения, а кто и пустит мат — финский или японский, все равно, она понимает, что это не объяснение в любви, и, отстав, про себя тоже пошлет его гекзаметром. Шизо!
Из оранжевой гоночной машины появилась голландка, распутно-пышная, в шортах, и пошла такой полноценной походочкой, что на ходу ее желали статуи, ветер, берсальеры, туристы, автобусы, и девчурка смотрела на нее испуганно, с восторгом и печалью.
— Фульчинели! — крикнула кому-то голландка в открытое окно отеля. — Фульчинели! — про себя повторила, прошептала девчурка и словно приобщилась к этой охотничьей умопомрачительной жизни.
Изредка кто остановится у сигаретного автомата возле дверей гостиницы, ухмыляясь, окликнет: «Пупсик!» — и, дернув рычаг и получив пачку тамошнего «Памира», щелкнув зажигалкой, закурит и, пустив ей в лицо дымом, засмеявшись, уходит. Хай! Приветик! Но она не обижалась, как не обижаются на слякоть, на ветер, на слепоту.
И в промокаемых синтетических лодочках, с увядшим цветочком в волосах, неутомимо бродит и бродит, и если моросило, пережидала под широким бетонным козырьком гостиницы, с жалостным ликованием заглядывая в лицо всем входящим и выходящим, еще издали закидывая улыбочку в подъезжающие такси с гостями, перебрасываясь шуточками с гостиничным карликом, бегающим открывать дверцы машин. И мимо несут огромные вишневые и шоколадные чемоданы, кофры, саквояжи и саквояжики из Сиднея, из Стамбула, из Гонконга, и карлик-лилипут на вытянутых руках осторожно и важно, как живую малютку, проносит целлофановый пакет с нейлоновой шубой. И она, на миг вовлеченная в эту иллюзорную суматоху путешествия, в эту вечную карусель Синдбада-морехода, Марко Поло, Колумба, чувствуя себя участницей, тоже суетится, ахает, хохочет, восхищается, закатывает глаза, близка к счастливому обмороку. И она с кем-то громко заговаривает, гримасничает, волнуется, хорохорится, трескучим голосом рыбной торговки советуя, как лучше ухватиться, чтобы пронести в вертящуюся подлую дверь длинный, окованный медными полосами, похожий на гроб деревянный сундук, уступая дорогу, пятится назад, ассистирует, покрикивая на суетливых носильщиков в полосатых халатах, и ликует, что гроб прошел так удачно и все хорошо кончилось.
Ах, как заманчиво, как прелестно-таинственно на чужом пиру, никто ведь не знает, кто они и зачем они тут, может, они приехали на похороны или у них сифилис, или гонит банкротство, астма общественной жизни, или боязнь замкнутого пространства. Для нее это все равно чудесный, пасхальный праздник вояжа.
Но вот вишневые и шоколадные с миллионом этикеток чемоданы унесены, пассажиры в широкополых кабальеро, пассажиры в узких жокейских каскетках, в чалмах, в мундирах, в сари, в черных сутанах прошли, машины, оставив угарный бензиновый чад, улетели, все растаяло, рассеялось, как фейерверочный дым. И снова она одна, совсем одна, в ауте. В призрачном свечении неона она как рыбка в зеленом аквариуме зоомагазина, под моросящим, теплым, почти горячим генуэзским дождичком; и неожиданно прилетевший с гор ветер гонит уличную пыль, затоптанные листовки «Баста!», крутит юбку вокруг ее тонких-тонюсеньких, циркулем расставленных ног.
Теперь она просто прохаживается, она прохлаждается, она после пикника, раута, бала вышла подышать озоном, она обмахивается веером, ей надоел шум, суета, приставание междусобойчика, она жаждет покоя, тихой пристани...
И вдруг из темного домашнего подъезда появился толстяк в роговых очках, рохля с баулом, и она сразу сделала стойку, головка ее поднялась, как змея из цветка, и она пошла за ним, тихо окликая: — Леонардо! Леонардо! — это что-то вроде нашего Васи. Но итальянский Вася, оглянувшись, сверкнул очками, как доктор оккультных наук, а она скорбно и беззащитно улыбнулась: «Простите, обмишурилась!»
И так весь вечер, весь пылающий и переливающийся аргоном, чадящий, кричащий клаксонами, скрипящий тормозами, пронизанный атомным воплем полицейских машин и карет, родильных и сумасшедших домов, весь теплый, ликующий весенним теплом, фиалками, нарядами, чарующий генуэзский вечер, ходит она взад и вперед то тихоней, то игруньей, мимо нового фальшивого портика гостиницы, мимо сияющей, зеркально-вертящейся двери, за которой колдовским жаром горят модерновые люстры, алый бархат, богатство, удача, чужое лотерейное счастье.
Теперь, когда стало мало прохожих, она увязывалась за каждым и, уже не сохраняя этикет дистанции, вплотную шептала: «Пойдем!» или: «Повеселимся!», или даже так: «Набедокурим?», а иногда просто шла молча и как бы стуком каблучков извещая, что она здесь, есть шанс, возможно кви-про-кво, и кто грубо оглянется: «Давай, давай, рви когти», а другие ускоряли шаги, почти бегом, словно от ее приближения щелкал счетчик Гейгера.
А она, дойдя до угла темной, узкой, как трещина, портовой улочки, словно до какой-то волшебной проклятой черты, всегда круто, по-гвардейски делала «кругом!» и уже увязывалась за идущим в противоположную сторону толсторожим носорогом и шептала: «Пикколо!» — маленький, малюсенький...
Неожиданно из этой улочки вышла на угол портовая дама с лицом медузы и помятым бюстом, как мукой, засыпанная пудрой, этакая «Сонька-золотая ручка». Она остановилась и сощурилась от яркого и алчного вокзального света, жадно дыша чужой жизнью, чужой веселостью, чужой спешкой, и двинулась по гостиничному тротуару осторожно и неуверенно, как по минному полю, и тут же в три прыжка подскочила к ней наша девчурка, и они молча, как бы заранее об этом договорившись, вцепились друг другу в волосы и стали выколачивать друг из друга пудру, и так же молча расцепились, и нарушившая конвенцию медуза, подняв с панели шпильки, как патроны дуэли, кокетливо покачивая отработанными бедрами, исчезла в каменной трещине, а наша профурсеточка поплелась за баскетбольным монстром, шепча: «Пикколино!»
Но он двигался, как телеграфный столб, до него и не долетал шепот, и тогда она его обогнала и тут развернулась и с интеллигентным заходом подмигнула, но он со своей высоты и этого не заметил, лицо его было как фарфоровый изолятор, бледно и спокойно.
Постепенно замирает дальний городской бедлам, грустно пустеет у стен Малапаги, и мертвеет даже эстакада на Турин, похожая теперь на неоновую кладбищенскую аллею. И только изредка грубо щелкнет сигарный автомат, выкидывая очередную пачку запоздалому бродяжке, выпивохе, ночному интеллектуалу или заблудившемуся чужеземному моряку. Теперь она смелеет и подходит совсем близко, впритык, придых, и они наседают на нее, наваливаются, тискают ее к стене, жмут из нее масло, и я понимаю, говорят ей одно и то же — по-итальянски, по-турецки или, может, даже на суахили: «Ты меня уважаешь?» А она им кивает головой и улыбается, и счастливо хохочет. И тогда они выпускают ее из бредовых клещей, ладно, зачехляйся, и тут же, навеки забыв, уходят, шатаясь и фантазируя про себя, и про себя и про свое, мимо фонарей, в ночь, в свой кубрик, в свою конуру, в свой палаццо. В свою фантасмагорию.
А она остается и снова ходит и ходит, словно печатает каблучками лиры. Наконец она останавливается у желтой тележки мороженщика, что-то говорит ему, смеется, визжит, вытаскивает из потайного карманчика несколько смятых, грязноватых, похожих на тряпки мелких купюр и выбирает нечто похожее на наше эскимо, только оно не шоколадное, а почему-то ядовито зеленое, и теперь ходит и, как ребенок, обсасывает со всех сторон свою порцию на палочке.
Гаснут огоньки маленьких лавчонок, и на темном бархате ночи еще ярче и как-то звонче зеленый и ровный искусственный свет, холодно пылающий в витринах огромного универсального магазина, где смирно стоят напоказ пластмассовые ангелочки в чешуйчатых бикини, и каждый раз, проходя мимо, она вглядывалась в них, словно о чем-то расспрашивая, а они из рая не отвечали.
Улица стала глухой, таинственной, чуждой и лишь иногда взрывалась сиреной пожарной машины или человеческим криком, заглушаемым полицейским свистком, и на секунду она останавливалась, и смотрела, и слушала.
И вот уже погас фейерверк бегущего в ночь неона, и стало видно, что и над Генуей есть звезды. И только слышно, как в угловой кофейне звонкими ударами очищают машину «эспрессо», и еще изредка рявкнет сигаретный автомат. И теперь она уже рьяно, откровенно пристает. Вот смело дернула за рукав ночного рабочего в измазанной желто-ипритной робе.
— Ты ведь видишь, что я еле на ногах стою, — огрызнулся он.
— Ну и что? — сказала она, чародейски заиграв глазами.
Он кинул в автомат монету, с силой дернул рычаг и получил пачку, а она отчаянным жестом заголила ногу.
— Я устал, ты ведь, наверно, захочешь танцевать? — мирно сказал он и, прикурив сигарету, ушел, шаркая башмаками.
Шатаясь, навеселе идет круглолицый старичок в шляпе канотье, с черной бабочкой, этакий засидевшийся в кавалерах фасонистый шалун. Она к нему:
— Синьор, вам скучно, пойдемте со мной.
А прима-старичок вдруг церемонно, французисто снял шляпу, обнажив длинные желто-седые пухлые волосы.
— Мадемуазель, взгляните, куда я пойду с вами?
— У синьора есть банкноты?
— Банкноты-то есть.
— А все остальное — дело моей совести, — спокойно сказала девчурка.
Изредко кто-то из безнадежных гуляк, пока в кофейне готовили чашечку «эспрессо», дернув из мензурки убойную смесь, кидал в музыкальный автомат «Джуке-бокс» монету, и сладко и грустно маленькая кофейня и пустынный угол улицы оглашались звуками модной вскрикивающей песенки. И тогда она приостанавливалась, чутко прислушивалась и, улыбаясь, медленно и молча и мертво, как кукла, в трансе начинала дергаться, изображая внутреннее волнение. И вместе с ней в грустной пляске святого Витта подергивалась и ее длинная в свете уличного фонаря тень, и другая, смутная, коротконогая тень от неона кофейни, и было словно в театре, молчаливом и жутком театре бедных глухонемых.
Прошел ночной патруль карабинеров, рослые мужланы в треуголках и красных генеральских лампасах, при саблях, театрально остановились и, красиво и жеманно опираясь на сабли, ухмыльнулись ей и пошли дальше нога в ногу, ритмично, забавно, словно из оперетки «Граф Люксембург» в постановке Йошкар-Олы. И она с новым энтузиазмом, отчаявшись, так откровенно по-детски приставала, а те, к кому она прилипала, отшучивались, будто играли с ней в «третий лишний».
Наконец, по какому-то наитию, она направилась к лояльно стоящему у входа в гостиницу русскому туристу, исподтишка изучавшему ночную жизнь Желтого дьявола. До сих пор девчурка казалась ему просто трудновоспитуемым подростком, с которым нужно только побеседовать, провернуть идейную работенку, и она пойдет учиться на вечернее или заочное отделение и станет человеком, но сейчас, увидев ее направление, деятель в сиреневой бобочке юркнул в вертящуюся дверь, в панике запутался, и дверь его не только не приняла внутрь, но с силой выбросила на улицу.
— Моменто! — сказала девчурка.
— Ортодоксо! — по секрету сообщил он ей. Но она хохотала и кокетливо падала к нему на грудь, создавая ЧП.
— Банкрот! — вдруг закричал он и, как иллюзионист, дунул на ладони и наголо вывернул карманы. — Банкрот! — ликуя, кричал наш земляк.
И все она ходит и ходит, и, наверное, кажется ей весь этот длинный, сверкающий вечер с магараджами и тореадорами, перуанцами и большевиками, капуцинами и лилипутами каким-то бесконечным, фантастическим супербоевиком, в который она безжалостно вовлечена кроткой, неумелой статисточкой, без роли.
Теперь она прошла вверх в гору и стояла, опираясь на чугунную решетку парапета, глядела вниз на Геную. Нет ничего более тоскливого и безнадежного, чем вид голых, пустынных крыш под лунным небом. Когда ты еще внизу на земле, на тротуаре, а крыши где-то таинственно наверху, ты еще чего-то ждешь, какого-то чуда. Но когда ты видишь эту безжалостную наготу города, уже нечего ждать и тоска пронизывает сердце.
В порту загудел пароход перед отправлением в океан, и он так ревел, он просто плакал, надрывая душу, словно не хотел никуда и просил оставить его в покое.
Где-то раздались глухие удары, будто ночной бочар обивал гигантскую, заключавшую в себя весь город немую бочку.
Девчурка забирается в нишу, к Мадонне с почерневшим отбитым носом, и, прижавшись к каменной заступнице, закуривает фильтровую сигаретку, и, жадно затягиваясь, попыхивая глядит вместе с Мадонной на ярко освещенные, уютные, счастливые окна отеля и, не докурив, по-жигански цвиркнув, давит каблучком еще горящий окурок.
В ночном кабаре громко заиграла музыка. И вдруг слышится тоненький подголосок, и непонятно — это скулит ветер в каменной нише старого города или это — она, это то, что безмятежно, безвозмездно сохранилось в ее младенческой душе. Открыв сумочку, она глядит в крохотное зеркальце, припудривает и так уже белое зачумленное личико, вытаскивает «живопись», и еще гуще смолит веки, и, раза два тренированно сама себе улыбнувшись, отклеивается от Мадонны, и снова заведенной куклой лунатически ходит своей вихляющей, своей доступной, отдающейся всем ночным теням спецпоходочкой.
Так почему же за тысячу верст от Лигурийского моря, отделенный тысячью дней с их суетой, болью, обидами, вспомнил я эту девчушку с пестреньким веером и сухим цветком в волосах на панели у отеля «Коломбия»? А Бог весть почему...
— В тот день я очень торопился, неосторожно заехал колесом на осевую и не заметил, что за мной нарочно едет и наблюдает милицейская машина. Она обогнала меня и дала знак — остановиться. Из машины, как куколка, вышел красавец майор с ангельским лицом, в новом габардиновом плаще и щегольских начищенных сапожках.
— А ведь придется вас послать на экзамены, — сказал майор.
— Извините, но если бы вы знали, товарищ майор, куда я торопился! — пытался я перевести разговор на легкомысленные рельсы. Но это успеха не имело.
— Придется, придется, — сказал майор и кликнул кого-то.
Из машины неохотно вылез капитан с лицом кинематографического злодея — низкий лоб, перекошенная шрамом щека.
— Капитан, есть у вас направление на экзамен? — спросил майор.
Капитан мрачно глядел в сторону:
— Нет.
— Ваше счастье, — сказал майор. — Ну что же, сделаем прокол.
— Надо так надо, — покорно сказал я, протягивая талон.
— Капитан, у вас есть компостер?
— Есть, — так же мрачно, глядя в сторону, сказал капитан.
В это время заморосил дождик, и красавец майор юркнул в машину.
— Пробейте там, капитан!
Капитан-злодей вынул из кармана компостер и все так же мрачно, глядя в сторону, тихо сказал мне:
— Пробью тебе мимо. — И как бы с усилием нажимая на компостер, он щелкнул впустую.
Рассказчик — старый тертый автомобилист — вздохнул:
— Иди после этого верь в физиономистику.
Эстрадный куплетист, вечный бродяга и одиночка Лепа Синенький получил комнату и пригласил на новоселье своего друга, знаменитого украинского актера Б.
Комната большая, гулкая, совершенно пустая, пахнущая холостяцким сиротством, и только по голым, с рваными обоями стенам развешаны бумажки: «Вешалка красного дерева», «Козетка»...
Б. сразу входит в игру, барски скидывает с себя шубу и осторожно вешает ее на воображаемую вешалку. Он останавливается у «трюмо красного дерева», он прихорашивается, он сдувает пылинку с лацкана, он настраивает свое лицо — оно хмурится, оно важничает, оно улыбается, — он как бы подбирает маску и, остановившись на томно-вежливой улыбке, вступает в апартаменты, шаркает ножкой, раскланиваясь с хозяевами, с ним и с ней, отвечает на приветствия, с кем-то знакомится, капризным голосом повторяя: «очень приятно», «ужасно приятно».
Теперь он знакомится с «библиотекой» хозяина. Навешанные друг над другом бумажки сообщают: «Шекспир», «Шиллер», «Бабель».
Он идет вдоль стен и разглядывает картины: «Рубенс», «Рембрандт», «Боттичелли».
— Но вкус какой! — говорит он.
Наконец он подходит к «козетке» — расстеленным на полу газетам «Радянське село» и лениво, салонно укладывается, заложив ногу за ногу, закуривает воображаемую трубку, пропускает дым кольцами, принюхиваясь к табаку «Золотое руно».
Теперь подыгрывает хозяин. Он молитвенно открывает дверцу «бара красного дерева», он зорко вглядывается в его роскошную золотую глубину, в глазах его рябит от изобилия иностранных этикеток, разнокалиберных фигурных бутылок, но вот он наконец увидел то, что ему нужно — ту единственную, ту заветную, испанскую, древнюю, XVII века, королевы Изабеллы, или святого Франциска, или кого-то там еще, кто был в Испании или где-то там в другом месте, — в истории он не так крепок, — он любуется бутылкой, игрой света, переливами, букетом, он приглашает гостя полюбоваться, понюхать... наливая в грубые грешные граненые стаканы «Особую московскую».
Они чокаются.
— Ну, Лепа, наживай дальше! — говорит Б.
Жадно, одним глотком, они опрокидывают горькую, потом деликатно берут с газеты кружочек любительской колбасы, обнюхивают его и, сжевав, смеются и смеются, и уже, сами того не замечая, постепенно снова входят в игру, в вечную игру, вечный спектакль нашей единственной на этой земле жизни.
В вечер Первого мая, когда вокруг горит иллюминация и по улице Горького во всю ширину плывет праздничная толпа, возле автоматов газированной воды на углу стоит старик в мятой, засаленной шляпе и каких-то шлепанцах на ногах.
Он налил стакан крем-соды и медленно, с удовольствием пьет, сделает глоток и этак весело, хмельно, с гордостью участника, глядит на ликующую толпу.
Когда выпил до дна и осторожно поставил стакан, он как-то сразу сник, погас, из глаз исчезла веселость, и он торопливо зашагал, держась близко от стены.
Я иду за ним. Он сворачивает в Брюсовский переулок, потом еще в один — Кривоколенный переулок, потемнее, потом в проходной двор, совсем темный, и пропадает в одном из этих вечно открытых, пахнущих помоями, черных туннельных подъездов XIX века.
Глухо доносится гам ликующей улицы.
Когда мы пришли в модерновый ресторанчик на улице Горького, в первом зале под разноцветными светильниками было тесно, шумно, накурено, и мы прошли во второй.
Вдоль всего зала от стены к стене стояли длинные банкетные столы, великолепно уставленные снедью — салаты были украшены, как торты, на серебряных блюдах спали розовые поросята с петрушкой в ноздрях, от оранжевых раков шел пар, мелькали белые головки «Столичной», серебряные горлышки шампанского, красносургучные печати портвейнов, по краям стояли батареи пивных бутылок.
— Медицина гуляет! — сказал официант.
За столами сидели важные, седоусые терапевты, ухоженные, румяные осторожные старички, и молодые, пробойные лекари с проборами по лекалу, наполовину аллопаты, наполовину гомеопаты, сторонники последних метод, и ели, и пили, и веселились, и произносили тосты с латинскими поговорками.
Оказалось, это был банкет по случаю годовщины удачных экспериментов лечения голодом.
Официанты шли белой цепью и несли шипящую на углях поджарку, шашлыки на длинных шпагах и истекающую соком колбасу по-извозчичьи.
В вагон метро вошел человек в брезентовом плаще и высоких сапогах, сел, строго огляделся вокруг и покосился в тетрадочку своей соседки налево — там чертежи, формулы, девушка читает и про себя шевелит губами. Он недоверчиво глядит на нее, потом в тетрадочку, потом снова на нее и удовлетворен: «Порядок!» Затем он косится в книгу соседа справа. Гражданин в зеленой шляпе и галстуке с разводом читает учебник английского языка. Он долго глядит на незнакомый алфавит, потом недоверчиво на зеленую шляпу и немыслимый галстук: «Иностранец!» Нет, что-то не нравится ему. Но тут вдруг в поле его зрения попадаю я с раскрытой записной книжкой. И теперь он уже не отвлекается ни вправо, ни влево. Он следит за тем, как бегает мой карандаш, оглядывается — замечает ли это еще кто, и мучается.
На выходе из вагона он легонько берет меня за локоть.
— Гражданин, вы что фиксировали?
— А вам-то что?
— Покажи свою первую строку, что фиксировал?
На платформе он зовет милиционера.
— Пусть покажет блокнот, что фиксировал.
— А в чем дело? — говорит сержант.
— Вот он сидел и что-то записывал.
Сержант смотрит на меня, на него и вдруг говорит:
— Каждый человек имеет свое «я» и может распоряжаться им, как хочет.
— А бдительность? — говорит тот и глядит голубыми глазами убежденности.
Ночью прохожу мимо магазина «Канцпринадлежности» и на тихой, пустынной улице в неоновом свете так ярко вижу все эти прекрасные и удивительные вещи: раскрытые готовальни и на зеленом и черном бархате циркули и кронциркули, волшебный фонарь с красным глазом, перочинные ножики. И я с азартом мальчишки все это разглядываю, смакую, владею этим, держу в руке и маюсь. В сущности, я никогда этого не имел. Как же так случилось?
Теперь я иду один-одинешенек по улице и думаю: сколько же великолепных, чудесных вещей прошло мимо меня! Никогда не было у меня калейдоскопа, не было увеличительного стекла, фотоаппарата «зеркалки», не летел я на велосипеде по улицам в разноцветной каскетке в мелькании солнечных миражей, а позже ни разу не крутил баранки, держа в узде дрожь восьмидесяти лошадиных сил, мягких и покорных, летя мимо ночных строений, ночных теней, по асфальту дороги, к цели и бесцелью.
И вот еще что: правда, есть на свете Мадрид, Рио-де-Жанейро, есть Канарские острова, и Балеарские острова, и Огненная Земля? Или это только на голубой карте полушарий, там, в детстве, в писчебумажном магазине?
В первый теплый день я поехал от Химкинского речного вокзала по каналу на «ракете». Я один сошел на маленькой голубой пристани села Троицкое, и, когда ушла «ракета», я оказался в милом мире детства.
Так же голосили петухи, каркали вороны, медленно разворачивая темные крылья над голыми осинами, на школьном дворе кричали мальчишки, и весенняя земля пахла пасхой.
Я проголодался и зашел в сельмаг, купил колбасы и сухарей и пошел к роще на берегу канала. На опушке под березами стоял в выжидающей позе серо-коричневый кудрявый барбос. Он уже знал, что у меня колбаса, будто ему позвонили из магазина и сказали, и теперь он дрожал всеми кудрями, или мне это только показалось, а он просто стоял, скучая, среди вечной природы и ждал, твердо зная, что кого-то дождется.
Увидев меня, кудряш сошел с тропинки в сторону и пошел следом за мной на кривых терпеливых ногах. Я оглянулся, и он остановился и сконфуженно помигал: «Ничего, что я за тобой увязался?» Я пошел дальше, и он за мной. Я снова оглянулся, и он снова остановился, и тут мы глянули друг другу в глаза и поняли, что знакомы друг с другом давно, с детства.
— Тришка, — сказал я, — Тришка, так тебя зовут.
Он махнул ушами: «А не все ли равно, зови как хочешь».
И теперь мы двинулись рядом, как старые, старые приятели.
Он забегал вперед, шуршал в кустах, нюхал какие-то следы и, взвизгивая радостно-деловито, возвращался назад: «Можно, все в порядке».
Я сел на скамейку у воды, развернул пакет, а он уселся в вежливом отдалении и так неназойливо, как бы наедине со своими собственными воспоминаниями, облизывался, вне всякой связи с моей колбасой.
Я глянул ему в глаза, он отвел их, он не хотел быть нахалом.
Я кинул ему кусок колбасы, он тут же ее проглотил и сел, облизываясь, умиленно глядел на меня. Я подмигнул ему, и вдруг он вскочил: «Что ты, ты неправильно меня понял», и зашел мне за спину, и сел там тихонько.
Я все время чувствовал его за спиной, и кидал ему туда кусочки колбасы, и слышал, как он, шурша в прошлогодних листьях, находит их и жует. Наконец я кинул ему целлофановую шкурку, он и ее проглотил, потом полетел пакет, он попридержал его лапой, и основательно вылизал, и бросил ветру, а потом взглянул на меня и улыбнулся.
Я встал и пошел, и он за мной. Теперь у меня уже не было колбасы, и не пахло колбасой, он это видел, чувствовал и знал лучше всех на свете, он шел рядом, и мы поглядывали друг на друга, и оба были довольны.
Вдали зашумела идущая обратным рейсом «ракета». Я пошел через мостик к маленькой пристани, а он, оставаясь по ту сторону мостика, стоял на крепких кривых своих лапах и сквозь курчавую, свисающую на глаза шерсть долго глядел мне вслед — друг мой, брат мой.
— Ну-с, молодой человек! — сказал врач. Он весело открыл историю болезни, вынул из кармашка хрустящие бумажки свежих анализов и стал их читать. И вдруг я увидел, что у него подрагивают пальцы. — Так-с! — сказал он и взглянул на меня. — Как вы себя чувствуете?
И пока я рассказывал свои ощущения, он снял телефонную трубку и кому-то там сказал:
— Пожалуйста, зайдите ко мне.
В комнату вошла молодая изящная сестра в ярко накрахмаленном халате. Врач молча пододвинул к ней листки анализов, она прочла, и они переглянулись.
— Доктор, что случилось? — спросил я.
— Ничего особенного, просто надо лечь в больницу и исследоваться.
— Напишите ему гиперболический диагноз, — посоветовала сестра. — Я вызову «скорую». Ложитесь, — сказала она мне.
— Зачем?
— Иначе не возьмут.
Они вошли в комнату, стремительные, будто все еще летели с сиреной, в белых халатах и белых шапочках.
— Ходить можете?
— Конечно, — с радостью сказал я.
Сестра строго посмотрела на меня и отвернулась.
Сопровождаемый белыми ангелами, я пошел. Встречные поспешно уступали мне дорогу, и спиной я чувствовал их взгляды, и казалось, все знают, что со мной, один я ничего не знаю, а может, никогда и не узнаю.
Я вышел на солнечное крыльцо, отвлеченно сиял день, вокруг уже ничто для меня не существовало и реально не жило — ни этот знакомый дом с разноцветными балконами, ни ларек на колесах, где я покупал раков и польское пиво «Сенатор»; только вот эти несколько шагов по асфальтовой дорожке к длинной светло-кремовой машине с красным крестом и белыми занавесками и мрачным, все уже повидавшим шофером, грудью лежащим на баранке.
Несколько прохожих и зевак и среди них один знакомый мне мальчик смотрели, как я влезал в машину. Мальчик был удивлен и испуган. Я помахал ему рукой, но он даже не улыбнулся.
Ревела сирена, и я слышал, как шуршали шины. Это везли меня.
В приемном покое больницы сестра очень внимательно прочитала сопроводительную бумажку, похожую на ордер, расписалась, и врач «скорой помощи», не взглянув на меня, ушел. Меня сдали и приняли.
Я сидел на скользком клеенчатом лежаке и ждал.
Я мог еще уйти отсюда в раскрытые ворота, сесть на трамвай, на троллейбус, или пойти пешком по длинной горячей летней улице в кино, или в гости, или на собрание. Как все это было теперь далеко, неправдоподобно и незначительно.
Пришла нянечка и сунула мне под мышку градусник. Потом, пока я сидел с градусником, явилась сестра, села за стол, покрытый заляпанной чернилами простыней, положила перед собой бланк истории болезни и стала спрашивать фамилию, адрес, национальность. Я медленно вползал в новую, далекую, чуждую жизнь.
В это время в комнату вошел высокий, худой человек в очках и устало, как бы вскользь спросил, что со мной. Это был дежурный врач.
Он задавал мне вопросы, я отвечал, а он кивал головой и записывал, что ему надо и как ему надо. Потом он встал и как-то сонно, незаинтересованно ощупал мой живот, велел показать язык и, уже не глядя на меня, сел и стал писать неразборчивыми, похожими на латинский шрифт закорючками что-то свое, из себя, уже не связанное с моими ответами.
— Доктор, что у меня?
— Я не колдун, исследуют.
— А если что найдут, нужна операция?
— Это по вашему желанию, — вяло ответил он.
Он положил ручку, и сестра повела меня в соседнюю комнату, более темную и хаотичную. Здесь и воздух был другой, какой-то тюремный, насильственный, беспощадный.
Тут уже ожидали две плотные, грубые грудастые бабы, похожие на надзирательниц. Одна из них сказала:
— Раздевайтесь.
Дверь в коридор была настежь открыта, и там беспрерывно ходили люди.
— Ну раздевайтесь, чего вы?
Вторая няня села за стол и взяла ручку.
Первая брала у меня одежду и профессионально ловко выворачивала карманы, и из них посыпались монеты, хлебные крошки, какие-то старые квитанции, записки со случайными телефонами, и диктовала второй:
— Брюки... рубашка верхняя... рубашка нижняя... носки... туфли мужские...
А я смотрел на горку моих бумажек, похожую на горку пепла. Наконец опись была закончена. Я стоял посредине комнаты голый, двери были распахнуты, окно открыто, и во дворе цвела сирень, продувал свежий, милый, весенний ветерок.
Первая баба куда-то пошла и принесла рубашку и кальсоны с большими дегтярными штампами. Я натянул на себя сиротское белье.
Теперь меня повели в коридор, где у стены стояла длинная больничная каталка.
Я лег, меня накрыли простыней и оставили.
Весь мир с его длинными, грохочущими улицами, полями и облаками сузился, сгустился в этот темный, тоскливо пропахший необратимым несчастьем больничный закуток.
Я лежал на каталке у стены, люди проходили мимо, поглядывали на меня.
Мне казалось, что меня забыли и что я лежу в морге.
Через полчаса пришел санитар в белой шапочке, потухшим мундштуком в зубах и спросил:
— Поедем?
— Поедем, — сказал я.
Он пошел в комнату, получил на меня накладную, вернулся и, уже не глядя на меня, думая о чем-то своем, тошном, ежедневном, покатил меня по длинным белым коридорам, не снижая хода у дверей, так что они распахивались у самых глаз и было чувство, что это головой моей он открывает двери, заворачивая вправо, влево и по пандусам вверх, вниз, вдвигая в белые грузовые лифты, и снова по бесконечным белым коридорам, заставленным койками, мимо больных в синих халатах, на костылях, желтых, заостренных, обиженных жизнью лиц, провожавших меня мучительными глазами, мимо открытых перевязочных с множеством лежаков и каталок, похожих на медсанбат после боя, мимо сестры, капающей лекарство в мензурку, человека с глухим лицом рабочего-котельщика, сосавшего из подушки кислород, мимо королевского выхода профессора с белой свитой.
Я въехал в большую палату, и меня переложили на свежую, белую, только что застеленную, как холодным ветром, простынями приподнятую постель.
...Луна стояла в окне палаты, и стены, и простыни, и тумбочки — все было до ужаса белое, и в этой белой замороженной тишине я остался наедине с собой.
Я вспоминал детство, отца, мать, сестер, брата, всех, кого давно уже не вспоминал, и безнадежное позднее раскаяние овладело мной.
И я подумал, что в мире есть закон любви и внимания — сколько ты, столько и тебе. И все в конце концов отольется!
«Если все кончится хорошо, я буду другой, я буду совсем другой, — жалобно и настойчиво уверял я кого-то, — совсем, совсем другой».
Минул год. Давно забыта та ночь. И редко вспоминается странная клятва, будто это было в другой жизни, с другим человеком.
Новый многоэтажный дом вырос на месте деревенской улицы, и птицы, живущие раньше на старых ветлах, переселились теперь под плоскую бетонную крышу, в узкие, как древние бойницы, чердачные щели.
Вот какая-то суматошная серая галка прямо с полета сунулась в крайнюю: «Ах, простите, не туда!» И перелетела к соседней щели, исчезла и, наверное, там сейчас кричит: «Привет! Привет!»
А голуби все солнечное утро фланируют по бульвару карниза, выпятив грудь, встречаются и, взмахивая крыльями, вежливо уступают друг другу дорогу или останавливаются и долго гутарят. Одни, толстые, надутые, почтенные, стоят, раскорячив мохнатые ноги, и бурлят, а другие, помельче, скромно слушают, пригнув худую, изящную, граненную кубиком головку, и лишь изредка поклюют, но сделав при этом вид, что кивают: «Любопытно, любопытно!»
А есть и такие, которые не участвуют ни в каких дискуссиях, и никто их не замечает, и мнением их не интересуется, и они сами не придают значения своему существованию, сидят где-то в сторонке, на одиноком кирпичике, и попискивают, потому что светит солнце, дует ветер, потому что есть жизнь, бьется под пухом сердечко.
...Вдруг все птицы сразу, тучей, поднялись в воздух и стали кружиться и кричать над двором. Но никто не обратил на это внимания. Дети играли в классы, дворник ходил с метлой, и в открытых окнах на всех девяти этажах люди целовались, плакали, пели и бранились.
Он вошел в кабинет театра и, щелкнув каблуками, представился:
— Архипчук! Майор внутренних войск, ныне без погон.
— Ну, наверное, надо без погон, — понимающе сказал директор. — Садитесь, товарищ майор, я вас слушаю.
— У меня конфиденциальное дело.
— Зиночка, выйдите, — попросил директор секретаршу.
— Я вот проходил мимо вашего театра и прочитал афишу: «Девушка с веснушками», — посетитель внимательно посмотрел в лицо директора театра. — А подумали ли вы, что разведчики пользуются веснушками как шифром? — Мы подумали, — мягко сказал директор, — но ведь это те веснушки, которые весною появляются на лице у девушек.
— А вы все-таки подумайте, — сказал посетитель без погон, — подумайте! — И, щелкнув каблуками, вышел.
На берег холодного северного моря приехала летом с Кавказа большая, шумная и веселая армянская семья.
Погода была ветреная, некупальная, и на весь день молодые — невестки, зятья, внучатые племянницы — уезжали в экскурсии или в город по магазинам.
Оставалась одна лишь старая бабка вся в черном — в черном платье, черных грубых чулках, черных старинных башмаках с пуговками и черной косыночке на молочно-белых волосах. И с ней Булат — полуторагодовалый, откормленный мальчишка в соломенной жокейке, с пухлыми румяными щеками, прямо лежащими на плечах.
Весь день старуха, накрывшись темным платком, сгорбившись, сидела на скамеечке в песчанных дюнах под негреющим тусклым солнцем, похожая на брошенную черную чайку, и, отклонив голову от ветра, дремала.
Где все ее сверстники, все, с кем она играла в детские игры, в классы, в палочку-выручалочку, а после в фанты, с кем училась в школе, с кем встречалась лунной ночью под платанами, где ее сестры и братья?
Вдруг она вздрагивала, выпрямлялась, смотрела рассеянно на чужое, холодное море и, казалось, не видела его, а видела знойные голые горы и то, что было в ее молодости.
А Булат, устроившись у ее ног, не обращая внимания на ветер и свист песка, хозяйственно разложив свои пластмассовые тарелочки и сердито надув щеки, молча и терпеливо пересыпал из тарелочки в тарелочку песок.
Иногда он тоже, как и бабушка, задумывался, и вишневые глаза внимательно и долго глядели и запоминали холодное перламутровое море, сосны, красный вереск, рыжих стрекоз и белых чаек, в беспощадном свете шагающих по пустынному пляжу, — великий, странный и удивительный мир, в котором ему еще только предстояло провести жизнь...
Артист принес «тенора» — канарейку. Он привык, утром «тенор» поет, а вчера тот вдруг замолк, надулся, нахохлился, как солист, которому не дали ставки! Оказалось, воспаление голосовых связок. Прописали одну каплю пенициллина.
Мальчик принес в корзинке ежа. Разбили бутылку, и ежик накололся. Его направили к хирургу.
Две девочки притащили завязанную в платок черепаху, она что-то проглотила. На рентген!
Маленькая старушка пришла с судком и попросила свидания с лиловым шпицем — он стал лысеть, и его срочно положили в больницу.
Шпиц вышел сердитый, неразговорчивый и какой-то отчужденный, но, увидев судок, тотчас же, рыча, уткнулся в него, а старушка умиленно приговаривала:
— Ешь, ешь, проголодался на рационе.
Худой, высокий, квелый парень с тонким облупленным носом, очень пестро одетый — в голубых брюках, зеленом вязаном жакете и какой-то странной кремовой плюшевой шапочке, вроде пилотки, — одинокий и всем чужой, мается в воскресной толпе кавалеров у метро «Площадь Революции».
Он увидел ее еще издали поверх толпы и улыбнулся, а сухое, отшельническое лицо его стало мягким и добрым, и даже симпатичным.
Она шла сквозь толпу прямо к нему — очкастая, на тонких-тонких ножках, суровая, как цапля, и такая некрасивая, что ни один из кавалеров, словно матросы на палубе, стоявших в штормовой готовности, не повел за ней даже бровью.
Он тотчас же взял у нее чемоданчик, и они, не сказав еще друг другу ни слова, чему-то своему бесконечно тайному засмеялись, и оба радостные, смеющиеся, счастливые своей близостью, ушли, держась за руки.
И вся земля была цветущим садом, и все человечество было на пиру.
Вдруг в воздухе будто мелькнет, будто сверкнет что-то знакомое, близкое душе, когда-то пережитое. Вот точно такое же было чистое, эмалевое небо, сверканье полдня, нежно зазеленевшие кусты, воля, простор и чувство, что недобрал в жизни. И вот оно снова — давнее ощущение силы, возможности все сделать, все свершить, всего добиться.
Была война, и собрания, и болезни, удушье тоски, смерть отчаяния, и иное на улице поколение — другие девушки идут с цветами, другие юноши сидят с книжками в университетском сквере, и иные картины в кино, и иные моды, и словечки, и прически. А мгновенье все то же — ясное, солнечное, ветреное.
Как снежные чистые вершины, они над равниной нашей жизни, эти одинокие мгновенья.
На закате солнца три маленькие девочки в розовых платьицах, как ласточки, мелькая между сосен и берез, собирали в лесу цветы.
Они были очень похожи, беленькие, глазастые, две постарше, а третья совсем малюсенькая.
Шли они по траве друг за дружкой, молча, очевидно, все уже было переговорено между сестрами, и теперь только душа их разговаривала с цветами, с пчелами, с муравьями.
И вот вдруг под кустом красной рябины они увидели толстый белый гриб. Нахлобучив широкополую шляпу с рыжими хвоинками, стоял седой, сердитый, занозистый дедок: «Вы чего здесь шуршите?»
Старшие девочки вскрикнули, за ними пискнула и младшая, и все сразу бурно заговорили.
Одна из старших несмело протянула руку и медленно и осторожно, как сапер мину, вынула гриб из земли.
Девочки притихли и испуганно смотрели на выходца с того света.
Великая тайна даром родящей земли впервые коснулась их детских душ.
Полночь.
В опустевший вестибюль метро входят он и она, оба пожилые. Муж идет к кассе, она останавливается у театрального киоска и читает вслух афишу:
— МХАТ, «Мария Стюарт». Хорошая вещь.
Подходит муж.
— Пойдем.
Она, не слыша, как загипнотизированная, продолжает:
— Оперетта «Вольный ветер». Хорошая вещь.
Он молчит.
— Вахтангова. «Шестой этаж». Хорошая вещь.
Он:
— Ну пойдем же.
— Сад «Эрмитаж». Кубинские артисты. Хорошая вещь.
Муж:
— Долго ты тут будешь топтаться?
— Малый, филиал... «Стакан воды». Хорошая вещь.
Муж:
— Перестань ты, пора спать!
Она поворачивается к нему. В глазах ее тоска, и укор.
Февральский солнечный день, ослепительно белый и чистый, пахнет весной, фиалками, и проблеск всего самого яркого, веселого, чудесного, что было в жизни.
На лед осторожно по крутому деревенскому настилу спускается грузная, низкорослая женщина лет сорока.
Но как только коньки коснулись льда, будто сбросила на настил груз лет, будто подхватили ее крылья и повел сам лед, и она заскользила легко, привычно, непринужденно.
И тот давний, довоенный, последний юный день на катке и нынешний слились в один живой, солнечный, карусельный, и между тем и этим днем не было ни войны, ни потерь, ни родов, ни воспитания детей, ссор, семейных неурядиц, болезней, тоски, бессонницы.
И круг за кругом на коньках возвращается в свою молодость, в свою юность, и ветер, и солнце, и с высоких гор, с белых облаков спустились и закружились вокруг Ольки, Сережки, Валерки, и совсем не убит, а вот стоит там, под знакомой, старой белой от инея ивой, и ждет ее с непокрытой головой, в свитере с оленями он, первый, шестнадцатилетний, и улыбается ей, и она улыбается ему.
Круг за кругом, все легче, все быстрее скользящий шаг, и теперь уже нет ни воспоминаний, ни сожалений, только ветер в лицо, и солнце, и Жизнь.