Меня зовут Мартен. Мне двадцать восемь лет. Как-то, возвратясь домой, когда меня не ждали, я обнаружил свою невесту, спавшую в объятиях моего брата в моей кровати. В тот момент я смог сдержаться и тихонько, никого не разбудив, вышел, чтобы поразмышлять об увиденном на улице. Спустившись на один пролет, я столкнулся на площадке шестого этажа нос к носу с Шазаром — склочная личность, ежедневно жаловавшаяся, что жильцы сверху слишком много шумят. Шазар прицепился ко мне в своей обычной раздраженной манере, но заметив, что я пытаюсь ускользнуть, не выслушав его, решил задержать меня, схватив за полу пиджака. Тут во мне проснулся зверь. Я развернулся и ударил его в челюсть. Получив от него ногой под колено, я толкнул его через перила. С воплем, который, должно быть, услышали все жильцы дома, он шлепнулся на плиты первого этажа, чтобы уж больше никогда с них не подняться.
Освидетельствовавшие меня врачи смягчили мою ответственность, и меня приговорили всего лишь к двум годам тюремного заключения. Я вышел на свободу октябрьским утром, а вечером того же дня, часов около шести, под аркадами улицы Кастильон встретил Татьяну Бувийон. Я шел робкой походкой, сгорбившись и опустив голову. Мне казалось, что каждый прохожий видит во мне только что освободившегося заключенного, а может быть, и убийцу. Говорят, что мужчины, в отличие от женщин, испытывают такое ощущение в первый день свободы. Татьяна увидела меня. Громко, так, что звук отразился от сводов, она окликнула меня и направилась в мою сторону с протянутыми руками. Охваченный паническим страхом, я хотел было убежать, но она опередила мой порыв, резким движением обняв меня.
— Так это правда? Ты вышел? Когда?
— Сегодня утром, — ответил я еле слышно, отводя в сторону взгляд. Только теперь она обратила внимание на мои съежившиеся плечи, бегающие глаза, чему причиной, как скажет она мне позже, было чувство подавленности и стыда. Она еще раз крепко обняла меня, восклицая при этом: «Милый мой бедняжка», и с силой хлопнула по спине, чтоб загнать мои угрызения в пятки. Бурные проявления ее чувств начинали притягивать внимание прохожих, некоторые даже замедляли шаг, чтобы побольше увидеть и услышать. Впрочем, я не нуждался в их взглядах, чтобы почувствовать, что же удивительного было в моей встрече с Татьяной. Она на своих шпильках была на добрых десять сантиметров выше меня, а движения ее тела, одетого в прекрасно сшитый костюм, ее рыжие волосы, как бы небрежно завязанные сверху в тугую косу, большой смеющийся рот и нагловатые глаза — все это входило в резкий контраст с моей внешностью. Коренастый, с обвислыми плечами и задом, с малоприятным лицом и к тому же плохо одетый, я походил на продавца каштанов. У меня по-прежнему такой же вид, и будет он таким всегда, даже если оденусь прилично.
— Я доволен, что встретился с тобой, — сказал я Татьяне, — но меня ждет брат. Пока.
И все же мне хотелось остаться с ней, долго с ней говорить. Она была моложе меня на два года, а родилась и провела тринадцать лет в доме, в котором я прожил всю жизнь. Когда я находился в предварительном заключении, она связалась с моим адвокатом и несколько раз навещала меня. Но сейчас я чувствовал себя как на иголках. Две старые англичанки, вышедшие из соседней лавки, смерили меня презрительным и ненавидящим взглядом, словно возмущаясь моим присутствием в чистеньком квартале.
— Мартен! Мартен!
Я уже бежал как ошалелый, не оборачиваясь, в ужасе от злых взглядов прохожих, осознавая при этом абсурдность своего поведения. Впрочем, я быстро понял, что, взяв вот так ноги на плечи, я не мог не привлекать внимания. Уже одно то, что я бежал, могло показаться подозрительным, а поскольку в руке у меня был чемоданчик — тот, с которым вышел из тюрьмы, — то и наименее искушенным становилось сразу ясно, что я вор (захваченный на месте преступления, я едва успел запихнуть в чемоданчик свою воровскую добычу и теперь убегал что есть мочи). Я остановился как вкопанный, не смея больше пошевелиться. Чувствуя, что все в мире против меня, я только и ждал, чтоб меня прикончили, ждал последнего выпада судьбы. И тут догнавшая меня Татьяна взяла меня под руку.
— Я иду домой. Вообще-то я собиралась купить себе застежку, которую видела вчера в витрине, но если хорошо подумать, то мое платье ничего не потеряет и без застежки. Мартен, я отвратительна. За два года я ни разу не навестила тебя, хоть и обещала. И ни строчки не написала. Ты на меня сердишься?
Я сжал ее руку. Она потащила меня к проезжей части, не выпуская мою руку, а для пущей уверенности, что я больше не брошусь бежать, она завладела и моим чемоданчиком.
— У меня были причины. Я много работала — и все зря. Я отведу тебя к нам домой. Сегодня я ужинаю у подруги, но постараюсь вернуться пораньше, и даже если приду поздно, то разбужу тебя, и мы поболтаем. Нам ведь есть что рассказать друг другу. Взять хотя бы меня…
Мы остановились на краю тротуара. Татьяна замолчала, сняла перчатку, сунула два пальца в рот и свистнула так громко, что штук двадцать машин притормозили, а на противоположной стороне остановилось такси. Она украдкой взглянула на меня, улыбнулась, как бы напоминая, что, кроме прочего, я научил ее и свистеть при помощи двух пальцев. Мы трусцой перебежали дорогу и впрыгнули в машину. Татьяна вернулась к начатому разговору.
— Естественно, ты не знаешь, что я засыпалась на кандидатских экзаменах. Причем два года подряд. Не представляешь, что за собачья жизнь была у меня эти два года. Читала математику в частном заведении пять часов в день, плюс ученики, тетради, а ночью — до трех-четырех часов — работа над дипломом. И какой бы лошадью я ни была, в конце концов валилась с ног. Тебе смешно?
Если я и смеялся, то безотчетно. В укромном уголке такси, где я чувствовал себя почти как в тюрьме, которой мне еще недоставало, меня покинуло головокружение от ощущения ненадежности, мучившее в течение нескольких часов на улице. Толпившиеся на тротуарах люди были теперь всего лишь какой-то враждебной шевелящейся массой, злой, но прочно отделенной, а значит, неопасной. Однако в какой-то момент меня вновь охватило паническое чувство. Подчиняясь жесту регулировщика, такси остановилось, чуть заехав на переход, и громадные гроздья пешеходов хлынули на мостовую, людская масса текла между машинами, некоторые прохожие прыгали вокруг нас, и я даже помню, как женщина с головой ящерицы остановилась на секунду и ткнулась носом в стекло, шаря взглядом по сиденьям такси.
— Математикой этой я была сыта по горло, — продолжала Татьяна. — Меня зациклило на дипломе кандидата, потому что это всем дипломам диплом, ну и надежность, долгая спокойная карьера, пенсия, ну да, пенсия. Тут сыграла осторожная сторона моей натуры, моя сберкасса; я ведь дочь степей и мелкого служащего с усами. Но проучиться еще год в таких условиях было выше моих сил. Разумеется, я могла бы пойти работать в государственную школу и начать, скажем, с какого-нибудь лицея святой Менегульды. Нет уж, спасибо. И тогда я плюнула на все это. Теперь я манекенщица у Орсини. Заметь, что работка эта тоже не подарочек.
Татьяна долго рассказывала мне о преимуществах и трудностях своей новой профессии, говоря о себе лишь для того, чтобы не говорить обо мне. Она считала, что еще не настало время затрагивать эту острую тему, что нужно подготовиться и создать подходящую обстановку.
Мы, однако, застряли в заторе за площадью Клиши, она уже устала говорить о себе, и тогда я сменил тему:
— Я сказал тебе, что меня ждет брат. Это неправда.
— Этого можно было и не говорить.
— Ты его видела?
— Полгода назад я встретила его как-то вечером на Монпарнасе. Он сказал, что подал заявление в Управление железной дороги на место смотрителя переезда.
Она помолчала и добавила жестким тоном:
— Я с удивлением узнала, что он ни разу не проведал тебя, не ответил ни на одно твое письмо. Впрочем, он признал это без малейшего смущения.
— Уж такой он, Мишель. Неаккуратный, ленивый. По существу…
— По существу, твой брат — подонок. Да знаешь ли ты, дурачок, что уже два года Мишель живет с Валерией? В конце концов ты должен это знать. Тебе и теперь нечего сказать?
Татьяне не было известно, что я обнаружил их связь как раз перед тем, как произошло убийство Шазара. Я никому об этом не говорил, даже своему адвокату. Движение рассосалось, и наше такси смогло преодолеть подъем ведущей в гору улицы. Пошел дождь. Уткнувшись в стекло, я смотрел на дождь в отблесках уличных фонарей площади Клиши и думал о Мишеле, о том пресном существовании, на которое он обрек себя, связавшись с Валерией. Я ощущал на себе злой взгляд Татьяны, сдерживавшей желание встряхнуть меня. Такси высадило нас на улице Эжена Карьера, и мы поднялись пешком на седьмой этаж. На площадке четвертого Татьяна задержала меня и, взяв за руку, спросила вполголоса:
— Надеюсь, Мартен, ты не настолько глуп, чтобы сокрушаться из-за того, что случилось с Шазаром?
— О нет!
Ответ прозвучал настолько естественно, что выпалив эти слова, я почувствовал какое-то смущение и необходимость смягчить их. По правде говоря, совесть ни разу меня не мучила. Я просто испытывал сострадание к своей жертве и сильно сожалел о движении, сделанном в порыве гнева, ставшем для него роковым. Но ни днем ни ночью призрак Шазара не навещал меня. Однако такая пассивность моей совести очень беспокоила меня, и я, кажется, могу объяснить это, разумеется, не считая приводимые причины оправданием. Обстоятельства, при которых я совершил преступление, всегда действовали на меня успокаивающе, так как я почти уверен, что не хотел убивать. Тот факт, что Шазару было пятьдесят девять лет, также способствовал моему успокоению. Как я ни старался, мне никогда не удавалось освободиться от убеждения, что после пятидесяти лет старикам нечего делать на этой земле, где они кажут нам лишь свое физическое уродство и духовную ветхость. К тому же Шазар провел восемь месяцев в тюрьме — с сентября 44-го по апрель 45-го, — а партизаны, пришедшие его арестовать, били его и осыпали плевками. Без сомнения, он был невиновен, раз его освободили за отсутствием состава преступления, и все же из-за того, что его били, плевали на него, из-за неясных обстоятельств его заключения он представлялся мне — вопреки справедливости — подозрительным и нечистоплотным. И до, и после того случая я часто пытался восстановить истину, зафиксировать ее в моем сознании, но мне ни разу не удалось представить образ Шазара немного привлекательным. В этом смысле Татьяна одобряла мои чувства, и «несчастный случай» немало порадовал ее.
— Ты знаешь, что он был старой свиньей. Когда я еще девчонкой встречалась с ним на лестнице, он всякий раз пытался сунуть мне руку под юбку. Он это проделал раз двадцать.
Приятно узнать, что Шазар был старой свиньей. Таким образом получало оправдание и становилось законным мое отвращение к нему.
Когда мы вошли в квартиру, мадам Бувийон, стоя на коленях в столовой, читала книгу. Это была женщина старше пятидесяти лет, вовсе не похожая на дочь. Лицо ее оплыло, и ничто не указывало на то, что она была некогда великой красавицей, действительно, сколь далеко я ни шел в своих воспоминаниях, я не помнил ее красивой. У нее был кроткий и доброжелательный взгляд, говорила она спокойно, просто следуя каждому повороту мысли. Она поднялась и пошла нам навстречу, и когда Татьяна напомнила ей, кто я, лицо ее просветлело, хотя она меня не узнала, а имя «Мартен» не пробудило в ее памяти никаких воспоминаний. При этом она восприняла мое присутствие как совершенно естественное.
— Я рада, что вы пришли, — обратилась она к Татьяне. — Сегодня как раз годовщина смерти твоего бедного отца.
— Да нет же, что ты такое говоришь? Я тебе в двадцатый раз повторяю: папа умер 17-го июля.
Мадам Бувийон согласно кивнула, но от предыдущего утверждения не отказалась.
— Бедняга. Какая тоска умирать зимой, когда идет холодный дождь. Гроб приходится опускать в мокрую землю, и сердце сжимается при мысли об этом уже застывшем теле. В тот день, когда он в 1919 году подошел ко мне возле Галери Лафайет, тоже шел дождь. На Адриане была красивая форма лейтенанта или нет — старшины. Да, пожалуй, старшины. Он был герой. А сколько наград украшало его грудь! Особенно эта желтая медаль…
— Военная медаль.
— Да, военная. Она потерялась, когда мы переезжали с улицы Дам или с улицы Алези. Он подошел, и было нечто трогательное в том, что он обратился на улице к бедной девушке в изгнании, но первое, что я ему сказала, была ложь. Он удивлялся, что я, русская, так хорошо говорю по-французски, а я — дочь мелкого торговца сукном из Харькова, который давал немного в рост, — я сказала ему, что мой отец — граф. Сам Бог, наверное, подсказал мне эту полезную ложь. Адриан ведь собирался пойти со мной в какую-нибудь гостиницу, но перестал и думать об этом, когда услышал, что я — графская дочь. Всю жизнь он так гордился мной, что я не осмеливалась его разуверить.
— Мама, хватит утомлять Мартена историей твоего замужества. Приготовь-ка лучше поужинать.
Мать отправилась в кухню, а Татьяна повела меня в свою комнату, совсем маленькую, обставленную белой мебелью. На стене висела фотография Кати — ее старшей сестры, убитой в 40-м пулеметной очередью на дороге, по которой уходили беженцы. В моей памяти образ этой девушки как-то потускнел от сознания того, что ее нет, и это придавало ему строгость, словно трагическая судьба пометила девушку еще с рождения. Пока я разглядывал портрет, Татьяна раздевалась за моей спиной, и я был немного взволнован этой близостью. В стекле, закрывавшем фотографию, отражались движения ее обнаженного тела, хотя я и не мог различить ничего конкретного. Я вдруг подумал, что если сейчас обернусь и прижмусь лицом к ней, она не рассердится.
— Можешь обернуться, я в пеньюаре. Кстати, Кристина пытается выдать меня замуж.
— Какая Кристина?
— Графиня де Резе, та, у которой я сегодня ужинаю. Она работала вместе со мной манекенщицей у Орсини, весной вышла за своего Резе, а теперь — можешь представить? — вбила себе в голову, что и мне надо бы сыскать подобную партию. Но это не мой удел. Сделаться красивой безделушкой в доме благородного господина, нет уж, спасибо. И все же брак меня очень прельщает. Чего я хотела бы, так это мужчину, с которым можно было бы работать, затеять что-нибудь трудоемкое, где требуется воля, терпение и даже отказ от всего, что не было бы этим трудным. Ты-то уж вряд ли сможешь предложить мне нечто подобное, но ты именно такой: работяга вроде меня, упрямец. Если б ты захотел, я охотно вышла бы за тебя.
— Ты смеешься надо мной.
— Подожди меня здесь. Я схожу на кухню. В нашей квартире негде помыться. Пользуемся простым умывальником.
Я еще раз взглянул на фотографию Кати. Между кроватью и окном висела еще одна, на которой изображена была Татьяна в возрасте тринадцати лет: худое, волевое и почти мальчишечье лицо несмотря на длинные — до плеч — волосы, фотографию, очевидно, сделали незадолго до смерти ее отца, во время оккупации. В больнице, куда его привезли после несчастного случая, от которого ему суждено было умереть, он сказал ей: «Позаботься о маме». Тогда же она ушла из школы, работала упаковщицей, доставляла товары на велосипеде, была горничной, позднее машинисткой, и все это время она продолжала учиться дома по вечерам. Я помогал ей в течение двух лет в ее занятиях и восхищался силой ее характера, осознанным чувством ответственности за мать и за саму себя. Когда мне пришлось прервать учебу, чтобы зарабатывать на жизнь и заботиться о младшем брате, наши встречи стали реже, я видел ее лишь от случая к случаю, всегда занятой, напряженной от борьбы, не оставляющей себе времени на то, чтобы быть красивой. Поэтому ее новая работа манекенщицей, казавшаяся мне скорее фривольной, ее метаморфоза и — главное — эта легкость рассуждений, так противоречащая всему, что я знал о ней до сих пор, удивили и разочаровали меня, как если бы Татьяна отказалась от всего, что было в ней лучшего. Она вернулась из кухни, и я снова отвернулся к стене, чтобы дать ей возможность надеть платье. Подкрашивая глаза перед зеркалом, висевшем на шпингалете окна, она быстро перебрала все проблемы, которые ставило перед ней замужество, и дошла даже до откровений на тему о своей личной жизни. Слишком занятая ресницами, чтобы следить за словами, она была прямодушна, будто говорила сама с собой, глядя себе же в глаза.
— Не хочу преувеличивать свои достоинства, но я действительно не так уж много видела женщин, которые по своей красоте могли бы сравниться со мной. И несмотря на это, мой любовный опыт не богат. Когда я работала, как проклятая, у меня было не слишком много времени, чтобы думать о мужчинах. Любовь для меня была глупость, пустяк, который я себе изредка позволяла. С восемнадцати лет я решительно отшивала парней, которые только и делают, что пасутся у твоей юбки и думают, как отобрать твое время. Зрелые мужчины мне подходили больше. У них свои дела, свои друзья, они не стремятся постоянно удерживать тебя при себе. Женщины для них как духи — их не нужно много. Полагаю, что ко всему они еще и боятся, как бы женщина не надоела им, если ее слишком часто видеть. Когда я стала манекенщицей, то изменила мнение. У меня появилось время, я начала разбираться в одежде, мужчины стали оглядываться на меня. Я мечтала пережить большое любовное приключение, роман, что ли. Мне хотелось мужчину молодого, красивого, пылкого, который жил бы мной одной. И я его получила. Красивый, как архангел, нежный, исступленный, растворенный в страсти, в абсолютной любви. На прошлой неделе я избавилась от него, задав предварительно хорошую взбучку. Силы мои иссякли. Меня уже тошнит от всех этих больших чувств, этих бурь, этих воздыханий. Когда я слышу «любовь и только любовь», то мне сразу видится какая-то ужасного вида машина, работающая вхолостую. В оккупацию, весной 44-го, я взялась доставить в Вандом за двести франков сто дюжин бретелек. На обратном пути наш поезд сломался и остановился прямо в поле. Я увидела там женщину, впряженную в плуг. Ей было плевать, что на нее смотрят. Она шла с перекошенным лицом, нагнувшись вперед, лямки врезались ей в грудь. А мужчина, втянув голову в плечи, шел за плугом, пытаясь подталкивать его и одновременно проделывать борозду. Он крикнул: «Жанна!» Они остановились перевести дух, переглянулись и окинули взглядом проделанную работу. Их лица блестели от пота. И они снова принялись пахать. Я часто думаю о них с завистью. Видишь ли, Мартен, любовь — это не просто слабость в коленках, внезапный жар, громкие вопли и несказанные тридцать три бесконечности. Любовь, настоящая любовь — это плуг.
— Да, наверняка, — ответил я, хотя ни в чем таком не был уверен. Направленный в такое русло разговор был не совсем мне понятен, во всяком случае он застал меня врасплох. Пока она подводила карандашом брови, я поразмыслил и смог уже говорить обдуманно: — Если откровенно, от такой любви к плугу у меня никогда глаза на лоб не полезут. Поставь себя на мое место, подумай, что меня ожидает: долгие годы работы в конторе или на заводе пока не выдохнусь, мелкие заботы и к этому куча неприятностей, которых достоин убийца. Ты можешь понять теперь, почему я хотел бы защитить любовь от жизни. Единственное мое желание — сделать из нее красивый букет роз, который я мог бы нюхать втайне от всех, чтобы как раз и забыть о героизме будней.
— О чем тебе следовало бы забыть прежде всего, так это о Шазаре и обо всем, что было потом. Если ты постоянно будешь укорять себя за содеянное, то никогда не выберешься из тюрьмы. Подумаешь — он убил человека! От этого не умирают. И уж во всяком случае это не причина бояться любви. Как тебе мое платье? Мне его одолжила на сегодняшний вечер хозяйка.
На ней было черное платье, плотно облегающее тело до самого подбородка. По-моему, его украшала какая-то темная деталь в виде веера, только не помню уж, где она крепилась — на талии или ниже живота.
— Ты в нем очень хороша.
— Что меня донимает, так это мое пальто, настолько оно никудышнее. К счастью, Жаник одолжил мне куртку. Она хоть и не по сезону, но, по крайней мере, я не буду в ней выглядеть смешно. Не говори, что это идиотизм, что нельзя придавать такое значение тряпкам. Я сама это знаю и знаю также, как женщины выходят замуж или становятся шлюхами. Всего хорошего. Пока.
Суп пах горелым, омлет был пересолен, а вино отдавало пробкой. Мадам Бувийон, продолжавшая поминать мужа, ничего этого не замечала и ела с завидным аппетитом.
— Всего один раз, один-единственный раз я пошла в «Самаритянку» посмотреть украдкой на Адриана. Он был заведующим отделом готового платья. Улыбчивый и всегда любезный с покупательницами, он, как мне показалось, был довольно строг с бедными продавщицами, которые весь день проводили на ногах, а зарабатывали так мало, что им едва хватало на жизнь. Вернувшись домой, я долго плакала. Мне было стыдно, что мой муж — заведующий отделом — так суров с бедными девушками. Мне следовало бы предположить, что его таким сделала работа, работа, которую он, быть может, и не выбирал. Но у него в отделе была красивая девушка по имени Фернанда, так вот с ней он не обращался строго, потому что спал с ней. Я знаю, что Адриан изменял мне довольно часто. А я ему — никогда, ну разве что изредка, да и то просто чтобы попробовать.
У меня о заведующем отделом сохранились живые воспоминания. Я встречался с ним только на лестнице или в каморке консьержа, но этого было достаточно, чтобы оценить его величественную осанку, благородный поворот головы, красивый низкий голос и очевидную уверенность, которая отличала его от остальных жильцов. Еще ребенком я слышал, что он вступил в «Боевые кресты», и трагический блеск необъяснимого для меня словосочетания придавал ему в моих глазах почти магический авторитет. Кроме того, была и памятная стычка с Шазаром на площадке второго этажа, в которой за заведующим отделом осталось последнее слово: «Мсье, мне надоело выслушивать доводы ничтожества, просидевшего всю войну в интендантском ведомстве, предупреждаю вас, что впредь я буду отвечать на них, обращаясь к вашим ягодицам, прибегая к методу, от которого им станет горячо». Мой отец, тоже слегка простофиля, так прокомментировал нам с братом эти великолепные слова: «Бувийон, конечно, спорная личность. Тем не менее у него аристократизм в крови, а его размышления о политике отличаются незаурядной глубиной». Сокрушаясь о покойном муже, Соня Бувийон описывала его при этом с такой трезвостью, что я улыбался помимо своей воли. Завершая, он произнесла:
— Когда он умер, я думала, что тоже умру, а сердце болело так, что и не высказать. Однако я сразу утешилась и могу сказать, что на следующий же день после похорон я не чувствовала, что мне его не хватает. А любила его так сильно, такой большой и восхищенной любовью, что казалась себе самой маленькой и никчемной вещью перед ним. Главное, у него была совесть, а у меня ничего, кроме чувств. Чувства же проходят вместе с улетающими прочь секундами, а совесть — вещь прочная. Если б я умерла первой, Адриан так быстро не утешился бы и не забыл бы меня так скоро. Он бы себе этого не позволил. Его совесть заставила бы его печалиться годами. Он был настоящий рыцарь. А я считала его большим занудой, и пусть он меня простит, если правда, что он может меня слышать, но мне приятнее было говорить с сапожником или с консьержкой, чем с ним.
Мадам Бувийон совсем не кокетничала, она не стремилась ни понравиться, ни удивить. Она просто думала вслух, хотя и не забывала о моем присутствии, а я ей казался всегдашним другом, и эта непринужденность создавала такую атмосферу доверия, что мне было бы сложно не отвечать ей откровенностью. Так что когда разговор зашел о Татьяне и о ее работе манекенщицей, я без всяких околичностей дал понять, что эта перемена в ее жизни меня разочаровала.
— Я вас понимаю, — сказала она. — Да что уж, я теперь не так, как раньше, горжусь тем, что она моя дочь. С другой стороны, я думаю, что именно храбрость, упрямство, совесть и делали Адриана таким тупым, да простит он меня, если мои слова дойдут до него. Мне кажется, что в ней есть нечто иное, а работа над дипломом по математике не позволяла ей раскрыться. Кто знает, что лучше для блага каждого из нас. Однако мне становится страшно, когда я вижу ее ужасную озабоченность из-за какого-то платья или пальто, которого у нее нет и о котором она мечтает, как когда-то мечтала о дипломе. Если ей придется когда-нибудь пойти к кому-то на содержание, мне будет горько до смерти, но самое ужасное — это мое осознание того, что я быстро свыкнусь со случившимся, а назавтра и вовсе перестану об этом думать. Русские эмигранты были такими мужественными, энергичными, а я — совсем другая. Я не умею делать ничего хорошего или хотя бы просто полезного. Когда умер муж и Татьяне в ее двенадцать лет пришлось кормить нас, я хотела пойти работать, но мне никогда и ничего не удавалось, а мне почти не стыдно. Самое же отвратительное, что во все периоды своей жизни — и раньше, и сейчас — я всегда счастлива, да, очень счастлива, даже если случается самое худшее. Тоску у меня вызывают только мозоли на ногах.
Соня Бувийон поведала мне о своих мозолях и спросила, чем я занимаюсь. Я ответил, что только что вышел из тюрьмы, припомнил Шазара, и вдруг она поняла, кто я. Заохав, извиняясь за забывчивость — «ничего не держится в голове», — она встала со стула и мягко положила руку мне на плечо.
— Бедное дитя, я так переживала за вас во время суда, так переживала, а сейчас вы у меня дома, и я вас не узнала. А я ведь впервые увидела вас совсем маленьким, когда мы жили на улице Сен-Мартен. Я помню вашего отца — у него было такое доброе лицо и вид нежного, покорного существа.
Так она перебирала воспоминания, а я ощущал на своей шее ее мягкую, пухловатую руку, и взгляд мой то и дело останавливался на ее тяжелом бюсте. Мне даже не пришло в голову, что она уже старая женщина. В висках у меня застучало, мозг запылал, дыхание оборвалось. Я встал так резко, что опрокинул стул, схватил Соню сначала за плечи, затем за грудь и приник губами к ее рту. Потом с грубой жадностью стал гладить одной рукой ее тело. Сначала Соня очень испугалась, но быстро успокоилась, и я почувствовал, как она расслабилась в моих объятиях. Только услышав шаги и звуки голосов за дверью, я овладел собой. И тут же осознал, что нанес непоправимую обиду Татьяне, совершил измену по отношению к ней, а главное, что я вел себя, как грубое животное, набросившись на одинокую женщину. Я взял в углу комнаты свой чемоданчик и направился к выходу, но Соня преградила мне путь, умоляя не уходить.
— Если вы уйдете, Татьяна устроит мне ужасный скандал. Она будет говорить, что я во всем виновата, что сказала не то, что нужно было.
— Расскажите ей все как было.
— Она станет упрекать меня в том, что я не сделала все должным образом. Будьте так добры, останьтесь. Не расстраивайтесь из-за такого пустяка. Мой Адриан спал с самыми красивыми из своих продавщиц. Он был так хорош собой: жесткие усики, благородный взгляд, словом, настоящий мушкетер, а меня ведь тоже не он один сжимал в объятиях. Ну, вот, Адриана больше нет, и мне самой недолго осталось, однако я едва ли могу сейчас вспомнить чьи-нибудь объятия. Не забивайте себе голову тем, что того не стоит, дайте-ка мне лучше ваш чемоданчик и садитесь есть сыр.
Татьяна вернулась около половины третьего ночи и присела возле меня на край дивана в столовой, где мне приготовили постель. Глаза ее блестели. Она сказала, положив руку на мой лоб:
— Надеюсь, ты будешь доволен — я нашла тебе работу.
— Работу? Но ты предупредила, кто я?
— Я все рассказала: и о Шазаре, и о том, что за грязный тип он был, и о случившемся, все.
— Татьяна, я вечером повел себя отвратительно, очень грубо по отношению к твоей матери. Я чуть было… я хотел…
Я говорил что-то бессвязное. В конце концов мне удалось объяснить ей, что произошло.
— Бедный, — произнесла она. — Конечно, она тебе показалась слишком старой.
Я оставил попытки втолковать ей, что я хам, и она вернулась к началу разговора.
— За столом слева от меня сидел один виконт примерно твоего возраста, недурен собой, приятный, блестящий рассказчик, в общем, именно такой мужчина, каких я терпеть не могу. Справа сидел громадный, чудовищного вида тип, наверняка весом больше ста двадцати килограммов, не знавший, куда деть свой живот. Когда он пытался обратиться ко мне, голова его не поворачивалась даже на четверть оборота, и от этого вся его туша сотрясалась в жилетке. Лет ему пятьдесят-шестьдесят. Так вот, представляешь, этим мастодонтом оказался Лормье.
Она произнесла «Лормье», как произнесла бы «Буссак». Я спросил, какой Лормье?
— Ну, Лормье, из компании СБЭ, президент кучи фирм. В общем, Лормье. Один из столпов денежной крепости. С ним-то я и проболтала почти всю вечеринку. Рассказала ему о своей жизни, о бедности, о проваленной защите, о ремесле манекенщицы. Поговорили об Алжире, о генерале де Голле, о дороговизне. Я вставила пару-тройку умных фраз, которые вычитала мельком в журналах. Ну, почувствовала я, что парень клюнул. На всех этих богатеев производят впечатление бедняки с достоинством и с дипломом да еще с хорошей фигурой. Когда я рассказала ему о твоих проблемах, то сразу же поняла, что дело в шляпе. А кроме того, я полагаю, что старик очень увлекся моей маленькой особой.
— У тебя появились планы?
Прежде чем ответить на мой вопрос, Татьяна отвела взгляд в сторону, прищурила глаза, чуть поджала губы и подумала.
— Да, пожалуй.
В одиннадцать часов я поднялся на третий этаж здания по улице Монсо, где размещалась компания СБЭ. Меня почти сразу ввели в огромный, шикарно обставленный кабинет президента. Войдя, я увидел Лормье. Он сидел в конце длинного стола и выглядел в точности так, как мне его описала Татьяна. В трех метрах от него в жалкой позе стоял человек.
— Вы поняли меня? — спросил Лормье.
— Да, господин президент.
— Тогда убирайтесь, подонок. И чтобы это больше не повторялось.
Человек повернулся, и я увидел его искаженное лицо, блестящие от слез глаза. Мне подумалось, что вряд ли он стал бы разыгрывать комедию передо мной, скорее Лормье нарочно пригласил меня в кабинет в кульминационный момент выговора. Он улыбнулся мне и любезно заговорил:
— Мадемуазель Татьяна Бувийон говорила мне о ваших несчастьях и о желании найти работу. Поскольку она считает вас умным и трудолюбивым человеком с безупречной моралью, я думаю, вы здесь сможете найти себе применение соответственно вашим достоинствам и способностям. Вы работали бухгалтером?
— Когда в 53-м умер мой отец, мне пришлось зарабатывать на жизнь себе и младшему брату. Я поступил на место, которое занимал мой отец в одной из фирм Сантье, и стал там главным бухгалтером.
— А ваши работодатели собирались снова взять вас на работу после вашего освобождения?
— Конечно же, нет. Когда мой адвокат пригласил их представить в суде мой моральный облик, они отказались, убоявшись нанести ущерб репутации фирмы.
— Не могли бы вы рассказать, как вы познакомились с мадемуазель Татьяной Бувийон?
— Мы родились в одном доме на улице Сен-Мартен, из которого она уехала в тринадцать лет. С тех пор мы поддерживаем дружеские отношения, хотя видимся достаточно нерегулярно.
— Придерживаетесь ли вы каких-либо политических взглядов?
— Я никогда не входил ни в какую партию.
— Этого достаточно. Если я правильно понял, когда ваш отец умер, вы учились?
— Я закончил коммунальную школу и поступил в лицей, а когда получил вторую степень бакалавра, мне оставалось всего три месяца до призыва в армию. Я мог бы получить отсрочку, однако колебался, зная, что расходы за длительную учебу частично придется нести отцу, потому что репетиторство по греческому и латыни, которое мне удалось раздобыть, не могло обеспечить мое содержание. Я решил сначала отслужить, чтобы дать возможность отцу отдышаться да и самому получить время на раздумья. Отец умер внезапно, через две недели после моего возвращения из Германии.
Лормье слушал меня с видимым интересом. Черты его бесформенного, заплывшего жиром лица были удивительно тонкие, почти детские, а глаза — фиолетового цвета — необыкновенно выразительные. Мои пояснения — с их поучительностью — давали ему возможность понять на живом примере, с какими трудностями сталкивается молодежь для того, чтобы учиться, и по его физиономии четко прослеживалось, какое удовольствие это ему доставляет. Он заметил, весело прищурившись:
— Вы все-таки ускользнули от войны в Алжире?
— Я разделил судьбу своих одногодков.
— Это же было в 50-м? Вы могли бы попроситься в Индокитай…
Я улыбнулся, очевидно, несколько хитровато. Но пока я собирался с мыслями, чтобы ответить поязвительнее, время ушло. Лормье спросил, когда я хотел бы приступить к работе. Я ответил, что свободен, и мы договорились, что я выйду завтра же. Мне необходимо было дело, чтобы мои тело и разум были чем-нибудь заняты. Одна только мысль о предстоявшем бездействии вызывала у меня большой страх.
Выйдя из здания СБЭ в половине двенадцатого, я направился пешком к улице Сен-Мартен. Я не собирался идти к брату. Войти в дом, где я совершил преступление, встретиться со взглядами жильцов мне казалось почти немыслимым. Был уже почти полдень, когда я пересек улицу Сен-Мартен, двигаясь по улице Реомюра.
И на мостовой, и на тротуаре движение было очень оживленным, и я чувствовал себя среди толпы, как в укрытии. Я обошел вокруг церкви Святого Николая Полевого, снова пересек мостовую и, выходя на улицу Тюрбиго, столкнулся нос к носу с Валерией. Брюнетка с платиновым отливом, невысокого роста, с живыми глазами, она была хорошо сложена. Встреча оказалась неожиданной — для нее, я же в тюрьме много думал о таком случайном столкновении на улице.
— Здравствуй, дорогая, — воскликнул я. — Какое счастье видеть тебя после двух лет разлуки. Ты рада нашей встрече?
Она, взглянув на меня с ужасом и растерянностью, пробормотала:
— Да, конечно.
Я взял ее за руку и увлек за собой в соседнюю улочку, не встретив с ее стороны ни малейшего сопротивления.
— Знаешь, в тюрьме я много думал о тебе и днем, и ночью. Как прекрасно, что наша любовь выдержала такую долгую разлуку. Не правда ли, это чудесно?
Она согласно кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Я заговорил о нашей первой встрече в баре на улице Реомюра, где мы очутились как-то рядом у стойки за утренним сэндвичем. Валерия время от времени поднимала на меня испуганные глаза, выдавливая из себя бесцветным голосом:
— Да, помню.
Я остановился у входа в дешевую гостиницу и подтолкнул Валерию к двери.
— Проходи.
В ее черных глазах появились огоньки гнева, она как бы решилась воспротивиться, сказав, что у нее нет времени, но видя холодное и решительное выражение моего лица, она подчинилась страху. Горничная проводила нас в унылый, не очень чистый номер со вспученными от влаги обоями, зажгла единственную лампочку под потолком и задернула на окне шторы. Валерия, похоже, смирилась с тем, что должно было случиться, лицо ее разгладилось, взгляд стал мягче. Я взял ее руки в свои и стал говорить о счастливых днях и о днях, которые медленно текли вдали от нее.
— Чаще всего, когда я думал о тебе в камере, я представлял тебя в голубом платье, которое было на тебе два года тому назад, помнишь, то голубое платье с обшитыми белым петлицами, либо в твоем светлом плаще, когда ты туго завязывала пояс — талия у тебя тогда была вот такая, — или же без платья, вовсе без одежды. Разденься, дорогая.
В нетопленном номере было холодно. Без особого желания она сняла синюю клеенчатую куртку на войлочной подкладке, потом платье. Чтобы как-то погасить волнение, которое не могло не охватить меня при этаких метаморфозах, я начал для забавы отмечать прогресс, достигнутый за время моего заключения в пошиве дешевой женской одежды. Еще когда я бродил вчера и сегодня утром по улицам Парижа, то заметил, глядя на прохожих, как обогатился в этом смысле город за два года. На Валерии оставались уже только трусики да лифчик. Я заставил ее снять и их, прищурил глаза и нахмурил брови.
— Ну и ну! Что с тобой случилось? Любопытно, действительно любопытно.
Валерия испуганно прикрыла обеими руками грудь, которая, впрочем, не изменилась. Мой взгляд медленно опустился на живот, на бедра, и мне удалось выдавить из себя смешок, пришедшийся довольно кстати и не казавшийся сильно искусственным. Валерия зарделась.
— Повернись-ка.
Смущенная от ощущения своих недостатков, она неловко повернулась, и мне предстала обратная сторона — очаровательный ансамбль, стройные ноги, круглые ляжки, выпуклые ягодицы, хорошо очерченные бедра с весьма чистой формы углублением.
— Боже мой! — тихо воскликнул я.
— Что еще?
— Да так, ничего.
Я отошел в глубь комнаты для большей надежности и сказал, обернувшись к ней.
— Ну что ж, одевайся.
Если правду говорят, что месть — это блюдо, которое едят холодным, могу сказать, что приготовленное лично блюдо сие не доставило мне много удовольствия. Я лишь следовал линии поведения, выработанной мною уже давно, еще в первые дни заключения. К тому же тогда я почти не руководствовался таким чувством, как злоба. Поскольку мне все равно придется увидеться с братом, то я решил, что сначала нужно будет встретиться с Валерией и повести себя так, чтобы и с ее, и с моей стороны избежать возобновления нашей связи. Именно эта мысль диктовала мне поведение в гостиничном номере. По лицу той, которую я притворно считал своей невестой, потекли слезы, слезы унижения, а возможно, и слезы угрызений совести. Я отвернулся, чтобы дать ей возможность одеться, а когда она натянула платье, подошел и сел рядом с ней на кровать.
— После того, что я увидел, я, разумеется, возвращаю тебе твое слово.
Валерия презрительно рассмеялась. Одевшись, она вдруг почувствовала себя сильной, тем более, что мои намерения были теперь не страшны, поскольку я дал понять, что приключение окончено. Из ее черных глаз (а на самом деле темно-карих), в которых еще блестели слезинки, посыпались искры.
— Мое слово? Жалкий тип, да я уже давно про него забыла, и если хочешь правды, то знай, что оно никогда ничего для меня не значило это слово.
— Валерия! Это невозможно.
— Видимо, возможно, если еще задолго до того, как ты убил Шазара, у меня был любовник. Да, представь себе, любовник.
— Ты говоришь это, чтобы насолить мне. Ты сердишься на меня, потому что я нашел тебя подурневшей.
Она зло и очень коротко рассмеялась. На какую-то секунду она заколебалась от страха, ее переполненный ненавистью взгляд потускнел, скрестившись с моим, однако безумство мести, бешеное желание рушить взяли верх.
— Ты удивишься, но моим любовником был Мишель, да, Мишель, твой брат.
— Я тебе не верю.
Моя наивность рассмешила ее. В свою очередь она принялась рассматривать меня, и, похоже, ее забавлял мой вид, моя коренастая фигура, унылое лицо с искаженными от переживаний чертами, маленькие глаза, спрятавшиеся под черными бровями. В итоге под ее взглядом я почувствовал себя неуютно, что вызвало у Валерии приступ веселья.
— Кстати, — спросил я, — а ты видишься с Мишелем?
— Естественно, я ведь живу с ним. Ты мне все еще не веришь? Я могу показать тебе документы, в которых подтверждается, что я проживаю на улице Сен-Мартен, у твоего брата.
Она открыла пластиковую сумочку, вынула бумажник, но я остановил ее жестом.
— Я верю тебе. Но раз уж ты была его любовницей, ты могла бы мне сказать, что ошиблась, что любишь другого. Разве поступить так было сложно?
— Ты бы тогда поссорился с Мишелем.
— И все же?
— Если б ты его выгнал, он сел бы мне на шею. Так, впрочем, и произошло, когда тебя посадили. Твой брат ничем не занимается. Мы оба живем на мою зарплату машинистки. Встает он около часу дня после того, как я подам ему завтрак в постель. А остальное время он читает или мечтает. Вечером же, после ужина, уходит один и возвращается в два-три часа ночи. Вот это его жизнь. Да в общем-то, наша с ним жизнь.
— Ты любишь его?
На мой вопрос Валерия только пожала плечами. Более: крепкие узы, чем узы любви, привязывали ее к Мишелю — к этому вялому и безразличному парню. Сама не желая того да и просто потому, что я оказался в тюрьме, она взвалила на себя мои обязанности главы семьи и уже не спрашивала себя, стоит ли Мишель того, чтобы она содержала его. Она, вероятно, допускала, что его апатичность давала ему какие-то права на нее, и, может быть, если бы он сам зарабатывал на жизнь, ее привязанность не была бы такой сильной. Я почувствовал теперь некоторые угрызения совести за мое поведение.
— Ты поступила великодушно, но если бы ты позволила ему устраиваться самому, то ему пришлось бы подумать о заработке.
— Я могу в этом упрекнуть и тебя. Более того, именно с тобой он привык ничего не делать. А теперь прощай. Мне надо идти готовить обед.
— Передай Мишелю, что я жду его в три часа в кафе возле дома.
— Хорошо.
— Не стоит рассказывать ему, что я приводил тебя сюда.
— У меня нет причин ничего скрывать от него. Впрочем, ему на это наплевать.
Валерия удалилась, бросив мне напоследок взгляд, в котором я прочитал, как мне показалось, больше иронии, чем обиды. Я остался в номере один, думая о том, что за странный человек Мишель. До моего случая с Шазаром он был приятной внешности парнем, грациозно небрежным, с необыкновенно трезвым умом, с гибким, просто-таки летучим интеллектом и холодным рассудком, из-за чего я сомневался, что он может к чему-нибудь или к кому-нибудь привязаться. Закончив среднюю школу, он стал готовиться к экзаменам на лицензиата по истории, но потом устал и, не задумываясь о том, каким бременем на меня ляжет забота о нем, словно так и нужно, пошел на театральные курсы и в течение трех месяцев играл маленькую роль в пьесе какого-то английского автора. Но поскольку Валерия сказала, что он ничем не занимается, то, очевидно, от театра он тоже устал.
В три часа пополудни я сидел за столиком в кафе, куда должен был прийти Мишель. Весь как на иголках, вздрагивая при каждом стуке двери, я прождал около часу, не осмеливаясь осуждать брата, так как Валерия вполне могла не предупредить его. Потеряв в конце концов терпение и самообладание, я сорвался с места и побежал к нашему дому на улице Сен-Мартен. Дойдя до подъезда, я не то чтобы заколебался, но ощутил нечто вроде страха, который, впрочем, не остановил меня. К счастью, консьержа в его каморке не было. Я отвел глаза от места, куда упал Шазар, и бегом, чтобы, не дай Бог, не встретиться с кем-либо из жильцов, проскочил шесть этажей широкой лестницы. На седьмой этаж — мансарду — вела деревянная лестница, на которой я замедлил шаг, чтобы перевести дух. Мишель (а может быть, и Валерия) оставил ключ в замочной скважине снаружи. Я постучал и, не дождавшись ответа, открыл дверь. В прихожей я столкнулся с девушкой лет двадцати — двадцати двух, довольно красивой, из одежды на ней были бюстгальтер и юбка. Она метнулась в столовую, из которой тотчас вышел Мишель в брюках и в халате. Он подошел ко мне, приветливо улыбаясь, и я обнял его, не в силах говорить, охваченный таким волнением, что в груди у меня все сперло, а губы задрожали. Мишель благосклонно воспринял мои изъявления чувств, но потом высвободился из моих объятий и сказал в оставшуюся открытой дверь:
— Все в порядке, Лена, это мой брат.
Лена снова вышла в прихожую, и Мишель представил ее мне, затем поднял ей юбки, указав на ее ляжки, и добавил:
— Нравится?
Лена взглянула на меня с тихой и милой улыбкой. Я пробормотал, что пришел к нему.
— Ну и ладно. Беги, Лена. Я, может быть, заскочу к тебе в полночь. Прощай.
Лена ушла, и мы прошли в столовую, из которой он соорудил себе подобие кабинета. Стол был завален кипами книг и листками бумаги, исписанными его рукой.
Теперь, когда мы остались одни, я мог рассмотреть его лучше. На его красивом лице, сохранившем юношеские черты, несмотря на его двадцать четыре года, появилось выражение безмятежности, от которого у меня сжалось сердце. Он всегда превосходил меня более широким и более ясным умом, но наша совместная жизнь, моя забота о его здоровье, о его учебе создавали тогда между нами тесную близость. Мне было больно, что я не нахожу ее вновь. От этого я чувствовал себя неловко. Я спросил у Мишеля, чем он занимается. Ничем, ответил он, и в его ответе не прозвучало ни нотки вызова. Озабоченно-задумчивый, он даже не взглянул на меня, чтобы увидеть мою реакцию. Не заниматься ничем казалось ему само собой разумеющимся. Я растерялся.
— А театр? Дело ведь шло неплохо. У тебя была роль.
— Да, маленькая роль. Я потом получил и другую, побольше, но бросил, надоело. Все выходило слишком легко, слишком естественно, чтобы заинтересовать меня. Понимаешь, я сразу завоевывал публику, но вот именно этот контакт был мне неприятен. Я раньше думал, что театр должен держать зрителей на расстоянии от сцены, по правде говоря, я и сейчас так считаю. Ну а как было в тюрьме?
Когда я рассказал ему о том, как я жил в заключении, он заметил:
— Думаю, мне бы понравилось. Видеть мир через решетки тюрьмы…
В том, как он представлял себе тюрьму, чувствовалось что-то книжное, от чего вполне могло сделаться не по себе человеку, только что вышедшему оттуда, но я не стал придавать этому значения. Указывая на разбросанные по столу листки, я заметил, что чем-то же он все-таки занимается.
— Я не занимаюсь ничем, чтобы зарабатывать на жизнь, — вот что я имел в виду, когда ответил тебе. А это — это я пишу пьесу или, если хочешь, пытаюсь писать. Что ты на это скажешь?
Я ничего не мог сказать. Это развлечение было, несомненно, не хуже других. Из вежливости я спросил о сюжете.
— Любовь, — ответил Мишель. — Поскольку я никогда не влюблялся, то решил или скорее притворился, будто могу говорить о ней со всей требуемой объективностью. А правда в том, что я всегда испытывал чувство обиды к любви из-за того, что мне в ней отказано. Сначала я пытался написать эссе, но очень скоро оставил эту затею…
Мишель взял со стопки книг тетрадь в синем переплете и протянул ее мне. Я взял, но открывать сразу не стал.
— В итоге театр мне показался, если не более ясным, то во всяком случае более прямым средством самовыражения, которое способно подсказать мне конкретную форму пока еще нетвердых идей.
Тут Мишель склонился над столом и, читая глазами один из листков с нанесенным на него диалогом, зачеркнул карандашом последнюю реплику.
Затем он сел, чтобы лучше оценить текст после сделанного исправления, а я устроился напротив и открыл синюю тетрадь. В ней было исписано всего страниц сорок, которые пестрели поправками и вставками, однако все было написано очень четким почерком. Мишель, погрузившись в творчество и исправления обо мне забыл.
Малый иллюстрированный толковый «Лярусс», уважаемый мною, дает следующее определение любви: «Чувство, влекущее сердце к тому, что его сильно притягивает».
Я исследую слово «сердце», которое употреблено здесь в фигуральном смысле и может, следовательно, вызвать некоторое удивление. Тот же «Лярусс» говорит, что это «расположение души», и в довершение определяет душу как «начало жизни». Итак, я узнал достаточно, чтобы убедиться — любовь, как это ни странно, можно определить метафизическими понятиями. Надо учитывать, что малый «Лярусс» одно из серьезнейших изданий в стране. И если уж он идет на ошибку и на неясность, то, значит, не мог иначе.
Предположим, что Ромео женился на Джульетте, прожил с ней полгода и вдруг к ним заявляется марсианин и заводит такие речи:
— Господин Ромео, у нас, у марсиан, нет пола. Четыре-пять раз за жизнь у нас на голове вырастает волос, который мы высаживаем в песок, поливаем трижды в неделю на протяжении года, пока из него не вырастет маленький марсианин. Теперь остается лишь вырвать его и пустить бегать на воле. Я знаю, что у вас, землян, все иначе, и я много слышал о любви. Мне говорили, что ваша с госпожой Джульеттой любовь совершенно необыкновенна. Не могли бы вы, господин Ромео, объяснить мне, что же такое любовь?
— Охотно. Любовь, сударь, это экстаз, от которого при упоминании имени «Джульетта» у меня тает сердце, а сам я становлюсь легче птицы.
— Значит, вам доводится иногда летать?
— Нет, сударь, нет. Это просто так говорят.
— Хорошо. Но все ж таки, вы говорите, что сердце ваше тает, и случается это, очевидно, довольно часто, так вот, не опасно ли это для вашего здоровья?
— Прошу извинить меня. Разумеется, сердце мое не тает по-настоящему, это так говорится.
— Господин Ромео, умоляю вас, будьте серьезным. Попытайтесь, пожалуйста, изъясняться более конкретно.
— Это трудно, сударь. Для меня любовь — это непреоборимое влечение, которое я всем своим существом испытываю к существу Джульетты.
— Именно такое определение мне и хотелось услышать — ясное, четкое, краткое. Итак, Джульетта непреоборимо влечет к себе вашу печень, селезенку и ваши кишки.
— Сударь, ваши слова неприличны, но я принимаю во внимание ваше невежество. Конечно же, ни моя печень, ни моя селезенка, ни мои кишки в этом деле не участвуют.
— А кожа ваших ляжек?
— Сударь!
— Но поскольку ваша печень, селезенка, кишки и кожа ваших ляжек, являющиеся неотъемлемой частью вашего существа, никак не затронуты тем влечением, которое вы испытываете к госпоже Джульетте, то нужно бы подыскать другое определение любви.
— Но, сударь, когда я говорю «всем своим существом», я имею в виду, разумеется, всю свою душу. Я говорю именно в таком разумении.
— Каком разумении, господин Ромео?
Как видим, не так-то легко растолковать эту любовь, тем более столь мало искушенному в этом смысле существу, как бесполый марсианин. И Ромео, и малый «Лярусс», оба знающие жизнь, оба одинаково любезно говорят о сердце и о чувствах, однако некоторые утверждают, что любви нет, что все сводится к инстинкту размножения, нашедшему себе особый предмет влечения, а уж все остальное довершает воображение, словесный бред и инстинкт обладания. «Прелестная моя Миньона, — говорят они, — когда вы погружаете ваш взгляд в глаза Гонтрана, то чувствуете, как тает ваше двадцатилетнее тело и вашим устам хочется произносить слова благодати. Нам же, ученейшим старым пням и вполне материалистическим старым пенькам, которые над многим смеются, нам также случается чувствовать, как тает наше старое иссушенное тело, как с наших серых губ слетает восторженный лепет, но, чтоб вы знали, случается это с нами, когда апрельским утром мы видим сверкающие капельки росы на нарциссе. Нет, прелестная, ваш инстинкт размножения не сублимировался, как утверждается в ваших письмах к Мини, но у вас очаровательный ум, вам нравится красиво устраивать ваши делишки, и вы освоили искусство скрывать наготу вашего желания под гармонией любезностей. Но при всем этом, — говорят они же, — ваше такое красивое чувство к Гонтрану — это лишь желание самки, отличающееся от желания коровы только частотой проявления». Краска заливает лицо, когда приходится приводить такие слова. Сразу же условимся, что инстинкт размножения — это простая точка зрения разума или скорее пустое выражение, не означающее ничего конкретного. Что касается желания, к которому эти злые языки пытаются свести любовь, то всем известно, что оно участвует здесь в качестве простого ингредиента и даже не является необходимым. Ведь больше четверти женщин фригидны. Это значит, что только во Франции добрых несколько миллионов женщин, не испытывающих ни малейшего желания, влюблены тем не менее в мужчину, а то и в нескольких по очереди, и ведут любовную жизнь.
Дать определение чему-то — значит убрать бесчисленные значения, которые могло бы придать этому чему-то наше невежество, а значит, и покончить с бесконечностью относительно этого чего-то. Я нахожу полезным и удовлетворительным для разума давать определения таким словам, как «сутана», «бигуди» или, например, «бандаж». Мне стало бы не по себе и как-то тревожно, если бы слово «сутана» не удалось удержать в пределах подходящего определения и оно приняло бы в умах людей чрезмерную значимость и раздулось до бесконечности. То же самое можно сказать и о словах «бигуди» и «бандаж». Например, есть слова, пытаться ограничивать смысл которых было бы пустой затеей и которые выходят за рамки любых определений. Это самые красивые и самые опасные слова в языке, те, что расширяют наш мир, но заставляют нас нести чушь, если мы не поостережемся их слишком смутных очертаний. Пользоваться ими в суждениях значит заранее обречь свои речи на провал. Мне кажется, что «любовь» как раз и есть одно из таких слов, и на месте «Лярусса» я не стал бы рисковать авторитетом, пытаясь выдумать невозможное опрэделение, а вот как бы классифицировал его: «Чудесное слово, но также и слово-затычка с меняющимся почти до бесконечности значением; очень часто употребляется в совершенно разных фразах, как то: Он сказал баронессе, что слагает к ее ногам свою любовь и свое состояние. — Он любил ее глубокой любовью. — Его любовь была возвышенным чувством. — Марселина знала, что может рассчитывать на сильную любовь. — Четыре дня они жили большой любовью. — Он любил ее, но какой-то пресной любовью. — Он любил ее обжигающей любовью. — К несчастью, любовь Алкида оказалась неразделенной. — Леония не отвечала на его любовь. — Любовь старого богача была противна Леонии. — Любовь слепа. — Любовь чрезвычайно проницательна. — Молодой человек испытывал любовный голод. — Она могла принять только честную любовь. — Это была „курортная“ любовь. — Извращенная любовь Максимина, любовь, противная природе Франчески, животная любовь Бальтазара возмущали бедняжку. — Пьер и Полетта переживали прекрасную любовь. — Я умираю от любви. — От любви не умирают. — По сравнению с безумной любовью Огюста любовь Эрнеста была уж слишком обыденной. — Вы любовь моей жизни. — Она познала любовь во время праздника 14 июля в подворотне. — Любовь предстала Эрмелине в виде смуглого мужчины. — Убийца из-за любви, он зарыдал, припав лицом к трупу. — Это была первая любовь Андреа. — На руинах этой первой усопшей любви должна была скоро возродиться и расцвести новая любовь. — Любовь Мельхиора быстро растаяла. — Зрелище, представшее глазам Антуана, обрезало крылья его любви. — Любовь не знает преград. — Самая искренняя любовь в конце концов устает от связывающих ее пут. — Любовь снисходительна. — Любовь требовательна. — Любовь не приходит по заказу. — Когда открылось, что Эдмонда его дочь, Фламиний изгнал из сердца эту преступную любовь».
Из сонма бесчисленных писателей, писавших о любви, самые мудрые — те, которые не рассуждали о ней (как этим занимаюсь в данный момент я), а довольствовались сочинением романсов, новелл, театральных пьес с любовным сюжетом. В лучшем случае мы от них ничего нового не узнаем. Шекспир, автор «Ромео и Джульетты» и «Отелло», Расин, которого называют лучшим художником любви, ничего нового нам не говорят. Некоторые могут возразить, что они только хотели взволновать нас. Несомненно. Но удивляет то, что столь проницательные, столь точные умы, владеющие великим поэтическим гением, не смогли ничего открыть в этой сфере. Были удачливые романисты, которым удалось тронуть нас рассказом о некоторых примерах любви, но и они тоже ничего нового нам о любви не сказали.
Стендаль, проведший жизнь перед зеркалом, разглядывая себя с почти непристойной страстью к собственной персоне, которого так тянуло к женщинам и приключениям, считал, что он может много чего сказать и даже сообщить (своим читателям) о любви. И вот он пишет эссе под названием «О любви» и так начинает первую главу книги первой: «Я пытаюсь дать себе отчет в этой страсти, все искренние проявления которой отмечены красотой. Существуют четыре разновидности любви: 1. Любовь-страсть. 2. Любовь-вкус. 3. Любовь физическая. 4. Любовь тщеславная». Он не дает определение «любви», а кроме того, с ловкостью рассматривает ее как вещь, известную всем и саму собой разумеющуюся. Зная, что в уме каждого индивида это слово соответствует личному миру ощущений, чувств или умозаключений, он говорит об этом, не стесняясь обобщать. Разрубив, собственно говоря, любовь на четыре части и пронумеровав каждую из них, этот прекрасный новеллист, бывший также и старательным наблюдателем, разъясняет, что подразумевается под этими различными ярлыками. Вот в каких выражениях описывает он любовь тщеславную: «Огромное большинство мужчин, особенно во Франции, желает и имеет модных женщин, подобно тому, как имеют красивых лошадей, т. е. вещь, являющуюся необходимым атрибутом шикарных молодых людей». Итак, в самом начале первой главы нам становится ясно, что в понимании Стендаля любовь, которой он посвящает свое исследование, может иметь отношение лишь к людям, принадлежащим к разряду изысканных, — дворянам, очень богатым буржуа, а из военных без имени и состояния — лишь к высшим офицерам. Не хочу сказать, что он смотрел на народ: на лавочников и рядовых как на скот, воздыхания и излияния которого не заслуживают слова «любовь», или же что он высказывался по этому поводу как молодой фат из хорошей семьи, но во всяком случае факт есть факт. Это огромное большинство мужчин, которые имеют модных женщин, принадлежит, разумеется, лишь к аристократии, причем это не аристократы духа, но наш автор считает, что только этот мир блестящей мишуры и напыщенности достоин его психологических исследований. А посему нам не нужны очки, чтобы увидеть, чего ждать от этой, впрочем, смелой попытки. Спору нет, если я хочу поведать будущим поколениям об интеллекте моих современников и ограничиваюсь при этом лишь изучением интеллекта тамбурмажоров, я рискую не только не осветить вопрос полностью, но и прийти к странным выводам. Стендаль, писатель якобы левых взглядов, да так оно и есть на самом деле в той степени, в которой таковыми при старом режиме были люди благородных кровей, кичившиеся тем, что ратуют за просвещение, так вот Стендаль полагает, что познал мир и проник в его тайны там, где у маркиз чувствительное сердце и хорошей формы зад. Со всем тем добавим, что если он и ошибался в своих суждениях о любви, то не больше и не меньше, чем другие писатели. Он написал по этому поводу все, что уже было до него написано всеми его почтенными собратьями. Читаем, например, у него в пятой главе: «Человек не может не делать то, что доставляет ему больше удовольствия, чем все прочие возможные дела. Любовь — как лихорадка — рождается и умирает без малейшего присутствия воли». Именно это я и сказал чуть выше. Он повторяет то, что до него уже высказали пятьдесят тысяч поэтов, песнотворцев, философов и досужих рассказчиков. Ведь в самом деле, тысячелетиями считалось, что любовь овладевает людьми неожиданно, иногда даже без их ведома, поселяется в них и живет год, или два, или десять, иногда всю жизнь. Вам двадцать лет (или тридцать, или шестьдесят), однажды вечером вы ужинаете у Шампиньолей, а напротив сидит великолепное создание сорока двух лет с прекрасными большими коровьими глазами. В перерывах между блюдами вы смотрите на нее, слегка раскрыв рот, и к концу вечера уже чувствуете некую слабость в области ребер с левой стороны груди. Следующие дни просто прелестны. Вы постоянно думаете о красавице и всякий раз как бы проваливаетесь в воздушную яму — вам кажется, что сердце обрывается внутри вашего тела. И наступает день, когда вы объясняетесь, потому что изнемогаете от любви, а вас, оказывается, тоже молча любят с того самого вечера. Вы возвращаетесь домой, рассказываете обо всем этом своим родным. «Ты с ума сошел?» — говорят вам ваши родители — почтенные бакалейщики. Женщина на двадцать два года старше тебя, отец ее умер в тюрьме! Но вам-то наплевать на умершего в тюрьме отца. И как только вы становитесь совершеннолетним, вы женитесь, вы счастливы, а потом несчастны, ревнуете. Вы, однако, работаете двадцать лет, ни разу не подумав при этом, что вы не разбогатели, но ваша законная куколка, которой теперь шестьдесят два, выражает однажды сожаление, что не побывала ни в Вальпараисо, ни в Таматаве. Вы не находите ничего более перспективного, чем ограбить налоговую инспекцию вашего района, но поскольку подготовились вы к делу плохо и к тому же убили сборщика налогов выстрелом прямо в сердце, то зарабатываете десять лет тюрьмы. Когда вы выходите на свободу, то обнаруживаете, что куколка похорошела еще на десять лет, и все начинается сызнова, и опять любовь без конца. Любовь сильнее человека, она держит его в постоянном подчинении — именно такой ее представляли и продолжают представлять. Самое распространенное мнение гласит, что любовь — это рок, от которого напрасно было бы пытаться укрыться. Можно сравнить это с чем-то вроде паразита, питающегося вашим телом, пока не опротивеет, и это единственная возможность обрести сердечный покой. Однако истине редко удается быстро перебороть привычные представления. Прошло уже лет пятнадцать со дня великого открытия, призванного изменить наш взгляд на любовь. Еще во время оккупации доктор Алексис Каррель в своей книге «Человек — что мы о нем знаем?» сделал на первый взгляд безобидное замечание: девушки из привилегированных классов никогда не влюбляются в юношей из низшей среды. Я прошу читателя задержаться подольше на этом замечании доктора Карреля. Вы обязательно увидите, что оно уводит нас весьма далеко от привычных представлений. Предположим, я — девушка восемнадцати лет и зовут меня Эпонина. Мой папа — начальник управления в Министерстве агрономии, а мама — дочь банкира Кана. Дважды в день я отправляюсь в лицей имени Мольера — на автобусе или пешком. Я знаю в лицо многих молодых мужчин, и меня забавляет, когда я подумаю, какой страх должен временами охватывать мою мать при мысли о том, что идя по улице, я становлюсь жертвой, а возможно, и уступаю гнусным поползновениям мужчин. Меня это забавляет, так как я знаю, какую силу девушки моего круга противопоставляют подобным опасностям. Во-первых (это то, чего мама не знает), в Париже почти нет мужчин. Разумеется, я не считаю мужчинами подручных мясников, приказчиков, конторских служащих, коммивояжеров и прислугу. Я не скрываю от себя, что многие из них превосходят меня своим интеллектом, знаниями или, допустим, привлекательностью, но, как бы то ни было, это не те люди, в которых может влюбиться девушка моего круга. И этот факт мне даже нечего объяснять. Проходя мимо колбасного магазина Сованера, я часто вижу необыкновенно красивого приказчика, как две капли воды похожего на одного из «аркадийских пастушков» Пуссена, который смотрит на меня с чуть нежной улыбкой. Я же гляжу на это красивое, исполненное чувства лицо с удовольствием, но без тени волнения, в то время как Жан-Виктор Шаполье, сын крупного отоларинголога, когда случай сводит меня нос к носу с ним и, несмотря на то, что взгляд у него, как у свалившегося с луны бычка со странно перекошенным лицом, так вот он приводит меня в состояние какого-то волнения в животе и межреберной дрожи; хуже того, я не могу удержаться и не бросить быстрый взгляд ниже его пояса, от чего краснею и начинаю заикаться, он же, слава Богу, ни разу ничего не заметил, и если хотите знать почему, то я вам скажу: потому что он трахает — это мне сказала Мари-Клод Попинар, а она живет с ним в одном доме, — да, так потому что он трахает маленькую бонну (Ах! Как можно такое? Бонну!), маленькую бонну Марешалей, да, тех самых Марешалей, также живущих в этом доме, глава семейства которых — консультант государственного советника.
Я решил проиллюстрировать конкретным примером замечание доктора Карреля для того, чтобы представить его в привычном свете, когда явственно видно то, чем оно шокирует некоторые наши привычные представления. Отчего что-то шевелится в животе Эпонины, когда она сталкивается с Шаполье? Оттого, что он мужского пола? Несомненно, и тем не менее мы знаем, что если бы Шаполье был не сыном знаменитого отоларинголога, а приказчиком колбасника, Эпонина ничего бы не почувствовала. И этого достаточно, чтобы доказать, что социальное положение мужчины в глазах женщины имеет большее значение, чем его внешность, поскольку воздействие мужского обаяния зависит от таких неожиданных факторов, как наличие спортивного автомобиля, заполненная адресами записная книжка, монокль, галстук, некоторая небрежность, членство в каком-нибудь клубе, дворянская фамилия, родственные и другие связи, золотая цепочка, фамильный герб, несколько пар перчаток, футляр для сигар, в общем, все вещи ясно различимого диапазона. Меня могут упрекнуть в намеренной экстраполяции, мне могут бросить в лицо, что любовное поведение богатых девиц нельзя применять как мерку для девушек из народа. Но я, человек, живущий на улице Сен-Мартен, я мог заметить, что последние ведут себя точно так же. Меня зовут Эпонина. Я работаю машинисткой в лаборатории Бессьер, где мой папа был по очереди чернорабочим, посыльным и наконец ночным вахтером, когда он достиг возраста, в котором годился только на это. У меня большие глаза, маленькие зубы, тугие икры и уютный бюст — без хвастовства могу назвать себя милашкой. Мужчины со мною любезны, и немало их подъезжает ко мне со всякими предложениями. В конторе их можно разбить на две категории: с одной стороны, работники нижнего уровня, с другой — инженеры и управленцы. Я не сноб и ни капельки не ханжа, я вовсе не молюсь на дипломы да на «вольных художников». Мне легко и свободно с шоферами, рассыльными, кладовщиками — в большинстве молодыми. У меня с ними дружеские, часто непринужденные отношения, но красавцы они или нет, ни к одному из них я не испытываю физического влечения. А рядом со всеми ними — можете смеяться — я вижу инженера-химика Лепандье, с которым мне часто приходится иметь дело; старик лет под шестьдесят и вовсе не красавец, с усами грязно-рыжего цвета, и все же, когда временами он смотрит мне в глаза, то от его взгляда у меня внутри все сжимается. И Лепандье этот не один, там есть и другие — среди техников или администрации. Человек, от которого у меня кровь бурлит, вот с кем бы я могла построить свою жизнь, и при этом главное не деньги, а все, что относится в его поведении, манерах к его профессии и среде. Поэтому-то вечное женское начало — это не обязательно быть тихой жертвой, которых нам описывают в книгах и дамских журналах, жертвой, постоянно томящейся на огне фатальности, со вздохами и проникновениями отдающейся на съедение самцу. Скорее всего это противоположное начало. Не будем заблуждаться — в любви отношения между полами прежде всего социальные.
Дойдя до конца первой главы синей тетради, я услышал, как открылась и закрылась входная дверь квартиры. Мишель поднял голову и крикнул: «Какого черта!» Но в проеме двери столовой уже стоял парень лет двадцати пяти, не по сезону одетый — в рубашке когда-то зеленого цвета поверх серых вельветовых штанов, стянутых черным кожаным ремнем. Симпатичная внешность, красивые голубые глаза, взъерошенная копна светлых волос, тщательно неухоженная светлая борода, вся съехавшая влево, как от порыва ветра.
— Прости, — сказал Мишель, — я не знал, что это ты.
— Я просто принес тебе деньги.
— Хорошо. Положи там.
Парень положил на стол три тысячефранковые банкноты и вышел из комнаты, а потом и из квартиры.
— Странная на нем одежда, — заметил я. — Ему вряд ли жарко.
— Он всегда в этом — и летом, и зимой.
— Чем он занимается?
— Изучает какой-то восточноафриканский диалект, на котором говорит всего несколько тысяч туземцев.
На мой вопрос, что побудило парня на это дело, он добавил:
— Ему интересно это занятие, хоть он и знает, что оно никогда ему не пригодится.
Столь краткое объяснение не пробудило во мне любопытства, но позднее, после определенных размышлений, оно посетило меня. Я чувствовал себя несколько потерянным в жизни своего брата и неловко пытался вновь открыть его для себя, не зная, как воспользоваться предоставлявшимися возможностями. Я заговорил о первой главе, даже не подумав как-то похвалить его, ибо он был абсолютно нетщеславен и даже несамолюбив.
— Я бы не сказал, что твой принцип главенствующего «социального» начала двигал Валерией, когда она решилась стать моей невестой.
— Ты, конечно, не персидский шах, однако и главный бухгалтер был для нее хорошей партией. Во всяком случае с тобой она чувствовала себя надежно, знала, что можно рассчитывать на крепкую семью.
— А с тобой?
— Со мной все наоборот. Она поняла, что я человек никудышный, неприспособленный к жизни, и потому, не задавая себе никаких вопросов, решила не дать мне потонуть. Так что главное — социальное начало, и это верно для всех. Кстати, как ты собираешься жить? Если хочешь, можешь забрать ее себе. И вообще, я сплю в этой комнате, на диване, а тебе придется делить спальню с ней: ты на большой кровати, а она — на медной.
Это предложение застало меня врасплох. В тюрьме мне в голову не приходило, что я смогу вернуться в свой дом. После всего, что произошло, и несмотря на мою привязанность к Мишелю, мысль о совместной жизни с Валерией и с ним показалась бы мне абсурдной, но он говорил об этом так естественно, что я засомневался, был ли я прав в своих суждениях.
— Все не так просто, как ты, может быть, думаешь. Надо же считаться с Валерией, вряд ли ей понравится жить со мной в одной комнате.
— Эка важность! Она рассказала мне о вашей встрече в гостинице. Раз уж ты считаешь ее уродкой, то и проблем никаких не будет.
— Да, но ведь есть еще и жильцы. Мне повезло, что я сейчас никому не попался на глаза. Но неизвестно, как они поведут себя, если я останусь здесь жить.
Тут Мишелю удалось меня успокоить. Жильцы дома не очень переживали из-за смерти Шазара, так как всем им приходилось испытывать в свое время на себе всплески его раздражительного характера. Некоторые думали даже, что поскольку у него была мания преследования, он становился опасным, и хотя никто не заявил об этом на суде, все они были уверены, что я просто защищался. Мне подумалось, как одинок Шазар остался даже в своей смерти, и у меня слегка защемило сердце.
— Ты переедешь сейчас же? — спросил Мишель.
Я ответил, что нет, как будто речь шла только о времени моего переселения. Перед тем как уйти, я пошел в спальню взять кое-какое белье из шкафа. Эту спальню наши родители купили почти новой году в 30-м у жильца, уезжавшего на Мадагаскар. Большая кровать стояла слева от окна мансарды, дальше был зеркальный шкаф, а напротив, у правой стены, — туалетный столик с овальным зеркалом над ним. Стулья и кресло были обтянуты красным бархатом, который уже пообтерся и выцвел до розового цвета. Справа от двери, находившейся прямо против окна, стояла медная односпальная кровать, купленная в 37-м году, когда родители предложили приютить у нас кузину Анжель из Бержерана, которая благодаря политическим связям поступила продавщицей в универмаг «Бон Марше», а через полгода вышла за капитана жандармерии, получившего вскоре назначение в Тунис.
Я попытался представить себе совместное житье в этой комнате. Часам к девяти вечера, после ужина, Мишель уходит, а Валерия и я остаемся одни в маленькой двухкомнатной квартире. Желание жить с братом было так велико, что присутствие Валерии не казалось мне препятствием. Я подумал, что хотя и был когда-то ее любовником, а потом женихом, все-таки ее не любил, и тут же, как Мишель в своей тетради, я задал себе вопрос, а что же такое любовь. Наверное, я знал об этом не больше него.
Выходя из квартиры, я столкнулся с довольно хорошо одетым молодым человеком, круглолицым и розовощеким, в очках с толстыми стеклами. Видя, что я закрываю за собой дверь, он спросил: «Носильщик дома?» Я весьма кстати вспомнил, что Носильщик — это актерский псевдоним Мишеля, и ответил, что Носильщик никого не хочет видеть, а затем, припомнив предыдущего гостя, спросил, не деньги ли он принес. Молодой человек покраснел, застеснялся и после небольшой паузы ответил:
— Такое невезенье, я совершенно пуст. Конечно, я мог бы дать франков двести, хотя… Поймите, я учусь в Высшей нормальной школе, родители мои — тупые рабочие, социалистишки и патриотишки (долой рабочий класс!), но с набитой мошной. Они были против моей учебы, и учителю из начальной школы пришлось биться за меня. Теперь же, когда мне двадцать два года, а я все еще не зарабатываю себе на жизнь, им противно. В результате — у меня ни копейки.
— Не подумайте, что Носильщик сидит и ждет, когда ему что-нибудь принесут.
— Мне это незачем объяснять. Я его никогда не видел, но знаю, какой он. Я у нас в школе организовал группу имени Носильщика. Ну, группа — это, может быть, громко сказано, нас всего трое.
Мы пошли вместе вниз по лестнице, и я при этом не скрывал сильного удивления, пылкими чувствами, которые Мишель внушал будущему педагогу.
— Вы говорите, что никогда Носильщика не видели. Но что же заставило вас прийти к нему?
— Мне трудно это сейчас объяснить. Не помню точно, когда я услышал о нем впервые. Так или иначе, я знаю нескольких ребят, которые видели его и говорили с ним. Да, говорили!
Лицо моего мордастика вдруг сделалось пунцовым, и глаза его засверкали за толстыми стеклами очков.
— Но все-таки, — спросил я снова, — что вас зацепило в том, что вам о нем рассказывали? Может, его подход к некоторым творческим и политическим вопросам?
— Скажите еще, что у него есть собственная теория! — Студент презрительно усмехнулся. — Нет, старина, не трудитесь. Носильщика так по косточкам не разбирают. Носильщик — это глыба. Он Носильщик, и этого достаточно.
Мы спустились на первый этаж. Консьержка увидела меня в окошко, и я услышал, как она отворила дверь своей каморки. Но я был не один, и любопытство ее осталось неудовлетворенным. Я лишь повернул голову в ее сторону и улыбнулся в знак приветствия. В свое время она свидетельствовала в суде в мою пользу с горячей симпатией и отвечала на въедливые вопросы обвинителя с агрессивным презрением.
На улице мой студент внезапно схватил меня за руки и воскликнул:
— Скажите, вы ведь были у него, вы его знаете! Расскажите.
— Что вам рассказать? Тут нечего рассказывать.
— Нечего рассказывать! Да-а. Это уж точно Носильщик! Не-че-го рас-ска-зы-вать! Когда я скажу это Форлону и Кутюру, у них глаза на лоб вылезут. Они ведь говорят о нем без умолку. Нечего рассказывать!
С этими словами он отпустил мои руки, и мы расстались: я двинулся в направлении заставы Сен-Мартен, а мордастик какое-то время неподвижно стоял на тротуаре, провожая взглядом человека, знавшего Носильщика.
Я вернулся на улицу Эжена Карьера часов около семи. Татьяна была уже дома и очень кстати, сказала она, потому что ее мать забыла положить ключ под половичок, как мы условились, а возвратиться должна была Бог знает когда.
Мне нужно было много чего рассказать, и начал я с визита к Лормье. Как он тебе? Морда его мне не очень понравилась, но в нем есть какая-то сила. Он тебе нравится, потому что сказал, что ты красива. С полчаса мы спорили, есть ли у Лормье достоинства, кроме богатства, и есть ли у него другие выпуклости, кроме тела. Я чувствовал, что Татьяна увлечена. Днем Лормье прислал ей корзину орхидей. Я издал сигнал тревоги и сказал ей:
— Ты посмотри на себя, задери юбку, одни твои ноги стоят всех царств земли, а про остальное можно думать, только приняв все меры предосторожности. Ты же не собираешься попадаться в сети этому жировику, этому пузырю?
Татьяна сухо заметила:
— Если меня что и возбуждает, так это мысль об этой стотридцатикилограммовой туше на моем теле.
Мы сидели на диване в столовой, и ее большие зеленые глаза, устремленные прямо в мои, были полны вызова. Устав от многих лет напряжения, бедности, от проблем с пальто она готова была сдаться, втягиваемая в перспективу легкой жизни. Продолжая настаивать на своем, я взял ее за плечи, но она высвободилась и с такой силой влепила мне пощечину, зацепив ребром руки по носу, что у меня хлынули слезы, а она уже размахнулась другой рукой, но я так резко поднял руку, защищаясь, что больно ударил ее по шее. Она побледнела и, казалось, сейчас упадет в обморок. И тут я почувствовал к ней большую нежность, обнял ее и тихо заговорил. Постепенно лицо ее вновь обрело нормальный цвет. Она бросилась к моим ногам, крича, что она мерзость, негодяйка, как она могла поступить так со мной, только вчера вышедшим из тюрьмы, она призывала на свою голову все небесные кары. Впрямь по Достоевскому. Ей вдруг самой пришло это в голову, и мы вместе рассмеялись. Затем я рассказал о встрече с Валерией, о гостиничном номере, о стриптизе. Татьяна захлопала в ладоши и расцеловала меня. Мне от этого стало только легче продолжать. Не осмелившись признаться, что я понапрасну прождал Мишеля в кафе, я сказал, что ходил к нему домой. Татьяна нахмурила брови: ну и что? как он там?
— Довольно странный. Еще более странный, чем два года назад. В общем, — добавил я с улыбкой, — очень смахивает на Носильщика.
— Он очень похож на Носильщика? Этот тюфяк без сердца и внутренностей? Не смеши меня. К счастью, Носильщик — это совсем другое. Не терпится с ним познакомиться. Кстати, мне уже пообещали встречу с ним. Но Носильщик — это целый мир, его собственный мир! И если твой брат заговорит с тобой о Носильщике, пошли его куда подальше.
Татьяна, разумеется, не интересовалась короткой театральной карьерой Мишеля и не знала, а может, и забыла его театральный псевдоним. Я спросил, что она знает о Носильщике. Немного, как я понял, но он представлял для нее — то ли как предчувствие, то ли как желание — некоторую мораль, основанную на очевидных эстетических принципах. Я не счел нужным разуверивать ее относительно подлинной личности ее героя. Мне показалось, что будет лучше и здоровее восхищаться более или менее воображаемой личностью, выделанной лучшим, что есть у тебя самого.
Оставалось сказать самое трудное: о предложении Мишеля вернуться в семейное гнездо. Возвращение я постарался изобразить как нечто само собой разумеющееся, я ожидал, что Татьяна враждебно отнесется к этому, но не мог и подумать, что она взорвется от возмущения. У тебя что, никакой гордости нет? Ты что, предпочитаешь провести остаток жизни, ползая в грязи, барахтаясь в нечистотах? Неужели ты так глуп и не понимаешь, что брату твоему надоела Валерия и он думает, как спихнуть ее тебе? Не говоря уж о том, что за те копейки, которые ты будешь зарабатывать у Лормье, тебе придется содержать их обоих.
— Ты просто телок, олух, тряпка, слабоумный, но я не могу позволить тебе опуститься, не могу допустить, чтобы ты завшивел. Я попрошу тебя там больше не появляться. Я запрещаю тебе ходить туда!
Вот что я выдвинул в противовес ее доводам: во-первых, квартира на улице Сен-Мартен моя, а во-вторых, надо же мне иметь хоть какое-нибудь жилье, пусть даже комнату прислуги, которую тоже не так просто найти. Что до Валерии, то после гостиницы с ней покончено раз и навсегда. Татьяна встала и заходила взад и вперед по комнате, осыпая меня ругательствами и поношениями. Валерия, говорила она, предала тебя, перейдя к Мишелю, поэтому пусть выкручиваются сами. Но если же ты решишься, то дело ясное — учитывая твою мужскую натуру, не пройдет и трех дней, как случится то, чего стоит опасаться. А если тебе негде жить, то живи здесь. Зачем искать что-то другое?
— После того как ты провел эти два года в каталажке, тебе, чтобы приспособиться к нынешним тяжелым условиям, нужна забота, тебе нужна обстановка доверия и тепла. Где еще ты можешь на это рассчитывать, если не здесь, рядом с двумя такими женщинами?
Татьяна стала коленями на диван и прижала мою голову к своему плечу. Это было хорошее средство убедить меня. Я вдыхал чуть резковатый запах ее тела и одним глазом видел в ее пеньюаре начало груди, натягивавшей ткань. Я уложил ее на диван и сам стал на колени рядом с ней.
— Ты думаешь, я смогу жить вот так рядом с тобой и не потерять голову? Или ты согласна с тем, что рано или поздно я влезу к тебе в постель?
Татьяна не ответила и посмотрела на меня с вызывающим любопытством.
— Если я поселюсь у тебя, мне не надо быть ни красивым, ни соблазнительным. Достаточно просто того, что я буду здесь. И это окажется удобным. И это может оказаться удобным.
— Что бы ни случилось, Мартен, дело ведь совсем не в этом.
— Представляешь, Мишель вздумал взяться за перо. Он начал писать (но, правда, потом бросил) нечто вроде эссе о любви.
Не обращая внимания на смешок Татьяны, я вкратце рассказал ей содержание первой главы и процитировал заключение: «В любви отношения между полами прежде всего социальные». И когда я произносил эту фразу, вошла мадам Бувийон.
— Все верно, — подтвердила она, — прежде всего социальные. Когда я впервые встретилась с Адрианом в 19-м году, мне сразу же захотелось, чтоб он женился на мне, и не только потому, что он был красив, но и потому, что на нем была красивая форма. Я подумала тогда: такой красавец, так хорошо одет и все эти его медали, он должно быть богатый. Нет, я не рассчитывала на его деньги и не пыталась узнать о его состоянии — какой ужас! — но один вид всего этого богатства зачаровывал меня, вскружил голову и затронул сердце. И еще скажу, потому что это правда, Адриан мне казался очень умным, пока я считала его богатым, а потом — нет. Пусть он простит, если только слышит мои речи, что у меня такая мелкая душонка.
— Мама, что если ты нас накормишь ужином? Кстати, сообщаю, что, уходя, ты забыла положить ключ под коврик. Хорошо, что я рано вернулась, а то Мартену пришлось бы торчать у входа.
— Так вот оно что! — воскликнула Соня. — Весь вечер мне было не по себе. Я хотела сходить в кино, но на Елисейских полях повстречала Дуню Скуратову, и она пригласила меня выпить чаю. Несколько часов подряд она рассказывала о своем внуке — он поступил в этом году в Политехникум — и о внучке, которая уже стала кинозвездой. Бедная старая сорока, она так гордится ими. А я вовсе не тщеславна, но все же сказала Дуне, что ты защитила кандидатскую по математике.
— Как можно, мама? Это так глупо. Я часто вижусь с Пьером Скуратовым. Он прекрасно знает, что я провалилась и работаю манекенщицей.
— Ты права, но Дуня вряд ли знает, что такое кандидатская, а кроме того, она уже забыла, о чем мы говорили. Это все равно, что твой отец. Как-то он попросил рассказать о дворянстве моей семьи, а я, чтоб он отвязался (и это было так плохо), сказала, что мы были в родстве с Толстыми. Но Адриан не знал, кто такой Толстой, и все это забыл. Он был такой добрый. Как бы я хотела никогда не лгать, но вот нет-нет, и ложь сама вылетает из меня, да еще без причины.
За ужином, призвав мать в свидетели, Татьяна ругала меня за наивное желание вернуться в квартиру на улице Сен-Мартен.
— Если он любит брата, — ответила Соня, — то понятно, почему он хочет жить с ним.
— С братом, который сначала бросил его, а потом и предал?
— Близкие люди быстро забывают обиды.
На следующее утро в девять часов я представился начальнику кадров СБЭ Келлеру, который принял меня холодно, как проныру, навязанного ему вышестоящими, от которого фирме не будет никакого проку. Впрочем, он тут же сплавил меня секретарше, выдавшей мне чистые бланки анкет. В графе о месте жительства я указал дом на улице Сен-Мартен. Когда с формальностями было покончено, она проводила меня в пустой кабинет — малюсенький, с одним-единственным столом и стулом. Я должен буду сидеть здесь, объяснила мне секретарша, пока начальник отдела кадров не подыщет мне должность, но когда это случится, она не может сказать даже приблизительно, так как на данный момент штаты заполнены, и это означало, что я — нахлебник на шее у СБЭ. Выработанная в тюрьме привычка очень помогла мне переносить одиночество и бездействие в этой комнатушке, по размерам мало отличавшейся от камеры. На первый взгляд достаточно было минуты, чтобы осмотреть все, что есть в этом убежище, но нужно долго прожить в тюрьме, чтобы научиться досконально обследовать такое замкнутое пространство. Я посмотрел в окно, выходившее во двор, и сел на стул, задвинув колени под стол. В тумбах слева и справа от моих ног было по три ящика. Все они были совершенно пусты, кроме шестого — правого нижнего, в котором я обнаружил шариковую ручку. Поразмышляв минут пять, я вытащил ящик из стола, перевернул вверх дном и увидел то, что, собственно, и ожидал: с этой стороны ящик был полностью исписан шариковой ручкой. Я задвинул ящик и повторил операцию с первым — левым верхним, обратную поверхность которого покрывал тот же почерк. Не тратя времени на проверку остальных ящиков, я принялся читать:
«Первую машину я угнал в шестнадцать лет. Наш шофер научил меня на каникулах водить „бьюик“ отца. Я увидел, как какой-то тип остановился на Университетской улице и направился к табачной лавке. Я быстренько уселся в машину и погнал. Поехал по западной автостраде, туда, обратно, гнал на всю катушку, а потом бросил его драндулет недалеко от нашего дома, на улице Пасси. Большого кайфа я не получил. Чтобы как следует позабавиться, нужно быть в машине вчетвером или впятером, предварительно хорошенько поддав, а потом можно пореветь и покататься со смеху, обгоняя другие машины, да при этом еще и цепляя их. Надо сказать, что в те времена жизнь мне казалась довольно нудной. Я тогда поговорил с предками и объявил им, что учеба моя движется кое-как. „У тебя нелады с правописанием“, — заметил отец. „Я от этого не комплексую“, — был ему ответ. „Но все ж таки, чем ты собираешься заняться?“ — „Буду жить, как мама, за твои бабки. Устрою себе небольшую светскую жизнь“. Разговор на этом закончился, но из коллежа я ушел. И что меня стало беспокоить, так это то, что нудился я, как и раньше. Сидеть дома — нет, ни за что, там пустота, матери никогда нет, отец всегда на работе, как он говорил, ответственного работника. Старый шнурок. Я еще пешком под стол ходил, а он уже был ответственным работником. Хотя и тогда все было, как сейчас. Я оставался один с бонной и гувернанткой моей сестры флоры (что за идиотское имя), которая к тому же присматривала и за моей учебой. Эта мадемуазель была низенькой костлявой брюнеткой, от которой в доме не прибавлялось уюта. В один из четвергов флора спала (мне уже было двенадцать лет), и мадемуазель повела меня в кабинет поговорить о моем правописании, а я, чтобы учинить что-то возмутительное, запустил руку ей под юбку. Я ожидал, что она закричит или отхлещет меня, но она раздвинула ноги и, бледная, смотрела, как моя рука, скользнув по чулку к застежке, замерла на трусиках. В конце концов я завалил ее на ковер, все повторилось на следующий день и во все последующие, но бонна, которая на дух не переносила гувернантку, поняла, что происходит. Как-то, когда мы голые лежали друг на друге, она вошла в кабинет вместе с моей сестрой Флорой, которой шел тогда пятый год. Хорошенько рассмотрев нас, они удалились. И тут я почувствовал себя так, словно остался один во всем мире и как будто все из меня вытекло. Мадемуазель, сказал я ей, одевайся, мерзавка, а потом засадил ей кулаком прямо в рожу. С тех пор я не слишком расположен к женщинам. Время от времени мне случается переспать с какой-нибудь, но потом хочется плевать на нее. После истории с мадемуазель у меня пропала охота торчать дома. Кино каждый день. Чему только я не научился в киношке, а раньше всего узнал, что никакой любви нет, а все это просто слащавые штучки для толстых теток. Я всегда смывался, не дожидаясь финального поцелуя и панорамы широких горизонтов. Но я узнал и много такого, что мне пригодилось. И все же, как я только что говорил, после того как бросил коллеж, нудился я так аж до самых каникул. У отца есть замок в Бургундии, но мы там почти не бываем. Накануне каникул у матери всегда возникает какая-нибудь новая идея. Два года подряд мы ездили в Сен-Тропе. Но поскольку берется она за дело слишком поздно, то нам достается одна комната тут, другая там или угол на чердаке — вшивые каморки по баснословной цене. Ей подавай каждый вечер танцы, вечеринки, друзья наперебой зовут ее к себе. А я в это время болтаюсь по улицам. Вечером в Сен-Тропе не очень-то разгуляешься. Я ходил по кабакам, по подвальчикам, где танцуют. С Жерменом я познакомился на лестнице одного подвала. Мы оба поднимались по ней под звуки музыки, доносившейся сзади, он шел прямо передо мной, и уже в самом верху навстречу ему спускался какой-то тип в белых фланелевых штанах. „Я же запретил тебе ходить сюда“, — сказал ему Жермен и тут же стукнул его головой в живот, от чего тот сел прямо на ступеньки. „Тащи его за руку“, — бросил мне Жермен. Выволокли его на улицу. Было два часа ночи. Ни души. Пацан этот, Жермен, отдубасил того кулаками, ногами. Мы бросили его на мостовой и пошли на мол, не говоря друг другу ни слова. Назавтра, часов в четыре-пять ночи, мы с ним пришли на большую автостоянку и там камнями разбили ветровые стекла штук пятидесяти машин. Там же, в Сен-Тропе, к концу каникул я познакомился и с Эрмеленом — генеральным директором СБЭ. Это случилось в первую неделю августа. Отец только что приехал к нам. Его устроили на надувном матраце рядом с тюфяком шофера в углу чердака. Он тоже считал это забавным.
Как-то вечером мы все вместе — родители, флора и я — шли ужинать и встретили Эрмелена. Отец знал его немного, отдаленно, но на матери было красивое платье, и по глазам Эрмелена я понял, что он готов. Я это тут же учуял. Лицо, голос, размеры игрока в регби — красавец-мужчина лет пятидесяти, нагловатый, несмотря на всю его благородную внешность, я сказал бы даже, похожий на гуляку. У него неподалеку была вилла, и он пригласил нас на ужин на следующий день. Я сразу же отказался, а на вопрос отца, почему, ответил: „Мне не по душе башка твоего мсье Эрмелена“. И пока родители, изгибаясь, благодарили его за приглашение, я слинял в ресторан.
В Париже я продолжал видеться с Жерменом. У него были приятели, я их знал, но больше всех он любил меня. Мы угоняли машины и разбивали их где-нибудь. Жермен знал превосходные трюки для раскурочивания двигателей. Ночью мы нападали на одиноких прохожих и задавали им трепку. Как-то в полночь мы повезли одну девицу в лес Рамбуйе. Высокая блондинка, из тех, у которых все на месте. Мы с Жерменом не болтуны, она же только и ждала момента, чтобы раскрыть рот. Забеспокоилась она только однажды: „Далеко еще это ваше югославское кабаре?“ Жермен затормозил. Мы вышли втроем на узкую дорогу в самой гуще леса. Жермен начал с пары пощечин. Тогда девица задрала подол и сказала: „Вы этого хотите?“ И тут мы накинулись на нее оба, но били не сильно, а потом раздели, оставив на ней лишь туфли, и Жермен ударом кулака свалил ее в какую-то яму. Когда мы выехали на дорогу, она уже там стояла. Мы проехали метров двести, и он остановил тачку. „Щас повеселимся“, — объявил он. Девица, голая, побежала за нами. При свете луны ее было отлично видно. Мы же так тащились, что аж в животе заболело. Она бежала с раскрытой пастью, гребя обеими руками, и сиськи ее болтались по сторонам. А нас от смеха скрючило. Подпустив ее метров на десять, Жермен снова тронулся и опять проехал метров двести. И так три раза. В конце концов она упала на колени, сложила руки и завопила, заревела. Зрелище, скажу вам. В чем мы с ним разошлись, так это в том, что Жермен хотел бросить ее в лесу голяком на ледяном ветру. Неплохо быть шутником, но надо же и контролировать себя. Я настоял, чтобы вернуть ей ее тряпки, и он уступил.
Эрмелен, директор СБЭ, спал с моей матерью и постоянно приходил к нам то обедать, то ужинать. Отец же ничего не видел и ничего не знал. Мать могла бы носить на перевязи дюжину мужских членов, а он все равно бы ничего не заметил, надень он даже и очки поверх своего монокля. В один из выходных мы обедали дома с Эрмеленом, и мать вдруг сказала, что решила отправить флору в пансион в Нейи. А все потому, что одиннадцатилетняя дочка Эрмелена была в том же пансионе. Я-то флору не очень переношу. Хоть ей всего одиннадцать, но чувствуется, что это уже почти что женщина, вся такая неуверенная, а характер проявляется между ягодицами. Но все же. Я не выдержал и говорю отцу: „Ты что, больше не хозяин в собственном доме? Почему устройством флоры занимается любовник твоей жены? Да, да, любовник твоей жены. Разуй глаза! Это именно он. Но я против и заявляю, что флора в пансион не поедет“. Тут раздались страшные крики, даже флора, вшивотина малая, тоже заорала. Вечером я встретился с Жерменом и ни с того ни с сего все ему выложил. Никогда до этого я ни слова не говорил ему о своей семье, а он мне — о своей. Но у него, как оказалось, тоже накипело на душе. Семейка его была не из бедных — полдюжины слуг в Париже и столько же в доме на Лазурном берегу. Его мать — дама сорока лет, метр восемьдесят роста и соответствующая фигура, золотые очки — овдовела через год после рождения Жермена. Что касается мужчин, то они ее не слишком заботят. Ее опустошающая страсть — благотворительность, всякие там комитеты, собрания, конгрессы, забота о бедных. Все время бегала из одной комиссии в другую или разъезжала по заграницам, изучая жизнь бедноты то в Японии, то в Аргентине, а дома почти не бывала, а если и оставалась на обед, то всегда с целой сворой благотворительных матрон. Сколько Жермен помнит свое детство, он постоянно получал тумаки от слуг, которые в глазах его матери всегда были правы, поскольку одним из направлений ее благотворительности была защита достоинства людей подневольного труда. Вся эта доброта, эти благие намерения — он их просто не выносил. Когда я рассказал ему про Флору и пансион, он понял, что и моя жизнь не была гладкой. „Не бери в голову“, — сказал он. На следующий вечер он дождался с дружками Эрмелена возле его дома, и они так отходили этого прыща, что он восемь дней не мог встать с постели. Я же в тот вечер сидел дома с флорой и с Папашей — типа не очень хорошо себя чувствовал. С таким алиби не поспоришь, но и Эрмелен был не из последних дураков. Но все же выступать не стал. Однако после Пасхи флора в пансион не поехала. А мы с Жерменом продолжали наши развлечения. Как-то поздно вечером взяли с собой трех девиц, которых мы хорошо знали, и дернули в сторону П**, где Жермен подметил одну виллу, этакий богатенький домик с решетчатыми воротами, метрах в пятистах от села да еще и отделенный от него лесополосой. Когда наша тачка остановилась перед входом в эту хижину, нас осветила фарами быстро ехавшая машина, и мы подождали, пока она скроется. Жермен раздал инструмент — по большому молотку мне и девчонкам. Себе он взял фомку. Ворота открыли без труда. Над входной дверью дома пришлось повозиться, но и тут вышло без задоринки. Мы сразу же поднялись в ванную, на второй этаж. Ванна, раковина, зеркала, биде — все разлетелось на куски. Мы били и орали, как ослы. В спальнях расколотили трюмо, комоды, выливали в белье бутылки с хлорной моющей жидкостью, разрывали одеяла, вспарывали матрацы, подушки и все вместе помочились на ковер. На первом этаже нашли бутылку виски и выдули ее из горла. Было жарко, собиралась гроза. Девчонки расстегнулись, выставили груди. Малышка говорила, что никогда ей еще не было так клево. И правда, все было чертовски здорово. После того как мы разодрали картины и обои в гостиной, мы свалили в середине комнаты все, что нашли: посуду, фарфоровые и фаянсовые безделушки, стаканы, бутылки. Стали все бить и дошли до полного экстаза, но в это время появились жандармы с револьверами в руках. Нас завезли в тюрьму П**. Жандармы, тюрьма — все это было отвратительно. Поскольку у предков наших были длинные руки, дело замяли, тем более, что мать Жермена щедро заплатила за все побитое, но прокурор согласился закрыть глаза на определенных условиях. Пришлось Жермену уехать в интернат при каком-то английском колледже. Меня же запихнули в СБЭ, где Эрмелен сулил мне золотые горы. Я не очень-то этому верил, но все же тюрьма меня сильно испугала, и я побоялся ослушаться. В то утро, когда я прибыл в СБЭ, секретарша проводила меня в пустой кабинет — тот, в котором я пишу, — и сказала, что я буду сидеть здесь, пока мне не подыщут должность. Я ушел на обед, так никого и не дождавшись. Вернулся в два часа, а через десять минут в кабинет вошел Эрмелен и изнутри запер дверь на ключ. Он прошел к окну, отрезав мне путь в этом направлении, и, тихо смеясь, стал рассказывать, как нанял частных детективов, которые за мной следили около месяца, пока не застукали на горячем. Я пытался было похорохориться, сказал ему, что он грязная бычья морда. Тогда он заткнул мне рот ударом кулака прямо в хлебало, после чего принялся обрабатывать меня по всем правилам. По сравнению с ним я был букашкой. Напоследок он свалил меня под стол, и я упал головой на перекладину стула, опрокинувшегося вместе со мной. Удар был силен, но чувствовал я себя не совсем ужасно. На всякий случай, однако, я сделал вид, что лежу в ауте, чтобы лучше встретить его. Он же, сволочуга, расстегнул штаны, спустил трусы ниже живота и, глядя на меня, вытащил все свое богатство. Ты, недоносок, сказал он мне, сейчас мы тебя поимеем, как твою мать, как твою сестру флору. От одних только слов он возбудился, и эта его штуковина встала прямо у него в руках. Не больно мне улыбалось, чтоб он поимел меня, как он говорил. Я медленно поднялся на ноги, притворяясь, что все еще оглушен, и без лишних слов воздел вверх стул, целясь ему в голову. Пока изумленный Эрмелен поднимал руки, чтобы защититься, я отпустил ему в пах точный удар ногой с такой силой, которой раньше у меня, очевидно, не было. Он подавил крик и стал белее полотна — так ему было больно. Сжав зубы, немного наклонившись вперед, он держал руки на бедрах, не осмеливаясь прикоснуться к больному месту. На мгновение он закрыл глаза. И тогда я направил еще один удар в ту же точку. На этот раз он потерял сознание. Я достал из кармана его пиджака ключ, отпер дверь и оставил ее приоткрытой. Когда он стал приходить в себя, я открыл окно, готовый спрыгнуть на первый этаж, если ему вздумается снова ринуться на меня, но он застегнул ширинку и медленно удалился, широко расставляя ноги. Я запер за ним дверь, но ключ предусмотрительно оставил в замочной скважине. До вечера я размышлял о том, что со мной произошло. Эрмелена я отключил на два-три дня, но я знал, что он будет мстить. Назавтра, одолеваемый постоянными мыслями и чувством глубокого одиночества, я испугался и именно поэтому решился написать обо всем на тыльной стороне ящиков: если со мной что случится, то, по крайней мере, будут знать, что произошло это не случайно. Естественно, я каждый раз запираюсь на ключ, но он ведь вполне может проникнуть в этот кабинет до моего прихода и поджидать меня здесь. Правда, больше всего я боюсь не этого. Уже четыре дня я сижу в СБЭ. Вчера вечером и сегодня в обед я встречал его в главном коридоре. Он на меня не взглянул. Если со мной ничего не случится, если я спокойно выйду из этой комнаты, я нарисую крест под столом между ящиками. Если креста не будет, молитесь за меня. Нет, я, вероятно, утрирую. Когда вчера вечером я вернулся домой, родители наводили марафет, собираясь на какой-то званый ужин. „А что, флоры нет дома?“ — спрашиваю я. „Нет, — отвечает мать, — за ней недавно заехал шофер господина Эрмелена и отвез ее на ужин к Жанин“. Жанин — это дочка Эрмелена. Я молчу, но тут же бегу на другой конец квартиры звонить директрисе пансиона. Говорит секретарь господина Эрмелена: „Нет, не беспокойтесь, скарлатины у нас нет и т. д.“ „Я хотел бы сообщить господину Эрмелену, что говорил с его дочерью“. Через минуту я говорю с Жанин. Она никуда из пансиона не собиралась. Я вешаю трубку и мчусь стрелой в ванную. Мать красит губы кисточкой, а отец выскабливает себе подбородок электробритвой. Я выдергиваю шнур из розетки. „Я только что звонил в пансион, — говорю ему, — Жанин — она там, а вовсе не ужинает сейчас с флорой. А правда такова, что Эрмелен натягивает твою дочь“. Папаша мой съежился, как сморчок. Мать говорит: „Поеду за ней“. А я ей: „Заткнись, зараза, шлюха. — И поворачиваюсь снова к отцу. — Ну так что ты собираешься делать?“ „Да как же это, как же, как же“, — лепетал мой создатель. Я вывел его из ванной и повел к телефону, чтоб он позвонил Эрмелену. Лицо его было хмурое, но когда тот ему ответил, он тут же расцвел светской улыбочкой и начал отпускать всякие там „дорогой друг“ и прочее. „Малышки весело проводят время“, — говорил ему Эрмелен. А мой Рогоносиков во фраке все улыбался. И только когда я сунул ему локтем под ребро, он стал серьезным. Он закашлял в трубку, прочищая себе горло, и тут ворвалась мамаша, выхватила у него из рук трубку. „Алло! Мы уже очень опаздываем… Спасибо, вы очень любезны. Всего доброго“. И они быстренько свернули разговор. Я обзывал их навозниками, сволочами, сутенерами, все это я вылил им на голову. Ладно, пусть мои старики не хотят видеть, не хотят понимать, что собой представляет Эрмелен, но я-то знаю, и я не забуду. Сегодня, в субботу, в половине двенадцатого дня ко мне в дверь постучали. Я сказал: „Войдите“, зная, что дверь заперта на ключ, однако никто не попытался повернуть ручку, и я больше ничего не слышал».
…На этом заканчивался рассказ незнакомца. Завершив чтение, я принялся за поиски креста, который он собирался нанести под столом, если, как он сам предполагал, он сможет свободно выйти отсюда. Я опустил под стол лампу и обнаружил не без волнения, что креста там нет, а просто надпись, но сделанная уже другим почерком «Да здравствует К… Да здравствует Мао. Носильщик с нами». Все остававшееся до обеда время я напрасно пытался найти какой-нибудь знак, какой-нибудь след, который позволил бы добавить к прочитанной мною истории дополнительное звено. В четверть первого я должен был встретиться с Татьяной в баре на Елисейских полях. Она опоздала не пятнадцать минут и могла побыть со мной только четверть часа.
— Ну, рассказывай.
— Меня посадили в пустой кабинет пока найдется должность.
Мы быстренько проглотили по сэндвичу и пошли пить кофе в более спокойное место. Когда мы сели, Татьяна накрыла своей рукой мою, лежавшую на сиденье диванчика.
— Итак, ты сегодня вернешься к себе домой? Не извиняйся, Мартен, это не упрек, мне просто жаль. Я так хотела бы, чтобы ты остался жить у нас. От одного сознания того, что вот я возвращаюсь, а ты дома, я чувствовала, как меняется вся моя жизнь. Несомненно, рано или поздно мы стали бы спать вместе. Ну и что? Хоть я и не влюблена в тебя, уверена, мне бы это понравилось. Ты чистоплотный, крепкий. Мы с тобой были бы вроде муж и жена, хоть и не стремились и даже не думали об этом.
Я усмехнулся, слушая слова об этих туманных идиллических перспективах, мелькавших в ее красивой головке.
— Ты не говоришь об этом, но я-то хорошо знаю, что ты будешь все время настороже. В один прекрасный день ты поймешь, что завязла, ты оставишь меня один на один с твоей матерью.
— А потом вернусь. Видишь ли, Мартен, я боюсь за тебя. Трудно после двух лет тюрьмы точно знать, каким ты стал.
— Ты права. Я как раз думал об этом сегодня утром в автобусе. Чтобы снова вернуться в себя самого, нужно пройти испытание жизнью, общением с людьми.
— Верно. Человек как бы снова становится ребенком, которому приходится лепить себя по подобию тех, кто его окружает. А ты собираешься жить с братом, который мелкий негодяй да и вообще просто безразличный человек, даже не имеющий желания дать тебе хоть что-нибудь. Но, в принципе, жить-то ты будешь с Валерией. Она вцепится в тебя, потому что почувствует, если уже успела забыть, что ты мужчина надежный. Я ведь видела ее несколько раз, когда вы еще были обручены, и заметила, что у нее хватает и сердца, и здравого смысла, но она погрязла в мелочных заботах, в ничтожной зависти на работе и в разных там обидах. С ней тебя ожидает довольно приземленная жизнь, и это огорчает меня. Ты ведь знаешь, что со мной все было бы совершенно по-другому. Я привыкла открывать окна. Ну, пошли, уже пора. Проводишь меня?
Мы прошли пешком до улицы Франциска I. Я спросил у Татьяны, увижу ли я ее еще?
— Конечно, но вот когда? И ты, и я работаем, но в разное время, а телефона нет ни у тебя, ни у меня. Впрочем, захочешь ли ты видеть меня через два месяца?
Я запротестовал (как ты можешь такое подумать?) весьма твердо, потом мы шли молча, и я вспомнил, что в течение года до моего ареста мы виделись трижды. Разумеется, она была занята тогда учебой и заработками, но ее нынешние — более приятные — занятия оставляли ей не больше свободного времени.
Мы расстались у двери студии, где она должна была позировать для рекламных фотографий. Я хотел было поблагодарить ее за то, что она сделала для меня в эти два дня, но не смог вымолвить ни слова.
С двух до четырех я просидел у себя в кабинете, не видя ни души, и попытался упорядочить в голове условия задачи, поставленной рассказом незнакомца. Он позаботился о том, чтобы не оставить ни своего имени, ни фамилии, ничего, что позволило бы определить его семью, за исключением разве что имени сестры — флора — да сведения о том, что отец его — ответственный работник, носящий монокль. К тому же имя сестры могло быть вымышленным, точно так же, как и имя «Жермен». Не менее сложно было определить время, когда все это происходило. Истории этой вполне могло быть и четыре месяца, и пять-шесть лет. Все эти вопросы можно было бы без труда выяснить в отделе кадров, но я не мог себе это позволить, тем более, что приняли меня там без энтузиазма. Прежде всего, однако, важно было понять, не был ли автор рассказа мифоманом, или шутником, или литератором, а может быть, он хотел очернить чью-то безупречную личность. Не будь моя встреча с Татьяной такой короткой, все эти сомнения, возможно, удержали бы меня, и я не открыл бы ей впоследствии тайну ящиков.
В шесть часов в вагоне метро, уносившем меня к станции Сен-Дени, на одной из остановок вошла пара, на которую я поначалу не обратил внимания. Женщина — лет сорока, с красным лицом, выцветшая грудастая блондинка, никогда прежде не попадавшаяся мне на глаза, — вперилась в меня, и, когда наши взгляды встретились, ее глаза нахально сверкнули. Не спуская с меня глаз, она наклонилась к своему спутнику, что-то сказала ему на ухо и кивнула подбородком в мою сторону. Я почувствовал, что бледнею. Эти люди говорили о моем преступлении. Под натиском их взглядов я попятился, толкнув нескольких человек, но не смел отвести взгляд в сторону. Наконец вагон остановился, я вышел с другими пассажирами на перрон и прождал, пропустив два или три поезда.
Добравшись до улицы Сен-Мартен, я вошел в каморку консьержки. Мадам Летор — маленькая, худенькая женщина с седоватыми волосами и звонким мужским голосом, поразившая суд на моем процессе, — сразу же стала клеймить осудивших меня присяжных.
— Ни дать ни взять кучка недотеп, мсье Мартен. Что они могут знать о жизни, если они никогда не задумывались о человеческих страстях?
Я спросил ее, как воспримут жильцы новость о моем возвращении? Ответ был категоричен. После того, что я сделал с Шазаром, сказала она, я превратился в пахана дома. Но несмотря на эти слова утешения, когда я поднимался по лестнице, на сердце у меня была тяжесть. Я думал о Татьяне, о ее нежной резкости и спрашивал себя, не это ли ощущение моего падения вынудило меня отказаться от более длительного пребывания под ее лучами. Я перепрыгивал через две ступеньки, боясь встречи с жильцами, а в результате между четвертым и пятым этажом настиг Фондриана из квартиры справа на пятом этаже, старика лет под шестьдесят, знавшего меня еще ребенком. Услышав мои шаги, он повернул голову, узнал меня и заговорил с доброй улыбкой, от которой мне стало так приятно, что я покраснел.
— Я рад тебя видеть, — сказал он, пожимая мою руку. — Я часто думал о тебе, о том, как тебе не повезло с этими тупыми присяжными.
Фондриан тоже свидетельствовал в суде о моем моральном облике. Но несмотря на его добрые намерения по отношению ко мне, ничто из его показаний так и не смогло прошибить присяжных. Из всего, что я знал о нем, у меня складывалось мнение, что если бы он сам был присяжным и судил бы кого-то другого, а не меня, то он был бы доволен осуждением на два года тюрьмы. На площадке пятого этажа я поблагодарил его за то, что он выступал в мою пользу, а он, вытаскивая из кармана связку ключей, посоветовал мне: «Теперь постарайся не делать глупостей и впредь остерегайся своего вспыльчивого характера». Я лицемерно пообещал ему это тоном, который впоследствии не вызвал во мне смущения, — настолько я был доволен тем, как Фондриан меня встретил.
Когда я вошел в столовую, брат полулежал на диване и читал книгу под названием «Лолита». Он поднял нос, заслышав меня, и объявил, что читает книгу, каких никогда раньше не читал, потрясающий роман. Я не проявил любопытства. Романы да и вообще литература меня не интересуют. Мишель, внезапно вспомнивший это, несколько мгновений молча смотрел на меня. «Это история сорокалетнего типа, ставшего любовником девочки двенадцати лет». Я не смог удержаться, чтобы не пожать плечами. Ты надрываешься на учебе, проглатываешь сотни и сотни александрийских стихов, ставящих на дыбы все твои чувства, а после погружаешься в литературу, идущую против всего, что ты когда-то учил. Именно это я и высказал брату. Теперь гоняются за малолетними девочками, а завтра, быть может, побегут за восьмидесятилетними старухами. Это писсуарная, мусорная литература, книги сумасшедшего дома — и этим ты наслаждаешься. А когда выйдет мировой бестселлер, действие которого будет целиком происходить в сортире? Мое возмущение рассмешило Мишеля, и я в конце концов тоже натянуто улыбнулся. Во мне есть пуританская струнка, часто присущая бедным людям, которые получили кое-какое образование и стремились обнаружить в науке, выбившей их из седла, ту другую, строгую науку, которой для них была прежде всего бедность. Мишелю не пришлось делить со мной и отцом наши денежные заботы, он был достаточно безразличен к материальной стороне жизни и учился по-дилетантски. Он снова заговорил о «Лолите» и, видя, что я снова завожусь, сказал, что в литературе, как и в прочем, нужно идти все время дальше во всех направлениях, что на одном из них мы наткнемся на стену, за которой разум приобретает неожиданную живость. Эти слова никак не вязались с его обычной беспечностью.
Вошла Валерия в кухонном переднике, повязанном поверх платья. Мой приход, по-видимому, ее не расстроил. Я извинился, что переехал раньше, чем рассчитывал. Она спокойно ответила, что все готово к моему переезду и мы сможем даже поужинать.
— Я постелю тебе на большой кровати. Обо мне не беспокойся, я привыкла спать на медной. А с туалетом утром как-нибудь устроимся.
В нашем доме, как и у Татьяны, все мылись над кухонной раковиной. Не переставая говорить, Валерия освободила часть стола, заваленного книгами и бумагами Мишеля, и накрыла на троих. Я предложил помочь ей, когда она возвращалась на кухню, но она с любезной улыбкой отказалась. Я дошел с ней до двери столовой, а когда обернулся, Мишель снова уткнулся в свою «Лолиту». В ожидании ужина я подошел к окну мансарды, выходившему в уже скрытый полусумерками внутренний двор. Из семи окон мансарды, находившейся напротив нашей, два были освещены, и за тюлевыми занавесками в них двигались тени. Если за время моего отсутствия жильцы не поменялись, то тени эти должны были принадлежать людям, которых я знал очень давно. В одной из комнат жила старушка, подходившая к окну лишь в теплое время года, в другой — лысый мужчина с черными усами, который влезал каждое утро с коленями на подоконник и молился не без опаски, сложив руки, а потом осенял себя крестом перед тем, как спуститься. Эти проявления набожности раздражали Шазара, жившего прямо под нами и также наблюдавшего за всем этим. Зрелище сие разонравилось и моему отцу в день, когда он узнал, что черноусый человек — официант в кафе. «Скажите, пожалуйста, — говорил он, — официант кафе!»
Когда мы садились за стол, я спросил у Мишеля, не стал ли он коммунистом, пока я сидел в тюрьме. Он лишь отрицательно покачал головой, и тогда я рассказал ему о надписи, обнаруженной мною в кабинете: «Да здравствует К. Да здравствует Мао. Носильщик с нами». Он усмехнулся, видимо позабавленный, потом вновь посерьезнел и задумался. При упоминании Носильщика взгляд Валерии стал как бы жестче. Мне показалось, что этот псевдоним напомнил ей о какой-то, ускользнувшей от нее части жизни Мишеля, куда ей не было доступа.
— А сам ты не стал коммунистом? — обратился ко мне брат.
— Вовсе нет. В тюрьме ведь в самом деле выбиваешься из колеи. Там такие ощущения, что политика тебя вовсе не затрагивает, ну ни капельки. К тому же и до тюрьмы мне как-то не удавалось заинтересоваться ею. Мне казалось, что все это — изъеденные молью декорации, а важным была техника, электроника, атомистика и прочее, понимаешь?
— И все же, — заметила Валерия, — не будь у руля парней вроде Пинэ, нам жилось бы несладко.
— Заткнись, — оборвал ее Мишель. — Не пори чушь! Лично мне было стыдно за отца, за его чертовы политические убежденьица, эти убежденьица нашей среды мелких служащих, для которых правые — это мудрость, надежность, твердые деньги, старое время.
— Их политические убеждения ничуть не хуже убеждений твоих сосунков и твоих грязных юнцов! — бросила Валерия.
Ни Мишеля, ни меня не удивила ее вспышка. Сколько я знал Валерию, а может быть, и до нашего знакомства, она была антисемиткой. Помню, несколько лет назад среди учебников брата я обнаружил книгу Сартра с блестящими страницами, посвященными антисемитизму. С потрясающей точностью Сартр разобрал на мелкие части механизм антиеврейских настроений крупной французской буржуазии. Боюсь, что он, к сожалению, был плохо информирован. В подавляющем большинстве наши богатые буржуа прекрасно уживаются с буржуа евреями. Антисемиты в Париже — это главным образом торговые служащие. Дело не в том, что они расисты или строят из себя защитников религии, дело в том, что евреи для них — это их хозяева. К антисемитам относятся также и многие мелкие торговцы, которые раньше были приказчиками. Антисемитизм более или менее распространен и среди «вольных художников», а иногда и среди их детей, думающих или скорее повторяющих то, что говорят их родители. Корни антисемитизма лежат в слое магазинных приказчиков. Что касается Валерии, то, как я понял несколькими днями позже, это был особый случай. У нее из-под носа увели должность секретарши, на которую она претендовала, а досталась она какой-то кузине хозяев — двух братьев евреев. Так и случилось, что Валерия и одновременно с ней ее мать, надомная работница из Бельвиля, два ее брата, один — дорожник, а другой — механик, стали ярыми антисемитами.
Я спросил у Мишеля, что слышно о Депардоне, моем близком товарище по лицею, работавшем редактором в префектуре Сены. Мишель ответил, что совсем недавно встретил его мать, которая жила в нашем же квартале. Депардон пришел к выводу, что Франция тупеет, и в начале сентября уехал в Каракас. После ужина, часов около девяти, Мишель надел старый плащ и ушел, не сказав ни слова.
— Опять отправился к этим соплякам, — сказала Валерия. — Теперь он Носильщик. Носильщик! Смех да и только. Носильщик!
— Что тут смешного?
— Ну, ясно, ты же ничего не знаешь. Мне странно даже, что ты подумал о нем, когда обнаружил в кабинете надпись «Носильщик», оставленную каким-то коммунистом. Ты удивишься, когда узнаешь, что для некоторых людей «Носильщик» — значит немало. Я уже не раз в этом убеждалась сама, но то, что я увидела на прошлой неделе, было совсем новое. Брат Эмильены, моей подружки по работе, приехал в отпуск из Алжира. Сами они из Сент-Илер-д’Аркуэ. Так вот, возвращаясь от родителей, он остановился на пару дней в Париже. Сестра решила куда-нибудь сводить его вечером и пригласила меня. В общем, мы отправились на Сен-Жермен-де-Пре. Честно говоря, я никогда раньше там не была. Боже, ну и тоска! Ладно, когда мы прошли мимо всех исторических кафе, то попали в кабачишко, где под музыкальный автомат танцевали три пары. Лично я этих студентов на дух не переношу. На вид — настоящие придурки, но чего-то строят из себя, хотя в себе-то никакой уверенности, да и жизни боятся, в общем, смотреть противно. Короче, посидели мы там с полчаса, не успели даже почувствовать, что именно мы пили — водку или воду, — и убрались оттуда. Время было не позднее, едва перевалило за одиннадцать, поэтому мы болтались по бульвару, пока не увидели по другую сторону на возвышении террасу кафе. Как же оно называется, постой… «Ля Рюмри» — есть такое?
— Не знаю. Впрочем, кажется, я что-то похожее слышал.
— Ну, не важно. Мы сели. Рядом с нами, за столиком, — пятеро типов и девица, ничего из себя. Сидят и громко так разговаривают. Я даже и не прислушивалась, но до меня вдруг долетело: «Носильщик».
— Мало ли о каком носильщике они говорили, — заметил я. — Это могла быть и не кличка.
— Разумеется. Но вот что сказал один из них: «Попытайтесь взглянуть на вещи глазами Носильщика», и тогда они заспорили о точке зрения Носильщика. С соседних столиков повскакивали люди, окружили этих, тоже кричат что-то по поводу взгляда Носильщика. Девица, хорошо прикинутая, спрашивает, а знает ли кто из них Носильщика. Все молчат. Тогда она объявляет: «А я знаю. Или, точнее, знаю кое-кого, кто его знает. Носильщик живет на улице Сен-Мартен». Тут все опять притихли, только один тип пробормотал: «Потрясающе!»
— А ты не спрашивала у Мишеля, почему его имя и, несомненно, его персону так почитают?
— Да, спрашивала. Он сделал вид, что не понял. Но ты же знаешь, какой он, когда не хочет говорить.
Я пошел с Валерией на кухню, и мы продолжали говорить, пока она мыла посуду. Я спросил, часто ли она выходит по вечерам. Она ответила, что у нее мало денег, чтобы куда-то ходить. Раз в неделю заходит к матери. Я сказал, что теперь беру на себя квартплату и содержание брата. Она промолчала, но я почувствовал, что ей мое решение не нравится.
Пока мы говорили, время перевалило за десять, я зевнул, и Валерия предложила мне ложиться спать.
— Раз уж мы спим в одной комнате, то могут быть два выхода: либо мы стараемся не раздеваться одновременно и не попадаться друг другу на глаза голыми, либо мы на все это плюем, и так будет куда удобнее, учитывая, что квартира такая маленькая. А поскольку ты находишь меня никудышной, то вряд ли тебе это помешает.
— Я пошутил, что ты никудышная.
— Ладно. Что решаем?
— Выбираем то, что удобнее.
Я направился в спальню, а Валерия — на кухню, снимать макияж. Я принялся развязывать шнурки на туфлях, а когда она вернулась, был уже полураздетым. Пока я снял брюки, сложил их и повесил на стул, на ней остались только трусики да чулки. Она подошла ко мне и заговорила, я же не осмеливался поднять на нее глаза.
— Если захочешь почитать, не обращай на меня внимания. Я привыкла спать при свете.
— Спасибо. Не беспокойся. Сегодня я вряд ли буду читать.
Она легла в постель голой, сказав, что пижамы и ночные рубашки слишком дороги. Попутно я узнал, что моих пижам больше нет. Мишелю они были тесноваты, и он их быстро сносил. Так что мне пришлось лезть в кровать тоже голым на глазах у Валерии, тянувшей руку к выключателю. Я боялся, что близость девушки, с которой мы когда-то делили постель, не даст мне заснуть и ввергнет в пучину искушения, но я заснул почти сразу. Наутро, когда я встал, она умывалась над раковиной, голая до пояса. Пока я умывался сам, она оделась и приготовила завтрак мне и себе, потому что Мишель вернулся поздно ночью и раньше полудня не встал бы. Мы позавтракали в кухне, и я ушел первый, так как идти на работу мне было дальше. Стало ясно, что нам придется жить почти в такой близости, в какой живут муж с женой.
Мой второй день в СБЭ прошел в таком же одиночестве, как и первый. Я взял у Мишеля книгу «Служба бесполезного». На испечатанных крупным шрифтом страницах после дифирамбического посвящения излагалась теория, согласно которой «занятия полезными делами» в обычном смысле слова могут привести лишь к вырождению, обезображению человечества и ускорить его позорный конец. Вот начало первой главы: «Я называю паразитом человека, который перекладывает на других заботу об обеспечении своего материального существования, сведенного к строгому минимуму». Я читал целый день, хотя и с перерывами. Проглотив две-три главы, я долго отдыхал, размышляя то о Валерии, то о незнакомце из ящиков. Что до Валерии, то я умилялся собственной силе воли и разумному поведению. Всего лишь два-три раза вчера вечером и один сегодня утром мне пришлось бороться с мимолетным желанием наброситься на нее. А главное — меня поразили перемены, происшедшие в ней за время, что мы не виделись. Не говоря о мужестве, с которым она два года тянула на себе свое необычное хозяйство, я был удивлен тому, как трезво и чуть жестковато она оценивает себя с откровенностью женщины, которой нечего скрывать о своей жизни. Раньше она раздражала меня, когда почти постоянно пыталась не быть самой собой, вела себя неестественно, нагромождала одну на другую всевозможную ложь, на которую-то и внимания чаще всего обращать не следовало бы, если бы не ее стремление представать передо мной в выгодном свете. Но я людей всегда принимал всерьез и потому упрекал ее. Совместная жизнь с Мишелем должна была быстро показать ей всю суетность лжи и притворства. Он превосходил меня и многих других тем, что сразу чувствовал неестественность в словах или в поведении человека и ставил его на место, не церемонясь, иногда просто смеясь.
Про незнакомца, чьи записи на ящиках я прочитал накануне, в своих мыслях дальше вчерашнего я не продвинулся. Однако присутствие этой загадки вновь начинало разогревать мое воображение. Я опять несколько раз тщательно осмотрел стол в поисках возможно пропущенных знаков. Кабинет, небольших размеров, я обследовал быстро, не найдя ничего для удовлетворения своего любопытства. Стены были абсолютно голые, в комнате — ни шкафов, ни полок. У двери, правда, висела вешалка на три крючка, и я, естественно, удостоверился, что на ней ни спереди, ни сзади нет какой-либо надписи, но в принципе искомым знаком могла быть и не надпись, а какая-нибудь улика, допустим, визитная карточка или фотография, хотя, кто знает, чем они могли помочь. Если бы незнакомец захотел сообщить свое имя, то написал бы его на дне ящиков. Точно так же он мог бы приложить фотографию к своей анкете. Часам к одиннадцати, злой от того, что зашел в тупик, я взялся за четвертую главу своей книги. Я прочитал просто глазами, не вдумываясь, две первые фразы: «Попробуем теперь провести не подлежащее сомнению различие между бесполезной вещью и вещью полезной. Тому, кто доверяет поверхностным утверждениям, является бесчисленное множество деталей оценки». Видя, что эта глава будет не менее скучной, чем предыдущие, я позволил себе минутку отдыха, прежде чем погрузиться в нее. Мой взгляд скользил по матовым стеклам окна, и вдруг в мозгу у меня как бы прозвучали последние слова первой фразы и одно из второй: «Полезные вещи… детали…» Не думая, я мысленно повторил: «Полезная вещь детали радиатора». Что-то смутное зашевелилось в моем воображении, и внезапно я почувствовал, как в голову поднимается легкое, неуловимое тепло, как это бывало, когда я ощущал, что вот-вот смогу решить задачу по математике. Я встал и подошел к батарее, закрепленной на стене. Я понял, что такое полезная вещь и где я ее найду. Просунув руку между батареей и стеной, я нащупал и снял предмет, оказавшийся никелированным ключом с висевшим на нем крючком из толстой проволоки. Система крепления была весьма хитроумной: с внутренней стороны батареи незнакомец натянул между двумя трубами тугой резиновый шнур на двух мощных крючках, удерживавшихся, в свою очередь, на трубах этой же самой резинкой. Ключ подходил к дверному замку, я в этом тут же удостоверился.
Взволнованный находкой, я присел, чтобы подумать. Ключ был свидетельством, материальным доказательством, убеждавшим меня, что в рассказе незнакомца была доля правды. Можно было предположить, что он преувеличивает или сочиняет с целью отомстить кому-то, но все же должна была быть серьезная причина, вынудившая парня запереться на ключ в кабинете. Впрочем, если я еще сомневался и придумывал всякие возражения, то делал это для очистки совести. Внутри же себя я как бы видел целиком этот рассказ, пестревший описками и ошибками пунктуации. Я знавал еще по коммунальной школе неучей, понятия не имевших о правописании и с величайшим трудом строивших простейшие фразы. Встречались мне такие и в армии. Всем им противно было писать, и потребовалась бы веская причина, чтобы толкнуть их на столь длинное упражнение, на которое наткнулся я.
Легко понять, почему, уходя из кабинета в обеденный перерыв и после работы, незнакомец вешал ключ за батарею. Он боялся, что Эрмелен силой отберет его. В один из дней, то ли в полдень, то ли вечером, он спрятал ключ как обычно, но в кабинет больше не вернулся. Возможно, он просто ушел с работы в субботу с намерением вернуться после выходного, но, поразмыслив, объявил в воскресенье родителям, что больше ни ногой не ступит в СБЭ, пусть, мол, его лучше посадят в тюрьму. И возможно-таки, он оказался в тюрьме, а может быть, завербовался в десантники, либо в иностранный легион, или же в десантники легиона. Но могло быть и так, что его убили.
Выходя на обед, я повесил ключ за батарею. Из кабинета напротив вышла молодая женщина, зябко кутавшаяся в пальто. «Что за мерзкая контора, — сказала она человеку, появившемуся из другой двери. — Можно околеть от холода». И правда, тут было не жарко. Человек — пузатый мужчина лет пятидесяти — потер ей спину и не преминул обнюхать ее затылок с отвратительной миной, которая бывает у мужиков в этом возрасте, когда их терзает похоть. «Шардон, — сказал он, — у меня для вас хорошая новость. Сегодня включают отопление». Люди, попадавшиеся мне в коридоре, не обращали на меня внимания, и мне было неприятно, как будто они делали это умышленно. В замкнутом мире тюрьмы каждое новое лицо вызывало, напротив, пристальный интерес, засчитывающийся заранее в пользу вновь прибывшего. Здесь же ни одна душа не выказала любопытства к моей особе. Почти одновременно со мной к главной лестнице подошла женщина, принимавшая меня в отделе кадров. Я попытался встретиться с ней взглядом, но она прошла вперед, не замечая меня. Такое очевидное пренебрежение показалось мне плохим предзнаменованием.
На улице меня в такси ожидала Татьяна. Я сел рядом с ней, и мы поехали на улицу Сент-Оноре, где находился ее дом моделей.
— У меня появилось окно минут на двадцать. Я решила заскочить за тобой, чтобы пригласить сегодня к нам на ужин. Придешь? Вот и хорошо. Как прошел вчерашний вечер?
— Шикарно. Мишель ушел после ужина, как обычно, а вернулся часа в два-три ночи.
— Чудесно. Слинял в первый же вечер твоего возвращения. Какая любовь! Ну и типчик!
— Уверяю тебя, Татьяна, ты заблуждаешься на его счет. У Мишеля немало недостатков, но ему чужды как тщеславие, так и привязанность. Именно поэтому жить с ним так легко. В общем, мы остались с Валерией вдвоем. Поговорили с ней о деньгах и о существовании, а потом легли спать — она на медную кровать, а я — на большую.
— И тебя к ней не потянуло?
— Гораздо меньше, чем я боялся. Хотя мы условились, что не будем стесняться, раздеваясь, чтобы не создавать дополнительных сложностей, выходя при этом из комнаты.
— Не слишком обольщайся, Мартен. В один прекрасный день ты будешь приятно удивлен. Что меня успокаивает, так это то, что Бальзак в своей «Психологии брака» категорически осуждает супружеские спальни с раздельными кроватями, считая, что нет ничего опаснее для согласия и гармонии супругов. Правда, писатели часто попадают пальцем в небо. Мартен, не делай глупостей.
Я пообещал Татьяне это со спокойной совестью, высадил ее у дома моделей, сам же поехал до биржи, а оттуда направился пешком к дому. Валерия уже накрывала на стол в столовой. Мишель открыл на секунду глаза, потом отвернулся к стене и натянул на себя одеяло. Я подождал, когда она пошла на кухню, и резко сдернул с него одеяло.
— Вставай! Ты же не собираешься при мне заставлять ее подавать тебе обед в постель.
Он сел, оттолкнул меня к столу, натянул одеяло до шеи и снова лег.
— Зачем ты заставляешь меня вставать? Ей как раз очень нравится подавать мне обед в постель. Причем удовольствие ее утраивается от того, что она меня ругает, может крикнуть мне в лицо, что я ничтожество без стыда и совести, что я ее доведу до смерти, что она бросит меня прежде, чем я сдохну, что она оставит меня гнить в этой будке, и так далее. На меня же, к счастью, эти упреки и оскорбления не действуют. Она знает, что может упражняться сколько угодно. Твое присутствие ее будет сдерживать, по крайней мере, первое время, но скоро она привыкнет.
Валерия поставила на стол бифштекс и жареный картофель, потом бросила Мишелю на голову два пуловера, которые он надел один на другой. Она подала ему кусок мяса побольше, а когда он попросил картошки, сердито пробурчала:
— Получишь картошку, когда съешь мясо.
— Ну хоть немножечко, две-три, чтоб попробовать.
— Я сказала — нет. Хочешь есть, как все, — вставай, как все.
Чтобы снять напряжение, я заговорил об отоплении. Для Валерии тут проблемы не было. Квартиру не отапливали уже два года, даже в разгар зимы, и ничего не случилось. Мишель покончил с мясом и протянул руку с тарелкой за картошкой. В этот самый момент я сказал Валерии, чтоб меня не ждали к ужину. Она не смогла скрыть недовольство по этому поводу, даже изменилась в лице. Валерия меня не любила, возможно, даже презирала, но я вошел в их общество, и она рассчитывала в какой-то мере распоряжаться мною. Злость свою она направила сначала на Мишеля.
— Вот тебе твоя картошка, раз я не имею права даже поесть. Встаю каждый день в семь часов, то там работаю, то тут, никогда нет минуты свободной. А тебе бы только спать, жрать да по вечерам со шлюхами таскаться. Кто я здесь такая? Служанка бесплатная, которая и питается-то за свои бабки. Два мужика на шее, два мужика, которые только и знают, что шляться Бог знает где. Даже если мне захочется, чтоб меня трахнули, надо будет идти к соседу.
Мишель заметил, что я вовсе не обязан проводить с ней вечера, а тем более подвергаться ее приступам ярости.
— Ничего не поделаешь, — заключил он. — Он считает тебя замухрышкой. Тут ничем не поможешь.
Валерия не стала отвечать, но обстановка к разрядке не располагала. Что я и сказал брату, когда она пошла варить кофе.
— Если ты настроишь ее против меня, жизнь станет невозможной.
— Не паникуй. Единственное, чего тебе стоит опасаться, это того, что Валерия начнет штурмовать твою кровать. Тогда увидишь!
Когда мы выпили кофе, было еще около четверти второго, и у меня было время, чтобы отправиться пешком назад в контору. В этот час Париж еще за столом, и мне приятно было идти по его умиротворенным улицам, лишь изредка выходя на длинные проспекты, испытывая легкую тревогу, мимолетный наплыв нелепой ностальгии по тюрьме, где в течение двух лет я пребывал в состоянии ни с чем не сравнимой свободы духа, ибо жизнь там была так спокойна и так ограниченна, что не управляла моими суждениями. Правда, я не принадлежал к той породе узников, которые живут со сжатыми зубами, с головой, полной воспоминаний и воображаемых картин внешнего мира.
Вернувшись на работу, я, к удивлению, обнаружил, что в кабинете необычно тепло и пахнет паленой резиной. Отопление включили перед самым обеденным перерывом, и батарея уже сильно нагрелась. Мне с трудом удалось достать ключ, а потом, обжегши пальцы, я отодрал и то, на чем он держался. Это был кусок велосипедной камеры, сохранивший свою эластичность. Я внимательно осмотрел резину и убедился, что она цела и ни капли не пострадала от жара. На ней не было и намека на деформацию, трещин, разрывов, а все это неизбежно появилось бы, провиси она дней пятнадцать на горячей батарее. Впрочем, незнакомец первым обратил бы внимание на запах паленой резины, который к тому же выдал бы его тайничок. Совершенно очевидно, что этот кусок камеры впервые подвергся действию тепла, из чего следовало, что незнакомец пребывал в этом помещении уже после зимы. Я сразу же стал искать в памяти какую-нибудь деталь его рассказа, способную поточнее указать на время года. Не найдя таковой, я запер дверь на ключ и принялся переписывать записки. Еще в армии я на всякий случай освоил стенографию, и то, что еще помнил, позволило мне быстро покончить с этой работой. Переписывая, я задержался на маленькой фразе, относившейся к ночи, когда этих вандалов схватили на вилле жандармы: «Было жарко, близилась гроза». В июне ночи редко бывают очень теплыми, особенно за Парижем. Если вспомнить о каникулах флоры и ее матери, то дело скорее, всего происходило в начале июля, за три месяца до моего поступления в СБЭ.
Я закончил свой труд переписчика в три часа и, поскольку в голове у меня все бурлило, снова уткнулся в «Службу бесполезного», рассеянно пробежав последние главы. Закрыв книгу, я вспомнил, что еще не отпер дверь. Я сунул ключ в карман вместе с куском камеры и исписанными мною листками. Минут через десять в кабинет вошел мужчина высокого роста, крепкого сложения, с жесткой щеткой седых волос, правильными чертами скуластого лица — вполне соответствовавший портрету пятидесятилетнего красавца, описанного незнакомцем под именем Эрмелена. В нем были даже некоторые балаганные черты. Не закрывая за собой дверь, он прошел за мой стол, потом резко обернулся и бросил в мою сторону нарочито громким голосом:
— Это вы — убийца Шазара?
— Я. А вы кто?
— Я генеральный директор СБЭ.
Я взял книгу, снял с вешалки плащ и вышел, не оборачиваясь. Мой гнев еще не остыл, когда я вошел в кабинет президента. Когда я бегом поднимался по лестнице на третий этаж и мчался стрелой по холлу, курьер в синей форме закричал мне вслед: «Куда вы? Кто вы такой?» Я ворвался в кабинет. Лормье, сидевший за своим огромным столом, нахмурил брови. Я остановился в четырех шагах от его кресла и заговорил:
— Мсье, вы бесчестный человек. Вы взяли меня к себе только для того, чтобы на меня тут тыкали пальцем и называли убийцей. Я ухожу из вашей мерзкой конторы и дарю вам мою зарплату за два дня.
— Кто вас так назвал? — спросил Лормье, холодно взглянув на меня.
— Генеральный директор и, думаю, с вашего ведома.
При этих словах глаза его сверкнули, и от скрежета челюстей затряслись жирные щеки.
— Ламбер, — приказал он вошедшему на звонок курьеру, — сходите за господином Эрмеленом.
Потом он обратился ко мне:
— В какой отдел вас зачислили?
— Я провел два дня в пустом кабинете в ожидании назначения, которое, впрочем, мне казалось маловероятным.
— Вас так никуда и не назначили?
— Нет.
Тем временем вошел Эрмелен, которого Ламбер, очевидно, встретил в коридоре. Он держался очень прямо, смотрел нагло, презрительно выпятив губы. Лормье говорил со мной, не глядя на него, словно вначале не заметил его присутствия.
— И что же, начальник отдела кадров не дал вам никакой работы? У вас очень обширные и глубокие познания, а взвешенность ваших суждений говорит о зрелости, которой не часто достигают в вашем возрасте. Именно таких людей не хватает СБЭ, где уровень власти не всегда соответствует человеческим достоинствам. В таком крупном предприятии, как наше, имеются, к сожалению, недостатки, мешающие его развитию.
Лормье сделал вид, что наконец заметил генерального директора, и сухо обратился к нему:
— Господин Эрмелен, вы только что назвали господина Мартена убийцей?
— Разве я ошибся? — вызывающе спросил Эрмелен.
— Напомню вам, что такие слова являются оскорблением, карающимся законом. Мы вернемся позднее к мотивам этой выходки. А пока, господин Мартен, я приношу вам свои извинения, потому что в конечном счете я несу ответственность за глупости, совершаемые в этом заведении, а в данном случае за несусветную наглость нашего генерального директора.
— Позвольте, я как генеральный директор отвечаю…
— Господин Эрмелен, вы свободны.
— Я имею право…
— Вы свободны!
Немного поколебавшись, Эрмелен с высоко поднятой головой твердым шагом направился к двери. Лормье проводил его взглядом, скривив рот в ненавидящей улыбке и не совсем довольный, как мне показалось. Потом снял трубку:
— Одетта, пригласите ко мне Келлера.
Мы молчали. Президент перебирал пальцы своих маленьких пухлых рук. В другом конце кабинета открылась дверь, и Ламбер впустил Келлера — начальника отдела кадров, принимавшего меня, когда я пришел в СБЭ. Ему было тридцать пять лет (это я узнал потом), светловолосый, с довольно тонкими чертами. Он посмотрел на меня, но не ответил на мое приветствие.
— Слушаю, господин президент.
— Господин Келлер, вы плохо выполняете свои обязанности. Вот уже два дня как господин Мартен сидит по вашей милости в пустом кабинете, но вы не поручили ему никакого дела. Вы бросаете на ветер деньги СБЭ.
— Господин президент, я поступил с господином Мартеном так же, как поступаю со всеми, кто поступает к нам по большой рекомендации. Я ждал перестановок в кадрах, чтобы найти ему достойное назначение.
— Господин Келлер, когда мы в понедельник говорили о господине Мартене, я попросил вас не требовать от него справки о судимости.
— Господин президент, я отдал распоряжение, чтобы его избавили от этой формальности.
— И поспешили сообщить об этом господину Эрмелену.
— Я не счел себя в праве скрывать такую особенность биографии от нашего генерального директора, который позднее мог бы потребовать от меня отчета.
— А ваша дерьмовая история, улаживать которую пришлось моему брату? Вы также не сочли себя в праве скрыть ее от него?
Келлер покраснел, съежился и какую-то секунду стоял с видом замученного человека.
— Господин Келлер, это вы навели справки о прошлом господина Мартена?
— Нет, господин президент, не я, — поспешно ответил Келлер, обрадовавшись, что может оправдаться, и уже несколько успокоившись.
— Значит, Эрмелен. Прошу принять к сведению, господин Келлер, что с этого момента господин Мартен будет работать при мне в качестве, скажем… секретаря по особым поручениям. Вы же как начальник отдела кадров позаботьтесь о том, чтобы он получил доступ во все службы, в том числе и в вашу. Он будет действовать от моего имени и отныне получает право контроля за всем, что у нас делается.
Когда Келлер ушел, Лормье сообщил мне, что у меня теперь здесь два бдительных врага, о которых я не должен забывать ни на минуту. Вообще-то, два моих врага были, в первую очередь, врагами Лормье, ибо Эрмелен метил в президенты, а Келлер, считавшийся прирученным, был одной из его креатур.
— Вам придется хорошенько смотреть за всей этой нечистью. Эрмелен — тупой, но упрямый и хитрый зверь, он пытался и будет пытаться снова насолить мне.
Президент проводил меня в комнату, смежную с его кабинетом, и представил Одетте — его секретарше, женщине тридцати четырех лет, коренастой, с широкими плечами, плоской грудью, икрами штангиста и открытым, умным лицом. Она не выказала большого удовольствия, узнав, что я буду работать с ней под началом президента. Моя внешность, мой вид пересаженного в город крестьянина, сухое лицо не располагали женщин ко мне, но я к этому уже привык. В кабинете Одетты сидели еще две женщины: секретарша по имени Жоселина — лет двадцати пяти, худая, с заурядным лицом, и молоденькая машинистка, красивая и хорошо сложенная Анжелина. Все они смотрели на меня недоверчиво и враждебно. Лормье оставил нас одних, и Одетта представила меня своим сотрудницам, которые были вежливы, но тоже холодны.
Придя к Татьяне, я был поражен ее видом. Это был притворный вид смущенного ребенка, который был повинен в том, что учинил какую-то шалость, например, остриг кошку машинкой или запер старого дядюшку в шкафу. В столовой я сразу же заметил, что стол накрыт на двоих. Татьяна, следившая за моим взглядом, покраснела. Когда она заговорила, губы ее слегка задрожали.
— Мама ушла ужинать к Дуне Скуратовой.
Сказав это, она бросилась на меня и, впившись в мои губы, согнула меня под собой — я ведь был сантиметров на десять ниже ее, — словно именно она мужчина. Я подумал сначала о том, сколь смешно выгляжу в такой позе, но моя напряженность прошла, и я пошел за ней в спальню. Мы лежали уже больше часа на узкой кровати, когда, приподнявшись на локте, чтобы заглянуть мне в глаза, она сказала:
— Ты не вернешься к себе. Я схожу за твоими вещами. Будешь жить здесь.
Я ответил «нет» спокойно и твердо. Понимая, что настаивать бесполезно, она воскликнула в сердцах:
— Надо же было быть такой дурой!
Я зарылся лицом в ее волосы и усмехнулся, ясно поняв, что она имеет в виду. Татьяна заплакала у меня на плече. Я ласково заговорил с ней, сказал, что люблю ее.
— Я хотел бы стать твоей опорой, но знаю, что мое присутствие не помешает тебе делать то, чего ты не желаешь делать, возможно, даже наоборот, и ты должна надеяться только на собственную волю.
— Ладно уж, я знаю, что тебе больше хочется жить там, на улице Сен-Мартен. Но почему ты не женишься на мне?
Я оделся, а Татьяна, прикрывшая было свою наготу пеньюаром, передумала и удостоила меня элегантного платья, а также красиво уложила косу рыжих волос. Но перед этим она предстала передо мной почти обнаженной — в туфлях, чулках и поясе с белыми рюшами, на котором держались подвязки. Ей, должно быть, сказали, что так она очень красива. Я это подтвердил. По правде говоря, мне показалось, что рядом с ней великие секс-символы американского кино выглядели бы довольно жалко.
В столовой было полно цветов — срезанных и в горшках. Их хватало и в кухне. К тому же цветы дорогие. Наверняка это изощрялся Лормье. Татьяна приготовила холодный ужин. Пока она ходила от буфета к раковине, я рассказал, как Эрмелен спросил, я ли убил Шазара, и что за этим последовало. Она бурно возмутилась поведением Эрмелена, произнеся немало резких слов, доставлявших мне удовольствие, но когда я дошел до своего рода пакта, заключенного Лормье со мной против общих неприятелей, она просто задумчиво промолчала. На известие о том положении, которое я буду теперь занимать при президенте СБЭ, она также не прореагировала, как я этого ожидал, а лишь поздравила меня бесцветным голосом и с отсутствующим видом. Разочарованный, почти растерянный, я решил уже больше не откровенничать. Мы перешли к столу. Татьяна усадила меня по правую руку, затем встала, обхватила мою голову руками, прижала к себе и произнесла со всей возможной видимостью чувства.
— Ты не представляешь, как я рада за тебя.
После этого мы принялись за устрицы, которые она крайне неумело открыла еще перед моим приходом. Большинство из них были осыпаны осколками раковин, во многих уже не было воды, а некоторые просто превратились в кашу.
— Татьяна, я должен тебе еще что-то рассказать. Знаешь, когда позавчера я пришел в СБЭ, меня посадили в пустой кабинет, где из мебели был только стул да стол с шестью ящиками — по три с каждой стороны.
Я рассказал о своем открытии, вытащил из кармана исписанные мною листки и прочитал ей рассказ незнакомца. Татьяну рассказ сильно увлек, и она задавала все вопросы, какие я только желал.
— Ты нашел крест, который он должен был нарисовать на столе?
— Нет. Только надпись: «Да здравствует К… Носильщик с нами». Но сделанную другим почерком.
— Носильщик — коммунист? Мне смешно. Ты не нашел ничего больше?
Тогда я показал ключ, кусок резиновой камеры и рассказал, как благодаря включенному отоплению, я смог установить с точностью до месяца, когда там был незнакомец. Зеленые глаза Татьяны сверкали от возбуждения.
— Нужно узнать, кто он, сделать что-то. Его рассказ — это призыв на помощь. Ты, кажется, не понимаешь этого.
— Я много размышлял об ответственности, которая возникает при подобном открытии. Не думай, что я хочу уклониться от нее, но, будучи убийцей, мне не очень-то улыбается идти в полицию заявлять о преступлении, которое, может быть, никто никогда и не совершал. Предположим, что этот незнакомец просто-напросто сидит под крылышком у родителей или завербовался в десантники — хорош же я буду! Прежде чем что-то раскручивать, я должен иметь основания заявить, что такой-то человек исчез; его родным и друзьям ничего о нем не известно, а я нашел его следы в СБЭ. К тому же мне повезет, если подозрения немедленно не падут на меня.
— Почему бы тебе не рассказать Лормье?
— Естественно, мне это пришло в голову, но предположим, что Эрмелен убил незнакомца. Я дам в руки Лормье оружие против его генерального директора. Что же касается правосудия, то его ожидают похороны по первому разряду, дело не выйдет за стены СБЭ.
— Как же быть? Ты же не собираешься остановиться на этом? Что ты будешь делать?
— Сегодня, когда Лормье решил вопрос со мной, как я тебе рассказывал, у меня возникла большая надежда. Мне дают доступ во все службы, включая и отдел кадров, где я смогу найти фамилию и координаты того, кто поступал в СБЭ в июне или в июле. Когда же я поразмыслил, надежда эта поубавилась. Разумеется, я просмотрю личные дела, но учитывая, что Келлер танцует под дудку Эрмелена, я почти уверен, что анкеты незнакомца не найду.
— Но у тебя все же остается его рассказ.
— Именно. Вот ты, например, встречаешься со многими людьми, ты могла бы разузнать о семействе, проживающем в Пасси: муж — крупный чиновник с моноклем (но опять-таки про монокль он мог написать нарочно), жена — большая кокетка, дочь по имени флора. Автомобиль «бьюик» с шофером.
В этот самый момент — мы как раз принялись за крылышко курицы — появилась Соня Бувийон и направилась к нам с милой улыбкой на лице. Я встал поздороваться, но Татьяна подскочила к ней и схватила за плечи:
— Что случилось? Ты не пошла ужинать к Дуне?
— Я погибла, — простонала Соня. — Да поможет Господь своей бедной рабе. Я забыла про Дуню Скуратову. Ах! Почему Адриан умер раньше меня? Будь он жив, такого бы не случилось.
— Ты и с ним такое проделывала. Ладно, хватит. Не станешь же ты есть курицу. Нет уж. Пошли!
Меньше чем через минуту мы уже были на лестнице. Соня все продолжала свой монолог.
— Когда он был жив, я бы не осмелилась забыть. И все же Адриан был со мной не так суров, как дочь. Он был воплощением собранности и порядка. Он мне говорил: у тебя юбка спереди обвисла, или: шляпа криво сидит. Правда, он хорошо знал женщин.
Татьяна с матерью вошли в кафе, чтобы позвонить по телефону, а я побежал на поиски такси. Мне пришлось дойти до площади Клиши, пока удалось поймать машину. Мы отвезли Соню на небольшую улочку недалеко от площади Терн, где жили Скуратовы. Она долго причитала, говорила, что лучше бы ей было не возвращаться, что Дуня не обидится, что в конце концов все забудется.
— Ну да, да, мама! — воскликнула Татьяна, выведенная из себя.
Мы больше не проронили ни слова, пока ехали. Я пытался рассмотреть на лице Татьяны отражение ее мыслей. Лицо у нее стало жестким, почти злым, и я подумал, что она считает абсурдным и даже смехотворным то, что у нас с ней случилось сегодня перед ужином. Сам же я тем более сожалел о том, что поддался искушению, что был увезен теперь, что люблю ее, а потеряю даже ее дружбу. Татьяна осталась в машине и попросила проводить мать до площадки Скуратовых и убедиться, что она не уйдет оттуда, не позвонив в дверь. Я повиновался, извинившись перед Соней.
— Я об этом не подумала, — сказала она мне, когда мы поднимались, — но если б эта мысль пришла мне в голову, я бы, наверное, так и поступила. Моя бедная мать, которая, конечно же, сидит по правую руку от Бога, часто говорила нам: «Если вы забыли что-то сделать, значит, вы не хотите это делать».
Я подождал, пока она позвонит в дверь Скуратовых, и попрощался, но в этот момент дверь открылась, и я успел увидеть женщину старше нее. Они обнялись со словами «Дорогая моя!»
В машине Татьяна сообщила, что мы едем к Кристине де Резе. Еще когда я ходил за такси, она ей позвонила. Резе жила одна на улице Спонтини и сейчас ожидала нас.
— Резе богат и работает в МИДе ради удовольствия, а возможно, потому, что это выглядит солидно. Во всяком случае от него можно многое узнать.
Открыла нам Кристина — красивая, ростом почти как Татьяна, но другого рисунка, — более тонкая, более неопределенная, не с такими четкими линиями. Лицо ее было гладкое и замкнутое. Нас представили друг другу. Кристина протянула мне руку после небольшой паузы, не то чтобы она колебалась, но как будто минуту подумала, и жест ее не был естественным. Татьяна сняла серое пальто с кроличьим воротником, которое все еще оставалось для нее проблемой. Женщины обменялись сведениями о своем весе, что вызвало необходимость во взаимном ощупывании бедер, талии, груди. В этот момент в холл вышел граф де Резе — мужчина лет сорока с тонкими руками и чертами лица, умными, чуть косящими глазами, одетый очень элегантно и, как мне показалось, с нарочитым отставанием от моды. Он тепло пожал мою руку и так же тепло произнес несколько слов приветствия. Наверняка он был счастлив и гордился тем, что принимает у себя в гостях убийцу. Думаю даже, что он немного любовался собой. Мы перешли в небольшую, уютную, хотя и шикарно обставленную гостиную. Больше всего меня поразило, что на стенах не было ничего, а висел на четырех кнопках лишь штриховой рисунок, подписанный Этьеном Дюпоном. Гораздо позднее я понял, что если б он принадлежал крупному художнику, то кнопки уже выглядели бы чем-то искусственным, чуть ли не свидетельством плохого вкуса. Стоит ли говорить, что в богато убранной гостиной какого-нибудь буржуа такой же рисунок, прикрепленный к стене с такой же показной небрежностью, был бы лишен всякого смысла. Для того, чтобы учитывать все эти нюансы, необходимо соединение богатства и высокого культурного уровня.
— Вы наверняка сочтете меня безумной, — начала Татьяна. — К несчастью, то, что я вам расскажу, только утвердит вас в этом мнении. Мы с Мартеном имеем основания думать, что один юноша, которого мы не знаем — нам неизвестно даже его имя, — исчез при подозрительных обстоятельствах. Единственные сведения, которые у нас есть, чтобы установить его личность, таковы: это скорее всего хулиган, лет около семнадцати. Отец — высокопоставленный чиновник, носит монокль (это может быть не обязательно монокль, а что-то подобное). Мать — большая снобка, вертихвостка, имела много любовников. Есть также дочь двенадцати лет по имени флора. И последнее: у отца замок в Бургундии, что не мешало семейству выезжать в Сен-Тропе, где они снимали чердаки за баснословную цену. Да, забыла, отец ездит на «бьюике» с шофером.
Наступила тишина. Резе надолго задумался. Первой заговорила Кристина:
— Если у них «бьюик», то это может быть Бижу?
— Разумеется, нет, — отозвался Резе. — Бижу ни капельки не похож на человека в монокле, и у него нет земли в Бургундии. Кроме того, у него два сына, а дочери нет. Не думаю, что просто сможем решить эту задачу. В Париже много высокопоставленных чиновников — в министерствах, в Государственном совете, Счетной палате, Кассационном Суде. Директора музеев, библиотек и прочие… Естественно, вы хотите все выяснить побыстрее.
— Как можно быстрее, — ответила Татьяна.
— Завтра же утром я засажу своего секретаря и дам ему работу с заданием перечислить всех высокопоставленных чиновников, которые ездят на «бьюике». Я сильно удивлюсь, если их окажется больше пяти-шести.
— Второй вопрос, связанный, впрочем, с первым. У того парня был приятель его же возраста, мать которого — очень богатая вдова, имеет шесть слуг в Париже, шесть на Лазурном берегу, рост у нее — метр восемьдесят, и она целиком поглощена благотворительностью.
— Больше не надо. Это некая дама Кузен, вдова и наследница фирмы «Кугу».
— Ее сына зовут Жермен.
— Хм… Жермен Кузен… Судя по созвучности, это скорее всего не настоящее имя.
— Не сомневаюсь, что так оно и есть, — заметил я. — Друзья могли в шутку звать его Жерменом, рифмуя с Кузеном.
— Как бы то ни было, вашей благотворительной дамой может быть только вдова Кузен. А поскольку я о ней слышу чуть ли не ежедневно, могу сказать, что в настоящее время она катается по Южной Америке, приводя в дрожь наших послов и консулов, которых она заставляет таскаться с ней по трущобам всех тамошних столиц. Даже в Париже многие министры боятся ее больше всех остальных благотворительниц.
То, что вдова Кузен была сейчас за границей, никак не радовало. И все же для нас с Татьяной это был большой шаг вперед. Уже одно найденное имя «Кузен» становилось мостиком между незнакомцем и нами.
— Знаешь, в тот вечер ты произвела сильное впечатление на Англада, — сказала Кристина.
Резе подхватил:
— Это очень серьезно. Стоит его хоть чуточку обнадежить, и он попросит у вас руки.
— Меня интересует, сколько у него в кошельке, — воскликнула Татьяна.
— Семьдесят пять гектаров виноградников. Капиталы в одной строительной компании, где он числится инженером. И большие виды.
— Да вы смеетесь надо мной! Какие такие виды? Вы что, действительно принимаете меня за кухаркину дочь?! Можете передать вашему виконту, что дочь степей согласна, но с условием: завтра же перед ней предстанет караван купцов, которые будут рвать себя на части за честь сложить к ее ногам их тюки, набитые золотом и бронзой. Мы пошли. Уже поздно, а Мартену далеко ехать. Идем, милый, мы линяем.
Ни Кристина, ни Резе не удивились, когда Татьяна так обратилась ко мне, тогда как сам я густо покраснел. Мне было неловко за нее, если они подумают, что мы любовники. Кристина дала нам по яблоку, и мы пошли в метро на станцию «Виктор Гюго». На вопрос Татьяны, как мне понравились Резе, я ответил, что не знаю, что сказать, что не составил абсолютно никакого мнения ни о Кристине, спрятавшейся за длинные черные ресницы, ни о нем с его деньгами, хорошим образованием и спокойствием. Мы с ними жили на разных планетах. Татьяна откусила от своего яблока, и я последовал ее примеру.
— Как странно, лично я в этом Резе, с которым едва знакома, читаю, как в раскрытой книге. Мне кажется, что женщины всегда лучше разбираются в мужчинах — независимо от социальной разницы. Вот смотри, Кристина — дочь рабочих из Менильмонтана — очень быстро раскусила своего Резе. А для него, я уверена, она остается такой же загадкой, как и для тебя.
Мимо нас быстро проносились редкие машины, но на тротуарах не было ни души. Татьяна попросила поцеловать ее. Прижав ее к себе, я почувствовал, как она слегка согнула ноги, чтобы мне не пришлось задирать голову.
— Зачем ты сказала мне «милый» при них? Помнишь?
— Помню. Это вышло непроизвольно. Ты не хочешь, чтоб я к тебе так обращалась?
— Откровенно говоря, не думаю, что это мне подходит.
Мы вошли в метро и пока спускались рука об руку по лестнице Татьяна не сводила глаз с моего лица.
— Послушай, сколько можно? Ты об этом не говоришь, но ты постоянно думаешь о своем преступлении! Ты примешиваешь его буквально во все! Да сколько же еще можно переживать об этом Шазаре да вспоминать твои два года тюрьмы?! Я сожалею лишь о том, что ты убил всего одного, а не нескольких человек.
Пожилая женщина, тяжело подымавшаяся нам навстречу, услышала брошенную во весь голос фразу и с ужасом посмотрела на меня.
— Успокойся. Я вовсе не думал о своем преступлении. К тому же, если мне и случается думать об этом, то только по причине трудностей практического порядка, которые наверняка у меня будут из-за этого возникать. Но я знаю, что в твоих глазах оно меня не очернило. И все же твое «милый» мне совсем не идет.
— Что тебе за дело? Я выражаю свои чувства, как хочу.
— Вот именно, я нахожу, что это твое «милый» сильно смахивает на магазин готового платья. Интересно, что об этом сказал бы Носильщик?
— Не думай, что ты один такой умный. Носильщик целиком и полностью за такое обращение. Подумай сам, милый, как удобно было бы, если бы ты жил со мной. Хотя бы для того, чтобы выявить твоего незнакомца, нам нужно быть все время вместе. Переезжай ко мне.
Я вернулся в свою квартиру в половине первого. Боясь разбудить Валерию, я разделся, не зажигая лампу. Свет из окна мансарды напротив слегка разбавлял темноту моей комнаты, и я мог передвигаться между смутно очерченными контурами мебели. Мысли мои были поглощены Татьяной и прошедшим вечером. Когда я закутался в простыню, Валерия вдруг скользнула в мою постель, прижалась ко мне, и я отдался этому теплу, нахлынувшим воспоминаниям, самой форме ее тела, больше подходившего мне, чем этой рослой женщине. И потому, не испытывая каких-либо угрызений совести, я поддался искушению, от которого до этого считал себя защищенным. Правда, потом, через три четверти часа, я отправил Валерию обратно на ее медную кровать.
Добрую половину утра Одетта знакомила меня с работой СБЭ. Основанная в 1898 году отцом нынешнего Эрмелена и юным Бертеном, покинувшим ее тремя годами позже, фирма «Сосьетэ Бертен-Эрмелен» представляла собой предприятие, занимавшееся изготовлением колесных ступиц. Когда Бертен уходил, отец Лормье выкупил его акции, составлявшие долю в шестьдесят процентов от общего капитала. Дело это интересовало его постольку, поскольку сам он занимался каретами и не верил в будущее автомобиля. В первую мировую СБЭ работала на армию и выпускала не только ступицы, но и снаряды, а во второй год перешла на запчасти к моторам и военным грузовикам. Именно на этом, благодаря предприимчивости папаши Эрмелена, фирма смогла здорово заработать. Но именно с того момента и зародилась ненависть Эрмеленов к Лормье. Можно ли было считать справедливым, что Лормье со своими каретами зарабатывал в СБЭ больше, чем инициатор дела? В 20-м году Эрмелен основал автомобильный завод, но еще до того, как завод заработал, Эрмелена хватил апоплексический удар, и он до конца своих дней утратил возможность заниматься делами. Оказавшись на грани разорения, Эрмелены смогли выжить только благодаря Лормье, который запустил завод и, чтобы возместить свои вложения, включил его в состав СБЭ, сократив при этом до двадцати пяти процентов долю Эрмеленов в капитале компании. В одночасье папаша Лормье забросил свои кареты. Начав с грузовиков, а потом перейдя и на автобусы, СБЭ создала транспортные компании во Франции и в Алжире. И тут же она принялась скупать земельные участки, здания, плантации, захватила под свой контроль многие предприятия, попавшие в переплет из-за проблем, чаще всего самой же ею созданных. Одетта рассказала мне, что помимо того, что СБЭ занимается собственной обширной деятельностью, она еще контролирует двадцать три фирмы, многие из которых сами занимают значительное положение. Лормье-старший, будучи вдовцом, не счел нужным составлять завещание, и два его сына поделили наследство поровну. После раздела, семейных ссор и торговли нынешний Лормье владел всего сорока пятью процентами акций СБЭ, у Эрмелена-сына их было двадцать пять процентов, а остальные находились в собственности голландского концерна, американского банка, одной северной промышленной компании и алжирского плантатора.
Несколько позднее Лормье сам посвятил меня в детали их отношений с Эрмеленом и поведал историю возникновения компании. Одетта рассказала мне только, как организована и как функционирует СБЭ. Я уже отмечал, что накануне она без удовольствия восприняла мое появление под крылом президента, но она была неспособна долго злиться и через четверть часа разговора вела себя вполне дружелюбно.
— Называйте меня Одетта, — попросила она, — не надо никаких «мадам». А я смогу звать вас Мартен.
Мне понравилась ясность ее ума, то, как толково она вводила меня в дела. Из ее объяснений я прекрасно смог уяснить роль президента, которая заключалась в том, чтобы определять политику компании и при этом быть уверенным, что Эрмелен не препятствует ее воплощению в жизнь. Он держал в голове все дела, а помощники должны были сообщать ему обо всем, что пахло новым, избавляя его от труда самому рыться в бумагах. Во всем, что касалось фирмы, Одетта и Жоселина были ходячими энциклопедиями.
— Сказал ли вам президент, что я только что вышел из тюрьмы и за что сидел?
— Он сказал Жоселине и мне. Кстати, именно Жоселина подняла газеты того времени, чтобы подготовить ему справку. А Анжелина — наша стенографистка-машинистка — ничего не знает.
— Я предпочел бы, чтобы ей обо всем этом рассказали вы или я сам, нежели кто-нибудь из друзей генерального директора.
— Вы правы. Я расскажу ей. Она совсем еще юная, но очень серьезная. Вам нечего опасаться, что она станет разыгрывать перед вами комедию, делая вид, что ей страшно или что ее распирает любопытство.
И с этими словами Одетта передала меня в руки Жоселины, которая должна была поводить меня по отделам. Жоселина, девушка лет двадцати пяти, была высокая и тоненькая, немного сутуловатая, с худым костлявым лицом и бесцветными глазами. В дополнение ко всему у нее были крупные мужские руки, очень большие ступни и худые ноги.
— Я поведу вас в отдел кадров. До последнего времени мы полагали, что можем рассчитывать на Келлера, но вчера он показал, что находится в кулаке у Эрмелена. Дело это для нас чрезвычайно важное. Сколько времени Келлер работает на Эрмелена, насаживая повсюду его людей, и кто эти люди? Чтобы выяснить это, потребуется не один день и даже не одна неделя.
Келлер очень любезно предложил мне свои услуги и принялся рассказывать о том, чем занимается его отдел. После общего вступления он перешел к вопросу социального страхования, но Жоселина оборвала его:
— Простите, господин Келлер, но президент изъявил желание, чтобы господин Мартен глубоко изучил ваш отдел. Не кажется ли вам, что логичнее было бы начать с самого начала? Например, если кто-то поступил к нам на работу в начале года, то на каком основании его приняли, какие отношения сохранились у того человека с вашей службой и как все это можно проследить?
Келлер достал личное дело некой Клер Люпен, принятой на службу в феврале. Ее фамилия фигурировала в нескольких карточках, и после просмотра всего дела мы обнаружили ее в штатном расписании соответствующего отдела. Я спросил у Келлера, фиксируются ли перемещения работников. И Жоселине, и мне показалось, что Келлер смутился и несколько заколебался перед тем, как дать утвердительный ответ. Действительно, такой учет ведется и за последние десять лет накопилось уже шесть реестров. Жоселина взялась за 54–55 годы, а я раскрыл книгу текущего. В мае, июне, июле, августе в СБЭ было принято очень мало людей, и все эти люди были старше двадцати пяти лет за исключением одной девушки. Следовательно, я правильно предположил, что появление моего незнакомца не было зарегистрировано в отделе кадров. Жоселина потребовала показать ей личные дела некоторых из наиболее важных работников СБЭ. Мы углубились в их изучение, как вдруг вошел Эрмелен, предупрежденный, очевидно, кем-то из подчиненных Келлера. Он возмущенно запротестовал против моего вмешательства в работу, где мое невежество может привнести лишь беспорядок. На что Жоселина твердо отреагировала:
— Господин Мартен работает здесь под моим наблюдением, исполняя распоряжение президента.
— Если президент отдал вам распоряжение, он должен был бы если не обосновать его, то хотя бы проинформировать меня письменным приказом. Прошу вас получить у него такой приказ. А пока, господин Келлер, принесите мне личное дело этого человека.
— Я сейчас вернусь, — сказала Жоселина. — Ждите меня здесь.
Келлер приказал секретарше принести мое личное дело. Вид у него был чрезвычайно убитый. Я стоял перед Эрмеленом, глядя на дверь, через которую вышла Жоселина.
— Вы читали о деле Льебера? — обратился Эрмелен к Келлеру. — Сегодня ему должны вынести приговор. По справедливости, убийцу следовало бы приговорить к смертной казни. Что вы об этом думаете?
— Я не в курсе дела, — ответил Келлер с видом человека, которому явно не по себе.
— К сожалению, судьи слишком снисходительны к убийцам. Они поощряют преступников.
Секретарша положила папку с моим личным делом на стол, и в этот момент вошла Жоселина.
— Господин генеральный директор, президент извещает вас, что приказ будет передан вам незамедлительно. Он поручил мне также передать уверения в своем доброжелательном к вам отношении.
От последних слов Эрмелен пришел в тихую ярость, уши его сначала покраснели, а потом стали фиолетовыми, а руки, в которых он держал папку с моим личным делом, затряслись. Даже учитывая большой рост, руки у него были просто огромные — толстые, широкие и длинные. В папке лежали две анкеты, заполненные мной, и листочек, на котором Келлер сделал от руки какие-то записи.
— Это дело неполное, — воскликнул Эрмелен. — Здесь нет справки о судимости!
— Господин генеральный директор, — заметила Жоселина, — в этом нет ничего странного. После подачи запроса в канцелярию суда проходит не меньше недели, пока будет выписана справка. Таким образом тут нет вины господина Мартена.
— Пусть так, но справка о судимости — это важный документ, который нам просто необходим, тем более, если речь идет о служащем, которому дано столь ответственное поручение. В наших досье содержатся конфиденциальные сведения об уважаемых людях, которые мы не имеем права подвергать риску быть разглашенными в недоброжелательных целях, а посему мы должны обезопасить себя…
— Вы правы. Поэтому я отнесу эти дела самому президенту. Господин Мартен, помогите мне, пожалуйста.
Коль скоро был упомянут президент, Эрмелену крыть стало нечем. Мы покинули отдел Келлера и сгрузили все папки, как и обещали, на стол Лормье. Президент с пылким интересом выслушал рассказ Жоселины о последних событиях и спросил, какого цвета были уши Эрмелена, когда ему передали «уверения в благожелательном отношении».
— Фиолетовые, господин президент, — ответила Жоселина. — А когда мы уносили папки, они снова стали красными.
Сверкнув злыми глазами, Лормье коротко рассмеялся, и я заметил, как расцвели в умиленной улыбке Одетта и Жоселина, видя, какое удовольствие получил толстяк. Я подумал, что, может быть, и сам вскоре стану говорить «наши интересы» о том, что касалось бы не интересов фирмы, а только ее президента. Как бы то ни было, несмотря на первое ощущение антипатии, Эрмелен уже сильно сблизил нас с ним. А общая работа довершит исполнение этого столь распространенного чуда: преданность работника хозяину, которого он не любит. Когда мы с Жоселиной и Одеттой выходили, Лормье задержал меня:
— Мы с вами еще не обсудили один немаловажный вопрос — ваше жалованье в СБЭ. Вы, наверное, об этом уже подумали?
— После двух лет отсутствия я не очень представляю себе нынешние зарплаты, но, учитывая то доверие, которое вы собираетесь мне оказать, полагаю, что шестьдесят тысяч франков отвечали бы моему новому положению.
— Именно такое жалованье я и хотел вам назначить, но в связи с тем, что вы вышли из тюрьмы, необходимо, чтобы мое к вам доверие оправдывалось чрезвычайными достоинствами, оплачиваемыми по их настоящей цене. Только высокая зарплата может заставить работников фирмы поверить в ваши заслуги. Поэтому вы будете получать сто двадцать три тысячи франков в месяц. Кстати сказать, меня такое решение не приводит в восторг. Для меня нет ничего неприятнее, чем доставить удовольствие своему служащему.
На мгновение Лормье умолк, глядя на меня с неприязнью, возможно, даже с отвращением.
— С рождения вам была уготована жизнь бедного и честного малого. Меня просто шокирует, что вы будете получать сто двадцать три тысячи, и потому я поразмыслил и решил снизить вашу зарплату до ста девятнадцати тысяч. Так мне уже приятнее. Это свидетельствует о том, что я не растерял злости, необходимой имущим классам. — Он вздохнул и продолжил, перебирая свои пухлые маленькие руки. — Хотя, впрочем, я обольщаюсь. Правда заключается в том, что я гнию так же, как и другие хозяева. Я мог бы бороться, но социалистическая гангрена пронизала все — воздух, которым мы дышим, неясный и переменчивый смысл самых незначительных слов, которые мы произносим. И таким вот образом мне случается соглашаться, что все люди имеют право на труд. Больше того, я ловлю себя иногда на том, что проявляю доброту к работникам. Вот почему мы обречены на исчезновение. Опасность не в том, что Россия закрепится у черномазых. Смертельная опасность исходит из той заразной слабости, которая вынудила нас усомниться в собственной божественности, смотреть на трудящиеся классы как на категорию человечества. Что ж, тем хуже. А вы, может быть, сторонник свободного Алжира?
— Да, господин президент.
— Снижаю вашу зарплату до ста семнадцати тысяч, чтобы вы помнили, что у нас там крупные интересы. В Алжире тоже мы были слишком добрыми…
Секунду поколебавшись, президент решил не высказываться по поводу алжирских дел и жестом отпустил меня. Было без десяти двенадцать. В своем кабинете Одетта и Анжелина подкрашивали губы, поправляли прически. Я присел около Жоселины, читавшей документы одной из папок. Она призналась, что из этих материалов нельзя было понять, был ли данный человек ставленником Эрмелена или же, напротив, верным подданным Лормье. Я предложил хорошенько посмотреть на фото в деле. На нем был изображен мужчина лет тридцати семи, довольно красивый, с аккуратно причесанными черными волосами, большими темными глазами и с улыбкой, которая на всем этом мягком фоне казалась чрезвычайно обворожительной.
— Замечу вам, что я хорошо знаю этого человека, — сказала Жоселина, — и к тому же я прекрасно помню его голос.
Тут можно было поспорить. Живой человек может притворяться и заставить забыть главные черты его лица. На фотографии человек неподвижен. Он не может помешать тому, чтобы его лицо предстало обнаженным, застывшим перед недоверчивым взглядом тех, кто будет судить о нем. Жоселина не выглядела убежденной. По ее мнению, вряд ли какая-либо черта характера могла определить, чьим ставленником мог быть человек — Эрмелена или Лормье.
— Чтобы судить по фотографии, нужен кто-нибудь с необыкновенно развитой интуицией… Носильщик, может быть…
— Не думаю, чтобы Носильщик когда-либо имел дело с людьми такого рода, — сказала Анжелина.
— Носильщик все знает и все понимает, — отрезала Одетта.
Носильщик спал как убитый, когда я пришел домой. Он открыл один глаз и объявил Валерии, что обедать не будет. Принесли записку от Татьяны, просившей позвонить ей между четвертью второго и без четверти два. Валерия накрыла на журнальном столике в спальне. Мы пообедали меньше чем за четверть часа, и когда я вставал из-за стола, она подошла ко мне и поцеловала. Мысленно готовя речь для отступления, я сначала поддался игре губ, но, увидев ее горящие нетерпением глаза, сам снял с нее платье. Сначала я ругал себя, но затем нашел смягчающие обстоятельства, убедив себя, что был застигнут врасплох, да и не деревянный же я. И все же как-то странно выходило, что, нежно любя Татьяну, я дважды поддался искушению за те двенадцать часов, что мы с ней не виделись.
— Алло, Татьяна? Это ты? Татьяна, это ты?
— Да, я. Не ори, как осел. Я ничего не слышу. Можно подумать, что ты на меня злишься.
— Нет, напротив, послушай. Вчера, когда я вернулся домой, я разделся, не зажигая свет, и обнаружил в своей кровати Валерию. Вот…
— Хорошо. Это все?
— Вот именно, что нет. Как раз сейчас… Пока Носильщик спал…
— Что такое?
— Ну, понимаешь, брат спал, а мы с Валерией пообедали и после обеда… я даже ничего такого не хотел и не думал ни о чем похожем… ну, вот…
— Это не имеет значения, особенно с какой-то Валерией. Впрочем, единственное, что имеет значение для меня, это то, что я тебя люблю. Я сейчас у Кристины. Ее муж начал поиски, но раньше вечера ничего не будет известно. Я, возможно, заскочу к тебе. Целую, милый.
Я тоже сказал, что целую ее, но она уже повесила трубку. Через стекло кабины мне была видна часть кафе, в которое я зашел позвонить. За ближайшим столиком сидела влюбленная пара: ей лет шестьдесят пять, ему — семьдесят или больше. На женщине, абсолютно бесформенной, с изможденным лицом и отвисшей на щеках кожей, была фетровая шляпка, из-под которой свисали пряди волос, на лбу виднелись следы от недавней окраски волос. У старика, худенького и щуплого, тряслась голова. Они держали друг друга за руки и смотрели в глаза. Выйдя из кабины, я лучше рассмотрел их. Они не улыбались, но лица их были словно освещены изнутри, а глаза сверкали показавшимся мне сверхъестественным блеском. Пара эта произвела на меня столь сильное впечатление, что за ужином я рассказал о них Мишелю и Валерии.
— Но сколько бы я ни рассказывал, вы все равно не сможете их представить. Их нужно видеть.
Валерия сказала, что завидует этим старикам, что у нее от этого рассказа сердце щемит, и в подтверждение своих слов она сжала под столом мое колено своими. Я высвободился с раздражением, но виду, правда, не подал.
— А я, пожалуй, могу себе их представить, — отозвался Мишель. — Мне такие встречались по меньшей мере дважды. В прошлом году на бульваре Сен-Жермен-де-Пре я видел подобную пару, сидевшую за столиком рядом с тремя другими людьми в забитом посетителями кафе. Они тоже смотрели друг на друга, ничего не замечая и не слыша вокруг себя. Люди оборачивались или наклонялись, чтобы рассмотреть их, и шепотом называли их имена. Это был знаменитый автогонщик, иностранец, и французская балерина, тоже очень известная. Меня поразила в них отчужденность от всего, что их окружало, а главное — какой-то таинственный свет, окутывавший, казалось, их лица.
— Ешь макароны, а то остынут, — прервала его Валерия.
Мишель доел свой обед и с тем же оживлением продолжал:
— Я подумал тогда: если любовь существует, то она должна быть именно такой. Мне захотелось узнать про них. Сделать это было невыразимо трудно. В конце концов я познакомился с близкой подругой той балерины, тоже танцовщицей. Для того, чтобы разговорить ее, я сначала устроил ей сеанс любви тут, на диване, а потом смог заполучить всю эту историю. Однажды вечером они случайно столкнулись друг с другом на соборной площади в Бурже, куда каждый из них приехал по своим делам. За год до этого их познакомили на одном званом ужине, поскольку их места за столом оказались рядом. В Бурж он приехал на похороны, а она привезла родственницу в сумасшедший дом, и ни у него, ни у нее не было желания задерживаться в этом городишке. Он предложил ей ехать с ним в его машине, что она и сделала. Они поужинали в сельской харчевне и там же провели вместе ночь. И он, и она думали, что это всего лишь заурядное приключение. На следующий день ему нужно было лететь в Южную Америку на очередные гонки. Его мучили плохие предчувствия. Утром, перед тем как садиться в машину, он стащил у нее носовой платок, решив для себя, что если она не заметит пропажу до возвращения в Париж, предчувствие его не оправдается.
— Чушь какая-то, — включилась Валерия. — Помню, у меня была подружка, Шанталь Герийо…
— Ты дашь мне закончить? Благодарю. Расставаясь с ней в Париже, ему захотелось сказать ей что-нибудь приятное: «Когда я приеду туда, я буду смотреть на Южный Крест и думать о тебе и твоем балете. Тебя ждет триумф». Четверть часа спустя они уже не думали друг о друге, но когда он садился в самолет, то удостоверился, что платок лежит в его кармане. В Дакаре, где самолет сделал остановку, он купил журнал с фотографиями балерины.
Позже, во время тренировочных заездов в его памяти всплыло то утро, когда они проснулись в комнате сельской харчевни. Прямо перед их раскрытым окном круто вверх уходил зеленый склон, на котором в завитках света сверкала роса. Соскочив босиком на пол, она исполнила балетное па, которое заканчивалось трогательным порывистым движением. Вот так она стала для него успокаивающим и одновременно вдохновляющим божеством.
В Париже приготовления к балету не предвещали ничего хорошего. Декорации стояли криво, оркестр играл не в такт, а главное — наша балерина из Буржа пристойно выполняла свою работу, которая, однако, не вписывалась в идею постановщика. Удрученная упреками, недомолвками, она временами думала о Южном Кресте, находя в этом утешение. В один из вечеров, после очередного замечания, она вскипела, крикнула, что сыта всем этим по горло, что отказывается танцевать, что вообще танцевать больше не будет, что плевать ей на всех с высокой колокольни. Стоя спиной к оркестру, она разразилась рыданиями, и тут-то в кулисах ей явился силуэт гонщика, в вытянутой руке он держал сверкающий Южный Крест. На самом деле — я потом это узнал — она увидела сквозь пелену слез электрика, регулировавшего освещение задника. Однако после этого явления она вновь обрела вдохновение, или энтузиазм, или как там это называется, что привело ее к успеху. Видите теперь, как зауряднейшая постельная интрижка, возникшая случайно, от скуки, достигла в конце концов высот духа. Видите, при каких обстоятельствах простое искажение религиозных чувств, перенесенных на человеческое существо, породило большую любовь.
— Смотри-ка! — удивилась Валерия. — Ты признаешь религиозные чувства?
— Да, точно так же, как и искаженные. Я одинаково восхищаюсь талантом кухарки и талантом большого писателя. Но если это музыкант или поэт, я освобождаюсь от самого себя, я лечу над самим собой очень высоко и теряю себя из виду, падая в пропасть обожания.
В голосе Мишеля звучали искренние ноты, в его взгляде вдруг зажглись искры чувства. То, что он обычно говорил в моем присутствии, ни капли не было похоже на нынешнее излияние. Я подумал, что, возможно, слишком долго заблуждался на его счет, что его всегда сухие и точные слова скрывали за собой нечто большее, чем безразличие.
— Я купила кусочек сыра. Он мне показался неплохим.
В этот самый момент в дверях столовой появились Татьяна и Кристина де Резе. На Татьяне было манто из голубой норки, которое она одолжила на этот случай у Кристины, и выглядела она потрясающе элегантно. Мне было ясно, что каков бы ни был повод ее визита, пришла она, чтобы уничтожить Валерию и насладиться своей победой. Кристина была одета проще: в костюме и ондатровой шубке. Мы все трое встали, но на лице Валерии уже проявилась враждебность. Сам я находился не в лучшем расположении духа. Мишель пошел к двери навстречу гостьям, Татьяна начала извиняться.
— Я звонила, но никто не выходил, и я решила войти, тем более, что дверь была не заперта.
— Правильно сделала, — сказал Мишель. — Звонок не работает. Входите.
После взаимных представлений и комплиментов наши гостьи стали настойчиво уговаривать нас продолжать ужин. Валерия отрезала себе сыру, презрительно-оценивающе посмотрела на манто Татьяны и сказала ей со смешком:
— Вы красиво одеваетесь (тут раздался ее смешок). Не знала, что манекенщицам так хорошо платят.
— Нет, нам хорошо не платят. Однако в своей работе нам приходится сталкиваться со многими богатыми мужчинами, и у нас бывает возможность продаваться за приличную цену. Глядя на меня, этого не скажешь, но мне удалось уже переспать с иранским шахом, с Али-Ханом, с полковником Насером. Знаете, это очень забавно.
Кристина улыбнулась, Мишель расхохотался, и я сам невольно засмеялся. Татьяна же с приятной улыбкой добавила:
— Я не видела вас с тех пор, когда вы были невестой Мартена. Уже, наверное, года два. Вы все такая же очаровательная.
— Не думаю, что вы пришли сюда повидаться со мной.
— И тем не менее мне приятно вас видеть, и графиня, урожденная Ростопчина, также рада познакомиться с вами.
Татьяна распахнула и откинула назад свое норковое манто, выставив напоказ белое шелковое платье с глубоким вырезом на груди и обнаженные плечи. Как бы я ни сердился на нее за это появление, направленное против Валерии, блеск ее красоты вывел меня из равновесия, настроив на томный лад. Татьяна повернулась ко мне, повела глазами от левого плеча к правому, как бы приглашая меня полюбоваться ее бюстом, и продолжила с такими нежными нотками в голосе, что я окончательно почувствовал себя покоренным, по крайней мере, на данный момент.
— Милый, я хотела сразу же рассказать тебе о том, что удалось выяснить графу де Резе. Именно по этой причине мы так внезапно ворвались к вам. Рассказывай, Кристина.
— Все очень просто. В городе всего два высокопоставленных чиновника, у которых есть «бьюик» или хотя бы была такая машина за последние три года. Один из них — государственный советник, вдовец, бездетный. Второй — работник МИДа, живет на улице Вано, он, собственно, коллега моего мужа. Друзья прозвали его «Колечком», а настоящее его имя Альфред де Бирюль де Каржу. Его жена — очень набожная, очень светская женщина, немножко не в себе, родила ему двух сыновей — одному восемнадцать, другому чуть меньше. У него есть замок, но не в Бургундии, а в Перигоре. Вот все, что пока удалось узнать.
— Приходи к нам завтра вечером. Поговорим об этом. Придешь?
Татьяна и Кристина встали и быстро распрощались с нами. Я проводил их до лестничной площадки, где Татьяна еще раз ослепила меня своим взглядом. Когда я вернулся в столовую, Мишель выбирался из-за стола, очевидно, перед этим лестно отозвавшись о внешности Татьяны, ибо Валерия с кислой миной выговаривала ему:
— Не знаю, что ты нашел в этой Татьяне. Здоровая кобылица типа шлюх с площади Мадлены. Впрочем, все вы одинаковы. Вы всегда слюни пускаете при виде жидовочек, а если они еще норку на зад напялят, то вам конец.
— Что ты плетешь? Татьяна не еврейка.
— Я знаю, что говорю. Это все стервы, приехавшие невесть откуда отбирать хлеб у французов. По мне, так их всех надо вышвырнуть на улицу.
Мишель ушел, пожав на прощанье плечами. Я объяснил Валерии, хотя она и сама это знала, что Татьяна родилась в этом доме и ее приход сюда вполне естествен. Она решила не отвечать и не смотреть на меня. Когда она удалилась мыть посуду, я задумался о той ситуации, которую создала Татьяна. Тут на глаза мне попалась синяя тетрадь на столе, и я принялся читать вторую главу.
Мы видели, что социальный инстинкт у женщины достаточно силен, чтобы придать нужное направление инстинкту размножения, имея в виду при этом, что инстинкты — это нечто условное, если мы не хотим вдаваться в точное определение. И все же, когда мы говорим о социальном инстинкте, мы вовсе не собираемся злословить о женщинах либо утверждать, что в вопросах любви и брака они следуют чисто практическим и эгоистическим соображениям. Напротив, я склонен полагать, что женщины, сами не сознавая того, подчиняются в своей любовной жизни, по крайней мере, в самом ее начале (говорю «в начале» потому, что, как мне кажется, те разочарования, те открытия или познания, которые придут впоследствии, нарушают их природное призвание), возвышенному чувству требований жизни в обществе. У мужчин же, наоборот, чувство социальной потребности не проявляется совсем. Меня зовут Альфред Ламбюлан, мне восемнадцать лет. Папаша мой — крупный экспортер часов и сковородок. Можно предположить, что он зарабатывает много денег, так как он все время жалуется, что платит слишком большие налоги. Мы живем в Пасси, в одном доме с графиней де Вильмез, которая терпеть не может мою мать. В начале октября, т. е. полгода тому назад, у графини служила в боннах девушка по имени Жанетта. Мы встретились с ней в табачной лавке, возле игрового автомата, издающего немалый грохот, с массой зажигающихся лампочек и огромных чисел. Эта брюнеточка из Финистера мне очень понравилась. Сам я тоже недурен собой. В один из вечеров я оказался в ее спальне, а назавтра я чувствовал себя настолько восторженно, что помчался на Елисейские поля в контору, где папаша занимался экспортом своих часов и сковородок. Когда я ему сказал, что хочу жениться, он не очень обрадовался. Сначала он закончил телефонный разговор, положил трубку и тогда уже спросил, на ком. Узнав, кто она, он указал мне на дверь красноречивым движением ботинка, добавив, что у него нет времени на пустяки. Дома, за обедом, оба мои родителя принялись обрабатывать меня с видимым желанием довести до агонии. Особенно разгневалась мамочка, потому что когда она позвонила графине де Вильмез и потребовала уволить эту бонну, то в ответ ей было сказано, что она — графиня — не позволила бы себе совать нос в любовные дела своей прислуги и что, вообще-то, союз Жанетты и юного Ламбюлана кажется ей вполне подходящим. Мои добрые предки называли меня ослом, олухом царя небесного, придурком, недотепой и сопляком, который ничего не соображает и не имеет ни капли гордости, втолковывая мне, что мальчик из хорошей семьи не только не может жениться на бонне, но и не должен спать с ней. Несмотря на всю свою решимость, я вынужден был умолкнуть, ибо был несовершеннолетний. После обеда я пошел на кладбище поразмышлять в одиночестве и, прохаживаясь среди могил, я представил себе, что наша семья превратилась в нищих бродяг, а Жанетта стала хозяйкой мясной лавки. Я вообразил себе, как она бросает моим родителям свиную кость, а потом увидела меня и улыбнулась, и папаша мне говорит: «Альфред, хватай удачу за хвост», а я ему в ответ: «Ты что, это же бывшая служанка, ты в своем уме?» Лучше умереть с голоду, но ради спасения семьи я все-таки переезжаю в мясную лавку.
Вот так, выдумывая себе всякие небылицы, я натыкаюсь на молодую вдову, склонившуюся над могилой и пытающуюся переставить большую чугунную урну с пионами. Я помог ей, а она стала рассказывать мне о своем Алексисе, который стал покойником в результате автокатастрофы. «Ах, сударь, — хныкала вдовушка, — его поцелуи были сладки, как мед, а играть с ним в карты было больше, чем удовольствие». Я взял ее руку, пожал ее, погладил. И я, и она стояли одним коленом на могиле Алексиса, ее юбка задралась, и мне видны были ее ноги и резинки чулок в разрезе юбки. Тут я бормочу ей, краснея, что тоже неплохо играю в белот. После чего следует длинный поцелуй над надписью: «Алексис Дюпен, 2 апреля 1931 г. — 15 мая 1957 г. Буду помнить вечно». Вечером, за ужином, папаша спрашивает: «Ну что, ты все еще собираешься жениться на своей бонночке?» «Нет, — отвечаю я ему, — я женюсь на молодой вдове». Папаша мой из этих старых придурков, родившихся еще до первой германской войны, которые всю свою жизнь смеются над всем абсолютно и не подозревают, что в молодости тоже можно быть серьезным. «Чертенок, ты над отцом издеваешься, — говорит он, — смейся — не смейся, несчастный, а тебе лучше жениться на молодой вдове, чем заниматься анархизмом». Ну, я, разумеется, не обращаю внимания на их с матерью нотации. Моя вдовушка зацепила меня за живое, и я готов был отдать ей и состояние, и жизнь моего отца. Вскоре у нее был день рождения, и я решил купить ей цветов — почему-то мне хотелось анемон. Захожу в лавку и вижу цветочницу лет двадцати восьми с черными глазами, метавшими золотые искры. На ней были галоши, одетые на босую ногу, юбка в складочку и белая кофта, облегавшая ее прелести. Что за симпатичный человек! Мне захотелось рассказать ей, какие нежные чувства меня обуревают. «У-м-м!» — говорю я ей. «У-м-м!» — отвечает цветочница. В общем, мы поняли друг друга. Я заталкиваю ее в подсобку, хватаю за рога и шурую. Вижу, что девица — это любовь на всю жизнь, одним словом, любовь, ведущая к свадьбе. «Почта, — вдруг кричит она, — я забыла про почту!» И бежит как угорелая. Через полминуты заходит ее сестра — блондинка, с сиреневыми глазами, со всем, что надо. «У-м-м!» — мычу я ей. «У-м-м!» — отвечает она. Я заталкиваю ее в подсобку, хватаю за рога и шурую. И тут мне все становится ясно. Вот он, родник моей жизни, вот она — та, на которой я должен жениться. Она уходит. Тотчас появляется третья сестра — щекастая, бесформенная, уродливая, как сто чертей, да еще с волосами в носу. Я хватаю ее за рога и вижу, что именно она женщина моей мечты… и так далее, и так далее.
Вы скажете, что этот Альфред Ламбюлан несерьезный юноша. Нет, отвечу я, очень серьезный, но просто везучий в любви. И если не брать в расчет удачу, то все мужчины похожи на него. И каждый постоянно верит, что вот сейчас он обнаружит родственную душу в очередной заднице. И при этом никакого намека на чувство социальной дистанции. Правда, дальше своих желаний они ничего не видят, всегда исполнены доброжелательства, всегда готовы идти на любые жертвы, чтобы заплатить за возможность вцепиться в первую попавшуюся юбку. Если бы мужчины, я имею в виду самцов, не получали крепкого воспитания, сдерживающего их желания, они бы скатывались от преступления к преступлению ради краткого удовлетворения похоти, в которой, к счастью, в наши дни не принято признаваться на людях. А в буржуазной среде, несмотря на воспитание, приучившее этих людей к лицемерию, мужская половина, в отличие от женской, не обращает внимания на социальные различия, когда речь идет о том, чтобы соединиться на всю жизнь или на четверть часа. Незамужняя светская женщина не выйдет замуж за человека более низкого сословия, а вот герцог де ля Морсьер женился на дочери консьержа, барон Дольбах женился на девице, подобранной им на улице, аббат Рондо отказался от сана ради юной акробатки, а полковник Лефран ушел в отставку, чтобы взять в жены молодую служанку.
Независимо от того, зарабатывают ли они себе сами на жизнь, обеспечивая тем самым свою независимость, или же просто читают журналы для женщин, пробуждающие в них необоримые инстинкты жестокости и властвования, нынешние девицы сами выбирают себе супругов. Разумеется, и у парней есть такая же возможность, но поскольку они не способны сделать выбор по приведенным выше причинам, женщины всегда остаются в выигрыше.
Вот как обычно все происходит, причем пример этот характерен для любого возраста. Юноша скромного вида, но с блестящим будущим (диплом политехнической школы, состояние, награды) знаком с дюжиной девушек. Он много занимается и не может выделить достаточно времени на удовольствия, тем не менее он готов в любой из двенадцати признать ту, что предпослана ему навеки. В какой-то день он попадает в объятия Эрнестины и познает с ней жаркие мгновения. Я говорю мгновения, чтобы подчеркнуть, что он не может уделять ей много времени. Со своей стороны Эрнестина тоже занята работой, а кроме нее, Эженом и Виктором — потрясающими парнями: один играет на саксофоне, а другой чемпион в беге с препятствиями. Пока она решает, кто из троих ей подходит, тот, у которого время рассчитано по минутам, осознает, сколь прекрасна Леони Жалавуан, видит, что именно ее ему уготовила судьба, и сливается с ней в поцелуе. Она набрасывает ему на шею поводок и не выпускает из своей ручки. Чтобы покончить с прошлым, она объясняет ему, что Эрнестина — лукавая девица, которая приваживает к себе парней только для того, чтобы они проваливались на экзаменах. Наш труженик дрожит от страха и возмущения. Леони Жалавуан помогает ему повторить тетралхимию. Перед наступлением горячих мгновений она втолковывает ему, что попки других девушек страшно неэстетичны, что одна лишь ее соответствует замыслам создателя. Он же (скромный малый — в любви мужчины, как правило, большие скромники) восхищается ее крупом, восхищается всем остальным, причем до такой степени, что сомневается, заслужил ли он счастье принадлежать ей. Он начинает верить в Бога, ибо не видит другого способа объяснить причину того чудесного, что с ним приключилось. Леони активно способствует тому, чтобы он продолжал так думать и дальше. Она плетет вокруг него паутину привычек и устраивается так, чтобы, когда дорогой мальчик поднимет глаза, взору его всегда представал ее (Леони) круп. Однако шедевр Леони Жалавуан заключается в том, что ей удалось сублимировать в сознании Элевтера (я еще не говорил, как его зовут?) объединяющую их связь, превратив ее одновременно в материю его сознания. Для этого ей не потребовалось больших усилий, потому что она искренне говорила ему такое: «Никто не любил тебя так, как я…», «Если кому-то из нас двоих суждено гнить от проказы, я хотела бы, чтобы это был ты, так как от этого я буду любить тебя еще больше…», «Наша любовь выше физической…», «Даже если мы умрем, я чувствую, что любовь наша не пройдет…», «Я взвешиваю все на весах нашей любви…». Стараясь быть приятным, Элевтер говорит: «Ты совсем, как я. Я чувствую то же самое». В итоге он начинает в это верить и любить, как любят женщины, т. е. серьезно, прочно. Предположим теперь, что он попадает в полночь на улицу Пигаль, встречает там Нану-Близоручку, которая вкрадчиво шепчет ему: «Пойдем со мной, дружок». Да как раз в тот момент, когда совесть его задремала. Как назло, Нана-Близоручка чертовски здорово сложена, сексуальна, как мало кто другой, и наш Элевтер чувствует томление в груди, и мурашки бегают у него по телу. Но к счастью, почти в этот же миг в сознании его звучит сигнал тревоги в виде вдруг возникшего крупа Леони, и он уже с неловким чувством смотрит на заднюю часть тела Наны-Близоручки и вздыхает, переходя на высокомерный тон: «Ох уж эта мне покупная любовь, какая тоска», но при этом не задумывается, что не очень-то уместно говорить «покупная» о любви, которой он по этому случаю придает непривычное значение. Впрочем, это неважно, он выходит победителем из испытания, он гордится собой и восхищается Леони Жалавуан за то, что она смогла ему внушить в отношении такой малой опасности весьма возвышенные чувства и мысли. Двадцать лет спустя у них двое детей, холодильник, машина заграничной марки, Библия в хорошем издании, орден Почетного легиона и несколько сервизов. А вот что Леони рассказывает детям о себе и своем муже: «Мы познакомились в пансионе Лидуар. Элевтер не обращал никакого внимания на девушек. Он был юн, красив, с усиками. Однажды в столовой он взглянул на меня, и я вдруг покраснела. Он ничего не сказал, но я уже в то мгновение поняла, что он избрал меня». Однако, и вряд ли это стоит повторять, мужчина не выбирает. Он хватает всех женщин, которые попадаются под руку, пока одна из них, а может быть, та, о которой он и думать не думал, не решит стать его женой или официальной любовницей, т. е. выберет его. Разумеется, бывают исключения, и каждый считает, что с ним так и случилось. И все же есть, хоть их и мало, мужчины, которые сами выбирают себе любовницу или супругу (естественно, исключая браки по необходимости, стоящие особо). Слишком заносчивые или слишком робкие, чтобы соглашаться на первое попавшееся, они останавливают свой выбор на женщинах, отличающихся либо красотой, либо происхождением, либо состоянием. В таких случаях единственное, чем они рискуют, это потерпеть фиаско.
Меня зовут Пьер Мебле. Мне двадцать семь лет, и я очень богат. Бесполезно заливать мне всякие байки. Когда я хочу какую-то девицу, я целую ее и хватаю за ляжки обеими руками. Поскольку намерения мои ясны, недоразумений не бывает. Я, однако, держусь настороже и разрываю отношения недели через две. Будучи единственным сыном, я не хочу, чтобы фамилия Мебле исчезла. И потому решил жениться. Походив по всяким приемам и хорошенько понаблюдав, я остановил свой выбор на Элен. Она красивая, на вид благоразумная, отец — офицер, и в семье пять дочерей на выданье. Я прошу ее руки. Родители в восторге. Торжественное венчание в церкви Сент-Оноре-д’Эло. У Элен, несмотря на религиозное воспитание, темперамент, как у вулкана. Она постоянно бросается на меня: груди вперед и вся мокрая снизу. За полтора месяца я похудел на семь килограммов. Мне становится страшно, и я начинаю беречь себя. Она заводит любовника. Я, как влюбленный супруг, унижен и сильно ревную. Иду к тестю. «Черт возьми, — говорит он, — ты не в состоянии справиться с женой?» Я умоляю ее, кричу ей о своей любви и страданиях. Ласково говорю ей о ее лучших в мире глазах, об атласной коже ее груди. Она распахивает пижаму: да вот же она, моя грудь. Она думает, что любовь — только это. Сегодня вечером она у своего любовника, а я сижу один в нашем особняке. Пишу комиссару полиции: «Господин комиссар, больше не могу так жить. Выпускаю себе мозги». Подпись: Мебле.
Если бы мне пришлось объяснять очень наивным детям, что такое любовь, я не стал бы обращаться за помощью к философам, прозаикам и поэтам, да, к поэтам вообще ни за что, ибо об этом мало кто знает, а поэты отличаются возмутительной чувствительностью. Я бы научил этих наивчиков петь песни о любви, но не эти пошлые песни о похоти и совокуплении, а старые песни, в которых влюбленные, несомненно бесполые, полны света и разума, а любовь воплощается в поцелуе кончиков губ, а еще лучше — в поцелуе пальчиков. Мне скажут, что я не много в этом соображаю, что эти песенки, даже если допустить, что они приятны, абсолютно банальны и лишены какой-либо поучительной ценности. Я же, напротив, считаю, что эти песенки, поскольку в них поется не о плотских удовольствиях, не о размерах ляжек, а больше о светлой душе, прекрасно выражают ту истину, что никогда желание не совпадет с любовью, что бы об этом ни думал сам влюбленный. Есть, к примеру, женщины, у которых по два любовника сразу — один для любви, другой для удовольствия, причем ту ситуацию можно сравнить с не менее показательной, когда женщины часто ревнуют мужа или любовника, которого не любят, и я говорю об этом потому, что ревность очень часто считается продолжением любви.
Когда же своими песенками я внушу моим наивчикам нужное понятие, когда они почуют носом и попробуют руками все эти вещи в их хрупкой реальности, я широко раскрою ворота. Я хочу сказать, что подойду к классной доске и напишу белым по черному да еще и подчеркну цветными мелками два слова: «Вывод Карреля», а под ними белым мелом: «Обеспеченные девушки Никогда не влюбляются в молодых людей, стоящих ниже их на социальной лестнице». Тут я кладу мел и даю время устояться тишине, затем поворачиваюсь к моим наивчикам и говорю им: «Дорогие дети, вам сейчас одиннадцать-четырнадцать лет, и перед тем, как сбудутся ваши мечтания, направленные на то, чтобы завалить на кровать какую-нибудь завалящую девчонку, либо забраться под юбку молочнице, либо растаять от неги с каким-нибудь небесным созданием, вы будете много думать о любви. Пообещайте же себе уже теперь никогда не забывать о выводе Карреля, о котором никто другой не станет вам напоминать, ибо ни врачи, ни писатели, ни психоаналитики, ни философы, ни поэты, ни экономисты не намерены вглядеться в откровение, которое заставило бы их пересмотреть тысячу вопросов, устоявшиеся и уважаемые взгляды, а также сжечь кучу книг, на которых они строят свой комфорт и репутацию. Впрочем, вам не следует эти выводы утрировать. Например, не надо их понимать так, что женщины любят, кого хотят, или что они дьявольски искусны в любви. Если же вы хотите опираться на правило более практического свойства, чем предложенные мною „Выводы“, можете сказать себе, что женщины устроены так, что любовное чувство им могут внушить только те мужчины, которые принадлежат к определенной социальной категории или, по крайней мере, представляются им таковыми. Старайтесь видеть мужчин такими, какими они есть, похожими на толстого мохнатого шмеля, случайно залетевшего в дом и натыкающегося на окна, на мебель, пока хозяйка дома не прихлопнет его тряпкой. Точно так же они натыкаются то на блондинку, то на брюнетку, безразличные к тому, что те не откликаются ясно и прямо на их инстинкт самца, в общем, безразличные, а лучше сказать, слепые или полуслепые. Проведите эксперимент. Когда ваш друг Тонтран вернется с очередной попойки в высшем свете, спросите у него, как выглядит мадам Ортамбуа и баронесса Эмнедокль — последние две женщины, которыми он интересовался на вечеринке. Об одной он скажет, что она блондинка с вот такой грудью, великолепными бедрами, а о второй — что у нее такие ноги, каких ему еще не приходилось видеть. Больше он ничего не сможет поведать. Мадам Ортамбуа на самом деле крашеная блондинка, и он не заметил ни форму ее лица, ни цвет ее глаз, ни цвет платья, он не заметил даже знаменитое колье из изумрудов, доставшееся ей после первого брака с известным боксером Джефом Дуду. Что касается баронессы Эмнедокпь с ее во всех отношениях замечательной красотой, туалетами и украшениями, то из ее особы он заметил только ноги. Пока какая-нибудь женщина не заарканит его, не сделает своим любовником или мужем, весь мир женщин будет казаться ему лишь скопищем грудей, ляжек, лодыжек, животиков (женщины, вы, которые мчите свое воображение, чтобы быть красивыми, вы, которые мечтаете о великолепных платьях, о мехах и драгоценностях из тысячи и одной ночи, о каменьях роковой женщины, о кроваво-красных рубиновых диадемах, знайте, что мужчины не способны видеть все эти красоты, что под этими вашими приманками они ищут лишь тело, кожу, волосы). Дорогие дети, надеюсь, что я достаточно постарался, чтобы вы поняли теперь, как „Выводы Карреля“ помогают нам четко видеть линию раздела между мужчинами и женщинами. Если же вы — наивная девочка, ваша роль влюбленной особы ясно просматривается в довольно благоприятной, в общем, перспективе: однажды вы полюбите мужчину, чье ремесло покажется вам надежным для будущего, а он, которому вы покажетесь не более и не менее соблазнительной, чем остальные, попытается затащить вас и себя в постель, не заглядывая вперед. Вот тогда-то вам придется учиться принимать себя всерьез и убеждать его, что совершается нечто огромное. После того как вы подходящим образом выдрессируете его, научив пользоваться благородными и поэтическими выражениями, говоря о всем, что касается вашей любви, вы сделаете из него искреннего и целиком преданного влюбленного и осуществите то, что обычно называют союзом двух душ. Не ослабляйте эту языковую атаку, благодаря которой вы будете говорить о самых мелких интересах вашего супружеского сообщества по меньшей мере элегантными и, если возможно, возвышенными словами. Доверчивые самцы охотно ловятся на красивые идеи, следовательно, задача ваша будет несложной, однако старайтесь держать „своего“ в напряжении, постоянно подпитывать словами то восхищение, которое вы вызвали в нем и которое привело к столь гармоничному союзу.
А теперь я обращаюсь к наивным мальчикам. После того, что я говорил девочкам, дело покажется вам трудным и стеснительным, по крайней мере, на первый взгляд. Да, такова ваша доля — порхать, искать добычу, трепыхаться, пока какая-нибудь красавица, а может и уродина, не выберет вас и не превратит в дрожащего влюбленного, в услужливого рыцаря, в человека, слова которого не стираются из памяти, в непревзойденного мастера красивых чувств. Конечно, ваша роль в семейной жизни не самая блестящая. Зарубите себе на носу, что говорит народная мудрость мужчинам: „Брак — это лотерея“. Считайте себя счастливыми уже потому, что жена ваша не съест вас после бракосочетания, как это случается с самцами других видов. Разумеется, вы являетесь частями союза двух душ, и вам будет унизительно думать, что одна из них — ваша, практически лишенная свободы выбора, конфискована другой. Но успокойтесь, в нашем мире принято делать вид, что выбор был сделан вами. Могут сказать, например, что вы же попросили руки девушки, а значит, и выбрали ее, а потом уже взяли ее в жены. Что бы ни утверждали о стремительных изменениях в положении слабого пола, вряд ли близок тот час, когда девушки будут просить руки юношей, да и зачем? Ведь они и так ее получают. Но больше всего способствует поддержанию иллюзии то привилегированное место, которое отведено вам в супружеской жизни. Вы — глава семьи, вы держите в своих руках власть, вы оцениваете качество вин, вы навязываете семье ваши политические взгляды, вы — хозяин у себя дома. Ваша жена и дети восхищаются вами. Никому и в голову не придет, что вы были когда-то взбалмошным гулякой, бегали за красотками и подцепливали их, не подозревая, что одна из них сделает вас этаким безупречным супругом, почитаемым всей семьей. Такая завидная судьба стоит того, чтобы забыть о маленьком унижении».
Дела, которые мы изучали с Жоселиной, ничего нового не давали. Мы могли лишь убедиться лишний раз, что Келлер располагает широкой свободой выбора новых работников и продвижения их на более высокие посты, хотя, в принципе, ничего не делалось без согласия Лормье. К тому же у меня возникли сомнения, действительно ли Лормье так невыгодно, что руководящие работники СБЭ полностью преданы (если взять худший вариант) Эрмелену. Исход битвы за власть, которую они вели между собой, зависел не от качества работы персонала — на каком бы уровне он не находился, — а только от акционеров, и выливался в итоге в вопрос денег.
— Все не так просто, — сказала мне Жоселина. — Президенту важно помешать другим акционерам объединиться против него. Эрмелен же работает именно в этом направлении. Он старается поддерживать хорошие отношения с акционерами, используя для этого различные возможности фирмы. Вот вам пример. СБЭ выпускает спидометры, и один из наших акционеров — голландский концерн, занимающийся тем же самым, — хотел бы вытеснить нас с бельгийского рынка. И вот Эрмелен, чтобы оказать им такую услугу, мог бы, сговорившись с одним из коммерческих директоров, сократить наш экспорт в Бельгию. А та проверка разных служб, которой мы занимаемся, касается только результатов, то есть уже свершившихся фактов.
Одетта, занятая как раз одной из таких проверок, оторвала голову от бумаг:
— Ты можешь добавить, что очень трудно выявить хорошо спланированную диверсию. Теперь вы понимаете, Мартен, почему нам так важно иметь на местах надежных людей.
Я раскрыл последнюю из шести папок, которые мы вчера унесли от Келлера. Это было личное дело некоего Максима Андрито. Первой в нем лежала анкета, такая же, какую заполнил и я при поступлении в СБЭ. В ней значились, как и положено, фамилия и имя родителей.
— Смотрите-ка, — сказал я Жоселине, — у матери этого Андрито девичья фамилия Элеонора Дюбуа.
— И что из этого?
— Вам это может показаться глупостью, но вчера в отделе кадров Келлер, если вы помните, показывал нам большую картотеку, и я посмотрел одним глазом на карточку Эрмелена. Его мать зовут Луиза Дюбуа. Я запомнил это потому, что подумал: Дюбуа — все равно, что Дюпон.
Анжелина, наша маленькая секретарша, рассмеялась, а Жоселина заметила, что таких Дюбуа на улице хоть пруд пруди. Одетта пристально смотрела на меня.
— Тут вряд ли что-то есть, — произнесла она наконец. — Он работает на фирме уже двенадцать лет. Заметьте, что в его управлении было несколько таинственных дел, так и оставшихся невыясненными. Помните, в начале года были аннулированы контракты по всей юго-западной части? Ну как же, та история с генераторами.
Жоселина задумалась, но в комнату вдруг вошел мужчина — элегантный, стройный, лет пятидесяти пяти, с приятным лицом — и воскликнул, протягивая руки:
— Здравствуйте, красавицы, здравствуйте, мои прелестницы!
— Господин министр! — хором откликнулись три секретарши и бросились его целовать. — Господин министр! Вы не пошли на свадьбу Дельбруса?
— Нет, представьте себе, я написал, что не могу. Там, должно быть, тоска страшнейшая. Сказал, что у меня дела в Сенате.
Тут он заметил мое присутствие и приветливо взглянул на меня.
— Господин Мартен со вчерашнего дня работает с нами, — объяснила Одетта. — Он очень хороший человек.
— Не сомневаюсь. А я, сударь, Люсьен Лормье, братик Лормье великого. Конечно, мое лицо вам не знакомо. О четвертой республике уже забыли. А я ведь в течение почти пятидесяти лет участвовал в большинстве правительственных комбинаций. Правда, посты занимал незначительные: торговля, здравоохранение, общественные работы — все это был я. Моя бездарность вошла в поговорки, но в парламенте меня любили. Я великолепно показал себя в Сопротивлении, но теперь Сопротивление бросило меня. Теперь нельзя допустить, чтобы министры были статистами. Пусть так. Посмотрим. Поверьте, что я говорю это без обиды. Я был министром только потому, что надо же как-то жить. До войны я был поэтом и опубликовал под своим именем Люсьена Лормье замечательные эротические поэмы, повергшие в отчаяние нашу семью. Да вот я вам сейчас прочту отрывки из моего сборника «Небольшие вступления».
Под робким взглядом малолетки
Сутану поп себе задрал,
Красавца выпустил из клетки
И вмиг молитву прочитал…
Дальше не буду. Приличия не позволяют. Увы, эта поэма ускорила кончину моего отца. Но посмотрите, как странно все оборачивается. Во времена моей политической карьеры эта же самая поэма обеспечивала мне постоянную поддержку радикалов, не забывших о ней. Ах, господин Мартен, какая великая вещь это движение радикалов. Они ничего не понимали в экономических вопросах и, правду сказать, игнорировали их. Власть их была духовной. Благодаря им в мировой истории произошло нечто уникальное. Знайте же, юноша, что за сюрреализм, кубизм и свободный подъем светской педерастии мы должны благодарить министра Комба.
Люсьен Лормье перевел дух и хотел продолжать, но Одетта опередила его:
— Господин министр, вы хорошо знали Эрмеленов?
— Да, я их знал. По правде говоря, наш отец — сын и внук буржуа — приучил нас смотреть немного свысока на семейство бывшего мастера, основавшего СБЭ. Тем не менее контакты между обоими племенами поддерживались и нам с братом случалось обедать у них.
— А не было ли у Эрмелена кузин?
— Что за вопрос! Еще бы! Их у него было трое: Люсьена, Арманда и старшая, которой в ту пору было больше двадцати лет. Я имею в виду 22–23 годы… Элеонора…
— Элеонора?
— Да, так вот у этой Элеоноры были потрясающие бедра, которыми, несмотря на мой юный возраст И благодаря тогдашней моде, я мог любоваться, проникая взглядом до волнующих деталей.
— А вы помните ее девичью фамилию?
— Конечно. Дюбуа — девичья фамилия малышки Эрмелен… Но почему вы об этом спрашиваете?
Жоселина рассказала о деле Андрито и показала его младшему Лормье, который замер от удивления, увидев фотографию в деле. На ней Андрито был изображен в возрасте двадцати пяти лет, когда поступал в СБЭ.
— Ошибки быть не может, это нос Элеоноры. Я узнаю его из ста тысяч.
Нос Андрито и вправду был редкой формы, причем я не мог припомнить, чтобы мне когда-либо такой попадался. Одетта сказала, что узнает на фото глаза Эрмелена, Анжелика — уши. Возник вопрос — не следует ли предупредить Лормье, который в данный момент находился в церкви святого Петра в Нейи на свадебной мессе.
— Не стоит, — возразил министр, — а то он все выходные себе испортит из-за злости на Эрмелена.
Одетта глянула на часы.
— Вы правы. Сейчас уже половина двенадцатого. Пока туда доедешь, найдешь его и все объяснишь, будет четверть первого. Эрмелен уже уедет.
— Конечно же. Погода хорошая. Он наверняка уйдет пораньше, чтоб отвезти сына за город.
— Сына? Вы хотите сказать дочь?
— Нет, я имел в виду именно сына. У Эрмелена нет дочери.
Мое волнение при этих словах было заметным, ибо Одетта спросила, что со мной. В моей памяти всплыл отрывок из записей незнакомца: «За ней (Флорой) приехала машина, чтобы отвезти ее к Жанине. Жанина — дочь Эрмелена». Женщины, смеясь, болтали с министром, но я не слышал, о чем они говорили. Внутренне напрягшись, я искал ответ на вопрос, почему в своем рассказе незнакомец заменил сына Эрмелена дочерью. Здесь не могло быть простой ошибки. Незнакомец пишет, что сам позвонил в пансионат, где училась девочка, что говорил с директрисой, а потом с Жаниной. С другой стороны, даже если б это была мистификация, то автор ее наверняка знал бы, о ком пишет: о мальчике или о девочке. Эта подмена была сделана сознательно, но зачем, я пока не мог понять.
Выйдя из здания СБЭ на улицу, я почувствовал, что напряжение мое несколько спало, но только очутившись в метро, среди толпы, я смог по-настоящему направить мысли на сына Эрмелена. Раз нет Жанины, то нет и флоры, а значит, у незнакомца была не сестра, а двенадцатилетний брат. Я вспомнил угрозы, брошенные Эрмеленом в глаза незнакомцу: «Грязная свинья, с тобой будет то же, что и с твоей матерью, и с твоей сестрой флорой». На самом деле он, очевидно, сказал «…и с твоей матерью, и с братом». Проехав еще остановку, я уже прокручивал в голове, возможно, слишком самоуверенно, другую фразу: «Грязная свинья, с тобой будет то же, что и с твоим отцом, и с братом». Я вышел на станции Авр-Комартен. Нужно было повидаться с Татьяной. До дома моделей Орсини на улице Сент-Оноре оставалось не больше пяти минут ходу. Я не предусмотрел только, что когда дойду до места, то не решусь войти, а останусь стоять во дворе. Уже сама позолоченная решетка, обрамляющая входную дверь, служила предупреждением, а когда я увидел выходившую из дверей молодую южноамериканскую пару (она — плотная, смеющаяся, он — очень красивый, прекрасно одетый), я полностью осознал, сколь несуразным было мое присутствие в таком месте. Стоя перед позолоченной решеткой в своем дешевом костюме, я ощущал себя более мелким, чем когда-либо, на многие сотни километров удаленным от того образа жизни и мировоззрения, которые воплощает этот храм высокой моды. Мне стало неприятно при мысли, что Татьяна может стесняться моего появления у Орсини. Я уже решил уходить, но увидел, что через маленькую дверь выходят несколько женщин. Я подошел к самой молодой, похожей на девочку-подростка лет четырнадцати, которая, однако, судя по обручальному кольцу на руке, была замужней женщиной, и спросил, знает ли она Татьяну.
— Манекенщицу? Да. Вы хотите с ней поговорить? Она сейчас должна быть незанята. Я не против вам помочь, но нам запрещено подниматься наверх. Знаете что, я попрошу сообщить ей о вас одну из продавщиц. Как ей сказать?
— Скажите, что ее спрашивает Мартен. И простите за беспокойство.
— Не стоит. Я только посоветовала бы вам не стоять посреди двора. Станьте к стене, возле двери.
Мне захотелось было снова окликнуть ее, сказать, что передумал, — я чувствовал себя здесь все более нежелательным. В этом смысле то, что она посоветовала мне стать поближе к стене, ее быстрый оценивающий взгляд были очень показательны.
Татьяна, одетая в свое старенькое пальто, из-под которого выступала на сантиметр белая юбка, вышла почти тотчас. Лицо ее было напряжено, как в дни, когда у нее плохое настроение.
— Здравствуй. Ты хотел поговорить? Ты знаешь, что когда я здесь, я не могу делать то, что хочу.
— Что ж, так и быть, увидимся в другой раз.
— Говори, раз уж я вышла.
— Дело вот в чем: я случайно обнаружил, что у Эрмелена не дочь, а сын.
— Сын? И это все, что ты хотел мне сказать?
Она произнесла эти слова с раздражением и с иронией. От боли и от гнева у меня перехватило дыхание.
— Нет. Я пришел сказать, чтобы ты не ждала меня к ужину. До свидания.
— Нет, постой, ужинать ты придешь! Ясно? И довольно. Хватит твоих умничаний! Ты явишься к ужину! Закрой рот! Вы только посмотрите на него! Может, это какой-то красавец, богач, мужик, хорошо прикинутый? Нет, это жалкий тип, который носится со своим копеечным преступлением и которому повезло отхватить красивейшую женщину в Париже!
— Это правда, мне повезло, но не надо так сильно кричать.
— Я кричу, как хочу! Ах, мсье закрывается в свою раковину, потому что я позволила себе не броситься ему на шею. Мсье хотелось бы, чтоб я таяла от счастья с утра до вечера. Подонок! Покажи ты мне свою любовь! Покажи мне свою великую дикую страсть!
— Умоляю, замолчи! На нас смотрят люди.
— Ну и что? Никто не может запретить мне кричать от отвращения. Я это делаю для всех, кто может меня слышать, но прежде всего для тебя. Мужики — это обидчивые свиньи.
И все же Татьяна умолкла, когда в позолоченной решетке появился Рафаэло Орсини — маленький круглый человечек, за, которым следовал эскорт женщин: одна несла длинную шелковую шаль с бахромой и пыталась набросить ее ему на плечи, суетясь и восклицая при этом:
— Мсье Рафаэло! Какой ужас! Вы простудитесь!
— Мсье Рафаэло, мсье Рафаэло! — кричали другие.
— Да оставьте же меня, — протестовал он, — вы возмущаете меня. Татьяна, как вы можете устраивать такой страшный скандал во дворе самого большого кутюрье Парижа, подвергая нас риску потерять клиентов в обеих Америках?
Он обращался к Татьяне, но смотрел при этом на меня изумленным взглядом, так, словно мой вид и покрой моей одежды переходили все пределы вероятного. Татьяна наблюдала за ним, и я чувствовал, что она готова к новой вспышке, но внезапно ее лицо осветилось вдохновением.
— Мсье Рафаэло, позвольте представить вам профессора Мартена — ученого, одного из величайших математиков нашего времени.
Рафаэло подал мне руку и почтительно поклонился. Теперь он понимал, почему я так плохо одет, и это его сразу успокоило и даже, думаю, растрогало. Дуэнья, бежавшая следом за ним, наконец набросила на него шелковое покрывало. Татьяна извинилась за наш несколько горячеватый спор по поводу трансцендентности бинарных чисел.
— Когда я не права, я всегда начинаю кричать.
Видя, как благородный предмет нашей ссоры еще выше поднял авторитет его имени, Рафаэло сделал обеими руками благословляющий жест, получивший еще больше значительности от шелковой бахромы, ниспадавшей на его руки. Дамы из эскорта умиленно сложили руки. Я распрощался, и Татьяна проводила меня до выхода из двора. К этому времени мы уже вернулись в нормальное состояние.
— Тебе повезло, — сказала она. — Если бы Рафаэло выгнал меня, я вышла бы за тебя замуж, чтобы не остаться на бобах.
— Ты была такая красивая, когда кричала. Ты была похожа на уланского полковника. Покажи платье.
Она распахнула пальто.
— Это платье называется «Ах, я жду его, жду его, жду». — На ней был только бюстгальтер и пышная юбка. Она рассмеялась и запахнула пальто. — Итак, ты говоришь, что у Эрмелена нет дочери.
— Это означает, что флора — не девочка, а мальчик, и что, возможно, незнакомец пишет не о матери, а об отце. Тебе ясно? Ты помнишь, что нам рассказал Резе? По его данным «бьюик» есть у двух человек: один из них не женат, а второй — его коллега по министерству, некий Бижу, сокращенное от Бирюль де Каржу, но мы его тогда вычеркнули, потому что у него, кроме восемнадцатилетнего сына, есть еще не дочь, а младший сын, а у жены нет любовника. Учитывая то, что я узнал, этот Бижу становится чертовски интересным. Позвони Резе как можно скорее.
— Они сегодня утром вылетели в Ниццу, а вернутся в среду, а то и в четверг.
— Невезуха. Придумай что-нибудь, узнай, может быть, этот Бижу — педик, не исчез ли его старший сын. В общем, попробуй… Расстегни пальто.
— Нашел дурочку. А ты сейчас пойдешь домой и побалуешься с Валерией? Сегодня, в семь вечера. Идет?
Я пришел домой с опозданием на полчаса. Валерия тоже вернулась позже обычного и сейчас готовила поесть, что-то напевая. Такая необычная легкость в ее настроении навела меня на мысль о новой любви в ее жизни или, по крайней мере, о свидании, которое ее ожидало. Носильщик читал утреннюю газету, подложив за спину подушку. Его интересовала лишь уголовная хроника, а из остального он читал лишь названия.
— Вот послушай, что пишут, — сказал он мне. — В Амбарес-ле-Ретру совершено два убийства в один день. Сорокадвухлетний сапожник Деблуз, разошедшийся с женой полтора года тому назад, подстерег ее вечером, когда она возвращалась с городской плотомойни, и зарезал ее. После этого он сам сдался жандармам и на все вопросы отвечал одно: «Я слишком сильно ее любил, понимаете, я слишком ее любил». В двух сотнях метрах от этого места почти в то же самое время совершено еще одно преступление. Месяц тому назад хлебопашец Андре Шаландье, нуждавшийся в деньгах, продал лошадь другому хлебопашцу из этой же коммуны — Эрнесту Отрио. С тех пор он постоянно бродил вокруг фермы последнего. Вчера вечером он спрятался за изгородью и, дождавшись, когда Отрио вышел из кухни и направился в конюшню, убил его выстрелом из ружья. Он заявил, что не мог примириться с тем, что к тому перешла его лошадь.
— В общем, можно сказать, что произошли две драмы на почве чувств.
— А из этого выходит, что нельзя определять любовь, исходя из ревности. Все, что касается преступления сапожника, точно так же относится и к преступлению Шаландье. И тот и другой лишились чьей-то близости, чьего-то присутствия, и кровь каждого из них вскипала при мысли, что дорогой им предмет принадлежит кому-то другому.
— Ты передергиваешь, — заметил я Мишелю. — Разве можно сравнивать в этом случае женщину и лошадь?
— Это все нюансы. Мужчина спит с принадлежащей ему женщиной независимо от того, удовлетворена она или нет. Но ничто не может помешать ему спать со своей лошадью, если ему такое взбредет в голову.
— В этом-то и есть разница. Ведь мужчина стремится утолить свою похоть с женщиной, а не с лошадью.
— Вот и все, чем отличается любовь сапожника от любви крестьянина Шаландье.
— Никто не запретит мне думать, что на эту похоть самца наложилось возвышенное чувство, как в твоей истории с гонщиком и балериной.
— Оно точно так же могло наложиться и на этого Шаландье. Кстати, когда я говорил вчера о возвышенном чувстве как составляющей любви, я сказал, что знаю два таких примера. Первый касался гонщика и танцовщицы.
— А второй?
— Второй случился раньше первого и касался тебя. В одиннадцать лет ты влюбился в дочь бакалейщика-итальянца Асунту, твою ровесницу. Мне тогда было всего семь лет, но я видел твою любовь, твое изменившееся лучистое лицо, светящееся тонким, а лучше сказать мистическим светом, которое очаровывало меня самого. Помнишь?
Я вдруг вспомнил Асунту, ту большую и давно забытую любовь, и удивился, что никогда не думал об этом в тюрьме. Асунта была черноволосая девочка с темно-синими глазами, которую я знал, сколько помнил себя. Как-то вечером мы — мальчишки и девчонки — играли в войну под предводительством Татьяны, любившей все боевое и героическое. Я был лейтенантом конной полиции, и меня захватили в плен вместе с Асунтой — молодой девушкой, чудом спасшейся после нападения на дилижанс. Нас заточили в тюрьму, которой служил узкий проход на улице Тренье-Сен-Лазар. Встревоженная, может быть, немного кокетничая, Асунта смотрела на меня, и мне казалось, что я вижу ее впервые. В какой-то момент битва разгорелась перед нашей с ней тюрьмой, но потом воюющие забыли о нас. Асунта взяла меня за руку. Мы вышли на тротуар. Помню, она сказала, показывая небольшой синяк на плече: «Татьяна бывает иногда такой грубой». Произнесла она это таким мелодичным голосом, какой слышишь только во сне. Вернувшись домой, я понял, что влюбился. Мне казалось, будто я живу в другом мире. Во мне появилась какая-то легкость, воздушность, как у танцоров или у лошадей, снятых замедленной киносъемкой (я мечтаю увидеть фильм, весь снятый замедленной съемкой по специальному сценарию). Потом в течение года я каждый день чувствовал себя все более влюбленным, но ничего не говорил Асунте. Она мне представлялась такой красивой, такой неземной, что я взывал к ней мысленно, как к божеству. Еще воспоминание: в нашем классе учился четырнадцатилетний мальчик по имени Марош, редкий тупица, но поскольку он носил ботинки сорок четвертого размера и к тому же говорил, что знает толк в любви, все бегали к нему делиться своими тайнами. Однажды после школы мы шли с ним вдвоем домой, и я внезапно начал ему восторженно рассказывать о своей любви. Марош, смотревший на вещи реально, оборвал мои лирические излияния такими словами: «Брюнетка с синими глазами. Никаких сантиментов. Хватай ее за зад». Я в ужасе убежал, а дома стал на колени в кухне, чтобы смыть с себя обиду, нанесенную в моем присутствии Асунте.
— Ты любишь Татьяну так, как любил Асунту? — спросил брат.
— Нет.
— Ты просто спишь с ней.
Этот вывод Мишеля мне был неприятен, в нем чего-то не хватало. Подумав, я без труда нашел то, чего недоставало. Я испытывал к Татьяне пылкие чувства дружбы, нежности, признательности, но все эти чувства были ясные, легко выразимые, и ни одно из них не было каким-то таинственным, несказанным. Я был уверен, что пока что даже на миг не почувствовал, что во мне раскрывается та сладостная и головокружительная пропасть, которая затянула меня в себя волшебным образом, когда мне было одиннадцать лет. Вот так вот разложив все по полочкам, я сказал Мишелю не очень убедительным тоном:
— Моя любовь к Асунте и любовь гонщика к балерине — это крайности.
— Возможно, — так же неуверенно отозвался Мишель.
После обеда, который Валерия без устали оживляла приступами веселья, шутками, каламбурами, еврейскими анекдотами, она одела свое выходное платье, выходное пальто и ушла. Мишель, как всегда обедавший в постели, встал и направился на кухню, наскоро умылся и оделся. Его день начался. Я решил, что проведу с ним остаток субботы и попытаюсь деликатно раскрыть часть окутывавшей его тайны, но когда он сел за свой стол, любопытство заставило меня спросить его в лоб:
— С тех пор, как я вернулся, я часто слышу, как говорят о Носильщике, причем говорят с восхищением. В чем тут дело?
— Честно говоря, не знаю. Я сознаю, что для многих, особенно для молодых, я представляю некую надежду, истину, смысл жизни, однако, не могу понять причину. Ты меня знаешь, я за эти два года не изменился. Говорю я мало, даже с теми, кому верю. Я не отношусь к числу тех, кто размышляет о больших проблемах, кто принимает себя слишком всерьез или сыплет сентенциями да изречениями. Даже с теми, с кем я вижусь чаще всего, я вовсе не стараюсь поддерживать разговор.
— Ты читаешь им те штучки, которые пишешь?
— Никогда! Такое мне даже в голову не приходит!
— Но ведь все это не могло сделаться само собою.
— Не знаю. Я пытаюсь понять. Я подумал, что люди, может быть, устали от рекламы, от всех этих имен художников, писателей, футболистов, министров, которыми пестрят газеты, журналы, заполнены радио, телевидение, пластинки, кино, афиши, и что им, возможно, нужно восхищаться кем-нибудь неизвестным, произносить имя, пока еще отмеченное знаком тайны. Знаешь, когда я сам вижу имена Сартра, Монтерлана, Вадима, Мориака, Саган, меня это настолько утомляет, что я чуть ли не сожалею, что умею читать. Я уже не говорю о принцессе Маргарет или о Мэрлин Монро.
— Не знаю, отдаешь ли ты себе в этом отчет, но твое имя уже очень известно в Париже.
— Возможно, оно попадет в лапы снобов, и однажды за мной будут гоняться фоторепортеры. Тем хуже. Тогда я убью Носильщика.
Мне хотелось порасспрашивать его еще, но Мишель, видимо утомленный моим любопытством, открыл книгу, и я не решился более его беспокоить.
— …Вы меня простите, дорогое дитя, я буду звать вас Володей. Вы очень похожи на одного мальчика, жившего в Харькове напротив нас в старом доме. Он был дурачок, но у него были точно ваши глаза. Каждый день Володя приходил к нам за очистками от овощей для двух или трех кроликов, которых его мать пыталась держать в их бедной квартирке. Отец его ушел на войну и попал в плен к австрийцам. А еще, слушайте-ка, на нашей улице жил один учитель, робкий человек лет пятидесяти. Когда он смотрел на женщин, его взгляд был настолько полон желания, что он сам краснел. Как приятно, когда у мужчины такой взгляд. Женщины не сознают, что стареют, напротив, они считают, что это мужчины глупеют и все больше меняются. Уже двадцать лет Дуня Скуратова твердит мне, что все мужчины — тупицы. Я тогда не сразу поняла, потому что мне было едва тридцать восемь лет, а ей уже пятьдесят, но мало-помалу я тоже стала считать, что мужчины становятся невежами, пока в конце концов все не поняла. А в этот раз я Дуне сказала прямо в глаза: когда мужчины перестают смотреть на нас, это значит, что нам строит глазки смерть. Иногда я думаю о своих собственных похоронах, и мне приятно, что на них будут люди. Надеюсь, придут несколько французов и мои русские друзья. Бедные изгнанники утешаются тем, что другие изгнанники проводят их в последний путь и поскорбят о них. Была у меня подруга, Наташа Черчева… Она заболела раком и умерла за три месяца, причем она все знала и сказала мужу: «Я хочу, чтобы ты бросил мне на гроб горсточку земли нашей России». И он пошел в советское посольство. Его направили к какому-то чиновнику, тот — к другому, другой — к третьему. А третий спросил у него: «Где ты был 8 сентября 1918 года?» И капитан Алексей Черчев ответил: «Я служил в армии Колчака». Тогда этот большевик говорит ему: «Я сражался против Врангеля в Красной Армии в одном полку со своим братом, а 8 сентября врангелевцы захватили передовую заставу, которой он командовал. А на другой день я нашел его… Его повесили голым за ноги на дереве, а под головой врангелевские бандиты разожгли костер. Так вот, иди и скажи своей чертовой шлюхе, что не будет и щепотки нашей красной земли для белых гадов, убивавших народ, и пусть ее вонючие кости сгниют в буржуазной земле». Алексей Черчев вернулся домой и сказал Наташе: «Все улажено. Землю привезут в среду». А я даже не смогла прийти на похороны Наташи, потому что накануне вывихнула ногу, и если вы хотите услышать, как это случилось…
— Простите меня, но мы, кажется, забыли про Володю и про учителя.
Соня Бувийон улыбнулась. Она сидела за обеденным столом. Справа от нее на столе стояла тарелка с объедками свиной ножки, а слева лежала открытая книга. Чтобы не испачкать книгу жирными пальцами, она надела перчатки. Домой она пришла, очевидно, часов около пяти и не устояла перед желанием поджарить себе свиную ножку. Поскольку уже была половина восьмого, я дрожал от страха за нее, так как вот-вот должна была вернуться Татьяна, которая застанет такую картину: мало того что ее мать поужинала свиной ножкой и это само по себе заслуживает порицания, так она еще вместо того, чтобы вымыть руки на кухне, из лени надела перчатки. Надо было бы убрать тарелку, вилку, нож, помыть все горячей водой.
— Учитель этот получил место в Харькове в пятнадцатом году. Его квартирная хозяйка нашла ему служанку, но та вскоре ушла к другим хозяевам, платившим больше, а он, зайдя как-то к нам в лавку, спросил у матери, не порекомендует ли она ему кого-нибудь другого. Мать порекомендовала ему Марьюшку, Володину маму, приходившую к нам стирать белье. Она была очень рослая и сильная женщина с грубыми манерами. Учитель встретился с ней опять-таки в нашей лавке и обо всем договорился. Я как раз была там. У бедного учителя чуть глаза на лоб не вылезли, и он стал весь красный. Вот так Марьюшка стала служанкой учителя. Да, послушайте… однажды…
В дверь позвонили. Я пошел открыть, но это была не Татьяна. Передо мной стоял пожилой мужчина, не ожидавший меня увидеть — он растерялся, думая, вероятно, что ошибся этажом. Одет он был очень скромно, но его красивое лицо отличалось четкими чертами, а глаза излучали горячий мягкий свет, подчеркнутую доброжелательность.
— Я не ошибся? Мне нужна мадам Бувийон. Я ее родственник.
Я проводил его в столовую и заметил, что он держит под мышкой какой-то сверток.
— Добрый вечер, Соня. Я проходил мимо и вот решил зайти. Я не помешал?
— Нет. Жюль, я всегда рада вас видеть, а вы заглядываете так редко.
При имени «Жюль» ситуация для меня прояснилась. Татьяна раньше часто говорила мне о Жюле Бувийоне, кузене ее отца, в отличие от которого Жюль всю жизнь перебивался случайными заработками, занимаясь в основном починкой часов и электроприборов. Когда кузен его умер, он подкармливал Соню с дочерью и укрепил Татьяну в желании продолжать учебу. Будучи самоучкой, он стремился к знаниям, но главной его страстью было добро, на которое были направлены все его мысли. Жил он весьма просто, и большая часть его средств уходила на книги и журналы. Я люблю самоучек за их серьезность, даже несмотря на то, что их не всегда легко воспринимать за их любовь к разным идеям и за их нетерпимость. Знания, приобретенные трудом, любовью, проникают в их разум и сердце лучше, чем у тех, кто заканчивает университеты. Не отягощенные борьбой с вопросами формы, они ищут в книгах только истину и не боятся, что их обольстит бархат слов.
— Он жил с нами в одном доме, на улице Сен-Мартен, — сказала Соня кузену, указывая на меня. — У бедного мальчика жизнь сложилась не сладко.
Сонин кузен пристально посмотрел на меня необыкновенным взглядом, как если бы он искал в глубине моих глаз бремя моих трудностей, чтобы взять часть его на себя, и мне показалось, что если я не скажу правду, то проявлю преступное недоверие к нему.
— Два года тому назад в этом доме на улице Сен-Мартен я убил одного человека, Шазара. Меня выпустили из тюрьмы в прошлый понедельник.
Не спуская с меня глаз, Жюль Бувийон одобрительно кивнул головой и сказал, положив руки мне на плечи:
— Малыш, то, что ты совершил преступление, хорошо. Хорошо также, что ты сидел в тюрьме.
Он рассмеялся, от чего обеспокоенное лицо его засияло, и повернулся к Соне.
— Повсюду есть признаки, дающие какую-то надежду. Взять хотя бы Алжир, все эти несчастья, всех этих людей, подвергающихся страданиям, страху, солдат, гибнущих с обеих сторон. Да, все это хорошо. Мир бьется в судорогах, мир начинает осознавать. Я думаю, Соня, что еще лет с пятьдесят будет трудно, даже очень трудно, но мы все это преодолеем. О, конечно, мы никогда не добьемся полной победы. Да этого и не нужно.
Вошла Татьяна. Ей хватило одного взгляда, брошенного на книгу, остатки свиной ножки и перчатки, чтобы все понять, но присутствие кузена удержало ее от замечаний. Она вела себя с ним очень тепло и любезно.
— Ну что, ты по-прежнему читаешь математику? — спросил он после обмена жаркими приветствиями.
— Сразу видно, что ты редко бываешь у нас. Нет, с этим покончено. Я работаю в доме моделей.
— Ну и ну, этого я не ожидал. А чем же ты там занимаешься?
— Работаю продавщицей, — сказала Татьяна без колебаний, и ничто во взгляде ее честных глаз не могло указать Жюлю на обман.
Я, впрочем, мысленно соглашался с ее решением не говорить ему, что она работает манекенщицей. Многие люди, мало что знающие об этой профессии, не считают ее таковой, и вполне вероятно, что кузен относился к их числу. Можно было подумать, что она боялась его осуждения. Я так и предположил, но, учитывая ее характер и моральные устои, я удивился, что она солгала без видимой нужды. Думаю, что Соня была удивлена не меньше. Ее смеющееся лицо вдруг застыло, а взгляд, обращенный на дочь, наполнился беспокойством. Чувствуя наше удивление и неловкость, Татьяна, не жалея слов, завела разговор о высокой моде, как о какой-нибудь теме для лекции, и чтобы понравиться своему собеседнику, усиленно стала возмущаться положением работниц, что дало повод Жюлю Бувийону высказать и свое кредо.
— Не надо жалеть угнетенных, — сказал он. — Их душа раскрывается от страданий. Жалеть нужно угнетателей, тиранов, капиталистов. Если они осознают то зло, которое причиняют другим людям, то они не знают — эти несчастные богачи, — что они причиняют самим себе зло в сто миллионов раз больше. Вот поэтому и нужно избавить их от богатства да и пристукнуть к тому же, если понадобится. Но не думайте ничего такого. Когда как следует изучишь вопрос, хорошенько порассуждаешь, дойдешь до глубины вещей, то сразу видишь, что марксистом стать нельзя. Мне смешны их разговоры о куске мяса для всех. Эти придурки думают только о том, чтобы откормить бедняков, набить их пищей и развлечениями, чтобы они перестали бороться, выбиваться из сил, ломать себе руки и спрашивать с отчаянием Бога, зачем они живут на этой земле. Ибо вопрос состоит именно в этом. Ибо только это и имеет значение. Зачем я живу? Но можете мне поверить, что всем этим партийцам плевать на духовность.
Его голос дрожал от волнения, но мыслям, как мне предстояло убедиться в течение этого разговора, не хватало стройности. В своих весьма общих рассуждениях он высказывал веру в расцвет человечества, страдающего от голода и унижений, и сожалел, что Татьяна бросила учебу, которая, по его мнению, вывела бы ее на более надежный и достойный путь, чем высокая мода. Кроме этого, он с похвалой отозвался об умиротворенности Сони и ее способности быть счастливой. Тем временем мое внимание было привлечено тиканьем, доносившимся из свертка, который он положил на стол, а в восемь часов раздался бой часов, приглушенный упаковкой. Жюль Бувийон, слушавший подчеркнуто внимательно, недовольно нахмурился. Часы пробили только шесть ударов. В конце концов он развязал шпагат на свертке, развернул бумагу и вынул из коробки то ли будильник, то ли настольные часы весьма старого стиля, относящегося, возможно, к середине двадцатых годов. Корпус часов был сделан под мрамор со скошенными гранями и многоугольным циферблатом голубоватого цвета с арабскими цифрами, обрамленными блестящей полоской металла. Кузен перевел стрелки на девять часов. Часы пробили семь.
— Так и есть. Время и бой не совпадают. Ничего страшного, но неприятно. Представьте, когда я был последний раз у своего старого приятеля Монкорне, я забрал у него эти часы и пообещал, что верну через месяц, но с сюрпризом.
Он рассмеялся и достал из коробки еще один сверток.
— Вот он, сюрприз. Тут записаны мои размышления. По правде говоря, это не просто размышления, а вся моя философия. Здесь все связано, как у Спинозы, только еще лучше. Заметьте, если я говорю «лучше», это не значит, что все у меня так складно написано, но я иду дальше и даже гораздо дальше. Я назвал свое произведение «Бог». Хотелось бы, Татьяна, чтобы ты когда-нибудь его прочитала. Тебе это нужно.
— С удовольствием, Жюль. Я хотела бы прочитать его как можно скорее.
— Вам двоим тоже не мешало бы прочитать мой труд. Я уверен, что вам, юноша, это будет полезно.
Он спросил меня о моем отношении к Богу, и мне пришлось сказать, что я атеист или скорее свободный для веры человек, но, вопреки моим опасениям, его мой ответ удовлетворил. Именно для таких людей, как я, он написал свои философские итоги. Думаю, ему было бы приятно, если бы я читал их у него на глазах, и он бы радовался, видя, как мне становится хорошо и как во мне происходят счастливые перемены. К сожалению, он должен был отнести записки своему Монкорне. И все же кузен решил показать нам их и осторожно развернул рукопись. На обложке из толстой серой бумаги округлыми буквами было начертано «Бог». Название окружали раскрашенные акварелью маргаритки, в свою очередь заключенные в круг роз. Посмотрев еще раз на обложку, Жюль Бувийон растроганно улыбнулся и с: сожалением снова завернул рукопись в бумагу.
— Не знаю, что об этом скажет Монкорне. Боюсь, не было бы это для него слишком сильно. Надо вам сказать, что мой Монкорне всего лишь бедный старый анархист, всегда державшийся за материальные признаки мира. О, как он взбесится, когда увидит написанные черным по белому доказательства существования Бога.
Соня предложила кузену остаться ужинать, но оказалось, что Монкорне собирается угостить Жюля рагу из баранины. Уходя, он обратился ко мне:
— Жду вас к себе в гости. Я живу в Китовом тупике, квартал Фоли-Мерикур, вам там всякий укажет.
Я искренне пообещал прийти. Он удалился, окинув нас троих на прощанье взглядом, полным тепла и доброты. Едва кузен ушел, Татьяна схватила мать за руку, выволокла ее на середину комнаты под лампу и стянула перчатку. Рука Сони лоснилась от жира, а из перчатки, хранившей форму и тепло этой руки, несся свиной дух.
— Какая гадость, — произнесла Татьяна ледяным тоном, бросая перчатку на пол.
Я подобрал ее и попросил Татьяну успокоиться.
— Оставьте, Володя, она права. Я никчемное, бездумное создание, никудышная и ни на что не годная мать, ленивая женщина…
— Пойди вымой руки, — оборвала ее Татьяна.
Соня понуро опустила голову и поплелась на кухню. Кипя от возмущения, я искал колючие слова.
— И впрямь, лучше мне было бы не приходить. Кстати, — добавил я со смешком, — ты перешла из манекенщиц в продавщицы?
На лице Татьяны проступила легкая краска. Казалось, еще миг — и она отвесит мне пощечину.
— Пойдем в спальню, нам там будет спокойнее.
Она пошла впереди меня. Я знал, что случится в спальне, но настроение мое не соответствовало ситуации. Мне предстояла знакомая операция промывки мозгов любовью. Я решил сохранять бдительность, что бы ни случилось, но когда, открыв дверь, она повернулась с улыбкой ко мне, я почувствовал, как испаряется мой гнев и возмущение. Она взяла мою руку и прижалась к ней щекой. Спальня была очень маленькой. У противоположной стены на белом комоде я увидел через ее плечо открытый футлярчик, на внутренней стороне которого стояла подпись знаменитого ювелира с улицы де ля Пэ. Я убрал руку, и она заметила, куда я смотрю.
— Это футлярчик Кати, — сказала она совершенно спокойно. — Ее жених подарил ей браслет перед тем, как ушел на фронт.
Я не слышал раньше, что у Кати был жених, но это могло быть правдой. Она была на десять лет старше Татьяны, значит, в тридцать девятом ей было семнадцать. Вопрос, впрочем, состоял не в том, был у нее жених или нет. Этот футлярчик не мог принадлежать Кате. Судя по его виду, трудно было поверить, что этому предмету почти двадцать лет. Шелковая подкладка футлярчика была абсолютно новая, а золотая застежка ярко сверкала.
— Это неправда, — сказал я без злости. — Этот футляр не принадлежал твоей сестре. Он новый.
Хотя ей это хорошо удавалось, Татьяна не любила лгать. Она покорно села на кровать.
— Я не собираюсь устраивать тебе сцену ревности или читать мораль. Я знаю, что ты не просто так бросила диссертацию и стала манекенщицей. Я понимаю даже, что такой красивой девушке, как ты, хочется выйти из тени, чтобы ослепить ближнего, чтобы красоваться в шикарной машине в платьях или манто, которые ты пока что просто демонстрируешь публике. Все это мне кажется не совсем разумным, однако я допускаю, что соблазн может быть слишком велик для некоторых не очень сильных голов, женщин-детей, женщин-павлинов. Если тебе так хочется стать богатой, иметь кухарку и горничную, если от той блестящей мишуры, которой ты окружена у Рафаэло, у тебя кружится голова, то, Бог мой, на здоровье. Но, исходя из твоих же чертовых интересов, я прошу тебя: не продавайся Лормье. Я согласен с тобой, что его чудовищная и отвратительная внешность не имеет значения для того пути, что ты выбрала. Здесь важно то, чтобы он был очень богат, а это так и есть. Я предостерегаю тебя потому, что начинаю понимать Лормье. Это грязный тип, ничуть не лучше Эрмелена, а возможно, и похуже. Он заплатит тебе цену, о которой вы условитесь, несомненно меньше, чем ты заслуживаешь, а поскольку у тебя не такой гибкий характер, чтобы подчиниться этому заведомо грубому и невежественному типу, то вас ждут взаимные столкновения, и вы с ним очень скоро рассоритесь. Но тогда он найдет способ жестоко отомстить тебе.
Мне хотелось ранить ее самолюбие, которое, я знал, у нее было немалое, и я нарочно говорил неприятные ей вещи, чтобы мое презрение выглядело резче, хотя никакого презрения я к ней не испытывал. (Я стараюсь никого не презирать, и это мне почти всегда удается. Презрение напоминает мне повязку, которую надевают на совесть, чтобы избавиться от необходимости понимать.) По тому, как она побледнела, по тому, как расширились ее глаза, я видел, что слова мои достигли цели, однако я слишком долго говорил. К концу моей речи она взяла себя в руки и была готова ответить.
— Теперь я вижу, что ты думаешь обо мне. Я никак не могла предположить, что ты именно такого мнения. Не знаю, почему, но мне казалось, что ты в какой-то мере уважаешь меня. Тем хуже, я постараюсь обойтись без твоего расположения, но ты просто глуп, Мартен. Этот футлярчик вовсе не от того, от кого ты думаешь. Он принадлежит Кристине де Резе, а она одолжила мне его вчера вместе с этим вот браслетом.
Татьяна завернула рукав пальто и показала на запястье левой руки толстый золотой браслет с рубином и алмазами.
— Если тебе его дала Кристина, зачем было говорить, что это Катина вещь?
— Когда ты увидел футлярчик на комоде, я по твоим глазам сразу поняла, что ты подумал, и солгала тебе нарочно, чтобы ты высказался.
Видя, что слова ее звучат не очень убедительно, Татьяна встала и произнесла взволнованным голосом:
— Ты не веришь, что это браслет Кристины? Но это правда, Мартен, клянусь тебе.
Клятву, даже и особенно, если она не имеет никакого религиозного оттенка, я рассматриваю как одну из редких человеческих условностей, предоставляющих вам щедрый кредит доверия и основывающийся на чувстве чести, не являющимся каким-то тщеславным кастовым чувством. Меня трогает до глубины души то, что есть еще столько людей, способных в разгар спора сказать с серьезным видом изменившимся голосом: «Клянусь вам» или «Даю вам слово чести». Независимо от того, искренни они или нет, я восхищаюсь, когда для того, чтобы убедить другого человека или добиться чего-нибудь от него, людям совершенно естественно приходит мысль, что в их сознании имеется этакая воскресная шкатулка, из которой каждый может брать в кредит. Так что клятвенные слова Татьяны меня полностью убедили, и теперь я вынужден был согласиться, что повел себя отвратительно. Я попросил у нее прощения за оскорбительные подозрения и низость моих слов.
— Ты меня очень огорчил, Мартен. Обидно, что ты так легко впал в заблуждение на мой счет, как если бы специально искал для этого повод.
— Как ты можешь думать такое? Я боюсь, что ты поддашься искушению деньгами. Я — жалкий конторский служащий, да, да, я знаю это, никчемный, нудный, верящий в логику. Я пытаюсь следовать за тобой в среду, которую совершенно не знаю, и задаю себе массу вопросов о тебе, не находя ответа. Почему ты стала манекенщицей — ведь в этой сфере долго не проработаешь? Какой выход ты готовишь для себя? А этот мир, в котором ты живешь, мир этих Рафаэло, Резе, снобов, педиков, тщеславия, денег — ты согласна с ним, ты не протестуешь?
— Милый, ты напрасно ломаешь себе голову. Если бы у тебя была более цепкая память, ты бы вспомнил, что я уже ответила на все эти вопросы, не дожидаясь, пока ты мне их задашь. Что до Рафаэло, я только что перекинулась с ним парой слов, что со мной редко случается, так как он смотрит на манекенщиц скорее как на скот. Мы говорили с ним о пресловутом Бижу. Собственно, он сожалел, что Кристина не входит в число его лучших клиенток. На всякий случай я сказала ему, что Резе уехали в Ниццу вместе с Бижу. Тогда он и начал мне говорить о своем дорогом Бижу, и я безошибочно поняла, что Бижу — немалая величина среди педиков. Больше ничего интересного я не узнала. Хотя нет, постой, он сказал, как зовут сыновей Бижу: младшего — Йорик, а старшего — Жан-Пьер.
Итак, мои предположения подтверждались. Незнакомец — Жан-Пьер де Бирюль де Каржу — решил разоблачить Эрмелена и отомстить ему, возможно, и после своей смерти, однако чувство стыда или верности клану помешало ему прямо назвать свое семейство. Отец-извращенец превратился в жену с кучей любовников, набожная мать — в господина с моноклем, младший брат Йорик (каких только имен не дают детям!) — в сестренку Флору, а замок в Перигоре — в замок в Бургундии. Только семейный «бьюик» остался нетронутым.
— Тебе бы следовало, наверное, пойти в бистро и позвонить этому Жан-Пьеру де Каржу.
— Зачем? Его скорее всего не будет дома. К тому же я не знаю его номер телефона.
— Их фамилия должна быть в справочнике. Ты помнишь, они живут на улице Ванно.
Когда я вошел в кафе, там не было ни души, но я услышал из кухни охрипший голос хозяина: «Рита, приготовь мне грелку. Случись мне ночью перекинуться, ты и не заметишь». Издалека донесся и голос Риты: «Сейчас». Я полистал справочник в телефонной кабине и нашел среди абонентов, живущих на улице Ванно, фамилию Каржу (барон Грасьен де). Линия, очевидно, была не в порядке. Не успел я набрать номер, как в трубке кто-то заверещал: «Алло! Графиня Пьеданж слушает. Это вы, Ноэми?» Я повесил трубку, набрал номер еще раз и снова услышал: «Алло! Графиня Пьеданж слушает». В сердцах, не отдавая себе отчета, что у меня в руке телефонная трубка, я крикнул: «Заткнись!» Графиня в ответ: «Грубиян! Повесьте трубку!» Немного расстроенный, я вышел из кабины. Хозяин стоял за прилавком, и, забыв, что он может ночью перекинуться, я спросил кружку пива, не обращая внимания на его настроение. Во мне уже поднималось раздражение, и я рассеянно ответил на замечание хозяина относительно ночной сырости. Когда я набрал номер в третий раз, линия была свободна. «Алло! Это Кузен, я хотел бы поговорить с Жан-Пьером де Каржу». Голос графини ответил: «Минутку». Я услышал, как она крикнула: «Жан-Пьер, тебя спрашивает твой кузен». Через несколько секунд молодой мужской голос осведомился, кто его спрашивает.
— Это же я, Кузен, твой приятель. Мы познакомились с тобой в Сен-Тропе, на лестнице кабачка.
— Прошу извинить, но мне это ни о чем не говорит.
— Ну как же так? Надеюсь, ты не забыл нашу последнюю веселую прогулочку, помнишь, с нами еще были две веселые девицы, когда мы все там расколошматили. Моя мать отправила меня в английский колледж, но я смылся. А как ты? Мне говорили, что ты работаешь в большой фирме, СБЭ.
— Старик, ты что-то путаешь. Что до большой фирмы, то я с начала года учусь в Сент-Эвремонде. Сказать по правде, это у меня уже четвертый коллеж за два года, но я никогда ничего и нигде не колошматил. Ты наверняка ошибся.
— Но ты же точно Жан-Пьер де Каржу, сын барона, у которого свой «бьюик»?
Это был действительно он. Все мои выводы рушились. За ужином мы с Татьяной говорили только об этом. Она считала, что нельзя отказываться от версии младшего Бижу, пока мы не соберем более полных сведений об их семействе.
— Меня обескуражило, — сказала она, — что Жан-Пьер жив и даже не был похищен.
С этим пришлось согласиться, поскольку мне в самом деле хотелось, чтобы в этой истории была какая-нибудь жертва, и мне кажется, что такого рода искушения должны быть знакомы и некоторым профессиональным судьям. Я больше не верил, что все это связано с семейством Бижу, но мы пришли к выводу, что в любом случае Флора может быть только мальчиком, а проанализировав рассказ незнакомца, сочли правдоподобной версию, в которой под маской фривольной матери скрывается отец-педрило. Но теперь нас начал беспокоить «бьюик». Ведь это мог быть и «крайслер», и «кадиллак», и «мерседес», и «бугатти», и даже просто «пежо-403». Тут уже от пола не оттолкнешься. А этот папаша свободных нравов, действительно ли он ответственный работник? Мы больше не знали, где кончается мистификация. Соня очень переживала, что не участвует в разговоре, но, принимая во внимание ее рассеянность, доверить ей что-либо было опасно. И все же, как бы я ни был увлечен разговором, я время от времени сочувственно умолкал. После ужина Татьяна повелительным тоном объявила ей:
— Мы помоем посуду с Мартеном. Я вижу ты, мама, очень устала и плохо выглядишь. Иди спать.
— Что ты! — запротестовала Соня. — Я чувствую себя прекрасно. И ничуть не устала.
— Мама, прошу тебя, не будем спорить. Я сказала, чтобы ты шла спать.
Я чуть было трусливо не поддержал ее, но вспомнил, что немного виноват перед Соней.
— Да нет же, уверяю тебя, ты ошибаешься. Мне кажется, напротив, твоя мать прекрасно выглядит.
— И я то же говорю, Володя. Я никогда себя так хорошо не чувствовала. У меня железное здоровье, и мне часто совестно, когда я смотрю, как Татьяна возвращается с работы такой усталой, бедняжка моя.
Татьяна вышла из-за стола. Лицо ее было мертвенно бледным. Скомкав обеими руками салфетку, она швырнула ее на стол.
— Значит, устала я, и я же пойду спать.
И она хлопнула за собой дверью спальни. Я хотел было пойти за ней, но Соня удержала меня.
— Пусть ее гнев уляжется. Если вы зайдете, она может наговорить неприятных вещей, сказать такие слова, которые не захочет потом взять обратно. Она сейчас так нервничает из-за пальто, из-за всего. А я такая неловкая. Она рассердилась из-за свиной ножки, из-за перчаток. Я снова поступила так гадко. Я грязнуля, Володя, я не люблю мыться, и я знаю, что если бы я жила одна, я была бы постоянно в грязи и не переживала бы. А Татьяна такая чистюля, моется каждый день, моет даже такие места, которых не видно, и поэтому она со мной без конца воюет. Она следит за мной, все время спрашивает, а я обманываю ее, говорю, что мыла ноги, хотя часто этого и не делаю, но Татьяна почти всегда замечает. Если б я была настоящей матерью, я мылась бы каждое утро, чтобы не огорчать ее. Но я чудовище. Чудовище.
Из глаз Сони полились слезы, падавшие на кожуру банана в тарелке. Я стал успокаивать ее громким голосом, чтобы слышала дочь:
— Не надо плакать, прошу вас. Я уверен, что Татьяна не сердится.
— Милое дитя, вы говорите так, чтобы она слышала и смягчилась, но ее гнев не проходит так быстро, особенно, когда она сердится на меня. Я уже давно для нее обуза тяжелее ребенка и к тому же безнадежная. Но вы проходите к ней, не ждите, пока она позовет. Она гордая.
Перед тем как уйти, я тихонько постучал в дверь Татьяны и позвал ее, но она не ответила. Я слышал, как она ходит по комнате и переставляет вещи. Когда Соня вышла, я сделал еще одну попытку.
— До свиданья, Мартен. Прости, но мне нужно выспаться. Ты был прав, я действительно устала.
Разговор был окончен, но то, что она сказала мне несколько слов, немного успокоило меня. Я вернулся домой к половине двенадцатого ночи. Войдя в спальню, я сразу включил свет, желая убедиться, что Валерия не лежит в моей постели. Затем я взглянул на ее кровать, чтобы узнать, вернулась ли она, и опешил. Валерия лежала, как всегда, голая. Но с краю у окна рядом с ней спал какой-то мужчина с копной черных волос. Я был потрясен как хозяин, заставший бродягу на своем огороде. Я схватил Валерию за плечи, рывком стащил с постели, вытолкал в прихожую и запер за ней дверь на ключ. Мужчина тяжело перевалился на середину кровати, почмокал губами и начал приоткрывать глаза. Это был парень лет двадцати, довольно полный красивый брюнет с расплывчатыми чертами, похожий на обжору, уже имевшего неприятности с печенью. Валерия била ногами в дверь, обзывала меня ублюдком, что было естественно для нее. Парень на кровати шумно выдохнул и открыл, наконец, глаза. Увидев меня рядом, он не на шутку встревожился.
— Вставайте! — приказал я ему. — Ну же, вставайте, одевайтесь, и вон отсюда!
Парень с перепугу не мог пошевелиться. Я отвесил ему оплеуху — не для того, чтобы ударить, а чтобы вернуть его в сознание. Не спуская с меня глаз, он встал и, согнувшись, направился к стулу, на который была сброшена его одежда. С другой стороны двери Валерия кричала ему, чтоб он набил мне морду, что я грязный еврей, коммунистическая скотина. «Надавай ему, Жильбер, ты сильней его!» Жильбер пожал плечами, показывая, что он не одобряет ее призывы. По мере того как он одевался, к нему возвращался дар речи.
— Если бы я предполагал, то, конечно же, ни за что не пришел бы сюда. Но вы же знаете, как это бывает. Ты почти не сомневаешься, что все пройдет как по маслу. Что вы делаете?
Я не ответил и держался холодно. Парень, все еще под впечатлением, попытался задобрить меня.
— Я скоро должен получить повестку. И вперед, на двадцать восемь месяцев в Алжир, гонять арабок по пустыне. Ничего перспектива, а? Из такой поездочки можно вполне и не вернуться. Разумеется, хочется пожить в свое удовольствие, но я считаю, должны быть какие-то границы. Моя бедная мамочка…
— Скорее, я начинаю терять терпение. Галстук наденете на лестнице, туфли тоже.
Когда я открыл дверь, толкая его перед собой, Валерия рванулась внутрь с такой силой, что отбросила его назад, потом вцепилась в него и завопила:
— Жильбер, останься! Ты не можешь оставить меня одну с ним. Это бандит, убийца… Не веришь? Он только что вышел из тюрьмы!
— Это чистая правда. Меня выпустили в прошлый понедельник, и должен сказать, что в тюрьме я стал злым.
Охваченный ужасом, Жильбер вырвался из рук Валерии, грубо бросив ее на кровать, и стремглав выбежал из спальни.
Валерия, смирившись, улеглась поудобнее, и в комнате воцарилась тишина. На следующее утро, когда мы завтракали с ней за кухонным столом, она спросила, буду ли я доволен, если она съедет с квартиры.
— Я не стану тебя удерживать, но мне будет жаль, если ты уйдешь.
Целый месяц с помощью Жоселины я усиленно знакомился с управлениями и службами СБЭ. Чаще всего я наталкивался на нежелание и холодное отношение работников дирекции, которых Эрмелен наверняка настраивал против меня. В определенной мере эта более или менее очевидная недоброжелательность служила своеобразной лакмусовой бумажкой для выявления ставленников генерального директора. Устройство СБЭ представляло собой сложный механизм, мысли о котором не покидали меня и дома, почти не оставляя времени на раздумья о незнакомце и его рассказе. Кроме того, Лормье часто задерживал меня в своем кабинете, чтобы поговорить о каком-нибудь проекте, о какой-нибудь опасной ситуации или даже чтобы поделиться со мной соображениями, на которые его наводило время. Он не любил меня и был достаточно тонок, чтобы чувствовать, что я его тоже не люблю, но он нередко предпочитал мое общество общению с Одеттой или Жоселиной, вероятно, потому что я мужчина и, возможно, также по причине моего дерзкого характера, что предоставляло его собственной натуре больше возможностей взрываться, чем мягкость и податливость моих коллег. Излюбленной темой его разговоров было малодушие хозяев, их преступная и самоубийственная сентиментальность. Коммунизм, говорил он, не стучится в наши двери, он сидит внутри нас (внутри хозяев). Затем включалась тема хозяйских детей, воспитываемых слишком вольно, которые прониклись социалистической идеологией и разительно отличаются от своих родителей. Когда он спрашивал мое мнение, я, естественно, не говорил ему все, что думаю, но поневоле приходилось как-то формулировать свои мысли. Эти нудные разговоры помогли мне найти ответы на отдельные вопросы, которые я никогда до сих пор себе четко не ставил. В такие моменты, когда Лормье расслаблялся и высказывался с грубоватой откровенностью и не без определенной агрессивности в мой адрес, он казался мне зеркалом, отражающим со значительным увеличением некоторые жизненные устои ему подобных. Именно слушая его, я понял раз и навсегда, что богачи, самые лучшие из них, самые доброжелательные, самые искренние христиане глубоко убеждены, что принадлежат к породе людей, настолько отличающейся от моей, что в их понимании не существует абсолютно ничего общего между этими породами. Можно было подумать, что деньги, которыми они обладают, внушили им, что в жилах их течет голубая кровь. В результате этих разговоров я, может быть, понял, почему не пошел в коммунисты. Я узнавал в этом сильном чувстве буржуазного превосходства чувства, которые испытывает активист комдвижения по отношению к непосвященным, на которых он часто смотрит свысока, с вызовом здоровяка, которому уже все давно понятно. Подобно буржую, набитому деньгами и окруженному почестями, человек, обогащенный марксистскими истинами, уже не считает себя просто человеком.
Я хорошо ладил со своими коллегами, которые после двухнедельной совместной работы, похоже, безоговорочно приняли меня. Мы образовали команду, безраздельно преданную интересам президента, однако наши чувства к нему серьезно отличались. Одетта — зрелая женщина, которой уже перевалило за тридцать, работала с Лормье больше двенадцати лет и хотя была достаточно проницательной, чтобы разобраться в хозяине, относилась к нему лояльно. Длительное общение с ним, очевидно, притупило ее реакцию, а ее темперамент, веселость, практичность не позволяли ей высказывать какие-либо резкие суждения. Младшую из них троих — Анжелину — в начале прошлого года привела в СБЭ Одетта и сейчас опекала ее. Несомненно, свое отношение к Лормье она копировала с Одетты, но мне показалось, что она пока еще не переборола отвращение, которое должна была внушать внешность президента. Что касается Жоселины, служившей Лормье всей своей волей, всем своим разумом, то совершенно очевидно, что она его раскусила и внутренне не принимала. Все в нем приводило в возмущение ее деликатный характер, ее человечность, и я даже думаю, что она в душе ненавидела его, если только не решила смотреть на него просто как на социальное явление. Во всяком случае мы с ней, не сговариваясь, никогда и ни единым словом не касались моральных качеств шефа. Поэтому личность его не стояла между нами. Помимо споров о работе случалось, что иногда все три женщины сообща ополчались против меня. Причиной таких столкновений был исключительно Носильщик. Бывали дни, когда, раздраженный постоянным упоминанием его имени, произносимого с необъяснимым поклонением («Именно так должен думать и Носильщик…» «Носильщик сказал бы то же самое…» «Это идея Носильщика…» и т. д.), я восставал против таких необоснованных утверждений и пытался припереть девушек к стенке, спрашивая, что они понимают под «духом Носильщика». Они уклончиво отвечали, что для избранных людей, способных слышать его, дух Носильщика — это дух, и добавлять к этому еще что-либо опасно. Я повторял фразы и мысли, которые они ему приписывали, и без труда уличал их в противоречивости. Они снисходительно смеялись, говорили, что я рассуждаю, как мещанин, как лавочник, как торговец, как мелкий французишка, как фарисей, ленивый умом, кухонный политик и прочее. В числе ста тридцати служащих всех рангов, работавших в СБЭ, был один, которого они превозносили до небес, — завхоз Фарамон, имевший над всеми то несравнимое преимущество, что видел Носильщика. Я мог в принципе и не знакомиться с его службой, не имевшей сколько-нибудь значительного веса, но мне хотелось все знать о фирме и к тому же расспросить его о Носильщике. И вот как-то после обеда я спустился по лестнице в хозчасть, занимавшую большое квадратное помещение в подвале с оштукатуренными стенами. Какой-то человек ходил между рядами новых стульев, пишущих машинок, стеллажей с настольными лампами, чернильницами, пепельницами, стопками писчей бумаги, метелками, пылесосами, ведрами и даже умывальниками. Кабинет завхоза находился у двери и представлял собой застекленную просторную каморку без потолка. При моем появлении Фарамон поднял голову не без обеспокоенности, ибо его редко посещали, и прикрыл газетой какие-то листки, на которых он перед этим писал, что навело меня на мысль — он занимается своими личными делами в рабочее время, Фарамон был примерно моего возраста, лет двадцати восьми, с умным лицом, на котором сверкали маленькие, черные, живые и в то же время робкие глаза. Костюм на нем сидел плохо. Поскольку он явно не знал, кто я такой, я представился и попросил ознакомить меня с его работой, что он и сделал весьма доброжелательно. Затем я задал ему вопрос, ради которого, собственно, и пришел.
— Мне говорили, что вы один из редких людей, кто встречался с Носильщиком.
— Это правда, — улыбнулся Фарамон, — но было бы неправильно говорить, что я с ним встречался. Это значило бы, что я беседовал с ним, тогда как на самом деле я видел его с минуту, а может быть, и меньше. Правда также, что я слышал его. Где это было? На улице Мабийон, около половины первого ночи, я шел с приятелем по бульвару Сен-Жермен. Вы знаете улицу Мабийон? Там на одной стороне прорыли широкую траншею метров двадцать длиной, а поперек нее проложили мостки для пешеходов. Выглядит, впрочем, все это сооружение не так уж и плохо. На одном из мостков стояло человек шесть-семь, они громко разговаривали и смеялись. Когда мы поравнялись с ними, один из них подошел к моему приятелю: «Привет, старик! Не узнаешь? Я же Люк Бланшон». Оказывается, они когда-то учились в одном лицее. Они обменялись несколькими словами, и Бланшон сказал, понизив голос: «Я тут с Носильщиком, видишь, тот высокий парень в кожаной куртке, держит девушку за руку?» Я, естественно, посмотрел. Красивый парень, приятный, я бы сказал таинственный. Он произнес: «Из тортов я люблю только яблочный пирог». Потом все они пошли в какой-то дом, и Бланшон с ними. Вот и все.
Он не лгал. Яблочный пирог действительно любимое блюдо моего брата. Я спросил, что он думает о Носильщике.
— О, вы знаете, мне этот Носильщик ни к чему. От моей работы здесь голова не расколется. Время от времени мне звонят сверху: «Алло! Это комната такая-то? У мадам Шамбрье сломался стул, а у мсье Летона перегорела лампочка». Я выхожу из своей каморки, беру новый стул, новую лампочку и говорю Эрнесту: «Отнеси это в такой-то кабинет. Стул — для Шамбрье, лампочка — Летону». Эрнест берет стул и спрашивает у меня: «Ты уверен, что этот стул выдержит? Эта Шамбрье, извини меня… С ее задом…» Вот так мы с ним тащимся. Потом он возвращается со сломанным стулом и перегоревшей лампочкой. Лампочки перегорают у всех по очереди. Время от времени вызываем столяра отремонтировать мебель. А тому здесь так нравится, что он не может с нами расстаться. Да мы и сами вечером не особенно торопимся домой. Тут у нас нечто вроде приюта отшельников, прибежище. Так что, вы понимаете, Носильщик мне ни к чему… Разумеется, это не мешает нам с симпатией относиться к тем, кто носится с этим там, наверху. Напротив.
Мой разговор с Фарамоном все-таки пролил какой-то свет на феномен Носильщика. Больше всего меня удивило то, что Мишель находился с группой людей на каких-то мостках на улице Мабийон. Мне было любопытно узнать, чем он занимается во время своих прогулок, оканчивающихся между двумя и четырьмя часами ночи, и я попытался расспросить его, но он не мог сказать ничего определенного. «Ничего необычного я не делаю», — отвечал он мне. Или: «Как когда, не могу сказать точно». Не думаю, что он не хотел рассказывать. Для него это было так, как если бы я расспрашивал его о том, как он проводит послеобеденные часы. В первую субботу после моего освобождения я провел с ним все время после обеда в нашем кабинете-столовой. Правду говоря, трудно сказать, чем мы занимались. В комнату входили какие-то люди, чаще всего не здороваясь, потом уходили не прощаясь, возможно, чтобы показать, что они фактически не расстаются друг с другом. Разговоры никогда не касались каких-то определенных тем, при этом не говорилось ничего необычного или значительного. К тому же Мишель подолгу молчал, работая над своей пьесой. Часов около четырех явился парень в зеленой рубашке, тот, который оставил на столе три тысячи франков в день, когда я в первый раз пришел домой после тюрьмы. Он уселся на пол у стены, напротив Мишеля, и тотчас же принялся заниматься каким-то африканским диалектом, вытащив из-за пазухи пачку исписанных листков. Мишель прошелся по комнате, подошел к какой-то девушке, прижал ее к себе, не больше, и чуть взъерошил ей волосы. Если не ошибаюсь, это было самое заметное событие за все это время. Единственной тайной для меня было это неприметное и естественное согласие Мишеля с посетителями, которые не проявляли по отношению к нему какого-то нескромного восхищения или других чувств, возвышающих его над ними.
Вернувшись от Фарамона, я поделился с тремя своими коллегами тем, что он поведал мне о Носильщике. Он им раньше уже рассказывал об этой встрече, но, чтобы не разочаровать их, он любезно ничего не сказал о яблочном пироге. Я от такой возможности не отказался. Мне очень хотелось передать им эти слова Носильщика, так как в подлинности их я был вполне уверен. Опасения Фарамона были напрасны. Вопреки тому, что я ожидал, слова эти их очаровали и растрогали, особенно Жоселину, которая даже записала их, чтобы они никак не исказились в ее памяти. И опять-таки мне было любопытно понять их.
— Да объясните же вы мне наконец, какие чувства, какой тайный смысл вы находите в этой фразе: «Из тортов я люблю только яблочный пирог»?
На сей раз они не стали называть меня ни мещанином, ни обывателем, отдав предпочтение выражению серьезных и сдержанных чувств. Я видел или мне казалось, что я вижу по их глазам, как сильно их тронули наполненные человеческим смыслом слова, сказанные среди ночи. Это мог быть только Носильщик. Из тортов он любит яблочный пирог. И так просто об этом сказал. У Жоселины увлажнились глаза. Само собой разумеется, что Лормье ничего не знал об этой преданности Носильщику, да и имя это ему было не известно. Я представил себе презрительные слова, которыми он смел бы всю эту ерунду, но представляя это, я чувствовал временами, что почти готов разделить пылкую преданность Жоселины и ее сослуживиц к Носильщику.
Руководители служб и подразделений, с которыми мне приходилось сталкиваться, не были похожи на Фарамона. Исполненные важности, они плохо мирились с тем, что какой-то новичок под предлогом знакомства с фирмой сует нос в их работу. Чтобы заставить считаться со мной, Лормье неоднократно самолично вмешивался в эти отношения. Несмотря на упорное сопротивление, мне все-таки удавалось проникать куда нужно и, используя опыт Жоселины, знакомиться с главным. Так я убедился, что Лормье не лгал, когда говорил, что Эрмелен привлекает на свою сторону крупных акционеров за счет уступок, очень дорого обходившихся СБЭ. Мне, впрочем, показалось, что Лормье и сам без зазрения совести действует такими же методами, что вынуждало его замалчивать то, что делает его соперник. Просматривая бухгалтерские отчеты, я понял, хотя и не был в этом абсолютно уверен, что президент проворачивает экспортные махинации в свою пользу. Я обнаружил существование шведской компании, очевидно фиктивной и созданной им самим, которая закупала у СБЭ электронные приборы, экспортировавшиеся по государственной лицензии по ценам, на четверть ниже французских, а затем перепродавала их той же Франции, не вывозя их при этом с территории страны. Разница эта шла в кассу шведской компании, т. е. в карман Лормье. Честно говоря, я мысленно представил себе именно такую схему после того, как просмотрел корреспонденцию соответствующей службы, но мне она тогда показалась правдоподобной. Учитывая значительные суммы оборота, прибыль, получаемая Лормье, достигала десятков миллионов франков в год. Не думаю, что он занимался этим из жадности или любви к риску. Пускаясь на мошенничество и присваивая себе то, что принадлежит другим, такой человек, как он, просто считал, что завладевает тем, что ему положено. Возможно даже, он считал, что те средства, которыми он пользуется для достижения своих целей, не хуже и не лучше разрешенных законом. Я подумал, не следует ли мне рассказать о сделанном открытии Одетте и Жоселине, но решил обо всем молчать. Поставив их в известность, мне пришлось бы либо уйти из СБЭ, что ставило меня в очень затруднительное положение, либо вместе с ними покрывать мошенничество президента. Признаюсь, что я без труда успокоил свою совесть. Внутренняя уверенность не смогла бы заменить подлинные доказательства, коль скоро речь идет об обвинении человека — пусть даже и не гласном. Татьяна, с которой я решил посоветоваться, передернула плечами:
— Ты совершенно ненормальный. Во что ты собираешься вмешиваться? Лормье грабит некоторых крупных акционеров, самый мелкий из которых наверняка миллиардер. Пусть эти акулы отбирают у себя самих жирные куски и грызутся между собой. У тех же, у кого за душой ни копейки, может быть только одна мораль: проходить мимо.
Последовав совету Сони, я сам сделал первые шаги к примирению, и наши отношения вновь наладились. Татьяна отказалась от версии с семейством Бижу и принялась разрабатывать новую — крупного банкира Камассара, протестанта, имевшего двух сыновей — Филиппа, восемнадцати лет, и тринадцатилетнего Жан-Жака. Можно ли считать имя младшего «придурковатым»? Немного поспорив, мы пришли к выводу, что это в конечном счете вопрос ощущения. Что касается мадам Камассар, то с ней все примерно сходилось — светская женщина, хотя и исполненная чувства долга и строгих нравов. Старший сын, Филипп, якобы находился на полном пансионе в одном швейцарском коллеже, и, если верить Полетте, примерщице у Орсини, мадам Камассар начинает говорить уклончиво и нервничать, когда ее спрашивают о нем, что подтверждал и парикмахер Жан-Этьен, делавший даме прическу по меньшей мере дважды в неделю. Не приходилось сомневаться, что перед нами тайна. Однако тут возникала неувязка с банкиром, который, как выяснилось, не был педерастом, и сведения, поступавшие по этому поводу из надежнейших источников, совпадали. Татьяна, правда, считала, что с этими протестантами надо держать ухо востро, и, чтобы не выпирать за рамки приличий, они не колеблясь настрогают хоть восемь душ детей. Это суждение мне крыть было нечем, потому что я никогда не имел дела с протестантами, хотя, впрочем, в шестом классе лицея с нами учился мальчик с красивым печальным лицом и светлыми глазами, относившийся ко мне доверчиво и дружелюбно. Как-то, когда мы выходили из лицея, он вдруг спросил у меня: «Какой длины у тебя член?» В его вопросе, как мне тогда показалось, было больше простого беспокойства, чем свидетельства определенных наклонностей. Застигнутый врасплох, я, не думая и не прикидывая, ответил наобум: «Тридцать сантиметров». Он повторил эти слова изменившимся голосом, а взгляд его исполнился тревоги, и в последующие дни он ходил все время в глубокой грусти, причины которой, судя по его виду, были неведомы. В следующую четверть он в лицее не появлялся и больше никогда я о нем не слышал. Тем не менее наше расследование по банкиру мне пришлось прекратить, так как благодаря весьма любопытному стечению обстоятельств Татьяна узнала, что предполагаемый незнакомец Филипп прекрасно успевает по правописанию.
Я приходил к Татьяне дважды в неделю и однажды заснул рядом с ней таким глубоким сном, что проснулся только в шесть утра. Я хотел сразу же встать, но она удержала меня, а когда я заговорил о ее матери, она ответила:
— Да что она, по-твоему, дура? Она все знает. Спи.
И действительно, когда я встал в половине восьмого, Соня ничуть не удивилась, увидев, что я выхожу из спальни ее дочери. Она лежала на животе прямо на полу и читала биографию Сен-Жюста, купленную накануне на набережной.
— Ваши революционеры, от Людовика XV до Луизы Мишель, воистину похожи на героев романов, — сказала она.
Я ответил, что так оно и есть, не спрашивая о причинах, по которым она причислила к революционерам Людовика XV, и по совету Татьяны осведомился, нет ли у нее случайно бритвы для меня. Щетина у меня черная, жесткая, и мне приходится бриться каждый день, если я не хочу выглядеть, как настоящий бродяга.
— У меня остались от Адриана безопасный станочек, кисточка и мыло, а от порезов — такой красивый ляпис. Пойдемте, Володя.
Я последовал за Соней в ее спальню, в которой царствовал совершеннейший беспорядок, хотя из мебели в ней только и было что маленькая железная кровать да дубовый шкаф. Перекопав гору одежды, книг, коробок, картонок и прочих вещей, она обернула ко мне смущенное лицо:
— Ничего не понимаю. Только на днях я видела ее. Это книга, обернутая в синюю бумагу.
— Да нет же! Вы хотели найти не книгу, а бритву! А книга в синей бумаге — та, что вы сейчас читали.
Соня покраснела. Потом она полезла под кровать и извлекла из-под нее большой картонный чемодан, в котором лежали свернутая валиком юбка, коробка от камамбера с карманными часами внутри и завернутые в газету бритва, мыло и ляпис.
— Умоляю вас, не говорите Татьяне ничего об этой книге. Она злится на меня из-за моей беспамятности. Вчера снова меня ругала. Говорит, что не может больше этого терпеть.
Просить меня об этом было излишне. Я пошел бриться на кухню. Вскоре пришла Татьяна, обнаженная до пояса, со схваченными резинкой волосами, и стала умываться рядом со мной холодной водой. Закончив бриться, я хотел было снова все завернуть в газету, но она сказала:
— Положи на полочку сверху. Ты будешь приходить ночевать у меня. Я была счастлива сегодня ночью и когда просыпалась. Счастлива от того, что ты рядом, такой надежный, крепкий. Я хотела бы когда-нибудь стать твоей большой заботой. Обещай, что придешь ночевать еще.
Я искренне пообещал, но, очевидно, она ждала от меня большей пылкости в словах. Какое-то мгновение мы стояли молча, и вдруг я увидел, что она плачет. Ее большие зеленые глаза были полны слез, стекавших по свежевымытому лицу. Я дал ей сначала поплакать. Слезы, которые женщины проливают поутру на свою судьбу, — это слезы трезвой печали, и их не утешишь никаким сочувствием. Я понимал, что меньше всего Татьяна опечалилась из-за меня. Когда она смыла холодной водой следы слез, я стал уверять ее, что сделаю для нее все, что она захочет, и взял ее за руку. Она усмехнулась открыто, почти весело, из чего я понял, что над маленькой трагедией, возможность которой она дала мне почувствовать, опущен занавес.
— Пора расставаться, — сказала она, — я опаздываю.
На работе Лормье держал меня у себя в кабинете до середины дня, убеждая в том, как повезло «людям моего рода, что им не приходится нести на себе бремя состояния и сопутствующий ему шлейф забот». Он даже вслух предавался предо мной мечтам о счастье проехаться в метро и встретить там, как он сам сказал, «одно из тех полуденных созданий — парижских мастериц, благосклонности которых можно добиться за копеечный букетик фиалок». Придя домой, я с изумлением увидел, что Носильщик уже встал и оделся. Я испугался, уж не заболел ли он, но Мишель успокоил меня. В нарушение всех своих привычек, ставших для него твердым правилом, он провел всю ночь вне дома и только что вернулся. Он удивился и обеспокоился, не застав дома Валерию. Я вынужден был сообщить ему, что тоже ночевал в другом месте, и мы пришли к выводу, что она скорее всего решила наказать нас тем, что не пришла к обеду домой. Мы стояли с братом в прихожей, обмениваясь разными предположениями, когда в квартиру вошла Валерия. На ней не было лица. Увидев нас, она замерла на пороге, потом облегченно вздохнула и разрыдалась. Не спуская с нас глаз, она медленно, осторожно, словно боясь, что это видение исчезнет, приблизилась к нам, взяла каждого за руку и поднесла наши руки к своим губам. Наконец она смогла вымолвить дрожащим голосом:
— Сегодня утром, когда я увидела, что ни один из вас не ночевал дома, я перепугалась, но потом решила, что вы это сделали назло. Ну, думаю, ладно, погодите же… Но когда я пришла домой в двенадцать, тут опять никого не было. Я ждала, ждала, а вас все нет. Я не знала, что думать. Потом на меня напал такой страх, что в половине первого я выскочила из дома, как очумелая. Я собралась бежать к твоему приятелю, этому, в зеленой рубашке. Я часто вижу его днем с одной девкой с улицы Сен-Дени. Я помчалась в ту ее гостиницу, разыскала девицу, но парня с ней не было. Тогда я позвонила из кафе в СБЭ. Мне ответила какая-то ненормальная, которая ничего не поняла. Я была в панике… В общем, так вот… Но вы же, наверное, проголодались, да и время уже. Сейчас омлетик наскоро сварганю. А ты накрывай на стол.
Обедали мы весело. Валерия смотрела на нас полными нежности глазами. На обращенный к нему вопрос о его необычном отсутствии прошлой ночью Мишель ответил очень просто:
— Мы начали расходится по домам около двух часов, и я оказался вдвоем с одной итальянкой — такая начинающая киношница, худая, длинная, но за пазухой нечто волнующее — два мяча для регби под белым шерстяным свитером. Я мог бы договориться встретиться с ней здесь после обеда, но на меня просто что-то нашло. Я проводил ее до гостиницы и поднялся к ней в номер. Ляжки у нее хиловатые, но зато какая грудь!
— Итальянка… Все время иностранки, ничего нового. А ты? Конечно же, ты провел ночь у своей жидовочки. Все они заразы… Тут и думать нечего… они все московские шпионки, жидовско-марксистские шлюхи, вербующие народ в свою партию. Меня от этого воротит. Ах, скорей бы уж Пинэ пришел к власти! Уж он-то всех этих выметет отсюда поганой метлой!
Думаю, что сам Мишель был растроган тем, что она так испугалась нашего отсутствия. Мы с Валерией пошли на кухню сварить кофе, и она положила мне голову на плечо, а я поцеловал ее с нежной признательностью. Я почувствовал, сколько тепла, сколько близости придает эта девушка — часто сердитая, но всегда внимательная — нашему очагу. Минутой позже, пока я еще оставался на кухне, она была уже в объятиях Мишеля, впившись своими губами в его. Эта семейная картина лишь подтверждала ту фактическую ситуацию, с которой я сам согласился, и все же мне стало немного не по себе. Мишель не смутился ни капли, а Валерия и того меньше, более того, она заявила, что в ней куда больше привлекательности и сексуальности, чем у всех наших жидовочек и иностранок.
В тот же день после обеда у меня произошла на работе резкая стычка с Эрмеленом. Лормье еще не было на месте. Дважды в неделю он занимался делами, которые не касались СБЭ. Зная, что его нет, Эрмелен принес Одетте требование, направленное ему профкомом одного из заводов СБЭ по поводу вводимых там изменений в производство.
— Меня об этом не информировали. Я полагаю, что директор завода и президент договорились между собой, не считая нужным посоветоваться со мной, как это чаще всего и случается. Как бы там ни было, приходится сожалеть, что профком получил какие-то козыри в свои руки.
— Господин генеральный директор, мы не имеем отношения к решению директора и ничего на знаем о нем.
Одетта взяла из его рук письмо, и пока она читала, Эрмелен вынул из кармана газету и развернул ее.
— Час от часу не легче! — воскликнул он. — Полиция арестовала рецидивиста, убившего старика из-за пятисот франков!
Я сидел за своим столом и раскладывал утренние записи. Одетта положила на стол письмо, а Эрмелен повернулся ко мне и с любезной улыбкой съязвил:
— Преступлением на жизнь решительно не заработаешь.
— Точно так же, как и хамством, — отпарировала Одетта. — Можете забрать ваше письмо, я не буду его читать.
— Не стоит так реагировать, Одетта. Наш генеральный директор поддевает меня из-за моей судимости. И делает это столь остроумно, что на него просто нельзя обижаться. К тому же мы, убийцы — и в этом наша слабость, — мы обожаем, когда добропорядочные люди намекают нам вот так на наши преступления. Помню, мне было шестнадцать лет, когда я совершил свое первое убийство… я тогда задушил соседку в ее же постели, чтобы легче было ее изнасиловать… да, так вот, мой дядя, полицейский инспектор, страшно похожий на нашего генерального директора и обладавший не менее острым умом…
Рассказу моему не суждено было окончиться. Одетта, Жоселина и Анжелина смеялись так, что мясистые уши Эрмелена налились кровью. Вне себя, он с воплем подскочил ко мне и ударил по лицу. Я предвидел такого рода поворот событий, но, учитывая мое положение, знал, что если отвечу ему тем же, то мне несдобровать, а потому заставил себя сдержаться. Я очень спокойно встал и занял удобную позицию для отражения второй пощечины, что оказалось излишним, так как мои женщины втроем набросились на него. Одетта — девушка сильная — заломила ему руку за спину, Жоселина же с Анжелиной схватили его за вторую руку, пытаясь оттащить к двери. Он орал на них, требуя отпустить его руки, обзывал идиотками, дурами, и, как они ни старались, сдвинуть его с места им не удалось. Я держался чуть позади, удерживая себя от соблазна врезать ему ногой в лодыжку, но ограничился тем, что открыл дверь кабинета и громко позвал курьера: «Скорее сюда! У генерального директора приступ безумия!» Курьер прибежал, но Эрмелен, вырвавшись из рук Жоселины и Анжелины, встретил его ударом кулака, расквасившим бедняге нос. Одетта все еще держала его левую руку, а Жоселина выскочила в коридор и стала звать на помощь, крича, что генеральный директор взбесился. В кабинет вбежала дюжина служащих, и им удалось скрутить Эрмелена, несмотря на поток оскорблений, изрыгаемых им, и яростные попытки высвободиться. Одетта воспользовалась передышкой и позвонила Лормье, не побоявшись при этом назвать безумное поведение Эрмелена белой горячкой. Поэтому, когда Лормье явился в контору и вызвал к себе Эрмелена вместе со мной и Одеттой, то прежде всего спросил у него, пьет ли он вообще или же напился в этот раз случайно. Каждая деталь происшедшего исследовалась подробнейшим образом, что заставляло Эрмелена испытывать жесточайшие муки унижения. Я, со своей стороны, проявил великодушие, пообещав, что не буду подавать жалобу ни в суд, ни в профсоюз.
Когда я рассказал все это Татьяне, она потребовала от меня не связываться с Эрмеленом, потому что, по ее словам, я мог удержаться в СБЭ только милостью Лормье, а если я стану невыносимым для одного из двоих главных соперников, то мне будет очень плохо, когда они помирятся. Я никак не ожидал от нее такой мудрости и, естественно, сказал ей об этом, на что она ответила, что только учится жить.
— Я говорю это не для того, чтобы спорить с тобой, просто я знаю, что в жизни у тебя были более интересные возможности, чем твой Рафаэло.
— Ты так считаешь? Дело в том, что раньше меня волновало только одно: как бы не умереть с голоду. Теперь же, когда я могу посмотреть на себя и на свою работу немножко со стороны, я вижу, что мне приходится думать и о другом, и я многому учусь.
— Не понимаю. Выходит, ты пошла в манекенщицы из-за того, что там есть возможность думать?
— Ох! Ты с твоими вопросами!.. Ты хочешь понять абсолютно все. В конце концов, это просто неприятно!
— Ты права. Мне всегда кажется, что все можно объяснить.
Я молчу столько, сколько нужно, чтобы понять, что я зануда, а Татьяна, думая, что сделала мне больно, хочет приласкать меня. Мы лежим в ее кровати. Время еще не позднее — одиннадцать часов. Она страстно целует меня, и почти сразу же ее взгляд отдаляется, уходит от меня, и я чувствую, что она думает о чем-то другом. Так было почти весь вечер. И во время ужина, и после него она как бы витала неизвестно где. Я гашу свет и пытаюсь заснуть. Татьяна обращается ко мне сонным голосом: «Милый, ты будешь со мной что бы ни случилось». Я отвечаю «да» и засыпаю. Утром, расходясь каждый на свою работу, мы условились, что я приду в воскресенье к ужину и останусь на ночь. В это воскресенье я провел послеобеденное время дома, на улице Сен-Мартен. Валерия от скуки предложила поиграть в шашки, и чтобы не мешать Мишелю, занятому своей пьесой, мы пошли в спальню. Мы уселись на большой кровати, моей, и после того как она легко выиграла у меня несколько партий, Валерия отодвинула шашки в сторону и заговорила о Татьяне:
— Она красивая, но для тебя слишком высокая. Не знаю, отдаешь ли ты себе отчет, но ты рядом с ней выглядишь смешно. Представляю себе, как ей трудно в постели совладать с таким большим телом, да к тому же, наверное, она все время дергается. Я уверена, что тебя это раздражает.
В том, что она говорила о резких движениях Татьяны, можно было видеть и проницательность и интуицию. Часто, желая показать мне свое нестерпимое желание, которого она на самом деле не испытывала, Татьяна начинала целовать меня, обнимать, щипать, причем порывы ее были так неловки, что выводили меня из равновесия.
— Во всяком случае ты не должен на ней жениться. Так будет лучше и для тебя, и для нее. Если уж такая красивая женщина становится манекенщицей, хотя по своему уровню могла бы заниматься любым другим делом, то вряд ли ее желания исполнятся от того, что она выйдет замуж за конторского служащего. Заруби себе это на носу.
— Да речь вовсе и не идет о том, чтобы мы поженились. Кто, скажи мне, захочет выйти за убийцу?
— Она, возможно, именно так и думает, но я смотрю на это иначе и готова выйти за тебя.
— Благодарю, но как же тогда быть с Мишелем? Если мы поженимся, то я могу стать ревнивым. Не говоря уже о том, что и твоего Жильбера придется иметь в виду.
Валерию покоробило упоминание о «ее Жильбере», с которым она якобы уже не встречалась да и вообще никогда на него всерьез не смотрела. Мы вышли в столовую. Парень в зеленой рубашке сидел на полу на своем обычном месте. Мишель вырывал из тетрадки только что перечитанные листки и рвал их на части, приговаривая: «Нич-ч-чего хорошего. Брошу я, наверное, эту пьесу да напишу взамен песенку на три куплета. Так будет куда проще».
Когда в половине восьмого я вошел в квартиру Татьяны, Соня беседовала с какой-то женщиной ее возраста. Они говорили по-русски, и Соня по-русски же представила меня и по-русски заговорила со мной, передавая мне письмо. На конверте рукой! Татьяны было написано мое имя. Я разорвал конверт.
Я улетаю В Берлин с нашими на показ Весенней коллекции моделей, который начнется В понедельник. Мне очень горько, что не удалось поцеловать тебя на прощанье. Боюсь, что В течение нескольких месяцев мы не сможем часто видеться. По настоянию Рафаэло я согласилась показывать модели в Европе и В Америке. Мне придется поездить, и я смогу немного заработать. Думаю, нам удастся Встречаться раз или два В месяц. Не грусти. Я Все время думаю о тебе. Крепко целую.
P. S. Только что прочитала в позавчерашней газете: Супруги Суфляр и их дочь Флориана не смогли признать в молодом человеке, страдающем амнезией, который был подобран на Вандомском Вокзале, своего сына Леопольда, таинственно исчезнувшего, как сообщалось, вечером 23 сентября.
Несмотря на уговоры Сони, перешедшей наконец на французский, я откланялся и вернулся домой. Валерии и Носильщика уже не было. Я пошел на кухню и, не присаживаясь, съел банку сардин с хлебом. Ложиться спать было слишком рано. Я перешел в столовую и сел за стол Мишеля. Я попытался думать об исчезнувшем Леопольде Суфляре и о его сестре флориане, чье имя заслуживало внимания, но мысли мои не лежали в направлении тайны юного незнакомца, я мог думать только о Татьяне и о ее внезапном отъезде, повергнувшем меня в растерянность. Я рассеянно взял в руки тетрадь, из которой Мишель повырывал листки, и стал читать.
Немногочисленная публика состоит из женщин до тридцати лет и мужчин до сорока. Все одеты в яркие одежды. Вдруг в партере раздаются возгласы: «Алжир французам!» и «Свободу Алжиру!» Зрители бросаются друг на друга. Завязывается жестокая короткая драка. При звуке трех ударов, возвещающих начало спектакля, зрители занимают свои места. На носилках уносят убитого. Занавес поднимается. На сцене слева стол и стул, справа — стул, прямо перед залом — плетеное кресло. Суфлерская будка повернута к залу, а не на сцену.
За столом перед папкой с документами сидит Жан-Пьер Донадье. В отверстии суфлерской будки появляется Бордер, суфлер. На сцену из глубины выходит Селестен, и пока он пробирается вперед, перешагивая через провода и доски, Бордер наигрывает на губной гармошке мелодию «Проезжая по Парижу, приложусь к бутылочке…»
СЕЛЕСТЕН (останавливается за креслом). Тук-тук.
ЖАН-ПЬЕР. Входите. А, это ты, Селестен. Здравствуй. Как дела?
СЕЛЕСТЕН. Все в порядке. А ты как? Ты посылал за мной?
ЖАН-ПЬЕР. Да, только подожди минутку. Садись.
БОРДЕР. Жан-Пьер Донадье, красивый хорошо одетый молодой человек, хозяин завода. Селестен — служащий. Его отец работал на заводе вахтером, т. е. оба этих юноши давно знают друг друга. Донадье-отец, сошедший в семейный склеп три года тому назад, захотел когда-то, чтобы Селестен получил такое же образование, что и его собственный сын. К несчастью, Жан-Пьер был всегда среди отстающих, а Селестен — всегда первым учеником, в чем и проявилось его незнание жизни. И потому, когда ему исполнилось четырнадцать лет, господин Донадье взял его на завод. Тридцать тысяч франков в месяц. Родители были в восторге. Сейчас он получает пятьдесят тысяч. Для холостяка, в маленьком городе, недурно.
ЖАН-ПЬЕР. Все, готово. Что-то мы с тобой давненько не виделись. Правда, ты теперь перебрался в корпус Г. К тому же и у меня столько работы… Тебе все-таки получше: гудок прогудел, и ты пошел себе. Ну, да ладно. Как там Эрнестина? Все еще в Париже?
СЕЛЕСТЕН. Где ж ей еще быть. Вообще-то, сестричка моя нечасто пишет.
ЖАН-ПЬЕР. Странная идея — уехать в Париж, чтобы стать программисткой. С таким же успехом она могла бы обучиться этому и у нас на заводе. Ты помнишь, как вы вдвоем приходили по четвергам к нам в сад и мы играли вместе с моей сестрой?
СЕЛЕСТЕН. Помню.
ЖАН-ПЬЕР. Ха-ха! Помню, один раз мы насмеялись… Иоланда сняла с твоей сестры штанишки, а мы все плевали ей между ягодиц.
СЕЛЕСТЕН. Ты плевал ей между ягодиц. Я — нет.
ЖАН-ПЬЕР. Да? Может быть. Во всяком случае забавно было, правда? Тебе, похоже, неприятно?
СЕЛЕСТЕН. Представь себя на моем месте. Допустим, что я пацаном плевал между ягодиц твоей сестре, а сейчас…
ЖАН-ПЬЕР (сухо). Прошу тебя.
БОРДЕР. Это не одно и то же, Селестену следовало бы это понимать.
ЖАН-ПЬЕР. Хочешь знать, зачем я тебя вызвал? Так вот. До меня доносится со всех сторон, что ты прямо какой-то донжуан и промышляешь по всему заводу. Не отпирайся. Меня хорошо информируют. Заметь, что я не собираюсь читать тебе мораль. У меня широкие взгляды, и не мне упрекать тебя, что ты спишь с девчонками с завода. Среди них, кстати, есть очень красивенькие.
СЕЛЕСТЕН. Поскольку я работаю в корпусе Г, у меня нет возможности встречаться с ними.
ЖАН-ПЬЕР. Другими словами, ты охотишься на служащих. Вот тут-то, старина, мне и придется охладить твой пыл. Сейчас девушки из хороших семей все чаще идут работать. Они становятся учительницами, редакторами, секретаршами, Бог знает, кем еще. Все просто, они шагают в ногу с историей. Понимаешь?
СЕЛЕСТЕН. Нет.
ЖАН-ПЬЕР. Не важно. Мой долг — заботиться об этих воспитанных девушках из почтенных семейств и не допускать, чтобы они сами или их семьи могли быть запятнаны. Мне сказали, что ты крутишься вокруг Ольги Кутюрье.
СЕЛЕСТЕН. Тебя ввели в заблуждение. Но даже если б это было правда, я не решился бы причинить ей зло, ибо все знают, что она была твоей любовницей.
БОРДЕР. И снова Селестен попал пальцем в небо. Ему следовало бы понимать, что приличная девушка не теряет в глазах общества, если переспит с молодым предпринимателем. Наоборот.
ЖАН-ПЬЕР. Не забывай, что ты занимаешь на заводе определенное положение. Ты относишься к тем работникам, которые должны служить примером остальным. Не могу понять, с чего это ты так вот стал бегать за юбками. Еще совсем недавно ты писал стихи, даже проспектик опубликовал, как бишь он назывался…
СЕЛЕСТЕН. «Платформа».
ЖАН-ПЬЕР. Что?
СЕЛЕСТЕН. Я говорю, что проспектик тот назывался «Платформа».
ЖАН-ПЬЕР. Вот именно, «Платформа». Кстати говоря, красивое название и точно отвечает тому, что оно должно значить. Почему бы тебе не продолжить это занятие? Все же лучше, чем приставать к девицам. Уверен, что времени на это уходит меньше.
СЕЛЕСТЕН. Ты знаешь, я очень много переписываю заново. К тому же, согласись, это разные вещи.
ЖАН-ПЬЕР. Послушай, Селестен, что я тебе скажу. Благоразумнее всего тебе было бы жениться. Ты вполне можешь найти хорошую девушку…
СЕЛЕСТЕН. Спасибо, но мне пока не хочется.
БОРДЕР. Парень явно что-то скрывает.
ЖАН-ПЬЕР. Разумеется, никто тебя не неволит. Главное… (понизив голос) …главное для меня, чтобы ты не лез к Ольге Кутюрье. И хоть она перестала быть моей любовницей, я не хочу, чтобы она стала твоей. Я говорю тебе это по-свойски, совершенно по-свойски.
В глубине сцены появляется сестра Жан-Пьера, Иоланда. Бордер наигрывает на гармошке «Ах, как я любила мужа своего». Когда она поравнялась с плетеным креслом, Жан-Пьер вздрагивает.
ЖАН-ПЬЕР (взбешенный). Иоланда, прошу тебя, не хлопай дверью. Терпеть этого не могу.
ИОЛАНДА. Тем более стоит хлопать. Смотри-ка, Селестен. Вот так сюрприз. Рада тебя видеть.
СЕЛЕСТЕН. Я тоже. Как поживаешь?
ИОЛАНДА. Очень плохо. Садись. Слышно что-нибудь от твоей сестры? Она по-прежнему в Париже? Все так же работает программисткой? Бедная Эрнестина. Кстати, что это такое — программист?
СЕЛЕСТЕН. Она пробивает специальным устройством дырочки в бумагах.
ИОЛАНДА. Вряд ли это увлекательная работа. Бедняжка. Помнишь, как вы приходили играть с нами с саду по четвергам?
СЕЛЕСТЕН. Так хорошо помню, словно это было вчера. Мама всегда одевала нас в самое лучшее.
ИОЛАНДА. А мы всегда вам пачкали одежду или рвали. Бедная Эрнестина, никогда не забуду, как она в тот день лежала на аллее, я держала ее за ноги, а Жан-Пьер плевал ей между ягодиц. Вы помните это, вы двое?
ЖАН-ПЬЕР. Конечно, помним. Я только что говорил об этом Селестену.
ИОЛАНДА. Ты был омерзителен. (Жан-Пьер дернул головой.) Да, омерзителен. А меня, когда я смотрела на этого мерзавца, который все плевал и плевал, меня как будто бы било током. Даже сейчас, как подумаю об этом… (Пауза. Она смотрит В одну точку.)
ЖАН-ПЬЕР. Ты ходила на теннис?
ИОЛАНДА (резко). Да, ходила, но сразу же ушла! Да ты просто смеешься надо мной. (Селестену, который собрался уйти.) Не уходи, Селестен, останься. (Брату.) В конце концов Селестен наш друг, и мне хочется поговорить с нормальным человеком, а не с деревяшкой, бревном. (Селестену.) Ты знаешь, как я теперь живу. Вот уже полтора года как я вдова, после двух лет замужества. Мой брат, дурак, счел необходимым выдать меня за сорокадвухлетнего мужчину.
ЖАН-ПЬЕР. Извини, но я всего лишь познакомил тебя с Виктором.
ИОЛАНДА. Да, мужчина сорока двух лет, приятной наружности, широкоплечий, накачанный, но уже с поизносившимся сердцем. Виктор всю жизнь жил в Париже и ничем, кроме лошадей, виски да женщин, не занимался. Просто невероятно, сколько женщин может быть у сорокадвухлетнего мужчины! Когда он получил в наследство замок своего дядюшки, он подумал, что одна женщина будет утомлять его не так, как две сотни. Он хотел, чтобы мы спали отдельно, но я-то тоже знала, чего хочу.
ЖАН-ПЬЕР. Иоланда, Селестену необязательно это знать. Мне, впрочем, тоже.
ИОЛАНДА. Да, но мне нужно об этом рассказать. Я хочу выговориться. Не в исповедальню же мне это нести. Виктор был мой муж, и мы жили с ним не в грехе. В тот вечер, когда он овладел мною…
ЖАН-ПЬЕР. Это возмутительно!
ИОЛАНДА. Я заставляла его рассказывать о былых похождениях. Он хотел спать, пытался уклоняться, но я садилась ему верхом на живот. (Садится верхом на стул.) Помнишь, он был весь волосатый, аж до шеи. Я запускала обе руки в его волосы на груди. Рассказывай, Виктор! Рассказывай!
БОРДЕР (высунув голову из будки). Но, дорогая, что ты хочешь, чтобы я тебе рассказал? (Зевает.) Это всегда одно и то же.
ИОЛАНДА. Рассказывай. Ну, например, про горничную. Я уверена, что у тебя бывало и с горничными.
БОРДЕР. А как же! Как-то вечером возвращаюсь я машиной из Довиля, машина ломается, и мне приходится ночевать в сельском трактире. Хозяева ушли в село на свадьбу, и я остался вдвоем со служанкой, фигура, как у деревенского платяного шкафа, пардон, как у кареты, а сзади… так целая повозка… ничего не скажешь! За ужином я спрашиваю: «Чем тут у вас вечером занимаются?» «Вечером? Да ничем таким… Я-то спать ложусь». А я ей: «Заходите ко мне в комнату, поболтаем». (Зевает.)
ИОЛАНДА. Ну и что дальше?
БОРДЕР. В комнате я стал думать о машине, а о девице забыл. Но потом вдруг слышу, за дверью скрипнула половица, и голос спрашивает: «Мисье-е, ничиво не нада?» Необычный голос…
ИОЛАНДА. Какой же?
БОРДЕР. Робкий, глухой, слегка тревожный… да, испуганный ожиданием удовольствия… или, может быть, греха. Я встал и открыл дверь. Вот и все.
ИОЛАНДА. Нет уж! Ты не лишишь меня главного! Я хочу знать все.
БОРДЕР. Знать что? (Вздыхает от изнеможения, потом говорит Взбешенным голосом.) Она захотела, чтобы я погасил свет. Разделась, и в постели я ее расшифровал.
ИОЛАНДА. Расшифруй меня.
БОРДЕР. Да я тебя знаю, как свои пять пальцев. (Зевает.)
ИОЛАНДА (встает со стула и обращается к Селестену. Бордер тем временем исчезает в своей будке.) Ах, сколько я узнала подобных историй, да каких скабрезных. По одной в день — все два года.
ЖАН-ПЬЕР. Он, наверное, повторялся.
ИОЛАНДА. Никогда. Я бы этого не допустила. Я записала все его приключения. Вышло восемь полных тетрадок. Женщины любого положения, любых размеров, не говоря уже о домах терпимости. Чтобы ускользнуть от меня, он вставал пораньше и подолгу ездил верхом, но когда возвращался, я была тут как тут. Виктор! Пошли!
БОРДЕР. Я прекрасно прогулялся. Ах! Этот весенний лес, пение птиц…
ИОЛАНДА. Ты расскажешь мне о весне потом. Поторопись.
БОРДЕР. Иоланда, умоляю, пожалей меня хотя бы сегодня. Я на ногах не стою.
ИОЛАНДА. Не ломай комедию. Ты должен, значит можешь.
БОРДЕР. Ты чудовище.
ИОЛАНДА. К чему эти препирательства? Ты же знаешь, что придется уступить.
БОРДЕР (вздыхая). Ладно, пойду только умоюсь.
ИОЛАНДА. Бедный Виктор. Я подозревала последнее время, что ему плохо, но я думала, что мужчины — это все равно, что женщины. Я никогда не предполагала, что мужик может быть хрупким. И однажды утром Виктор окочурился у меня на руках, сердце сдало в одночасье. Хотя прошло уже полтора года… Я не могу больше жить одна.
СЕЛЕСТЕН. Претендентов, должно быть, хватает. Тебе остается только выбрать.
ИОЛАНДА. Ошибаешься. Жизнь моя — здесь. Тут мои друзья, мои знакомые, моя семья. Я отсюда не уеду ни за что на свете. К тому же я терпеть не могу Париж. Так что же?
СЕЛЕСТЕН. Все-таки в городе с пятнадцатью тысячами жителей у тебя есть возможности.
ИОЛАНДА. Я дочь заводчиков Донадье. Я богата. Я не могу выйти замуж за кого попало. В двух других богатых семьях — Милиберов и Шабрю — из детей только дочери, т. е. мне соперницы. В крайнем случае я могла бы скатиться до нотариусов. Но они все женаты, а их сыновья еще школьники. Разумеется, должны быть хоть какие-то пристойные мужчины. Если бы мой братец хотел мне помочь…
ЖАН-ПЬЕР. Не плачься. Не далее как сегодня…
ИОЛАНДА. Вот именно, поговорим об этом. Давеча мой братец рассказывает мне о молодом Сореле, поселившемся у нас в городе. Что и говорить, быть женой провинциального докторишки не очень улыбается. Будь он хирургом, это да — они режут, кромсают и, как правило, сами осанистые, в теле. Да, так сегодня утром у Мелиберов вижу я этого врача на их теннисном корте. Тридцатник, длинный, хилый, бледный, никаких тебе плеч, ничего. А я люблю, чтобы мужчина был плечистый. Я люблю, когда у мужчины и зад крутой, когда на нем одежда не болтается. Мне в постели не амеба нужна. Но самое возмутительное, что у него, хиляка этого, даже и глаза не заблестели, он смотрит на меня, как на кролика, и даже не замечает, что я женщина. А я, между прочим, не так уж плоха собой.
СЕЛЕСТЕН. Ты просто великолепна. Такие нога, такие… у тебя потрясающая фигура.
ИОЛАНДА. Правда? Однако Жан-Пьер готов отдать свою сестру именно такому жалкому подобию мужчины. Мужчине, износившемуся, даже еще и не послужив, мужчине, думающем о женщинах не больше, чем мой пудель о десятичных дробях. (Жан-Пьеру). Ну и эгоист же ты!
ЖАН-ПЬЕР. Ты никогда раньше не говорила о своих вкусах. Я думал, что тебе больше по нраву интеллектуалы.
ИОЛАНДА. Мне не до шуток. Идиот! Тебе-то, конечно, на это плевать. Сам-то можешь иметь девиц, сколько захочешь — и в конторе, и в другом месте, ты себе в этом не отказываешь. Можно сказать, что это твое основное занятие. Впрочем, на мой взгляд, ты вряд ли способен на что другое. Когда твоей любовницей была Ольга Кутюрье, у тебя было еще не меньше двух помимо нее. Возможно даже, что ты собирал их всех троих вместе. Ах! Почему религия и мораль не позволяют мне тоже иметь троих мужчин? Троих, четверых, (кричит) пятерых! Шестерых! Я бы их пожирала, я бы их иссушила, всех шестерых! Увы, о чем это я? У меня нет даже и одного. И от этого я подыхаю. Вечером я без конца кручусь в постели, в своих воспоминаниях. Даже успокоительное мне не помогает. Вчера я выпила две таблетки. Я вся горела. И даже днем, когда я одна, вдруг всплывет какой-то миг, какой-то образ начинает буравить мне голову, и тоска хватает меня за горло, спускается ниже, сжимает живот клещами и терзает меня.
ЖАН-ПЬЕР. Ну и ну, дело, кажется, серьезное. Ты, наверное, переживаешь. Почему бы тебе не завести любовника, пока не подыщется муж?
ИОЛАНДА. Жан-Пьер, прошу тебя, без пошлостей. С тех пор как ты переметнулся к радикал-социалистам, у тебя какие-то отвратительные мысли.
ЖАН-ПЬЕР. Ни к каким радикал-социалистам я не переметнулся! Я просто поддерживал кандидата от радикалов по своему долгу хозяина, и мне не приходится об этом сожалеть, так как благодаря этому я смог избежать забастовки.
ИОЛАНДА. Кто идет на сговор с адом, сам отдает себя в ад. Я ни с кем не вступаю в сговор. Если мне удалось сохранить свое достоинство вдовы и мою женскую честь, то это потому, что я ни в чем не уступила демону, ни в чем и никогда. В отдельные моменты я чувствую себя осажденной крепостью, в которой не осталось больше ни боеприпасов, ни провианта, ни воды. И, конечно же, у меня перехватывает дыхание. Но я напрягаюсь, без устали борюсь с искушением, обращаюсь за помощью к Богу и моему исповеднику. Я молюсь, я исповедуюсь, я причащаюсь, и все начинается сызнова. Когда был жив муж, моим исповедником был аббат Фушар, ты знаешь его, крепкий мужчина с упругой походкой, горячим взглядом. Я испугалась. Испугалась самой себя. Тогда я обратилась к старому кюре Муше. (Становится на колени на стуле на краю сцены. Жан-Пьер и Селестен Выходят.) Святой отец, я отвратительна себе больше, чем когда-либо. Уже три дня меня терзает буря желаний, которая не дает мне даже заснуть. Это похоже на волны, вздымающиеся со страшных глубин и будоражащие мою плоть без отдыха и покоя. Меня истязают чудовищные видения греха, сладострастия, видения, которые я творю себе сама и которые мне, презренной, нравятся.
БОРДЕР (едва заметный в своей будке). А что же это за видения, дитя мое? Опишите их мне.
ИОЛАНДА. Отец мой, мне так стыдно. Там голые мужчины. Подходят ко мне. Овладевают мною.
БОРДЕР. А в каком вы при этом положении?
ИОЛАНДА. В каком положении?.. Но… я лежу. Разве есть другие положения?
БОРДЕР. Это единственно рекомендуемое. Дитя мое, Господь подвергает вас суровому испытанию, и вы выдержите его, если только обратитесь к Нему. Вы сможете спастись, дитя мое, молитвой и благими деяниями. И, кстати, скажу вам, что некоторые из наших прихожан встревожены ветхим состоянием убранства священнослужителей. И вправду, больно смотреть на наши епитрахили и ризы, заношенные до дыр, потерявшие свой первозданный блеск, что вряд ли делает честь Иисусу. Сейчас организуется специальный комитет, в котором вам хотят предложить место председателя.
ИОЛАНДА. Я согласна, святой отец. Еще один комитет, который влетит мне в копеечку. Им нет конца. Но надо же ведь и попам иметь ризы.
БОРДЕР. Господь оценит ваш щедрый порыв да и приход тоже. Вы по-прежнему собираетесь замуж?
ИОЛАНДА. Разумеется, святой отец. Я думаю только об этом. Мой брат приметил одного молодого врача, который недавно начал здесь практиковать.
БОРДЕР. Только не за него! По нашим сведениям, он социалист, причем социалист-диссидент, хуже каких во Франции нет.
ИОЛАНДА. Социалист он или нет, это неважно, он недостаточно плотен.
БОРДЕР. Вы правы. Я подумал, что вам подошел бы… Некий Эрманго, торговец движимым имуществом, которого в прошлом году постигла тяжелая утрата — смерть жены. Большое состояние. Примерный католик. Возвышенная душа.
ИОЛАНДА. Но, отец мой, он ужасно некрасив!
БОРДЕР. Во время приходских праздников он несет хоругвь святого Анастаса.
ИОЛАНДА. Да, он сильный. Я слышала, что он бабник.
БОРДЕР. Я ведь его исповедник. А он никогда не говорил мне, что бегает за юбками, зато поведал, что испытывает такие же муки, что и вы. Да вот, как-то недавно мы беседовали с ним в ризнице, и он мне сказал: «Ах, когда я женюсь, будет жарко! Моей жене не придется жаловаться».
ИОЛАНДА (Взволнованно). Правда, святой отец, он так и сказал «будет жарко»?
БОРДЕР. Я же говорил вам, что он примерный католик, ну что вы хотите, у него силы, как у быка. Послушайте, дитя мое, не отвечайте мне сегодня. Подумайте. Его зовут Леонард.
ИОЛАНДА. Леонард… Леонард… Я все же подумаю. Какую епитимью вы на меня налагаете?
БОРДЕР. На ночь, перед сном, исповедальную молитву, а затем «Отче наш» вслух для расслабления. То же самое и утром после сна. Вы любите говядину по-бургундски, курицу с рисом?
ИОЛАНДА. Да, святой отец.
БОРДЕР. Тогда никакого мяса в течение недели. Прочитайте-ка мне молитву. (Неразборчивое бормотание Иоланды, сопровождаемое бормотанием Бордера.) Идите, дитя мое.
Звучит литургическая мелодия. Иоланда встает и удаляется. Дойдя до конца сцены, она оборачивается лицом к публике, преклоняет колено и выходит. Из-за кулис появляется Селестен.
БОРДЕР. Селестен вернулся в свою квартиру — скромную, убого обставленную комнатенку. Слева — кровать, прямо — шкаф, кресло и умывальник. Туалет на площадке. Поэтому его не видно. На стене — акварель кисти его приятеля Мортье, изображающая колокольню церкви святого Анастаса. Довольно красиво. (Говорит женским голосом.) Тук-тук.
СЕЛЕСТЕН. Войдите… (Хмуро.) Добрый вечер.
БОРДЕР. Милый, милый мой… Но что с тобой? Ты так обиделся!
СЕЛЕСТЕН. Да нет, не обиделся… Просто я не в настроении. Вот и все.
БОРДЕР. А-а, прекрасно. Понимаю. Тебя вызывали к хозяину. Не отрицай. Я видела, как ты шел туда. И хозяин сказал: «Старина, я тебя люблю, но сделай милость, не лезь к Ольге Кутюрье».
СЕЛЕСТЕН. Да, почти так и сказал. Он только за этим и вызывал меня к себе.
БОРДЕР. Бог мой! Чего только не приходится видеть! Больше года он каждый вечер лез ко мне под юбку, а когда в один прекрасный день он бросает меня, одарив вечерней сумочкой из позолоченной серебряной парчи, то лишь для того, чтобы окружить меня колючей проволокой. Мы им больше не нужны, но они не хотят при этом, чтобы мы попали к кому-то другому. Бог ты мой!
СЕЛЕСТЕН (садясь). Приоткрой окно. Жара невыносимая.
БОРДЕР. Подумать только, вечерняя сумочка! Что мне прикажешь делать с его сумочкой? В кино по пятницам ходить? Да еще из позолоченной парчи — дешевка дальше некуда. А ты что мне подаришь? Жестянку для монет?
СЕЛЕСТЕН. Что на тебя нашло? Я тебе всегда говорил, что не люблю тебя, но расставаться с тобой не собираюсь.
БОРДЕР. Милый! Ты такой хороший… Можно я тебя поцелую? Это все из-за Жан-Пьера… нет? Из-за его сестры? Она приходила к нему, когда ты был там… Селестен, посмотри мне в глаза… Не так… Да, я вижу… Ты влюбился в красавицу Иоланду.
СЕЛЕСТЕН. Не знаю.
БОРДЕР. Ты, наверное, всегда был в нее влюблен. Скверная уродка. Когда я попадалась ей в кабинете Жан-Пьера, чего она только не придумывала, чтобы унизить меня. Задушила б ее… Знаешь, мне бы умереть от ревности, но я все на свете готова отдать за то, чтобы ты переспал с ней. Красавица Иоланда Донадье спит с сыном бывшего заводского вахтера. Ты-то чего ждешь?
СЕЛЕСТЕН. Замолчи, ты обезумела.
БОРДЕР (нормальным голосом). Как бы то ни было, на следующий вечер Селестен спустился со своей голубятни, чтобы попытать счастья.
Селестен удаляется со сцены по ступенькам в партер. Иоланда выходит из-за кулис.
БОРДЕР. Иоланда в своей спальне, обставленной со вкусом, но просто. Комод в стиле Людовика XIV, кровать в неоготическом стиле, ореховый письменный стол и кресла в стиле «Арманьяк». На комоде — фотография Виктора, а на стене — очень красивое полотно работы Банкье, крупного художника провинциалиста, изображающее колокольню церкви святого Анастаса и заключенное в рамку соответствующей эпохи. (Меняет голос). Я больше не нужна госпоже? Можно идти спать?
ИОЛАНДА. Да, да, можете ложиться, Мелина. Кстати, вы знаете господина Леонарда Эрманго?
БОРДЕР. Такого некрасивого? Еще бы мне его не знать. Давеча вечером, когда я вышла подышать воздухом на Каштановую аллею, он подошел ко мне и положил свою руку можете представить куда.
ИОЛАНДА. Он положил свою руку… И что же вы стали делать?
БОРДЕР. Я расскажу госпоже все как есть. В тот вечер у меня на душе было как-то смутно, и я поначалу не сопротивлялась, но когда он захотел всего остального, я не смогла решиться. Он и вправду слишком безобразен. Госпожа знает, как быстро соображает мозг в такие моменты. Мелиночка, сказала я себе, если вдруг ты забеременеешь, то, во-первых, мсье Леонард католик и может не признать ребенка. А во-вторых, существует опасность, что ребенок будет похож на отца.
ИОЛАНДА. Вы правы, эту опасность нужно учесть. Ладно, можете идти.
БОРДЕР. Желаю госпоже спокойной ночи. Успокоительное на вашем ночном столике.
ИОЛАНДА. Доброй ночи, Мелина.
БОРДЕР (нормальным голосом). Иоланда одна в своей спальне. В голове ее начинают роиться сладострастные видения. Она пытается думать о своем старом исповеднике, но безуспешно. Выходит на балкон в надежде, что ночная свежесть умерит ее пыл. Селестен прячется в зарослях рододендронов. Он смотрит на красавицу Иоланду, которая оперлась на перила балкона, и, прямо скажем, чувствует себя скованно. У нее такой сексуальный вид. Лунный свет освещает ее перламутровую грудь, оттеняет линию ноги, не скрываемую пеньюаром. Бог ты мой, как же она здорово сложена, эта дочь заводчиков Донадье. В конце концов, преодолев волнение и робость, он растягивает аккордеон, и в тиши глубокой ночи раздаются рыдающие звуки шопеновской мелодии. (Играет на гармошке «Жила-была пастушка, пам-пам-пам».) Теперь, когда она подготовлена, он будет читать ей свои стихи.
СЕЛЕСТЕН. Ноктюрн.
БОРДЕР. Это же верлибр!
СЕЛЕСТЕН. Ноктюрн. (Читает.)
Я искал для тебя очень старые слова
Твердые и гладкие любви слова,
Забытые на заре мира
Охотниками на буйволов.
Сжимая на шкуре животного испуганную девушку,
Я нашел их два…
ИОЛАНДА. Кто здесь?
СЕЛЕСТЕН. Я.
ИОЛАНДА. Кто — я?
СЕЛЕСТЕН. Селестен.
ИОЛАНДА. Как? Селестен здесь? (Смеется.) Дурачок, комнаты прислуги с другой стороны.
СЕЛЕСТЕН. Вот как? Извини.
ИОЛАНДА. Минутку, Селестен! Я ведь несу ответственность за девушек, которые живут в моем доме. Подойди-ка сюда, да так, чтобы никто тебя не видел.
СЕЛЕСТЕН. Может, погасить свет? Так будет вернее.
ИОЛАНДА. Ты прав. (Делает Вид, что Выключает свет. Освещение остается прежним.) Я в полной темноте. Можешь подойти. (Селестен поднимается на сцену.) Селестен, скажи правду. Ты пришел к Элен?
СЕЛЕСТЕН. Нет. Я пришел сюда ради тебя, Иоланда. Иоланда, я люблю тебя!
ИОЛАНДА. Что? Ты хочешь сказать… (Селестен обнимает ее и впивается долгим поцелуем в ее губы. Она отталкивает его и бьет по щеке.) Селестен, ты сошел с ума!
СЕЛЕСТЕН (удаляясь). Это правда, я сошел с ума. (Выходит через кулисы.)
ИОЛАНДА. Я не сержусь на тебя. Я ничего не скажу Жан-Пьеру.
БОРДЕР. Иоланда нервно меряет шагами балкон, сжимая обеими руками вздымающуюся от ударов сердца грудь, потом вдруг останавливается, пораженная мыслью, которая никогда раньше не приходила ей в голову.
ИОЛАНДА. Мужчина. Сын заводских вахтеров — мужчина. Господи, куда идет мир? Однако этот поцелуй… (Кричит.) Ах, этот поцелуй!
Занавес.
Та же декорация. На стуле справа сидит Эрнестина в платье с золотым люрексом с разрезом на бедре.
БОРДЕР. Мы в Париже, в ресторане «Небосвод», знаменитом ночном заведении на Елисейских полях, которое посещают аристократы да всякая мишура в смокингах, пытающаяся ухватить хоть что-нибудь с барского стола. В блеске позолоты и мигающем свете мы видим князя Кардобана, банкира Якобштейна, судовладельца Дюмона-Леруа, Дебору Уорнер — самую дорогую кинозвезду в мире, Дугласа Мак-Фаргала — техасского нефтяного короля, а там, дальше, у парадной лестницы, знаменитую Диамантину — пышногрудую гермафродитку, парижская слава которой относится к числу наиболее оспариваемых. Час ночи. Веселье в самом разгаре. Шампанское течет рекой. Люди танцуют, веселятся, Князь Кардобан приглашает на танец высокую Дебору Уорнер. Это может означать прелюдию к большому событию. Журналисты лихорадочно делают записи. Танцующих ослепляют вспышки репортеров. Негритянский оркестр в бешеном темпе играет «ча-ча-ча».
Играет на гармошке «Мальбрук в поход собрался». В это время в глубине зала появляется Жан-Пьер. Медленно идет вперед, как бы пробираясь через толпу, то отступая, то извиняясь улыбкой, осматриваясь по сторонам.
БОРДЕР. Оркестр так гремит, что не слышно, о чем они говорят. Красивая девушка, которую Жан-Пьер только что случайно встретил, это Эрнестина — сестра Селестена. В ее родном городке считали, что она работает программисткой в Париже. Да уж, точно программистка! Это платье с золотым люрексом с разрезом во все бедро — вы поняли? Да, господа, это шлюха. Ах, вот и танго наконец. Будет меньше шума.
ЭРНЕСТИНА (танцует с Жан-Пьером). А знаешь, ты совсем не изменился. Как хорошо, что ты сегодня оказался здесь.
ЖАН-ПЬЕР. А ты изменилась, Эрнестина. Ты невероятно похорошела.
ЭРНЕСТИНА. Не называй меня Эрнестиной, это не совсем удобно. Тут меня зовут Глорией.
БОРДЕР. Если господам будет угодно… освободилось два места.
ЭРНЕСТИНА. Благодарю, Этьен. (Жан-Пьеру). Садись на диванчик. Да, мне так хочется. (Жан-Пьер садится. Эрнестина берет стул справа и усаживается напротив.) Подумать только, десять лет прошло, как мы виделись. Да, да я уехала десять лет тому назад.
ЖАН-ПЬЕР. Как летит время. Та помнишь, как вы с Селестеном приходили играть в сад по четвергам?
ЭРНЕСТИНА. Бедный Селестен. Вряд ли кто может представить себе, как он ко мне относился. Ах! Он меня очень любил. Но теперь…
ЖАН-ПЬЕР (с наслаждением). Ты помнишь, как Иоланда держала тебя за ноги, а я плевал между ягодиц?
ЭРНЕСТИНА. Как не помнить! А тот день, когда ты лишил меня девственности в прачечной? Иоланда сторожила у двери. Ты об этом хоть когда-нибудь думаешь?
ЖАН-ПЬЕР. Конечно, думаю.
ЭРНЕСТИНА. Мне тогда еще не было пятнадцати.
ЖАН-ПЬЕР. Что поделаешь. Рано или поздно это должно было случиться. А раз так, то лучше уж со мной, чем с кем-то другим.
ЭРНЕСТИНА. А Иоланда, она была девственницей, когда выходила замуж?
ЖАН-ПЬЕР. Разумеется! Как ты могла подумать?..
ЭРНЕСТИНА. В самом деле, как я могла подумать такое. Для богатых девственность наверняка имеет какой-то смысл. Она удачно вышла замуж?
ЖАН-ПЬЕР. Да, она овдовела.
ЭРНЕСТИНА. Лучше и быть не может. Деньги, уважение, спокойствие… В общем, жизнь, о которой все мечтают. (Вздыхает.) Что ты обо мне подумаешь после того, как увидел меня здесь?
ЖАН-ПЬЕР. О, я достаточно знаю жизнь, чтобы ничему не удивляться.
ЭРНЕСТИНА. Ты сильнее меня. Мне самой случается иногда удивляться, что я здесь. Правда, эти мысли одолевают меня лишь на какой-то миг… Смотри-ка, это Дебора Уорнер. Она уходит?
ЖАН-ПЬЕР. Кинозвезда? Где? Которая?
ЭРНЕСТИНА. Высокая, рыжая, там, у лестницы. Похожа на трубу. И рожа, как у камбалы. Но все равно, я хотела бы иметь такие же бабки, как она. Можно даже меньше. Каких-нибудь семь-восемь миллионов. Я тогда сразу бы вернулась на родину. Купила бы лавочку на улице Генерала Грошю, наняла бы продавщицу и покрикивала на нее. Пожертвовала бы что-нибудь на благотворительные дела господина кюре. Но этому не бывать ни завтра, ни послезавтра.
ЖАН-ПЬЕР. Потанцуем?
Эрнестина ставит стул рядом с плетеным креслом и идет танцевать с Жан-Пьером. Они удаляются в глубь сцены под звуки мелодии «Мальбрук в поход собрался». Выходят. В кресло садится Иоланда.
БОРДЕР. Пока ее брат танцует в «Небосводе» с Эрнестиной, Иоланда спит в своей кровати неоготического стиля, но сон ее не крепкий, несмотря на принятое успокоительное. Сейчас ей снится, что она прогуливается по голой степи. Вокруг нее, сколько хватает глаз, только серая редкая трава. Она поворачивает голову и вдруг видит посреди степи дверь. Она бежит к ней, открывает ее, и перед ней — Леонард Эрманго. Она закрывает дверь и хочет вернуться назад, но перед ней возникает Селестен. Она снова входит в дверь, возвращается, опять входит. И всякий раз натыкается на кого-то из них двоих. Обессилевшая от этих метаний, она чувствует, что вот-вот свалится. Послушайте, как она стонет.
ИОЛАНДА. Нет, нет, нет!
БОРДЕР. Внезапно дверь падает. Селестен и Леонард исчезли. Она ложится на дверь. Ей снится, что она умерла, что она лежит в гробу, перед центральным алтарем церкви святого Анастаса. Она видит все, что делается вокруг, слышит мессу, пение хора, органную музыку. (Играет на гармошке начало «Со святыми упокой».) В первом ряду присутствующих она видит Жан-Пьера со слезами на глазах. Сердце ее сжимается до боли. Когда к ее родным начинают подходить с соболезнованиями, она встает из гроба и становится рядом с братом. Люди пожимают ей руку со словами сочувствия, а Мелина говорит, рыдая: «Мне так горько за госпожу!» Какой-то мужчина в черной маске и черных перчатках берет Иоланду за руку и выводит через боковую дверь, выходящую на улицу Капитула. Все так же, держась за руки, они бегут по улице Бочаров. Чтобы спастись, ей нужно покинуть город до того, как зазвонят колокола. Мужчина увлекает ее за собой, поддерживает, но она чувствует, что ей не хватает сил, чтобы бежать так быстро. Они еще не ушли с улицы Левандьер. Она обессилела, ей не хватает воздуха. Она останавливается. Нет, она снова бросается бежать. Наконец они выбегают на луг. Она спасена. Начинают звонить колокола церкви святого Анастаса. Она падает на колени в высокую траву. Тогда мужчина снимает маску и перчатки. Перед ней предстает череп мертвеца с руками скелета. Он смеется. И Иоланда говорит ему: «Я знала…».
Конец желтой тетради Мишеля.
Я уже три недели не имел вестей от Татьяны, как вдруг в один из четвергов, в полдень, я обнаружил ее у входа в СБЭ. Она была в своем пальто с кроличьим воротником. Мы зашли в кафе на авеню Фридланда.
— Как удачно получилось, что я вышел именно сейчас. Обычно Лормье всегда задерживает меня, но сегодня он передал, что проведет два-три дня в постели.
— Милый, я рада видеть тебя. Я вчера вечером прилетела из Стокгольма, но, к сожалению, в пятницу улетаю в Рио-де-Жанейро.
Татьяна попросила поцеловать ее. Я выполнил ее просьбу неохотно и украдкой, так как вокруг были люди. Мне никогда не удавалось в общественном месте не обращать внимания на то, что могут обо мне подумать окружающие, незнакомые люди. В последний момент Татьяна удержала меня обеими руками за голову и раздвинула мои губы языком. Я был вне себя и уже готовился к пощечинам. Чувствуя мое сопротивление, она как-то неестественно засмеялась, а потом вдруг заплакала. На нас смотрели со всех сторон, и, видя ее красоту, все, естественно, осуждали меня. Сначала они посчитали меня свиньей, а теперь я в их глазах выглядел этаким грязным подонком, грубияном, гнусно пристающим к женщине.
— Если ты не перестанешь плакать, я уйду, — твердо произнес я.
Лицо Татьяны тут же осветилось улыбкой, и разговор был продолжен в спокойствии и со всеми приличиями. Мы договорились, что назавтра я приду к ней ужинать и останусь на ночь. Когда мы расставались, лицо ее помрачнело, и тревога, почти ужас, которые я прочел в ее взгляде, взволновали меня до такой степени, что я прижал ее к груди, не думая о прохожих.
В тот же день в четыре часа я приехал к Лормье в его особняк в Нейи рассказать по его просьбе, как идут дела в СБЭ. Сидя в изголовье кровати, я доставал из кожаной папки письма и читал их вслух, следя краем глаза за реакцией толстяка, слушавшего, не глядя на меня — его веки были отяжелены жаром и слабостью. Никогда еще с того момента, как я стал работать в этой фирме, он не представал передо мной в таком виде — его жирная масса расплылась на подушках. В кабинете Лормье обычно был стиснут одеждой, начищен, в твердом воротничке и выглядел хоть грузно, но импозантно. Сейчас же он был похож на заплывшую жиром свинью. Стоило ему пошевелить головой, и весь жир его лица перекатывался тяжелой волной, рыхлые подбородки сваливались на плечо, и при этом вся его туша колыхалась в пижаме. Мне было несколько не по себе от горько-кислого запаха пота, исходившего от его простынь, а еще больше от стоявшей передо мной на покрытом кожей столике стеклянной посудины, именуемой судном, на дне которой болтались остатки мутной мочи. Время от времени хозяин делал мне знак, и я умолкал, пока он размышлял, я же, отделяя его от роскоши этой спальни, спрашивал себя, почему этот больной человек, похожий на огромного сероватого моллюска, все еще выглядит богачом. Поначалу я подумал, что у него такой вид из-за расплывшейся шеи и пухлых губ, придававших ему выражение лица избалованного ребенка, но все это были лишь внешние признаки, встречающиеся слишком часто, чтобы нести в себе какой-то смысл. Подумав, я решил, что причина кроется в определенной бесцеремонности, определенной манере держаться в любых обстоятельствах, не обращая внимания на присутствие кого бы то ни было, с почти сверхчеловеческим спокойствием и естественностью. Словно подкрепляя эту мысль, Лормье перебил меня посередине фразы и пояснений, которые теперь приходилось начинать сначала.
— Мартен, мне хочется помочиться. Подайте мне судно.
— Нет, — ответил я нетвердо. — Нет, простите.
Я не мог бы сказать сегодня, сожалел ли я об этих словах, когда произносил их, но я наверняка осознал их безумие. Я отказывал ему в услуге, на которую он был вправе рассчитывать от кого угодно. Правда, потребовал он ее повелительным тоном, даже и не подумав хоть как-то смягчить неприятный эффект этой просьбы. Впоследствии, а особенно в первые часы после этого, я много думал. Уверен, что если бы Лормье сказал не «Подайте мне судно», а «Подайте же мне судно», я без колебаний протянул бы ему посудину. А что касается наиболее подходящего тона, он мог бы сообщить мне о своем желании помочиться так, чтобы это известие меня тронуло и внушило мне именно мысль о передаче ему судна. Что больше всего задело мое самолюбие, так это то, что он произнес эти слова без какого-либо желания обидеть меня, так, как если бы его манера поведения со мной пришла к нему без малейших предварительных обдумываний.
Судно находилось довольно близко от кровати, и Лормье мог бы сам с небольшим усилием дотянуться до него. Мне было жарко, я чувствовал себя очень неуютно и ожидал худшего. Лормье повернул голову в мою сторону, его взгляд, не задержавшись, скользнул по моим глазам, и он спросил меня ровным голосом, чеканя каждое слово:
— Итак, Мартен, вы не хотите подать мне судно.
Я ответил «нет» — ни жив ни мертв. Я не смог бы ответить иначе.
— Скажите хотя бы: «Нет, господин президент».
— Нет, господин президент.
Подняв руку, на что у него ушло больше силы, чем понадобилось бы, чтобы дотянуться до утки, он нащупал грушу звонка, висевшую над кроватью.
— Продолжать? — спросил я.
— Нет.
В ожидании медсестры он решил игнорировать меня и стал смотреть через занавески одного из двух окон на почти голые деревья в парке и дальше в Булонском лесу. Впервые, находясь рядом с этим пятидесятисемилетним человеком, чей возраст и настойчивое желание жить обычно возмущали меня, я почувствовал себя стесненно от своей молодости. Будь обстановка благоприятной, меня бы, пожалуй, потянуло извиниться за это.
То ли звонок не сработал, то ли медсестры не было на месте, но Лормье, уставившись в одну точку, продолжал ожидать, а я с неловким сочувствием думал, что ему, очевидно, очень хочется помочиться. Я сам себе казался отвратительным и смешным, но страх от того, что я не могу изменить свое решение, все еще парализовал меня. Я уже собирался встать и сделать что нужно, когда президент во второй раз нажал на грушу звонка. Звонок прозвенел — я его услышал. Почти тотчас дверь в коридор отворилась и в нее вошли медсестра и слуга, а из двери маленького коридорчика появилась мадам Лормье.
— Судно, — просто попросил президент СБЭ.
Медсестра и слуга бросились к посудине. Лормье сунул ее под одеяло, и я мог наблюдать за движением его руки, пока она не достигла места назначения. На лице больного появилось блаженное выражение, но взгляд его оставался холодным. До моих ушей долетел прерывистый звук струи жидкости. Я встал из почтения к супруге Лормье, а также чтобы облегчить доступ к судну.
— Как вы себя чувствуете? — спросила мадам Лормье мужа.
В ответ он сначала скривил рот, затем сделал рукой жест, показывавший, что у него есть более серьезные и срочные дела, чем забота о здоровье. Медсестра напомнила ему, что скоро принимать микстуру, но он сухо выпроводил ее вместе со слугой, который хотел взбить ему подушки. Когда мы остались втроем с его женой, он повернулся ко мне.
— Теперь, Мартен, скажите, за кого вы себя принимаете?
— Господин президент, я не понимаю вашего вопроса.
— Вот именно, что прекрасно понимаете, и поэтому не желаете отвечать. Я сам отвечу за вас, падаль тюремная.
Жена стала просить его успокоиться, но он загорланил тонким, слегка женским голосом:
— Мразь тюремная! Висельник! Мерзкий бандит! Да отвечайте же, наконец! Где бы вы были сейчас, если бы не я? В какой грязи? Но у вас, несомненно, нет и капли признательности.
— Нет, господин президент.
Я зарывался. Своим ответом я никак не стремился разозлить Лормье, однако оскорблениями все-таки вывел его из равновесия, я не нашел в себе достаточно хладнокровия, чтобы сдержаться. Мне захотелось объяснить, почему я не испытываю к нему признательности, несмотря на то, что он много для меня сделал. Он прервал меня.
— Сволочь, я покажу вам, как быть нахалом! А что, если я вышвырну вас за ворота? Если я снова засажу вас в тюрьму, как вы это заслужили уже сотню раз? Я был слишком добр. Зачем мне на предприятии убийца? Да, убийца!
— Успокойтесь, — сказала мадам Лормье, стоявшая по другую сторону кровати. — Вам нужно хорошенько отдохнуть.
Она, несомненно, ничего не знала о моем прошлом убийцы. Когда прозвучало это слово, она повернула голову и быстро окинула меня взглядом, не выказав при этом сколько-нибудь нескромного удивления. Я уже как-то видел ее мельком в кабинете президента на фирме. Это была сорокапятилетняя женщина, некрасивая, необаятельная, для которой жизнь представлялась переносимым испытанием, не сулившим, правда, ничего хорошего. Взгляд ее серых глаз был абсолютно меланхоличным. Все доподлинно знали, что ее брак с Лормье (который я с непреоборимой уверенностью относил к началу века, хотя на самом деле они поженились не раньше 1935 года) был браком двух крупных состояний. Упоминание о моем преступлении в присутствии постороннего привело меня в отчаяние и взбесило.
— Так увольте меня! Я переживать не стану. Думаете, кому-то понравится, пусть он даже и убийца, быть осужденным на пассивное созерцание ваших хищений? — Лормье вздрогнул и отвел глаза под моим горящим взглядом. Я же продолжал, не переводя дух: — Да, Лормье, мне очень хотелось жить, когда я вышел из тюрьмы. И если мое молчание сделало меня вашим сообщником, то только потому, что я вынужден был пойти на это, чтобы не подохнуть с голоду, так что совесть моя вполне может считаться чистой. Дело в том, однако, что мне уже не так сильно хочется жить.
Комок подкатил к горлу, и от охватившего отчаяния глаза мои увлажнились. Я сразу же представил себе, как ухожу из СБЭ и предъявляю в бюро по трудоустройству справку о судимости. Лормье, очевидно, заметил блеснувшую у меня в глазах слезу и то, как я напрягся, чтобы не дать слезам потечь.
— Ах молодость, молодость, всегда так несдержанна! — вымолвил он добродушно и издал короткий умиленный смешок.
Чувствуя, что возвращается мир, спокойствие, я не смог удержать две или три тяжелые слезы побежденного, скатившиеся по моим щекам. Неловким жестом, наблюдать за которым Лормье доставляло удовольствие, я сложил на стул папку и бумаги, чтобы вытереть платком лицо. Он дал этой тяжелой спасительной паузе продлиться, чтобы насладиться моим состоянием, затем отеческим тоном продолжил:
— Вы слишком обидчивы, мой мальчик. Будьте осторожны, такие переделки могут принимать более серьезный оборот именно по причине вашего положения. Ну, да ладно, вернемся к делу. Матильда, оставьте нас, пожалуйста.
Матильда вышла, и я возобновил с президентом разговор о делах СБЭ, однако инцидент с судном утомил его, а несколько сильных приступов кашля доконали, и он уже не мог сосредоточиться. После очередного приступа, длившегося дольше других, он обратился ко мне, прерывисто дыша:
— Мне нужно отдохнуть, я выдохся. Погуляйте часок. Мне еще нужно с вами поговорить.
Я вышел в коридор, и мадам Лормье, разговаривавшая с медсестрой, завладела мной. Мы прошли в небольшую гостиную, роскошно обставленную в стиле Людовика XVI, причем у меня не вызывала сомнений подлинность мебели, хотя я в этом ничего не смыслю. Мое внимание сразу же привлек тяжелый деревянный стол, каких было полно в СБЭ, он явно не вписывался в обстановку. Мы подошли к окну: на деревья небольшого парка начинали падать капли дождя. Было около пяти часов, близились сумерки. Навряд ли мы могли найти общие темы для разговора. Я предпринял попытку посочувствовать ей и мужу в связи с его болезнью, но она обернула ко мне унылое лицо и посмотрела мне в глаза долгим грустным взглядом.
— Итак, — сказала она спокойно, — мой муж занимается хищениями.
— Вовсе нет. Я произнес эти абсурдные слова в порыве гнева, но в них нет ни капли правды.
— Я уверена, что все, что вы ему сказали, правда, — произнесла она, не спокойным тоном.
Я попытался еще отрицать, но она остановила меня одним-единственным движением головы, давая понять, что мошенничество Лормье — для нее бесспорный факт. В следующий момент и к большому моему удивлению она произнесла монотонным голосом, словно рассказывая урок:
— Концентрация капитала в одних руках вызывает жажду силы, которая стремится утолить себя любыми способами и прежде всего путем угнетения пролетариата.
У меня полезли на лоб глаза. Она заговорила о пролетарском самосознании и спросила с чуть заметным возбуждением:
— Преступление, за которое вас лишили свободы, вы совершили в знак протеста против социальной несправедливости, гнетущей ваш класс. О, мне вы можете довериться.
Я хотел разуверить ее, но наш разговор был прерван приходом Люсьена Лормье, бывшего министра, который увидел нас через открытую дверь в коридор. Мне показалось, что его появление было неприятно жене хозяина.
— Как чувствует себя мой брат? — спросил бывший министр.
— Грипп протекает нормально, — ответила мадам Лормье. — Скажите-ка, Люсьен, вы знали, что Габриель — нечестный человек?
— Ну, разумеется, Матильда! Я говорил вам об этом раз двадцать в его присутствии, но вы мне не верили. Мне никогда не верят. Меня принимают за шутника, не умеющего серьезно говорить и думать. Я — одно из тех смехотворных созданий, которые не умеют делать деньги. Я не пользуюсь уважением и почтением семьи. Ничего не попишешь. Что делать, если я деньги умею только тратить. Именно поэтому, впрочем, у меня их и не осталось.
Люсьен Лормье промотал свою долю отцовского наследства в азартных играх да на всякие кутежи. Но самое страшное, по мнению его брата, было то, что он продал свои акции СБЭ не членам семьи (отношения тогда у них были холодные). Лормье-старший никогда бы этого не простил, если бы после победы ему не понадобился его брат, участник Сопротивления, чтобы избежать неприятностей, связанных с его делами по Атлантическому валу.
Люсьен стал жаловаться на скупость брата, вынуждавшего его залезать в долги, когда с лестницы, ведущей на второй этаж, раздались детские голоса, и мадам Лормье, прислушавшись, быстро вышла. Я спросил у Люсьена Лормье, продолжает ли он свое поэтическое творчество.
— Я пытался вернуться к перу, но пятнадцать лет, почти полностью проведенных в министерском кресле, не прошли безнаказанно. Речи и политические собрания убивают поэта вернее, чем обычная холера. Во всяком случае я утратил свое эротическое вдохновение. Правду сказать, и обстановка тоже не очень-то располагает. Когда люди настроились на величие, празднику любви делать нечего. Мы живем в мелкую эпоху, господин Мартен, в эпоху заполнения.
Вернулась мадам Лормье, вид ее был настолько подавленный, что Люсьен встревожился.
— Что с вами, Матильда? Неужели великому Лормье вдруг стало так плохо?
— Ах! Бедный мой друг, какая неприятность! Валентина никак не может сделать перевод с латыни. Она просидела над ним все утро, вернулась к нему после обеда, но ничего не выходит. И репетиторша тоже, похоже, ни на что не способна. Не могли бы вы, Люсьен…
— Нет, нет! Когда я ей помог в последний раз, она получила единицу. Тогда не только мне досталось от ее отца, но и ей самой.
— Что же делать? Она должна сдать задание завтра утром.
— Конечно, неприятно. Господин Мартен, вы умеете переводить с латыни? Надо прийти на помощь детям-мученикам.
— Возможно смогу, если текст не слишком сложный.
Я тут же пожалел о сказанном, но мадам Лормье взяла меня за руки и торопливо, явно волнуясь, обратилась ко мне:
— Я уверена, что у вас получится. Какова благодарность! Валентина отстает по всем предметам. Знали б вы только, сколько забот! Муж очень строг, и он прав. Нужно, чтобы дети могли в будущем самостоятельно зарабатывать себе на жизнь. Сейчас же ни одно состояние ничего не стоит, самые богатые дети наиболее беззащитны. В прошлом году Валентине пришлось бросить греческий — совершенно ничего не выходило. Вы наше Провидение. Будет справедливо, если привилегии упразднят и вознаграждать будут только по достоинствам, но сколько волнений для родителей! У несчастной девочки никаких способностей к учебе, совсем как у ее братьев и сестер.
Не прекращая говорить, она повлекла меня к лестнице, ведущей на второй этаж, предоставленный детям. Бывший министр пошел за нами. Перед тем как открыть дверь, мадам Лормье заметила ему, что его присутствие в комнате для занятий нежелательно. Он же пропустил это замечание мимо ушей и вошел вслед за нами. Комната была большая, с двумя окнами мансардного типа, выходившими на ту же сторону, что и окна отцовской спальни. За белыми деревянными столами с ящичками, куда они складывали учебники, занимались десятилетняя девочка и два мальчика — четырнадцати и шестнадцати лет. Все трое с красивыми, приветливыми лицами, что не могло не удивлять, если знать родителей. В другом конце комнаты сидела за своим переводом Валентина, перед которой, закрывая ее от вошедших, стояла репетиторша, наклонившаяся к ее плечу. При нашем появлении дети уткнулись головками в учебники и тетради. Репетиторша — студентка лет двадцати, низенькая и толстоватая — повернула в нашу сторону пунцовое от напряжения мысли и беспокойства лицо.
— Люсетта, — сказала мадам Лормье, — возьмитесь вместе с Жан-Жаком за его задачу. Господин Мартен поможет Валентине с переводом.
Валентина — высокая девятнадцатилетняя девушка, красивая, крепкая, с тонким лицом, обрамленным разделенными на прямой пробор блестящими каштановыми волосами, — почтительно встала. Мы сели с ней рядом за стол, и под пристальным взглядом матери я взял в руки перевод. Прочитав текст от начала до конца и не обнаружив в нем особых трудностей, я определил, что Валентина сделала какое-то подобие дословного перевода, почти не имеющего отношения к тексту и так неумело построенного, что в нем нельзя было прочесть ни единой правильной или хотя бы понятной фразы. Почерком же ее, таким неуклюжим, словно писала девочка лет десяти, я был просто растроган. Я нацелился на первую фразу, но тут позади нас послышался хохот, и, оглянувшись, я увидел, что Люсьен Лормье лежит на животе, а два его племянника испытывают на нем приемы чекистов, Беатриса же — племянница — подпрыгивает от удовольствия, а репетиторша оценивает это зрелище несколько смущенно, но не без симпатии.
— Люсьен, — вскричала мадам Лормье, — как вы себя ведете? Вы сейчас же выйдете отсюда! А вы возвращайтесь на место! В самом деле, Люсьен, можно подумать, что вы нарочно не замечаете, как нам трудно с этими детьми.
Ученики вернулись за свои белые столы, а их дядя встал и попытался оправдаться.
— Полно-те, Матильда, ребята хотели поздороваться со мной. Что же тут странного? Я все-таки их дядя.
— Люсьен, прошу вас, выходите.
Он было смирился, но затем вдруг передумал. Лицо его зарделось, а глаза запылали гневом.
— Матильда, какой позор так обращаться с детьми — запирать в комнате на весь их законный выходной и не давать оторвать нос от стола! Вы их терзаете и отупляете! Это чудовищное тиранство. Их отец зарабатывает горы денег, а они были бы в сто раз счастливее в сиротском приюте.
Мертвенно бледная, мадам Лормье схватила деверя за руку и попыталась оттеснить его к двери, но тщетно. Он вырвался резким движением и подошел к Валентине.
— Валентина, через полтора года ты станешь совершеннолетней. Ты доставишь мне удовольствие, если бросишь твоих истязателей и переберешься жить ко мне. Ты будешь вставать каждый день в полдень, гулять, покупать себе платья, ужинать в ресторане, а после я поведу тебя на танцы, будем ходить в ночные клубы, и только один-единственный раз в год ты будешь посылать родителям поздравительную открытку на Новый год. А пока думай, что час избавления близится.
Он поцеловал племянницу в обе щеки и вышел, насвистывая. Когда он переступил порог комнаты, мадам Лормье спохватилась и произнесла жестким тоном:
— Ваш дядя — безумец, ничего не понимающий в современной эпохе. А правда такова, что наш мир рушится, и горе тому, у кого не будет ни ремесла, ни образования.
Я взял ручку Валентины и принялся исправлять ее перевод, объясняя попутно правила грамматики и синтаксиса. Язык этот я знал хорошо, так как вплоть до ареста постоянно подрабатывал, давая уроки латыни и французского. Когда Валентина не понимала, она робко смотрела на меня, не смея прервать, и я повторял сказанное. Мы сидели совсем рядом, почти касаясь друг друга, и я временами испытывал волнение при мысли о ее крупном девичьем теле, дремавшем в туманностях школьных мечтаний.
Последняя фраза перевода содержала некий эллипс мысли, и все мои попытки объяснить этот прием оказались напрасными. Она подняла на меня восхищенные глаза и, краснея, сказала вполголоса:
— В любом случае лучше написать как-то иначе. Учитель все равно поймет, что я не смогла бы разобраться в этом пассаже сама.
Я был тронут столь простым признанием, смирением, с которым эта красивая девятнадцатилетняя девушка соглашалась со своей участью школьницы и неуча. Покончив с переводом, я решил было заставить ее сделать его заново, без моей помощи, чтобы убедиться, что она все поняла, но чувство сострадания остановило меня. Я находил возмутительным, что родители принуждают ее учиться, несмотря на то, что она к этому не расположена и что сами они хорошо это знают, тогда как она могла бы блистать в чем-либо другом и достичь там успеха. Мадам Лормье вышла из классной комнаты, а я остался сидеть рядом с Валентиной. И тут, пока она переписывала перевод, я в нее влюбился. Я смотрел на нее и думал, что могу тут же умереть. Красивая, скромная, у нее был тот нежный блеск молодости, который уже исчез у Татьяны. Не хочу сказать, что Татьяна старая, но все же ей двадцать шесть лет, а это уже не свежесть. Валентина была чудом чистоты, грациозности, всего. В десять минут шестого я был уже очень влюблен. Какова бы ни была причина — хорошая или плохая, — о дочке Лормье думать нельзя. И в этом отношении в голове у меня не было ничего определенного. Меня опьянила Валентина, я вдыхал ее, пожирал то одним, то обоими глазами. Нарочно уронив карандаш под стол, я нагнулся и, пытаясь вроде удержаться, чтобы не упасть, ухватился обеими руками за ее ноги, от чего у меня потемнело в глазах, отнялись руки, подскочило сердце и что-то взорвалось внутри. Вынырнув на свет ее глаз, я наклонился над ней, делая вид, что читаю в ее тетради, придвинувшись щекой вплотную к ее волосам, ухватившись одной рукой за край стола и чуть касаясь ее груди через свитер. Дочка Лормье. Боясь окончательно потерять голову, я прервал тишину.
— Вы слышали что-нибудь о Носильщике?
— Да. У нас в классе хорошие ученики часто говорят о нем, особенно Клер де Пупине, моя лучшая подружка. Она знакома с одним студентом, который встречался с Носильщиком и говорил с ним. Клер отличная девочка. Вчера она сказала мне, что любит меня так же, как Носильщика.
Я спросил, что значит для нее Носильщик, но вошла ее мать, и я покинул комнату.
В спальне президент разговаривал со своим братом. Пока я шел к кровати, он следил за мной из-под полуопущенных век испытывающим и недоверчивым взглядом, как если б он открывал меня с новой стороны.
— Оказывается, Мартен, вы очень сильны в латыни?
Я для приличия скромно запротестовал. Лормье уткнулся носом в одеяло и, казалось, задумался. Видно было, как трясется мясо вокруг его небольшого рта словно от неспокойных мыслей. Повернувшись внезапно к брату, он со злостью вскричал:
— Черт знает что! Сын вахтера СБЭ учится в лицее и к тому же первый по всем предметам! А мои четыре олуха даже на тройки не тянут!
И он горько усмехнулся. В его злом взгляде я прочел, что он с обидой воспринимает определенное принципиальное неравенство, против которого должно восставать его чувство справедливости. Министр заметил, что для обеспечения пристойного будущего детям не нужны дипломы, но Лормье нетерпеливым жестом прервал его:
— Нам не осталось времени. Не пройдет и десяти лет, как песенка франции будет спета. А что станет с ними?!
После ухода младшего Лормье я снова достал из папки бумаги и принялся читать их, комментируя. Лормье очень устал, у него поднялась температура выше 39 градусов, и ему не давали покоя другие мысли. В конце нашего разговора он сказал:
— Студентка, которую жена наняла репетиторшей, дура и бестолковая. Я ее выгоню. Найдите мне кого-нибудь вроде вас, чтоб знал свое дело.
Я пообещал заняться этим. На папашу Валентины я теперь смотрел с добротой. Если бы ему захотелось помочиться, я охотно подал бы ему судно.
Возвращаясь в метро домой, я мечтал о годах счастья, которые ожидали меня. Речь шла — всего-то навсего — о счастье любить Валентину, но мне другого и не нужно было. Таким образом я буду уверен, что не подвергну ее испытаниям деградацией любовных перипетий, утратой иллюзий, разочарованием, глупыми муками ревности. Дома я зашел на кухню к Валерии, весело поцеловал ее и сказал, что она красива, как никогда. В столовой Мишель обозревал потолок, присев на край стола. Я игриво заговорил с ним:
— Привет, старик. Ну как, ты работал над пьесой? Знаешь, начало чертовски хорошее.
— Ах, эта пьеса… знал бы ты, как мне плевать на нее. Я влюбился.
Я пристально посмотрел на него. Лицо Носильщика, могу поклясться, было озарено, светилось экстазом.
— Ты помнишь день, когда ты вернулся? Тут была девушка, Лена. Я видел ее тогда впервые. Поскольку я сидел с этой пьесой, то воспринял ее как-то рассеянно. Я был тогда далек от мысли… Она приходила сегодня. И тут я по-настоящему рассмотрел ее. Завтра она переедет к нам навсегда. А я, я ищу работу.
— Ты ищешь работу? Ты хочешь сказать, что возвращаешься на сцену?
— Нет, я говорю о настоящей работе. О скучной, как положено. Я хочу иметь право говорить: это для нее. Понимаешь?
— Возможно, у меня кое-что найдется для тебя. Но пока это не точно. Я буду знать завтра.
Носильщик обнял меня. Глаза его помутнели от слез. За ужином мы мало говорили, но часто смеялись и почти всякий раз без причины. Когда я лег, Валерия уже была в моей кровати и тянула ко мне руки. Я был так счастлив, я так любил Валентину, что мне только и хотелось, что делать приятное. Валерия говорила, что я такой красивый, страшно обаятельный, а потом сняла с руки часы и попросила:
— Будь добр, положи их в ящик стола.
Эти два последние слова вызвали во мне воспоминание о конторском столе модели СБЭ, что я видел у Лормье в маленькой гостиной стиля Людовика XVI на втором этаже. Я заснул с мыслями о Валентине и столе.
Придя на следующий день на работу, я первым делом отправился в кабинет, который занимал в течение двух первых дней. Стола в нем больше не было. Я затворил за собой дверь, чтобы поразмыслить об этом. Исчезнувший стол теперь занимал место в гостиной Лормье, в этом не могло быть сомнений, Татьяна открыла Лормье нашу тайну, чтобы расположить его еще больше и придать себе весу. Другого объяснения я не видел. С тех пор как Келлеру влетело от президента за то, что меня держали на карантине, вновь поступавших в СБЭ — я в этом убедился лично — сразу же определяли в какой-нибудь отдел, хотя бы временно, и я был последним, кто занимал этот кабинетик. Сидя на единственном стуле, я на мгновение отдался мыслям о незнакомце, о котором немного подзабыл за последние недели, что не встречался с Татьяной.
Потом я спустился в подвал к Фарамону, чтобы получить обстоятельные разъяснения о случившемся. Он сидел в своей стеклянной клетке и уже стучал на машинке. Со времени нашей с ним первой встречи я несколько раз заходил к нему — не по служебным делам, а ради удовольствия отвлечься на несколько минут от атмосферы фирмы.
— Здравствуйте. Я увидел, что из комнаты № 23 забрали стол. Это вы распорядились?
— Да, я. Дней десять тому назад меня вызвал президент и сказал без всяких объяснений: «В кабинете № 23 ждет мой садовник. Пошлите к нему вашего подсобного рабочего, чтобы забрать оттуда стол и погрузить на машину». Вот и все. В пять минут дело было сделано.
Я не ошибся. В доме Лормье стоял именно стол-рукопись. Я попросил у Фарамона разрешения позвонить. Он оставил меня одного в стеклянной каморке. Сначала отыскал в справочнике телефон дома моделей Орсини.
— Алло! Дом моделей Орсини? Можно ли поговорить с господином Рафаэло? Спрашивает профессор Мартен.
— Сейчас посмотрю, на месте ли он.
Ждать пришлось долго. Мой взгляд невольно остановился на листке, вставленном в машинку.
«…Он замедлил шаг перед трибуной, и депутат от СФИО Форнье передал ему письмо, которое тот сунул в карман пиджака…»
— Алло! Господин профессор? Как я рад, как рад! Ах, профессор, дорогой, такой прекрасный сюрприз…
— Дорогой господин Рафаэло, я собираюсь выступить с сообщением в Академии наук и хотел сказать об этом Татьяне, но я не осмелился бы попросить ее к телефону без вашего любезного позволения.
— Как я взволнован! Академия! Как я горжусь! Сообщение! Это так громко! Профессор, дорогой, разве вы не знаете? Татьяна, наша очаровательная, наша столь любимая, она покинула нас уже месяц тому назад! Птица степей улетела! Ах, как грустно, господин профессор!
Итак, вопреки тому, что говорила Татьяна, не было никаких показов моделей за границей. Пока я обменивался с Рафаэло прощальными любезностями, меня как током дернуло. Рядом с машинкой лежал еще один листок с поправками и добавлениями, сделанными от руки, косым почерком. Единственное слово, вставленное на полях, было написано прямо. Очевидно, рука Фарамона лежала в тот момент так, что иначе писать было нельзя. Этой вставкой было слово «спокойно», и слово это с редкой отчетливостью всплыло в моей зрительной памяти. Я как бы увидел это самое слово «спокойно» во фразе, написанной незнакомцем на дне шестого ящика: «Если со мной ничего не случится, если я спокойно выйду из этой комнаты, я нарисую крест под столом между ящиками». Фразу эту, имевшую такое значение в рассказе, я перечитывал много и много раз, так что запомнил не только слова, но и детали почерка.
— Фарамон, — сказал я, подходя к месту, где хранились стулья, — вы скрыли от меня, что пишете.
— Когда выпадает минутка, я пытаюсь немножко рассеяться. Писать — это все равно, что путешествовать.
— Во всяком случае я прочитал один ваш великолепный рассказ, хотя рукопись довольно громоздкая. Одно замечание. Вы плохо изменяете почерк. Если бы ваши ящики попали не к президенту, а в руки генерального директора, у вас были бы большие неприятности, будьте уверены.
Изумленный Фарамон и не пытался что-нибудь отрицать. Он с беспокойством глядел на меня, переминаясь с ноги на ногу и как бы стесняясь своего длинного тела.
— Скажите, Фарамон, что на вас нашло? Вы не вправе вот так ни за что обвинять человека и наводить на него тяжкие подозрения. Так все-таки, что на вас нашло?
— Трудно объяснить. Должен сказать, что я всегда интересовался литературой и, несмотря на удовольствие, которое я в ней находил, она меня сильно разочаровала. Маркс и Фрейд, например, снабдили нас километрами истории, а простая литература никак не связывается с жизнью. Люди читают стихи Бодлера так, как приняли бы таблетку аспирина, а романы берут для того, чтобы уединиться в каком-нибудь устаревшем мире, в каком-то подобии искусственного рая. Вот почему я придумал себе прикладную литературу. Для меня литературный процесс начинается в тот момент, когда я заканчиваю произведение.
— Мне, знаете ли, литературные теории до лампочки. Зато я ясно вижу, что вы ни за что очернили Эрмелена.
— Я его не очернил. Мне довелось иметь с ним дело, и я начинаю разбираться в нем.
— Уж не хотите ли вы сказать, что ваш рассказ — это абсолютная правда?
— Вовсе нет. Мой рассказ вымышлен от начала и до конца. Но мне кажется, что я нарисовал довольно хороший портрет Эрмелена.
В свою очередь Фарамон расспросил меня про то, как я нашел ящики-рукописи, ключ и резиновую камеру за батареей. Все произошло, как он и рассчитывал. Радость переполняла Фарамона. Я ушел от него в половине десятого и направился в обход основных служб. Без четверти одиннадцать я находился в коммерческой дирекции «Электроники», просматривая почту, поступившую за последние сутки. Мое внимание привлекло письмо, которое означало полнейшую катастрофу для президента. Оно поступило из ССА — фиктивной компании, созданной Лормье якобы для экспорта в Швецию электронной техники. Вот его содержание:
«Стокгольм, 23.11.58.
Директору фирмы „Электроника“.
Направляем вам чек на 57 000 крон в качестве выплаты вашей доли прибыли за октябрь.
Письмо это было столь же абсурдно, сколь и приложенный к нему чек, ибо Лормье владел практически единолично всей ССА, а прибыль, по всей вероятности, переводилась на какой-нибудь личный счет, имевшийся у него в Стокгольме. Такое недоразумение могло быль лишь результатом нагромождения ошибок и нелепых действий кого-нибудь из новых служащих. Во всяком случае письмо раскрывало махинации Лормье и вместе с чеком было опасной уликой. Я притворился, что ничего не заметил, а лишь переговорил с заместителем директора Блуайе и выяснил, что Эрмелен утром уже был здесь и ушел в свой кабинет вместе с коммерческим директором Анжюбе. Не приходилось сомневаться, что Эрмелен уже направил чек в кассу. Единственное, что можно было попытаться предпринять, чтобы выиграть время, это добиться телеграммы из Стокгольма, которой бы чек отзывался в связи с ошибкой служащего. Чтобы не звонить через коммутатор, где этот звонок был бы зафиксирован, я пошел на почту на улице Бальзака. После долгого ожидания меня соединили, но я попал там на секретаршу-шведку, которая ничего не понимала по-французски, и я повесил трубку. Потом я позвонил еще раз, и когда после снова-таки долгих минут ожидания мне дали Стокгольм, никто трубку там не снял. Было уже без пяти двенадцать. Я хотел поговорить об этом с Одеттой и Жоселиной, но они уже ушли. Когда я выходил из кабинета, Эрмелен открыл дверь и пригласил меня зайти к нему. Он был один.
— Господин Мартен, вы отсутствовали почти час. Где вы были?
— Я выполнял поручение президента.
— Вы ходили на почту на улице Бальзака и звонили в Стокгольм.
— Вы шпионите за мной?
— Повежливее, грязная свинья. Я ловлю вас на горячем, а вы еще и наглеете?
— На каком таком «горячем», господин генеральный директор?
— Ваш звонок в Стокгольм безоговорочно доказывает ваше соучастие в афере с фирмой ССА. Но вы сами все расскажете.
— Господин генеральный директор, за время от двенадцати до половины второго я не обязан отчитываться ни перед кем.
— Сегодня вы обойдетесь без обеда. И это вам не в новинку, бандитское отродье! Голодранец! Вы обязаны своим положением на фирме лишь какой-то шлюхе, замолвившей за вас словечко президенту, но к этому вопросу у нас еще будет возможность вернуться. А сейчас выкладывайте все!
— Мне нечего вам сказать. Я ухожу.
Я направился к двери, но Эрмелен схватил меня за руку железной хваткой.
— Уберите руки. Вы же не собираетесь удерживать меня силой?
В глазах его светилось желание ударить, но он счел благоразумным воздержаться.
— Бегите, докладывайте Лормье. Мне плевать. Сегодня после обеда здесь будет президент голландской компании Ван дер Хельст. Мы обратимся в прокуратуру, и это не помешает другим акционерам поступить точно так же.
Я поехал на такси в Нейи. В пути я попытался подвести итоги. Лормье на этот раз попался. Самым неприятным мне казалось то, что он, очевидно, решил, что Эрмелен у него в руках из-за стола-рукописи, коего обладателем он стал. Но Фарамон уверенно заявил, что его рассказ вымышлен от начала до конца. Я же не представлял, как смогу рассказать об этом президенту. Если расскажу, то Фарамону конец, его выгонят из СБЭ. Я вошел в особняк президента, не встретив на пути никого, кроме слуги, которому уже не стал представляться. Поднявшись на второй этаж, я постучался в спальню и, не услышав ответа, толкнул дверь. Президент спал с раскрытым ртом. Расслабленное лицо его выглядело до странности искаженным, жирная масса стекла вниз, образовав между подбородком и воротником пижамы огромные фалды мертвенно-бледного цвета. При виде этого широкого, расплывшегося, аморфного лица казалось, что хозяин его начисто лишен какой-либо энергии, что в теле его теплится какая-то уменьшенная жизнь, пружины которой уже распрямились, и я плохо представлял себе его реакцию на опасность. Мне вдруг представилось, что он никогда больше не сможет противостоять угрозе перемены ситуации. Судно в этот раз стояло совсем рядом на маленьком столике и было наполовину заполнено красноватой мочой. Я испытал подлинный укол совести за то, что накануне отказал в помощи больному, который был уже всего лишь побежденным существом. После того как я легонько постучал его по плечу, он поднял веки и обратил на меня мутный взор сонных глаз. Потом пошевелил губами, как делают больные с иссушенным от жара ртом, и веки его вновь смежились. Но тут же вслед за этим он сел в постели, прислонившись к подушке, устремил на меня уже осмысленный взгляд и приказал говорить, поняв, что меня в его спальню привела какая-то опасность.
Я рассказал ему о письме и о чеке, о моих бесплодных попытках связаться по телефону с ССА и о вынужденном разговоре с Эрмеленом. Лормье слушал меня очень внимательно, а я в это время ловил себя на мысли, что становлюсь на его сторону в этом деле и полностью соглашаюсь на соучастие. Причем побуждало меня к этому не желание отомстить Эрмелену. Просто я катился по дорожке преданного служащего.
— Мартен, вы действовали прекрасно.
Эта похвала доставила мне живое, почти сладострастное удовольствие, к которому примешалось ровно столько стыда, сколько надо было, чтобы сделать его еще более острым.
— Господин президент, хочу напомнить, что в половине четвертого в СБЭ будет Ван дер Хельст.
— Я знаю, но вы не беспокойтесь, мы будем вовремя, — ответил Лормье, нажимая грушу звонка.
— И еще, господин президент. Вчера в маленькой гостиной рядом с вашей спальней я увидел стол с надписями из 23-го кабинета. Дело в том, что я много думал над этим и должен вам сказать: я абсолютно уверен, что это разгул чьей-то фантазии.
Лормье иронично кивнул, из чего я заключил, что он мне не верит. Вошел слуга и почти следом мадам Лормье. Президент распорядился приготовить теплую ванну, свежее белье и машину.
— У вас утром было почти 39, — заметила мадам Лормье.
Президент в ответ лишь свел брови. Я вышел вместе с мадам Лормье, которая, едва закрыв дверь, сказала мне тоном смирившегося человека:
— Мой муж попался, правда?
— Но в чем попался, мадам?
— Если уж он собрался ехать туда в таком состоянии, ясно, что дела его очень плохи. Рано или поздно это должно было случиться.
Я попытался успокоить ее, убедить, что речь идет только об интересах СБЭ, но она уже утвердилась в своем мнении. В словах ее, впрочем, не было и намека на какое-либо чувство досады на мужа. Видимо, она считала, что заслужила такое справедливое наказание.
— События развиваются слишком быстро. Ради детей я желала бы оттянуть это на несколько лет, но мы не жалуемся, а вы слишком добры, если сочувствуете нашему несчастью. Нет, не отрицайте, господин Мартен. Я хорошо знаю, что буржуазия прогнила. Я нашла этому лишнее подтверждение позавчера в газете садовника, которую он забыл в кладовке.
— А какую газету читает ваш садовник?
Мы подошли к лестнице. Перед тем как ступить на нее, мадам Лормье повернулась ко мне, и в ее печальных глазах мелькнул, как мне показалось, блеск желания.
— Он читает «Юманитэ». Но не говорите об этом мужу. Он, естественно, защищает гниль и ничего не поймет. А сейчас, когда все погибло, стоит ли его раздражать?
Я мог бы ответить ей, что состояние президента достигает пятидесяти, а то и ста миллиардов и что в любом случае ничто еще не потеряно, но я, очевидно, разочаровал бы ее. Она усадила меня за семейный стол, напротив себя, на место главы. Дети уже сидели. В ответ на мое приветствие Валентина поблагодарила меня улыбкой за перевод с латыни, и от этой улыбки меня переполнило счастье. Мадам Лормье извинилась за отсутствие закуски и за то, что мне приходится начинать обед прямо со второго.
— Муж хочет, чтобы они привыкали к грубой пище. Может быть, завтра им придется есть только хлеб, на который еще нужно заработать.
Я увидел, как потемнели лица детей и как они подняли на меня, пролетария, глаза, выражавшие почтительную тревогу. Это чувство вины у маленькой Беатрисы, которой недавно исполнилось десять лет, тронуло меня тем больше, что я помнил, как сам испытал это чувство, но из-за того, что был ребенком бедных родителей. Через несколько минут мадам Лормье вышла из столовой посмотреть, как там муж. Не считая приличным говорить с Валентиной о ее учебе, я спросил, бывает ли она в театре или в кино. Она весело усмехнулась, вероятно, предвкушая удивление, которое обязательно вызовет у меня ее ответ.
— Я не хожу ни в кино, ни в театр. Папа не разрешает, да и мама тоже.
— Но есть же пьесы и фильмы, которые можно смотреть всем юношам и девушкам.
— Возможно, но дело не в том, плохие они или хорошие. Родители запрещают нам ходить туда потому, что это будет отвлекать нас от занятий. Что вам сказать, сколько бы я ни старалась, а один Бог знает, как я работаю, а в результате — как была, так и остаюсь плохой ученицей. Хорошие оценки у меня только по поведению.
В ее тоне не было никакого притворства, никакого кокетства, и в этом неприкрытом признании своей посредственности не было и намека на вызывающие нотки, которые иногда звучат в голосе плохих учеников из богатых семей. Пока она говорила, я смотрел на ее прекрасное лицо с совершенными чертами и здоровыми зубами. Мне казалось, что ее разум направлен только на обыденные жизненные вещи и не находит себе пищи в поучениях Боссюэ или в трактатах по геометрии. Я был зол на Лормье за его упрямое стремление сделать из Валентины бакалавра.
— Я говорю о себе, но это касается и моих братьев и сестер. Им еще далеко до экзаменов на бакалавра, но в конце года у них будут переводные экзамены, с которыми может быть связано столько трагедий, столько всего страшного… А родители ни о чем другом не думают.
Вернулась опечаленная мадам Лормье и сообщила траурным голосом:
— Муж спустится через четверть часа, но он в таком состоянии!.. Что за безумная идея ехать туда! Я уверена, что он этого не переживет.
Никто не сказал, что нужно помешать отцу ехать, зная, что напрасно было бы пытаться противоречить его воле. Когда с овощами было покончено, хозяйка дома приказала дворецкому подавать сыр, и я заметил на лицах детей выражение изумления, затем веселости. И когда сыр появился на столе, глаза Валентины загорелись от непреодолимого желания съесть кусочек. После сыра были еще мандарины, и я смог заключить, что такой пир вовсе не соответствовал привычкам этого дома. За столом уже ощущалось определенное веселье, и несмотря на увещевания матери, младший из сыновей — Рено — не смог удержаться от взрыва смеха, а за ним засмеялась и Беатриса. Когда в столовую вошел Лормье, сопровождаемый слугой, который, очевидно, боялся, что хозяин вот-вот рухнет на пол, все словно оцепенели. Он был бледен как полотно, страшен, глаза его блестели и, казалось, ничего ясно не видели, рот скривился книзу от усилия, которое он совершал над собой. Дышал он прерывисто, внешне он почти не отличался от того Лормье, которого я застал сегодня в спальне. Он тяжело присел у края стола, рядом со мной, пытаясь отдышаться и глядя на детей воспаленными глазами.
— Валентина, сколько за латинский перевод?
Это был не тот перевод, что я делал накануне, а другой — тот, который она сдала учителю неделей раньше и получила сегодня.
— Пять, — пролепетала Валентина.
Под взглядом отца эта красивая девушка съежилась, плечи ее упали, а молодая грудь поникла в складках свитера.
— Пять из двадцати! Куда как хорошо! — возмутился Лормье. — Посмотрите-ка на эту дуру! И с такими вот оценками ты собираешься в июне…
Приступ кашля остановил поток его нотаций. Все еще кашляя, он ткнул пальцем в Рено.
— Рено, — вместо него произнесла мадам Лормье, — сколько тебе поставили за домашнее задание по французскому?
— Пять с половиной, — робко промолвил несчастный Рено, убитый своей никчемностью.
Полбалла преимущества над сестрой, должно быть, показались Лормье иронией судьбы. Он разразился ужасным смехом, от которого лицо его перекосилось, а шея затряслась волнами жира над воротничком. У меня от вида этих четырех неучей, дрожавших от отцовского гнева, сжалось сердце, и я мысленно пожелал, чтобы смех этот задушил его, чтобы он тут же и издох.
— Пять с половиной! Ха, ха, ха! Пять с половиной! Все вы тупицы! Бездари! Что вас ждет в жизни? Хотите работать продавцами? Чернорабочими, дворниками?..
На этом он выдохся и жестом показал, что больше тут нечего добавить, что остальное он оставляет на следующий раз, когда к нему вернутся силы и он сможет вволю их пропесочить, заставить поползать перед ним на коленях. Наступило долгое молчание, которое нарушало только его прерывистое свистящее дыхание. Дети сидели прямо, не шевелясь, опустив глаза в тарелки. Лормье тронул меня рукой за колено:
— Мартен, вы занимались поисками учителя для этих четырех оболтусов?
— Да, да. Мой брат собирается жениться, и ему нужно срочно заработать денег.
— Он может заниматься с ними ежедневно с четырех до восьми. А по четвергам и воскресеньям — с восьми утра до восьми вечера.
Настало время детям уходить в лицей. Бедные неучи встали, и я получил возможность насладиться элегантностью Валентины, линией ее живота и бедер, длинными ногами, достигавшими, казалось, ее шеи. Один за другим дети подходили поцеловать отца, и он с нежностью прижимал их к себе, при этом во взгляде его было столько отчаяния и такое желание надежды, что меня просто проняло до костей. Я сразу же проникся глубоким сочувствием к этому богатейшему человеку, который, утратив веру в будущее богатства и своего класса, переживал чисто отцовскую тревогу, надеясь все-таки, что к его дипломированному потомству перейдет хоть что-то из роскоши и преимуществ его жизни миллиардера.
Мы приехали в СБЭ в четверть третьего. Несмотря на то, что в кабинете было очень жарко, Лормье дрожал от озноба, но тем не менее снял и пальто, и шарф. Пока Одетта звонила Эрмелену, чтобы пригласить его к президенту, я направился к выходу, однако Лормье приказал мне и Одетте остаться. Выглядел он теперь еще хуже, чем дома, и я боялся, что силы покинут его, когда придется говорить с Эрмеленом. Внезапно глаза его выпучились, он поднес руку ко рту и едва успел донести до туалетной комнаты то, что пошло у него назад от выпитого перед уходом из дома настоя. Как только он вернулся и сел в свое кресло, в кабинет впустили Эрмелена. Лицо его просто светилось от уверенности и удовольствия. Видя жалкое состояние Лормье, он полностью уверовал в близящийся триумф и не смог сдержать улыбку дикой радости.
— Господин президент, я не ожидал увидеть вас сегодня. Рад, что вы выздоровели быстрее, чем ожидали сами.
— Благодарю. Я пришел поговорить с вами о чеке за поставку товара в Швецию. Присаживайтесь.
Эрмелен сел, как обычный посетитель, в нескольких шагах от стола президента. Мы с Одеттой уселись в конце стола, друг против друга, причем мне показалось, что она была полностью в курсе махинаций ССА.
— Я не смел надеяться на ваш приход, господин президент. Мы сможем вместе с вами уточнить несколько моментов, оставшихся неясными, несмотря на признания Мартена.
Мою попытку протестовать остановил взгляд Лормье.
— Перейдем же к фактам, — продолжил Эрмелен и начал пространно излагать то, что подразумевалось под «делом ССА». Он называл цифры, даты, останавливался на некоторых совпадениях в ошибках разных служб и пытался делать выводы. Лормье, осевший в своем кресле, никак не реагировал, и вид этого разбитого человека, казалось, онемевшего от ужаса, удивительнейшим образом придавал уверенности Эрмелену.
— И что же вы намерены предпринять? — спросил Лормье, когда тот умолк.
— Я выложу все, — агрессивно ответил Эрмелен. — Сейчас сюда приедет Ван дер Хельст, и мы, естественно, известим его.
— Дорогой друг, вам лучше забыть об этой истории, от которой у некоторых людей могут быть неприятности.
— Ну и что ж? Пусть будут.
— Господин Эрмелен, прошу вас, не будьте злее, чем вы есть на самом деле.
— Теперь меня ничто не остановит, даю вам слово чести. Я пойду до конца.
Эрмелен чеканил слова и как бы отбивал такт рукой. Лормье вздохнул, медленно повернулся в кресле и устало спросил:
— Скажите, господин Эрмелен, вы помните, что должность генерального директора была предложена вам благодаря мне?
— У меня были все основания получить ее. И вы сами видите это сейчас.
— А знаете ли вы, почему я остановил свой выбор на вас? Нет, вам не догадаться. Потому что меня устраивало, чтобы должность генерального директора занимал дурак.
— Теперь, когда я имею в руках такие сведения, ваше мнение мне безразлично, — отпарировал Эрмелен. — Однако я требую вежливого обращения.
Лормье начинал вести себя вызывающе. Он, разумеется, рассчитывал на оружие, которым в его глазах был рассказ незнакомца. Я хотел предупредить его еще раз, но он вдруг выпрямился и резким, едким голосом заговорил:
— Эрмелен, когда Мартена поместили в кабинет 23, ему пришло в голову вытащить ящики стола, и на нижней стороне этих самых ящиков он прочитал рукописные признания юноши, который находился в этом же кабинете до него.
Этого-то я и боялся, да к тому же он и меня впутал. Я чуть было не сказал ему, что он заблуждается.
— Теперь этот документ у меня дома. Ознакомившись с ним, я провел детальное расследование и теперь знаю все, что случилось с юным Раулем Дюдеваном. Я могу сделать так, что вас арестуют еще до трех часов. Достаточно одного звонка.
— Господин президент! — вскричал Эрмелен испуганно, становясь бледнее, чем Лормье.
— Просите прощения за вашу наглость, Эрмелен. На колени!
Эрмелен встал, показывая всем видом, что отказывается подчиниться. Потом подумал, и полагаю, только наше с Одеттой присутствие помешало ему выполнить приказ. Он приблизился к столу с намерением вступить в переговоры, получить прощение на почетных условиях, но перед ним была стена.
— Становитесь на колени и говорите: «Господин президент, прошу прощения за мою наглость».
Эрмелен пытался протестовать, умоляюще сложив руки, ссылался на свой возраст, на свою должность, на прошлые заслуги, на свою почтенность, на орден Почетного Легиона.
— Ну что ж, вы сами этого хотели, — произнес Лормье и протянул руку к телефону.
Эрмелен рухнул на колени. Сложенные в умоляющем жесте руки делали это зрелище невообразимо тяжелым. Лормье встал с кресла, чтобы лучше видеть.
— Господин президент, прошу прощения за мою наглость.
— Хорошо, встаньте и убирайтесь отсюда, мерзкая личность.
Я отвернулся, чтобы не видеть, как уходит Эрмелен, но заметил отвратительную ухмылку Лормье-победителя — он навсегда вывел из строя своего противника.
После его отъезда я вышел на улицу. Падал небольшой снежок, но тут же таял. По мере того как я шел, настроение мое улучшалось, но мне предстояло теперь все разузнать о Рауле Дюдеване, при одном имени которого, брошенном Лормье, Эрмелен оказался припертым к стенке. Мне казалось удивительным и даже невероятным, что какое-нибудь частное сыскное агентство смогло все раскопать. На самом же деле детективам, вероятно, удалось выяснить только имя Рауля Дюдевана, и Лормье, вооруженный одной этой уликой, блефовал, чтобы уложить Эрмелена на лопатки. Во всяком случае на совести генерального директора наверняка было какое-то черное дело, может быть, даже преступление, и оставалось лишь изумляться, как Фарамон смог быть таким убедительным в своем рассказе, не приведя никаких точных деталей, которых, впрочем, у него и быть не могло. В общем, прикладная литература дебютировала с достаточным блеском. Фарамон изложил мне в двух словах фабулу своей новой рукописи, несколько строчек из которой я прочитал, когда звонил от него Рафаэло. Речь шла о плане уничтожения правительства. Вечером в ресторане кто-то подкладывает бомбу под стол министра. К несчастью, политическая ситуация развивалась так, что операцию эту провести стало невозможно, и Фарамон продолжал свою работу лишь для того, чтобы поупражняться. Можно было, впрочем, надеяться, что когда-нибудь и эта рукопись пригодится. Я предавался таким размышлениям на улице Боэси в толпе прохожих, когда взгляд мой остановился на длинной низкой машине цвета зеленого миндаля, остановившейся в пятидесяти метрах. Это был то ли «ягуар», то ли «идея» — я в них не разбираюсь, — короче говоря, потрясающая тачка. Дверца со стороны водителя открылась, и из машины вышла Татьяна. На ней было светлое меховое манто. Она пересекла улицу и вошла в художественный салон, а я свернул в переулок.
Вечером, как мы и договаривались, я отправился на улицу Эжене Карьера. Возле дома у тротуара стояла зеленая машина. Мне открыла Татьяна, одетая в полотняную рабочую блузу. Она поцеловала меня с обычной страстью. Я вел себя как ни в чем не бывало.
Татьяна пристально посмотрела на меня, желая убедиться, что я ничего не знаю, но не стала ни о чем спрашивать, сознательно избегая разговоров о ее новой жизни. Она повела меня за собой на кухню, и от запаха готовящегося жаркого меня охватили меланхолические чувства, а Татьяна сняла трусики и открыла духовку, чтобы взглянуть на мясо. Потом она подняла юбку и привлекла меня к себе, говоря хриплым голосом, что любит меня. «Иди ко мне…» Все это было прекрасно, но на мне тоже были трусики — этакого лабиринтного типа, которые гений англосаксов отправил завоевывать мир, чтобы навсегда покончить с просторными трусами нашей юности, оставлявшими за нами свободу действий в самых сложных ситуациях. Татьяна начинала нервничать. Я спросил, дома ли ее мать. Да, она как раз разговаривает с Жюлем Бувийоном в столовой. Они могли в любой момент зайти на кухню. Я хотел сказать, что не очень спешу, что сначала мы поужинаем, а потом немного побеседуем в ее спальне. В общем, я был готов согласиться, но взял себя в руки и слегка отстранился. И все же к сердцу моему подступила горечь, когда ее красивые ноги скрылись под юбкой.
— …Володя, как давно я вас не видела. Когда Татьяна разъезжает по своим Америкам, вы носа сюда не кажете. А я ведь о вас часто думаю. Мне хотелось рассказать вам о России, об одном парне из нашего дома — Ильюшке. Он любил дочь богатого конезаводчика и убил себя от отчаяния. Ее звали Машенька.
— Мама, не задерживай Мартена, — прервала ее Татьяна. — Он торопится. Его невеста заболела.
Она сделала ударение на слове «невеста» и окинула меня жестким, почти презрительным взглядом. Соня удивилась, но я не стал отрицать.
— Значит, ты женишься, мой мальчик, — произнес Жюль. — Правильно. Надо познать до конца убожество людей. Моя жена ушла от меня с городским полицейским через месяц после свадьбы. Я пытался страдать, но не смог. Надеюсь, тебе это удастся лучше, чем мне. Во всяком случае я хотел бы, чтобы еще до женитьбы ты прочитал мою книгу. Я ее давал Монкорне, моему приятелю. Он читал ее три недели и ничего не понял. Боюсь, что и другим это не дано, настолько в книге много мыслей. Но ты — ты должен понять. Приходи ко мне в гости, в Китовый тупик. Спросишь Жюля Бувийона.
— Непременно зайду в одну из суббот.
Я попрощался и вернулся домой, где меня не ждали. Еще в прихожей я услышал громкие голоса, доносившиеся из столовой. Там спорили о том, где будет спать Лена, переехавшая к нам сегодня днем. Носильщик не желал делиться своим диванчиком в столовой, утверждая, что не сможет сомкнуть глаз, если кто-то будет спать с ним рядом.
— Ты, Валерия, можешь спать с братом на его кровати, если он не против. А нет, так Лена будет спать с ним.
— И тебе не стыдно? — воскликнула Валерия. — Ты можешь просто так заставить твою жену спать с твоим братом? Никогда не видела более безнравственного типа. Какой стыд!
— Ты боишься, что Лена… с моим братом… Ну и что? Мы с Леной любим друг друга, этого достаточно. Что же до остального, то все мы знаем, что в любой момент всякое может случиться. А ты, Лена, как думаешь?
— О, я на все согласна, лишь бы никого не стеснять, — ответила Лена с красивым немецким акцентом.
— Вот это да! Такого нигде больше не увидишь! Ну чистые тебе жидомарксисты! Никаких тебе принципов, ничего! Никаких тебе тормозов! Коммунизм в постели! Но этому не бывать, пока есть такие, как я — не евреи и не черномазые! Я покажу вам, что такое французские нравы и что такое французские традиции! Никаких шуток!
Тут я вошел в столовую. Я хотел предложить простое решение — такое, которое никого бы не стесняло и не оскорбляло бы французские нравы. Валерия и Лена могли бы спать на большой кровати, а я перешел бы на медную. Валерия сухо отказалась. Она не выносит запаха другой женщины, когда у той месячные. Мне пришлось уступить и согласиться пустить Валерию на мою кровать за неимением другого способа разрешить проблему. Я был тронут тем, что Мишель с таким спокойствием мог предложить любимой женщине спать со мной. Его принципы были мне чужды, но нынешнее поведение вынуждало меня избавиться от некоторого к нему недоверия, оставшегося у меня от его отношений с Валерией до тех памятных событий, после которых я угодил в тюрьму.
Засыпая рядом с Валерией, я попытался вызвать в своем воображении образ Валентины, но обнаружил, что ее вчерашнее очарование исчезло, и моя большая любовь улетучилась.
После победы над Эрмеленом настроение главы фирмы улучшилось. В разговорах, которые он вел со мной, как правило, когда все начинали расходиться по окончании рабочего дня, ему случалось даже выглядеть оптимистом. В приходе де Голля он видел возможность взять в руки социализирующую свору, отточить чувство собственности и укрепить чувства эгоистические. Де Голль начинает переговоры с алжирцами, возвращает во Францию сотни тысяч военных, обрушивающихся на компартию и стирающих ее в порошок. Десантники и иностранный легион творят чудеса. Просвещенные хозяева вводят в правления предприятий генералов и сокращают чуть ли не вдвое зарплату работников, в результате чего французские товары завоевывают мировые рынки. Крупные промышленники и банкиры начинают вплотную заниматься сельским хозяйством, перекраивают и скупают все земельные угодья, производят дешевое зерно, овощи, фрукты и наводняют ими Европу и Англию. Забастовки запрещаются (как за железным занавесом, говорил он весело), а детей бедняков воспитывают в духе любви к религии, и от всего этого перед Францией открывается перспектива долгих веков благоденствия и величия.
Но еще больше, чем поражение Эрмелена, оптимизм Лормье подогревала перемена, происшедшая с его детьми. Оказавшись ни с кем не сравнимым педагогом, Носильщик помог им раскрыться, особенно Валентине, и теперь никто не сомневался, что она в июне сдаст экзамены на бакалавра. Лормье источал нескончаемые похвалы в адрес моего брата и каждую неделю повышал ему жалованье.
— Как по-вашему, — спросил он меня в один из вечеров, — он будет доволен, если я выхлопочу ему орден Почетного Легиона?
Я отговорил его, сославшись на скромность молодого учителя. Переполненный благодарностью, Лормье выдал ему премию в сто пятьдесят тысяч франков, которую Мишель поделил между Леной и Валерией, не оставив себе ничего. Валерия купила костюм, туфли на «гвоздиках», еще одни туфли на каждый день, деревянную ложку для жаркого, о которой она давно мечтала, а мне подарила фиолетовый галстук, и я, чтобы не обижать ее, время от времени надевал его. Я спрашивал у Мишеля, как ему удается расшевелить его четырех лодырей, на что он давал простые ответы: «Я их смешу» или «Я даю им расслабиться». В один из четвергов после обеда я повез в Нейи документ для Лормье, который собрался ехать к нотариусу в Сен-Жермен-ан-Лэ. Я передал ему бумагу, когда он садился в машину, и он предложил пройти к детям в классную комнату. Мадам Лормье проводила меня до лестницы.
— Мсье Мишель запретил нам заходить к ним — и мне, и мужу. Туда допускают только мужнина брата, и он навещает их довольно часто. Мсье Мишель считает, что у него есть педагогические способности, хотя я об этом не подозревала. Сейчас сами убедитесь. Он как раз там.
Когда я вошел, четверо школьников, сидевших на полу спиной к двери, следили за цирковым представлением в исполнении их дядюшки и Мишеля. Министр был в розовой клоунской шляпе, а на сером пиджаке его красовался розовый женский пояс для чулок, что, впрочем, не отразилось на элегантности Лормье-младшего. Мишель же, затерявшийся в пиджаке и ботинках Лормье, загримировался при помощи огромного накладного носа и рыжего парика. Номер, видимо, подходил к концу.
— Нет, мсье Огюст, — говорил министр, — у вас плоскостопие.
— У меня плоскостопие, мсье Феликс?
Но глядя на огромные башмаки Лормье, действительно казалось, что у мсье Огюста плоскостопие.
— А у вас нет плоскостопия, мсье Феликс?
— Нет, мсье Огюст, у меня высокий подъем. К тому же у меня сильный удар.
— Нет, мсье Феликс, у вас не может быть сильный удар.
— Не может? У меня? Станьте-ка вот здесь, мсье Феликс.
Мсье Огюст подвел мсье Феликса поближе, отступил на шаг и со словами «а я говорю вам, что у меня очень сильный удар» с размаху ударил мсье Феликса ногой под зад, от чего тот растянулся на ковре. Мсье Огюст наступил ему на спину и спросил:
— Так как же, сильный у меня удар?
У детей тряслись от смеха плечи, но они зажимали себе рот платками, чтобы приглушить хохот. Артисты сняли свой маскарад и уселись на стулья, и тут же дети обступили Мишеля и стали делиться впечатлениями о только что увиденном. Младшие — Беатриса и Рено — забрались к нему на колени, обнимали его, прижимались к нему щекой. Жан-Жак и Валентина положили руки ему на плечи и говорили, пожирая его глазами. На меня никто, кроме министра, не обратил внимания.
— Они видят только его. Я должен был бы обидеться, но от этого чуда я испытываю не меньшее счастье. Какой прекрасный человек!
Для меня самого Мишель открывался с новой стороны. Я начинал постигать легенду о Носильщике.
— Чем теперь займемся? — спросил министр у Мишеля. — Полчасика танцев?
— Нет, — ответил Мишель, посмотрев на часы. — Этот час будем заниматься историей. Темы: революция, законодательное собрание.
К моему удивлению, эти варварские слова не только не повергли школьников в уныние, а напротив, были встречены как объявление об очередном развлечении. Мишель считал, что младшим полезно присутствовать на уроках старших и наоборот. Поэтому все четверо сидели на всех занятиях, и это им, как видно, нравилось. Я и сам хотел бы слушать его уроки истории. Мишель не только понятно рассказывал, он проигрывал все события, да так, словно в нем одном сидело не меньше двух десятков артистов. До этого дня история вообще и история Революции виделись мне как нечто плоское, но сейчас, в его исполнении, она стала рельефной, объемной. Написав на доске дату, он отправился в Законодательное собрание, произнес импровизированную речь за Верньо, потом перешел к фельянам, обратился к Лафайету, ответил за него, перебрался в Тюильри, изображая по очереди короля, королеву, наследного принца, потом переехал на другой берег реки к Кордельерам, выслушал приветствие Люсьена Лормье, снова переехал через Сену, чтобы попасть в Пале-Рояль. Его ученики, изображавшие то народ, то гвардейцев, то Национальное собрание, знали, что, пройдя три шага влево, он попадет к якобинцам, а сделав четыре шага вперед, войдет в городскую ратушу. Ему явно удалось увлечь их. Поэтому я с сожалением покинул эту компанию, не дождавшись конца урока. Мадам Лормье тактично спросила о моих впечатлениях, и я не смог удержаться от похвал в адрес Мишеля и министра.
На работе я настолько хорошо ладил с Одеттой, Жоселиной и Анжелиной, что сам себе казался женщиной рядом с ними, несмотря на судимость и тюрьму, которые делали меня в их глазах мужчиной и придавали своего рода старшинство, признаваемое даже Одеттой. Они разговаривали в моем присутствии о своих сердечных делах так же свободно, как между собой, и часто ждали от меня совета, хотя прямо и не просили об этом. Жоселина переходила на откровенность не так просто, как ее подруги, по крайней мере, в таких вопросах. Однажды, когда мы были с ней вдвоем в кабинете, она призналась мне, что влюбилась в тридцатилетнего химика, который жил в ее же доме. Они ездили одним автобусом, вели долгие разговоры обо всем, кроме любви, на что Жоселина, впрочем, и не надеялась, сознавая свою непривлекательность. Я убеждал ее, что красота ничего не значит, что это не больше, чем украшение, тешащее тщеславие мужчин, но никак не влияющее на сексуальность. В остальном же я приводил ей слова Носильщика: решительно взять инициативу в свои руки, переспать с химиком и убедить, что он совершил нечто очень великое. Говори я ей все это от самого себя, она не приняла бы меня всерьез, но мнение Носильщика казалось ей заслуживающим большого внимания.
Как-то вечером, уходя с работы в шесть часов, я столкнулся в коридоре с Татьяной, одетой в тот же костюм, в котором она была месяцев пять тому назад, в день, когда я вышел из тюрьмы и встретил ее под аркадами улицы Кастильоне. Она поцеловала меня, прижалась к груди и закричала, не обращая внимания на обвевающий нас поток спешащих людей и перекрывая своим голосом топот шагов:
— Мне надоело быть содержанкой этого типа. Заметь, не из-за его полутора центнеров веса. Нет, на это мне плевать и еще раз плевать. Ну и что с того, что я шлюха? Меня это не колышет. Нет ни угрызений совести, ни бессонных ночей. Все куда проще. Мы с ним разной породы и из разных миров. Я каждую минуту желала, чтоб он провалился в преисподнюю. В общем, я попросила у него место учителя. А сейчас пойду верну ключи от тачки и от квартиры со всеми мехами, драгоценностями и прочим барахлом. — Она засмеялась и добавила, понизив голос: — Не думай, что я переживаю или играю в благородство, просто после трех месяцев шикарной жизни, обалденной машины я сегодня утром посмотрелась в зеркало и увидела, что я такая же дура, как и Кристина Резе. Мне стало страшно. Прощай.
Меня обрадовало это ее решение, которого я не переставал от нее ждать. На следующий день я, как обычно, явился на работу на несколько минут раньше. Одетта уже сидела за своим столом. Она подошла ко мне с удрученным видом и взяла за руку:
— Мартен, мне поручено выполнить очень неприятную миссию. Вчера президент позвонил мне домой в девять вечера и сказал, что вы больше не работаете в СБЭ, что вы должны уйти отсюда до половины десятого. Вы обязаны передать вашему брату, чтобы он больше не появлялся в Нейи. Я спросила у него, что случилось, но он не стал отвечать. Я не могла во все это поверить. Только что я снова звонила ему, сказала, что вы нам совершенно необходимы. Он не согласился.
Одна за другой явились Жоселина и Анжелина. Пришлось рассказать им, что происходит. На их расспросы о причинах моего увольнения мне нечего было ответить, никакое предположение не приходило на ум. Я ведь не мог открыть им всю правду. Чувствуя себя неловко, я решил покончить со взаимными прощаниями.
— Я вам скоро напишу, — пообещала Одетта. — Вам трудно будет найти место, а я смогу это сделать для вас.
— Я тоже помогу, — сказала Жоселина.
Мы обнялись. В отделе кадров Келлер не взглянул на меня, и я получил из рук секретарши справку о работе и ордер в кассу на расчет. Как бы случайно здесь же оказался и Эрмелен, но на этот раз он вел себя без обычной наглости, а был любезен и почти учтив. Он продолжал полагать, что я владею вместе с Лормье тайной, угрожавшей его безопасности.
— Вы покидаете нас, господин Мартен? Очень жаль, я всегда очень высоко ценил вас.
— Вам нечего опасаться, господин генеральный директор. Выгоняя меня, президент тем самым подтверждает свое доверие. Так что можете быть вполне спокойны.
Его уши побагровели, и он удалился, пожелав мне удачи. Этим утром впервые в жизни я гулял по Булонскому лесу в рабочий день недели. Опустился туман, и поэтому на аллеях было немного гуляющих. Несмотря на то, что я несколько раз сбивался с пути, мне показалось, что время течет медленно. Загородная местность действует на меня в общем угнетающе. Деревья почти все одинаковые, и абсолютно все лужайки похожи одна на другую. Я оттягивал момент возвращения домой, где Носильщик, очевидно, спал глубоким сном, и мне пришлось бы сидеть в одиночестве, так как у Лены в это время лекции в Сорбонне. Направляясь к заставе Сент-Оноре, я зашел в картинную галерею, чего со мной раньше никогда не случалось. В магазине за столиком сидела женщина, я поздоровался, но она меня не заметила. Я попал сюда как нельзя кстати. В галерее были выставлены картины некоего Марселя Пенгляра, и на печатной афишке, выпущенной по этому поводу, значились такие слова: «Наш великий Марсель Пенгляр является несомненно самым оригинальным, самым лучшим художником эпохи, которая навсегда будет отмечена буйным сверканием его мечтательного гения». Весьма полезное для такого профана, как я, это предупреждение сразу же подействовало на меня и помогло распознать буйное мечтательное сверкание выставленных картин, а особенно полотна под названием «Велосипед в пустыне», где рабросанные на клочке песка, как остатки скелета, велосипедные педали, руль, насос отражали разноцветными пучками свет свечи, воткнутой в песок в одном из уголков пустыни. Смелая картина. Но даже вся эта красота была не в состоянии вытеснить из моего сознания образ Татьяны. Ведь я вошел в этот магазин, вспомнив тот день, когда я видел, как она вышла из своей супертачки и направилась в галерею на улице Боэси. Я с грустью думал, что ее назначат учителем в какой-нибудь департамент, и я ее больше не увижу. Я не думал о том, чтобы пойти к ней домой. Скрыть от нее мое увольнение из СБЭ мне казалось так же немыслимо, как и сказать ей об этом. Узнав, что ее разрыв с Лормье привел в итоге к моему увольнению, она обязательно бы решила, что в чем-то виновата передо мной и чем-то мне обязана.
Я вернулся домой в половине первого, как обычно. Подходя к дому, я встретил Лену, возвращавшуюся пешком из Сорбонны. Пока мы поднимались по лестнице, она рассказывала о своих лекциях и занятиях. После года учебы во франции она должна будет возвратиться в Боннский университет, где уже проучилась два года. Рассказ о прошлой жизни и о ее планах лишь очень отдаленно напоминал то, что она говорила раньше. Эта девушка была исполнена доброты, мягкости и лживости. Валерию и Мишеля мы застали на кухне. Мишель больше не обедал в постели с тех пор, как полюбил Лену.
— Ты как-то странно выглядишь, — заметила Валерия. — Что-то случилось?
— Меня выгнали из СБЭ. И Мишеля тоже выгнали. Не спрашивай за что. Я не знаю.
Чувствуя, что я скрываю правду, Валерия смотрела на меня строгим взглядом и уже готовилась приступить к допросу. Но Носильщик опередил ее.
— Не пытайтесь искать причину. Все это из-за меня. Вчера вечером, часов около шести, мадам Лормье застала меня на Валентине в ее спальне. Она очень рассердилась, но не стала кричать, как резаная. Я попытался втолковать ей, что сделал это для блага Валентины, для того, чтобы она полнее раскрылась в творческом и интеллектуальном смысле, и в этом была доля правды. Мадам Лормье вроде все поняла, но беспрерывно повторяла: «Вы, конечно, правы, но скрыть такое от мужа я не могу». Правда, когда я уходил в восемь часов, она пообещала, что ничего не станет рассказывать. И вот видишь?
Что до меня, то я сомневался, что мадам Лормье могла проболтаться. Вполне возможно, что несдержанная откровенность Татьяны вызвала у Лормье желание мести. Лена рассмеялась, расцеловала Носильщика и сказала, что он просто душка. Валерия пожала плечами:
— Хороши же вы с вашим свинством, доигрались, теперь снова на бобах. Может, хоть теперь, когда придется зарабатывать на жизнь, вы поймете, что мораль попов хороша, а также и то, что все эти жидовско-развратные идеи об эмансипации ляжек да о всеобщем траханьи можно слушать, когда имеешь богатенького папочку. А вы, бескопеечники, вы имеете право только на добродетель. Единственная женщина, единственная любовь и пятидневная рабочая неделя. И зарубите себе на носу: хорошо уже, что хоть это имеете — спасибо Пинэ.
Обед прошел в мрачной обстановке. Носильщик был печальным, как никогда. Он наверняка думал о своих учениках, к которым должен был бы отправиться к четырем часам. Когда Валерия ушла, а Лена скрылась на кухне, он сказал мне:
— Я в глупом положении. Мне казалось, что я люблю Лену, а теперь вижу, что нет. Буду тебе признателен, если ты скажешь ей об этом. Разумеется, я не гоню ее отсюда.
Лена восприняла это известие несколько меланхолично, но спокойно.
— Ну что ж. Я его так любила, что могла бы жить с ним вечно, хорошо, что я не сдала свою комнату на Школьной улице. Помою посуду и сразу же выберусь. Я не прогнала также и двух своих любовников — одного молодого, а другого немолодого, ему тридцать девять лет. Постараюсь не переживать.
При этих словах из ее нежных голубых глаз скатились две слезинки, которые она тут же смахнула с извиняющейся улыбкой. Когда я возвратился в столовую, Мишель насвистывал с безмятежным видом. Он не спросил, как прошел мой разговор с Леной, и, полагаю, уже перестал о ней думать. Садясь за рабочий стол, он объявил мне:
— Мне хочется написать сценарий о любви.
Я вежливо ответил:
— Почему бы и нет?
И ушел. Мне вспомнилось обещание, данное как-то Жюлю Бувийону навестить его в Китовом тупике. Я запретил себе идти к Татьяне, чтобы не вносить сумятицу в ее совесть, но при этом лукавил со своей собственной, надеясь втайне на случай, который свел бы нас с ней у ее родственника. Вопреки ожиданиям, в Китовом тупике не было ничего примечательного. Судя по этому необычному названию, я должен был бы оказаться в узком сводчатом извилистом проходе, кишащем орущими пацанами и горластыми тетками. В действительности же Китовый тупик представлял собой прямую и широкую улицу с геометрически ровными линиями и практически пустынную. Квартира Жюля Бувийона также не предстала моему взору этаким живописным кавардаком, который я рисовал себе в воображении. Старый мастер обитал в маленькой, тщательно прибранной и чистенькой квартирке. Когда я вошел, он был занят починкой утенка Дональда, у которого что-то случилось с механизмом. Стоит ли говорить, что никакой Татьяны там не было. Я, впрочем, даже не успел и спросить о ней. Старик сразу же сунул мне в руки рукопись «Бога» в оформленной им обложке и усадил меня подле себя, следя горящими глазами за моей реакцией и не прекращая работу. Мне пришлось приняться за чтение и проглотить злость на себя самого за то, что я добровольно попался в эту западню, но уже первые страницы так захватили меня, что я забыл о сожалениях. В первой трети своего произведения Жюль Бувийон доказывал черным по белому, вовсе не прибегая к эмоциональным аргументам, а выстраивая и связывая меж собой логические рассуждения ослепительной, тяжелой строгости, лишенные какого бы то ни было изъяна, какого бы то ни было намека на двусмысленность (говоря «доказывал», я знаю что имею в виду, поскольку не принадлежу к артистическим натурам, стремящимся к неясности и к бесконечности, горячащих себя словами и принимающих за истинные доказательства человеческие утверждения и свидетельства, годные только на то, чтобы убедить какой-нибудь суд по уголовным делам), так вот, он доказывал неопровержимыми суждениями, что Бог есть, что он создал мир и следит за развитием своего творения. С этого дня я верю в Бога (просто вынужден был поверить), однако аргументация Жюля Бувийона, сблизившая меня с Богом в то время, когда я в него не верил, очаровала меня, хотя по-настоящему не взволновала. Когда я дошел до конца первой трети рукописи, утенок Дональд зашлепал, раскачиваясь из стороны в сторону, по столу, за которым работал Жюль. Старый мастер все время наблюдал за мной и точно знал, до какого места я дошел.
— Ну, юноша, что скажешь?
— Разумеется, Бог есть, с этим трудно спорить. Но на вашем месте я бы швырнул это произведение в огонь.
— И ты тоже? Ты рассуждаешь, как Монкорне. Он говорит, что я хочу принести человечеству несчастье, что попы станут бесконтрольными и в конце концов завладеют всем.
Я начал и сам развивать мысль Монкорне да так, что после часа споров заставил Жюля Бувийона бросить рукопись в печку. Я сам подул на угли и с облегчением наблюдал, как она пылает. На беднягу Жюля жалко было смотреть. Кажется, мне удалось немного утешить его, убедив, что для верующего религия должна быть собственным открытием, тогда как абсолютная, доказанная уверенность уничтожает веру и надежду — главные качества, основным живящим фактором которых есть сомнение.
Домой, на улицу Сен-Мартен, я вернулся около пяти часов и немало удивился, увидев в квартире Татьяну. Я нежно поцеловал ее. Моя радость, мое счастье, скрыть которые было невозможно, растрогали ее. Мишель уже успел рассказать ей, что нас с ним уволили, и она возмутилась поведением Лормье. «Он мне казался более благородным». Но смысл этих слов мог быть понятен только мне. Чтобы немножко снять с нее груз ее собственной ответственности за случившееся, я мысленно пообещал себе, что как только мы останемся наедине, расскажу о возможной роли мадам Лормье в наших неприятностях. Не успели мы обменяться несколькими словами, как появился Люсьен Лормье, бывший министр. Я представил его Татьяне. Он был учтив, но не обратил на нее никакого внимания, а сразу повернулся к вставшему ему навстречу Мишелю.
— Я оттуда. Дети плачут. Я не понимаю, что произошло. Я потребовал объяснений от их мамаши, но она ничего из себя не выдавила. Тогда я решил поехать к брату в СБЭ, но дети умоляли, чтоб я сначала заехал к тебе. Да, тут для тебя письмо.
Он протянул Мишелю конверт, подписанный рукой Валентины.
— Спасибо, ты хороший парень, — пробормотал Мишель, и я увидел, как дрожит в его руках конверт.
Министр вытащил из кармана маленького серого плюшевого медвежонка — единственную игрушку малышки Беатрисы.
— Она попросила передать его тебе.
При этих словах из глаз Мишеля полились слезы, поток которых удвоился, когда Люсьен похлопал его по плечу. Татьяна посмотрела на часы и направилась в другую комнату, позвав меня жестом. Я уже решил больше никогда не расставаться с ней, а если она захочет, то жениться на ней. Я повернул ключ в двери и, не выпуская ее из объятий, стал гладить под юбкой ее ногу. Направляясь к большой кровати, она еще раз посмотрела на часы и тихо сказала:
— У меня встреча в шесть часов, так что времени очень мало.
Когда она встала, я, усмиренный и еще полный счастья, остался на минутку в кровати. Она торопливо надевала чулки.
— Мартен, я пришла, чтобы сообщить тебе большую новость. В конце месяца я выхожу замуж. Вчера у тебя в конторе я не успела, а возможно, и не решилась поговорить с тобой.
Я встал. В душе моей не было злости. Я просто размышлял: «Подумать только — Бог есть! Мне только что это доказали».
— Мой жених — инженер. Ему двадцать семь лет. Он вернулся из Алжира. Прекраснейший человек. Очень умный, очень деликатный, с редким чувством юмора. Мне кажется, что если Носильщик существует, то он должен быть немножко похож на Алена. Ален — это мой жених.
Я молча застегивал пуговицы на жилетке. Татьяна приводила в порядок прическу.
— Как странно: когда я увидела его в первый раз, он показался мне несимпатичным. А сейчас я от него без ума, ну просто балдею. Стоит ему сказать, и я брошусь в воду. Ой, уже без четверти, а Ален ждет меня в шесть.
Я стоял посреди комнаты и, кажется, не ответил ей. Она добавила, выходя:
— Я легкомысленная, да?
Она улыбнулась и махнула мне рукой на прощанье. Пока я заправлял постель, чтобы избежать вечером вопросов Валерии, я вспомнил, что сегодня пятница. И если бы Татьяна не знала о моем увольнении, она не пришла бы ко мне в пятницу в пять вечера. Но как она узнала? Я подумал, что, очевидно, Лормье пригрозил ей, что отплатит, и она позвонила в СБЭ узнать, что со мной, а потом уже направилась сюда, чтобы загладить свою вину или утешить меня, отдавшись в последний раз.
Мишель делился с бывшим министром своими планами: он напишет тексты уроков на бумаге, а дядюшка будет потом читать их своим племянникам, разыгрывая сценки, указанные Мишелем. И в этот момент вошел парень в зеленой рубашке. Вместо того чтобы усесться на пол в обычном месте, он направился прямо к Мишелю и положил перед ним на стол раскрытый журнал. На странице, в которую он ткнул пальцем, крупным шрифтом был напечатан заголовок: «Кто такой Носильщик?», а под ним две фотографии Мишеля — одна в полный рост, а вторая портрет анфас. Министр ошарашенно глядел то на портрет, то на Мишеля и не верил своим глазам.
— Подонки, они все всегда должны испоганить, — произнес парень в зеленой рубашке и сел на пол.
Мы с министром наклонились над столом и стали читать статью: «Кто такой Носильщик? Сколько их, парней и девушек до тридцати лет, со странным жаром произносящих это имя? Две, три тысячи или больше? Рано еще называть какую-то, пусть приблизительную цифру, пока эту любопытную личность оспаривают друг у друга мифы и реальность. Попытаемся же, по меньшей мере, насколько возможно, выявить смысл свежеродившегося мифа. Это не очень легко сделать. Прослышав о существовании группы Носильщика в школе на улице Ульма, я отправился туда с намерением расспросить их, но эти господа презрительно повернулись ко мне спиной. Один из них, правда, бросил мне через плечо, что никогда Носильщик не опустится до откровенничанья с такими, как я, грязными прислужниками рекламных шумих и сенсационных трюков…»
Я дочитал до этого места, когда Носильщик ушел. Я услышал, как хлопнула входная дверь, но в том, что он ушел, не было ничего необычного, поскольку он, как правило, никогда никого не предупреждал об уходе. Когда в одиннадцать вечера мы с Валерией ложились спать, нас не удивило, что он еще не вернулся. Только на следующее утро, часов около десяти, мы узнали о гибели Носильщика. Его подобрали на рассвете на одной из улиц квартала Сент-Джеймс в Нейи, у ограды поместья Лормье. Он получил в спину заряд крупной дроби, убившей его на месте, как сказал потом судебный эксперт. При расследовании не нашли никаких очевидцев, и дело быстро закрыли. Министр о себе вестей больше не подавал.
Мой брат всегда равнодушно относился к религии, но поскольку я получил доказательство существования Бога, мне показалось, что правильно будет совершить церковный похоронный обряд. После похорон мы с Валерией вернулись домой вместе с парнем в зеленой рубашке. В столовой он подошел к столу и потрогал бювар, на котором так часто лежала рука Носильщика. Перед тем как отдать ему, я прочитал вслух сценарий о любви, начатый моим братом.
Прямой, бесконечно длинный коридор. На дверях слева — нечетные номера, на дверях справа — четные. Время от времени одна из дверей слева открывается, из нее выходит молодая женщина и играет на губной гармошке, закатив глаза к небу. Из двери напротив появляется мужчина. Они улыбаются друг другу, и он заходит к ней. На переднем плане — Порфир, 23 года. Выходит от женщины в дверь номер 127. Сам он живет в номере 14. Он раздет по пояс, в штанах, закатанных до половины икры, в руке держит галстук и сандалии. Комната его, отделенная от соседней откидной перегородкой, не имеет стены со стороны улицы. Он садится на кровать, расправляет галстук — простую бабочку на резинке, — надевает его на шею и обувает сандалии. Напротив, с другой стороны улицы, живет семья Норберов. Порфир смотрит на спящих супругов, видит, как просыпается жена. Сосед Порфира, Сильвестр, перегибается через перегородку и спрашивает, есть ли у него желание жениться. Что привлекает Порфира в женитьбе — это возможность работать через день. Те три часа, которые он проводит пять дней в неделю в своей конторе, кажутся ему бесконечными. Тем временем мадам Норбер встала и принимает душ. Муж ее продолжает спать. В трех шагах от кровати Порфира, у тротуара, останавливается автобус. Он садится в него одновременно с мадам Норбер, на которой одета короткая юбка и бюстгальтер. Они садятся друг против друга. Каждый открывает под сидением шкафчик с едой. Он ест сосиску, она берется за пучок редиса. Он начинает разговор.
— У вас красивый круп, — говорит он.
— Вы находите, правда? Вы тоже недурны собой.
— Я хотел бы лежать с вами рядом.
— Я тоже, но это было бы нехорошо. Как вы знаете, я замужем.
— В самом деле, я об этом не подумал. Где вы работаете?
— В Министерстве поэзии.
— Тогда я выхожу с вами. Я работаю в Управлении архитектуры, но хотел бы попасть на Определитель.
— Хорошая мысль. Я с вами.
Определитель представляет собой большую застекленную беседку, в центре которой находится плита со ступенькой. Перед нашей парой идут двое мужчин и трое женщин. Одна из женщин поднимается на плиту, стоит на ней четыре-пять секунд и сходит, недовольно поджав губы. После нее на плиту становится мужчина. Он сразу же поднимается в воздух метра на два, потом опускается. После него другая женщина поднимается метров на шесть. Слышны возгласы восхищения. Следующая женщина не поднимается совсем, а мужчина — на несколько сантиметров. Порфир в свою очередь становится на плиту и поднимается на три метра. Мадам Норбер, когда подошел ее черед, отчаянно машет руками, пытаясь взлететь, — потуги ее напрасны.
— Ничего не понимаю, — говорит она, сойдя с плиты. — Я принадлежу только своему мужу и ему одному.
— Вот и видите результат. Если захотите, мы об этом еще поговорим.
Порфир садится за свой стол, одевает на голову шлем, подсоединяет его к трансформатору и включает машинку, которая рисует чертеж на рулоне бумаги. Входит девушка.
— Я новая секретарша. Меня зовут Норма, мне двадцать два года, я живу в гостинке для неженатых, номер 3833.
— Добро пожаловать. Сейчас я закончу этот чертеж и буду к вашим услугам. Раздевайтесь, пожалуйста…
Норма снимает с себя одежду. Порфир выключает машинку, снимает шлем и разматывает рулон. Входит сорокалетний мужчина, тоже с обнаженным торсом, но с черной бабочкой на шее и вытатуированным орденом на левой стороне груди. Он смотрит на чертеж в руках Порфира и восклицает:
— О! Великолепно! Просто потрясающе!
Норма с бюстгальтером в руке оборачивается, обрадованно улыбаясь, но сразу же сникает.
— Мой дорогой Порфир, вы делаете удивительные успехи.
— Вы находите, директор?
— У вашего подсознания большое будущее. Скажите мне, Порфир, вы смогли бы прийти завтра ко мне в Монбель на обед?
— С большим удовольствием, директор, но вот уже неделя, как я после обеда прохожу воинскую службу, и мне еще осталось три дня.
— Ничего не поделаешь, значит, придете на следующей неделе. Я забираю ваш чертеж.
Директор уходит. Порфир снимает бабочку, кладет ее на стол и говорит Норме, ожидающей его в чем мать родила:
— Вы производите потрясающее впечатление. Пройдемте в соседнюю комнату. Я испытаю вас.
После обеда Порфир на военной службе. Одет он, как и утром, но в высокой фуражке с нашивками. Под его командой восемь солдат — юношей и девушек лет по двадцать, все в гражданском и в пилотках. Помещение представляет собой комнату с голыми стенами, украшенную портретом главы государства в военной форме. Восемь солдат сидят в кожаных креслах, поставленных в два ряда. Перед каждым — металлическая тумба, на которой выделяется темная кнопка. Порфир сидит в кресле-качалке лицом к подчиненным. Он ставит вопрос:
— Рядовой Теодор, какой должна быть траектория снаряда?
— Орбитальной, господин полковник.
— Отличный ответ. Переходим к исполнению. Смирно! Палец… готовь! Кнопку… нажать! Прекрасно. Даю вам полтора часа шезлонга.
Солдаты направляются к двери, но Порфир кричит им вдогонку:
— Рядовой Гертруда!
Рослая, крупнотелая девушка возвращается и становится перед ним по стойке «смирно».
— Рядовой Гертруда, у меня осталось благоприятное впечатление от вашего владения матчастью.
Снимает галстук-бабочку и добавляет…
Конец наброска сценария Носильщика.
Через неделю после нашей свадьбы с Валерией я встретил Одетту и узнал от нее, что Валентина сдала экзамены на бакалавра.
Мне было интересно, не грустит ли она, не оставила ли радость успеха тень печали на ее лице, не затуманились ли хоть чуть-чуть от этого ее глаза. Одетта удивилась моему вопросу.
— С чего бы ей печалиться? Во всяком случае я по ней этого не заметила. В день, когда объявили результаты экзаменов, она пришла сообщить эту новость со своим дядей к отцу на работу. Я находилась как раз там, в кабинете. Она была весела, смеялась. Станцевала там же с министром «ча-ча-ча». Нет, не печалилась она вовсе.
Разумеется, Лормье не считает, что смерть волшебника — слишком высокая плата за метаморфозу его дочери. Но сама Валентина? Она, несомненно, слишком рассудительна, чтобы отягощать себя воспоминаниями. Я прошелся немного с Одеттой, и она поинтересовалась, доволен ли я работой, которую она мне нашла. Работа эта была далеко не такой серьезной, как у Лормье, но для моих амбиций достаточной. Больше всего мне не хватало Жоселины, ее тонкого и щедрого сердца. Если б я остался в СБЭ, то, думаю, несмотря на ее неказистую внешность, влюбился бы в нее.
— Передайте Жоселине, что я очень часто ее вспоминаю.
— Она к вам очень хорошо относится. Я очень рада за нее, нашу малышку. Она выходит за молодого химика, который живет с ней в одном доме.
Мы расстались, и я пошел домой. Там я обнаружил Соню Бувийон, беседовавшую с моей женой. Мы пригласили ее поужинать. Уже больше трех месяцев я не заходил к ним. Глядя на ее летнее платье, счастливое и мечтательное лицо, полные руки, я не без удовольствия вспомнил тот вечер, когда сжал ее в своих объятиях.
— Татьяна уехала с мужем на машине, — ответила она на мой вопрос, касающийся ее дочери. — Ален получил отпуск на три недели. Первого июля он заехал за Татьяной в Тоннер, и они отправились в Италию, а я, после трех месяцев, проведенных в этом городишке, решила вернуться в Париж. Вот уже восемь дней, как они уехали, но я беспокоюсь за то, что будет впереди. В день их отъезда она мне сказала в нашей квартирке в Тоннере, пока он был, извините, в туалете: «Твой Ален — настоящий придурок». О! Я знаю, что она имела в виду. Парень-то красавец, всегда одет с иголочки, любит порядок, точность, знает цену своему слову, да и гордый тоже. Володя, такой гордый, что можно сказать: у него один корсет для тела, другой для голоса, а третий для ума. И вот я смотрю на него, слушаю, и он напоминает мне моего бедного Адриана — пусть он простит меня, если слышит, но только образованного, а вы же знаете, какой у мужчины серьезный вид, если он с образованием. Можно подумать, что он по жизни разъезжает верхом на коне и плюет на людей, которые топчут ее своими ногами. Как только они поженились, Татьяна виделась с ним раз в неделю, когда он приезжал по субботам в Тоннер. Меня дрожь берет, как подумаю, что они будут вместе жить три месяца, три недели в Италии, а потом в Париже. Что меня успокаивает, так это его глаза, даже не знаю, как сказать: такие у него горячие глаза, что обжигают лица женщин, да, лица, говорю я, но думаю при этом… И знаете, глаза моего зятя напоминают мне глаза одного человека, который жил в Харькове, а он был маленький такой, учитель, с большим твердым пристяжным воротничком.
— Тот учитель, что нанял Марьюшку себе в горничные?
— О! Я вам уже рассказывала?
— Да нет. Вы несколько раз начинали, но потом переходили на другое.
— Тогда слушайте. Учителя этого звали Пантелей Колышкин, и у него были такие глаза… А у нее, у Марьюшки, было красивое лицо, но она никогда не улыбалась, всегда смотрела зло, и такая была она крупная, такая сильная, что мужчины боялись с ней говорить, и, может быть, поэтому-то она и смотрела так зло. Я помню, как учитель встретился с ней в нашей лавке, чтобы договориться о работе. Марьюшка стирала наше белье во дворе. И вот она входит: руки растопыренные, красные, мокрые. Учитель такой робкий и ниже ее ростом посмотрел на Марьюшку, и глаза его запылали, а она потупилась, и он спросил, согласна ли она приходить к нему убирать каждый день в пять часов вечера. Она сказала, что согласна. А надо вам сказать, что муж Марьюшки оказался в плену в Австрии и никогда ей не писал, потому что не умел писать. У них был мальчик двенадцати лет, Володя, дурачок. Однажды вечером он захотел есть, поднялся к учителю и с площадки позвал свою мать. А Марьюшка вышла и столкнула его с лестницы, своего собственного ребенка, крикнув ему: «Пошел вон, свиное отродье». Назавтра, когда она пришла к нам стирать белье, мама спросила у нее, как ей работается у учителя. А Марьюшка отвернулась, на мать не глядит и отвечает ей: «Марья Степановна, вы не желаете, чтоб я стирала вам и мыла полы, ну так я уйду». Четыре дня подряд Марьюшка ходила прибирать у учителя, а соседи все следили и видели, что она уходит от него в десять часов вечера, и они говорили, что это, мол, позор для всей улицы. И вот, слушайте, на пятый день Марьюшка пришла, как всегда, в пять часов. А тогда вдруг наступила прямо летняя жара. Александра Гавриловна, старая тетка булочника, которая поднялась к себе прилечь на минутку, подошла к окошку подышать свежим воздухом. Да вдруг как закричит. На другой стороне улицы, в третьем этаже, в окне показался учитель, руками размахивает, а сзади подбежала Марьюшка, схватила его за шею своими ручищами и задушила его. Он подергался, язык высунул — и конец. А Марьюшка, я и не должна бы это говорить, но скажу — расстегнула платье и прижала его голову вместе с высунутым языком к своей большой груди, такой, как сейчас модно. Вот так умер Пантелей Колышкин, маленький тихий учитель с большим пристяжным воротничком.
— Ну и кино, но почему же она его задушила? — спросила Валерия.
— Она узнала, что у него есть еще женщина.
Валерия встала и, заметив, что нельзя же так всерьез ко всему относиться, пошла на кухню. Соня обратилась ко мне, понизив голос:
— Ох! Володя, мне так стыдно. Татьяна попросила меня зайти к вам и сказать, что она возвращается через две недели. Она хочет, чтобы вы приходили к ней.
— Да конечно же. С удовольствием.
Соня несколько мгновений молча смотрела на меня, как бы желая убедиться, что я понял смысл ее слов. Успокоившись, она жалобно вздохнула:
— Татьяна меня беспрестанно терзает. Да, вот еще. Я перед вами заходила к бедному Жюлю Бувийону. Он мне рассказал, что сжег рукопись, и это его так опечалило. Столько лет труда. Он дал мне честное слово, что доказал — Бог есть. Возможно ли это, Володя?
— Да, это правда, Бог есть.
— О! Я всегда сомневалась, но надеялась. Люди так хотят надеяться.
Переживая за дочь, переживая за саму себя, Соня расплакалась. К счастью, Бог быстро выскочил у нее из головы. Она начала рассказывать о бездельнике Родионе, который довел свою мать до нищенства, но сумел жениться на очень богатой невесте после того, как украл где-то икону и банку варенья.
Венчание состоялось в церкви Сент-Оноре д’Эйло. В круг основных гостей вошли семеро крупных заправил тяжелой промышленности, пятеро дворян, один министр и два генерала. Для свадебного путешествия молодые выбрали Египет, где и пробыли два месяца, по истечении которых оказались на улице Спонтини на обеде у родителей молодой жены, где всего собралось восемь человек. Комната была пустой, из мебели — только стол и стулья. Стены цвета холодильника — голые, только на самой длинной из них в уголке висела крошечная картина, на которой было изображено блюдечко с тремя вишенками на нем. Чувствовалось, что все это стоит бешеных денег. Мсье Ласкен, тесть, пятидесяти лет, с лысым черепом, со здоровым цветом лица, узкими седыми усами, по виду человек способный, изысканный, серьезный профессионал, смотрел на своего зятя со смущением, будто не совсем узнавал его, и боролся со внезапным ослаблением памяти, которое он связывал с головной болью, внезапно появившейся в начале обеда. Вот о чем он думал, и не без напряжения: «Красивый парень, пышет здоровьем, зубы неплохие, хорошо воспитан, имеет какой-то диплом, владелец сталелитейных заводов Ленуара, за ним стоит группа… нет, группы нет… Достоинств много. Короче, прекрасная партия и недорого мне обошлась, поскольку часть приданного находится в обороте на моих заводах. Мне кажется… Ну, то есть… красивый парень, пышет здоровьем, зубы неплохие…»
Сам того не замечая, он снова и снова перематывал тот же ролик, за каждым разом теряя несколько слов. Ему помнилось, что он замечал у своего зятя еще до свадьбы некоторые недостатки в характере, и он сейчас злился, что не может припомнить своих нареканий. От усиленной работы памяти на лбу выступили капли пота, а сердце тревожно сжималось при взгляде на молодого человека. Само имя Пьера Ленуара расплывалось в его отяжелевшей голове. Он чувствовал, как между ними утончается нить понимания, вот-вот она совсем порвется. Вдруг в голове раздался щелчок, и Пьер Ленуар как бы стал непроницаемым для его взгляда и ума. Этот переход от материального к нематериальному оставил ему только ненужную, застывшую форму. Успев все же почувствовать, что из его мира исчез зять, мсье Ласкен ощутил боль, поскольку был человеком, привычным к порядку, с обостренным чувством непрерывности. Он провел рукой по лбу, пытаясь прогнать болезненную тяжесть, вдруг возникшую над переносицей, и включился в разговор, который зашел как раз о Египте. Чтобы проверить свое странное открытие и в некоторой надежде, что чары развеются, он заставил себя задать герметичной форме Пьера Ленуара вопрос о пирамиде Хеопса.
— Это действительно здорово, — ответил Пьер. — Мы были там с Мак-Арделлом, ну знаете, знаменитый нападающий шотландской сборной по регби. Для меня — это один из самых выдающихся людей наших дней. Он прямо создан для этой игры. Помню, как раз там, у пирамиды, я не мог налюбоваться его походкой. Чувствуется, что у парня в ногах какая-то прыгучесть…
Мсье Ласкен видел движение губ, слышал звуки, но смысла слов уловить не мог. Он почти ожидал этого, но тем не менее очень испугался. Боль во лбу давила все сильнее и, казалось, овладевала им, погружая в какое-то оцепенение. Настойчивым жестом он еще раз попытался ее прогнать. Пьер наклонился вперед, чтобы взглянуть на Мишелин, свою молодую жену, сидевшую через три стула от него, и проговорил:
— Помнишь Мак-Арделла у Хеопса?
Мишелин с вежливой улыбкой произнесла «да», не выказывая особого интереса к воспоминаниям о Мак-Арделле. Слева от нее сидел друг ее мужа, Бернар Ансело, которого заботливо пригласила мадам Ласкен. Это был юноша двадцати четырех лет с приятным и серьезным, почти грустным лицом. В его взгляде, бесконечно добром, иногда вспыхивал воинственный огонь, будто он внезапно вспоминал, что ничему нельзя доверять. Он мало говорил и часто в глубине души восхищался женой друга. Он видел ее такой красивой, белокурой, румяной, так живо представлял себе гармонию юного тела — даже немного горько становилось оттого, что на такую радость и чистоту для него наложен глупый запрет. С другой стороны, он с удовольствием отмечал, что у Мишелин отсутствует то наивное и вульгарное тщеславие, которое так часто можно заметить у женщин на первых порах удовлетворенной любви, когда они ощущают на себе взгляд возлюбленного.
Остальные гости, все — родственники, ничего не замечали, разве только то, что Мишелин выглядела счастливой. Мать ее часто повторяла, что она довольна ее внешним видом, и была благодарна за это Пьеру. До свадьбы ее бросало в дрожь от разговоров о том, что от современной молодежи неизвестно, чего ждать, и что парни развращаются во все более раннем возрасте. По возвращении дочери она пыталась вызвать ее на откровенность, подстеречь какое-нибудь проявление скрытого гнева, вспоминая собственные вспышки злости в первое время своей супружеской жизни, когда она украдкой бросала на мужа боязливо-возмущенный взгляд, что, впрочем, и сейчас еще случалось, хотя теперь ее больше беспокоило то, что агрессор окончательно умиротворился. Так вот, в поведении Мишелин ничего таинственного не было, и в ответах ее не чувствовалась сдержанность. Она вернулась из Египта порозовевшей, но ничуть не более обеспокоенной и скрытной, чем была бы после поездки на экскурсию со старой гувернанткой. Размышляя над этой удивительной безмятежностью, мадам Ласкен тихо убеждалась, что ее зять в некоторых отношениях неполноценен, и от этого он ей нравился еще больше.
Люк Пондебуа, великий писатель, двоюродный брат мсье Ласкена и тоже лет под пятьдесят, обводил стол проницательным взглядом, не слишком доброжелательным, в котором слегка ощущалась шутливая холодность, присущая его обычной манере держаться, так странно контрастирующей с его произведениями. Это был человек скорее тщедушный, не очень крепко сложенный, с большой головой, живыми глазами и крупным мягким носом. Он был католическим романистом, и во всех его романах витал образ некоего молочного и слегка сникшего Бога, никак не укорененного в этом бренном мире. В разговоре Пондебуа любил высказывать смелые идеи, трубя при этом, что у него есть родственники среди крупных промышленников. Благодаря столь умеренно-смелым выпадам им многие восхищались. Люди его круга побаивались писателя, будто у него в кармане были ключи от революции. Писатели из бывших бакалейщиков тем более дорожили его одобрением — им казалось, что ему приходилось проделывать долгий путь, чтобы до них опуститься.
Он как-то по-особому наблюдал за Мишелин. Она раздражала его сильнее, чем все остальные, вместе взятые, своей созревшей белокурой красотой. Примерно в 1900 году одна пылкая, но малообеспеченная девчонка нанесла тяжелые раны его самолюбию, и с возрастом он не излечился от тайной робости перед красивыми женщинами. Мсье Ласкен, который благодаря связи с одной особой из богемного мира проникся идеями фрейдизма, говорил, что в случае его кузена имеет место подавление. Так или иначе, Пондебуа чувствовал себя непринужденно только в компании коренастых, широкобедрых женщин с короткими ляжками, желательно волосатыми. Неправ он был в том, что не признавался в этой вполне правомерной склонности и скрывал ее как тайный порок. В его романах лучшие героини были гибкими и стройными. Подсознательно он злился на Мишелин за то, что она с таким спокойным изяществом воплощала угрызения его литературной совести, и искал возможности отыграться в разговоре. К сожалению, его самые отточенные реплики, которые вызывали восторг во многих домах, где он бывал, не были понятны ни Мишелин, ни кому-либо из присутствующих. Эти кузены Ласкен, хоть Пондебуа их и любил, были весьма толстокожими. Даже у Мишелин, — думал он, — и у ее брата Роже, четырнадцатилетнего парнишки слишком воспитанного вида, все уходит только в тело. Эти детки — очень красивые животные, но в духовной сфере они ко всему прикасаются будто через кожаные рукавицы. А родители и того хуже. У них даже нет почтения к игре ума, столь присущей простому народу, неловкие похвалы которого трогали самое сердце великого писателя.
И, конечно же — по его мнению, — занятия дяди Альфонса тоже были неспособны направить семью по более духовному пути. Этот Альфонс Шовье, сидевший сейчас между Пьером и Бернаром, был братом мадам Ласкен. В компании своего деверя он занимал место пусть и не самое важное, но дававшее ему двести тысяч франков в год. Это был мужчина сорока пяти лет, среднего роста, с мощными плечами и шеей. Несмотря на более мужские черты его лица, он все же походил на сестру и племянницу, а его фиалковые глаза были полны пламенной меланхолии. Сам он думал, что все его достоинства никогда не обеспечили бы ему даже место помощника счетовода в лавке, и иногда жалел о той жизни пешки, младшего офицера, которую он вел в течение двадцати лет, пока оставался в ссоре с семьей. Пондебуа его слегка презирал, но спокойно терпел. В домах, где могли оценить малейшие проявления независимости его ума, он любил упоминать об этом беспутном шалопае, которому положили двести тысяч франков в год. Дамы с пониманием минут пять пережевывали поданную им информацию, восхищаясь тем, что он даже к своим безжалостен. Альфонс Шовье писателя не презирал — он испытывал к нему полное равнодушие, разве что ему слегка действовал на нервы его назойливый голос. Книги его он тоже не любил.
Мишелин в конце концов раздраженно ответила Пондебуа, изводившему ее разговорами о пирамидах:
— Великие исторические ландшафты, если не можешь на них посмотреть глазами писателя, выглядят весьма монотонно.
Осознав, что такое высказывание не очень уместно по возвращении из свадебного путешествия, она покраснела. За столом тут же возник заговор молчания, чтобы предать забвению то, что каждый считал простой неловкостью, и не углубляться в тему, но Пондебуа обратился к Пьеру Ленуару:
— Современные молодые женщины невероятно здравомыслящи. Бы видите, любовь больше не окрашивает собой все окружающее. Новобрачная зевает перед пирамидами. Любовники в Венеции считают путешествие неудавшимся, если забыли дома «кодак». Конец романтическим бегствам и свадебным путешествиям.
Мишелин еще сильнее покраснела, и все разозлились на Люка Пондебуа. Вся семья скрестила взгляды на писателе, а мсье Ласкен сосредоточил на нем все вниманием, на которое был способен. Его голова совсем отяжелела. Перед глазами роились черные точки. К тому же упрямая непрозрачность зятя сковывала усилия его разума, будто бы оборвался контакт у какого-то реле. Он уже не осознавал, что его дочь вышла замуж, и от него ускользал смысл этого вечера. Несколько раз ему приходило в голову выйти из столовой, сославшись на головную боль, но это решение терялось, каким-то косвенным путем натыкаясь на непроницаемую форму Пьера Ленуара.
Тем временем Пондебуа радовался, что восстановил всех против себя, и на лице его появилось выражение некоторого удовлетворения. Мсье Ласкен, с отчаянным усердием смотревший на писателя, увидел, как его губы вытягиваются в улыбку, а лоб пересекает несколько морщинок. Понимая, что эта игра мускулов соответствует какому-то внутреннему состоянию, он пытался обратиться к своему долгому опыту лиц и выражений. Но опыт этот превратился в его голове в какой-то кошмарный словарь, где значения разошлись со словами. Лицо Пондебуа было оживленным, но ничего не выражающим, безмолвным, как маска чужеземного идола. Мсье Ласкен, борясь с нахлынувшим страхом, пробормотал:
— Люк… Люк…
Его умоляющий голос затерялся в шуме разговора. Пондебуа, привыкший наблюдать за аудиторией и всегда схватывающий реакцию каждого, увидел, как зашевелились губы кузена, и обернулся к нему. Взгляд родственника показался ему страшноватым, но черты лица были спокойными, как всегда, и их неподвижность ничего тревожного не предвещала. «Лицо воспитанного человека, которого схватил ревматизм», — подумал он. Мсье Ласкен слегка подался вперед подбородком, чтобы крепче удержать дружеский взгляд, остановившийся на нем. На какую-то долю секунды он ощутил родственную связь между ними, затем опять услышал щелчок, и контакт полностью оборвался. Пондебуа превратился в безразличную форму подобно Пьеру Ленуару. В глазах мсье Ласкена оба выглядели как две статуи Командора, лишенные при этом всякого символизма и как бы слепленные из какой-то чуждой материи, не заключавшей в себе ничего человеческого, даже тайны.
И тотчас же круг обычных представлений, каждое из которых основывалось на чем-то, связанном с семьей, стал несколько более неопределенным. Кроме тяжести во всей голове, мсье Ласкен вскоре почувствовал, как его лоб сжимает невероятно болезненный обруч, будто кто-то пытается разрезать его череп пополам веревкой, как масло.
Желая вывести мсье Ласкена из состояния замешательства, Пондебуа спросил у него, что он думает о политической ситуации, возникшей весной 1936 года.
— Вчера вечером толпа так и бурлила на Елисейских полях. Я видел, как несколько раз вмешивалась полиция, а пробыл я там не пять минут. Ты же понимаешь, влипнуть в неприятности я не боялся.
Мсье Ласкен, казалось, не слышал. Можно было, конечно, подумать, что он размышляет над словами своего кузена. Однако этот отсутствующий взгляд начинал казаться более чем странным, и Пондебуа хотел уже поделиться своим беспокойством с супругой кузена, но к ней подошел метрдотель и начал что-то нашептывать. У кухарки произошли какие-то осложнения с уткой с апельсинами, поэтому придется немного подождать. Мадам Ласкен была очень огорчена задержкой.
— Виктор, вы не договариваете, — тихо произнесла она. — Утка подгорела. Я уверена, что она подгорела.
— Клянусь вам, мадам, утка не подгорела, именно потому, что она еще не дожарилась, я и обратился к вам с просьбой немного подождать.
Беседа продолжалась. Мсье Ласкен проявлял к ней какой-то жадный интерес. Он пытался вновь уловить ощущения своей семьи через эту выразительнейшую картинку своей домашней жизни и социального положения. Но смысл разговора с глазу на глаз расплывался, как и само лицо Виктора. Метрдотель превращался в представителя персонала офиса, затем в представителя рабочих, представителя правительства, представителя профсоюза, представителя группы инициалов, пляшущих на больших голых стенах столовой. Наконец мсье Ласкен опять услышал щелчок, и Виктор, перестав быть представителем чего бы то ни было живого, изгладился полностью из его памяти. Казалось, хозяйка дома была занята каким-то манекеном, словно обтекаемого жизнью, не проникаемой внутрь, и присутствие которого никак не воздействовало на чувства.
Мсье Ласкена мучили все те же тяжкие боли, но от них отвлекало ощущение, что голова заполнена каким-то пушистым веществом, сквозь которое мыслям было все труднее пробиться. Он перевел взгляд на Бернара Ансело и слегка удивился при виде этого незнакомца. Только существование Пьера Ленуара могло бы объяснить ему присутствие этого молодого человека. Он испытал почти облегчение, отделавшись при очередном щелчке от Бернара Ансело, вместе с которым преобразился и Альфонс Шовье.
Он оказался наедине с женой и двумя детьми. Мир, сведясь к этим трем существам, к которым он чувствовал себя крепко привязанным, показался ему таким четким, выделяясь пятном яркого света на темном фоне забвения. Чтобы подтвердить стабильность этого семейного мирка и окончательно засвидетельствовать его существование, он хотел заговорить с Мишелин, но не нашел слов. Испуганный своей неудачей, он обернулся к Роже, потом к жене, но так и не смог издать ни звука. Мадам Ласкен обратилась к нему каким-то странным голосом, доносившимся издалека, и произнесла что-то непонятное. Дети словно удалялись в сумерки и, казалось, уменьшались на глазах. Он чувствовал, что катится к пропасти, и пытался за что-нибудь ухватиться. Столовая и гости исчезли. Усилием воли ему удалось пробить во мраке своей памяти узкий ход. Несколько мгновений он следовал по нему за семьей, поднимаясь по ступенькам, ведущим в прошлое.
Сначала в дверном проеме появилась мадам Ласкен в выходном платье в сопровождении детей. Мишелин — двенадцатилетняя девочка в короткой юбочке и с косичками. Роже — пятилетний мальчуган в матроске и белых перчатках. Картинка сменилась другой, более давней. Мишелин, сидя на коленях матери, качала белокурой младенческой головкой. Потеряв в воспоминаниях Роже, он чувствовал, что кого-то недостает, и ощупью искал сына в памяти. Но следующее видением отвлекло его от Мишелин. Его жена, совсем юная, в узком платье довоенного фасона, подняла боязливо глаза и смотрела из-под широкополой шляпы с большим кучерявым пером. Во взгляде мсье Ласкена сквозила беспомощная нежность. Только та жизнь, что теплилась в этой хрупкой форме, сдерживала угрозу ночи, подступавшей к нему вплотную. Уже казалось, что образ молодой жены фиксируется, детали одежды становятся более объемными, чем гаснущий свет взгляда. Он почувствовал, что последняя пружина его памяти разжимается, и сделал неимоверное усилие, чтобы вновь запустить механизм. На несколько секунд в его памяти всплыл островок. Другая молодая женщина, смешливая, с серебристыми волосами, в юбке до колен, постукивала указательным пальцем по длинному мундштуку, стряхивая пепел. В изгибе и гладкости ее длинной руки присутствовала женственность, которая вновь тронула мсье Ласкена. Все услышали, как он простонал и отчетливо произнес:
— Элизабет. Производство.
В тот же момент супруга и серебристая женщина канули в кромешную ночь. Мсье Ласкен уже не страдал. Он почувствовал, как силы плавно перемещаются и медленно покидают его. Вытекая, они сгущались перед его лицом, пользуясь темнотой и его слабостью, тогда как он все уменьшался и становился ничем. Наконец он склонился над тарелкой и умер с полным достоинства выражением лица.
По возвращении с кладбища Пасси жизнь казалась вполне выносимой, и каждый приглушил свою боль. Только мадам Ласкен, начиная понимать, что потеряла человека, достойного любви и очень доброго к ней, еще горевала. До самого момента похорон горе ее было тихим. За два дня, в течение которых покойник лежал на траурном ложе, она насытилась созерцанием лица, которое вчера еще было грозным, а сейчас уже перестало быть таковым. Она удивлялась, что может смотреть на него без малейшего смущения. Значит, угроза, которая всегда подавляла ее в присутствии мужа, коренилась не в форме лица. Ей часто хотелось, чтобы он отрастил бороду или отпустил чуть длиннее усы, в общем, смягчил бы чем-нибудь свои мужественные черты. Сейчас она понимала, что растительность ничего бы не изменила. Все дело было в трепете жизни, в неусыпности мужского инстинкта, который ее женское тело отвергало, даже в периоды покоя. Перед лицом смерти, наконец осмелев, она испытывала запоздалое желание выразить ему свою нежность учтивыми и детскими словами, наивно-женскими играми, на которые он уже не мог никак ответить.
Семью немного смутили слезы мадам Ласкен, которые были совершенно некстати. Устав сменять друг друга возле нее в маленьком салоне на первом этаже и повторять одно и то же плохо поставленными голосами, к ней приставили школьную подруг и старую болтливую и любопытную кузину, которая хотела докопаться до сути этой странной смерти и выпытывала все подробности.
Мужчины расположились в двух комнатах — в гостиной и кабинете, окна которых выходили в сад, находящийся за домом Ласкенов. Бернара Ансело — присутствие на роковом обеде еще более сблизило его с семьей — доставила одна из машин от ворот кладбища. Он, как мог, уклонялся от разговоров и вообще жалел о том, что пришел. Увидев, что Мишелин спускается в сад, он вышел за ней.
Пондебуа пытался собрать вокруг себя людей и быть в центре внимания, чтобы не оказаться наедине с мсье Ленуаром, свекром Мишелин, намерения которого ему казались весьма недвусмысленными. Промышленник не упустит случая пристроить в компанию Ласкена своего сына с тем, чтобы тот позже стал там хозяином. Высокого роста, красивый, похожий на пирата, мсье Ленуар не был лицемерен, он четко осознавал, что проявляет довольно грубый интерес к делам компании, ему была присуща изумительная способность игнорировать в других людях нежную сеть, сплетенную моралью. Большинство людей, не успев еще скрестить с ним шпаги, уже чувствовали, что с них сорвана убогая паутина приличий и человеческого уважения и обнажен каркас интересов. Люку Пондебуа внушал ужас этот здоровый и трезвомыслящий зверь, обделывавший свои дела, не будучи изощренным в играх честности. И самое отвратительное: этот человек был напрочь лишен цинизма. Пондебуа старался не сталкиваться с ним. Зная в общих чертах, какие распоряжения содержатся в завещании мсье Ласкена, который как-то ему об этом рассказывал, он предпочитал уклоняться от прямого разговора до того момента, когда сможет прикрываться волей покойного. Шовье тоже догадывался о намерениях Ленуара и лениво, со скучающим видом поддерживал игру Пондебуа. Несмотря на все уважение к писателю, он втайне предпочитал пирата.
— У нас не было времени пообщаться, — сказал мсье Ленуар, доставая часы. — Однако я хотел бы поговорить с вами о том, что сейчас готовится.
— Всеобщая забастовка?
— Всеобщая забастовка — не совсем верное слово. В металлургии, например, она пощадит некоторые значительные группы.
Настало общее молчание. Пондебуа думал об этой полувсеобщей забастовке, зараза которой в некоторые двери не проникает.
— А ваши заводы на Мозеле она пощадит?
— Естественно. Я сделаю все возможное, чтобы и заводы Ласкена не пострадали. В Париже это будет не так легко, как на Мозеле. Вам придется мне помочь.
— Я на тебя тоже рассчитываю, не забывай, — добавил Мсье Ленуар, свирепо глядя на сына.
Траур был к лицу Мишелин. Она носила его с элегантностью, в которой не чувствовалось ни импровизации, ни подготовки. Она продолжала быть прекрасно одетой. Черное оттеняло ее белокурые волосы и нежный цвет лица. Ее меланхолия была соблазнительна. Бернара Ансело восхищали в ней спокойствие и невинность прочного богатства. В тихом саду Ласкенов он со счастливым видом слушал Мишелин, болтающую ему о всяких пустяках. Она говорила без кокетства, с немного ограниченным, но твердым здравомыслием. В ее мирке все было упорядоченно. Ее представления об обществе, о правительствах, о труде, бедности и богатстве, о соотношениях между разными частями мира казались ей бесспорными и окончательными. Бернар ощущал в ней и ту чистоту чувств, которую поддерживала удобная и гигиеничная жизнь. Общение с девушкой было приятно и действовало успокаивающе. Он был тронут дружеской искренностью, с которой молодая особа сообщала ему о своих угрызениях, связанных с безобидной ложью, сказанной отцу. Увидев слезы в ее глазах, он взял ее за руку.
После того как отец ушел, Пьер Ленуар спустился к ним в сад. Лицо его был отмечено озабоченностью и грустью. Бернар, сердце которого таяло от сострадания к Мишелин, отнесся к своему другу без внимания.
— Завтра я начинаю работать на заводе, — сообщил Пьер скорбным голосом.
В ответ на эту новость друг что-то пробурчал без угасания и любопытства.
— Мой отец считает, что этого требует от меня долг. Послушать его, так мое присутствие там просто необходимо. Можно себе представить, насколько справедливо его суждение, если принять во внимание тот факт, что в делах я не разбираюсь и никогда этому не научусь. Слава Богу, на заводе достаточно квалифицированных людей для управления предприятием. Зачем тогда я там нужен, если буду только мешать? И этот долг от меня требует находиться там девять часов в день. Девять часов! Ох, прощай моя карьера бегуна.
— Это печально, — сказала Мишелин. — Бедный Пьер.
— Я конченный человек. Осталось только отрастить бороду и купить себе зонтик. И это при том, — добавил Пьер, сгибая и разгибая ногу, — что мне было чем похвалиться.
У него вырвался горький, почти отчаянный смешок. Он мечтал использовать состояние своей жены, чтобы целиком отдаться бегу, к которому имел весьма блестящие способности. У него была фотография с посвящением от великого Ладумега, привезенная из свадебного путешествия в Египет и висевшая в супружеской спальне. По утрам, еще не оторвав голову от подушки, он обязательно бросал на нее обожающий взгляд и с ритуальным вздохом указывал на нее Мишелин, произнося: «Вот это человек» или что-нибудь в этом роде, выражая свое восхищение знаменитым бегуном и, вместе с тем, бессознательный упрек в адрес жены. Действительно, при всем удовлетворении, которое доставляли ему любовные утехи, Пьер испытывал инстинктивное недоверие к встряскам, от которых дрожат мускулы и слабеют икры. Он знал, что серьезный бегун должен ограничивать себя в своих желаниях и прихотях, поэтому исполнение его супружеского долга всегда сопровождалось угрызениями совести в ногах.
— Как подумаю, что я дал себе обещание сходить в четверг на кросс юниоров!..
Бернар произнес что-то утешительное, чтобы оправдать улыбку, пробежавшую по его губам. Пьер покивал головой и стал со злостью размышлять о неравенстве социального положения и о том, что по воле нелепого случая он родился в семье крупных промышленников. Будь он сыном рабочих или служащих, родители не препятствовали бы его призванию бегуна на длинные дистанции. В душе он был за свержение общественного строя и победу экстремистских партий. Ему захотелось высказать свои мысли вслух, но, подумав, он не обнаружил в своих разбитых надеждах бегуна достаточных причин для начала революции. В такой сжатой форме мысль эта его даже немного шокировала. К тому же высказыванием революционных взглядов он рисковал выставить себя на посмешище, поскольку в свои двадцать четыре года, будучи свободным от всяких материальных затруднений, он даже не осмеливался восстать или хотя бы возразить против требований отца.
— Бедная моя Мишелин, конец нашим играм в теннис. Как жаль. Ты начинала уже держать игру, у тебя была хорошая передача. А теперь придется опять играть в паре с женщинами, которые за неделю тебе испортят руку.
Пьер обернулся к Бернару и сказал:
— Раз тебе так повезло, что на завод ходить не надо, почему бы тебе не приходить по утрам и не играть в теннис с Мишелин. Ты знаешь, она хорошо играет.
Застигнутый врасплох и смущенный этим предложением, которое как-то даже слишком совпадало с его тайным желанием, Бернар сказал в ответ нечто невразумительное, что можно было принять за протест. Пьер знал, что его жена красива и что друзья, как правило, не бесчувственные колоды, но адюльтер казался ему настолько неспортивной категорией, что он о нем даже и не думал. У него самого мысль о любовнице вызывала ужас. Поэтому ему не понятно было смущение Бернара.
— Я это предложил на случай, если у тебя не будет более важных дел. Ладно, не надо.
— Да что ты! Я как раз с удовольствием. Когда вы хотите начать, Мишелин?
Они начали на следующее утро.
В первое воскресенье траура Пьер Ленуар проснулся в полшестого утра, чтобы отправиться в Клуб любителей бега, где собирался изучать новый метод экономии дыхания, за который ратовал один финский профессионал в беге на 5000 метров. Ему казалось, что новый способ согласовывать дыхание с шагами очень перспективен, так как подводил истинно рациональную основу под целую тактику бега на длинные дистанции. Мишелин, которую он накануне пригласил пойти вместе с ним, чтобы заняться физическими упражнениями с тренером, только фыркнула и утром в постели прикинулась глухой. Пьер ушел без четверти семь вместе с Роже, младшим братом жены. Завтрак они захватили с собой. Мадам Ласкен с завистью посмотрела им вслед. Силой убеждения зять уже пробудил в ней интерес к спорту. Она читала спортивные газеты и с нетерпением ждала, когда закончится строгий траур, чтобы ходить с ним на стадион и рукоплескать великим командам. Накануне он дал ей прочесть несколько хороших статей о финском методе и так искусно их прокомментировал, что она была взволнованна и как бы даже смущена, так как ей показалось, что для нее открылся выход в одну из областей чистой науки. Несколько раз после ухода Пьера, поднимаясь в свою комнату на втором этаже, она опробовала этот принцип экономии дыхания, переступая через ступеньку и следя за ритмом вдохов и выдохов — жаль, что этажей было не так много.
К половине девятого она сидела в саду, отвечая на соболезнования по случаю смерти мужа. Эта переписка не вызывала трудностей, ее рука, водившая пером, двигалась легко, обученная дамами Успенского братства, которые дали ей некогда превосходное образование, позволяющее в любой день стать истой вдовой. «Среди тяжкого горя, постигшего нас, для меня и моей семьи большим утешением было ощутить так близко, несмотря на разделяющее нас расстояние, ваше дружеское внимание, моя милочка…» Мадам Ласкен прервала это занятие, чтобы просмотреть почту, принесенную горничной. Там было еще немало писем с соболезнованиями. Она прочитала их — даже самые банальные — с удовольствием, которое испытывала от всего, что подтверждало значительность ее траура. Статус вдовы казался ей не менее интересным, чем статус супруги. Она нашла в нем какое-то социальное обоснование, которого ей немного недоставало при жизни господина Ласкена, и носила своей траур, как мальчики носили первые в жизни брюки, со смешанным чувством гордости и удивления. Среди писем было одно анонимное, сообщавшее, что ее муж изменяет ей с какой-то Элизабет. Доносчица — почерк был женский — не знала о смерти виновника и, казалось, не имела достаточных сведений об этой связи. Она давала адрес одного ночного заведения, где обычно бывали любовники, и в довольно вульгарных выражениях негодовала по поводу их поведения, которое считала возмутительным: например, он «без конца тискал ее ляжки под столом». То, какая важность придавалась действиям и жестам этой пары в ночном клубе, наводило на мысль, что автором письма была женщина, связанная с этим заведением. Обвинение было неловко скроено и слабо аргументировано, однако в нем был привкус наивной правды, а имени Элизабет было достаточно, чтобы информация показалась супруге достоверной. Прочитав это письмо, мадам Ласкен покраснела от гордости. Ей вдруг показалось, что она находится в гуще жизни. Как у кухарки и у графини Пьеданж, у нее произошло нечто настоящее и немного постыдное, без чего нельзя быть уверенным, что существуешь.
Увидев, что в сад входит Мишелин, она сунула письмо в корсаж, наслаждаясь предосторожностями, вызванными столь страшной тайной, и с деланным безразличием вновь принялась писать, бросая в сторону приближающейся дочери живые и искрящиеся весельем взгляды. Мишелин поцеловала ее и села рядом. Она закончила свой туалет, но оставалась в пижаме, пока не придет время одеваться к обедне. Сожаление о предыдущих днях, когда она проводила утро за игрой в теннис с Бернаром Ансело, наполняло ее болью и исторгало печальные вздохи.
— Бедный папа, — сказала она, — еще неделю назад он был с нами. Он говорил со мной.
— Да, — поддержала ее мадам Ласкен. — Он был с нами, мой бедный милый друг.
В ее голосе послышалось плохо скрытое веселье, которое ее смутило. Она беспокоилась и о выражении своего лица, на котором проступала улыбка, несмотря на все усилия сдержать ее. Она закрылась в ванной, чтобы перечитать письмо с обвинениями. Там было два наиболее пикантных пассажа, которые она не уставала перечитывать, — о ляжках под столом и, в особенности, само вступление: «Хотя мне и тяжело об этом писать, я должна, к сожалению, Вам сообщить, что Вам наставили рога». Мадам Ласкен вполголоса повторяла последнее слово с тем удовольствием, с которым иногда малые дети произносят какое-нибудь непристойное слово, и с уважением глядела на себя в зеркало.
За обедней она, почти не отвлекаясь, молилась о упокоении души мсье Ласкена. «Господи, он был таким, как большинство мужчин. Это прямо какая-то болезнь, которой они все болеют. Ну вот, например, его кузен Пондебуа. В прошлом году, когда мы как-то сидели одни в библиотеке, ведь он же мне тоже сунул руку под юбку и сказал: „Анна, вы стали прелестной, когда немного поправились“. Притом ведь он любил меня, бедняжка Люк. Мой муж — то же самое. Я помню времена, когда мы только поженились: я уже была в постели, а он собирался ложиться и вдруг смотрел на меня такими странными глазами и не мог выговорить мое имя, он был похож на остановившиеся часы, и я говорила себе, уверенная в безошибочности своих суждений: „Ну вот, опять на него, бедняжку, нашло“. В какой-то степени это от него даже не зависело. Иначе как объяснить, что в каком-то ночном кабаке он щупал за ляжку даму под столом? Посмотреть на него в кругу семьи за обедом, или когда он наносит визит, или работает за своим бюро — сразу ведь станет ясно, что такая страшная идея в нормальном состоянии ему бы в голову не пришла».
За обедом мадам Ласкен чувствовала, как из нее бьет энергия, и с трудом сдерживалась, чтобы не пуститься в откровения. Тайна не тяготила ее — наоборот, она не могла ее удержать, как бьющий через край жизненный сок. Шовье, зашедший на обед, несомненно, наиболее подходил для излияния ему души, но его сестра знала, что это человек, который выслушаем признания с самым невозмутимым хладнокровием. Конечно же, известие о том, что у покойного была любовница, не выведет его из равновесия. Он ответит в ласковых и успокаивающих выражениях, пытаясь смягчить ситуацию, и можно даже опасаться, что он вовсе обратит ее в пустяк. С другой стороны, нечего даже и думать открыть кому-либо из детей тайну, касающуюся личной жизни их отца. К тому же Роже, милому ангелочку, всего четырнадцать, а что касается Мишелин, то лучше не предлагать новобрачной такие темы для размышлений. Остается Пьер. По мнению мадам Ласкен, это был чувствительный, чистоплотный парень, не носивший в своем теле никаких опасных тайн, склоняющих столь многих мужчин к слишком снисходительному пониманию историй с ляжками. Можно было не сомневаться, что он будет шокирован. За обедом теща глядела на него с предвкушением.
Встав из-за стола, она напомнила, что нужно сходить на кладбище Пасси. В воскресенье после обеда это паломничество было некстати — какой-то плебейский ритуал, — но возражать было бы неприлично. Шовье уклонился, аргументом для отказа была важная встреча, таким образом, он вынужден был покинуть дом на улице Спонтини, где собирался провести остаток дня. После смерти деверя ему импонировала атмосфера в этом доме. Он усматривал в ней приятный и спокойный образ семейной жизни, который раньше портило присутствие Ласкена, человека приветливого и вовсе не чванливого, но остававшегося крупным промышленником даже в кругу семьи, в собственном лице, в своих суждениях, в своем пищеварении он улавливал важность своего положения в обществе. Шовье так никогда и не свыкся с его вежливой манерой выслушивать чужие мнения с тонкой улыбкой любезности, за которой скрывалась, казалось, точка зрения высокоинформированного ума.
С тоской выполняя свой священный долг, дети шли по аллее, бросая на могилы блуждающие неуверенные взгляды. Мадам Ласкен, спеша к покойнику во всеоружии тайного знания, издалека увидела семейную ограду. Над могилой Ласкена склонилась молодая женщина в светлом платье. Рассмотреть ее супруга не успела, поскольку незнакомка, завидя их, тотчас же удалилась и затерялась среди могил. Но на могильном холмике, в стороне от других букетов, в большинстве своем уже увядших, вдова заметила охапку свежих роз, связанных тонкой розовой ленточкой, наверное, шлейкой от комбинации. Дети не заметили эту молодую особу, а поэтому розы не показались им подозрительными.
Перед этим прямоугольным кусочком земли, усыпанным цветами, Мишелин охватило сильное и глубокое чувство, и она расплакалась. Как был привязан к ней ее отец! Казалось, вся нежность ушла из окружавшего ее мира, и она оплакивала свое одиночество, столь глубокое, что его бы не восполнило даже возвращение мсье Ласкена. Пьер Ленуар, с благопристойным видом принца-консорта, устремил задумчивый взор на какую-то грудку земли, как будто бы печаль придала философский оборот его мыслям, а Роже, которому по возрасту еще не полагалось горевать молча, пустил мелкие слезинки, в беспокойстве и угрызениях совести оттого, что он плачет не так хорошо, как сестра. Мадам Ласкен пребывала вовсе не в печали и не старалась этого скрыть. Она смотрела на могилу, снедаемая любопытством. Казалось, покойник опять стал тем странным человеком, которым был при жизни. Она уже было подумала, что он исцелился и что никогда больше она не испытает чувства стеснения, которое испытывала ранее по отношению к нему, но внутри уже зародилось сомнение. И правда, он будто и не смутился совсем, когда его застали врасплох наедине с красивой девчонкой. Он лежал, как в алькове, такой весенний, в шелковых чулках, с игривым букетом на холмике, и вид у него был двусмысленный и почти опасный. Мадам Ласкен с волнением вспоминала прочитанный когда-то экзотический роман, весьма нехороший, где самые неприличные сцены разворачивались на турецком кладбище. Она подзабыла, кто там совокуплялся — живые или мертвые, но, кажется, в этих пошлых играх участвовали и те, и другие. А уж то, что происходило на турецких кладбищах, на парижских наверняка было не в диковинку. Приходилось признать очевидное. Мадам Ласкен только слегка чувствовала себя вдовой и находила в этом некоторое удовлетворение.
— Нет, Пьер, я должна вам это сказать. Он изменял мне.
По возвращении с кладбища она загнала зятя в одну из комнат второго этажа.
— Кто? — осведомился он с мягкой улыбкой.
— Да мой муж, кто же еще? Посмотрите, что я сегодня утром получила.
Пока он читал анонимное письмо, она выжидающе поглядывала на него. Но лицо Пьера не выражало ничего похожего на чувства возмущения и оскорбленного целомудрия, которых ожидала мадам Ласкен. Надежды не оправдались. Она посетовала на себя, что не сумела подготовить его, заставить проникнуться нужным духом, и с завистью подумала об откровениях кухарки и графини Пьеданж на ту же тему. В последний раз, изливая свои чувства в отношении графа, графиня так и взвизгивала: «Свинья! Я вам говорю, что он свинья!» Мадам Ласкен считала это слово несправедливым, чересчур резким, столь несвойственным собственной речи, что она бы его и выговорить не могла. Она чувствовала себя не на высоте положения.
— Это ужасно, не правда ли?
— Подлая ложь, и ничего больше. Не станете же вы верить анонимному письму!
— А имя Элизабет? Ведь он его произнес, умирая.
Об этом Пьер не подумал и был приперт к стенке. Он был очень недоволен. Интимная трагедия такого рода претила его вкусу к безмятежной, полной воздуха жизни вдали от мук воображения. Он рассердился на тещу за то, что она посвятила его в свою тайну.
— Да, Элизабет. Может быть, конечно… Но ведь нельзя быть ни в чем уверенным, и лучше все забыть. Зачем подозревать уже умершего человека?
— Я не подозреваю. Я знаю. Разве вы ничего не заметили сейчас, когда мы пришли на кладбище?
Пьер с отвращением выслушал отчет мадам Ласкен о визите юной дамы к покойнику. Букет роз, связанный бретелькой от комбинации, окончательно наполнил его гадливостью.
— Господи, мама, зачем вы мне все это рассказываете? — простонал он.
— Я не должна была этого делать, но я ужасно страдаю, — сказала мадам Ласкен голосом, в котором явственно звучала гордость.
Не понимая, что она просто играет в собственную значительность, зять открывал ее для себя в самом пугающем свете. Он был неприятно поражен. Он думал, что входит в спокойную, уравновешенную семью, за внешним благополучием которой ничего не кроется. А выходит, что отец был порочным человеком, которому не противно было тискать чьи-то ляжки собственными руками. Даже лежа в могиле, он продолжал привлекать женщин своей похотливостью. Мать, с виду такая чистосердечная и спокойная, была снедаема мрачными страстями и мучима кошмарной ревностью, которую не могла угасить даже смерть. И Пьер вспомнил, что видел в руках у Роже, младшего брата своей жены, фотографию Мэй Уэст, американской артистки с пухлой и совсем неспортивной грудью, образ которой отвлекал от стадионов стольких одаренных мальчишек. Климат в доме явно изменился. Весь вечер Пьер ловил вокруг себя страшные взгляды — то отяжелевшие от мысленно пережевываемых удовольствий, то живые, горящие отравой вожделения. Он впервые отметил, что у Виктора, метрдотеля, опасное лицо сатира. Он обнаружил также, что горничные украдкой раздевают его глазами. Он больше не чувствовал себя в безопасности. О Мишелин он не осмеливался ничего подумать, но вечером в спальне нельзя было не заметить, какой взгляд она бросила на портрет Ладумега, висящий на стене. Ясно, что она думала не о легкой поступи и не о дыхательных возможностях знаменитого бегуна на длинные дистанции.
— Какой замечательный человек, правда? — скромно заметил он.
Мишелин в мыслях своих была далека от Ладумега, столь далека, что даже слегка смутилась и покраснела. Этот внезапный румянец был явным доказательством, что спортсмен наталкивал ее на какие-то тайные мысли. Ему стало неудобно за Ладумега. Он испугался и за себя. Ему вдруг пришло в голову, что ночью, воспользовавшись его сном, она может совершить на него нескромное покушение, идущее вразрез со спортивной честью. Наутро эти страхи показались ему сильно преувеличенными, и у него хватило чувства юмора, чтобы счесть их смешными, но тем не менее семья Ласкенов утратила в его глазах свою столь приятную невинность. Он был уже не так счастлив и чувствовал себя среди домашних стесненно и неуверенно, а теща поддерживала в нем эти чувства, при каждом удобном случае демонстрируя глубину страдания и отчаяния. Это разочарование, которое он, впрочем, скрыл ото всех, заметно изменило его поведение в отношении Мишелин. Ему уже не так хотелось иметь ребенка, и все больше времени он посвящал физкультуре и чтению хороших спортивных книг. Однако Мишелин даже не заметила, что в их отношениях наступила какая-то перемена.
Смерть мсье Ласкена очень скоро стала ощутимо сказываться на работе предприятия. В отношении сколько-нибудь значительных покупок и продаж политические события заставляли ставить вопрос о целесообразности, и управляющий колебался. Мсье Ласкен не был особым вдохновителем и вовсе не был склонен к риску, но дело свое знал. Избранный из самых приближенных сотрудников для временного выполнения функций управляющего, мсье Лувье, человек способный и добросовестный, не чувствовал за собой свободу следования своему вдохновению. Когда он принимал решения, ему казалось, что он играет в рулетку на чужие деньги. При первых же слабых признаках недовольства среди рабочих он начинал бояться какой-нибудь случайности, которую могут использовать подстрекатели, и велел прорабам быть посговорчивее. Производительность труда тут же упала. Шовье убедился на опыте, что именно предписанная прорабам снисходительность порождала инциденты, которых так боялась дирекция. На своем месте ему довольно легко было это осознать, так как по работе он больше находился в цехах, чем в кабинетах. Под него создали должность начальника материально-технического обеспечения. Поскольку производственным оборудованием распоряжались специалисты, он в основном занимался транспортными средствами — грузовиками, самосвалами, вагонетками, тележками, тачками. Именно он решал, отремонтировать ли ходовую часть, списать машины окончательно или заменить запчасти. В этом деле он стал признанным экспертом. Его положение внушало зависть кое-кому из высшей администрации. Некоторые упрекали его в излишнем панибратстве с рабочими. Шовье действительно сохранил со времен, когда был младшим офицером, привычку к общению с людьми, но с рабочими он не был в панибратских отношениях и даже к этому не стремился. Он говорил с ними непринужденно, как подобает хорошо воспитанному сержанту. К тому же, как и большинство людей, которых жизнь забрасывала в разные слои общества, он не мог отдавать предпочтение какому-нибудь одному классу, и вообще, для него важнее были личности, а не сословия. Его спокойствие, серьезность, вежливость и некоторая разочарованность в людях, из-за которой он принимал их ошибки без малейшего удивления, как правило, вызывали в рабочих заинтересованную симпатию. Помня о его родстве с хозяином, люди были благодарны ему за то, что он умел расхаживать в своем ладно скроенном костюме, не испытывая неудобств и не причиняя их другим. Транспортники, с которыми он контактировал наиболее тесно, относились к нему с сердечным доверием, что было особенно заметно в ремонтных мастерских, где царила атмосфера ремесленного труда. Впрочем, его функции по природе своей ни у кого не могли вызвать недоверия. При нем люди позволяли себе мелкие нарушения распорядка, которые не посмели бы допустить в присутствии старшего мастера, и притом они как бы не замечали этого.
Однажды днем Шовье случилось зайти на заводе в кабинет Ласкена, никем не занятый после его смерти. Он пришел за точилкой из слоновой кости, которую попросила принести мадам Ласкен: как-то она видела ее на столе у мужа и хорошо запомнила. Он нашел вещичку в ящике и слегка помедлил, оглядывая комнату, где ранее царствовал умерший. Импозантная меблировка из черного дерева с кремовой обивкой была тоскливой, как цифры годового отчета. Здесь только работа могла спасти от скуки. Шовье искал какой-нибудь уголок или предмет, где бы сохранился отпечаток покойного хозяина. С этим благородным желанием он направился к угловому шкафу, в котором помещалась библиотека. От кресла, где ранее сидел мсье Ласкен, до книг было всего два шага. Под дорогостоящими одинаковыми переплетами скрывались справочные издания по общему и трудовому законодательству, политэкономии. Шовье с меланхолическим чувством рассматривал эту парадную библиотеку, и тут его взгляд упал на корешок, слегка отличавшийся по цвету от остальных. На нем было написано золотыми буквами: «Отчисления от прибыли на производстве», и это название вызывало в памяти последние слова Ласкена. Быть может, промышленник нацарапал на полях какие-то заметки, о которых считал важным сообщить хоть одним словом своей семье или сотрудникам. Раскрыв книгу, Шовье обнаружил, что на самом деле под этим отталкивающим названием скрывался альбом с фотографиями, наверняка никак не связанными с производственными проблемами. На всех фотографиях фигурировала одна и та же женщина, очень красивая, лет двадцати пяти — тридцати, с умным лицом, но немного жестким выражением. Шовье почувствовал великое разочарование. Он восхищался смертью этого человека, последний вздох которого, казалось, был посвящен любви и работе. В устах умирающего, в то время, когда, возможно, под угрозой находилось само будущее промышленности, слово «производство», которое он выдохнул безо всяких комментариев, звучало величественно. Шовье вначале поставил книгу на место, но затем передумал, решив, что лучше убрать ее от любопытных взглядов посторонних. Ему показалось, что будет правильнее, если эту книгу сохранит Пондебуа, близкий родственник покойного, которому тот всегда доверял. Он как раз собирался зайти к нему вечером поговорить о беспокойстве, которое у него вызывали колебания управляющего.
Около четверти седьмого, проходя по площади Звезды, он увидел отряд Национальной гвардии, сосредоточенный на углу Елисейских полей и авеню Фридланд. На улице Тильзит было полно людей в темной форме. На авеню Фридланд стояли автобусы с солдатами в касках. В последние дни ближе к вечеру на Елисейских полях вспыхивали потасовки. Шовье, проведя часть своей жизни в борьбе с моральными излишествами, инстинктивно презирал все религии, в которых различал только ядовитую злобу педантов, язвительность попов и хныканье евнухов. Он не выносил как призывов к идеалу справедливости, так и резонерства по поводу свободы попираемого права, и ему казалось, что как только стороны вступят в кровавую и беспощадную войну, то обе найдут свой смысл в напряжении борьбы. Он втайне надеялся, что эта авантюра обернется и ему на пользу, поскольку чувствовал себя не совсем на месте на заводах Ласкена и подсознательно ожидал перемен.
Возбужденный, он направился к Елисейским полям. На душе было весело, и он даже улыбнулся. В начале улицы народу было больше, чем в обычные дни, но беспорядков не было. Поодаль, на расстоянии друг от друга, роились группки бойцов Национальной гвардии, расположившись под деревьями у бордюра мостовой. Более крупные группы скопились на тротуарах прилегающих улиц. Сквозь реплики прохожих и шум машин прорывался громкий прерывистый гул. Похоже было, что наиболее плотной толпа становилась в средней части улицы. Шовье различил на пересечении с улицей Ла Боэси, какой-то водоворот, окруженный более мелкими завихрениями в местах встречных потоков. Вдруг рядом с ним кучка молодых людей пустилась бегом, и толпа устремилась за ними. Образовался затор, и над неподвижными головами он увидел десятка два сжатых кулаков. Отдельные голоса выкрикивали что-то оскорбительное. Прямо перед ним маленькая старушка в вуальке, с пекинесом на руках пищала мышиным голоском: «Смерть Блюму! Смерть Блюму!» На секунду воцарилась относительная тишина, и вдруг одновременно раздались «Марсельеза» и «Интернационал». Затем от нажима полицейских толпа смещалась, и Шовье отнесло к колонне демонстрантов Народного фронта, отсеченной от основных сил, — дальше по улице он видел обрубки колонн, пытающихся соединиться. Он подумал, что, кажется, скоро приобретет политические взгляды. Если придется сцепиться с полицией, его взгляды будут такими же, что и у людей, дерущихся бок о бок с ним. Но пока все шло мирно. Тумаки и перебранки вспыхивали только между отдельными людьми. Впрочем, чуть дальше он увидел, как одна из колонн Народного фронта столкнулась с колонной протестующих. Потасовка была незначительной, так как в толпе было трудно развернуться. Серьезно ранили только одного человека, и то полицейского. Чтобы лучше видеть и не быть раздавленным, Шовье поднялся на порог одного из домов, на несколько сантиметров выше уровня тротуара. Там его взгляд привлек большой трехцветный значок на пиджаке человека, стоявшего рядом с ним. Он узнал его — это был его однополчанин по фамилии Малинье. Во время войны они служили сержантами в одной роте, затем встретились первый раз в Рейнской армии и второй — в Сирии, где Малинье заканчивал пятнадцатилетнюю службу лейтенантом, и с тех пор потеряли друг друга из виду. Он почти не изменился — коренастый, малорослый, с круглой головой, светло-голубыми глазами и каким-то суровым пылом во взгляде. На нем был засаленный костюм, вытянутый на локтях и на коленях, плохо завязанный галстук под сомнительной чистоты воротничком, но почти новая шляпа придавала ему чуть более нарядный вид и делала похожим на отставника: она была круглой и сидела на нем, как кепи. Шовье это тронуло. Их взгляды встретились, и Малинье бросился в его объятия в порыве всепоглощающего дружеского чувства.
— Кстати, ты получил мое письмо?
— Да. Я как раз собирался ответить.
Шовье лгал, так как он пообещал себе не отвечать на письмо Малинье, который, найдя в газетах его имя в связи со смертью мсье Ласкена, написал ему на адрес сестры. Воспоминание об этом чудесном товарище на миг взволновало его, но не вызвало никакого желания вновь встретиться. Ему казалось, что вне тягот военной жизни между ними не столь уж много точек соприкосновения и что их дружба не выдержит испытания встречей.
— Уйдем отсюда, — предложил Малинье. — Пропустим по рюмочке. Ну и встреча! Вот потеха, представляешь, сегодня в обед мы с женой говорили о тебе. Я рассказывал ей, как ты отчитал офицера из интендантства на вокзале в Амьене.
Удовольствие от встречи с другом и одновременно свидетелем дорогого его сердцу прошлого вызвало у Малинье потоки красноречия. Он начал перебирать воспоминания, пересыпая свою речь устаревшим арго, оставшимся в его манере говорить от прошлой военной жизни. Шовье не удавалось настроиться с ним на один лад. Вместо целого эпоса, оставшегося в памяти Малинье, в своей он находил лишь бледные картинки, которые за это и любил. Уже выйдя с Елисейских полей, он заметил, что с ними рядом идет кто-то третий. Это был человек лет сорока, молчаливый, с хмурым лицом, слушавший их с недоброжелательной сдержанностью. Их друг другу не представили, но Шовье понял, что это коллега Малинье, с которым он вместе работал в страховой компании «Счастливая звезда».
Втроем они зашли в маленькое кафе на улице Понтье. У стойки пили два камердинера в полосатых жилетах из гостиницы. Когда Малинье вошел, их взгляды уперлись в его большой трехцветный значок, и они без стеснения обменялись издевательскими усмешками. Он подошел к ним вплотную и сказал гнусавым голосом:
— Кажется, вас смущает мой значок? Если у вас чешутся задницы, я могу их почесать сапогом.
Один из мужчин решил пойти на мировую. Он сухо обрубил:
— Свободен.
Камердинеры, незаметно пожав плечами, продолжали пить молча. Малинье и его друзья перешли в соседний зал. Шовье был шокирован поведением товарища, но позавидовал отсутствию иронии, строгой осмысленности жизни и верности себе самому, которые, по всей видимости, стояли за таким демонстративным поведением.
— Ну? — спросил Малинье. — Так что же ты дела все это время?
Шовье кратко изложил свои мытарства и заявил, что сейчас работает в Булони в одном заводоуправлении.
— И сколько тебе платят? — спросил Малинье с совершенно невинной бестактностью, считая этот вопрос естественным.
Шовье смутился. Он не решался внести холодок в их отношения, назвав слишком значительную цифру. Несмотря на все свое недовольство, он уже открыл рот, чтобы солгать, и ответил:
— Восемнадцать тысяч.
Это было очень приблизительное его месячное жалованье. У товарища Малинье, до этого молчавшего, в глазах промелькнул огонек зависти и подозрительности, и он уточнил:
— В год?
— Нет, в месяц.
Малинье был очевидно потрясен, и взглянул на бывшего однополчанина с какой-то нерешительностью. Это открытие напомнило ему их последнюю встречу в Сирии. Шовье тогда годом раньше потерял отца и отказался от своей части наследства. Когда по случайному стечению обстоятельств это получило огласку, на Малинье такое презрение к деньгам произвело большое впечатление. Сегодня, когда Шовье с комфортом устроился в жизни, он не казался столь необыкновенным и стал более далеким.
— А вообще, что ты думаешь о происходящем?
— Мне ситуация не очень-то понятна, — ответил Шовье уклончиво. — Честно говоря, я в этом мало смыслю.
— А по-моему, тут все понятно, — сказал Малинье. — Не вижу, что тебя смущает. Ясно, что с их дерьмовым Народным фронтом они везде разведут бардак и пустят нас по миру.
Его товарищ желчно усмехнулся и заметил, бросая недружелюбный взгляд на Шовье:
— Не переживай. Все по миру не пойдут. Пойди спроси у крупных акционеров «Счастливой звезды», что они об этом думают. Они себе спокойненько дожидаются этой самой девальвации. Тогда в кассу компании во-от такие миллионы упадут. Он снова быстро взглянул на Шовье и добавил: — Если они и финансировали свой Народный фронт, то не только они одни.
Точный смысл такой реплики вначале ускользнул от Малинье. Он уловил только тон, явно оскорбительный для заправит «Счастливой звезды». Его узкий лоб сморщился в усиленном размышлении, а взгляд устремился внутрь собственного «Я», нащупывая знакомые зоны, где обычным порядком противостояли друг другу два непримиримых образа: с одной стороны гнусный революционный сброд с чудовищными аппетитами, а с другой — высокий символ порядка, безопасности, родины — правление «Счастливой звезды».
— Извините, — сказал товарищ, — но я побегу. Пора идти с женой ругаться. А то она потребует с меня гонорар за присутствие на заседаниях.
Протягивая руку Шовье, он издал неуместный смешок, грязный и одновременно агрессивный, будто желая его им запачкать. Малинье почти не обратил внимания на его уход и продолжал пережевывать свое. Он рассеянно взялся за свой стакан и тут же оттолкнул его, как неприятную мысль.
— Нет, и все тут. Я уже шесть лет работаю в «Счастливой звезде». Со мной всегда обращались достойно. Я никогда не видел в конторе никакого беспорядка. Мне приходилось встречаться с высоким начальством. В прошлом году я как-то очутился лицом к лицу с председателем Правления. Мсье Лонглие, слышал ты о таком? У него физиономия честного человека, достаточно только взглянуть. И умеет себя вести с подчиненными. И другие тоже. Нельзя же все валить в одну кучу. Самому себе доверять перестанешь. Как по мне, то страховая компания — тот же полк. Если все идет хорошо, значит, командование хорошее. Ну что, старина, скажешь, я не прав?
Шовье согласился без особого воодушевления, и Малинье, не совсем удовлетворенный, заговорил о другом. Но подспудно в его голове продолжалась реакция распада, и озабоченное лицо с глубокими морщинами выдавало его метания и колебания. Он чувствовал, как зашаталось в его уме целое здание, наивно и примитивно спланированное, на котором он в свое время водрузил трехцветный флаг. Он невольно вновь вернулся к злобе дня и вздохнул:
— Во всяком случае их Народный фронт — это мерзость.
Но сам он знал, что для него вопрос состоит не в этом. Шовье, глядя на его смятение, пожалел его. Зная, что сомнение может привести друга только к отчаянию, он, скрепя сердце, стал его воодушевлять.
— Изнанки вещей никто никогда не знает, и нет ничего опаснее, чем обсасывать предположения. Мудрый человек доверяет тому, что видит. Только что на Елисейских полях одни пели «Марсельезу», а другие — «Интернационал», и, слушая их, ты отлично знал, чью сторону тебе принять. Что тебе еще надо?
— И правда, — сказал Малинье, казалось, сраженный силой этого довода. — По сути, мне этого достаточно.
— Конечно, — одобрил Шовье ласковым голосом больничной сиделки безо всякой иронии. — Тебе этого абсолютно достаточно.
Лицо Малинье смягчилось. Он по-детски улыбнулся и подхватил, как эхо:
— Абсолютно. И потом, знаешь, если дело запахнет порохом, у меня все при себе: мой табельный револьвер, винтовка и даже маузер. И патроны есть. Когда надо будет выйти на улицу, я не буду мешкать. Ты же меня знаешь.
— Что за мысли! — запротестовал Шовье. — В кого тебе стрелять?
— Да в революционеров же! Они хоть и не робкого десятка, так ведь и я тоже.
У Шовье это заявление вызвало улыбку, но показалось в чем-то похожим на запоздалую концепцию революции. Старый товарищ производил впечатление статиста из мелодрамы, полагающего все свои надежды на возобновление «Нельской башни» или «Женевьевы Брабантской», которое вдохнет в театр новую жизнь. Он подумал о тысячах ветеранов, в том же расположении духа ожидающих своего выхода на сцену и нимало не сомневающихся, что предатель, которому они подадут реплику, должен вести себя в соответствии со старым сценарием.
Пондебуа жил на улице Университета в четырехкомнатной квартире, настолько потрясающе неудобной, что он этим прямо-таки гордился. Там с самого утра было темно, и чтобы попасть в гардеробную, надо было выйти на лестничную площадку и подняться на пол-этажа.
Что же касается меблировки, то он старался разнообразить стили, причудливое соединение которых могло быть создано только усиленным воображением. В его кабинете — шедевре этого жанра — соседствовали готика, стиль Людовика XV, ампир и китайский стиль. Знаменитый писатель осознавал уродство этой лавки старьевщика, но созданием ее хотел засвидетельствовать свое свободное отношение к художественным ценностям. Впрочем, Шовье был уверен, что он и сам обманывался насчет смысла своего творения, мрачное варварство которого, должно быть, льстило его буржуазным инстинктам и анархическому духу. Стены кабинета были украшены прекрасными полотнами. На стене напротив стола висела хромолитография, представляющая общий вид города Канны с морем и небом убийственно синего цвета. Пондебуа, который сам ее купил, утверждал, что в созерцании ее находит утонченное удовольствие. Эта хромолитография уже прославилась на весь Париж. Один литературный журнал в четырехстраничном репортаже воспел «затмевающую красоту этого гениального художественного солецизма». Несколько старых академиков вознегодовало, но они уже на ладан дышали. На днях герцогиня де Виорн поместила в своем салоне хромолитографию, и жена одного известного торговца картинами собиралась сделать то же самое.
— Вот такая ситуация, — сказал Шовье. — Если Ленуар не блефует, а мне не кажется, что он блефует, то скоро понадобится его вмешательство.
— Да, но опять же, какую цену он заломит за свое вмешательство? Надо думать прежде всего об интересах Роже, которые завещание Ласкена столь недвусмысленно оберегает. Доля Мишелин составлена так, чтобы Пьер не мог претендовать на важное положение в компании, но будьте уверены, Ленуар вряд ли считает такой расклад окончательным.
— Я не разбираюсь в делах о наследстве, — сказал Шовье с ноткой гордости в голосе. — Однако есть интересы компании, которые, кстати, совпадают с интересами Роже.
— Да, если хотите, но случается, что интересы патрона — не совсем то же самое, что интересы предприятия. Важно, прежде всего, чтобы Роже остался хозяином положения. В конце концов, забастовка — это только забастовка, даже если она нас слегка потреплет. Не в первый раз.
— Кто вам сказал, что на этот раз все будет как обычно? Если речь идет только о пересмотре какого-то трудового соглашения, значит, было много шуму из ничего, но что-то мне не верится. Можно предположить, например, что забастовщики соберут трибунал и будут решать, удовлетворительно ли ведутся дела и нужно ли оставлять на местах тех, кто ими управляет. Допустив подобную гипотезу, судите сами, насколько выгодно было бы заручиться негласной поддержкой.
— Это ясно, — сказал Пондебуа, — но все же такой вариант очень маловероятен.
— Он соответствует логике событий. Впрочем, мне не кажется, что прибегнуть к помощи Ленуара не так уж рискованно. Я вовсе не думаю, что он собирается сделать из своего сына промышленного воротилу. Я имею возможность наблюдать за Пьером вблизи с того момента, как он начал обучаться на предприятии. Невооруженным глазом видно, что этот милый мальчик никогда не будет в состоянии управлять предприятием, даже простым табачным киоском, и его отцу это, конечно, известно. Он не обречет его своей рукой на банкротство и разорение, ведь он может с комфортом жить на доходы от наследства Мишелин.
Шовье был более предан интересам компании, чем интересам своего племянника, которые он всячески отстаивал, но без особой уверенности. Он был искренне убежден, что вмешательство Ленуара будет полезным во всех отношениях. Кроме того, ему любопытно было увидеть, как в конкретной ситуации проявится тайное соглашение между партией порядка и партией революции. Пондебуа в конце концов дал себя убедить в том, что мудрым будет решение связаться с Ленуаром и рассмотреть его предложения.
Уже уходя, Шовье вспомнил об альбоме Ласкена, который лежал в его кармане, и отдал альбом Пондебуа.
— Сделайте с ним, что вам угодно. Я не нашел внутри никакого указания на то, что можно оставить его молодой особе.
— Не переживайте. Она появится и сама безо всякого приглашения. Представляю себе. Прелестная девушка, которая нашла богатого любовника, и тут вдруг разом пропадает ее обильная месячная рента. Она неизбежно обратиться к Пьеру или одному из нас, чтобы попытаться спасти что-то от крушения. Я думаю, какие-нибудь двадцать тысяч франков замнут дело, и у вдовы не возникнет поводов для беспокойства. Пьер вполне может сделать это для своей тещи.
Пондебуа перелистал альбом с показным безразличием, но руки его дрожали. Казалось, он больше интересовался переплетом, чем фотографиями. Он заявил, что переплет явно сделан из женской кожи — видно, какая-то несчастная дамочка умерла в больнице, и парень из академического театра порезал ее на кусочки. В этом предположении он нашел даже материал для основополагающего анекдота, вполне пригодного для Народного фронта: юная работница, преждевременно ослабевшая от тяжкой работы в цеху и лишений, вызванных не очень высокой зарплатой, умирает на больничном тюфяке, тогда как патрон того же предприятия, удобно рассевшись в шикарном кабинете и покуривая дорогую сигару, мечтает о том, как бы переплести в кожу с женской попки некую эротическую книжку, гравюры в которой он рассматривает с блеском в глазах, тряся старческой головой. Друг детства, столь же нещепетильный, как и он, и столь же глупый, но интригами пролезший в больничные главврачи, подводит его к изголовью юной работницы, и та, при виде посетившего ее патрона, умирает от приступа благодарности, пока он пожирает ее глазами. В конце концов гнусному типу удается освежевать едва остывшие ягодицы бедной девочки. И обходится это ему почти даром: пятьдесят франков на чай плюс расходы на бензин, что еще раз доказывает, что двести семей держат в руках все задницы трудящихся, — заключил, смеясь, Пондебуа. Шовье заметил, что в рассказе нет никаких натяжек и что такой сюжет остается вполне в рамках правдоподобия. Однако он отказывается верить, что альбом обтянут женской кожей. Ласкен слишком любил приличия и чистое белье, чтобы находить удовольствие в фантазиях гусара или болезненного коллекционера.
— Милый мой, вы не так хорошо его знали, как я, — сказал Пондебуа. — Подумайте только — ведь мы же росли вместе. Его свободное обращение с женщинами было скорее напускным, чем истинным, и он всю жизнь страдал от застенчивости, приводившей его к фантазиям несколько извращенным или, по крайней мере, с отклонениями. Впрочем, даже сам факт, что он собрал эти фотографии в альбом, чтобы иметь его все время под рукой, уже говорит сам за себя.
— По-моему, нет ничего более естественного. Я бы усмотрел в этом только доказательство того, что он был сильно влюблен.
— Вам его не понять, — сказал Пондебуа злопыхательским голосом. — Для этого нужно было хорошо знать Ласкена.
Он хотел было пересказать некоторые воспоминания, связанные с покойным, но Шовье сухо оборвал разговор, даже несколько обидным для него образом. Оставшись в одиночестве, он отыгрался, с презрением пробормотав: «Озлобленный неудачник, которого сестра вытащила из дерьма, навсегда отмеченный клеймом пехотинца и дубового унтер-офицера». Выбросив из головы Шовье, он снова взял в руки альбом с фотографиями и погрузился в него, как в ванну. Некоторые фотографии были весьма интимного свойства, и он без конца рассматривал их в злобном восхищении.
— Он всегда имел красивых женщин, скотина, — вздохнул он.
Закрыв альбом, Пондебуа принялся разглядывать переплет. Он был из чистой кожи и как-то по-особому сделан. Кожа покрывала не только внешние, но и внутренние стороны обложки. С внутренней стороны она не доходила двух сантиметров до титульного листа, и по краю ее шла тонкая ленточка, казавшаяся приклеенной. Пондебуа без труда понял, что Ласкен устроил там себе тайник, и улыбнулся этой детской выходке человека, рабочими инструментами которого были весомость и достоинство. Он слегка согнул обложку, защитная ленточка отошла, открывая карман, и на титульный лист посыпались письма.
Пытаясь поймать передачу, Мишелин ударила себя ракеткой по щиколотке. Она закусила губу и заскакала на одной ноге. Бернар Ансело перелез через сетку, взял ее за локоть и, уложив в один из гамаков, висевших в глубине двора, склонился над больной щиколоткой и легко погладил ее пальцами. Он любовался ее ногами и, прежде чем подняться, прижался щекой к колену, выглянувшему из-под белого фланелевого платья. Мишелин взглянула на него из-под полуприкрытых век, и лицо ее зарумянилось. Он взял ее за руку. Она сжала его руку, затем отпустила и смущенно опустила глаза. На лице Бернара появилась ласковая, немного глуповатая улыбка. Он чувствовал себя с ней, как мальчик с девочкой, сердце переполнялось по-детски дружеским чувством, и ему хотелось оставаться в этом блаженном состоянии. Обычно ему это удавалось без особых усилий. Провинциальное очарование этого уголка, казалось, благоприятствовало невинным обманам и спокойствию сердец.
Теннисный корт был устроен на участке под застройку, который мсье Ласкеном купил в 1920 году в Отее. Окружавшие участок сады давали ему тень и свежесть. В конце корта между тремя старыми сливами, ощетинившимися молодыми побегами, треугольником были натянуты гамаки. С улицы можно было войти через маленькую прогнившую и проржавевшую дверь в конце ограды, тоже ветхой и оканчивавшейся решеткой для улавливания мячей. Корт был очень ухоженным, но вокруг все отдавало заброшенностью и ветхостью, которые нравились Бернару. В перерывах они разваливались в гамаках и вели серьезные разговоры о теннисе, моде, преимуществах низкого каблука или прохладительных напитках. У Бернара никогда не возникало желания придать этим разговорам приятное направление или даже легкость. В словах Мишелин звучала мягкая добродетель. Казалось, они черпали ее из садов, перенимали от сливовых деревьев. Без четверти двенадцать у двери сигналил шофер, и они возвращались на улицу Спонтини, где Бернара усаживали обедать.
Мишелин, казалось, забыла о своей больной щиколотке.
— Бернар, я хочу вас кое о чем попросить.
— Все, что вам угодно, Мишелин.
— Я стеснялась. Так вот, я хотела бы познакомиться с вашими сестрами.
Бернар покраснел и замотал головой, изображая категорическое нет. Увидев смущение Мишелин, он попытался объяснить свой отказ.
— Я не могу. Мои сестры вам ни за что не понравятся. Я боюсь, что вы подумаете, будто я на них похож. Ну и вообще, я правда не могу.
Шофер, оставшись на улице, просигналил.
— Надо идти, Мишелин, я обещал мадам Ласкен не опаздывать к обеду.
Упали крупные капли дождя, и к маленькой двери они бежали уже под ливнем.
Дома был Пондебуа, который начинал жалеть, что согласился остаться отобедать. Узнав, что рабочие «Рено» заняли заводы, он примчался, чтобы обменяться впечатлениями и немного подпитаться тревогой правящего класса, но ему пришлось так и остаться при своей горячке. Мадам Ласкен, с которой он решил заговорить об этих серьезных событиях, совсем не удивилась, что заводы «Рено» заняты рабочими. Она не видела в этом ничего особенного и жалела забастовщиков, которым, наверное, там не на чем спать. Пьер Ленуар же предпочитал вообще ничего не слышать, опасаясь, что его отец решит воспользоваться этим движением, когда оно станет всеобщим, и дрожа при мысли, что в суматохе его катапультируют на какой-то важный пост.
— Ну, — спросил его Пондебуа, — так что же говорят об этом на заводе?
— Знаете, из конторы много не увидишь.
— Вы видели Шовье?
— Да. Он более в ударе, чем обычно. Мысль о сидячей забастовке его как будто завораживает.
Обед, как обычно, был очень семейным, в меру оживленным. Бернар не посмел бы даже в мыслях назвать разговор пустопорожним. Пьер расспросил об их утренней теннисной партии, затем заговорил с тещей о важном матче по регби, который должен был состояться в воскресенье в юго-западном округе. Мадам Ласкен отвечала ему с чуть меланхоличной мягкостью, присущей людям, которые носят в сердце неисцелимую рану. Пондебуа слушал в тихом бешенстве, думая о всех тех блестящих и ужасающих вещах, которые мог бы высказать среди менее ограниченных собеседников. Он опять с нежным сожалением вспомнил о Ласкене. С ним бы разговор принял совсем другой оборот.
Бернар покинул улицу Спонтини около трех, когда Мишелин пошла переодеваться в черное для посетителей, которых ждали во второй половине дня. Обычно он отправлялся в долгие одинокие прогулки за город, ужинал где-нибудь по дороге в захолустном кафе, затем возвращался пешком домой и ложился спать, как правило, не повстречавшись ни с кем из своих — мать уже спит, сестер нет дома, отец работает при свете лампы. Выйдя на улицу, он оказался в нерешительности насчет дальнейшего времяпрепровождения. Небо было грозным, а в лесу, должно быть, еще мокро после сильного ливня, прошедшего в полдень. Гуляя, он дошел до центра и, остановившись ненадолго в кафе, решил вернуться домой на рю де Мадрид и закрыться в своей комнате.
В прихожей он наткнулся на Жермен, старшую из сестер, и Мариетт, самую младшую. Они встречали подругу, девушки смеялись и нежно щебетали. Они были прелестны, элегантны, особенно Мариетт, с немного помятыми, сильно нарумяненными лицами и красивыми живыми глазами. При виде Бернара подруга возопила:
— А-а, дружище, явились наконец! Что это вы нас в последнее время как-то подло бросили, а?
— Да, ты же не в курсе, — сказала Жермен. — Ты даже не знаешь, что этот засранец теперь посещает только крупную буржуазию и промышленников. Я тебе точно говорю. Ну не смех? Но учти, надо держать ухо востро, а то и впрямь ускользнет.
Бернар весьма неохотно пошел за девушками. В салоне полдюжины гостей расположились вокруг дивана, где покоилась младшая сестра Лили. Она лежала на спине, чуть приподняв голову на подушечку. Ноги ее до пояса были укрыты пледом, образовывавшим ощутимый горб внизу живота. К осунувшемуся лицу румяна плохо приставали, а крашенные в платиновый цвет волосы, непослушные и черные у корней, придавали ей какой-то старушечий вид. Лили помахала рукой новоприбывшей:
— Ты умница, Мэг, что пришла. Я так рада.
— Бедняжка моя, — сказала Мэг, целуя ее. — Я бы уже давно пришла, если бы узнала раньше. Ну, как дела? Мордашка у тебя усталая.
— Это так долго, — пробормотала Лили. — Скорей бы все кончилось.
Кружок друзей разразился возгласами ободрения.
— Считайте, что вам повезло, — сказала зрелая дама с суровым лицом. — Вот если бы вам пришлось делать такую чистку, как мне!..
— А я? — сказала Мэг. — В первый раз, помню, из меня даже через месяц текло, как в первый день.
— У меня еще сильно течет, — заметила Лили.
Киноактер, отращивающий себе острую бородку на роль довоенного фотографа, мягко заявил тоном ложной скромности:
— За три года у моей жены было семь выкидышей с двумя вмешательствами.
Прошел восхищенный шумок. Актер рубанул воздух рукой и добавил:
— В последний раз ей резали трубы.
Бернар не присоединился к кружку и, маневрируя, направился к двери. Он был уже за пианино, когда его заметила Мэг.
— Постойте-ка, dear, куда это вы удираете? Я в конце концов разозлюсь на вас.
Она подхватила его под руку и усадила в кружок.
— Расскажите-ка мне что-нибудь, а то вы еще и рта не открыли. Вы знаете, что у меня через месяц последний экзамен? Вам плевать? Ладно. А захват заводов «Рено» вас ничуть не возбуждает?
— Я газет не читаю, — ответил Бернар.
Лили приподняла голову с подушечки и простонала:
— Какое невезение, что мне нужно лежать, я бы так хотела посмотреть! У меня было сто возможностей попасть на завод. Баге, оператор киножурнала, наверняка бы меня провел. Это, должно быть, так красиво!
— Только что, — сказала дама, которой делали чистку, — я встретила друга, который утром там был. Он рассказал мне, что в одном из цехов увидел рабочего в одной рубашке, который играл на дудочке, а вокруг сидели рабочие в простых позах и слушали его. У них были такие понимающие лица, чистые глаза! Впечатление — потрясающее. Вот бы это заснять. Особенно наезжающей камерой было бы неплохо.
— Действительно, только народ чувствует музыку, — заметила маленькая рыжая женщина, которая обтачивала себе ногти трением об юбку.
— И поэзию тоже, — добавила Жермен.
Начали говорить о политике. Из разговора в атмосфере любовной течки и проклятых поэтов возродился образ революции. Он был похож на фильм «потрясающей красоты», но одновременно и на высокоморальный и умилительный романс. Бернар думал (и не мог развлечь себя этой мыслью) о том, какое зрелище для Мишелин представил бы салон его сестер, и о ее растерянном испуге.
— Вы здесь будто для мебели, — сказала ему Мэг, — ну будьте же поразговорчивей. Если я правильно поняла, вы влюбились в кого-то из семьи крупных промышленников? Но это же не причина, чтобы со мной не общаться. Подумать только, всего пару недель назад вы мечтали заставить меня убрать Альфреда, чтобы приходить ко мне повертеть торсом.
— Я прошу вас. Ненавижу женщин, которые говорят сальности.
— Бернар, вы меня возбуждаете. Посмотрите на мои ноги. Признайте, что они красивы. И потом, знаете, хоть по виду и не скажешь, но у меня большая грудь.
— К черту.
Когда подавали чай, пришел Джонни. Его настоящее имя было Огюст Легрен. Это был шестидесятилетний человек, мягкий и приветливый, с лысым черепом, рыхлым лицом, серой и дряблой кожей. Обычно кончик его языка лежал на нижней губе, тяжелой и отвислой, и это создавало среди припухлостей лица неприятное впечатление сочного блеска. Он был богачом, отъявленным гомосексуалистом и к тому же, как говорили, обладал искусственным анусом. Из-за этой любопытной детали многие искали его общества. Он подошел к изголовью Лили и сказал, давя слова кончиком языка:
— Здравствуй, прекрасная малышка Рекамье. Здравствуй, островная птичка. Покажи мне злодеев, упрятавших тебя в клетку. Я их отругаю. Я не хочу, чтобы мою колибри держали в неволе, не хочу.
— Как он мил, — шепнула Жермен.
— Он всегда обладал даром образного мышления, — заметила вычищенная дама.
Джонни отпустил каждому по любезности и обошел салон, разглядывая стены и взвешивая на руке безделушки. Это была очень известная мания, за которую его уважали не меньше, чем за искусственный анус. Проходя, он заметил японский садик в горшке и стал взрыхлять землю пилочкой для ногтей. Присутствующие повернулись к нему и зачарованно наблюдали за его действиями, перешептываясь: «Он очарователен. — Он восхитителен. — Он делает настоящие находки. — Это действительно потрясающий человек. — Смотрите, он вскапывает землю в японском садике. — Он умеет во все привносить поэзию. — Он неслыханно эзотеричен».
Увидев, что он остановился у хромолитографии с изображением Эйфелевой башни на фоне насыщенно-синего неба, Жермен подошла к нему.
— Не правда ли, моя Эйфелева башня удивительна? В этом, синем цвете есть какая-то честность, берущая вас в тиски.
— Мне редко встречались столь прекрасные вещи, — признал Джонни. — Невозможно сдержать волнение. В этом есть какое-то космическое величие.
— Как пятно — это великолепно. Это грубо, как животное влечение.
Вычищенная дама, которая также приблизилась, была, казалось, потрясена точностью этого сравнения и одобрительно закивала:
— О да, вот именно. Именно так. Грубо, как животное влечение. Как животное влечение.
Джонни занял свое место в кружке и заговорил о молодом боксере, которого он недавно открыл.
— Наилегчайший вес, прелестный, точеный, изысканно-тоненький. На ринге очень задирист, очень цепок. Чего, мне кажется, ему немного недостает, так это дыхания. Все же это паренек, склонный к мечтаниям, нежная душа, ощущающая свое одиночество. Я не думаю, что он очень далеко пойдет. Я именно и хотел попросить тебя, Жермен, и твоих сестер немного заняться им. Я этого малыша только что вытащил из цеха.
Редкая натура, повторяю, но которая все же нуждается в обтесывании, облагораживании. Когда немного побоксирует, я хотел бы, чтобы он сделал карьеру в журналистике или литературе. Он так мил.
— Конечно, непременно пришлите его к нам.
— Я думал сегодня прийти с ним, но его задержали. Думаю, он вот-вот здесь появится. Девочки, вы мне обещаете не развращать его? Да нет, я шучу. Милу — настоящий спортсмен. Женщины для него никогда ничего не значили.
Джонни поднялся, услышав колокольчик у входной двери, и искорки нежности вспыхнули в его серых глазах.
— Это, должно быть, Милу.
— Нет, — сказала Мариетт, — думаю, это мама.
Действительно, вошла мадам Ансело в выходном костюме.
Ростом она была меньше своих дочерей, с узенькой мордочкой, исхудавшей, жестко накрашенной и сверкавшей из-под шляпы, как красный огонек в феврале. Несмотря на стремление быть элегантной и немного жеманные манеры, она так и не смогла избавиться От налета провинциальной неловкости, похожей на угрызения совести. В присутствии всех этих людей, собравшихся на празднование выкидыша у ее дочери, она поначалу как-то стушевалась. Актер с бородкой поцеловал ей руку, и Джонни, смакуя языком, тоже приготовился целовать, но тут во второй раз зазвонил колокольчик у входной двери, и он, не удержавшись, выбежал из салона. На этот раз это он, Милу. Мадам Ансело последовала за ним, увлекая в прихожую своих дочерей и гостей, поспешивших навстречу боксеру. Лица уже разгладились, как перед приветственной улыбкой. Вошел высокий и грузный человек — мсье Ансело, с лицом неистовым и исстрадавшимся, с жесткими чертами и озабоченным взглядом. Он приехал на такси из своей конторы на улице Вивьен за оставленными дома бумагами. При виде этой многолюдной компании, перегородившей прихожую, он остановился в дверях и, обращаясь к служанке как к единственному лицу, с которым разговор был возможен, прогремел с напускным добродушием:
— Ишь, собрали весь цвет сегодня. А что с выкидышем мадемуазель?
— Не знаю, мсье, — ответила служанка с учтивым и скромным видом. — Кажется, мадемуазель лучше.
Джонни, стоявший навытяжку у двери прямо напротив мсье Ансело, оказался в несколько смешном положении.
— Простите, — сказал он, — это я виновен во всей суматохе Услышав звонок, я поспешил встретить одного своего юного друга…
— А это еще кто такой? — спросил Ансело у служанки.
— Прошу тебя, Леонар, не будь таким грубым, — вступила его жена. — Не усердствуй. Джонни, я прошу прощения. Мне очень жаль. Он обычно никогда не возвращается раньше восьми вечера. Это досадная случайность.
Мсье Ансело издал удивленный возглас и, указывая пальцем на ногти Джонни, выкрашенные красным лаком, любезно сказал ему:
— Простите, я не заметил. Так это вы ей делали аборт?
Джонни попытался воспринять это как шутку, но при взгляде на свои красные ногти устрашился и побелел. Увидев, что он вот-вот лишится чувств, вычищенная дама взяла его под руку и с помощью Мэг увела в салон. Мсье Ансело, в восторге от достигнутого результата, расхохотался глубоко отдававшимися раскатами и под конец закашлялся, так как немного страдал астмой. Жена и дочери осыпали его упреками, мадам Ансело особенно, так как было задето ее самолюбие как хозяйки дома. Упреки Жермен и Мариетт, смягченные чувством некоторого восхищения по отношению к отцу, были ласковыми и даже имели целью его задобрить. Впрочем, слова были лишь смутно различимы, так как все говорили одновременно — и мать, и дочери, и гости, тогда как из салона, где Джонни приходил в чувство, доносился сокрушенный шумок.
— Ладно, хватит, — оборвал мсье Ансело, — оставьте меня в покое. Нет у меня времени заниматься вашими гадостями.
Поймав служанку за плечи, он крутанул ее вокруг оси, схватил за ягодицы — по одной в каждую руку — и, толкая пред собой, чтобы расчистить путь, удалился, крича во всю глотку:
— Заткнитесь, черт побери, заткнитесь!
Бернар только что пережил лучшие мгновения за все послеобеденное время. Прислонившись к двери салона, он наблюдал за этой выходкой как зритель. Хоть ему и было хорошо известно, что отец и его не обходит своим презрением, он все же испытал теплое чувство к этому человеку, неистовостью которого был отомщен. Бернар все еще оставался под впечатлением, тогда как мать и сестры, вернувшись в салон, хлопотали вокруг Джонни и вливали ему в глотку что-то крепкое. Прожив последние три недели несколько вдали от своих, он, казалось, взглянул на них новыми глазами. Особенно его поразил отец. До сих пор он привычно воспринимал отцовские громогласные выходки как взрывные выброса анархической натуры, которую втайне радовали беспорядки в семье, так как они давали повод для сарказма и безудержной ярости. Бернар подумал, что, вероятно, ошибался.
Приход боксера окончательно взбодрил Джонни. Милу был красивым брюнетом, маленьким, очень хорошо сложенным, с загорелым лицом, мужественными чертами, мощными челюстями и низким лбом. Смущенный присутствием всех этих людей, которые, как он подозревал, принадлежали к сливкам аристократии, и боясь выказать дурные манеры, он вел себя скромно, говорил мало и осторожно, исподтишка бросая вокруг себя быстрые, как бы изучающие взгляды. На знаки внимания со стороны Джонни, порхавшего вокруг него, молодой боксер реагировал раздраженно, и у него даже вырывались короткие жесткие слова, подкрепленные ненавидящими взглядами. Бернар угадал, как ему казалось, что в присутствии девушек он стыдится своего покровителя и желает дать понять, что у него не такая узкая специализация, как можно заключить по внешним признакам. Впрочем, дамы, окружили его заботливым интересом и превозносили красоту боксерских сражений, которые вводят в действие глубокие инстинкты, великолепные в своей дикости. Жермен даже заговорила о примитивизме и о возвращении к истокам. Милу был слегка ошеломлен, думая, что только богатые и очень культурные люди обладают привилегией так говорить о боксе с боксером, чтобы он ничего не мог понять. Он немного разозлился на этих милых девушек, которые стремились поучать его в той области, где он всегда презирал мнения женщин. Разговор перешел на другую тему, и он почувствовал себя увереннее, с удовольствием констатируя, что в этом салоне, где преобладал женский элемент, довольно часто говорили о заднице и других частях тела. Он последовал их примеру и несдержанно высказался насчет одной знакомой дамы, которую упомянул Джонни. Очевидно, существовали какие-то правила, как и что нужно говорить, поскольку в результате этого выпада в компании почувствовался холодок. В устах Мэг или Жермен такая простота выражений возвышалась до ядовитого и яркого риторического цветка, вырастающего из кислого лимона буржуазных приличий, бросая им вызов с кокетливой непринужденностью. В устах же Милу она звучала с естественностью, режущей цивилизованное ухо. Джонни был сокрушен и встревожен тем, какое впечатление мог произвести милый молодой человек. Он увлек Жермен в уголок салона, составляя с ней совместный план воспитания, который даст его протеже, кроме других преимуществ, умение вставлять неприличные слова с непринужденной изысканностью. Тем временем Мариетт, самая младшая и самая красивая из сестер, увидев, как слабеет симпатия и интерес к боксеру, милосердно пыталась отвлечь его от тяжелого впечатления, которое могло оставить в нем это внезапное понижение температуры (впрочем, он его вовсе и не заметил). Он чувствовал себя польщенным, рассыпался в любезностях и вполголоса отвешивал ей галантные комплименты, вызывавшие у нее улыбку. «Кстати, о спорте, — говорил он, — ваше сложение мне очень нравится». И думал: «Шлюхи, они точно такие же, как все, выпендриваются, на пианинах играют, у родителей бабок полно, культуры выше крыши, но мужика хотят — дальше некуда». Лелея такие мысли, он так поглядывал на Мариетт, что Бернару хотелось его вышвырнуть. Но у Мариетт и ее сестер уже было немало любовников, и это простое соображение придавало некоторую легитимность притязаниям боксера, которые, по правде сказать, были пока только намерениями.
В столовой светлого дуба Малинье, положив локти на стол, медленно пережевывал информацию в газете, иногда поднимая голову, чтобы рассеянно уставиться на вид Мон-Сен-Мишеля — хромолитографию, которая могла бы посостязаться с той, что была у Пондебуа, но не претендовала ни на какой художественный дилетантизм. Радио потихоньку наигрывало песни Фрэля. Стоя на коленях на стуле, Жильбер, четырехлетний мальчонка, наблюдал в открытое окно, как медленно дефилировали празднично одетые семейства вдоль мрачной улицы Ла Кондамин. Приближаясь к улице Батиньоль, они, казалось, еще больше замедляли ход, возможно, сопротивляясь зову неинтересных приключений, ожидавших их у места слияния потоков тоскливых гуляющих. Иногда без видимой причины какая-то из семей переходила на противоположную сторону, будто подчиняясь слабому инстинктивному возмущению. Какой-то мужчина, отставший, чтобы зажечь воскресную сигару, на мгновение обрел свою будничную эластичную походку, но тут же вновь погрузился в скучное воскресенье между зеленым платьем дочери и классическим костюмом супруги.
Малинье, в душе кипя от ярости, перечитывал заголовки, возвещавшие о том, что во второй половине дня состоится народное шествие от площади Бастилии до площади Нации. Чем устраивать демонстрации, не лучше ли было бы всем им ради воскресенья спокойно прогуляться всей семьей? Эти периодические демонстрации, имеющие политическую окраску, вызывали в нем отвращение. К тому же они являли зрелище тяжелого хаотичного шевеления, которое сталкивалось в воображении военного с представлением о порядке. Он принялся представлять себе, как шествие переходит в постановку, а затем — в революцию. Мысленно он переносился на место событий, где командовал взводом автоматчиков и ловкими маневрами, без единого выстрела отделял от колонн вождей революции — свору иммигрантов, евреев и арабов, которых заставлял публично покаяться в своих кознях. Впрочем, признания эти принимали совершенно конкретную форму. Малинье совал палец в рот каждому пленнику и вытаскивал оттуда громадную змею, молча размахивая ею перед толпой, так как комментарии тут были излишни. И вот уже дела во франции пошли на лад. Войска были отлично вышколены, а боевой дух солдат — высок. В один прекрасный день, командуя крупными маневрами на восточной границе, Малинье внезапно захватил Рейнскую область, вынуждая врага сдаться без боя. Но это завоевание повергло его в задумчивость, ибо успех его оружия был столь быстрым, что некогда было обдумывать, как его наилучшим образом использовать. Он размышлял, не пересечь ли всю Германию, чтобы уничтожить русский коммунизм, как вдруг в столовую вошла Элизабет Малинье в кухонном фартуке и со стопкой тарелок. Очень красивая женщина, она была моложе его на двадцать лет, эту разницу еще сильнее подчеркивали элегантность Элизабет и небрежность туалета Малинье. Кроме того, она обладала изысканностью речи, ясностью ума и непринужденностью в беседе, которые, по мнению всех их друзей, сильно контрастировали с манерами мужа, человека лояльного и ограниченного, преисполненного добрых чувств, немного вульгарных по форме и по содержанию.
— Это невыносимо, — сказала Элизабет, складывая тарелки в буфет. — Соседи сверху опять мыли только что свой кухонный подоконник и залили нас жавелевой водой.
Малинье поднял на нее немного растерянный взгляд. Он почувствовал, как вдруг лишился чудной власти, которая даже не успела развернуться в полную мощь. Радио все так же тихо наигрывало марш 251-го пехотного полка — мелодию нервную и вдохновенную.
— Это кошмар, — продолжала Элизабет. — У меня прожжено две тряпки, причем одна была совсем новая. И это ведь уже не в первый раз.
— Бессовестные, — прорычал Малинье. — Хамье. Ну и времена настали.
— Я уже ходила ругаться, но им наплевать. На днях на лестнице я говорила с мужем, знаешь, это такой толстяк в котелке. Так он мне разве что не нагрубил.
— Вот черт! — вскричал Малинье.
Он поднялся и, враз побагровев, шагнул к двери, выкрикивая:
— Сволочь! Я научу его жить! Я его задушу! Ей-Богу, своими руками задушу!
Элизабет остановила его и заслонила дверь своим телом, ласково улыбаясь.
— Да что ты, в самом деле. Не будешь же ты поднимать скандал на весь дом, людям на смех. Ну подумай сам.
Жильбер, все так же стоя на стуле, повернул голову и посмотрел на отца с большой надеждой. Но Малинье, ворча, вернулся на свое место и притворился, что опять принимается за газету. Его гнев уже обернулся меланхолией. Провал такого скромного начинания, как намерение поколотить человека в котелке, был знамением его одиночества перед лицом политических событий. Он увидел себя в мыслях боязливым, ныряющим в арку на улице Ла Кондамин, чтобы пропустить бешеную свору визжащих и брызгающих слюной собак, в которых легко было узнать вождей Народного фронта. В конце улицы прямо на мостовой лежало сердце франции — огромное, красноватое и испускающее лучи, как Святое сердце Иисусово. Сейчас иудео-марксистские псы его сожрут. Чтобы этого не видеть, Малинье смял газету и сказал жене:
— Какая мерзость, а, Забет? Эти свиньи ведут нас к разложению.
— Это неважно, — весело отозвалась та. — У нас же нет ни гроша.
Малинье был шокирован тем, как она свела к личным интересам проблему государственной важности, которой он так самозабвенно отдавался. Такой ответ, углубляя его ощущение одиночества, еще сильнее утверждал его во мнении, что женщины — существа низшего порядка, неспособные к воинской службе, а главное — лишенные идеалов. Когда жена вышла из столовой, он вернулся усталой душой к демонстрации на площади Бастилии. При нем уже не было взвода автоматчиков, и орды революционеров, бесчинствуя во всех районах столицы, брали штурмом здание страховой компании «Счастливая звезда». Мелкие конторские служащие, воспользовавшись ситуацией, обрезали уши мсье Папюле, главному бухгалтеру. А Малинье сидел на своем обычном месте и как ни в чем не бывало ожидал хулиганов из Народного фронта, продолжая перебирать документы. Его презрительное хладнокровие удивило погромщиков и даже на какой-то момент остановило их, но в конце концов они стреляют в него из револьвера, и он, умирая, успевает произнести некую пророческую фразу.
От жалости к себе Малинье повел плечами и вздохнул, удивляясь своему бессилию, которое обрекло его на эти смешные мечтания. От вздоха к вздоху гнев его распалялся, и в конце концов он стукнул кулаком по столу и в ярости вскричал:
— Человек нужен, черт возьми, человек!
От этого окрика Жильбер подскочил, слез со стула и, подбежав к отцу, встал перед ним с вопрошающим видом. Элизабет, которая как раз переодевалась, прибежала на крик и, толкнув дверь в столовую, показалась в проеме в одной комбинации. Она испугалась повторного приступа ярости против человека в котелке, ярости, которая на сей раз могла повлечь за собой и действия.
— Да это я все из-за политики, — объяснил Малинье в некотором смущении.
— Слишком уж громко. Жаклин чуть было не проснулась.
Он извинился, Элизабет с милой улыбкой прикрыла за собой дверь. Эта интермедия усмирила его порыв, но видение молодой женщины в комбинации стало новым поводом для меланхолии, которому он предпочел повод более достойный мужчины, связанный с изучением политической ситуации. Жильбер подошел еще ближе, надеясь узнать, что означало вырвавшееся у отца восклицание. Малинье усадил его на колени и, не заботясь о том, понимает его сын или нет, заговорил о годах войны, о своих ранения, обо всем, что он перенес и что вот так закончилось: марксистская сволочь у власти, а рабочие занимают предприятия, чтобы кушать курочку на завтрак, обед и ужин. Дай ему волю, он, Малинье, показал бы им и выборы, и курочку. Коленом под зад — вот как бы он вернул этим жлобам и чувство чести, и почтение к иерархии. Он-то уж нашел бы, как поговорить с ними и о гуманности, и о социальной справедливости, и о прочих глупостях и всяком поповском вздоре.
— И при этом не берут тебя в расчет, как старую старуху, и зарубить это надо на носу. Ах, черт побери! Ты, крепкий, ко всему готовый, чувствуешь, как франция тает в руках, но должен сидеть, как в кино, не в силах что-нибудь сделать!
Жильбер слушал с беспокойством, ничего не понимая, и пытался во взгляде отца уловить разгадку той великой боли, от которой дрожал его голос. Малинье ссадил его с колен и принялся крутить ручки радиоприемника, ловя какую-нибудь передачу на иностранном языке. Концерты оставляли его равнодушным, но иностранные языки, хотя он ни одного из них не понимал (а может, именно поэтому), дарили ему ту толику экстаза и самозабвения, которой не могла дать музыка. Он поймал в конце концов Барселону и стал наслаждаться многословной речью во славу Народного фронта Испании.
Без четверти четыре супруги Малинье были готовы к выходу. Жильбер и его двухлетняя сестренка Жаклин заканчивали свой полдник. Элизабет спросила мужа, есть ли у него еще деньги.
— Ты уже потратил те пятьдесят франков, что я тебе дала в понедельник? — с мягким упреком спросила она.
Он стал что-то сбивчиво объяснять и с покаянным видом сунул в карман пятьдесят франков, которые она вытащила из сумочки. Они вместе спустились на улицу Ла Кондамин, и Элизабет, повторно дав наставления Малинье, отправилась по своим делам, отец и дети, приноравливаясь к шажкам Жаклин, медленно двигались к улице Батиньоль по обычному воскресному маршруту. Уже издали Элизабет обернулась, лаская их нежным и заботливым взглядом.
Пондебуа сам встретил посетительницу в дверях и проводил в свой кабинет. Он имел о ней сведения только психологического и сентиментального характера, почерпнутые из переписки любовников, которые считал к тому же весьма неопределенными свидетельствами. Он написал ей по адресу, который нашел на одном из конвертов, подписанном рукой самого Ласкена, — на улицу Ла Кондамин. Она тотчас же позвонила, чтобы договориться о встрече, и без возражений и колебаний согласилась встретиться у него дома, что показалось Пондебуа самым лучшим предзнаменованием.
С самого начала он заговорил с ней тоном доброжелательной вежливости с оттенком легкого юмора, который принимал обычно в разговоре с незначительными писателями, не очень добродетельными женщинами, теософами, старыми полковниками в отставке и другими несерьезными персонажами.
— Скоропостижно, — сказал он в ответ на вопрос, заданный Элизабет. — Мы обедали на улице Спонтини, и он умер прямо посреди обеда, между форелью и уткой с апельсинами, притом что ничто не предвещало такой внезапной его смерти. Кровоизлияние в мозг. Несомненно, в последнее время мой кузен себя не щадил. Завод тоже занимал не последнее место в его мыслях. Вот так мы в тот день и лишились утки с апельсинами. За несколько секунд до смерти он произнес ваше имя. Поскольку мадам Ласкен звали вовсе не Элизабет, а все гости были людьми бесконечно тактичными, этого последнего «прощай» никто не услышал.
Зная Пондебуа со слов Ласкена, Элизабет не очень удивилась этому легкомысленному тону. Он рассказал, как Шовье завладел фотоальбомом и передал его ему в полное распоряжение.
— Боясь показаться нескромным, признаюсь вам, что я рассматривал эти фотографии с большим интересом, мне прямо захотелось с вами познакомиться. Добавлю, что расставаться с ними буду не без сожаления.
Пондебуа подкрепил последние слова немного смущенной улыбкой. Сейчас, когда дошло до дела, Элизабет становилась опасной. Сей тип женщин, бывший в чести в его романах, своей красотой внушал ему робость. Ему казалось, что с этой гармонией пропорций соединяется самообладание, долженствующее обеспечить такому созданию полную ясность ума и сделать его неудобным свидетелем в любовных делах. Он с некоторой ностальгией подумал о своей теперешней любовнице, маленькой коренастой брюнетке с очень упитанным задом, которая своей несколько животной женственностью внушала ему чувство комфорта. Однако он не собирался отказываться от своего намерения, раз уж он как романист мог взять реванш над жизнью; ему было приятно, по соображениям тайного соперничества, возникшего еще в юные годы, взять реванш за счет Ласкена. Элизабет невозмутимо ожидала, пока его намерения прояснятся.
— С тех пор как ко мне попал этот альбом, — говорил Пондебуа, пододвигая свой стул поближе, — я много размышлял о настигшем вас ударе. Я сам был очень тронут смертью своего кузена, который был для меня как брат. Это нежное чувство, ни разу не обманувшееся, естественно, накладывает на меня обязательства по отношению ко всем, кто ему был дорог, и в частности, к вам, бывшей его последней привязанностью. Столь неожиданная кончина наверняка произвела переворот в вашей жизни. И понятно, что я обеспокоен. Не говоря уже о моем положении писателя, у меня есть также и некоторое состояние. Я мог бы облегчить вашу боль при помощи любых утешений, на которые вы только можете рассчитывать.
— Вы, наверное, не знаете, что я замужем, — заметила Элизабет.
— Я действительно этого не знал, но сей факт ничего, по сути, не меняет — например, ваш портной всегда к вашим услугам.
— Я сама шью все свои платья.
Пондебуа чуть было не начал настаивать, но Элизабет, кажется, забавлял оборот, который принимал их разговор.
— Вы очень таинственная женщина, — заметил он.
— О нет, во мне как раз нет никаких тайн. Вероятно, именно это вас и сбивает с толку.
— Во всяком случае, если бы я смел любопытствовать, я задал бы вам немало вопросов.
— Задавайте свои вопросы. Если я смогу ответить, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Для простоты дела я вам даже расчищу путь. В восемнадцать лет я вышла замуж за человека, которому было тридцать восемь, а сейчас ему сорок пять. По договоренности с ним я уже несколько лет сохраняю, частичку своей жизни для себя, чтобы делать, что мне заблагорассудится. Год назад, возвращаясь из поездки к родителям, я встретила мсье Ласкена в зале ожидания на одном маленьком вокзале, и он пошел вместе со мной в мое купе третьего класса. Вот и вся тайна. А сейчас, если ваше любопытство еще не иссякло…
— Еще бы! — воскликнул Пондебуа. — Конечно, нет, я даже не знаю, с какого конца начинать. А вот этот летний костюмчик такого прелестного фасона вы что тоже сами сшили?
— Да, но я понимаю, что вас удивляет. Вы говорите себе: ведь мсье Ласкен был очень богат.
Пондебуа запротестовал для виду, а Элизабет, которая сама начала воодушевляться от своих признаний, продолжила:
— Вы спрашиваете себя, почему я не согласилась шить себе туалеты на рю де ла Пэ. Просто я хочу всем быть обязанным своему мужу — платьями, шляпами и даже таким украшением жизни, как любовник, которого он мне позволяет иметь. В моей столовой в стиле Генриха II есть хромолитография в стиле вашей. Это сувенир из нашего свадебного путешествия на Мон-Сен-Мишель. Я была очень рада такому подарку и до сих пор смотрю на него с удовольствием. Я действительно чувствую себя перед мужем безупречной. Я храню верность всему, что он воплощает в себе из моей настоящей жизни — жизни жены мелкого служащего. Да, мсье Ласкен был очень богат, а я отнюдь нет. Со своей стороны, я никогда не испытывала неловкости из-за дистанции, которую могла бы создать между нами эта разница в общественном положении, но ваш кузен от этого страдал. С другой стороны, я думаю, что любящему человеку мучительно не иметь возможности дарить. После его смерти я не раз жалела, что не доставляла ему этой радости, но я просто не могла. К тому же столько мужчин страдает оттого, что не могут делать подарки по бедности.
— Вправе ли я задавать еще вопросы?
— Конечно. Чтобы вас успокоить, добавлю, что мне приятно на них отвечать.
— У меня есть один вопрос, совсем уж нескромный. Я хотел бы знать, за что вы полюбили моего кузена.
— Я думаю, за то, что он был богат. Я — как те бедные люди, которые любят смотреть фильмы о красивых особняках и мужчинах во фраках, которые денег не считают. Я чуть более требовательна, я захотела от жизни того, что они ищут на экране. Я достаточно люблю мужа и детей, чтобы два-три вечера в неделю быть богатой, и притом совершенно не страдать от посредственности нашего существования. Кстати, я должна отдать вам ключи от квартиры.
Элизабет вынула из сумочки два ключа и протянула их Пондебуа.
— Для наших встреч мсье Ласкен за большие деньги обставил квартиру возле парка Монсо. Наверное, нужно что-то решить с мебелью: или вывезти ее, или, может быть, вы все уладите с хозяином.
— Это очень нелегко, — сказал Пондебуа. — Я ничего не могу делать по своему усмотрению. Надо сообщать наследникам, а я вам честно говорю, мне совсем не хочется посвящать их в это.
— Можете объяснить ситуацию хозяину и договориться с ним.
— Очень мило, но я не могу брать на себя ответственность за судьбу движимого имущества. Куда я все это поставлю? К тому же, если я вывезу мебель, я окажусь виноватым в расхищении наследства или еще в чем-нибудь подобном.
Пондебуа положил ключи на маленький низкий столик. Элизабет положила их обратно в сумочку, и у него возникло впечатление, даже почти уверенность, что он упустил шанс.
— Мне остается только поблагодарить вас, — сказала она.
Элизабет встала и как будто заторопилась поскорее завершить свой визит. Несмотря на все усилия Пондебуа, пять минут спустя она ушла, унося с собой фотоальбом. Проведя ее до двери, он в ярости стал обдумывать свое поражение и признал, что был не на высоте. Как всегда, он грешил чрезмерной деликатностью, не заботился о том, чтобы выставить себя с выгодной стороны, ввести в игру свой престиж и известность. Он самым глупым образом заинтересовался болтовней этой жены мелкого служащего, которая, казалось, даже не подозревала, что побывать в гостях у Пондебуа — это милость, достойная всяческой зависти. Он непременно должен был перевести разговор на свои книги, дать ей повосхищаться оригинальностью своей квартиры и глубоким, космическим смыслом своей разностильной обстановки. Она ушла, так и не узнав, что пройти в туалет можно, только если выйти на лестничную площадку и подняться на девять ступенек вверх. Необычное создание, вполне достойное занять место героини в одном из его романов, и необычная ситуация, совершенно новая, неожиданная, обладающая мощным зарядом оригинальности и соответственно богатая содержанием и не лишенная некоторого величия: жена конторского писаки, примерная мать и хорошая хозяйка, спит с промышленным воротилой, не имея с этого ни гроша. Читатели сказали бы: «О Пондебуа! Как это мощно, глубоко, богато опенками и, при всей невинности, чертовски пагубно!» Он принялся делать заметки.
Тем временем Элизабет звонила из кафе на улице Университета и говорила в трубку: «Алло, я хотела бы поговорить с мсье Шовье».
— Это я, — ответил Шовье.
— Я — та подруга мсье Ласкена, имя которой вам известно, — Элизабет. Я бы хотела ненадолго встретиться с вами.
— Нет ничего проще.
— Сегодня, возможно? Спасибо. Даже прямо сейчас? Мне, право, неловко. А могла ли я просить вас прийти на улицу Фальсбур, дом 9, третий этаж? Я рада была бы вас избавить от подобного беспокойства, но при встрече вы поймете, почему я этого не сделала.
Квартира на улице Фальсбур состояла из четырех больших комнат, которые Ласкен обставил с нежной заботой. Все в целом являло собой тающую гармонию серо-розовых тонов, как бы нарочито созданную, чтобы успокаивать воображение пенсионера, не впадая при этом в слащавость. Все выглядело утонченно-роскошным, обволакивающим, все здесь казалось нужным. Мастеру удалось создать шедевр, который заключался в конденсации силы или богатства таким образом, чтобы глаз наслаждался, экономя усилия. Ванная комната была обустроена не менее тщательно, и даже форма биде была изысканно-располагающей.
Элизабет в большом волнении прогуливалась по всем четырем комнатам, при виде мебели, ковров, обоев сердце ее разрывалось. Эта квартира занимала огромное место в истории ее любви, столь большое, что для Ласкена места почти не оставалось. Сам он, будучи одним из аксессуаров этой обстановки, обладал тем достоинством, что никогда излишне не навязывал свою личность. Это был очень благовоспитанный человек, у которого страсть ни разу не вырвала лишнего стона. Элизабет подумала, что Люк Пондебуа, насмешливый и обидчивый, наверняка не обладает аристократической невозмутимостью своего кузена и что вообще он не годился бы в любовники. Это была ни к чему не обязывающая мысль, лишь скользнувшая по поверхности сознания. И тут же, все с тем же отстраненным любопытством она спросила себя, как смотрелся бы Шовье в интерьере Ласкена и приятный ли был бы из него любовник. В ту же секунду в дверь позвонили. Посетитель оказался весьма хорош собой и смотрелся в квартире неплохо.
В убогой избе молодая донская крестьянка, одетая в лохмотья, с безжизненным взглядом, изнуряла себя тяжелым и непродуктивным трудом. Ее муж обрабатывал землю примитивными способами, упивался водкой и с нехорошим блеском в глазах пялился на девушек в блузках, как обычно делают бескультурные и безыдейные типы. В один прекрасный день дух коснулся деревни крылами, и крестьяне обобществили свое имущество и соединили усилия. Вскоре усовершенствованные машины удесятерили урожайность земель, жатвы стали обильными, деревья согнулись под тяжестью плодов, коровы и свиньи плодились и размножались в хлевах, похожих на дворцы. Поселяне были счастливы несказанно. На несчастную пару, представленную вначале, сейчас было приятно смотреть. Муж водил трактор, и зады с грудями перестали что-либо значить для него, да и водка тоже. Его жена, сверкая от удовольствия глазами, наблюдала за сепаратором. Дома они читали поучительные книги и, глядя друг на друга, заливались невинным смехом.
Фильм показывали на частным образом организованном сеансе элитарной публике, состоящей из двухсот или трехсот человек. В эту элиту входили мадам Ансело, ее дочь Мариетт, боксер Милу, Мэг и ее друг Альфред. Необычайно понятливая публика улавливала малейшие нюансы и тончайшие созвучия действа, разыгрывавшегося на экране. В темноте то и дело слышался гул восхищения и эстетического восторга, и время от времени отчетливый вскрик срывался с уст какого-нибудь зрителя, ошеломленного столь обильным потоком прекрасного. Мадам Ансело была в числе наиболее буйных, от волнения она даже не могла усидеть на обеих ягодицах сразу и переваливалась с одной на другую, восклицая прерывающимся голосом, агрессивным тоном, будто бросая вызов целой армии тупиц, грязных буржуа: «Это удивительная вещь. Удивительная. О, эта яблоня! Это потрясающе. Нет, но эта яблоня! Мощь этой яблони. Это просто изумительное язычество». Милу, сидевший между мадам Ансело и Мариетт, был не в восторге от зрелища и считал, например, что яблоня — большой промах. Яблоня — это еще ничего, когда проходишь мимо, но когда она торчит на экране — это слишком долго, даже если ее показывают под разными углами и с трепетом в ветвях. С другой стороны, его вообще передергивало от баек на тему искупления, а от этой особенно, с очищением деревенских скотов одним взмахом кадила и с подразумеваемым боженькой, который раскачивался на ветках яблонь. Сия песенка была ему знакома. В семье он был четвертым из восьми детей, отец его служил в похоронном бюро и страдал ревматизмом, и он-то уж насмотрелся в своем доме на дам-благотворительниц, сестриц-монахинь, попов в рясах и в гражданском и на разных алчущих и жаждущих правды, всех этих людишек, мечтающих включить нищету в некий порядок вещей, удовлетворяющий требованиям духа. У Милу не было ни малейшей склонности к моральным построениям и болезненным надеждам, которые он оставил своим братьям и сестрам. Они-то, несомненно, станут добрыми христианами, честными, коммуникабельными или борцами за еще какое-нибудь дело, всегда готовыми платить вперед. Но он — спасибо, увольте. Он хотел быть и чувствовать себя сильным, злым, скрытным, хитрым, не страдающим угрызениями совести, если надо — неприветливым, в общем, настоящим мужчиной, который борется за свой кусок.
Милу, наверное, один из собравшихся находил фильм невыносимо скучным. Однако он не скучал. Он положил руку на коленку Мариетт и, пользуясь темнотой, пытался закрепить свое преимущество. Девушка какое-то время молча сопротивлялась, отталкивая его руку довольно решительно, затем, утомленная его настойчивостью, ограничилась тем, что сжала колени и натянула юбку. Милу знал, что она его вообще-то не любит и иногда с трудом выдерживает, но такое ее расположение в его глазах не имело значения. Меньше чем за неделю он хорошо изучил семью Ансело и чувствовал, что все эти женщины, блуждающие в поисках заоблачной эстетики, неспособны на решительные действия. Действительно, сопротивление Мариетт постепенно слабело. На экране старик плакал от волнения, глядя на резко уходящую ввысь кривую производства зерна, и неловко подпрыгивал. Мадам Ансело наклонилась к Милу и прошептала:
— Ах! Эта русская душа!
— Чего?
— Я говорю, эта русская душа!
— А! Ну да. Во всей красе.
Мариетт услышала реплику матери И, заблокировав руку Милу на одной из чулочных подвязок, задумалась о русской душе, нежной птичке, порхающей в ее представлении над какой-то медвежьей ямой, где архангелы, обутые в сапоги, взбивают пену великолепных катастроф. Ей казалось, что птичка проникла ей под лиф и влетела прямо в сердце, и с губ ее сорвалась то ли детская молитва, то ли сиротский крик. Но зрелище, близившееся к концу, не очень-то зачаровывало. На экране машины работали в полную силу, выставляя напоказ свои металлические внутренности в их яростном движении. Шатуны, поршни, катушки, шестеренки, приводные ремни — все это крутилось, вибрировало, вертелось, прыгало на бешенной скорости, от которой рябило в глазах. Мэг, сидевшая между своим другом Альфредом и мадам Ансело, громко заметила:
— Какая символика, это невиданно. И необычайно прекрасно!
— Да, действительно хорошо, — согласился Альфред, — но все же нудновато.
— О нет, — возразила мадам Ансело, — вовсе не нудновато, не говорите. Я бы смотрела и смотрела. Ведь эти крутящиеся машины — это так подлинно.
По окончании фильма раздались аплодисменты. Несколько голосов, включая и мадам Ансело, затянули было «Интернационал», через минуту сникший и оборвавшийся в толчее выхода. Было примерно пол-одиннадцатого вечера. Компания во главе с мадам Ансело прошла несколько метров по улице Сен-Мартен, обмениваясь впечатлениями о фильме. Они должны были заехать за Жермен и друзьями в одно из кафе на Монпарнасе. Милу заявил, что у Мариетт сильно болит голова, и, несмотря на ее протесты, решил немного с ней прогуляться, чтобы подышать воздухом. Мадам Ансело с Мэг и Альфредом уже сидели в такси. Он хлопнул дверцей, дал водителю адрес и сказал: «До скорого». Машина отъехала, пока никто не успел ничего сообразить. Мадам Ансело через дверцу послала молодым людям игривый жест рукой в перчатке.
— Что это на вас нашло? — спросила Мариетт. — У меня вовсе не болит голова.
— Так, чтобы остаться вдвоем. Я подумал, что нам не мешало бы поговорить наедине.
Мариетт хотела возразить, но он оборвал ее и иронично произнес:
— Этот советский фильм прямо прелесть. Обожаю русские штучки. Это фильм, наводящий человека на размышления, возвышающий мысль. В эту минуту я готов на что угодно ради счастья пролетариев.
Он взял ее тем временем под руку, и, покинув Севастопольский бульвар, они направились по узкой, плохо освещенной улочке.
— Куда это мы идем? — спокойно спросила она.
— На Монпарнас. Это короткая дорога. Вот увидите, мы будем там через пять минут.
Мариетт совершенно точно знала, куда он клонит, и вовсе не собиралась соглашаться. Тот факт, что он в темноте кинозала добрался до ее подвязок, для нее ничего не значит, и ей даже в голову не приходило, что это может иметь продолжение. Однако она не видела способа резко оборвать его приставания. Недремлющее свободолюбие своим обратным действием внушало ей страх перед подчинением буржуазным предрассудкам, смешным и устаревшим, и заставляло рассматривать ситуацию в эстетическом плане, как если бы речь шла не о ней, а о ком-то другом. Она мучительно сознавала, что эгоизм ей изменяет, и тем самым животное возмущение гордости и воли парализовано. Милу обнимал ее за талию, а ей лезли в голову выражения из обычного репертуара: «Забавно, у него есть реальный динамизм, это парадоксальная ситуация, в этом есть своя прелесть, не слабо, атмосфера присутствует, это вполне в духе Бодлера, хорошо бы снять наезжающей камерой, в воздухе носится постельная сцена, в этом необычайная чистота, никакой липы, все вписывается в перспективу сновидения, прямо страница из Достоевского, феерический реализм, блестящее скотство, никаких условностей, искусственно созданный ракурс бешеной мощи, все вместе невероятно эротично, наплыв, потрясающий брутализм, удивительные скрытые возможности, великая поэзия».
Он вел ее по узким безлюдным улицам. Настроение Мариетт не способствовало разговорам, и дорога казалась длинной. Наконец он остановился перед отелем. Судя по новенькому фасаду, отделанному черным мрамором, и относительно просторному входу, украшенному каким-то зеленым растением, это было заведение более высокой категории, чем расположенные вокруг.
— Премилое место, а? — спросил он со своеобразной гордостью.
Мариетт посмотрела на отель, затем на Милу, и на лице ее отразилось некоторое колебание, будто она искала в себе самой еще непринятое решение. Приглашение боксера хоть и имело вид ультиматума, само по себе не вызвало в ней возмущения. В кругу ее друзей допускали, что желание мужчины может быть выражено без особых предосторожностей и даже в грубой форме, и столь же благосклонно смотрели на то, что женщина может ему подчиниться в духе эстетического приобщения или просто ради утверждения своей свободы. Мариетт так это и понимала, но у дверей отеля она вдруг сделала страшное открытие, которого не мог от нее заслонить только что перебранный ею набор формул. Глядя на Милу, она испытывала неожиданное чувство принадлежности к высшей расе по сравнению с ним. Это была агрессивная уверенность, не связанная ни с размышлениями, ни тем более с моралью. Этот симпатичный парень совершенно очевидно был всего лишь никчемной тварью, все еще пропитанной затхлыми запахами бесчисленных подвалов, гнусным ничтожным рабом общества, пытающимся порвать свои цепи, а саму себя Мариетт видела аристократичным созданием, рожденным повелевать этим отродьем и вызывать у него ненависть. Подобный взгляд на вещи изумил бы мадам Ансело и круг ее друзей. Мариетт и сама удивлялась, но это была правда, вставшая перед ней с ощутимой очевидностью, не допуская никаких возражений. Милу же и вовсе никогда не упускал из виду эту дистанцию, которая должна была бы их разделять, и он слегка испугался. Боксера смутило то, как Мариетт молча рассматривала его, будто изучала, ему казалось, что эти девушки из хороших семей, ради своего удовольствия держащиеся на равной ноге с первым встречным, скрывают в себе опасные проявления достоинства, ускользающие от его понимания, и он боялся, что пошел по неправильному пути.
— Пошли отсюда, — сказала Мариетт.
Видя, что все потеряно, Милу испытал прилив ярости, которая, однако, не смела свободно излиться.
— Я не привык, чтобы женщина мне так отвечала. Не надо шума. Если я сказал, я сказал. Я говорю прямо и действую в открытую. Я за себя отвечаю и считаю, что женщина должна вести себя по-честному.
Этот жаргон ее позабавил, она не смогла удержаться от улыбки и по привычке подумала: «Это великолепно, звучит очень не слабо». Увидев улыбку, Милу почувствовал, что удача вновь возвращается к нему. Взяв Мариетт за плечи, он посмотрел ей в глаза, лицом к лицу, и тихо проговорил умоляющим голосом:
— Мариетт, мне так этого хочется. Вы же не можете меня вот так бросить, а, Мариетт? Это нехорошо. Клянусь вам, Мариетт, я больше не могу.
Это желание, доведшее до отчаяния, не оставило ее равнодушной. Можно бы и сделать доброе дело. Он ведь и правда мил, этот мальчик в своем хорошо сидящем костюмчике, он красив. Еще не приняв решения, Мариетт вошла в вестибюль отеля, куда ее почти втолкнул Милу, до боли сжимая ей руку.
— Пустите меня, — сказала она, — мне больно, и это совершенно излишне, уверяю вас.
В лифте, поднимавшем их на третий этаж, любезный и говорливый коридорный перечислял им достоинства комнаты. Он обращался к Милу почтительно, а к Мариетт с фамильярной сердечностью, которая была ей очень неприятна. Она вспомнила, что еще свободна в своем выборе, и стала убеждать себя, что войти в отель с мужчиной еще ничего не значило. В комнате она села на стул, закинув ногу на ногу и подперев щеку указательным пальцем, будто пришла в гости. Милу сделал ей замечание, указав, что они не в салоне, а в спальне.
— Мы из-за тебя теряем время, — добавил он.
— О, — заметила Мариетт, — вы перешли со мной на «ты»?
С некоторым любопытством, какое может вызвать низшее существо, она смерила его снисходительным взглядом и, встав со стула, поправила перед зеркалом шляпу и одернула костюм. Милу сидел на кровати и как будто не замечал ее решимости, но когда она проходила мимо него к двери, отвесил ей сильный удар ногой чуть выше щиколотки. Мариетт вскрикнула от боли и склонилась было к больной щиколотке, но тут же спохватившись, дохромала до двери. Она была закрыта, и ключа в замке не было.
Не интересуясь, что будет делать Мариетт, Милу стал раздеваться, беззаботно напевая. Она, прислонившись спиной к двери, смотрела на него с ненавистью, полной отчаяния, и ей уже даже не хотелось бежать. Отдаться объятиям боксера теперь казалось ей сущей мелочью, простым эпизодом долгой истории, которую она предвидела и развязка которой уже приковала к себе все ее внимание. Сняв с себя всю одежду, Милу повернул к ней свою наготу и спросил:
— Ты будешь пошевеливаться? — И пока она раздевалась, произнес, садясь на постель: — Мне кажется, ты неплохо сложена, и личико тоже ничего. Это мне нравится, но знаешь, меня толкнуло на подобный шаг в основном не это. Хорошеньких девочек кругом толпы ходят, и они совсем недорого стоят. Нет, видишь ли, в тебе мне нравится другое — воспитание, уроки игры на фортепьяно, фамильная мебель, зарабатывающий папаша. Эти штуки мне по душе. Ты себе не представляешь, какая ты изысканная, даже в лифчике и задницей вверх. А ваша манера говорить, твоя и твоих сестер: «Это неслыханно! Какая поэзия! Ах, красота какая!» Ты не хочешь повторить специально для меня? Да нет, я не настаиваю, ты не в духе. Чуть позже у тебя куда лучше получится. Ну давай-ка, быстренько, снимай трусики. Мне не терпится узнать, как это бывает с девушками из хорошей семьи. Я должен тебе рассказать, это целая история. Мой папаша служил в похоронном бюро. Под конец его жизни, поскольку он страдал ревматизмом, мне приходилось его подменять. Я надевал его мундирчик и бегом ломать комедию. Однажды я являюсь в дом к одним буржуа вместе с товарищами, чтобы забрать труп богатого преставившегося дедушки, и тут в коридоре у меня развязывается шнурок. Я приотстал, чтобы его завязать, и, поднимаясь, утыкаюсь в девицу, выходящую из комнаты. Прелестная девица, вроде тебя: изысканность, фортепьяно, скромность — полный набор. Представь себе, что она вся побледнела и посмотрела на меня так, что я тебе и передать не могу. Бедняжка, я ее понял, могильщики — это не ее среда. Давай, шевелись, черт возьми. Мне уже ждать надоело. Я тебе сейчас фокус покажу. Наезжающей камерой, как вы говорите.
Мариетт была готова к жертвоприношению. Она задержалась только, чтобы позвонить, и попросила соединить ее с заведением, где ее ожидала мать. Обнаженная, в туфлях на высоком каблуке и с телефонной трубкой, она напоминала картинку из журнала «Ла ви паризьен».
— Алло, мама? Это Мариетт. Я звоню, чтобы предупредить, что мы к вам не придем. Не ждите нас.
— Хорошо. Ты вернулась домой?
— Нет, мы в отеле.
— В отеле! Как, в каком еще отеле?
Мариетт метнула свирепый взгляд, значение которого осталось тайной для Милу.
— Да не знаю я! Маленький отель, где-то в районе улицы Сен-Дени, по-моему.
— Послушай, ведь это же неразумно, — произнес раздраженный голос мадам Ансело, — я прямо не понимаю. Что вы делаете в этом отеле?
— Господи, ничего особенного. Мы вдвоем в номере. Милу совершенно голый и я тоже.
— Что? Да ты теряешь голову. Немедленно возвращайся.
— Уже слишком поздно, правда, мама, слишком поздно. Во всяком случае не переживай, даже если меня не будет, когда вы вернетесь. Я надеюсь, что не повстречаюсь с бандитами. Пока, мама.
На другом конце телефонного провода, ошеломленная мадам Ансело, забыв повесить трубку, бормотала: «Голяком в номере, ах! Нет, это уж слишком. Совершенно голые». Однако она потихоньку привыкала к мысли, что Милу и Мариетт любят друг друга без принуждения. По правде говоря, в этой истории не было ничего удивительного, кроме самой этой пары. Мадам Ансело в конце концов взглянула на вещи объективно, то есть слегка отодвинув сознание и отдавая инициативу своему художественному темпераменту. «Удивительно, замечательно, великолепно, — тут же подумала она. — Очень хорошо смотрелось бы наезжающей камерой. Двое ребят голышом в номере захолустной гостиницы, в этом есть потрясающая чистота». Выходя из телефонной кабины, он заколебалась: сообщать ли новость сидящим за столом друзьям и Жермен. Эффект был бы обеспечен. Непроизвольное стыдливое чувство, которое, впрочем, она в себе сурово осудила, помешало ей о чем-либо рассказать.
— Алло, мамуля! — воскликнула Жермен, помахав ей издали рукой. — Что там стряслось?
— Мариетт позвонила, что у нее все еще болит голова и она решила идти домой.
— Я считаю, что революция свершилась, — сказал Альфред. — Я думаю, что недели через две будет четыреста-пятьсот тысяч трупов, необходимых, чтобы подчеркнуть важность произошедшего события.
— То есть пятьсот тысяч жизней, произвольно принесенных в жертву, — заметила Мэг. — Принесенных в жертву почти хладнокровно. Это великолепно.
— Я нахожу в этом потрясающую чистоту, — сказала мадам Ансело, возвращаясь на свое место.
Пондебуа, в домашнем халате с разводами, надетом прямо на пижаму, дочитывал утренние газеты. Он полулежал в кресле, положив босые и не очень чистые ноги на свой рабочий стол. Ноэль, его слуга, сметал метелочкой пыль с мебели. Хозяин требовал убирать кабинет в его присутствии, не для надзора, а для компании. Ноэль, бойкий старичок с хитрыми глазами, служил у него уже шестнадцать лет. Отбросив газету, Пондебуа спросил у него:
— Ноэль, что вы думаете о теперешней ситуации?
Слуга обернулся и ответил:
— Бардак, мсье. Мы движемся прямо к пропасти с этим их Народным фронтом.
— Честно, Ноэль?
— Кто его знает. Вчера после обеда, когда вас не было дома, приходил ко мне на кухню один коммунист, предлагал подписаться на газету для прислуги. Он мне сказал много правдивых вещей: что я слишком много работаю, что мне недостаточно платят…
— Вы его выставили за дверь?
— Не посмел. Я сначала решил, что его подослали вы, зная, что вы — человек прогрессивных убеждений.
— Вы надо мной издеваетесь, Ноэль?
— Что вы, мсье! Однако Народный фронт, кажется, собирается дать трудящимся большие пенсии по старости.
Пондебуа задумчиво взглянул на свои босые ноги, но рассеянным взглядом, не замечая, что они грязные. Ноэль застыл со внимательно-почтительным видом и свисающей метелочкой в руке.
— У вас большие сбережения? — спросил хозяин.
— Не знаю, мсье. Это вопрос запутанный.
— Ну, а между нами?
— Двести пятьдесят тысяч франков, мсье.
— Черт возьми, дорого же вы мне обходитесь. Ну так вот, на вашем месте, мой друг, я накупил бы фунтов или флоринов. Я сам сейчас именно так и делаю.
— Не могу, мсье, мои деньги вложены.
— Тем хуже. Заведения, которым вы одолжили эти денежки, на них и прокрутят эту операцию. А пенсии для трудящихся, Ноэль, ни за что никогда не будет. Пенсия означала бы конец откладыванию денег, и банкирское ремесло во многом потеряло бы свою прелесть. Поверьте мне, продайте свои бумажки и накупите фунтов.
Категоричность последних слов произвела на Ноэля впечатление. Он задал несколько вопросов, получил разъяснения и, казалось, всерьез задумался над присоветованной ему операцией.
— Должен, однако, вам заметить, — сказал Пондебуа, — что, поступая таким образом, вы действуете во вред своей стране.
— Да ну, если уж вам на наплевать на судьбу страны, то мне и подавно.
— О Боже! Нет, мне не наплевать! — воскликнул Пондебуа. — Я намереваюсь…
Его прервал телефонный звонок. Он пододвинул к себе аппарат и ответил измененным голосом:
— Кто его спрашивает, простите? Мсье Дюперрен? Я сейчас посмотрю, дома ли мсье.
Он закрыл трубку рукой и, повернувшись к Ноэлю, продолжил своим естественным голосом:
— Вы неправильно меня поняли. Когда я говорю, что покупаю флорины, я преувеличиваю. Я просто принимаю некоторые меры предосторожности и решаюсь на это с сожалением. Я, Ноэль, всем сердцем хотел бы помочь своей стране, да, впрочем, я ей и помогаю своим пером. Но я же не дам пустить себя по миру из-за того, что эта страна разваливается, назначая какого-то литератора главой правительства.
— Так мсье Блюм литератор? Вы меня пугаете. Вы правы, и точно пора фунты скупать.
Пондебуа вновь заговорил по телефону.
— Здравствуйте, дорогой друг. Прошу прощения, я беседовал с одним коллегой.
— Сожалею, что пришлось вас побеспокоить, мэтр. Я звоню из типографии. Я ждал ваше сообщение до последнего момента, но так ничего не было прислано…
— Ах да! Сообщение, которую я вам обещал! У меня было столько дел на этих днях, что я совсем позабыл.
— Наши читатели будут весьма разочарованы. Не могли бы вы мне сделать прямо с ходу какое-нибудь заявление, подать некий беспристрастный взгляд на события?
— Хорошо. Тогда я вам скажу, что я увлеченно, с тревожным вниманием слежу за развитием конфликта, который видится мне одновременно и завершением, и отправной точкой, и, добавлю, моментом из жизни человечества, идущего навстречу своей судьбе. Должен признаться, что в данном стечении обстоятельств я гораздо меньше озабочен внешними аспектами борьбы и некоторыми тактическими преимуществами, чем судьбой общечеловеческих ценностей, именно она требует от нас огромной бдительности. Поскольку, по моему мнению, интеллигент, осознающий свою ответственность, должен повсюду, где это возможно, стремиться распознать эти основополагающие ценности, распыленные в борьбе доктрин и партий. Среди смятения, присущего яростной схватке бурлящих сил, именно нам выпало защищать человечность и самое возвышенное назначение общественной структуры. Это — неблагодарная миссия, так как забота об объективности вынуждает самых чистых из нас оставаться в стороне от активных действий, как бы ни хотелось нам броситься в их водоворот. Блажен, кто, не изменив своей тяжелой задаче, сумеет мыслить и дышать категориями гуманизма и общечеловечности, невзирая на обстоятельства текущего момента. Таким людям в свое время по праву выпадет честь проложить широкий путь в грядущее духовных судеб человечества, где скоропреходящие волнения не смогут затмить тень Креста, растущую и простирающуюся в бесконечность.
Пондебуа заставил собеседника перечитать заявление и вставил туда абзац со слегка левым уклоном, где звучала его заинтересованность в судьбах трудящихся масс. Начав было говорить о социальном прогрессе, он спохватился, рассудив, что в соединении эти два слова дают чистую ноту глубоко радикального звучания, и заменил их «все ширящимся выражением социальной гармонии». Окончив сей тяжелый труд, он сделал глубокий вдох и спросил слугу, который как раз стряхивал пыль с хромолитографии:
— Ну как вам понравилась эта речь, Ноэль?
— Это было прекрасно. Сразу и не скажешь, что это вы придумали. У вас был такой серьезный и важный вид.
— Вы ведь видели меня в момент осуществления моего святого служения. Я великий писатель, Ноэль, я мыслитель. Я мыслю, будто дышу, сам того не замечая. К счастью, в обыденной жизни у меня хватает честности не уподобляться своим манифестам и романам. А как вам нравится эта хромолитография с пейзажем в синих тонах?
— Она прелестная, веселенькая, но, простите за откровенность, по-моему, дешево смотрится. Сразу видно, что любому по карману.
— Конечно, если не учитывать, что мода становится все вульгарнее. Ну, а что с сегодняшним обедом?
— Так как вы дали мне полную свободу, я решил повторить тот обед, что давался для бородатого поэта и двух дам из «Одеона».
— Ладно, только не делайте его слишком обильным. Я хотел бы создать у мсье Ленуара впечатление, будто я скуповат. Он от этого меня больше зауважает, а мсье Шовье меня простит за то, что не наестся. А теперь оставьте меня, Ноэль. На меня вдруг нашло вдохновение, и я чувствую, что напишу замечательную главу.
Пондебуа достал из ящика рукопись психологического романа, оригинальность которого состояла в том, что идея благодати транспонировалась на совершенно мирской лад. Одна молодая женщина из добропорядочной буржуазной семьи, высокая и худая, выходила замуж, устраивала приемы, заводила любовника, варила варенье, отравляла свекра, основывала благотворительный фонд, однако выходило все это у нее не блестяще, так как ей недоставало некой освящающей благодати, и это мешало ей реализоваться как в добром, так и в злом. Другие персонажи, немногим более счастливые, находились во власти предопределения и лишь иногда обретали некоторую свободу, чтобы сказать что-нибудь хлесткое или сделать гадость старому приятелю. Почитатели знаменитого романиста дружно признавали, что он вдохновлялся пронзительным и высокомерным янсенизмом и что все его творение в целом, даже в тех частях, где о Боге открыто не говорилось, являло собой суровое видение мира, в центре которого всегда высился Крест. В своих романах Пондебуа никогда не упоминал ни Богоматерь, ни святых, самим своим молчанием клеймя их как сентиментальные побрякушки для домохозяек и малообразованных людишек. На этот выхолощенный католицизм архиепископат смотрел благосклонно, так как он помогал держать связь с еретиками и вольнодумцами.
Пондебуа заканчивал одеваться, когда прибыл Шовье — как и договаривались, чуть раньше назначенного времени обеда. Они поговорили о ситуации на заводе, напряженной до крайности. Шовье теперь уже сомневался, что вмешательство Ленуара может быть в чем-либо полезным. Обсудив это и ни до чего не договорившись, Пондебуа заговорил о Элизабет.
— Мы же с вами с воскресенья не виделись. Да, она приходила за фотоальбомом в воскресенье перед вечером. Симпатичная дамочка, скорее манерная, чем действительно изысканная, и в чем-то забавная. Деланная простота, из-под которой просвечивает спесь недовольно-романтичной мелкой буржуазии, поставляющей второразрядных коммунистических главарей. Понятно, что мой кузен мог на нее клюнуть — девица все же красивая, на мой вкус не очень породистая, но красивая. Вы знаете, она явилась с твердым намерением меня подцепить. К счастью, я сразу нашел нужный тон. С такого рода женщинами только дай себя обвести — и ты погиб. Впрочем, она все прекрасно поняла. Но я буду удивлен, если вам не придется рано или поздно с ней столкнуться. Она наверняка пойдет стучаться во все двери. Если она не спросила у меня ваш адрес, то только потому, что наверняка он у нее уже есть.
— Кстати, — сказал Шовье, — я как раз собирался его сменить. Я переезжаю на улицу Фальсбург возле парка Монсо.
— Поздравляю. Сами будете обставлять?
— Нет, это меблированная квартира. Телефона у меня не будет.
— Вы правы. Это утомляет. Вы на днях заходили на улицу Спонтини?
— Да, я там обедал позавчера. Ничего нового. Все нормально.
— Счастливый дом, — сказал Пондебуа, — все дышит здоровьем. Там умирают за столом, со всей солидностью. Ну, а знаете ли вы этого парнишку, который водит Мишелин на теннисный корт и, кажется, кормится на улице Спонтини?
— Он там только обедает. Господи, я знаю его так же, как вы, ни больше ни меньше. Он вызывает у вас беспокойство?
— Да не особенно. Но вы знаете не хуже меня, куда может завести такого рода дружба.
— В этом конкретном случае вряд ли. Этот Бернар Ансело кажется мне юношей меланхоличным и печальным, его немного смущает богатство Ласкенов. Я не думаю, чтобы это был один из тех решительных самцов, для которых различие общественного положения преимущественно. И вы забываете, что Мишелин всего два месяца замужем.
— Это ничего не значит, — заметил Пондебуа. — Женщина вполне способна полюбить другого на третьем месяце замужества. Кстати, так и происходит в романе, который я сейчас пишу. Это, знаете ли, весьма нередко случается.
Шовье показалось, что он, мучаясь сомнениями насчет правдоподобности этого сюжетного хода, питает бессознательную надежду, что поведение Мишелин успокоит его совесть. Между тем прибыл Ленуар, и поскольку он предупреждал, что время его очень ограниченно, они сразу же направились к столу.
Как только подали закуски, они без особых обиняков перешли к делу. В манере говорить и в самом лице Ленуара было нечто привлекательно-грубое, вызывающее доверие. Он сам задавал тон разговору. Он согласился, что уже поздно пытаться предотвратить забастовку на заводах Ласкена, но утверждал, что можно значительно сократить ее продолжительность. Он особо настаивал на том, что нужно крепкое руководство, предвидя, что еще долгое время после возобновления работы все будет идти не очень гладко.
— Возможно, — сказал Пондебуа, — но у Пьера нет никакого опыта в этом деле. С другой стороны, вы сами знаете, какие причины заставляют нас держать его в стороне от предначертанного пути.
— Совершенно с вами согласен. Но я думаю не о Пьере, а о Луи, моем втором сыне. Это тот человек, который вам нужен. Я не могу простить ему того, что он сотворил. Если ты прямо создан, как он, быть патроном, и можно взять в приданое завод, ты не вправе жениться на девчонке без гроша в кармане. Это позор. Но я все же должен признать, что у Луи исключительнее способности к управлению предприятием. Видя, как оборачиваются события, я не думаю, что в ближайшие годы ему захочется начинать дело на свой риск. Тем временем он мог бы занимать на заводах Ласкена положение, которое позволило бы ему проявиться в полной мере. А затем, кто его знает? Вдруг, у младшего брата Мишелин не обнаружится призвания промышленника, и в этом случае вы будете даже рады, что есть Луи.
— Для Роже не обязательно иметь призвание, — сказал Пондебуа. — Достаточно иметь завод.
— Во всяком случае, — заметил Ленуар, — он еще слишком юн. Пройдет лет десять, не меньше, пока он действительно станет хозяином. И речь идет как раз о том, чтобы завод проработал эти десять лет, а они обещают быть нелегкими. Наконец, давайте посмотрим на вещи с другой точки зрения и вернемся к забастовке: необходимо, чтобы в руководстве заводов Ласкена сидел мой человек. Если мне придется просить об особом отношении, мне легче будет испросить его для своего сына, чем для мадам Ласкен. Вы меня понимаете?
— Только наполовину, — вмешался Шовье. — Мы не знаем, кто будет проявлять к нам это особое отношение.
— Я вижу, к чему вы клоните, — рассмеялся Ленуар. — Вам представляется, что металлургический синдикат или какой-нибудь мощный картель, располагая средствами давления на противника, заставит его помягче обойтись с компанией Ласкена. Увы, мой друг, это было бы слишком хорошо. У этих китов, у которых к тому же забастовок на предприятиях не будет, противника нет. Они знают только конкурентов, если бы они и заинтересовались компанией Ласкена, то, может быть, лишь для того, чтобы добить ее одним ударом и тем упрочить собственное положение. Нет, с этой стороны независимым предпринимателям ждать нечего. А политики и главы партий при всем желании ничего не могут сделать для нас.
— Тогда кто же? — спросил Пондебуа. — Финансисты?
— Вы смеетесь. Они с трестами заодно.
— Значит?
— Отгадайте сами.
— Сдаюсь.
— Мой покровитель — парикмахер, который держит свое заведение у Восточного вокзала. Я ему уже лет пять или шесть доверяю свою голову. А в прошлом году я имел счастье оказать ему услугу, устроив на свой завод одного из его племянников, безработного инженера. Раз в жизни я проявил бескорыстие и был за это чудесным образом вознагражден. Теперь оказывается, что мой парикмахер, уж не ведаю как, сделался одним из самых влиятельных на сегодня людей. Я не знаю, как далеко простирается его власть, но факт тот, что все, о чем бы я его до сих пор ни просил, оказывалось для него проще детской забавы.
Призрак Ласкена был скромен, прозрачен и всегда любезен. Шовье не жаловался, но с тех пор, как он перенес свои чемоданы в квартиру на улице Фальсбур, у него ни на секунду не возникло ощущения, что он у себя дома. Ему казалось, будто он остановился у Элизабет, и молодая женщина невольно давала ему это почувствовать. Очнувшись от объятий, она всегда выглядела так, словно вернулась из путешествия и с некоторым недовольством обнаружила в своем доме какого-то мужчину.
— Элизабет, лучше бы я принимал вас в гостиничном номере, из которого сюда переехал.
Она расчесывалась в ванной, рукава пеньюара, соскользнув, обнажили ее руки до плеч. Стоя на пороге спальни в рубашке, засунув руки в карманы, Шовье пытался поймать ее взгляд в зеркале.
— Почему? — спросила она, слишком занятая своими волосами, чтобы на него смотреть.
— Я думаю, что в своей холостяцкой комнате смог бы заставить вас больше расслабиться. Здесь вы как за крепостной стеной.
— На что вы намекаете?
— Я нахожу, что вы не раскрываетесь. Вы никогда не бросаетесь с криком мне на шею, не прыгаете мне двумя ногами на живот, не подкрадываетесь сзади, чтобы гавкнуть мне на ухо…
— Прошу прощения, у меня не хватает способностей.
— Неправда. У вас удивительные способности. Да и не надо понимать буквально насчет «гавкнуть на ухо». Я просто мечтаю о более живых, непринужденных отношениях. К сожалению, вы сотворили себе из любви неизвестно какую мораль.
Элизабет обернулась и заметила с удовлетворенным смешком:
— Эта мораль как нельзя более свободна.
— Вам так кажется. Вот послушайте, я расскажу вам одну историю. Вы вышли замуж за человека на двадцать лет старше вас и в один прекрасный день обнаружили, что эта разница в возрасте дает вам право на определенную компенсацию. Без особого рвения вы завели себе любовника, чтобы успокоить свое самосознание человека, имеющего право. Это был смешливый молодой человек, несколько возбужденный, он курил длинную трубку, набитую английским табаком, и приходил на свидание в зеленом замшевом жилете на молнии. Вы терпели его больше года, но ему недоставало серьезности и достоинства, соответствующих вашему продуманному ощущению своего права на жизнь, и вы перестали с ним встречаться.
— Этот молодой любовник — изящная выдумка, но она меня немного старит. Продолжайте.
— Ну, раз вы меня так просите… В прошлом году вы встретили человека, общественное положение и сама личность которого давали вам все желаемые гарантии. Вы завели любовника, используя свое право наилучшим образом. Вы могли стать счастливой и сделать счастливым избранного вами мужчину. Но совесть ваша была начеку. Не упрекнет ли она вас, что вы берете больше положенного? Черт побери, жизнь — не игрушка, и право на жизнь — это не приглашение ко всяким удовольствиям. Тогда вы решили не принимать от любовника никаких подарков и ничего, что могло бы вас сблизить. Не говорите мне, что это слишком приземленные рассуждения, не имеющие ничего общего с вашими чувствами. Представьте себе двух любовников, которые отправились в Венецию — он на шикарной спортивной машине, а милый предмет рядом на велосипеде. При таких условиях гораздо лучше было бы никуда не ехать. Уверяю вас, когда вы мне тогда, в воскресенье, рассказывали эту историю, она меня просто шокировала. Ну прямо что-то неправдоподобное, придуманное для романа-фельетона. Меня огорчило да и сейчас еще огорчает именно то, что вы этим гордитесь.
— Короче, вы находите меня смешной?
Побагровев, Элизабет повернулась спиной к зеркалу, и в глазах ее сверкнул гнев. Шовье сказал ей очень нежно:
— Конечно, милая, я нахожу вас абсолютно смешной. Но мне нравится, когда у вас такие глаза. Я вас просто обожаю, Элизабет. Ну, идите сюда, выпустите коготки, дайте волю своему гневу, разъяритесь. Мне так хочется, чтоб подвернулся случай вас слегка отшлепать. Когда я вас целую в губы, обнимаю за талию или беру за что угодно другое, мне слишком часто кажется, что мои губы или руки натыкаются только на вашу совесть. Мораль совсем не располагает к любви, да и вообще ни к чему. Ее роль — встревать, смягчать, препятствовать. Вот только что: когда я вас так страстно обнимал, вы очень кстати мне напомнили, что Малинье — мой старый друг. Я грубо вам ответил: «Мне плевать». После чего вы пошли в ванную причесываться, давая мне понять, что нежностей не будет. Я сражен. А я-то распалился! Ох, сердце мое, как мне хочется бросить вас на этот резиновый коврик, ой, как хочется. Взял бы я вашу головку за волосы, стукнул бы ею о коврик и сказал бы вам, что поистине Малинье мой старый друг, но мне на это совершенно наплевать. Как я вам уже сказал, обстановка не располагает.
Шовье шагнул в ванную. Элизабет, вне себя, в трагической позе и с дрожащими ноздрями, вскричала:
— Не подходите ко мне! Я запрещаю!
— Да вы меня готовы покусать. Значит, эти скромные истины привели вас в такое отчаяние? Элизабет, не смотрите на меня с ужасом, я прошу вас. Я не развратник и не одержимый, каким вам, должно быть, кажусь. Я просто хотел вас освободить, научить смотреть на мораль, как на вещь, необходимую для человеческого общежития, о которой незачем утонченно рассуждать. Когда вы двигаетесь по Парижу, вы ходите по тротуарам и переходите улицу по переходу, и это хорошо для вас и для всех. Но в лесу, на прелестной тропинке, не выдумывайте себе тротуаров и переходов, не высматривайте, красный свет или зеленый, не ищите постовых. Иначе вы бессмысленно все усложните, испортите себе удовольствие, исказите природу. А если вам необходимо успокоить совесть, скажите себе: то, что я свободно скачу по тропинке, вовсе не означает, что я не испытываю глубокого уважения к правилам уличного движения в Париже, даже в тот самый момент, когда я скачу.
— Вы мне читаете мораль уже минут пятнадцать, — сказала Элизабет. — И только для того, чтобы объяснить, что вы со мной чувствуете себя не в своей тарелке. Мне очень жаль, что на ваш вкус я чересчур чопорна, но этом нет моей вины. Обращайтесь к профессионалкам.
— И правда, это хорошая мысль.
Шовье в раздражении зашел в спальню поправить галстук и надеть пиджак. Впрочем, было уже без четверти три, а ему нужно было полчаса, чтобы доехать на машине до завода. Элизабет его предупредила накануне, что у нее выдастся свободная минута среди дня, и он приехал пообедать где-нибудь поблизости.
— Мы увидимся сегодня вечером? — спросил он, одеваясь.
— Нет.
— А завтра вечером?
— Нет, я больше не приду.
Для Шовье это был удар в самое сердце. Он вернулся в ванную и спросил:
— Это серьезно? — Элизабет наклонила голову. — Хотелось бы устроить вам бурное прощание, Элизабет, но время поджимает, некогда даже слезу обронить. Прощайте же, дорогая, и забудьте все, что я вам только что сказал. Это вздорная болтовня старого холостяка. Желаю вам счастья в мире со своей совестью.
Шовье приехал на завод в несколько угнетенном состоянии духа. Он ненадолго остановился, рассматривая группу зданий, выстроенную в форме буквы «W», между которыми были проложены две узкие аллеи, усаженные по краям хилыми цветами. В лучах летнего солнца ярко выделялись живые и строгие костяки этих огромных застекленных ангаров. О работе в цехах свидетельствовал только гул машин, глубокий и приглушенный, похожий на дыхание спящего города. Слушая, как с глухим шумом трудится завод, он особенно остро ощутил пустынность этого двора. Она вызывала в памяти видение грозной пустоты школьного двора, когда по нему проходишь во время уроков, а за холодными стеклами окружающих двор зданий заперта шевелящаяся, непокоренная жизнь, при воспоминании о которой у него вырвался жалобный стон, видение пустынного пространства во дворе казармы, когда он однажды обходил комнаты, подгоняя солдат, готовившихся к смотру, и взглянув в окно, вдруг захотел, чтобы там выросло дерево; видение больничного двора, одиночество которого под взглядами тусклых окон возвестило ему о смерти друга; видение двора центральной тюрьмы, его мельком увиденной глубины под нависающим небом; видение двора из утомительного сна, который ему иногда снился. Перебирая эти тревожные ассоциации, живущие в глубине сердца, Шовье, как в тумане, думал об Элизабет и о тихом бунте, который, может быть, готовился за этими высокими стенами; забастовка, взятие бастующими предприятия, ожидание исхода казались ему смехотворными попытками прикрыть неизлечимую рану, душераздирающее ощущение которой давали ему все эти дворы, всплывающие в памяти. Сама мысль о настоящей революции была настолько оторванной от окружающего декора и от всех важнейших условий задачи, что она не облегчала душу. Речь могла идти в лучшем случае о работе во имя какого-то нового идеала. Шовье размышлял: будь он рабочим, его бы не смогли успокоить предложениями морального удовлетворения. Ему бы, думал он, показалась разумной мерой только разрушение завода.
Уже три недели рабочие создавали видимость дисциплины, что, однако, никого не могло ввести в заблуждение. Начальники цехов и мастера ощущали что-то непривычное в профессиональных отношениях с рабочими: то незначительная вспышка раздражения, то мельком брошенный взгляд, то невыполненный приказ, то вежливое безразличие в ответ на упрек или странная манера игнорировать начальство. В последние три дня эти симптомы обострились. Приказы иногда подвергались обсуждению, со многими мастерами возникали довольно бурные перепалки, а замечания, весьма, впрочем, осторожные, принимались с иронией.
Войдя в авторемонтный цех, Шовье стал свидетелем интересной сцены. Между двумя рабочими, которые занимались ремонтом одного и того же мотора, из-за какого-то пустяка вспыхнула ссора. Тон перебранки все повышался, и дошло уже почти до драки. Их соседи бросили работу, образовав вокруг них кружок, и, подзадоривая кто одну, кто другую сторону, подливали масла в огонь. Поднявшийся шум привлек внимание рабочих с других участков, а некоторые даже отложили инструменты, думая, что отдан приказ прекратить работу. Тем временем начальник цеха и мастера удалились с места происшествия и совершенно неправдоподобным образом делали вид, что ничего не замечают. Получив приказ дирекции не прибегать ни к каким санкциям без крайней необходимости, они считали бесполезным и опасным встревать в ссору.
— Вы соображаете, что делаете? — обратился Шовье к двум противникам. — Вы что, сюда пришли счеты сводить?
Старший из них, лет пятидесяти, ответил с яростью:
— Это мое дело. Я все же имею право проучить сопляка, который меня оскорбляет.
— Меня проучить? — вмешался второй. — Да если ты хочешь, чтобы я тебе тут перед всеми порку задал…
— Ладно, — оборвал их Шовье. — Уберите кулаки. Прибегнете к их помощи на улице. А здесь работать надо.
Он отослал любопытных на места и, отведя двух рабочих обратно к мотору, попросил объяснить, что они ремонтируют. Увидев, что дело улаживается, к ним подошел мастер. Впрочем, он даже не пытался ничем оправдать свое отсутствие.
— Уден, — сказал ему Шовье, — эти двое из вашей бригады сами чуть не подрались и отрывали других от работы. Предупреждаю: в таких случаях будете вычитать у них из зарплаты. И в следующий раз постарайтесь быть на месте, когда возникнут какие-нибудь беспорядки.
Он обменялся с провинившимися несколькими замечаниями по поводу преждевременного износа некоторых частей мотора и, обойдя цех, отправился взглянуть на транспортные службы. Там начальник пожаловался ему, что перевозки в пределах Парижа запаздывают примерно на час. На подобное заявление водители отвечали, что пробок больше, чем всегда.
Затем Шовье прошел в свой кабинет, где принял директора Лувье. Это был шестидесятилетний человек, измученный ответственностью настолько, что потерял покой и сон. Он уже знал о том, что произошло у ремонтников, и боялся ужасных последствий.
— Вы очень вовремя вмешались, — сказал он с осторожностью в голосе. — Счастье, что этот инцидент удалось уладить. Он мог бы, именно из-за вашего вмешательства, обернуться против нас и иметь более тяжелые последствия. Мы стоим перед лицом совершенно исключительной ситуации. В общем-то, мы должны были уже бастовать, и если получили, так сказать, отсрочку, то это, несомненно, благодаря принятым мерам предосторожности. Создалось состояние хрупкого равновесия, которое может внезапно нарушиться в результате малейшей ошибки с нашей стороны. Поэтому мы временно должны вести себя с персоналом неимоверно ловко и тактично. Я подумал, мы подумали…
Его прервал телефонный звонок. Это была Мишелин, она хотела поговорить с дядей. Шовье мог бы сказать, чтобы ей передали, будто его на месте нет, но эта помеха, нарушившая ход мыслей директора, ему даже понравилась.
— Это ты, Мишелин?
— Да, дядя, — ответил чуть неуверенный голос. — Я хотела вам сказать… вас что-то не видно эти дни. Я бы хотела с вами встретиться.
— Я постараюсь зайти на улицу Спонтини сегодня вечером после ужина.
— Хорошо. Но я хотела бы поговорить с вам наедине. Например, завтра вечером часам к семи у вас дома? Или даже сегодня вечером. Только не говорите Пьеру.
— Это настолько важно? Хорошо, сегодня вечером.
Положив трубку, Шовье извинился. Директор сказал: пожалуйста, давайте вернемся к нашей теме, но сам не смог сразу продолжить свою речь с того деликатного пункта, на котором ее прервал. Чтобы привести разговор к желаемому результату, пришлось опять опираться на доводы. После новой преамбулы он наконец обнаружил цель своего визита.
— Нам показалось, что в этом деле ваша реакция была нормальной, и даже слишком нормальной, учитывая ситуацию. Однако то, как вы легко уладили инцидент, меня весьма беспокоит. Безо всякого сомнения, у персонала создастся впечатление, что администрация резко ужесточит методы своей работы, и это само по себе вызовет опасные комментарии. Но еще серьезнее то, что вы велели мастеру оштрафовать этих рабочих. Если честно, санкции эти совершенно неуместны, и я уверен, что вы, поразмыслив, со мной согласитесь. Ну, в крайнем случае, выговор. Соблюдение минимальной дисциплины необходимо при любых обстоятельствах. Но вычеты из зарплаты производят дурное действие, особенно сейчас, когда так легко выдать их за несправедливые придирки. Конечно, я ничего не хотел делать, не посоветовавшись с вами, но думаю, будет верно с политической точки зрения отменить это взыскание и немедленно сообщить об этом обоим рабочим. Да и сделать это можно ловко, с добродушным видом, так что все будет выглядеть естественно.
Шовье смотрел на носки своих ботинок и хранил недоброе молчание. Однако он еще колебался, какую линию поведения принять. Показать себя принципиальным было легко: он ведь теперь не просто заведовал хозяйственной частью, а после смерти Ласкена представлял на заводе интересы семьи. Тот факт, что Лувье лично побеспокоился и пришел к нему по делу двух рабочих, свидетельствовал, насколько возрос его моральный вес.
— Оценив все и действуя в интересах завода, — сказал он наконец, — я отказываюсь присоединиться к такой мере.
— Вам незачем к ней присоединяться. Это вполне можно сделать и без вас, как бы за вашей спиной.
— Если дирекция будет выступать на стороне нарушителей, а не на моей стороне, я вынужден буду подать в отставку.
— Мне кажется, в вас говорит самолюбие, — вздохнул Лувье.
— Конечно, ответил Шовье, — и даже более того. Для меня это вопрос чести, и если бы забрать свои слова обратно требовали даже не у меня, а у мастера, я был бы столь же несговорчив. Быть может, мое поведение кажется вам легкомысленным, но я уверен, что в той ситуации, в которой мы находимся, только такое поведение по-настоящему разумно. Я уже не раз говорил вам: боюсь, что сама забастовка принесет куда меньше вреда заводу, чем меры, применяемые для ее предотвращения.
— Говоря так, вы перестраховываетесь от риска, на который обрекаете завод, — широко улыбаясь, заметил Лувье.
Шовье сухо ответил, что не имеет привычки к такого типа осторожности. Когда Лувье ушел, он посмотрел на часы с некоторым беспокойством. Была половина пятого. Если забастовка вспыхнет вечером, Лувье непременно свалит на него ответственность. Горделиво отвергнув обвинение в «перестраховке», Шовье думал о том, что придется-таки подавать в отставку, и эта перспектива его нимало не привлекала. Он с тоской представлял себе, как погрузится опять в серую жизнь и безрадостную работу. Эти два года, прожитые в покое и удобстве, очевидным образом его расслабили, и он больше не чувствовал в себе тогдашнего стоического безразличия к превратностям судьбы. Он несколько раз переспросил себя, не является ли занятая им позиция самообманом, скрытым реваншем морали, тщательно маскирующей свои заповеди. Но нет. Достаточно было просто представить себе его положение на заводе в случае, если забастовка начнется вечером. Необходимость уйти в отставку вытекала не из угрызений совести, а из простого и непреодолимого чувства гордости. Несмотря на все эти размышления, время тянулось ужасно медленно, и тревога Шовье росла. Угроза будет нависать до последней минуты, так как взятие предприятия может начаться в момент окончания рабочего дня. Чтобы отвлечься от навязчивых мыслей об ожидании, он попытался думать об Элизабет и об их расставании, показавшемся ему сейчас незначительной мелочью. Около четверти шестого к нему зашел Пьер Ленуар за какими-то сведениями, необходимыми для работы, и Шовье его на минутку задержал. Пьер не очень-то и торопился вернуться на рабочее место.
— Пока без особых успехов, — ответил он на вопрос Шовье о том, как идут дела. — У меня действительно нет к этому никаких способностей, и скука смертная. Лучше бы я тысячу раз работал фрезеровщиком, слесарем или водил грузовик. Да пусть начинается эта забастовка и длится хоть десять лет, я от этого страдать не буду.
— Почему вы не объясните все это отцу?
— Конечно, это проще простого. Нужно только сказать ему, что эта работа мне не подходит и я ухожу с завода. Вся беда в том, что я физически не могу ему в этом признаться. Это столь же невозможно, как наговорить грубостей пожилой даме или юной девушке. Меня воспитали круто, было все — и сухари, и пощечины. Я хорошо подготовлен к жизненной борьбе. Когда отец велит мне работать, я работаю, даже если это бесполезно, работаю в надежде, что земля перестанет вертеться.
— Ясно, — согласился Шовье с видом знатока, — ничего тут не поделаешь. Но, может быть, вы могли бы попросить брата сменить вас на заводе? Когда он будет здесь работать, ему легко будет доказать что-то вашему отцу.
— Сначала надо убедить его самого. А это опять же невозможно. Для моего брата отказаться делать карьеру в промышленности — это так же немыслимо, как отказаться от своего места в раю. Нет, я осужден пожизненно.
— Попытайтесь заинтересоваться работой. Вначале всегда скучновато, но потом, когда вы будете в курсе всего, будете нести ответственность…
Но Пьер качал головой. Ничто не могло примирить его с этим неблагодарным трудом, с этой ограниченной жизнью.
— Если бы я был хотя бы беден или имел маленький доход, может, и сдался бы суровой необходимости.
— Не жалуйтесь. Тоска рабочего дня на заводе позволит вам лучше оценить домашние радости.
— Конечно, конечно, — сказал Пьер безвольным голосом. — Но нельзя же все время об этом думать. — Он взял себя в руки и добавил энергично: — А жаль. Такое счастье оказаться дома.
После ухода Пьера у Шовье осталось еще двадцать минут ожидания. Наконец сирена издала глухой короткий гудок, который звучал так всю последнюю неделю — директор боялся, чтобы сильный и слишком властный звук не обидел рабочих. Шовье с замиранием в сердце уставился на одну из аллей между двумя зданиями, которая просматривалась из его окна во всю длину. Ему показалось, что выход рабочих задерживается. «Вот и все, остаюсь у разбитого корыта с квартплатой в двадцать тысяч и горничной». Но внезапно двери раскрылись, выпуская каждая свой ручеек рабочих, и за несколько минут аллея заполнилась шумной толпой, мирно текущей к выходу.
Мишелин слегка удивилась, что дверь ей открыла служанка.
— У меня назначена встреча с дядей.
Она выразила желание осмотреть квартиру, роскошная обстановка которой удивила ее не меньше, чем служанка, и заявила, что будет ждать дядю в ванной. Сняв шляпу, она поправила прическу и задержалась перед зеркалом. Будучи уверенной в своей красоте, она искала в чертах своего лица и в своей фигуре нечто, менее бросающееся в глаза и соответствующее словам «шарм» и «сексапильность». Мишелин по опыту знала, что шарм может заключаться в улыбке, в мягкости или живости взгляда, но те улыбки и взгляды, которые она наблюдала в зеркале, не внушали уверенности. Ей казалось, что шарм ее не очень заметен, нужно сделать определенное усилие, чтобы его обнаружить. Бернар Ансело часто говорил ей о ясности и чистоте ее лица, глаз, тела, и, вдумавшись, она забеспокоилась, что заслуживает лишь весьма скромных комплиментов, выражающих скорее очарование юной девушки, чем женщины. Что касается сексапильности, то тут поводов для беспокойства было еще больше. Об этом часто говорили ей подруги, и, слушая их, она приходила в ужас от того, что почти неспособна в действительности уловить столь легко определимую вещь. В ее памяти всплыл некий грубый комплимент, явно выражающий чувственную эмоцию, который ей отвесил на улице какой-то мужчина по поводу ее ножек. Она приподняла юбку, чтобы рассмотреть их в зеркале, наклонившись, ущипнула себя за икру сквозь черный шелковый чулок, словно ожидала, что сексапильность брызнет, как лимонный сок. Она решила, что ножки весьма неплохи, но мысль о том, что они могут скрывать какую-то тайну, вызвала у нее только улыбку. Тогда она принялась изучать свои глаза вблизи, поигрывая ресницами и веками. Ей казалось разумным предположение о том, что основная сексапильность кроется во взгляде. В этом ей помогала целая вереница литературных определений глаз: порочные глаза, похотливые глаза, блестящие глаза, сатанинский взгляд, жадный взгляд, гипнотизирующий, горячий, пылкий, жгучий, тяжелый, страстный, мутный и т. д. В своих больших светлых глазах Мишелин не видела никакого адского отблеска. В них, по ее мнению, не было ничего, что могло бы бросить призыв мужчине. Она с завистью вспомнила черные-пречерные глаза одной кинозвезды, от одного появления которой на экране, как говорили, у мужчин закипала кровь в жилах, и сексапильность показалась ей привилегией брюнеток, темные зрачки которых мечут золотые стрелы. «Однако…» — вздохнула она и выдохнула на зеркало легкое облачко, замутившее ясность ее глаз. Ей вдруг стало очень грустно и боязно от того, что вот-вот появится дядя.
Шовье вошел бесшумно и застал ее перед зеркалом. Она обернулась и улыбнулась с растерянным видом.
— Я тебя поймал, — сказал он, целуя ее. — Ты просто чертовски хороша.
— Вы находите, дядя?
Шовье захотелось пить, и он направился на кухню, а Мишелин молча последовала за ним. Она с опаской смотрела на дядины широкие плечи и затылок, где серебрились седые волосы. Он открыл холодную воду и, стоя спиной к племяннице, полез в шкафчик. Она шагнула к нему и сдавленным голосом выговорила:
— Дядя…
Он был занят поисками стакана и не услышал ее. Она приблизилась еще на шаг, почти вплотную, и произнесла более уверенным голосом:
— Дядя, я хотела бы развестись.
Шовье резко повернулся и, оказавшись нос к носу с Мишелин, уставился в ее светлые глаза, которые видел совсем близко, так, как она сама их только что видела в зеркале. Ясность взгляда мало соответствовала произнесенным ею словам, а миловидное личико вовсе не пылало гневом, как того можно было бы ожидать. Мишелин спокойным тоном подтвердила сказанное. Выпив залпом стакан воды, он взял ее за руку, отвел в свою комнату и усадил рядом с собой на диван. Он был тронут тем, что она решила довериться именно ему.
На его вопросы Мишелин отвечала однозначно. Было непохоже, что она за что-то обозлена на мужа. Шовье подумал, что, возможно, ее недовольство носит слишком интимный характер и для молодой женщины может быть трудно его выразить словами. Он взял ее руки в свои и сказал, привлекая к себе:
— Должно быть, малышка, есть вещи, которые ты боишься мне сказать. Но я должен знать. Старому дяде можно рассказать все что угодно.
Поняв намек, она покачала головой и впервые ответила с некоторой восторженностью:
— Нет, я ничего не боюсь вам сказать, дядя. Просто я не люблю Пьера. Я люблю Бернара Ансело.
Теперь уже Шовье был озадачен. Поворот в жизни племянницы не казался ему катастрофой, но ему трудно было не рассматривать эту проблему с точки зрения семейных интересов. Из-за любви Мишелин должны были переместиться миллионы, и он не посмел бы утверждать, что это дело касается только счастья одной женщины. Нельзя было не брать в расчет и мнение света. Предрассудки — это та реальность, с которой надо жить и считаться. Можно было также опасаться, что возлюбленный нацелился прежде всего на состояние богатой наследницы.
— Ты хотя бы уверена, что он тебя любит?
— Нет, — ответила Мишелин. — Не знаю. Любит, конечно, но я не знаю.
— Ну так расскажи. Вы каждое утро вместе ходите на теннис. И что дальше?
— Ничего. Играем.
— Но что он тебе говорит?
— Ничего. Разговариваем. Вчера, целуя меня, он сказал, что у меня очень чистый овал лица.
— Так он тебя целует?
— Ну, он меня целует в щеку, и то не каждый день.
При этих словах Мишелин на лице Шовье выразилось определенное удивление, которое ее задело. Она заморгала глазами, ротик скривился, на ресницах выступили слезы, и она закрыла лицо руками. Он поднял ее голову и отнял руки. С открытым ртом и полными слез глазами она смотрела на него, рыдая, и слезы текли по щекам. Он попытался успокоить ее ласковыми детскими словами, но она еще сильнее разрыдалась и воскликнула прерывающимся голосом:
— Дядя! Я не сексапильна!
— Да что ты такое несешь? — стал возражать Шовье. — Не сексапильна? Совсем наоборот. И даже очень!
Энергичность этого утверждения возымела успокаивающее действие. Она спросила, вытирая слезы:
— Вы так думаете, дядя?
— Да, я уверен. Я часто слышал, как о тебе это говорили. Да достаточно только посмотреть, какими глазами мужчины на улице тебя провожают. Мне даже неудобно становится.
— Ну хорошо, — проговорила Мишелин. — Я очень рада. Но я подумала, что, может быть, Бернар не смел со мной заговорить из-за того, что Пьер — его друг?
— Ой, ты знаешь, что такое друзья? Друзья-то они друзья… Тебя лично очень смущает, что Пьер — друг Бернара?
— Все равно я думаю, что, если бы мы с Пьером разошлись, Бернар чувствовал бы себя свободнее, чтобы заговорить со мной.
— Знаешь, не надо ставить телегу впереди лошади. Не будешь же ты, в самом деле, разводиться только для того, чтобы побудить его к объяснениям в любви. А если он не объяснится?
— Ну, вот видите, — вздохнула Мишелин, — нет во мне сексапильности.
— Ты меня смешишь, дитя мое, со своей сексапильностью. Она есть у всех женщин, без исключения и без возрастных ограничений. Даже у восковых манекенов в витринах есть сексапильность. Так что дело не в этом.
— А в чем? Скажите же мне, посоветуйте. Дядя, я пришла к вам для того, чтобы вы все уладили.
— Ладно, я на днях встречусь с твоим Ловеласом и выясню, что у него на уме, но я почти уверен, что он не любит тебя. Ты же тем временем хорошо подумай. Вспомни, ведь ты любила Пьера, когда выходила за него. И потом, ты уже достаточно взрослая, чтобы понять, что любовь в жизни далеко не главное, особенно для тех, кто богат. Если бы каждый поддавался минутному влечению, весь мир только бы и делал, что паковал и распаковывал чемоданы. Нужно иметь терпение жить с тоской в сердце, хотя бы несколько месяцев. На следующий год опять расцветешь. В конце концов, ты со мной согласишься, что глупо попасть в зависимость от нескольких теннисных партий. Не очень-то будешь собой гордиться при мысли о том, что на месте Бернара мог оказаться какой-нибудь Дюпон или Дюреглиса. Приятность жизни состоит в том, чтобы выбирать, стараясь игнорировать случайность. Как это я, самая красивая, самая гордая, плюхнусь в объятия первого же молодого человека, которого занесет ко мне случайным сквозняком? Ну нет! Человек, которого я полюблю — это тот, кого я захочу прежде, чем с ним познакомлюсь, прежде, чем увижу его, он родился в моей голове, он стал тем, чем я захотела. И в итоге — это Пьер Ленуар, мой муж.
— О нет, дядя, уверяю вас. Пьер — это сквозняк, а Бернар — это тот, кого я всегда хотела.
— Прекрасно, прекрасно. Кстати, чем он занимается в жизни, этот мальчик?
— Чем занимается?
— Ну да, спустись на землю. Играть в теннис с молодой женщиной, даже очаровательной — это не профессия. Я думаю, что он готовится занять какое-то положение в обществе. Он наверняка ведь делился с тобой планами на будущее?
— Нет, он ничего не говорил. Я знаю, что он учился на юридическом, вместе с Пьером.
— А после обеда, что он делает?
— Обычно гуляет в лесу — Медонском или Виль д’Аврэ. Он очень любит лес. Там, кажется, есть прелестные уголки, и совсем недалеко от Парижа.
— Короче, он ведет здоровый образ жизни.
— Правда же! — подтвердила Мишелин с выражением легкого восхищения. — Не далее, как сегодня утром он мне сказал: «Хотел бы я быть лесником. Я бы жил в домике в чаще леса. Прогуливался бы, расставлял силки. А вечером…» — при этих словах он посмотрел на меня. О, дядя, он на меня посмотрел… потом замолчал, и я почувствовала, что ему хотелось мне что-то сказать. Я думаю, что из-за этого и решилась позвонить вам сегодня.
— Лесник по призванию? Это прелестно. А ведь ты могла бы легко его пристроить. Ты знаешь, что у тебя есть лес в Шампани? Да нет, я шучу, и потом, уже поздно. Давай я отвезу тебя на улицу Спонтини и поужинаю с вами.
Уходя, Шовье спросил служанку, не просила ли мадам ему что-то передать. Нет, мадам ничего не говорила. Ее ключи остались в комнате на комоде.
— Наверное, мадам их забрала.
В саду на улице Спонтини Пьер в ожидании Мишелин читал «Авто», а мадам Ласкен — альманах, взятый напрокат у кухарки. В семье Ласкенов покупали три книги в год — три книги, получившие литературные премии, и этого было не совсем достаточно для нужд семьи. Книги в переплетах, стоявшие в библиотеке, рассматривались как предмет мебели, и их порядок старались зря не нарушать. При сильном книжном голоде мадам Ласкен могла там порыться, чтобы перечитать Жипа или Анри Лаведана, но чаще всего подкрепление поставляли кухарка и горничные.
Мадам Ласкен тем более обрадовалась приходу брата, поскольку у нее возникли денежные затруднения. До сих пор вопрос доходов казался ей упорядоченным, как движение светил, поскольку муж никогда не просвещал ее насчет проблем, возникающих иногда из-за истекающего срока платежа или доверенности. Сегодня после обеда, заметив, что ее счет в банке почти нулевой, она в приступе паники осознала и революционную ситуацию, и тяжкую угрозу для родины. Взятие рабочими заводов «Рено», на которое она раньше взирала с симпатией, как на эпопею, достойную растрогать благородное сердце, вдруг явилось ей в совершенно новом свете. Это был уже не сюжет для романа-фельетона, но скорее зловещее событие, подлинный смысл которого, без всякого сомнения, был отражен в тех статьях по политэкономии, которые она никак не могла заставить себя читать. Альманах, одолженный у кухарки, несколько приободрил ее. Там было показано с помощью маленьких виньеточек на целом развороте, что количество богатств, приходящееся на душу одного француза, делало его наиболее достойным зависти существом на всей планете. Это все-таки была хорошая новость, и мадам Ласкен испытала чувство некоторой эйфории. Но это не мешало счету в банке быть на нуле. Пьер мог бы дать полезный совет, но он был столь же стыдлив в денежных вопросах, как и в любовных. Вместо того, чтобы потребовать у тещи необходимых разъяснений, он ограничился пояснением, что на счету и не может быть ничего сверх того, что туда положено.
За ужином Шовье наблюдал за поведением молодых супругов, но ничего не выдавало перемены, происшедшей в их взаимных чувствах, и Пьера, кажется, совсем не волновало, что его жена немного не в настроении. Мишелин описала дядину квартиру, и мадам Ласкен выразила желание там побывать. Шовье это было не совсем приятно, и он перевел разговор на учебу Роже. Мальчик был хорошим учеником, а в последнее время ум его был занят теми социальными вопросами, которые лишь слабым эхом доходили до семейного очага. Расспросив его, Шовье обнаружил, что тот довольно решительно склоняется к Народному фронту. Лучший его друг в лицее приходился двоюродным племянником одному из министров команды Блюма, и он даже сам не знал, была ли эта дружба источником его убеждений или просто их следствием. Другой его соученик, которого он уже несколько лет ненавидел и с которым дрался, примкнул к «Аксьон Франсез», что повлияло на его выбор еще сильнее. Шовье заметил племяннику, что тот призван впоследствии стать хозяином крупного предприятия.
— Мои рабочие будут работать двадцать часов в неделю, — ответил Роже. — Я закуплю столько машин, сколько понадобится.
— Мальчик мой, да где же ты возьмешь на это деньги? — спросила мадам Ласкен, все еще думая о своем банковском счете.
— Буду терпеть лишения, вот и все. Буду есть в ресторане, а спать буду на раскладушке в кабинете.
— А как же жена? — заметила Мишелин.
Об этом Роже не подумал. Поразмыслив, он пообещал себе никогда не жениться, а завести любовницу — писаную красавицу, с большой грудью и очень простыми вкусами. Впрочем, этот план был не из тех, которыми можно делиться с семьей.
— Если я женюсь, жена будет моей секретаршей.
— А дети?
— Сдам в интернат.
После ужина Шовье прошел вслед за сестрой в кабинет на первом этаже, где она поверила ему свои денежные затруднения. Он объяснил ей, что после смерти мужа между домом и заводом не существует более общей кассы, которая так облегчала перевод денег оттуда сюда. Брать из кассы предприятия «аванс для личного пользования» можно лишь при определенных условиях и с соблюдением определенных формальностей. Лучше рассчитывать на регулярные поступления денег. К тому же доходы мадам Ласкен весьма значительны, так что эту нехватку денег можно считать случайной и, если так уж необходимо, банк предоставит ей большой беспроцентный кредит.
Она мало что поняла из его объяснений, кроме того, что может продолжать и дальше выписывать чеки. Ободрившись, она сказала брату:
— Ты снял с меня тяжелый груз. Мне только этих новых неприятностей и не хватало. Я уже и так достаточно перенесла.
— Конечно, — вздохнул Шовье.
— Подумать только, я жила бок о бок с человеком, который цинично обманывал меня — разве это не тяжко? Ведь он действительно изменял мне с этой тварью по имени Элизабет. Да и последняя его мысль, последние слова были обращены к ней. Ах, это ужасно.
— И ты все это знала?
— Да нет же! — воскликнула мадам Ласкен с оттенком сожаления. — Ничего я не знала. Я ему доверяла. Мне сообщила правду письмом какая-то женщина, недели три назад, иначе бы я и до сих пор ничего не знала. Какой кошмар!
— Да, неприятно. Ну, а в остальном все в порядке?
— Вот уж действительно, ты страшный человек, — с упреком сказала мадам Ласкен. — Я доверяю тебе самое тягостное, что есть в моей жизни, а тебя это даже не трогает.
— Да, но я уверен, что эта молодая особа была для него лишь подругой. Мужчинам, которые много работают, бывает нужна такая женская дружба. Почти всегда это остается без последствий.
— Без последствий? Да он водил ее в ночной кабак и щипал там под столом за ляжки.
— Это как раз и доказывает, что они были просто друзьями, — убежденно заявил Шовье. — Можешь быть спокойна. Это отличительный признак дружбы. Вот я на днях на Елисейских полях встретил старого полкового товарища. Первое, что мы сделали, присев в кафе, это пощипали друг друга за бока. Между друзьями это обычное дело.
Разочарованная и утратившая иллюзии, мадам Ласкен больше не сопротивлялась.
— Может быть, конечно, — пробормотала она.
— Даже наверняка. Не думай больше об этом. А знаешь, мне показалось за ужином, что дети не очень-то весело выглядят, особенно Пьер. На заводе я могу понять его меланхолию, ну а здесь?
— Я не думаю, чтобы у него были причины грустить, да мне он и не кажется грустным.
Шовье перевел разговор на Бернара Ансело и, ни слова не говоря сестре о причинах своего интереса, задал ей несколько вопросов о молодом человеке и его семье, но мадам Ласкен знала лишь то, что ей сказала Мишелин. Наутро, придя на завод, он направился к начальнику юридической службы и попросил его, в порядке личного одолжения, собрать сведения о профессиональной деятельности мсье Ансело. Дня не прошло, как он получил эти сведения, которые не очень-то помогли ему узнать больше о Бернаре, Вот что значилось в справке:
Леонар Ансело, 53 года. В 1928 году открывает под маркой «Л. Ансело» агентство финансовой информации, которое выполняет биржевые поручения. Контора находится на шестом этаже, под крышей, по улице Вивьенн, 26. Штат: одна секретарша. Клиентура — провинциальная. Подписчики — обладатели обесценившихся бумаг, которые уже не котируются на официальном рынке и от которых они ничего не ожидают, благодаря чему легко маневрировать. Источники доходов агентства: 1) цена подписки (незначительна); 2) купля и продажа бумаг от имени клиентов. Комиссия. Агентство может извлекать прибыль за счет клиентов, которые практически не могут контролировать производимые операции; 3) помещение акций, выпускаемых предприятиями, которые, будучи весьма подозрительными по характеру, вынуждены соглашаться на очень большие комиссионные; 4) некоторые держатели акций уполномочивают агентство представлять их в собраниях акционеров, где оно, таким образом, приобретает вес и может извлекать из этого прибыль. Деятельность агентства не несет в себе ничего явно предосудительного и до сих пор не преследовалась по закону. Получаемые прибыли с трудом поддаются оценке, так как они почти не отражаются в бухгалтерии. Не рискуя ошибиться, можно утверждать, что они не ниже ста тысяч франков в год, максимальная верхняя граница — триста тысяч.
Бернар с отцом пили за завтраком черный кофе, мадам Ансело — кофе с молоком, Жермен и Мариетт — грейпфрутовый сок, а Лили, оправлявшаяся от выкидыша, — маслянистый шоколад. По воскресеньям утром ели вместе, и присутствие отца делало завтрак хмурым, иногда окутанным грозовыми тучами. Каждый ел молча, не глядя на других, лишь иногда украдкой бросая на отца недоверчиво-испытующий взгляд, ибо он как раз после завтрака изучал расходы за прошедшую неделю, как правило, служившие ему отправной точкой для приступов ярости. Обычно в этой совокупности ожидания было какое-то напряжение умов и молчаливая солидарность, отражавшаяся на лицах женщин. Но Мариетт после своего приключения с Милу пребывала в рассеянности и в отдалении от сестер, встревая в их болтовню лишь для того, чтобы вставить какую-нибудь одинокую реплику. В это утро она казалась особенно далекой и непричастной к ритуальному заговору. Бернар же был весь внимание, но держался на расстоянии.
Мсье Ансело читал финансовую газету и время от времени протягивал руку за своей чашкой кофе. В ночной сорочке и штанах с незатянутым ремнем, с вываливающимся животом, краснолицый, с большой головой, вдавленной в массивные плечи, на которых ткань сорочки натягивалась и трещала, он был внешне похож на старого ярмарочного борца, сидящего в задумчивости в ранний час на ступеньках фургона. Мадам Ансело и обе старшие дочери с прическами, одинаково заправленными в сеточку, и с лицами, блестящими от крема, начинали поглядывать на него все настойчивей. Мать была в русской пижаме из натурального шелка, обтягивающей ее тощие болтающиеся груди. С волосами под сеткой и сероватой дряблой кожей, она казалась старше мужа. Вид этого маленького стариковского черепа, насаженного на ворот отливающей разными цветами пижамы, удручал Бернара, и он старался не поднимать глаз. Продолжая внимательно следить за опенками тишины, он думал о Мишелин, которая, должно быть, сейчас собирается к обедне в Сент-Оноре д’Эйло, и о странной встрече, которую ему назначил дядя Шовье. Тот сообщил, что будет ждать его сегодня перед домом в одиннадцать утра и отвезет на машине к Ласкенам, где оба должны обедать.
Окончив завтрак, мадам Ансело с шумом отодвинула чашку, привлекая внимание отца. Видя, что он и ухом не ведет, она проговорила:
— Так что, Леонар?
Не поднимая глаз от газеты, он сунул руку в задний карман штанов и вытащил оттуда бумажник. Жена и старшие дочери следили за его рукой с интересом, от которого в их глазах плясали живые огоньки. Он еще помедлил, дочитывая абзац, и, внезапно подняв голову, увидел, куда устремлены все взгляды.
— Ишь, уставились! — ухмыльнулся он.
Обе сестры засмеялись, чтобы хоть немного оживить пьесу, которая вот-вот разыграется, но мать на это не решилась и сказала, протягивая ему листок бумаги:
— Ты давал мне в воскресенье две тысячи пятьсот франков. Вот тебе отчет.
Он бросил на бумагу недобрый взгляд, особо не вчитываясь.
— Опять починка пылесоса? — вопросил он. — Сто пятьдесят франков. Вы что, его каждую неделю чините?
— Чиним тогда, когда ломается. Кроме того, ты должен мне девять франков за газ. Я оплатила счет деньгами, которые ты давал мне на обойщика.
— Счет за газ? — прорычал мсье Ансело. — Что это ты несешь? Я уже один оплачивал в то воскресенье.
— Прошу тебя, Леонар, не начинай эту вечную комедию. Ты все время путаешь газ с электричеством.
Он еще немного поспорил и наконец сдался, заявляя, что его не проведешь. Выдав необходимое на хозяйственные нужды, он перешел к карманным деньгам. Каждый из детей получал на неделю сто франков. Жермен и Лили стали жаловаться на дороговизну.
— Дал бы нам на неделю на пятьдесят франков больше, уже было бы легче. Всего только пятьдесят франков.
Лили обхватила его за шею, а он отбивался, разрываясь между презрением и нежностью.
— Убери лапы. Терпеть не могу, когда меня тискают. Вам что, ста франков в неделю недостаточно на ваши глупости? Да что вы с ними делаете?
— Папа, ну пожалуйста, ну постарайся. С тех пор как этот Блюм у власти, у тебя денег куры не клюют.
Они нежно жались к нему со смешками и визгами, как будто его сопротивление было предусмотрено правилами игры. Он стряхивал их с себя, смеясь и ругаясь. В конце концов он отсчитал каждой по сто пятьдесят франков и предупредил, что на неделе больше ни гроша не даст. Мариетт и Бернар взирали на осаду безучастно, почти не поднимая головы. Когда отец собирался отсчитать им их долю, мадам Ансело, рассердившись на них за то, что не поддержали сестер, не стала ждать, пока они получат деньги, и сказала со спокойным коварством в голосе:
— Надо бы еще выписать мне чек.
Отец подскочил и сунул банкноты обратно в кошелек.
— Каком еще чек?
Он повернулся на стуле и впился в нее глазами. Она отвела взгляд и вздохнула:
— Надо заплатить портнихе. Тем более, что нам очень повезло. Она сделала нам на четверых большую скидку. Летний костюм, два платья…
— Сколько?
— Три тысячи девятьсот.
Он взревел от ярости и сорвался со стула. Его большой лысый череп побагровел, глазищи выкатились. Дело принимало серьезный оборот. Мадам Ансело, откинувшись на спинку стула в весьма деланной позе, устраивалась поудобнее, будто собиралась смотреть спектакль.
— Ничего! Даже ломаного гроша не дам! — заорал он. — Если хочешь шить платья на этих трех здоровых дылд, то пусть идут работать! — Он издал насмешливое ржанье и продолжил: — Работать? Да что они могут, Господи? Эти шлюхи годятся только на то, чтобы обивать пороги в кафе и кабаках да юбки задирать и языки чесать со всякими тлями, сутенерами, клопами вонючими из кино и из числа писак, понаехавшими черномазыми, вшивыми обезьянами, от которых несет козлом и косметикой. Во-первых, с меня хватит, чтобы я их здесь не видел, вы меня слышите? Я не хочу, чтобы мой дом вонял всякой дрянью. Я им покажу, кто в доме хозяин. Чхать я хотел на мсье Джонни и всех ваших залетных птичек. Теперь мы здесь будем принимать только Провиньонов, Лафейеттов и Фалампенов с женами и детьми, как раньше, черт возьми, как раньше, когда мы жили на улице Труа-Фрер. А по воскресеньям будем ходить с визитами или ездить на обед к дядюшке Элуа в Курбевуа. Нет. Я вам покажу литературу и оригинальность. Я вам покажу кино и наезжающую камеру. В Курбевуа, в Курбевуа! — Он перевел дух и, глядя на свое семейство, ожидающее конца тирады, в отчаянии взвыл: — А я! Я смирился, смирился!
При мысли о столь глупом смирении он уже совершенно взбесился. Схватив кружку, он запустил ею об угол шкафа, и она разлетелась на куски. Звук бьющейся посуды воодушевил его, он стал искать глазами, что бы еще расколотить, но каждый ухватился за свою тарелку. Чтобы успокоить нервы, он принялся мерить шагами столовую, извергая громовые трагические раскаты, от которых вдруг учащенно забилось сердце Мариетт:
— Мне стыдно за своих детей! Мне стыдно за них все время — думаю я о них или нет. Мне стыдно до мозга костей! Когда мне говорят, что видели моих дочерей, мне стыдно, я спрашиваю себя: в каком кабаке и с какими отбросами? С каким зобастым из Карпат, с каким извращенным питекантропом? Мне стыдно за дочерей, но когда мне говорят о сыне, мне еще стыдней. Парню двадцать четыре года, а он ни черта не делает и никогда ни черта не будет делать! Никогда в жизни! Он даже на мелкого негодяя не потянет! Ничтожество, сквозняк, пустое место! Его мать забеременела, подмываясь в биде. Вы только посмотрите на этого телка великовозрастного! И это мой сын, и это моя семья. Нет! Нет!
Он заикался и задыхался от стыда и боли. Капли пота блестели у него на лбу. Он остановился посреди комнаты и, вновь охваченный желанием крушить, стал искать глазами что-нибудь хрупкое, чтобы насытить свою ярость. Мадам Ансело, следившая за ним, увидела, что он остановил свой взгляд на буфете с самой дорогой посудой. Она быстро нажала под столом на кнопку звоночка, которая была в подобных случаях довольно эффективным средством. Услышав, что вдали на кухне задребезжал колокольчик, он злобно расхохотался.
— Что, служанку подсылаете, чтобы мне рот заткнуть? Кстати, должен вам сказать, что я больше не желаю держать служанку в доме. Я выставлю ее за дверь!
При этих словах вошла служанка. Это была довольно красивая девица, хорошо сложенная, с дерзким взглядом. Мсье Ансело кинулся ей навстречу и, поравнявшись с ней почти у самой дверь, схватил ее за руки, рыча:
— Прочь! Убирайся собирать пожитки!
Она застонала:
— Мсье Ансело, вы мне делаете больно! Мне больно!
Выпятив грудь, она гибко и ловко обвивалась вокруг него и, не переставая стонать, подняла на него глаза с поволокой. Он заколебался, смутившись этой бесстыдной слабостью. Кипевшая в нем буря не стихла, но, как ему показалось, стала менять направление. Служанка уже не пыталась скрывать смысл своих уловок и приглашала его кокетливой улыбкой. Семья глядела на широкую спину отца в дверном проеме. Внезапно он отпустил руки служанки, схватил ее за талию и прижал к себе. Она протягивала ему губы, он толкнул ее в коридор, и послышался ритмичный шорох их шагов, удаляющихся куда-то в глубь квартиры.
Складывая свои банкноты в карман пижамы, мадам Ансело смотрела в сторону окна с видом скорее нерешительным, чем смущенным. Мариетт искоса наблюдала за ней с беспокойством. Жермен улыбнулась и прошептала, выражая мнение сестер:
— Папа все-таки великолепен.
— У него немыслимый потенциал, — сказала Лили вполголоса. — Эта сцена в своем примитивизме просто фантастична. По-моему, это прекрасно!
— Да, настолько жизненно! Поэтично! Мне хочется пересказать это Вальдору, чтобы он сделал из этого новеллу. Этот малыш так талантлив.
— Я вижу скорее сценарий, — проговорила Лили. — Это готовое кино. Конечно, нужны актеры.
— Американские. Такой динамизм есть только у американцев.
— Джек Хугтон наверняка был бы сногсшибателен. С Норой Бересфорд в роли служанки. Я это очень живо себе представляю.
Мариетт, еще не сказавшая ни слова, спросила с иронией, оставшейся незамеченной:
— А в роли мамы?
— Мне видится Сьюзи Клифтон, — ответила Лили.
Однако мадам Ансело возразила. Она не любила Сьюзи Клифтон, считая ее игру тяжелой и вульгарной.
— Вера Мольде в роли меня была бы гораздо лучше.
— Вера Мольде — это неплохо, неплохо, — одобрила Лили. — Я представляю себе такой трюк: у мамы в руках какая-нибудь шавка. Когда Хугтон выходит вместе со служанкой, собачка прыгает на пол и бежит за ними до середины коридора. Там она останавливается и смотрит на маму. Вы улавливаете эффект?
Мадам Ансело с интересом покачала головой. Жермен зажгла сигарету и сказала, вставая:
— Нет, по-моему, лучше без трюков. Наоборот, надо оставаться в атмосфере мрачной поэзии, фантастических страстей.
Она вышла из столовой, мать и сестра Лили последовали за ней. В коридоре втроем обсуждали вопрос, стоит ли придать образу служанки реалистическую окраску или, напротив, сделать ее персонажем сновидения. Мадам Ансело склонялась к образу девушки из борделя, экстатической и чудовищно чистой, которой подошло бы имя Любочка. Сама она воспользовалась бы этим, чтобы стать довольно хорошо сохранившейся татарской княжной.
Мариетт и Бернар, сами того не замечая, все еще ждали свои сто пятьдесят франков. Мариетт какое-то время сверлила брата острым взглядом, а затем спросила:
— Бернар, почему ты продолжаешь жить дома?
— Кормят и не гонят.
— И все? Я серьезно спрашиваю.
— Привычка. Животная привязанность к семье, которая все же дает мне какое-то тепло, а не только харчи и крышу над головой.
— А нас, своих сестер, ты разве не любишь хоть чуть-чуть? Молчишь. Знаешь, Бернар, я тебя очень люблю.
— Ну да, здесь все друг друга любят. Даже папа любит служанку. В доме атмосфера потрясающая.
Этот саркастический тон в ответ на нежные слова даже чем-то понравился Мариетт. С блеском в глазах она схватила брата за руку и пролепетала сдавленным голосом:
— Бернар, я должна тебе кое-что сказать. Я переспала с Милу, ну знаешь, с этим боксером. Бернар…
На мгновение его охватил гнев, но он справился с собой И встал со словами:
— Поздравляю. Еще одна сцена немыслимого динамизма, а? Кстати, представь себе такой трюк: в комнату входит Джонни и ложится с вами. И снять это все наезжающей камерой. Здорово?
Бернар, громко хохоча, вышел, чтобы не поддаться искушению отхлестать сестру по Щекам. Мариетт удалось сдержать слезы, которые жгли ей глаза. Поставив локти на стол и спрятав подбородок в ладони, она вновь погрузилась в свои обычные грезы.
В одиннадцать часов машина Шовье ждала Бернара перед домом. Дядя рассмотрел его более внимательно, чем раньше, и лицо юноши произвело на него довольно благоприятное впечатление. Он усадил Бернара рядом с собой и нажал на газ. Машина проехала не больше минуты и остановилась за церковью Сент-Огюстен у сквера Лаборд.
— Мсье Ансело, я должен с вами поговорить, — сказал Шовье. — Намедни Мишелин пришла ко мне и сказала, что хочет разводиться.
Бернар не шелохнулся и не сказал ни слова. Шовье увидел, что он побледнел.
— Вы не в курсе дела?
Бернар отрицательно покачал головой.
— По крайней мере, вы же не могли не заметить, что Мишелин вас любит?
— Я всегда этого боялся. Но я не знал. Не видел.
— Вы как-то странно отвечаете. Объяснитесь. Вы боялись быть любимым из-за дружеских чувств к Пьеру?
— Нет.
— Я так и думал, — сказал Шовье без иронии. — Но если вы боялись, что вас полюбят, вернее всего было бы избегать Мишелин. А вы поступали как раз наоборот. Значит, вы ее любили? Вы не отвечаете. Поверьте, я вас подловил не затем, чтобы задать вам взбучку. Я просто хочу получить сведения. Я не представитель оскорбленного мужа или безутешных родителей. Ну, так скажите мне: вы любите ее? У меня не укладывается в голове, что могло отвратить вас от всех ваших дел, ведь вам же двадцать четыре года, в этом возрасте люди озабочены своей карьерой. Значит, у вас есть серьезная причина, чтобы терять столь необходимое в вашем положении время, проводя его рядом с Мишелин.
Произнося эти слова, Шовье вновь почувствовал укол подозрения, что за поведением Бернара кроется денежный расчет. Молодому человеку, казалось, было безразлично, что о нем думает дядя Мишелин, и тот даже не был уверен, что Бернар его слушает. Откинувшись на сиденье и расслабив руки, он с глупым видом уставился в ветровое стекло, вперив взгляд в ту точку улицы, где сверкала маслянистая лужа. Шовье тронул его за плечо и сухо произнес:
— Я задал вам вопрос. Ваша воля — отвечать или нет, но, если вы отказываетесь от ответа, так и скажите.
Бернар повернул хмурое лицо и поднял ясные глаза. Шовье вспомнил, как однажды видел этот ясный взгляд у одного старшего сержанта, который вслед за тем пустил себе пулю в висок, чтобы не отвечать за растрату. Он снова заговорил более ободряющим тоном:
— Повторяю, вы можете спокойно довериться мне.
— Это трудно объяснить, — сказал Бернар. — Я должен сначала рассказать вам о своей семье.
Шовье рад был выслушать. Молодой человек стал говорить о матери, о сестрах, об их восторгах и их словаре, со злой горячностью, весьма оживлявшей рассказ. Для пущей ясности он пересказал сцену, случившуюся после завтрака.
— Вы, конечно, думаете, что я за свою семью не отвечаю. Я того же мнения. Беда в том, что я чувствую, что не очень отличаюсь от своих сестер. Я сам жил тем жаргоном и тем снобизмом, которые попытался вам описать. Мысля и чувствуя на этом идиотском языке, я отупел совершенно. Что бы я ни делал, я вскормлен на этой риторике для парикмахеров-эстетов и негров из джаз-банда. Я пропитан до мозга костей всякими модернизмами, американизмами, сексуализмами, брутализмами и прочими любимыми темами раскрепощенных творцов-интеллектуалов. Я научился распознавать гениальность в заикании пропойцы, видеть потрясающую красоту в обрывке аккордеонной мелодии или во взгляде истеричной консьержки. Я не страдал от этого, пока не начал ходить к Мишелин. Почти везде я встречал тот же способ видения и выражения, в немного более скромном и приглушенном виде, что позволило мне сходить за оригинального и интеллектуального юношу. Я был очень доволен собой.
Бернар пожал плечами, будто с презрением отворачивался от этого своего образа.
— И вот я встретил Мишелин. Я обнаружил в ней чудесное гармоничное равновесие — в словах, в мыслях и даже в телодвижениях. Я встретил то, о чем никогда не мечтал — существо, дышащее порядком, благоухающее порядком. Мне нравится даже ее богатство, как доказательство того, что ее порядок совершенен. Я считаю справедливым, что она богата. Так вот, я грелся в ее лучах, я проводил подле нее чудесные спокойные дни. Я прекрасно знал, что этому настанет конец. И он настал.
— Но почему? — возразил Шовье. — Послушайте, мне очень нравится Пьер Ленуар, и мне совершенно не хочется, чтобы вы заняли его место рядом с Мишелин, но вас мне понять трудно. Во-первых, все, что вы говорите о сестрах, вызывает у меня большую симпатию к ним, уверяю вас. Их трепет и гул могут быть сколь угодно ошибочны или смешны, но кажутся мне при этом лежащими в самом русле жизни. Я не понимаю, почему вы их стыдитесь. Поверьте, если бы целью их жизни была кафедра естественных наук или брак с нотариусом, разве они были бы более защищены от заблуждений или насмешек? На первый взгляд она сильно отличаются от Мишелин, но откуда вы знаете, что это не в их пользу?
— Одна из моих сестер сегодня утром призналась мне, что переспала с боксером.
— Наверняка этот боксер — красивый парень, крепкий, мускулистый. Тогда что же говорить о Мишелин, которая разводится после двух месяцев супружеской жизни, чтобы свалиться на голову другу своего мужа?
— Я забыл вам сказать, что этот боксер живет на содержании у одного старого педераста.
— Это, конечно, безобразие. Но мы не знаем, что сделала бы Мишелин, узнай она, что вы на содержании у старого педераста.
Бернар был в шоке, замахал руками и отказался рассматривать подобный случай.
— Зря я стал рассказывать вам о своей семье, — сказал он. — Думаю, проще и вернее было бы не впутывать в это дело никого, кроме себя самого. Истина такова: перед лицом Мишелин я ощущаю себя существом низшего порядка, совершенно неуместным. Благодаря своей семье или кому хотите, я научился видеть и чувствовать так, как мои сестры, и я довольно хорошо описал себя, рисуя вам их портрет. Сама мысль о том, что я мог бы быть мужем или любовником Мишелин, шокирует меня, как нечто непристойное. Я не считаю себя вправе даже думать об этом. Между нами есть качественная разница, примерно соответствующая разнице в общественном положении. И я вовсе не уверен, что это случайность.
— Вы преувеличиваете, — сказал Шовье, — но в ваших словах есть правда. То, что Мишелин лучше вас — очевидно. Достаточно только посмотреть, с каким отвращением вы относитесь к собственной личности. Кстати, позволю себе дать вам один совет. Никогда себя не презирайте. Это худшее из зол. Человек становится хуже животного. Могу ли я спросить вас: почему вы не работаете?
Бернар не ответил на вопрос и усмехнулся:
— В данном конкретном случае для семьи Ласкенов лучше, что я себя презираю. Вы должны этому радоваться.
— Вовсе нет. Будь иначе, вы не были бы тем, что вы есть, и я бы не видел особой беды в том, чтобы Мишелин развелась и вышла за вас замуж.
Сам тон этих слов был оскорбителен. Бернар выпрямился и спросил, глядя на Шовье почти угрожающе:
— Я не был бы тем, что я есть? Так что же я, по-вашему, такое?
— Да вы же сами мне это разъяснили от и до, я вас не принуждал. Ладно, не злитесь, инцидент исчерпан. Но как же это все-таки странно: влюбленный отказывается от любви, чтобы обеспечить себе спокойствие совести. Это напоминает мне одного генерала, с которым мы как-то оказались за ужином на улице Спонтини. Этот генерал был пацифистом и находил войну чудовищным злом. За тем же ужином был и священник, считавший своим долгом любить и защищать вольнодумцев. Представляю себе директора завода, который щадит самолюбие персонала, утверждая, что рабочие — не собаки. Странно, да? Упаси Бог, Мишелин, бедного ребенка, когда-нибудь упасть в ваши объятия. Я считаю вас весьма способным привить ей угрызения и сомнения во всевозможных формах. Было бы очень жаль. Ну так что, поехали на обед?
— Извинитесь от моего имени перед мадам Ласкен, но на улицу Спонтини я обедать не поеду.
— Как вам будет угодно, но мне не очень хочется исполнять ваше поручение. Вы можете сами позвонить и сослаться на смерть какого-нибудь провинциального родственника, из-за которой вы будете вынуждены на несколько недель покинуть Париж.
Сидя на террасе своего домика на западном склоне Монмартра, Джонни с наслаждением вдыхал свежий утренний воздух, оживляя в мечтаниях ушедшие годы и ощущая приближение старости с грустью, больнее всего сжимающей сердца, порабощенные все еще пылающей страстью. У его ног при нем посаженное дерево вздымало на высоту террасы округлую крону, еще благоухающую от ночного ливня и смягчающую косые утренние лучи. Он видел себя сидящим пятнадцать лет назад под таким же утренним солнцем за беседой в компании людей столь приятных, будто он их нарочно тщательно подбирал. Тогда ему было сорок пять, и в зрелости своей он был еще совершенно молод и лицом, и телом. Его вежливость и обходительность, так привлекавшие к нему, были непритворны. Чтобы приковать к себе внимание и возбудить интерес желанных ему людей, незачем было выказывать преувеличенную услужливость и предупредительность куртизанки, сменившиеся затем теми женоподобными манерами, которые он пускал в ход, чтобы быть замеченным. В то время он был бескорыстно щедр, и молодые люди приходили к нему безо всякого расчета — им было приятно нравиться ему. Сейчас они уже не приходили. Жизнь больше не преподносила ему нежных сюрпризов.
Милу выскочил на террасу в пижамных брюках и с обнаженным торсом. Солнце еще не пригревало, и, прислонившись к балюстраде, он поежился, но не без удовольствия, как при входе в прохладную воду. Джонни меланхолично любовался молодым телом, изящным и мускулистым.
— Ты что-то поздно вернулся этой ночью, милый, — мягко сказал он.
— И что с того, — буркнул Милу. — Если я поздно прихожу, это мои коврижки.
Джонни вздохнул. Вульгарность этого юноши его удручала.
— Почему ты отвечаешь в таком тоне? Уверяю тебя, с таким лексиконом твою красоту скоро перестанут замечать.
Милу почувствовал угрозу и смягчился.
— Совсем еще не поздно было, — стал он защищаться. — Только начало первого. И ничего плохого я не делал, клянусь.
— Я об этом даже знать не хочу. Сейчас меня волнует только то, что ты начинаешь терять форму. К тому же ты уже почти не ходишь на тренировки. Я уверен, если ты не одумаешься, твоя боксерская карьера пропала.
Милу заявил, что бокс ему осточертел.
— Ты очень ошибаешься, — холодно сказал Джонни. — От праздности добра не жди. Поверь мне, я достаточно навидался молодых людей из твоего круга. Ты — маленький плебей, которого тянет на еду, выпивку и автомобильные моторы. Если не принудишь себя к труду и дисциплине, то быстро растолстеешь. Я могу себе представить тебя года через два — краснолицый коротышка с брюшком, толстыми ляжками, двойным подбородком, усиками коммивояжера, одутловатыми небритыми щеками. Короче, настоящий мужчина в женском понимании. Повторяю, это наступит очень скоро. Ты относишься к такому латинскому типу, который, повзрослев, растет в ширину. А главное — ты страдаешь прожорливостью, жуткой ненасытностью бедняка, вдруг оказавшегося у накрытого стола. Не забывай, Милу, ты — самый обыкновенный маленький бедняк. Если завтра из-за твоей вульгарности или твоего ожирения я начну тяготиться твоим обществом, ты станешь опять тем Мимилем Ленуаром, которого я полтора месяца назад вытащил с завода. Сам знаешь, что твои чудесные костюмы быстро износятся. Подумай хорошо. У тебя есть шанс стать красивым малым, но это хрупкий шанс. Береги его. Может быть, ты не замечаешь, но за последние десять дней у тебя уже немного изменилась фигура. О нет, это пока еще ничего не значит. Небольшое утолщение у основания шеи и, может быть, чуть меньшая подвижность мышц грудной клетки. Но это уже предупреждение. И потом, попытайся наконец вылезти из своей кожи или, по меньшей мере, навести на себя глянец, который поможет забыть, из какой среды я тебя извлек. Временами я действительно не могу помешать себе сравнивать тебя с другими юношами, которых я знал — утонченными, чувствительными, прелестными и сердцем, и умом. Ты не представляешь, до какой степени тебе еще надо отмываться.
Изумленный этим неожиданным выпадом, Милу опустил глаза, чтобы не выказать хозяину свой гнев и страх. До сих пор Джонни старался скрасить его рабство, обращаясь с ним, как с равным. Его нежная предупредительность, восторженные комплименты и щебет нимало не подготовили Милу к выслушиванию столь жестоких речей. По правде говоря, Джонни и сам удивлялся.
— Ладно, не будем спорить. Ты сегодня с утра не в настроении, — сказал ему молодой человек.
— Сегодня — день, когда я себя не насилую. Надеюсь, такое будет со мной случаться часто.
— Ты приглашал меня пожить у тебя вовсе не затем, чтобы: уговаривать заниматься боксом, — заметил Милу. — Скажу тебе откровенно, боксом я никогда особо и не увлекался. Что за радость молотить кулаками.
— Ну, а чем же ты рассчитываешь заняться?
Этот вопрос, похожий на ультиматум, возмутил Милу, как могут возмутить лицемерие и хамство, поскольку он и не собирался ничем заниматься. Не получив ответа, Джонни сказал:
— Я подумывал о литературной карьере для тебя, но здесь, конечно, надо хорошо потрудиться.
— Литературной? — с недоверием спросил Милу.
— Писатель. Будешь писать книги. Я уверен, что у тебя очень хорошо получится. Ты фотогеничен, ты — сын могильщика, что еще нужно? Остальное само придет. Естественно, ты будешь обличать обнищание народа, социальную несправедливость, восторгаться поэзией масс и благородством их инстинктов. Я бы на первых порах тебе немного помог. Думаю, для дебюта подошли бы воспоминания детства. Будешь писать просто, так, как тебя учили. Я уже вижу эти короткие рубленные фразы, вроде этой: «Мой отец служил в похоронном бюро. Мать была поденщицей. Нас было семеро братьев и сестер. Вечером, за столом, отец рассказывал, как прошел день. „Я тут, — говорил он, — хоронил одного малого. Этот кабан весил по меньшей мере фунтов сто восемьдесят“. Все смеялись. Он был доволен. Я восхищался им. Он был повелителем жизни и смерти». Знатоки будут в восторге от волшебной лаконичности твоего стиля: твердость и блеск алмаза. Левые газеты заговорят: великий писатель, истинный пролетарий. Да и в газетах правого толка, когда узнают, что ты — мой друг, отнесутся к твоему творчеству доброжелательно. Для первого произведения можно заказать предисловие у какого-нибудь видного писателя. Скажем, у Люка Пондебуа. Он наверняка будет рад взять под опеку сына могильщика. Кстати, я думаю, еще лучше звучало бы: сын гробокопателя.
Милу, казалось, был не в восторге от мысли о писательском ремесле, напоминавшем ему канцелярскую работу. Он осведомился безвольным голосом:
— А заработать на этом деле можно?
— По правде, вряд ли можно надеяться на этом обогатиться, но некоторым удается с этого прожить. Конечно, эта работа приносит меньше, чем бокс, но имеет некоторые приятные моменты. Прежде всего, радость творчества.
— Скажу тебе прямо, ведь многие поэты подыхают с голоду. Мне как-то совсем не хочется. Да и похоронные истории — может это и поэтично, но я ими сыт по горло, даже думать о них не хочу. И потом, я сейчас припомнил, у Ансело я уже видел троих писателей. Мне показалось, они со странностями. Не очень-то приятно очутиться среди таких коллег.
— Есть еще журналистика, — сказал Джонни, — но это уже потруднее. От редакторов обычно требуют грамотности.
— Все это не то, что я привык звать работой, — заявил Милу, потягиваясь на солнышке. — Если ты в самом деле считаешь, что мне нужна профессия, я бы скорее поискал себя в кино.
— Мне этот круг не очень нравится, — возразил Джонни.
— Ну и что, это же для меня. Да, кино, как по мне, — это неплохая работенка. На днях я вместе с малышками Ансело был на одной студии на пробах. Режиссер ходил в одной рубашке, надвинув козырек на глаза. Скажешь, мелочь — этот козырек, но ты себе не представляешь, как он кокетливо смотрелся. Непохоже было, чтобы он работал на износ. А с тем, что он делал, думаю, и я бы справился.
Опасаясь, как бы Милу не нашел в кино средства к существованию, которые позволят ему обрести свободу, Джонни пожалел, что поддался сиюминутному раздражению и затронул карьерный вопрос. Он принялся шельмовать кино как профессию, увидел, что это безрезультатно, и сменил тему:
— Ты будешь обедать у Ансело?
— Да, я позавчера обещал. Об этом я и переживаю. После обеда придется их вывезти. Представляешь, это же четыре женщины, и никак не отговориться. Да и цветы чего стоят. Не идти же с пустыми руками. Все это выливается в кругленькую сумму.
На самом деле, гуляя с дамами Ансело, Милу всегда платил только за себя, а частенько и вовсе предоставлял расплачиваться за себя мамаше или даже девушкам. За полтора месяца, прожитых у Джонни, он сэкономил из карманных денег и денег, выданных на покупки, более двух тысяч франков, из которых полторы тысячи положил в сберегательную кассу. Очередную просьбу о деньгах Джонни удовлетворил без возражений. Он по природе был щедр и терпеть не мог торговаться. С другой стороны, ему нравилось усердие Милу в доме Ансело. Он почти не сомневался, что его протеже имеет виды на одну из сестер, но готов был на такую жертву. Главное же, как он думал, ему нечего опасаться ни со стороны Бернара, ни со стороны мсье Ансело.
Обед был почти что скучным, и Милу стало не по себе. Бернар, который теперь всегда ел дома, отнесся к нему холодно и даже несколько раз проявил живую антипатию. Мариетт выказывала явно наигранную любезность, что было несколько подозрительно. Атмосфера стала еще более леденящей с приходом мсье Ансело, которого никто не ждал. Он собирался пообедать где-нибудь возле биржи, но вдруг ему расхотелось идти в ресторан, и возникло неосознанное желание увидеть своих детей. Увидев постороннего за семейным столом, он нахмурился и сделался агрессивным.
— Кто это такой? — спросил он у служанки, ставившей на стол прибор.
— Это мсье Милу.
— Что-то не нравится мне его физиономия. И чем же вы, молодой человек, занимаетесь?
— Я боксер.
Мсье Ансело уселся перед своим прибором, развернул салфетку и произнес, глядя на сына:
— И то лучше, чем ничего не делать.
Он вытащил из кармана газету и стал есть, читая новости, как всегда делал в ресторане, не обращая внимания на соседей. Кажется, только однажды он заметил, что не один за столом, и то лишь для того, чтобы спросить Милу пропитым голосом:
— Так это вы любовник мсье Джонни?
Милу густо покраснел и проглотил язык, а мадам Ансело обозвала мужа хамом. На лице Бернара появилась вызывающая улыбка, к его большому сожалению оставшаяся без последствий. Инцидент привел лишь к дальнейшему замедлению застольной беседы. Мсье Ансело вновь взялся за газету. Поев, он не стал дожидаться десерта и молча вышел из столовой. В такси по дороге на биржу он вытащил из кармана пиджака ручку и блокнот, с которыми никогда не расставался, и написал письмо клиенту. Он собственноручно писал их не меньше полусотни в день и в каждое вставлял несколько слов, касающихся адресата лично. У него было около тысячи клиентов, рассеянных по провинции, и эта цифра из года в год почти не менялась, несмотря на все его усилия по изучению рынка, хотя теоретически возможности были гораздо шире. Проблема была в том, чтобы выжать из каждого клиента путем прилежной переписки франков двести-триста в год. Секретарша печатала значительную часть корреспонденции на машинке, а циркуляры, касающиеся, например, держателей одинаковых бумаг, печатались на ротаторе, но ничто не могло заменить от руки написанного письма, где выражался интерес к каждому конкретному случаю. Он был почти всегда уверен, что получит ответ на такое письмо. Рукописный текст, дышащий симпатией, был способен вырвать признания у клиента и сделать его уязвимым. Поэтому мсье Ансело писал неустанно, где бы он ни находился — в конторе, дома, в кафе, в поезде или такси. Он писал, диктуя циркуляр машинистке или принимая клиента. Ночью, если не шел сон, он вставал, чтобы составить полдюжины писем. Ему хотелось бы уметь писать обеими руками одновременно. Всякое послание, отпечатанное на машинке или на ротаторе, было для него укором совести, и когда приходилось рассылать сотню циркуляров, он всегда отбирал из них два-три, переписывал и отправлял в рукописном виде.
Контора агентства на улице Вивьенн занимала половину четырехкомнатной квартиры, а во второй половине помещалось бюро по трудоустройству, имевшее целью выкачивание денег у безработных конторских служащих. Коридор по всей длине был разделен надвое дощатой перегородкой из простого некрашеного дерева, доходившей до потолка. Мсье Ансело работал в меньшей из двух комнат. Несмотря на картотеки и стеллажи с папками, она выглядела, со своим пожелтевшим умывальником и изъеденными ржавчиной кранами, как невзрачная меблирашка. Мадемуазель Логр, секретарша, занимала бывшую кладовку для грязного белья, шириной с пишущую машинку, где не было окна и с утра до вечера горел свет. Другая комната, большая, была обставлена с небезуспешными потугами на элегантность, сулившими предприятию неплохое будущее. Там принимали клиентов, которые, будучи в Париже проездом, заходили взглянуть на контору. Встретив посетителей у входа, мадемуазель Логр говорила с извиняющейся улыбкой, указывая на шелестящую дощатую перегородку: «Вы видите, мы в самом разгаре ремонта», тем самым давая понять, что за временной перегородкой ведутся грандиозные преобразования. Мсье Ансело, который, как считалось, был занят важной беседой, заставлял гостя ждать сорок пять минут, после чего выходил к нему поговорить. «Я не хотел держать вас больше в ожидании, — любезно говорил он, — а поскольку я и сам хотел с вами встретиться, я ненадолго прервал разговор». Он держался с привычной серьезностью, в которой лишь чуть-чуть ощущалась дистанция, и умел рассматривать надежды и тревоги мелкого деревенского бакалейщика или старой девы-пенсионерки с таким видом, будто ему приходилось укреплять экономику целого континента. Клиент всегда уходил польщенным, довольным, надолго уверившись, что к его услугам честный, знающий советчик, постоянно движимый отеческой заботой о состоянии его кошелька.
Мадемуазель Логр, обедавшая на месте сухим пайком, уже была за работой, когда прибыл мсье Ансело. Он рассеянно поздоровался, проходя мимо ее клетушки, и направился прямо в свой кабинет, где вначале, чтобы войти в ритм, написал одним махом три письма. Перед тем как взяться за четвертое, он снял трубку и сказал: «Логр, наберите Дагессона. Когда я закончу с ним говорить, зайдете». Он только начал четвертое письмо, когда секретарша его соединила. Не переставая писать, он взял трубку. «Дагессон? Это Ансело. Я сегодня утром узнал, что вы сунули нос в мою клиентуру. Незачем отпираться, у меня в руках одно письмо за вашей подписью. Прекратите это немедленно. Да заткнитесь вы, мне не нужны ваши объяснения. Если я еще раз увижу вас в своем огороде, то приду в ваш хлев на пару слов и схвачу вас за задницу, как в прошлом году. Но на сей раз вам это обойдется дороже. Кроме того, сообщаю, что у меня есть полный список тех ваших клиентов, у которых на руках акции Орвальских карьеров. Вы меня поняли?»
По окончании разговора мадемуазель Логр вошла в кабинет и уселась напротив мсье Ансело, чтобы писать под диктовку. Она была примерно одного с ним возраста, но в вытянутом варианте, с худым острым личиком и с пышной седой челкой, доходившей до бровей. Логр была ангельским созданием, всегда готовым жертвовать собой и своими денежками и мчаться на помощь страждущим, но она так страстно интересовалась делами агентства, что кидалась обирать клиентов с беспощадным пылом и невинно радовалась, ввергая их в отчаяние. В этой комнатке с низким потолком, куда свет проникал только в полдень, можно было задохнуться от жары. Мсье Ансело снял пиджак и сказал, небрежно вытаскивая пристегивающийся воротничок:
— Если вы не против, Логр, мы сейчас немножко потрясем кокосовую пальму рудников Чандернагора. Я только что за обедом подумал, что на этом можно кое-что снять.
— Еще бы! — одобрила Логр с улыбкой гурмана.
— Тогда поехали. «Мсье. С тех пор, как наше агентство успешно развивает свою деятельность к удовлетворению подписчиков, наши специальные службы принимают близко к сердцу нужды бережливых держателей обесценившихся бумаг и стремятся оказать им содействие. Сегодня наш долг велит нам привлечь Ваше внимание к совокупности фактов, которые прямо касаются Вас. Действительно, существует проблема, которой текущие политические и экономические события придали жгучую актуальность. Это — биметаллизм. Во всех странах Европы и Америки компетентные круги возвращаются к той очевидной истине, что здоровая валюта не может долгое время без серьезного риска опираться только на один металл — золото. И вот уже все четче вырисовывается некое движение на всех чернорудных предприятиях, которые, вопреки кризису и благодаря предусмотрительности правления, в состоянии отреагировать на возникший спрос на другой металл — серебро. Здесь будет уместно отметить необычайно благоприятное положение фирмы, за осторожными, но в то же время смелыми действиями которой мы наблюдали: это рудники Чандернагора. История этой фирмы такова…»
Мсье Ансело диктовал медленно, с паузами, с повторами, и мадемуазель Логр участвовала в этом оттачивании стиля с религиозным рвением — иногда она даже прервала диктовку, чтобы вставить замечание, например, такое привычное для хозяина: «По-моему, здесь надо найти более ласкающую формулировку». Иногда в поисках подходящего оборота она высказывала идею, которая преобразовывала начальный замысел или давала почву для новой мысли. Когда циркуляр был отредактирован, мсье Ансело сказал секретарше:
— Когда отпечатаете, скорее несите один экземпляр на ротатор и скажите Мютерну, что пакет мне нужен сегодня вечером. Пусть он проследит, чтобы наши циркуляры не валялись и не попадались на глаза всяким. Я уверен, что Дагессоны и компания своего не упустят.
Видя, что мадемуазель Логр встает, он добавил:
— А если увидите у него какую-нибудь бумажку со сведениями о деятельности конкурентов, не стесняйтесь. Надо уметь защищаться.
— Можете мне этого не говорить, — сказала Логр с милым звонким смехом святой девственницы, расставляющей капкан на демона.
Мсье Ансело опять принялся писать письма. В этот день после обеда не пришел ни один клиент. С того времени, как начались взятия рабочими заводов, провинциалы не осмеливались ездить в Париж, который готов был вот-вот обрушиться в крови и динамите. В глубине души деревенские бакалейщики и рыболовы открещивались от этой столицы катастроф и молили Бога, чтобы процент ренты зависел только от состояния почвы, изгиба реки и неба над деревней. Такой душевный настрой был для агентства небезвреден, и мсье Ансело чувствовал, что следует в каждом отдельном случае развеивать опасения или, напротив, подхлестывать их, чтобы воспользоваться ими с большей выгодой. И стопка писанных от руки писем на столе росла. Уже с неделю он по вечерам оставался в конторе и писал, задерживаясь далеко за полночь, пока не начинала отказывать рука. Он даже пытался, положив перед собой часы, увеличить производительность в час, но отказался от этой мысли, обнаружив, что от гонки на время страдает качество.
Была половина восьмого, и Логр, которая охотно осталась бы до полуночи, еще не ушла, когда в контору вошел Бернар. Он редко заходил, всего раз или два в год, и всякий раз беседы его с отцом были бурными. Логр, уже знавшая, какой оборот принимали эти свидания, поспешила надеть шляпу и ретироваться, испытывая легкое беспокойство за этого высокого грустного молодого человека, смущенно идущего на муки.
Мсье Ансело, уже на тридцатом или сороковом письме, взглянул поверх очков и, узнав сына, спросил, не прекращая писать:
— Какого тебе рожна?
Бернар с отсутствующим видом крутил в руках пресс-папье и рассеянно смотрел на обширную багровую отцовскую лысину и слегка согнутые широкие плечи с прилипнувшей к ним мокрой от пота рубашкой.
— Ни гроша, ни сантима, ни капли, — прорычал мсье Ансело, не отрываясь от письма. — Я вам всем вообще перестану выдавать карманные деньги.
Он свирепел от собственных слов. Подписав письмо гневным росчерком, прежде чем перейти к следующему, он бросил еще один взгляд поверх очков.
— Ну, так что? Чего ты хочешь?
— Ничего, — сказал Бернар. — Вот пришел…
Он отвечал с поспешностью и оборвал фразу на полуслове, будто заслушавшись. Мсье Ансело ухмыльнулся:
— А-а, пришел? Может, кафе позакрывались? Или бордели забастовали? Не переживай, уладится.
Он уже начал следующее письмо и, казалось, перестал замечать сына. Бернар постоял, опустив руки, следя глазами за ручкой, и сказал:
— Ну, я пошел.
Ответа не последовало. Перо продолжало скрипеть по бумаге. Он повернулся к выходу и опять пробормотал голосом, похожим на болезненно-вымученный стон то ли ребенка, то ли умирающего:
— Я пошел.
При звуках этого голоса у мсье Ансело перевернулись все его отцовские внутренности. Свалив открытую папку, он выскочил из-за стола, как черт из табакерки, нагнал сына у дверей. Схватив за лацкан, он притянул его к себе и, немного стыдясь такой эмоциональности, которая претила его естеству, спросил тихим, еще немного грубым голосом:
— Что стряслось?
Бернар уронил голову ему на плечо и бесшумно расплакался. Отец на мгновение оцепенел, ничего не понимая, и при виде слез издал рев, полный испуганной нежности, от которой мадемуазель Логр похолодела бы, оставайся она в своей кладовке. Он подхватил сына на руки, прижал к себе, как добычу, и, усадив на колени, стал жадно осыпать его голову поцелуями, называя его своей белой розочкой, своим ягненочком, своей заморской птичкой. Он весь преобразился, сердце захлестнул прилив чувств, он бредил от радости, и голос его дрожал от нахлынувшей любви. Бернар, укачавшись, как малое дитя, почувствовал, как боль его притупляется, и расслабился в теплых волнах этой бьющей ключом нежности. Когда первый восторг схлынул, мсье Ансело осведомился тающим голосом:
— Ну, расскажи же мне, что случилось? Ты сделал большую глупость, да? И нужны деньги? Ничего не бойся, малыш, я с тобой.
— Нет, — сказал Бернар. — Дело не в деньгах. Это было бы слишком просто.
— Женщина, вот оно что! Я должен был догадаться. Она тебя не любит, вернее, тебе кажется, что не любит. Как! Любит? И что? А-а, ясно. У нее муж, общественное положение, моральные принципы. Ну так знаешь, что мы с тобой сделаем? Мы ее попросту выкрадем. Обожаю похищения. Ты, наверное, и не подозреваешь, что мне, чтобы жениться на твоей матери, пришлось ее выкрасть. Сейчас в это поверить невозможно, однако это чистая правда. Отец предназначил ее в жены молодому судебному исполнителю, да и, между нами, это было как раз то, что ей нужно. Конечно, тогда твоя матушка не была той палкой с колючками, которой позже стала. У нее была пара прелестных сисичек и премилая мордашка, честное слово. Ну, могло такое быть, Господи? Ну да ладно, что толку сравнивать и оглядываться назад. Некогда разводить меланхолию. Не будем терять времени.
Мсье Ансело стукнул линейкой по столу и в шутку заорал:
— Логр, седлайте мне коня и готовьте седельные пистолеты!
Довольный жизнью, он громко расхохотался, так что даже пузо затряслось.
— Я смеюсь, но говорю серьезно. Вилять тут нечего. Ну, расскажи мне, что это за пастушка?
— Похищение тут ни к чему. Она готова требовать развода, чтобы выйти замуж за меня.
Мсье Ансело изумленно поднял брови, ожидая услышать разгадку ребуса. Бернар, усевшись на столе, долго описывал свою пастушку, ее совершенства, чистоту и довольно кратко, чтобы не приплетать к делу своих сестер, объяснил, почему он недостоин молодой женщины.
— Как видишь, — закончил он, — положение безвыходное, так как уклоняюсь я.
Мсье Ансело, ушам своим не веря, смотрел на сына обалдело, затем возмущенно вскричал:
— Да кто ж это мне породил такого сына? Ну нет, это уж слишком. Ты влюблен, любим, и прелестной девушке, готовой идти за тобой на край света, способен подарить одни угрызения? Я пойду к ней, к этой Мишелин, даже если это окажется бесполезно. Я не хочу, чтобы она думала, будто тебя зачал какой-нибудь ризничий. И будь так добр, переспи с ней. Если за неделю не управишься, посажу тебя на рыбий жир с гемоглобином.
Но ни шутки, ни гнев, ни разумные доводы не переменили чувства Бернара. Его сознание было твердо, как каменная глыба, и, глядя на этого томного и смирившегося юношу, мсье Ансело, исчерпавший все аргументы, с болью подумал: «Мой сын — болван, в сто раз тупее, чем я мог подумать».
Пьер Ленуар сидел один в крохотном кабинетике, смежном с кабинетом управляющего кадрами, которому поручили ввести его в круг обязанностей. Пьер, обложенный отчетами и папками, завалившими весь стол, зевал над листком белой бумаги. Протянув руку, он перелистал какую-то папку, бросил взгляд на сводную таблицу движения рабочей силы в 1935 году и вновь перевел глаза на белый листок. Он начал рассеянно чертить на нем круг карандашом и вскоре заинтересовался своим делом. Круг получился хороший, и это его удовлетворило. Закончив, он вписал в него квадрат, в квадрат — еще один круг и так далее, чередуя круги и квадраты. На четвертом круге, который вышел меньше диаметром и не очень правильной формы, он призадумался, так как вписать туда четвертый квадрат было сложно. Он вышел из положения, вписав треугольник, что его, естественно, побудило нарисовать в центре глаз. Глаз навел на мысль пририсовать к самому большому кругу два уха и нахлобучить на него цилиндр. Затем он поставил это чудище на ножки, обутые в беговые ботинки с шипами, торчащими из подошв, как жесткая щетина. После чего он почувствовал, что создал совершенное творение, к которому ничего нельзя было добавить, не нарушив его гармонии. Однако он взирал на свой шедевр без радости. Сердце сжималось при мысли, что он доживает последние дни тихой жизни. Его брат Луи, включенный в дирекцию завода, уже неделю, как приступил к своим обязанностям, именно накануне забастовки. Забастовка была весьма и весьма щадящей и продлилась три дня — рабочие заняли помещения из принципа. Работа уже возобновилась почти в нормальном режиме, хотя по отдельным вопросам еще велись переговоры. Пьер знал, что скоро будет помещен в кабинет к своему брату, и ему придется гнуть спину по девять-десять часов в день под сенью этого палача от труда, тирана, возможно, еще более опасного и въедливого, чем Ленуар-отец. Обладать таким богатством, такими способностями к бегу на длинные дистанции — и влачить ничтожную жизнь за нудной и отупляющей работой вместо того, чтобы регулярно тренироваться и ежедневно улучшать свой шаг. Пьер Ленуар, впав в депрессию, пририсовал длинную трубку, мундштук которой выходил из вершины треугольника. Это смотрелось крайне вульгарно. В тот же миг управляющий кадрами, приоткрыв дверь, просунул в нее голову и спросил:
— Все в порядке, мсье Ленуар?
— Да, в порядке, спасибо, — ответил Пьер вяло.
— Если вам понадобятся какие-то сведения или возникнет загвоздка, смело прибегайте к моим услугам.
— Вы очень любезны, но я не стану вам мешать. Здесь все настолько ясно…
— Да, думаю, что материал неплохо подобран. Если хотите, можем рассмотреть вместе некоторые более узкие вопросы.
— Да-да, только не сегодня утром. Мне здесь еще во многом надо разобраться. После обеда… или к вечеру.
— Когда вам будет угодно, мсье Ленуар, когда вам будет угодно.
Дверь закрылась, и Пьер снова погрузился в свои печальные мысли. Он представил, как сидит прямо напротив брата, за одним столом, не сводя глаз с сурового лица, жесткой складки губ, откуда ежеминутно срывались бесчеловечные приказы и распоряжения — то заполнить ведомость, то составить сводку. Его взгляд, полный томления и мольбы, обратился к окну. Разделенное надвое высокой трубой, небо над заводскими крышами было нежно-голубым. Воздух казался ему тонким и свежим в своей утренней чистоте… Он вдруг ощутил в ногах импульс пробежаться метров на восемьсот и пощупал ногой паркет, как беговую дорожку перед началом забега. Он наклонился под стол, закатал одну штанину и подумал, пощипывая мускулы на икре: «Один месяц, и я наверняка не удержусь в форме». Сравнивая свою ногу с ногой великого Ладумега, очертания которой всегда держал в памяти, он присмотрелся к ней поближе и вздрогнул. В подколенной впадине он различил легкую припухлость, намек на жировые отложения. Помрачнев, он выпрямился и обвел свои папки злобным взглядом. При виде унылых перспектив дальнейшей судьбы ему ударила в голову разрушительная ярость слабых. Со всем сердечным пылом он призывал на помощь революцию, которая должна была смести хозяев и рассыпать в прах отцовские амбиции, революцию, которой он посвятит свои самые громкие рекорды. Он запел голосом гневным, но поначалу негромким:
— Мадам Вето, почто грозишь
Загнать на бойню весь Париж?
Его красивое, свежее лицо, розовое, с копной хорошо расчесанных темных волос, откормленное, с тоненькими голливудскими усиками и напряженной от старания вывести низкие ноты шеей над белым накладным воротничком сверкало, как у разгневанного ангела. Грубый, рубленный ритм возбуждал его все больше. Дойдя до припева, он не смог удержаться, чтобы не повысить голос:
— Станцуем карманьолу,
И да здравствует пушек гром…
Он весь побледнел при мысли, что управляющий кадрами, возможно, что-то слышал. Чтобы заглушить впечатление, он кинулся к телефону и громко попросил соединить его с мадам Ласкен.
— Это вы, мама? Это Пьер. Я вам звоню… так просто…
— А я как раз собиралась тебе звонить. Мне что-то не по себе. Не знаю, что стряслось с Мишелин, но она выглядит нервной, усталой, расстроенной. По-моему, она плакала.
— Печально. Вероятно, переутомление. Бедняжка Мишелин. Вы прочли статью Джо Дюпона о вчерашнем кроссе? Очень рекомендую. Помимо всего прочего, в ней мастерски объяснено, почему команда Западного округа сбавила обороты. Над этой статьей должен поразмыслить каждый бегун на кроссдистанции.
— Прочту, — пообещала мадам Ласкен. — Но, знаете, я очень беспокоюсь о Мишелин. Если бы вы могли пораньше приехать…
— Конечно, приеду… прямо сейчас выезжаю! Скажите Мишелин, что я уже еду. Я вам привезу эту статью.
Забыв циклопа в шапокляке на самом видном месте посреди стола, он побежал в кабинет директора и сообщил дрожащим от счастья голосом:
— Мне придется уехать. Мне только что позвонили, что заболела жена.
— Надеюсь, ничего серьезного? — спросил директор.
— Еще не знаю.
Прибыв на улицу Спонтини, Пьер обнаружил мадам Ласкен в волнении более сильном, чем это можно было понять из телефонного разговора. Он изобразил на лице подходящую к случаю мину.
— Какой вы молодец, что так быстро приехали. Я прямо места себе не нахожу. Она там, наверху, и из комнаты не выходит. Говорить мне ничего не хочет, а только что буквально выставила меня за дверь.
Мадам Ласкен всплакнула и, с подозрением взглянув на зятя, робко осведомилась:
— Пьер, что случилось? О, я прекрасно знаю, что вы не такой, как другие мужчины, Пьер. Но поймите, я вижу, что Мишелин так несчастна, прямо сама не своя, и упрямо молчит, я помимо воли начинаю думать… воображать себе… Ну, вы же делите с ней ложе. О, я вовсе не хочу сказать… Нет, это так, просто подумалось. Кстати, знаете, мне тут пришло в голову, не лучше ли вам разъехаться по разным комнатам? Вам бы обоим гораздо лучше спалось. Знаете, это очень широко практикуется.
В голосе мадам Ласкен звучало лукавство. Пьер не понимал смысла этих завуалированных и сдержанных вопросов. Он испытывал смутное беспокойство, хоть и не чувствовал за собой особой вины. Его смущал обширный опыт тещи в вопросах супружеской жизни. Во всяком случае мысль о том, чтобы разъехаться по разным комнатам, ему весьма понравилась, поскольку он никак не мог привыкнуть засыпать бок о бок с Мишелин. В женском теле, как бы оно ни было прекрасно, была какая-то округлость форм, внушавшая ему поначалу недоверие. Грудь в лучшем случае казалась ему разрывом некой симфонии мускулов. Нечаянно натыкаясь ночью на тело Мишелин, он всегда испытывал слегка неприятное чувство, будто бы и его телу угрожала опасность разложения.
— Я бы поместила вас в соседнюю комнату, — настаивала мадам Ласкен. — Вам там было бы очень хорошо.
— Да, возможно. Во всяком случае спешить некуда. Пусть Мишелин сама решает. Говорите, она у себя? Сейчас попробую разговорить ее.
Мишелин сидела на разобранной кровати в купальном халате, неподвижно глядя перед собой сухими глазами. Она узнала шаги мужа и, повернув к нему неприветливое лицо, спросила:
— Уже двенадцать?
— Еще нет. Я сегодня ушел чуть раньше.
Несколько смущенный прохладным приемом, он остановился посреди комнаты, не зная, оставаться или нет. Он обвел комнату взглядом, неспешно изучил обивку на стенах, мебель лимонного дерева, меха, в которых утопали ноги Мишелин, подклеенный холст над кроватью, изображавший клумбу с нарциссами, портрет Ладумега на противоположной стене и, думая о заводской конторе, где ему пришлось бы томиться до двенадцати, если бы плохое настроение жены не дало удобного предлога, наслаждался этой нежной и комфортабельной роскошью. В свою очередь, он спросил ее участливо:
— У тебя грустный вид. Какие-то неприятности?
Мишелин повела плечами, словно пытаясь стряхнуть его присутствие, и ответила усталым голосом:
— Нет, со мной ничего. Оставь меня. Оставь.
Он сел рядом с ней и несколько раз повторил ее имя с ласковым упреком. Она молчала и оставалась напряженной. Он со спокойной совестью собирался выйти из комнаты, но лень и какое-то приятное ощущение удержали его на месте. Возвышаясь над женой на полголовы, он стал смотреть на нее, поначалу рассеянно. Завернутая в купальный халат, приоткрывавший внизу одну ногу, она выглядела не так, как обычно, когда ее женские формы были выставлены напоказ. Кожа, еще красная от холодной воды и волосяной мочалки, белокурые волосы, стянутые повязкой, насупленное и упрямое выражение ясного лица придавали ей сходство с мальчишкой. Кровь прилила к щекам Пьера, и он ощутил лихорадочное желание, осуждаемое его спортивным сознанием. Но возбуждение нарастало, и он отбросил все угрызения, подумав, что все равно потерян для бега и может отдаться страсти без зазрения совести. Он рывком распахнул халат и сжал Мишелин в объятиях. Она стала яростно отбиваться, но, поскольку он был сильнее, прижалась к нему и с жаром прильнула к его губам. В самый кульминационный момент дверь из коридора открылась и тут же закрылась, затем последовал возглас мадам Ласкен.
Шовье, которому в конторе сообщили, что племянница заболела, приехал к полудню, и его провели в сад, где сидела сестра. Она прижала к губам платок, слезы текли ручьем и грудь сотрясалась от рыданий. На вопросы брата она смогла издать только несколько обрывков слов, из которых можно было понять, что Мишелин умерла или, по меньшей мере, в агонии.
— Да погоди ты, — воскликнул он в отчаянии, — убери платок и скажи, что стряслось с Мишелин. Чем она больна?
— Мишелин не больна. Но Пьер только что… о нет, это непристойно. Даже сказать не могу.
— Да что он, этот Пьер, любовницу завел, что ли?
— Еще нет, но он уже встал на этот путь! — вскричала мадам Ласкен.
Дав волю своему негодованию, она сообщила брату о том, что только что произошло в спальне молодых супругов.
— И это он, которому я так доверяла! Ах! Как я обманулась в нем. Я думала, что он совсем не такой, как все мужчины. Он казался мне таким чистым. И чтобы сотворить такую непристойность!
— Может, ты слишком спешишь осудить его, — мягко заметил Шовье. — Возможно, инициатива немного развеяться исходила от Мишелин. Бедная Анна, ты, кажется, потрясена. Что ты хочешь, все переменилось. В наше время молодые женщины уступали мужьям с чувством, что исполняют тяжелый долг. Сегодня они этим наслаждаются. Это, конечно, любопытно, но тут уж ничего не поделаешь. Надо принимать вещи, как они есть.
Зная, с какой легкостью он умеет увиливать от драматических ситуаций, мадам Ласкен подняла на брата недоверчивый взгляд.
— Во всяком случае уверяю тебя, он не был похож на парня, который хочет казаться приятным.
— Ну, знаешь, это не так легко определить.
— Он был весь красный. А глаза, какие у него были глаза!
На этих словах Мишелин вышла в сад, на ее щеках играл румянец, взгляд был живым. Она весело расцеловала дядю и, увидев расстроенное лицо матери и ее покрасневшие глаза, всполошилась. Мадам Ласкен, слишком взволнованная, чтобы отвечать на вопросы, удалилась, сдерживая рыдания, и предоставила брату возможность давать объяснения. Пьер остался наверху, в супружеской спальне. Он не решался сойти вниз и оттягивал момент, когда придется встретиться взглядом с тещей. Не только воспоминание о приоткрывшейся двери наполняло его жгучим стыдом, но он был весь проникнут сознанием своей виновности. Одно то, что он поддался искушению между одиннадцатью и двенадцатью часами, прямо среди дня, казалось ему позором. Он причислял себя к слабым и вредоносным людишкам, которые готовы в любую минуту расстегнуть ширинку и обожают рассказывать байки о женщинах. Мораль спортсмена вкупе с правилами приличия осуждала его поведение. Пьер так ясно осознавал свой проступок, что его вдруг охватила паническая мысль: наверное, он похотливый козел. В таком состоянии духа он и спустился в столовую, присутствие дяди Шовье, оставшегося на обед, не слишком его утешало. Дядя был рассеян и как бы не замечал тяжелого молчания, воцарившегося за столом. С дневной почтой пришло письмо от Малинье, адресованное мадам Ласкен с покорной просьбой передать его Шовье. Там говорилось дословно следующее:
«Привет, дружище. Я опять пишу тебе на квартиру сестры, так как забыл при нашей последней встрече на Елисейских полях взять твой адрес. Мы спешили тогда и так быстро расстались, а я думаю, нам еще есть о чем поговорить. Почему бы тебе как-нибудь в воскресенье не зайти к нам? Жена, которой я частенько рассказывал о тебе, была бы рада познакомиться. Мне не терпится узнать, что ты думаешь о нынешней ситуации и т. д. и т. п.»
Как только сели обедать, мадам Ласкен подняла на зятя взгляд, полный боли и негодования. Пьер покраснел и опустил глаза, полностью признавая таким образом свою вину в содеянном. Мадам Ласкен отметила это признание и обернулась к брату, чтобы взять его в свидетели, что не ошиблась. Но мысли Шовье витали вдалеке. Раздумывая о письме Малинье, он спрашивал себя, не написано ли оно по внушению Элизабет, и мысль о том, что о нем, возможно, жалеют, была ему приятна.
В продолжение всего обеда Пьеру пришлось терпеть молчаливую укоризну тещи, почти не сводившей с него глаз. Щеки его горели, и младший брат Мишелин сказал ему об этом. Положение было тем тяжелее, что в своих несчастьях он не мог взбодриться даже горьким вкусом несправедливости. Он признавал, что заслужил презрение, которое похотливый сатир должен внушать всякому честному человек. Однако перспектива жить отныне пред лицом живого укора в образе мадам Ласкен приводила его в отчаяние. Такая голгофа казалась ему не по силам. С тех пор как он был потерян для занятий бегом, Пьер уже не верил в Бога, но в мыслях своих устремился жаждущей душой в прохладу исповедальни, где он мог сбросить свой тяжкий груз. «Отец мой, каюсь в грехе сладострастия. Среди бела дня, будучи с головы до ног одетым…» Тем временем Мишелин и не подозревала о мытарствах, через которые проходил ее муж, и о терзаниях своей матери. Пьера возмутила эта спокойная невинность, в его глазах более грешная, чем агрессивный цинизм. Он почувствовал угрозу еще острее, чем когда-либо.
К концу обеда Шовье, уже не столь рассеянный, осведомился, куда сестра планирует выехать на лето. Она еще об этом не думала, но, пользуясь случаем, заявила, что Мишелин ужасно нуждается в отдыхе, и подкрепила эти слова осуждающим взглядом в сторону зятя. Она несколько раз вернулась к этой теме и почувствовала желание его добить. У мадам Ласкен был дом в Ле Пила у Аркашонской бухты. Она тут же решила, что увезет туда Мишелин и Роже, как только закончатся занятия в школе. Ничто не указывало на то, что Пьер должен участвовать в этом переселении, и потребовалось дипломатичное вмешательство Шовье, чтобы этот пункт прояснился. Да, его возьмут с собой, но взгляд мадам Ласкен ясно говорил: если он будет хорошо себя вести!
День выдался для Пьера Ленуара решительно неудачным. Он опоздал на завод на пятнадцать минут и только взялся за работу, как его вызвали к брату. Это ничего хорошего не предвещало. Луи Ленуар, едва поступив на завод, обосновался в кабинете Ласкена, который после его смерти не занимали в знак уважения и из скромности. Это был молодой человек тридцати лет, видный, как и его отец, на которого он был похож и некоторыми чертами лица. Но он был лишен той бурлящей радости жизни, которая чувствовалась в веселой грубоватости мсье Ленуара. Его обращение было холодным, высокомерным, взгляд — инквизиторским, слова — тщательно взвешенными. Он любил работу, ответственность, тяжкие усилия и, не отступая ни перед какими препятствиями, отдавался делу с хладнокровной и методичной страстностью.
Когда Пьер вошел в кабинет своего покойного тестя, Луи, который был один, пригласил его сесть и еще несколько минут продолжал писать. Чтобы разрешить неловкость, Пьер стал думать об удивительной женитьбе своего брата, который, несмотря на сопротивление мадам Ленуар, сочетался браком с певичкой из кафешантана. Но мысль об этом браке не открывала ему никаких подходов к брату и ни в чем не смягчала видимых очертаний этого необычного характера. Чувства этого человека были упрятаны в герметичную камеру. Наконец Луи поднял голову и сказал брату:
— Я сегодня утром заходил в управление кадрами чуть позже половины одиннадцатого. Ты уже ушел.
— Да, мне позвонили, что Мишелин нездорова.
— Ничего серьезного?
— Нет.
— Я так и думал, — сказал Луи. — Значит, ничто не оправдывало твой уход, ты просто нашел повод. А сейчас приходишь на пятнадцать минут позже. Не так ли?
Пьер воздержался от ответа. Он думал о том, что достаточно было бы произнести несколько слов, чтобы избавиться и от завода, и от опеки брата, но этим простым и легко произносимым словам какие-то непобедимые чары никогда не дадут сорваться с его губ. Луи приподнял пресс-папье и вытащил листок бумаги, на котором Пьер опознал нарисованного им утром циклопа в шапокляке.
— Вот что я нашел у тебя на столе.
— Ну, могу же я на минуту отвлечься, — осмелился выдавить Пьер.
— Это была долгая минута, — заметил Луи. — Такая тщательная композиция требует времени и даже размышления. Но дело не в этом. На, забирай свой рисунок. Раз навсегда ты должен понять, что находишься здесь, чтобы выучиться работать. Ты должен стараться больше, чем любой другой служащий. Ввиду твоего особого положения люди слишком склонны смотреть на тебя как на любителя, и ты должен прилагать все возможные усилия, чтобы не производить такого впечатления. Во-первых, точность и аккуратность в работе. Впрочем, я сам за этим прослежу.
Пьер держал в руке циклопа и смотрел на него с сожалением, как на последнюю и смешную попытку к бегству. Разговор, кажется, был закончен, и он поднялся.
— У тебя дома никаких новостей?
— Никаких. Мишелин с матерью думают вскоре отправиться в Ле Пила. Мне как раз хотелось бы узнать, когда смогу уехать я и как надолго.
— Что касается отпуска, тут все просто. Поскольку ты здесь работаешь всего месяц, отпуска у тебя не будет. Возможно, в сентябре ты сможешь получить три дня, но мне кажется, приличнее было бы их не брать. Смотри сам.
Пьер вернулся в свой кабинет, где работал до вечера почти не отвлекаясь, в печальной надежде свыкнуться со своим адом. Впрочем, после утренних событий завод казался ему менее неприветливым, чем улица Спонтини. Вопреки тому, что думал брат, он с легкостью смирился с необходимостью не выезжать на лето из Парижа, и мысль о предстоящих неделях разлуки с женой и с мадам Ласкен несла ему облегчение.
Встав спозаранку, когда еще и семи не было, Пондебуа не мог усидеть на месте и расхаживал по квартире на улице Лилль. Он был, очевидно, раздражен и взволнован. Против обыкновения он даже вымыл ноги, чем озадачил слугу. Нервозность его еще больше возросла, когда принесли почту. Там было два манифеста — от писателей левого толка и от писателей правого толка. Соответствующие комитеты предлагали ему их подписать. Левый манифест ставил живые силы французской интеллигенции на службу грандиозной задачи социального освобождения, которое уже начали трудовые массы. Правый же от имени честных и смелых писателей клеймил предательство и разрушение общества, задуманное Народным фронтом. Пондебуа хотелось бы подписать оба манифеста и таким образом прославиться во всех направлениях. Но, к сожалению, он не мог одобрить ни один из них. И это приводило его в ярость.
— К которому часу готовить обед? — спросил Ноэль у хозяина, который собрался уходить.
— Не знаю. К часу. Но может случиться, что я буду обедать где-то в другом месте. Я постараюсь позвонить вам. Прощайте, Ноэль.
— Вы не будете подвергать себя опасности и впутываться в какие-нибудь темные политические дела?
И вправду Пондебуа прощался с Ноэлем со столь взволнованным видом, будто отправлялся на рискованное дело.
— Да нет же. Не волнуйтесь, я, наверное, вернусь к обеду. Ну, до свидания, Ноэль. До свидания, друг мой.
На набережной Вольтера Пондебуа поискал глазами такси, но не увидел ни одного ни на стоянке, ни на подъезде. Автобусов тоже не было. Лишь время от времени проезжали частные машины на какой-то непривычной скорости. На противоположном берегу Сены набережные тоже были пустынны. Ненормальная тишина нависла над Парижем, сонным и вялым, словно после бурной ночи с возлияниями и иллюминацией. Пондебуа думал о заре катастрофы и мало верил в успех своей экспедиции. В надежде, что забастовка не коснулась метро, он направился к площади Сен-Мишель и, подходя к станции, был впечатлен замедлением ритма жизни и движения на бульваре Сен-Мишель. У кафе на открытых террасах столиков не было, а на тротуарах стояли группки людей, болтавших о том и о сем с серьезными минами. В метро он попытался отвлечься, думая о письме, которое напишет племяннице в Сен-Бриёк, но ум его не смог надолго прикрепиться к проекту послания. Замешательство, которое он ощутил уже на выходе из квартиры и которое возросло при виде пустых улиц, переходило в физический ужас. Когда поезд метро замедлил ход на подъезде к какой-то станции, у него возникло паническое желание выйти и вернуться домой, но какой-то фатализм удерживал его на сиденье и толкал к цели путешествия.
Выйдя у Восточного вокзала, Пондебуа встал у входа для пассажиров. К счастью, поезда долго ждать не пришлось. Он издалека заметил высокий силуэт мсье Ленуара и почувствовал, как сводит желудок и шевелятся большие пальцы в ботинках. «Я с ума сошел», — подумал он в последнюю секунду.
— Мой друг, какая встреча! — воскликнул мсье Ленуар. — Вы здесь случайно?
— Нет, не случайно. Я видел Пьера, он сообщил мне, что вы сегодня утром приезжаете, и я решил встретиться с вами, чтобы вас поздравить. Эта забастовка прошла на удивление спокойно, на зависть всем заводам Парижа и пригородов. Бастующие прекратили работу на три дня, частично заняли помещения или скорее это была имитация того, что они заняли помещения, и ни одного инцидента, все без сучка и задоринки! Это же просто чудо!
Они шли рядом по улице Фобур Сен-Мартен, и мсье Ленуар заметил, что на проезжей части нет такси и автобусов. По этому поводу они обменялись несколькими замечаниями, но Пондебуа довольно круто перевел разговор вновь на заводскую забастовку, проявляя сдержанный энтузиазм.
— Вот видите, — рассмеялся мсье Ленуар, — я вовсе не преувеличивал мощь своих связей.
— Да, черт возьми! — воскликнул Пондебуа. — Ваш парикмахер — необыкновенный человек! Единственный в своем роде! Кстати, я как раз собирался изложить вам некоторые соображения на эту тему, но не решаюсь и спрашиваю себя, не найдете ли вы мое предложение по меньшей мере необычным, чтобы не сказать смешным.
— Да что вы! Мы же с вами друзья, нечего стесняться.
Пондебуа с несколько побагровевшим лицом кашлянул, чтобы придать силу своему слабеющему голосу.
— Ну, так я изложу суть дела в самых простых выражениях.
Вы знаете, а вернее, не знаете, что уже год, как со всей серьезностью ставится вопрос о выдвижении меня в командоры ордена Почетного легиона. Впрочем, меня это особо не занимало. Вы догадываетесь, что все эти пустяки мне сами по себе глубоко безразличны. Но, к сожалению, в нашем литературном деле невозможно с этим не считаться. Для читателей и даже для специалистов в области литературы звания и почести — это гарантия солидности произведения. И Боже мой, в какой-то мере это даже справедливо. В наше время писательством занялось столько людей, не имеющих к этому никаких способностей! Так или иначе, мои шансы получить командорскую ленту в этом году сильно уменьшились из-за моей безалаберности. И я спросил себя, не может ли случайно ваш парикмахер исправить положение и добиться, чтобы мне воздали должное. Учтите, что мои книги — это мировые бестселлеры, и если бы я хотел интриговать, как это делает множество моих собратьев, то я уже давно стал бы командором.
Они остановились у края тротуара. Мсье Ленуар чуть свысока посматривал на собеседника, во взгляде его сквозило радостное любопытство, весь вид выказывал солдафона, который, глядя на кукольный балаган, так расслабился, что забыл о своей злобности. Он расхохотался, как дитя, затем сказал серьезно:
— Почему бы и нет? Это очень соблазнительный и поучительный опыт. Заведение моего парикмахера находится буквально в двух шагах отсюда. Пойдемте. Я как раз собирался к нему заглянуть, так как, естественно, никогда не бреюсь перед отъездом в Париж. Я думаю, вам тоже не мешает что-нибудь обстричь?
— Да нет, я, как идиот, только что побрился и словно нарочно позавчера подстригся.
— Жаль. Возможно, от этого зависит ваш успех. На вашем месте, милый друг, я бы не колебался — постригся бы под бобрик. Да ладно, сориентируемся на месте.
Заведение парикмахера находилось на улице Реколле. Парикмахер выглядел лет на сорок, был тучноват, с одутловатым лицом и потухшим взглядом. Парикмахерская была скромнее некуда и представляла собой один длинный узкий коридор. Умывальник и отделка из серого мрамора, рифленые стулья, зеркала в резных рамах и с изъеденной местами амальгамой придавали ей провинциальный и обветшалый вид. Несмотря на близость Восточного вокзала, улица была непроезжей, и пассажиры в заведение почти не забредали. Жители квартала и несколько речников с канала Сен-Мартен составляли основную клиентуру. Хозяин сам обслуживал посетителей и управлялся с помощью одного-единственного мальчика. Когда Ленуар и Пондебуа вошли в салон, он как раз заканчивал стричь мальчугана в присутствии матери, которая хотела за свои деньги добиться желаемого результата. Мужчины уселись в глубине лавки, где к ним скоро присоединился хозяин. Он с почтительной улыбкой обратился к Ленуару:
— Ну, как доехали, мсье Ленуар?
— Да неплохо, Муто, неплохо. Почти без опоздания.
Пондебуа заметил, что Ленуар не подал руки парикмахеру и говорил с ним слегка снисходительно, как с подчиненным. Ему не понравилось такое поведение. По его мнению, оно могло повлиять на успех предприятия. Тем временем парикмахер украдкой разглядывал его, пытаясь создать себе мнение о степени его близости с мсье Ленуаром. Тот успокоил его одним взглядом, и парикмахер спросил, понизив голос:
— А как ваши дела на заводе, мсье Ленуар? Все прошло так, как вы хотели?
— Все было великолепно. Поздравляю, Муто. Завод был занят всего три дня, при этом царили невероятная дисциплина и спокойствие.
— Я мог бы сделать и лучше, — как бы извиняясь, произнес парикмахер. — Отдав указание занять завод на три дня, я чуть было не передумал, решив свести все к одному дню. Впрочем, какой-то задел по времени нужен был. Политические лидеры могли бы нарваться на обвинения и неприятности. Все-таки приходится соблюдать видимость, не так ли? Это и вопрос корректности в отношении масс. В общем, главное, что вы остались довольны.
— Довольнее некуда, Муто. Я даже до такой степени доволен, что попрошу вас еще об одной вещи.
— О какой, мсье Ленуар? Я всегда готов оказать вам услугу.
— Ну так вот, я подумал, что ваше влияние могло бы быть полезным в одном деле, интересующем мсье Пондебуа.
Парикмахер любезно наклонил голову в сторону Пондебуа, который ответил улыбкой, полной нежности и доброжелательства.
— Как видите, мой друг — кавалер ордена Почетного легиона, — продолжил Ленуар, указывая пальцем на ленточку в петлице пиджака писателя, — чтобы упрочить репутацию, ему необходимо быть произведенным в командоры Почетного легиона. Вот в общих чертах и все дело.
— Ну, это просто, этот господин должен только записать мне свою фамилию и имя с необходимыми уточнениями. Это очень спешно?
— Спешно? И да, и нет, — ответил Пондебуа, сердце которого колотилось так, что буквально выскакивало из груди. — Конечно, мне хотелось бы получить повышение к 14 июля, но боюсь, уже слишком поздно, не правда ли?
— Да бросьте вы, этим господам просто придется приналечь и немного поспешить. Дело заметано, будьте покойны. Так что, мсье Ленуар, вас обслужить?
— Да, побрейте меня. Что касается волос, то, думаю, пока сойдет и так.
— Я вам их немножко поправлю сзади и возле ушей. Это минутное дело. Подойдите сюда, будьте любезны.
Мсье Ленуар уселся в рифленое кресло перед раковиной серого мрамора. Пондебуа занял соседний стул и, пока парикмахер хлопотал вокруг клиента и готовил свой инструмент, стал рассыпаться в извинениях.
— Мне очень неудобно причинять вам столько хлопот.
— Да ну что вы, — запротестовал парикмахер, водя бритвой. — Это совершенно естественное дело, не так ли? И исполнить его мне совсем не сложно. Если бы мне приходилось хлопотать только по таким делам, я бы не нервничал. Когда нужно только отдавать приказы, все просто. К сожалению, бывает и по-другому. Что изматывает — так это необходимость постоянно размышлять, предвидеть и комбинировать в государственных масштабах. Вы не представляете, какое хлопотное дело — управлять государством. Особенно для меня: на мне же еще и парикмахерская. Вы скажете, что я мог бы нанять еще одного человека, но это не избавит меня от необходимости присутствовать. Хозяина никем не заменишь, самый лучший наемник — это всего лишь наемник. В результате, не считая пары свободных минут среди дня, мне приходится только по вечерам принимать членов правительства. Конечно, я не всех принимаю — куда там, одних министров человек сорок, пришлось бы сидеть до утра. Я могу встречаться только с основными, и то это отнимает кучу времени. Скажу вам даже, что все эти сверхурочные дела моей жене не очень-то нравятся. Она меня так и пилит, чтобы я все это бросил. Но я ей говорю: не так-то легко отказаться от власти.
Водя кисточкой для бритья по лицу мсье Ленуара, парикмахер говорил без тени экзальтации, речь лилась монотонно, будто он был один и просто размышлял вслух. Его мягкий голос, почти без модуляций, казался очень усталым, да и весь его облик дополнял это впечатление. Дряблость лица, тяжелый, угрюмый взгляд человека, страдающего бессонницей, жирные, мертвенно-бледные руки, брюшко, высовывающееся в прорезь расстегнутого халата, полосатые брюки, стрелка которых ломалась о войлочные тапочки, — все в нем опровергало догадку, будто он предается игре воображения. Он передвигался довольно тяжело, и когда он вспомнил о варикозном расширении вен, которое его мучило в теплое время года, голос его вдруг стал более озабоченным. Затем он продолжал прерванную речь тем же сплошным речитативом. Пондебуа взволнованно ловил в зеркале взгляд Ленуара.
— Не далее как утром я говорил своей супруге: не моя в том вина, что волею случая судьба страны оказалась в моих руках. Не так уж я этим и горжусь. Но раз уж так случилось, я считаю своим законным долгом делать то, что необходимо. Не так ли, мсье Ленуар?
— Это совершенно очевидно, друг мой.
В глубине парикмахерской, в двух шагах от мсье Ленуара, приоткрылась маленькая дверь, откуда невкусно пахнуло сырым коридором, задним двором и мусором. Седая женщина с хмурым лицом просунула в дверь голову и вполголоса произнесла:
— Фелисьен, к тебе пришли. Я провела в столовую.
Парикмахер обернулся и спросил, держа бритву на весу:
— Кто? В присутствии этих господ можешь говорить открыто.
— Глава секретариата министра регистрации и оформления. Он говорит, что это очень срочно.
Тут в голосе цирюльника вспыхнул гнев, и он воскликнул:
— Ах, срочно? Ну так скажи ему, что мне плевать. Они что, собираются дергать меня в любой момент, когда им в голову взбредет? Это все прекрасно — Франция и все такое, но клиентура — прежде всего. Моя работа тоже срочная.
Он повернулся к клиенту, чтобы взять его в свидетели.
— Ну что, я не прав, мсье Ленуар?
— Несомненно, правы.
— Ладно, — осведомилась супруга, — так что мне ему сказать?
— Скажи, что я не знаю, когда смогу его принять. Может, через полчаса. Пусть ждет, если хочет.
Супруга прикрыла дверь. Парикмахер, вновь приоткрыв ее, бросил во тьму коридора более мирным тоном:
— Налей ему все-таки чего-нибудь выпить. Так у него время веселей пройдет. Главное только не оставляй ему бутылку.
Возвратясь к щетине мсье Ленуара, он заговорил, начав скоблить его кожу:
— Дело в том, что все эти ребята осушат вам бутылку в один присест. Не нужно ее даже и показывать. Впрочем, заметьте, они вовсе не неприятные люди. Очень милые, ласковые, но жизненного опыта — никакого. Если 6 не я, некому было бы им подсказать, и недели бы не прошло, как они пошли бы ко дну. Как я говорил вчера вечером господину вице-президенту, поскольку я держу в руках головы, то в конце концов научился узнавать, что в них внутри. Первое, что нужно, чтобы править, — это знать француза. На днях вечером зашли ко мне министры мсье Блюма, вчетвером или впятером. Вы сами знаете, стадо не без паршивой овцы, и на четыре десятка их почти наверняка найдется пара отбросов. Те, о которых я говорю, представьте себе, имели желание толкать нас к революции. А я им сказал: стоп, революции я не хочу. Француз над вашей революцией посмеется. Что надо французу, так это спокойно зарабатывать себе на жизнь, хорошо есть, пить и развлекаться. Подрезать вам усы, мсье Ленуар? Моя внутренняя политика сводится к двум словам: пища и пищеварение. С пищей все просто. Деликатный момент — это пищеварение. Представьте себе, например, малого, который три раза в день плотно ест и выпивает свои четыре литра вина. Если он будет переваривать пищу в состоянии меланхолии, наверняка заработает изжогу, и вот вам трудноуправляемый элемент. Говорю же вам, вопрос деликатный. Вы возразите, что есть же кино, спортивная страничка и аперитив. Само собой, мсье Ленуар, все это в жизни французов занимает важное место. Но все-таки согласитесь, что это занимает человека только на досуге. Остаются рабочие часы. Самые долгие, самые нудные. Взглянув трудностям в лицо, я наконец нашел ответ и решил, что в будущем трудящиеся должны будут каждые три месяца бастовать и занимать помещения. Так у него появится цель в жизни, не правда ли, и его существование станет более веселым. Он будет думать об этом за работой, пережевывать эти мысли и даже не заметит, как время пройдет.
— Хорошую перспективу вы нам рисуете, — сказал Ленуар.
— О, будьте спокойны. Когда я говорю о забастовке, то имею в виду забастовку максимум на три дня, в которые может попасть и воскресенье. Этот момент надо еще доработать. Короче, развлечение сразу и для рабочего, и для хозяина. Что вы хотите, французу развлечения нужны. Против природы не попрешь, француз родился с тягой к веселью. Не давая ему возможности ее проявить, вы сделаете из него недочеловека. Тут и вопрос отдачи.
— А внешняя политика? — подбросил Пондебуа.
— Ну, ту уж вы можете положиться на меня и спать спокойно. Моя политика всегда будет миролюбивой. Я не милитарист. Я никогда не понимал, почему один берет на себя право командовать другими только потому, что у него нашивки на рукавах. Я оцениваю людей только по их заслугам. Учтите, что я не враг родины, армии и даже национальных праздников и парадов, но я уважаю одну истину — все люди друг друга стоят, и тот факт, что ты родился по ту или по эту сторону границы, ничего не значит. У нас же не средние века. Нет, о войне, скажу я вам, и речи не будет, пока я стою у власти. Конечно, при этом я не из тех, кто позволяет садиться себе на голову. И диктатуры не терплю. Возврат к тирании в двадцатом веке — вещь совершенно, недопустимая. Заметьте, я человек терпимый. Попов я никогда не выносил. Это я вам говорю. Однако считаю, что всему есть предел, даже терпению честных людей. Не бойтесь — как только начнется какая-то свара на границе…
В это время задняя дверь опять приоткрылась, и супруга промурлыкала:
— Фелисьен, к тебе министр узкоколейных путей сообщения.
— Опять? — гаркнул парикмахер. — Да что же это, прямо себе не принадлежишь. Ну ладно, минут через пять буду. Налей ему, как и тому, первому. И поставь на стол коробку печенья.
Он опять взялся за работу и, прохаживаясь ножницами по затылку мсье Ленуара, задушевно произнес:
— Однако все как-то странно. Интересно, что бы это значило. Я же им запретил отвлекать меня в рабочее время. Может, какие-то новости? Я еще не успел просмотреть газеты.
— Газеты сегодня не выходили, — заметил мсье Ленуар.
— И правда. Я и забыл, что дал разрешение их закрыть. Однако не думаю, что тут Германия…
— Ну, с тех пор, как немцы заняли левый берег Рейна, от них всего можно ожидать.
— Конечно, левый берег Рейна… Что тут и говорить. Но, знаете, пока что они не заняли правый… Да нет, наверняка это не столь серьезно. Может, они немного нервничают. Они часто принимают делегации, которые сыплют бранью, от этого у них голова кругом идет. Как я вам уже сказал, это люди образованные, хорошо воспитанные, но опыта — ноль. Некоторые из них даже коммерцией никогда не занимались.
Когда парикмахер закончил работу, мсье Ленуар расплатился с ним, добавив два франка на чай, и сообщил, что зайдет после обеда купить некоторые туалетные принадлежности. Пондебуа, уже приготовивший визитную карточку, протянул ее своему ходатаю.
— Я сейчас же задействую министра путей сообщения, — пообещал тот.
— Простите, — сказал Пондебуа, — но это дело зависит от министра просвещения. Думаю, министр путей сообщения тут не сможет быть полезным.
— Разберутся, — заявил парикмахер. — Но если вам так хочется, я поймаю министра просвещения. Да, может, ему было бы и не очень приятно, что я обратился к кому-то другому. Вызову его на вечер.
Когда Ленуар и Пондебуа выходили, задняя дверь открылась в третий раз.
— Фелисьен, с тобой желает говорить министр финансов.
Дело было решенным: Милу станет писателем и возьмет псевдоним Эварист Милу. Джонни в конце концов сломил его сопротивление, представляя ему жизнь литераторов как вечный праздник, протекающий среди банкетов, генеральных репетиций, торжественных открытий и светских коктейлей. Издатели, утверждал он, идут на всякие ухищрения, чтобы заставить их взять деньги и не оскорбить при этом, а государство предлагает им разные синекуры и увеселительные путешествия за границу. Впрочем, в глубине души Милу не отказался от кино и собирался воспользоваться благоприятным случаем. Поначалу он воспротивился псевдониму, выбранному его покровителем, и привыкал к нему с трудом, но Джонни очень настаивал на имени Эварист, которое, по его мнению, источало аромат хорошей литературы и эрудиции.
Однажды после обеда мадам Ансело и ее три дочери в присутствии Джонни приступили к первому рассмотрению воспоминаний Милу, которые должны были послужить материалом для его дебюта в литературе. Необходимо было увидеть общую картину и создать атмосферу. В первый момент Эварист Милу проявил норов и разочаровал публику. Ему не удалось выудить значимых воспоминаний. Напрасно дамы Ансело донимали его описаниями мрачных пейзажей городских окраин и разговорами о возвышенности ежедневной нищеты или о магическом реализме вечеров в предместье — память его не приходила в состояние брожения. Жермен даже процитировала ему Бодлера, первую строфу из «Вина убийцы»: «Жена мертва, и я свободен. Могу напиться допьяна. Когда пустым я возвращался, мотала душу мне она». Напрасный труд. Мысли Милу были бесплодны.
— Достали вы меня своими воспоминаниями, — говорил он. — О чем я должен вам рассказывать? О том, как я работал, ел, спал?
Джонни пытался включить его механизм ассоциаций самым тенденциозным образом:
— Когда ты ходил в школу, вспомни, не было ли у тебя друга, маленького мальчика, которого ты любил больше, чем других, за его красивые глаза или нежный голосок?
Под градом таких вопросов и в центре всеобщего беспокойства у Милу в конце концов испортилось настроение. «Если это и есть литература, то мне она уже осточертела», — думал он. Мариетт подкрепляла усилия сестер коварными и едкими вопросами, и в уголках ее глаз плясали злорадные огоньки.
— Когда ты в первый раз украл у родителей деньги, ты не помнишь, какую сцену они тебе закатили?
Тут Милу взорвался, и от злости к нему вернулась память.
— Нет, ну ты глянь, да какое тебе дело? Ты, что ли, вместо меня морду подставляла? Ну допустим, я воровал деньги у родителей, и не раз. И что с того? Ты-то, небось, у себя дома как сыр в масле каталась. Бифштексы каждый день, фортепьяно да уроки английского. А я сидел на диете, чтобы не поправиться. Когда была еда, лучший кусок всегда доставался отцу. «При том положении, которое я занимаю, — объяснял он, — я не могу себе позволить исстрадавшийся вид». А нам зачастую оставалось только смотреть, как он заглатывает мясо с гарниром и запивает двумя литрами вина. И если один из малых начинал выступать, старик кидался на него с кочергой. Но он получил свое еще на этом свете. В последнее время, когда он лежал с ревматизмом, я ему здорово надавал пинков по бокам и по ногам. Да, я воровал у него деньги. Ну так, немножко. Каждый раз, как только мог. Однажды, когда мать собралась рожать, я улучил момент, чтобы слямзить последние пятнадцать франков, которые оставались в ящике, и побежал в колбасную лавку. Покупаю там батон запеченного паштета, о котором годами мечтал. Он стоил ровно пятнадцать франков. Мой младший братишка Жюльен, восьмилетний пацаненок, побежал за мной к колбаснику и прямо глазам своим не верил. И вот мы пришли с этим паштетом на стройплощадку, где сносили старый дом. Я начинаю нарезать батон. Пацан вылупил на меня вот такие глазищи. Но я поклялся себе, что паштет этот — только для меня. Я жрал его, а ему не давал. Это, говорю, на краденые деньги, тебе плохо станет. Паштет был такой большой, что последняя четверть мне уже в горло не лезла. Но лучше сдохнуть, чем оставить. И я не оставил ни крошки. Живот у меня так и вздулся. А братишка рыдал, бесился, с ума сходил. Вернувшись домой, он меня заложил. А тут как раз отец с работы в своей похоронной форме. Сначала он даже верить не хотел. Как пришел в себя, привязал меня за руки к оконному шпингалету и давай молотить кочергой. Мать, у которой были схватки, орала в соседней комнате. Ну и я, конечно, ревел по-ослиному. Шуму наделали, что надо. Но я и под ударами говорил себе: давайте, козлы, зато вам нечего жрать, а у меня пузо лопается.
При воспоминании об этом Милу издал короткий, полный ненависти смешок, приоткрыв оскаленные зубы. Но Жермен уже сжимала его в объятиях, восклицая:
— Вот оно! Вот твоя книга, вся как на ладони! Под знаком бунта!
— Бунтарь, — повторяла в экстазе мадам Ансело, сжимая руку Милу. — Он был бунтарем. Милое дитя, как все теперь проясняется! Бунтарь!
— Атмосфера просто безумная, — заявляла Лили, — грандиозная в своей жестокости, и в таком резком, чистом свете. И хорошо просматривается комплекс. Не знаю, чувствуете ли вы, но, под этим ощущается скрытый эротизм.
— Напоминает лучшие страницы Сада.
— А отец, скованный ревматизмом, которого сын пинает в бока. Тут надо развить. Такая мощь!
— Прекрасный конфликт поколений. Это тоже надо указать.
— А мать, которая рожает и кричит в то время, как ее сына колотят кочергой. Это неслыханно прекрасно.
— Ситуация потрясающая, шекспировская. Какое величие! А поэзия!
Они теснились вокруг Милу, вырывали его друг у друга, оглушая похвалами и восторженными восклицаниями. Смешок Мариетт терялся в победном шуме, только усиливая его, Джонни пускал слюни от удовольствия. В этой лестной толкотне Милу забыл свою ярость и поддался опьянению творчеством. Литература ему подходила. Как бы познавая себя, он чувствовал, как раскрываются в памяти невидимые почки, и голова наполняется сценами прошедшей жизни, то мрачными и жестокими, то подлыми, то окрашенными черным юмором, позаимствованным из отцовской профессии. В благоговейной тишине он принялся изливать воспоминания. Уже не злясь, он рассказывал менее естественно, но все основное в этом повествовании было. Никто раньше и не предполагал, что материал может быть таким обильным и столь богатым мрачными сюрпризами. Что же касается Мариетт, которая думала, что ничего нового об этом парне не узнает, то она просто умирала от злости и отвращения. Тем временем мать и сестры лихорадочно делали заметки.
Милу оставалось еще много чего рассказать, когда служанка доложила о приходе мадам Ласкен и ее дочери. Этот неожиданный и совершенно невероятный визит разом изменил атмосферу. С первого слова и даже с первого взгляда всем стала ясна возможность вовлечь в священный экстаз новоприбывших. Впервые Милу ощутил горделивое и беспокойное чувство принадлежности к элите. Ему ясно представилось, что в этом печальном мире тысячи и тысячи людей навсегда останутся глухими к поэзии, мощи и магическому реализму воспоминаний его детства. И при мысли обо всех этих людях, замуровавшихся в своем непонимании, в его голове пронеслось: «засранцы».
Мишелин очень ловко сумела провести мадам Ласкен, воспитанную по всем правилам приличия и хорошего тона несравненными уроками дам из Успенского братства. Накануне отъезда на море они отправились за покупками в район Мадлен, и Мишелин с непринужденным коварством вспомнила, что обещала Бернару пригласить его сестер. Ясно, что уже слишком поздно, но нельзя же уехать из Парижа, не нанеся им визита, пусть даже неожиданного. Мадам Ласкен возразила: будет гораздо проще и скромнее послать им письмо, мы же, в общем-то, с этими Ансело незнакомы, и они никогда ничем не выказывали своего существования. Но, поскольку у матери никаких подозрений не возникло, Мишелин легко переубедила ее, представив дело так, будто она Бернару очень обязана. Бедный мальчик целый месяц приносил ей в жертву каждое утро. Стало быть, она в долгу не только перед ним, но и перед его сестрами, и обычным письмом не загладить ее преступной халатности. Мадам Ласкен уступила.
Мишелин обдумывала все детали этого визита уже несколько дней, но ей и в голову не приходило, что Бернара может не быть дома. Зная от дяди Шовье о всех подробностях их разговора, она представляла себе дорогого мальчика этаким затворником в кругу семьи, который ищет выход из героической схватки между долгом и страстью. Из дальнейшей беседы она поняла, что он только что начал годичную стажировку в одной экспортной компании и затем уедет в какую-нибудь азиатскую колонию.
Едва войдя, мадам Ласкен ощутила, что их визит по меньшей мере неуместен. Мадам Ансело и ее дочери были вежливо-предупредительны, но во взглядах сквозило некоторое удивление, и сам тон, которым их встретили, явно означал, что от них ждут объяснений. Призвав на помощь всю свою квалификацию, мадам Ласкен окинула салон взглядом стратега и смело решила, обернуть ситуацию в свою пользу. Матушка Святая Филомена Искупления могла бы гордиться своей ученицей. С самого начала разговора дам Ансело охватило чувство неопределенной вины перед мадам Ласкен, которая, казалось, пришла именно затем, чтобы даровать им милостивое и незаслуженное прощение. Впрочем, она быстро ободрила их своей обходительностью, искусством слушать и предоставлять возможность для удачных реплик, что привело Джонни в восхищение и вернуло его к воспоминаниям о некоторых очаровательных юношах, его друзьях в былые времена, изысканно-вежливых. «В наше время нечто подобное уже не встретишь», — думал он, сурово поглядывая на Милу. Тот не обращал на это никакого внимания, пытаясь составить мнение о Мишелин и не упуская ни слова из разговора.
— Эварист Милу, писатель, — сказала мадам Ансело, представляя присутствующих.
Ни фамилия, ни род занятий молодого человека не ускользнули от внимания мадам Ласкен, которая впоследствии легко их припомнила. Она выразила сожаление, что еще не читала его книг, которые наверняка доставят ей массу удовольствия. Оправдываясь в своем невежестве относительно творчества Эвариста Милу, она добавила, что уже вошла в тот возраст, когда не читают, а перечитывают (не уточняя, что перечитывает она в основном кухаркины альманахи). Затем она заговорила о своем кузене Люке Пондебуа, которому, несомненно, будет приятно познакомиться со своим молодым коллегой. Поскольку Бернар никогда ничего не говорил об этом, семья Ансело и не знала, что знаменитый писатель состоит в родстве с Ласкенами. Эта новость произвела большой эффект, и в салоне сразу потеплело.
— Эварист Милу как раз говорил мне на днях о творчестве Люка Пондебуа, которым искренне восхищается, — сказал Джонни.
— Еще бы, — поддакнул Милу. — Потрясающий динамизм. Какая красота, какая поэзия!
— Правда? Я очень рада, — сказала мадам Ласкен, никогда не читавшая книг Пондебуа, так как находила их слишком скучными. — Да, у Люка действительно огромный талант. И столь высокий полет вдохновения!
— Поэзия невероятная!
Какое-то время разговор шел о Пондебуа, мадам Ансело и ее дочери, даже Мариетт, из кожи вон лезли, а Джонни представился случай сформулировать несколько тончайших и уместнейших суждений, хотя, по правде говоря, он, как и дамы Ласкен и Ансело, знал книги великого романиста только по салонным слухам. Мишелин не было до кузена Люка никакого дела, и ее мало интересовало, что его творчество располагается, как утверждал Джонни, на пересечении божественного и человеческого или же что его мысль, по словам Лили, подошла к поворотному моменту. Она надеялась при встрече послать Бернару лишь один взгляд и поклялась себе, что если красноречивого взгляда окажется недостаточно для преодоления его сомнений, то скажет ему, что предпочитает умереть, чем жить без него. Пока вокруг нее звучало имя Пондебуа, Мишелин представляла себя в постели, бледную и исхудавшую, но все еще красивую, умирающую от отчаяния в кругу семьи, которая пыталась сдержать рыдания, и, хотя в глубине души эта ситуация казалась ей невероятной, ей хотелось плакать. Тем временем незаметно для нее Милу наблюдал за ней с тайным и жадным вниманием. Дело было не только в ее красоте, из разговора выяснилось, что Ласкены — крупные промышленники. Впрочем, еще и речь не зашла о заводе, как он уже понял, что посетительницы принадлежат к иному сословию, чем семья Ансело. Эта здоровая любезность, невинная уверенность в себе, легкость, с какой они располагали к себе других, и даже какое-то отсутствие таинственности — все в его глазах выдавало в них истинное богатство, которое не нуждается в осознании своих границ. Это открытие нового мира, которого он всегда ожидал, как чего-то потустороннего, будило в нем живое беспокойство. Любуясь этим огромным наивным богатством и одновременно измеряя взглядом красоту Мишелин и уточняя все ее подробности, он чувствовал, как в нем разгорается злобное желание, которое надеялся в один прекрасный день удовлетворить. Как настоящий завоеватель, не замечающий препятствий, выставляемых условностями, и принимающий решение завоевать, еще не видя никаких способов, он остановил на ней свой выбор. Джонни и семья Ансело уже были для него лишь этапами, ступеньками. Он определил себе настоящую цель в жизни.
Лили и Мариетт пошли готовить коктейли, и Мишелин последовала за ними в буфетную. Она надеялась, что девушки заговорят с ней о Бернаре, но обманулась в своих ожиданиях. Приготовляя смеси, Мариетт лишь обменялась с ней несколькими любезными и ничего не значащими словами, а Лили стала ей рассказывать, как позавчера вернулась домой пьяная в три часа ночи, продержавшись в нормальном состоянии, по ее словам, до начала первого.
— А добило меня шампанское с джином. После пятого бокала меня уже совсем повело. Бобу пришлось провожать меня домой, потому что я уже на ногах не стояла.
Тем временем Мариетт дала Мишелин выпить один коктейль, чтобы убедиться, что смесь сделана по всем правилам, затем еще один, чтобы подкрепить первое впечатление. Хорошо натренированные девушки, выпив свои коктейли, не испытали ничего, кроме мимолетного ощущения тепла. Мишелин же, молодая супруга, обручившаяся сразу по выходе из пансиона, еще не пристрастилась к алкоголю. Она относилась к крепким напиткам даже с некоторым недоверием, которое заботливо поддерживал Пьер и над которым посмеивались ее подруги. Два выпитых залпом коктейля возымели почти немедленное действие. Щеки ее загорелись, веки отяжелели, Мишелин почувствовала, как по всему телу разливается счастливая меланхолия, и принялась говорить о Бернаре. Разговаривать вдруг стало так легко, можно сказать все что угодно. Он всегда грустный, — отвечал голос Мариетт или Лили, — он с нами не разговаривает, только грубит, и смотрит на нас так сурово, будто мы перед ним виноваты. Мишелин вздыхала. С ней тоже он был суров.
— Все могло бы быть так просто, если бы он мне все объяснил. Но я его больше не видела. Я тоже виновата. Нужно было идти к нему раньше, не теряя ни дня, или, по меньшей мере, написать ему, позвонить. Что он мог подумать, раз я молчу? Да, я действительно была другой, я заслужила, чтобы он меня забыл. А завтра утром я уезжаю. И меня не будет больше месяца. Я буду одна с мамой в этом огромном доме в Ле Пила, и даже знать не буду, что он делает и что себе думает. Как вы думаете, если я ему напишу, он решится приехать туда на несколько дней?
Продолжая говорить, Мишелин вдруг заметила, что размытых силуэтов Мариетт и Лили уже нет напротив нее, по ту сторону стола, где они только что хлопотали. Повернув голову, она обнаружила другой силуэт, появление которого ее не слишком удивило. Это был он. Он стоял за ее спиной в полутьме буфетной и почти дышал ей в затылок. Только обхватив руками его шею и лепеча имя Бернара, Мишелин узнала Эвариста Милу, молодого писателя. Впрочем, казалось, юноша вовсе не был шокирован и даже не огорчился. Он явно был взволнован и тронут, что и можно было ожидать от верного друга Бернара. Улыбка его была мягкой и сердечной, руки, бережно сжимавшие ее, двигались скромно и предупредительно. В своем разочаровании Мишелин рада была утешиться этой милой заботливостью, и доверчиво уронила отяжелевшую от хмеля голову на плечо понимающего друга, который мог посочувствовать ее несчастью.
— Так вы, значит, завтра уезжаете? — мягко спросил он. — И как вы сказали называется это место?.. Ах да, Ле Пила. А где это?.. А, возле Аркашона. И как долго вы там пробудете?
— Не больше месяца. Пьер не сможет оставить завод и, я, думаю, остаток лета мы проведем в Париже. Как вы думаете, Бернар захочет приехать в Ле Пила?
— Может быть. Я, вероятно, буду отдыхать недалеко оттуда. Попытаюсь вам его привезти.
Мишелин, все еще держа голову на плече у Милу, увидела, что в дверном проеме появился неясный образ Мариетт, и улыбнулась ему совершенно непринужденно и по-дружески. Мариетт оглядела пару с любопытством и каким-то удовлетворением, заинтересовавшим Милу.
— Господи, там уже, наверное, все спрашивают, куда я делась, — сказала Мишелин, с трудом поднимая голову. — Что они, не видят, что я выпила два коктейля? У меня голова тяжелая, и я, наверное, вся красная.
— Да ничего, — уверила ее Мариетт. — Идите, я дам вам пудру.
Бернар вернулся в этот вечер около одиннадцати в сопровождении отца. Им теперь часто случалось ужинать вместе в городе, и дам Ансело это не огорчало. С тех пор как сын пошел работать, мсье Ансело не уставал ставить его в пример своим женщинам и говорил о нем теперь только со взволнованным и агрессивным энтузиазмом, который обычно оканчивался вспышками дикой ярости. «Как подумаю, что тут у меня три здоровенных дылды, которым и не стыдно смотреть, как младший брат надрывается…» — так начинался переходный период. В душе этот несчастный человек испытывал некоторые угрызения и упрекал себя за то, что вовлек этого высокого мечтательного мальчика в грустную трудовую жизнь, весьма похожую на ту, которую вел сам. Еще недавно, считая, что сын ни к чему не способен, он втайне восхищался его праздным и бесполезным существованием. Сейчас ему казалось, что он его в каком-то смысле сбил с пути, неосторожно сведя к скучному общему человеческому знаменателю. Поэтому он окружил его преувеличенно-материнской заботой, словно боясь, что он протрется или сломается, как ценная вещь, брошенная на потеху черни. У себя в конторе он вел иногда нескончаемые разговоры с Логр, выбирая подарок для Бернара или выясняя, какая диета могла бы быть ему наиболее полезна.
Мариетт была дома одна и читала в столовой.
— Вы уже ужинали? — спросила она у мужчин, когда они вошли.
— Ну, конечно, — ответил мсье Ансело с опенком беспокойства. — Не думаешь же ты, что я продержал бы до полуночи голодным мальчика, который целый день трудился. Что за вопрос!
Он обернулся к сыну, намереваясь отправить его спать.
— Подумай, тебе же завтра рано вставать, — сказал он с надрывной нежностью в голосе и добавил, зло взглянув на Мариетт, — не то, что тебе.
Он хотел было продолжить, но сдержался, подумав, что так сэкономит добрых пятнадцать минут.
— Тебе ничего не нужно? — спросил он Бернара. — Может, чего-нибудь хочешь, скажем, цветочного чаю?
— Да нет! Какого цветочного чаю? Я что, больной?
Большая пунцовая голова мсье Ансело втянулась в широкие плечи. Он улыбнулся смиренно, почти опасливо, и извинился:
— И то правда, я дурак. Но когда целый Божий день проработаешь, согнувшись над колонками цифр и над папками, часто побаливает голова или еще что другое. Это бывает. Ну ладно, спокойной ночи.
Он ушел к себе в комнату, чтобы до двух часов ночи писать письма, успев еще раз шепнуть сыну:
— Спокойно ночи.
Бернар уселся в углу столовой, в отдалении от Мариетт, и молчал. С тех пор как он приговорил себя не видеться с Мишелин, он обычно пребывал в оцепенении и неуверенности, и поэтому побаивался и общества, и одиночества. Мариетт, уткнувшись в книгу, украдкой наблюдала за ним. Будучи уверенной в эффекте, она не торопилась заговорить.
— Да, кстати, чуть не забыла, — сказала она наконец. — Сегодня после обеда у нас были гости.
Бернар издал неопределенный звук, означавший, что он слышал и что не имеет желания узнать подробности. Она выждала минуту и добавила, будто невзначай:
— Приходила мадам Ласкен.
Склонившись над книгой, она делала вид, что не замечает брата, бросившегося к ней. Он вырвал книгу из ее рук и бросил на стол.
— А ну-ка расскажи. Зачем она приходила?
— Да я не знаю. Просто так. Пришла с визитом.
— Одна?
— Да. То есть нет, дурья моя башка. Она была с какой-то дамой, ой, я забыла как ее зовут. Эта дама… Это была ее дочь. Вспомнила. Мишелин Ленуар.
Взволнованного этим визитом, Бернара внезапно охватило ужасающее беспокойство, не оставлявшее места ни для какого иного чувства.
— О Господи, — простонал он, — ну зачем они приходили! Я так боялся, что они увидят всю эту грязь. Будь я дома, я бы принимал их в своей комнате или повел бы в кафе. Хорошенькое дело! Что должна была подумать Мишелин об этом вашем обезьянничаньи, вашем свинстве? Просто тошно!
— Уверяю тебя, — запротестовала Мариетт, — ты зря обижаешь свою семеечку. Все происходило самым лучшим образом. Мама была неподражаема. Ну не мамочка, а нечто в стиле Регентства, в ней была такая суховатость, с оттенком гурманства, в очень английском звучании. А видел бы ты своих сестер, да ты бы поклялся, что это три малышки из пансиона. Например, когда разговор зашел о Пондебуа, надо было слышать, как мы говорили о светском сексуализме в сравнении с религиозным. Это было настолько прилично, милый мой! Просто наслаждение.
— Нет, неправда… Мариетт, ну Мариетт…
— А Джонни как тонко высказывался на ту же тему!
— Этот старый мерзавец, шут гороховый! Он тоже был здесь?
— Не говори так плохо о Джонни. Он был прекрасен до последней минуты, и все реплики его были так неожиданны, так оригинальны. Ты знаешь, каким он становится, когда чувствует рядом с собой Милу. Начинает чирикать, это поначалу странно, но со временем звучит так очаровательно. Ну прямо канареечка.
Убитый, потерявший голову, Бернар при каждой новой подробности испускал болезненный стон. Мариетт продолжала с милой шутливостью:
— Да и сам Милу был относительно безупречен. Ну, конечно, ему простительно. Ты же знаешь его манеру. Несколько тяжелый, грубоватый, с замашками сердцееда. Но у меня было впечатление, что он даже понравится мадам Ленуар. Он сумел показать себя галантным и даже предупредительным, ну, в общем-то, не зарывался.
— Проходимец. Грязная свинья. Если я его еще раз встречу здесь, череп проломлю, — возопил Бернар.
— Да не злись ты, перестань. Все равно это все не так уж важно. Мадам Ласкен и ее дочь завтра утром уезжают на отдых.
В этот момент мсье Ансело, привлеченный громкими голосами, вошел в столовую. Увидев потрясенное лицо Бернара, он накинулся на Мариетт с горячностью, предвещавшей мощное продолжение, начав с упреков в том, что она покушается на здоровье брата и старается, притом что сама палец о палец не ударит, вывести его из рабочего состояния. Тут в столовую ворвались мадам Ансело с двумя дочерьми, вернувшись с митинга Народного фронта. При виде их Бернара, который уже взял себя в руки и казался относительно спокойным, вдруг охватило бешенство на грани безумия, и он кинулся с бранью на мать и на сестер. Глаза его налились кровью, дыхание сперло, он обзывал их идиотками, коровами, грязными скотинами, чокнутыми и опять коровами. Они поначалу остолбенели, а затем заговорили с ним так нагло, что мсье Ансело дико разорался. Он совершенно не понимал, отчего его сын взбесился, но обвинял жену и дочерей, что это они виноваты. Сильные в своей невиновности, они за словом в карман не лезли. Скандал был таким яростным, что жильцы с верхнего этажа стали стучать в потолок.
— Вы оба сумасшедшие, и один, и другой! — кричала мать.
— Да, я сумасшедший, — орал мсье Ансело, — но это я вас запру в сумасшедший дом! Бернар, скажи слово, одно только слово, и я их завтра туда отправлю! Всех троих, то есть всех четверых, в одну психушку! С их динамизмом и потрясающей поэзией!
Проникшись отвращением к этой сваре, которая уже его не касалась, Бернар в конце концов увел отца. Мадам Ансело осталась в столовой вместе с дочерьми, наслаждаясь приятнейшим отдыхом в момент затишья после бури.
— Так в конце-то концов, — обратилась она к Мариетт, — как это все случилось?
Мариетт подняла глаза и ответила страдающе-печальным голосом:
— Я ничего не понимаю. Я сидела здесь, в столовой, с Бернаром. Мы говорили о том, о сем, о сегодняшнем дне, о всяком разном. Тут заходит папа и начинает упрекать меня, что я не даю Бернару спать. И тут пришли вы. Ей-Богу, не понимаю.
Элизабет позвонила на завод и сказала:
— Пожалуйста, придите к нему. Он очень разволновался из-за происходящего. Я страшно волнуюсь. Это стало у него какой-то навязчивой идеей, переходящей в неврастению, чтобы не сказать хуже. Я думаю, ваш приход пойдет ему на пользу. Он вам очень доверяет и действительно был бы рад вас видеть. Умоляю вас, придите.
Шовье пообещал и отправился к ним в следующее воскресенье, сразу после обеда.
От августовской жары в квартиру поднимались испарения из закоулков, куда не проникало солнце. Жильбер, сынишка Малинье, стоял на коленях на своем обычном месте, положив голову на подоконник, и всматривался в кусочек неба в ожидании потоков живой воды. Радио приглушенно транслировало речи, произносимые на каком-то митинге Народного фронта. Аплодисменты и возгласы, доносились глухим долгим шумом, будто с отдаленной улицы. Малинье в лейтенантском кепи сидел у дальнего конца стола, сильно сморщив лоб и остолбенело уставившись неподвижным взглядом на первую страницу газеты, огромные заголовки которой проедали ему мозги. «Наши испанские братья предъявляют на нас права», — гласил заголовок. В правой руке он держал фланелевую тряпку, которой время от времени протирал приклад или затвор ружья, дуло которого на другом конце стола было просунуто в некое подобие амбразуры, сложенной из трех стопок книг. Вдруг радио заговорило каким-то особенным голосом, не совсем похожим на голоса предыдущих ораторов. Это был голос волнующий, странно-непринужденный, приковывающий к себе внимание легкой и умелой игрой модуляций. Не отрывая глаз от газетного заголовка, Малинье насторожил уши и услышал, как радио произносит те же слова, что рассыпались крупными буквами по странице: наши испанские братья предъявляют на нас права. Он взволновался и забеспокоился. Совпадение показалось ему угрожающим и подозрительным. Он достал из кармана бинокль и, полуулегшись на столе рядом со своим ружьем, стал вглядываться в амбразуру. В бинокль он явственно различил поднимающуюся революцию, гнусное кишение расхристанных коммунистов, евреев, запроданных социалистов, алкоголиков, бородатых радикалов, художников-кубистов, немецких шпионов и московских провокаторов. Пожирая тело Франции, орда медленно продвигалась вперед, то останавливаясь, то опять приходя в движение, но все время уверенно и широко наступая, как морской прилив. Внезапно панорама революции затуманилась, и Малинье перестал что-либо видеть. После тщетных попыток подстроить бинокль он не без отвращения решился нарушить конвенцию и, бросив взгляд поверх стопки книг, оказался лицом к лицу со своим сыном, с интересом следящим за его манипуляциями.
— Какого тебе черта надо? — спросил он подозрительно.
Ребенок, застигнутый врасплох и немного напуганный, не отвечал и только растерянно улыбался.
— Я спрашиваю, какого черта тебе тут понадобилось? — настаивал Малинье со злобой в голосе.
Эта ярость и непонятная подозрительность вконец расстроили Жильбера, он опустил голову и расплакался. Отец слез со стола, взял малыша на руки и, целуя его, сказал ему обеспокоенным голосом:
— Ну ладно, ладно, не буду. Не плачь. А то опять сейчас начнется. Ну, иди к окошку, иди.
Жильбер удалился, похныкивая, а он опять уселся перед газетой и пробормотал, пройдясь тряпкой по ружейному затвору:
— Они все переходят на сторону революции, один за другим. Я одинок. Одинок.
Шовье пришел около трех. Элизабет встретила его у дверей и заговорила почти шепотом, как в прихожей у больного. Увидев, как она взволнованна, он почти позабыл, что они раньше были любовниками, и различал в нежном взгляде Элизабет лишь мольбу исстрадавшейся супруги. Войдя в столовую, он поразился поведению Малинье и его военному снаряжению.
— К тебе пришел мсье Шовье, — доложила Элизабет.
Малинье поднялся в радостном порыве и поспешил навстречу посетителю. Он с улыбкой показал ему ружье и счел своим долгом объяснить, что как раз только что его чистил, позабыв, кажется, что напялил на голову кепи офицера запаса. И тут же опять стал рассеянным. Лицо его снова сделалось озабоченным, взгляд обратился куда-то внутрь, так что Шовье уже не мог его поймать, слова он цедил с трудом, иногда не вовремя и даже совершенно невпопад. Присутствие жены, казалось, чем-то беспокоило его. Она оставила мужчин, извинившись, что обязанности матери семейства вынуждают ее находиться при Жаклин. Жильбер остался в комнате и издалека с любопытством наблюдал за гостем.
Сидя на расстоянии вытянутой руки от своего ружья, Малинье нерешительно посматривал на Шовье и, приподнимая кепи, двигал его на голове туда-сюда, словно ища для него наилучшее место. Наконец он решительным жестом нахлобучил его и, казалось, хотел что-то сказать, но передумал и провел тряпкой по ружейному прикладу. Затем повернулся к сыну, который уселся у другого конца стола, и сказал ему слащавым голосом:
— Ну иди к мамочке на кухню. Скоренько, милый мой.
Он проводил его глазами до двери и, когда ребенок скрылся, издал облегченный вздох.
— Так все же спокойнее. Не то, чтобы я не доверял, но я знаю и его, и его мамашу. Ну, в общем, спокойнее.
Он пододвинулся на стуле почти вплотную к Шовье и вперил в него взгляд, сверкающий угрозой, гневом и страхом.
— Ну так вот, на этот раз уже приехали, — сказал он. — Это то, о чем я сто раз говорил и предупреждал. Франция смывается. Что? Я не прав?
Он следил за реакцией своего товарища, готовый отречься от него, осыпать его оскорблениями. Шовье энергично кивнул и ответил убежденным тоном:
— Несомненно. Ситуация серьезнейшая, тяжелейшая.
— А! Ну вот! Ну вот! — вскричал Малинье. — Ведь не один же я так считаю!
— Надо иметь мужество видеть вещи такими, как они есть, — добавил Шовье.
— Да, но ведь никто не хочет видеть их так, как вижу я, никто! Нет, замолчи, ты ничего не знаешь, ничего не понимаешь! Я должен все тебе рассказать.
Малинье, все еще сдерживая свой пыл, стал перечислять язвы Франции и описывать наказания, раскрывающие на францию свою пасть. Слушая его, Шовье думал о том, что это умопомешательство происходит не только от тревоги за судьбу отечества, но и от разочарований личного характера. Недоверие к жене, которую Малинье подозревал в переходе на сторону революции, могло быть только продолжением некой неуверенности, относящейся к их интимной жизни. Он наверняка смешивал в едином потоке ненависти врагов отчизны и врагов своего домашнего очага. Шовье подумал, что это смешение не лишено смысла, и, хоть совесть его и не мучила, ему стало немного неприятно оттого, что он был любовником Элизабет. Впрочем, вскоре он перестал об этом думать. Взгляд Малинье блуждал, и говорил он теперь с пламенным и туманным красноречием, в котором возникали ужасающие видения гражданской войны, убийств, изнасилований, женщин-поджигательниц и баррикад. Он видел Францию до самой Соммы наводненную германскими войсками и капитулирующую после двух-трех лет Сопротивления, чтобы окончательно раствориться в коммунизме, анархии, алкоголизме, кубизме и разврате и стать посмешищем для всего мира. Самое худшее было то, что лишь он один смел посмотреть в лицо столь жутким перспективам. Само зрелище легкомыслия и мягкотелости французов было для него невыносимо.
— Пусть все мои старые раны откроются, пусть вытечет кровь до последней капли, или я схвачу ружье и убью первую же свинью, которая пройдет под моими окнами, будь то мужчина или женщина! — воскликнул он в приливе безумия.
Он обессиленно упал на стул и стал молча теребить козырек своего кепи, ища для него новое местоположение.
— И правда, — буркнул он, — не знаю, зачем я все это тебе говорю.
Он встал со стула и, растянувшись на столе, как и до этого, навел бинокль на амбразуру. Что-то прокудахтав, он покинул свой наблюдательный пункт и сказал Шовье, протягивая ему бинокль:
— Пожалуйста, на, взгляни сам.
Шовье взял бинокль и наклонился к амбразуре, но Малинье потребовал, чтобы он по его примеру улегся на стол, считая это положение единственно подходящим. Шовье подчинился без возражений.
— Хорошо наведи, на середину, — сказал ему Малинье, когда он оказался в требуемом месте. — Вон там, чуть левее.
Пять-шесть лет назад, после того, как эта мода уже давным-давно прошла, ему случилось увидеть несколько образчиков кубистской живописи. Он об этом давно и думать перестал, но вот уже несколько дней его преследовало это воспоминание как символ некоего чудовищного извращения, и художники-кубисты предстали перед ним в образе опасных врагов наравне с коммунистами и отказниками от военной службы.
— Я очень рад, что все это видел, — заявил Шовье, возвращая ему бинокль. — Я понял, что ты не тот человек, которого события могут застать врасплох. Теперь ты должен узнать, для чего я к тебе пришел. Есть еще несколько человек, которые, как и ты, осознали всю серьезность положения, и мы приняли решение быть ко всему готовыми и рассчитывать только на себя.
Малинье жадно слушал, и лицо его начинало проясняться.
— А это не очередной трюк с патриотическими лигами? — спросил он недоверчиво.
— Да нет же, будь спокоен. Это подпольная группа, где будет максимум две сотни человек, но надежных, вроде тебя, готовых пожертвовать жизнью. Большие соединения неповоротливы, трудноуправляемы и существование их нелегко утаить.
Шовье объяснил, в чем состоят цели и методы деятельности этой секретной группы. Малинье впитывал каждое слово. Он был несколько разочарован, узнав, что мероприятие будет длительным, но важность боевой задачи, выполнение которой он лично должен был возглавить, придала ему бодрости. Ему было поручено в ожидании государственного переворота заняться углубленным изучением деятельности страховых компаний и сферы их интересов и, кроме того, везде и всегда быть настороже — на улице, в автобусе, в кафе, следя за умонастроением граждан. Каждую неделю он должен будет посылать одно-два донесения Шовье, который будет передавать их в мозговой центр.
— Естественно, тебе придется бывать в обществе, ходить в кино, в театр. Особенно на оперетты и мюзиклы. Именно там: легче всего уловить настроение толпы. Главное — нужна особая осторожность и полная конспирация. Начиная с сегодняшнего дня, у тебя больше нет своих мнений. Ничто из услышанного, вокруг не сможет взволновать тебя. Ты всегда будешь улыбаться весело и заинтересованно, чтобы развязать язык болтунам. О, это не так-то просто!
— Не волнуйся. Я сумею справиться.
Шовье указал на ружье, бинокль и кепи.
— Само собой разумеется, не может быть и речи обо всех этих игрушках. Будь любезен убрать это в тайник немедленно.
Не без сожаления Малинье снял кепи и, подобрав ружье и бинокль, заткнул амбразуру словарем.
— Возвращаясь к теперешней ситуации, — продолжал Шовье, — скажу тебе, что переживать незачем. Все эти коммунисты — премилые ребята, и нам, должно быть, удастся договориться с их главарями.
Малинье стукнул прикладом об пол и с горящими глазами начал крыть на чем свет стоит коммунистическую сволочь.
— Ну вот, видишь, — сказал Шовье, — я поймал тебя, как малого ребенка. При одном слове «коммунист» ты теряешь голову. Это нехорошо, уверяю тебя. Я думал, что могу рассчитывать на твое хладнокровие, а сейчас спрашиваю себя, не зря ли я с тобой связался.
Малинье сконфуженно извинился и стал умолять Шовье забыть эту несчастную выходку. Он обещал отныне держать себя в руках в любых обстоятельствах.
Несколько мгновений спустя Шовье остался наедине с Элизабет, которая выслала мужа за покупками в соседнюю лавку. Она взяла его руки в свои и сказала:
— Я была неправа. Ты не сердишься на меня?
Он ответил:
— Да нет, конечно.
Однако оставался при этом каким-то далеким.
— А теперь уже вы проявляете щепетильность, — вздохнула она.
— Скорее героизм, — сказал он, прижимая ее к себе. — С тех пор как вы оставили ключи на комоде, я ждал вас каждый день и позавчера, когда вы позвонили, был просто счастлив. Я обрадовался меланхолии Малинье, которой был обязан вашим звонком. Но теперь я уже не могу этому радоваться. Его состояние гораздо хуже, чем я думал. Кажется, он с вами несколько осторожничает, и, может быть, вы не видите его таким, каким мне довелось его сейчас увидеть. Несомненно, политические события вскружили ему голову, но я думаю, что личные разочарования тоже послужили одной из причин и, может быть, даже главной причиной. Я придумал одну историю, чтобы занять его ум, но боюсь рассчитывать на особый результат.
Шовье рассказал о подпольной группе и секретном задании, которое он дал Малинье.
— Это именно то, что ему было нужно, — сказал Элизабет. — Вы его спасли.
— Не спешите, Элизабет. Его можно спасти, если вы этого будете хотеть со всей твердостью и терпимостью. Только вы можете что-то сделать. Ну что я могу вам сказать? Я никогда не был женат, но и без этого могу себе представить, что может дать молодая женщина сорокапятилетнему мужчине.
Элизабет расплакалась. Поглаживая ее волосы тыльной стороной ладони, Шовье думал о том, что она слишком хороша для Малинье (но не для него). Хотя, может быть, и совсем наоборот. Может быть, Элизабет недостойна быть женой такого человека, которому скорее нужна ура-патриотическая бой-баба, чем-то похожая на удава, а чем-то на кобылу, из тех, что можно увидеть в патриотических лигах и на парадах в честь Жанны д’Арк. Но какого черта Элизабет выходила за него замуж? Ну да, он же был в военной форме. И, что также могло понравиться юному сердцу в восемнадцать лет, он обладал ясностью духа и веселостью, присущими некоторым военным, которых профессия сохраняет в почти девственном неведении жизненных печалей. Но красивую женщину двадцати пяти лет это больше не обольщает. Не говоря уже о том, что истово верующие, но безыскусные мужчины всегда немного смешны в глазах красотки в этом возрасте. Я уверен: она находила, что ее муж сильно проигрывает бедняге Ласкену. И все же. Ласкена тревоги за отчизну не довели до сумасшествия. Да и меня, впрочем, тоже.
Отдавая этот долг дружбе, Шовье касался губами затылка и уха Элизабет, и ему очень хотелось сделать все, что положено. К счастью, Малинье не мог задержаться надолго. Он пошел в кондитерскую на улицу Батиньоль. Но он все же задерживался. Возможно, воспользовался поручением, чтобы прогуляться с детьми. Может быть, и есть время. Милый, говорила Элизабет, сердце мое, мой сладкий грех, я — твоя женщина, и ожидающе всхлипывала. «В конце концов, какая разница, — подумал Шовье, — ведь я же люблю ее». В тот же миг вернулся Малинье с детьми. Выйдя из кондитерской, он зашел в кафе и втерся в беседу между посетителями.
— Я времени зря не терял, — сказал он, когда жена пошла заваривать чай. — Сегодня вечером я составлю для тебя первое донесение и даже обещаю отпечатать его на машинке. Да, если бы ты меня видел, прямо поразился бы. Представь себе, что в какой-то момент я даже стал поносить армию. Я, Малинье, поносил армию!
При воспоминании об этом он расхохотался, и Шовье, смотревший на него с какой-то нежностью, принял этот смех за доброе предзнаменование. Но хорошее настроение Малинье длилось недолго. Когда разлили чай, он впал в угрюмую задумчивость, и рука его то и дело тянулась к козырьку кепи. Перед уходом Шовье напомнил ему об обязанностях заговорщика и тем, казалось, взбодрил его. Молчаливые прощальные жесты Элизабет были навязчиво-красноречивы, и, унося с собой память о ее прекрасных заплаканных глазах, Шовье, честно зарекавшийся, что между ним все кончено, очень рассчитывал на то, что она посетит его уже в понедельник.
Встреча с Бернаром Ансело была назначена на полвосьмого в ресторане на бульваре Курсель. Бернар пришел первым. Что-то в нем изменилось. Глаза сияли нежным светом, как у человека, поклявшегося быть счастливым. Шовье был в шоке. Он стал нарочно оттягивать момент объяснения. Что вы думаете о сложившейся ситуации? Перейдя ко второму, они все еще говорили о Жуо. Но Бернар вовсе не спешил. Он был счастлив, и даже для Жуо в его голосе находились почти ласкательные интонации.
— Может, давайте перейдем к вещам более важным? — предложил наконец Шовье.
— С удовольствием, — ответил Бернар. — Я попросил вас об этой встрече потому, что хотел поговорить о Мишелин и обо мне. Я не забыл наш первый разговор, много думал о нем и в конце концов понял, что вы были совершенно правы. Мои терзания кажутся мне сегодня абсолютно смешными и необоснованными, и я рад признаться вам, что они исчезли.
Видя удивление Шовье, он рассмеялся здоровым юным смехом.
— Неожиданный поворот, не правда ли? Но вы сейчас все поймете. Накануне своего отъезда Мишелин пришла ко мне вместе с мадам Ласкен. Меня дома не было, и все прошло как нельзя хуже. В доме находились два невыносимых, даже можно сказать отвратительных типа, присутствие которых, должно быть, показалось мадам Ласкен и Мишелин по меньшей мере странным. Правда, эти два дурацких клоуна были совершенно в тон всей вечеринке, ибо моя мать и сестры, как всегда в своем репертуаре, были несравненны и даже превзошли самих себя. Сегодня я смеюсь, но в тот вечер, узнав, что они приходили, я впал в настоящее отчаяние. А затем, через несколько дней, вдруг почувствовал, что с меня свалился тяжелый груз. У меня пропал тот страх перед встречей Мишелин с моими сестрами и матерью, когда одна мысль об этом была для меня невыносима, как судимость. Столь пугавшее меня событие произошло, и мне казалось, будто я сделал трудное, но необходимое признание. Скрывать мне было больше нечего, и моя совесть претендента была чиста.
— Весьма буржуазное самоощущение, — заметил Шовье.
— Не упрекайте меня в этом, — улыбнулся Бернар. — Нельзя же жениться на Мишелин Ласкен и заводах Ласкена с самоощущением анархиста.
Но Шовье, казалось, весьма мрачно смотрел на решение Бернара жениться на его племяннице. Причины столь внезапной перемены казались ему такими же ребяческими, как и предшествующие сомнения. Он не видел причин изменять свое мнение об этом юноше. Впрочем, Бернара его замечания совершенно не смущали, и он отвечал на них шутя и с оптимизмом.
— И потом, — сказал Шовье, — вы, кажется, совсем забыли, что Пьер — ваш друг. А дружба, черт возьми, накладывает определенные обязательства. Во всяком случае так мне кажется. У друга не отбирают жену под тем простым предлогом, что любят ее и любимы ею. Я не считаю, что проявляю излишнюю суровость или ретроградство, говоря, что такое поведение недостойно мужчины. Да, молодой человек, да. Вы хоть подумали, какое горе вы можете причинить Пьеру Ленуару? Нет, конечно. А это, между прочим, первое, что должно было вам прийти в голову. О, уверяю вас, у людей моего возраста совсем другие понятия о дружбе. Я, конечно, имею в виду людей великодушных, настоящих мужчин.
Бернар добродушно слушал его и думал, что дядя Мишелин — человек хороший, но уже стареющий и немного занудный. А раз он упрямится — ну и ладно, тогда обойдемся без его одобрения.
Растянувшись в шезлонгах и укрыв головы от пылающего солнца под одним зонтиком, мадам Ласкен и Джонни мило беседовали на пляже Ле Пила. Метрах в ста впереди Мишелин и Милу, выйдя из воды, обсыхали на песке среди других лежащих тел терракотового цвета. Мадам Ласкен наслаждалась в обществе Джонни каким-то диковинным покоем. В его взгляде никогда не светилась та неясная угроза, и в голосе никогда не звучала та половинчатая суровость, которые столь неприятным образом соединяются у большинства мужчин. А в его разговоре, так по-женски перескакивающем с одного на другое, не было никакой язвительности. Рядом с ним она ощущала спокойную уверенность, как в обществе какого-нибудь любезного аббата, уютно-оптимистичного и в делах земных обращенного лишь к радостям сытной еды и здорового сна.
— Я не вижу детей, — сказала мадам Ласкен.
— Да вон они, прямо перед нами, лежат среди молодежи. Я узнаю Эвариста по формам его тела. Есть что-то удивительное, вы не находите, в этой разнице между формами мужского тела и женского.
— Я как-то никогда об этом не думала, — сказала мадам Ласкен, — но это действительно правда.
— Посмотрите на всех этих женщин в купальниках. Ни одна не похожа на другую. Формы их неопределенны, и в них нет ничего по-настоящему человеческого. По крайней мере, мне так кажется. Они скорее напоминают животных. Видите вон ту даму с большим животом и на тонких ножках? Это же прямо какое-то сумчатое!
— Ой, ну да! Вот именно, надо же!
— Другие напоминают жвачное животное, или пеликана, или крестьянскую лошадь. Заметьте, кстати, что только женщин сравнивают с кобылами. Выражение «вислозадая кобыла» может относиться как к женщине, так и к лошади. В общем, женское тело — это нечто переходное между мужским телом и телом животного. Вот почему при взгляде на животное мы всегда испытываем какое-то смущение и даже испуг, как перед лицом предательства. А мужское тело, наоборот, говорит четким и ясным языком. Посмотрите: торс, бока, изгиб бедер — все совершенно бесспорно определяет признаки и границы вида. Мужские ягодицы специфичны. Глядя на них, я понимаю, что передо мной. Моя мысль не рассеивается.
— Именно так. Мысль не рассеивается.
И мадам Ласкен улыбкой и кивком головы ответила на приветствие какой-то дамы, шедшей мимо с группой отдыхающих.
— Это та дама, что вчера с нами здоровалась, — сказала она, оборачиваясь к Джонни. — Я помню, что видела ее в Париже, но забыла ее имя, если, конечно, вообще когда-нибудь знала. Сегодня утром мы с ней перекинулись парой слов на волнорезе. Она даже сказала мне, что когда-то была с вами знакома. И от нее я узнала, что вы — очень видный педераст.
— О Боже, — скромно заметил Джонни.
Мадам Ласкен было известно о существовании гомосексуалистов, но лишь изредка доводилось слышать слово «педераст», да и то безо всяких особых разъяснений. Поэтому ее ввело в заблуждение ложное сходство в произношении таких слов, как «педикюр», «педаль», «педометр», и она по аналогии решила, что это слово имеет какое-то отношение к бегу.
— Мой зять тоже большой педераст, — сказала она, — но после женитьбы уже не побегаешь.
— Естественно, — вздохнул Джонни с сочувствием.
— А жаль. У него прекрасная техника. Я как-то недавно видела его за этим занятием. Это было действительно очень интересно. Когда он одевался, то выглядел таким же свежим, как и до начала. Но я думаю, он сумеет воспользоваться несколькими неделями одиночества в Париже. Да и не то, чтобы наше присутствие ему сильно мешало. Мы с Мишелин думаем, что для него лучшего развлечения не надо.
Джонни зачарованно слушал мадам Ласкен и думал: «Какая чудесная семья». Приход Мишелин и Милу изменил тему разговора. Мадам Ласкен спросила молодого человека, как продвигается его литературные труды.
— Благодарю вас, я весьма доволен. Получается неплохо. В той главе, что я сейчас пишу, есть образчик поэтического реализма! Динамизм потрясающий.
— Эварист — удивительный человек, — сказал Джонни. — Он работает так усердно и размеренно, что я просто восхищаюсь. За то время, что мы здесь, он написал почти треть своей книги. Если мсье Пондебуа заедет к вам на пару дней и вы сочтете, что Эварист может показать ему свою работу и не слишком его этим обременит, то у мсье Пондебуа будет достаточно материала, чтобы составить свое мнение.
— Я не уверена, что он приедет, — ответила мадам Ласкен. — Думаю, с учетом нынешних событий он вряд ли решится покинуть Париж. Ему нужно находиться там, чтобы быть в курсе, употребить свое влияние на благо родины. Его роль необычайно важна. Монсиньор Пурпье говорил мне буквально перед нашим отъездом: «Люк Пондебуа взвалил на себя великую и благородную миссию защиты общечеловеческих ценностей». И он защищает их, уж будьте уверены! Ведь недаром же его наградили командорской лентой.
— Вполне заслуженная награда, — сказал Джонни. — Узнав эту новость из газет, мы страшно обрадовались. Эварист был вне себя от счастья.
— Это правда, — подтвердил Милу. — Я был доволен неимоверно. Все, что он творит, мне так нравится! Да, да. Ведь у него такой динамизм!
— О да! — сказала мадам Ласкен. — И смотрите, как любопытно — Люк ведь даже не ожидал такой награды. В ответ на мое письмо с поздравлениями он написал мне буквально следующее: «Весть о том, что я включен в наградной список в честь 14 июля, была для меня такой же неожиданностью, как и для вас». Какой оригинальный мальчик!
Мишелин лежала на песке рядом с шезлонгом матери и не вмешивалась в разговор. Те из проходящих мимо мужчин и женщин, кто замедлял шаги, чтобы полюбоваться ее загорелым телом, поражались печали ее лица. Уже несколько дней Мишелин носила эту отсутствующую маску ледяной меланхолии, будто была захвачена неимоверным видением собственной души, которое постоянно вставало перед ее внутренним взором. Невидящий взгляд наугад останавливался на каких-то предметах, но иногда пристально смотрящие глаза вдруг расширялись, словно эти предметы, открываясь ей в своей простой реальности, становились устрашающими свидетелями. Она избегала общества молодых людей, с которыми познакомилась в прошлом году. Один Милу обладал привилегией сопровождать ее на пляже, но она с ним не заговаривала, а отвечала кратко и не глядя на него.
— Господи, уже шесть часов, — сказал Джонни. — Эварист, милое дитя, пора за работу.
С шести до семи Милу и его покровитель перечитывали утренний труд и готовили задел на завтра. Вопреки опасениям Джонни молодой писатель от дела не отлынивал. Он еще не был им увлечен, но этот отдых на море казался таким скучным, а дни — такими длинными и бессмысленными, что он согласился бы писать сколько угодно страниц, чтобы только убить время. Эта потребность богатых людей приезжать сюда, чтобы целыми неделями зевать среди нечеловеческого пейзажа, была непонятна для него. В те долгие часы, которые он проводил в обществе Мишелин, лежа рядом с ней на песке под палящим солнцем, он с тоской думал о сутолоке парижских бульваров, о кафе, о девочках и даже о родном предместье, где наверняка не уткнешься взглядом в пустынное молчаливое пространство. Однако уверенность, что он недаром теряет здесь время, утешала его в этом изгнании.
— Ну что, до вечера? — спросил он, прощаясь с Мишелин.
— Да, да, — сказала мадам Ласкен, — заходите за ней, Эварист. Маленькая прогулка после ужина ей совсем не повредит. Я уверена, что у нее от этого лучше сон.
Когда мужчины ушли, Мишелин заняла место Джонни в шезлонге. Мать стала рассказывать ей о дикой ссоре между слугами, вспыхнувшей на кухне во время обеда. Кухарка набросилась на водителя и горничную и даже обзывала их соответственно паршивым кабаном и грязной шлюхой. Мадам Ласкен говорила об этом с некоторой завистью и скрытым сожалением о том, что трагедия, как всегда, ограничивалась кухонными стенами. Тем временем по пляжу прошел легкий шумок. Все показывали друг другу великую кинозвезду, которая прогуливала своего свежеиспеченного четвертого мужа. И в этот самый момент перед шезлонгами появился Пьер Ленуар. Мадам Ласкен воскликнула: ах, какой приятный сюрприз. Мишелин натужно улыбнулась и поднялась, чтобы поцеловать его.
— Я на машине, — сказал он, — и так как не знал, в котором часу прибуду, телеграмму вам не давал. К тому же еще сегодня в девять утра я не знал, что сюда приеду. Мой брат отпустил меня, когда я пришел в контору. Думаю, что это благодаря твоему дяде. Он с ним переговорил.
— Я надеюсь, вы останетесь надолго?
— Завтра после обеда уезжаю. Я должен быть на работе в понедельник к девяти.
Пьер рассказал, как он добирался в среднем на восьмидесяти километрах в час, по бутерброду в Туре и Пуатье, проколол шины в Барбезье, движение сумасшедшее — и туристы гуськом, и гоночные машины, и фургоны, велосипеды, тандемы, самокаты, не считая грузовиков и грузовичков по десять и по двадцать, и возы со снопами тащатся посреди дороги, и собаки, куры, утки, и коровы с быками целыми стадами, и похоронные процессии. А мотоциклы, да, я забыл, мотоциклов полно. И у людей никакого соображения — как только я иду на обгон, выскакивают двое сзади, трое спереди, по одному с каждой стороны, один из люка лезет, а ремонтная машина высыпает кучу щебня. Это тонкая работа. То газую, то включаю сцепление, то переключаю, то выключаю, то поворачиваю на тормозах, то жму на стоп, то все бросаю и еле-еле уворачиваюсь. Человека два-три ранил, конечно — в толпе разглядеть трудно, но я был не виноват, это все признавали.
Затем он пересказал парижские новости. Нового ничего. Революция тащится помаленьку. Вроде все довольны. Кузен Пондебуа защищает общечеловеческие ценности. В одной только что напечатанной прекрасной статье по испанскому вопросу он желает победы и Народному фронту, и повстанцам, мечтая о грандиозной симфонии, в которой сольются божественное и социальное. Пьер не читал, но статья нашла глубокий отклик в элитных кругах. Об этом много говорили у Ансело, где он ужинал позавчера, в четверг. В этой симфонии, как говорили девушки, столько величия, красоты, эзотеризма, теогонизма, просто неслыханно. Они вообще очень горячо выступают за красных. Мадам Ансело говорит, что хочет записаться в женский батальон, она бы там была пулеметчицей, ради динамизма. Муж ее не возражает, даже наоборот. Бернар? Господи, мне он показался каким-то, ну, слегка странным. Похоже, мое присутствие ему было неприятно, по крайней мере, смущало его. Может, он думает, что мы на него сердимся за то, что он прекратил играть в теннис? Во всяком случае у меня было такое впечатление, что меня пригласили, не спросив его или против его желания. Мне позвонила его сестра Мариетт. Это самая младшая из сестер. Да, она мне говорила об одном молодом писателе, с которым вы виделись у них и который отыскал вас здесь. Да, Эварист. Точно, я помню, вы мне о нем писали в одном из писем. Кстати, насчет писателя: Люк Пондебуа думает, что сможет вырваться сюда на два-три дня в конце той недели, Хотя терпеть не может море.
Пьер упомянул и дядю Шовье, но очень кратко, и счел нужным умолчать об их последнем совместном ужине на неделе в ресторане на бульваре Курсель. Не успели они приступить к еде, как к их столику подсела молодая и, черт возьми, красивая женщина. За едой она смотрела на дядю сладкими глазами, и у нее были трепещущие ноздри и яркий рот. А он, то есть дядя, отнюдь не смущался присутствием племянника, называл ее лапочкой, цыпленочком и цветочком и обволакивал таким же слащавым взглядом. Он был смешон, бедняга, смешон донельзя. Наспех поужинав, они оставили Пьера возле ресторана, весьма глупо рассмеявшись ему в лицо, и удалились в сторону улицы Фальсбург, как пьяные. Этот несчастный дядя Шовье определенно был чудесным человеком, но никогда не отличался спортивностью.
— Что-то я не вижу Роже.
— Он играет с приятелями, — сказала мадам Ласкен. — Вот так-то, он является теперь только к обеду и ужину, да и то норовит побыстрее сбежать. Вечером я не могу его уложить. Вчера после ужина, в десять часов, он играл в гараже с соседскими ребятами. Они все закрылись в машине.
Пьер встревожился. Чем это они занимались там, в машине? Шумели или сидели тихо? А что это за дети были с ним? Розенберги и их кузены Блоки? Плохо, подумал он. Еврей обладает очень неспортивным темпераментом. Следовательно, очень интересуется сексуальными штучками. По ночам закрываются в машине, мальчики занимаются с девочками, входят во вкус, и четыре-пять лет спустя парень, из которого мог бы получиться настоящий атлет, становится просто бедным малым, любящим общество хорошеньких женщин, чтение, музыку и прочую сентиментальную чушь.
— Мама, я думаю, вам бы следовало получше присматривать за Роже и вообще не отпускать его гулять после ужина. Почему? Да потому, что это небезопасно. Вы знаете, чем они там занимались в машине среди ночи? Там же были и мальчики, и девочки. И не случайно они выбрали такое удобное время, когда было темно.
— Пьер! Да как вы можете? Роже — это ведь еще ребенок, да, ребенок, у него только игры на уме! Пьер!
Мадам Ласкен испуганно смотрела на него и чувствовала, как в ней вновь пробуждается враждебность к этому опасному типу, в отсутствие которого она призабыла о его злополучных подвигах. Да, ее зять оставался и далее похотливым сатиром, разоблаченным ею на улице Спонтини, и ум его был постоянно обращен ко всяким возмутительным образам. Взгляд свекрови был угрожающим напоминанием, и вспомнив о своей провинности, Пьер в замешательстве покраснел. Оба вернулись на позиции, занимаемые перед отъездом.
Вилла, красивое здание в баскском стиле, стояла над морем, утопающая в соснах. Поскольку Пьер был здесь впервые, мадам Ласкен показала ему дом. Эта роль гостеприимной хозяйки заставила ее временно забыть о своей обиде на Пьера, но у порога комнаты Мишелин ее лицо помрачнело.
— Поскольку ничто не предвещало вашего приезда, мы не отвели вам отдельной комнаты, но я могу дать распоряжения.
— Да не трудитесь, — возразил Пьер.
— Но ведь это более чем естественно, так как в Париже вы спите в разных комнатах.
— Делайте, как вам угодно, мама.
— Слушайте, Пьер, если вы мне поклянетесь…
— Я вам сказал, мама, делайте, как вам угодно.
Он не хотел ни в чем клясться, поскольку не отказывался от своих дурных мыслей. Последствия инцидента сказались и за ужином. Пьер чувствовал вокруг себя атмосферу худших дней на улице Спонтини, усугубленную тем, что здесь он был как бы гостем, который грубо обошелся с радушными хозяевами. К этому добавлялось страшное молчание Мишелин, которая иногда останавливала на нем отсутствующий и лишенный любопытства взгляд, словно не желая узнавать в нем ни мужа, ни кого бы то ни было вообще. Когда, встав из-за стола, Роже заявил, что пойдет к младшим Розенбергам и Блокам поиграть с ними в гараже, мадам Ласкен сказала: «Да-да, иди, милый, поиграй», и спокойным, уверенным взглядом раздавила возмущенные мысли, зарождавшиеся у зятя в голове.
Не зная о приезде Пьера Ленуара, Милу, как обычно, зашел за Мишелин, чтобы вывести ее на короткую прогулку. Поскольку он с неприличной скромностью стал выказывать желание убраться восвояси, мадам Ласкен отправила их прогуляться втроем, и они вышли. Удаляясь от виллы, они какое-то время шли по краю пляжа. Ярко светила луна, и на море был отлив, он оставил длинную белесую полоску твердого, утрамбованного водой песка. Милу заметил, что присутствие мужа не разговорило Мишелин. Трое спутников продолжали идти молча, не пытаясь завязать разговор, к которому, впрочем, не располагало спокойное безмолвие позднего часа.
— Какой прекрасный песок, — вдруг сказал Пьер Ленуар. — Он кажется упругим, как беговая дорожка. Так и хочется пробежаться. Вы не обидитесь? Мне нечасто выпадает случай потренироваться.
— Ну да, конечно, — сказал Милу.
— Я пробегусь тысячи на полторы метров, не на скорость, просто чтобы расслабиться. А вы подберете меня на обратном пути.
Он направился к песчаной полосе, а его спутники продолжали идти своей дорогой. Черты Мишелин исказились внезапным беспокойством, она схватила под руку Милу и стала подгонять его нетерпеливо и умоляюще: «Скорей, давай скорей». В спешке путь казался ей бесконечным, и она время от времени пускалась бегом, не обращая внимания на гуляющих, которые могли узнать ее в лунном свете. Меньше чем за пять минут они добрались до бара — цели своей ежевечерней прогулки. У дверей она выпустила руку своего спутника, чтобы быстрее войти. Стены бара, маленького узкого помещения, были обшиты лакированным деревом и украшены накладными иллюминаторами, канатами и спасательными кругами. Бармен ходил по залу в белой матросской фуражке, а из проигрывателя приглушенно доносилась песня о море. Людей в этот час было еще мало. Сидя на табурете, Мишелин, раздув ноздри в ожидании, пронзительным взглядом следила за движениями бармена, готовившего напитки. Она села так небрежно, что ее белая фланелевая юбка задралась, обнажив одну ногу до самого бедра. Когда бармен поставил на стойку два коктейля, она схватила свой неловким от спешки движением, разлив несколько капель. По мере того, как она пила, лицо ее смягчалось, глаза блестели более нежным светом. Отставив пустой бокал, она повернулась к Милу и, еще не зная, что ему сказать, снисходительно улыбнулась. На миг она закрыла глаза, чтобы лучше ощутить какую-то готовность к счастью, которая уже рождалась в ней. Бармен подал еще два коктейля. На этот раз она пила медленно, чтобы распробовать каждый глоток. Легкое тепло поднималось к ее: щекам, но уже не чувствовалась та тяжесть в голове, которая немного портила ее удовольствие в первые дни их приходов в бар.
— Такие длинные дни, Эварист, такие длинные, а так мало вмещают. Забавно, не правда ли? Ну так уж, иногда, через пень колоду, а все же забавно.
Она рассмеялась легким, счастливым смехом, и Милу вместе с ней. Он лишь смочил губы во втором коктейле, поскольку боялся повредить здоровью. Бокал Мишелин был пуст, и он заменил его своим, где оставалось еще три четверти. Этот обмен уже вошел у них в привычку, и молодая женщина на это рассчитывала.
— Вы очаровательны, Эварист. Скажите бармену, чтобы поставил «Хан-Тена». Я хочу уйти под звуки «Хан-Тена».
Она вышла под руку с Милу, напевая мелодию «Хан-Тена», закинув голову, устремив взгляд в звездное небо. Как и каждый вечер, она почти бездумно свернула в сосновый лесок и, улегшись на песок, усыпанный сосновыми иголками, прижала к себе Милу и принялась бредить.
Пьер Ленуар бежал под лучами, когда молодые люди вышли на пляж.
— Дорожка меня немного разочаровала, — сказал он, присоединившись к ним. — На первый взгляд песок кажется твердым, но на самом деле немного поддается под ногами. Впрочем, это не так мешает, как на ста метрах или даже четырехстах. При желании можно думать, что просто бежишь по тяжелой трассе. Я все же доволен. Завтра утром думаю пораньше встать и еще раз пробежать.
Они вошли на виллу. Мадам Ласкен заканчивала пытать кухарку. Когда пришло время ложиться, она властно взяла Пьера под руку и отвела в комнату, которую велела для него подготовить. Он и не подумал жаловаться, тем более, что ум его был занят любопытными наблюдениями относительно изменений сопротивления почвы под ногой бегуна.
Мишелин одна поднялась в свою спальню и долго стояла у окна. Мысли ее были смутными, а плоть еще трепетала от удовольствия. Когда счастье испарилось вместе с хмельным теплом, она перечитала письмо Бернара, на которое не в состоянии была ответить, и, плача, улеглась в постель. Слезы, которые она проливала, жалея себя, уже неделю были ее последней радостью за день.
Как и говорил Пьер, Пондебуа приехал к концу следующей недели и пробыл два дня. Он привез из Парижа интересные новости, касающиеся политической ситуации и состояния умов, но с этими Ласкенами, так мало понимавшими, невозможно было об этом говорить, вызывая к себе восхищение. Приятной неожиданностью для него было знакомство с Джонни — человеком, умеющим его оценить. Ему представили Милу, который сумел ловко ввернуть:
— Мэтр, я так рад познакомиться с вами. Я так люблю ваши книги, да-да. Поэзия и динамизм потрясающие!
Вечером, говоря с мадам Ласкен и Мишелин о молодом писателе, Пондебуа заявил:
— Этот Эварист Милу кажется мне очень тонким, очень умным юношей. Мне нравятся эти грубоватые манеры молодости, возможно, слишком безапелляционной, но такой понятливой, такой открытой всему духовному.
После его отъезда мадам Ласкен так и не поняла, остался ли он при первоначальном мнении, ибо, прочтя первую половину рукописи под названием «Могильщик», он высказал следующее двусмысленное суждение:
— Это плоско, нелепо, вульгарно и скучно до невозможности. Но в литературном плане вещь очень любопытная, очень сильная, просто прекрасная.
Большой зал «Мулен де ла Галетт» был полон. Бернар сидел в последнем ряду, а за ним теснились, стоя, новоприбывшие. Молодые люди, празднично одетые и с повязками на рукаве, суетились в проходах с возбужденными и искренними лицами затейников из благотворительного общества, по поводу и без повода называя друг друга «товарищами», голоса их так и звенели чистой и честной радостью, которая задевала за живое публику, состоявшую частью из рабочих с Монмартра. На другом конце зала, на сцене, за столом с графином и стаканом с водой, сидели полукругом народные трибуны и повторяли в уме свои роли. Среди них не было ни единой звезды Народного фронта. Большинство составляли профессионалы, депутаты, бывшие депутаты, советники или секретари чего-нибудь, люди сорока-пятидесяти лет, вынашивающие мелкие и кратковременные надежды и в этот вечер исполняющие свои рабочие обязанности без воодушевления и опасений. Бернар пришел на это собрание, не испытывая ни малейшего любопытства. После обеда он услышал о нем в конторе от одного из коллег, и вечером, в час страха перед одиночеством или обществом родственников, он отправился в «Мулен де ла Галетт», словно в кино, чтобы заглушить свое отвращение и ненависть.
Ораторы сменяли друг друга на трибуне. Социалисты, активисты «Всеобщей конфедерации труда», коммунисты блаженно равнялись налево, и тон речей, совершенно нереволюционный, напоминал беседы о светском образовании или преподавании латыни. Изнывающая публика все же выказывала почтение к этим людям, так утруждавшим себя, и вежливые аплодисменты раздавались всякий раз, когда оратор приумолкал в ожидании. Время от времени красноречие возвышалось до некоторого слащавого пафоса с призывами к священному союзу. Это были минуты, когда речь заходила об Испании. Братолюбиво-воинственная дрожь пробегала по залу, в котором публика, будь она получше заведена, была бы готова схватиться за оружие. Но этим трибунам с ожиревшими сердцами недоставало умения.
Бернар изо всех сил старался заинтересоваться речами, но постоянно терял нить и вновь возвращался к картинкам, преследовавшим его уже несколько дней. В воскресенье утром Мариетт все рассказала. Как бы сама того не желая, с отсутствующим видом, ровным голосом, будто обращаясь к шкафу или животному, она рассказала ему, как в гостиничном номере Милу навязал ей свою волю, и как на морском берегу он регулярно спаивал Мишелин, чтобы добиться своего, и как он сейчас встречался с ней в холостяцкой квартире, которую снимал почасово неподалеку от авеню Ваграм. Этот хам похвастался своими подвигами Мариетт и добавил: «Я не хочу переутомляться сейчас, но когда на ней женюсь, мы еще увидимся. У тебя классное тельце, даже, наверное, получше, чем у нее». Но все эти подробности затмевались главной катастрофой: Мишелин осквернена этим подонком, этой хитрой и своевольной скотиной. Тогда же, в воскресенье, Бернар решил его убить. «Я убью его», — сказал он Мариетт, которая только пожала плечами, не придавая, кажется, никакого значения этим, сказанным в запальчивости словам порядочного молодого человека. Однако он думал о своем решении беспрестанно. Он продолжал мечтать об этом и здесь, в зале «Мулен де ла Галетт», иногда оставаясь совершенно наедине со своими мыслями. Он даже начинал беспокоиться, как это столь полное и всепоглощающее желание еще не встало на путь практического воплощения. Юноша, получивший буржуазное воспитание, очень плохо подготовлен к преступлению, и чудом было уже то, что он смог осознать его необходимость. Бернар даже не представлял себе, как взяться за это дело. Пуля была ему противна — слишком абстрактно. Убить из револьвера — это примерно то же, что убить мысленно. Ни ты, ни жертва не ощущаете реальности момента. Люди из высшего общества, сводящие счеты перестрелкой, — несчастные халтурщики. Когда вас душит желание мести, такой малостью его не удовлетворить. Нужно почувствовать, как бьется тварь, насладиться ее агонией.
После первых речей все последующие были лишь вариациями на ту же тему и публику не будоражили. Атмосфера в зале напоминала церковь в момент проповеди. Молодые комиссары с повязками отчаялись дождаться какого-нибудь инцидента, предоставившего бы им случай показать свое рвение и: силу бицепсов. Впереди справа Бернар заметил человека, лицо, которого было ему знакомо. Он вспомнил, что как-то вечером встретил его у вокзала Сен-Лазар в обществе дяди Шовье, который их представил друг другу, фамилия вроде Малюбье или Маринье. Нет, скорее Малинье. Человек этот казался очень возбужденным. Он не только поднимал сжатый кулак и аплодировал каждый раз, когда требовалось, но его горящее лицо, пылающий взгляд, какие-то нервные жесты выдавали большое внутреннее беспокойство, необъяснимое при такой умеренности ораторов и задевавшее любопытство соседей. Бернар забыл о нем и вернулся к мысли об убийстве. Нож, даже под именем кинжала, казался ему гнусным орудием, а яд хоть и был чище, но внушал не меньший ужас. Идеально было бы нанять кого-то, кто совершил бы это на его глазах, но ремесло наемного убийцы почти сошло на нет, во всяком случае простому человеку эта услуга недоступна. Бернар с омерзением подумал о своей слабости. Он решил, что слишком мелок, чтобы долго питать сильные страсти, и ему пришло в голову, что, возможно, он был из тех людей, которых тяжкая боль или великая ненависть доводят до самоубийства или ведут к медленной смерти. Вдруг комичное происшествие отвлекло его от этих размышлений. Пользуясь тем, что оратор на миг умолк, чтобы набрать воздуху, Малинье встал с исказившимся лицом и воскликнул голосом громким и зловещим, будто в нем вибрировала непонятная страсть: «А Франция? Да что же будет с Францией?» Все взгляды обратились на него, и публика разразилась веселым смехом, впрочем, вполне доброжелательным. Его сочли всего лишь простачком, дурачиной-простафилей, болваном-воякой. Одно слово — патриот. Он и правда выглядел глупо, бедняга, и казался таким стареньким и настолько свалившимся с луны, что его было даже жаль. Судя по этому яростному и ломкому голосу, исходившему из самого его нутра, по этой физиономии бесхитростного и безобидного психа, похоже было, что он, чего доброго, еще расплачется. Комиссары приблизились, дрожа от нетерпения, и глядели на него с молодой свирепостью, но оратор решил сам дать отпор, обеспечивая себе бурный успех: «Франция? Она смотрит на вас со всей снисходительностью, которой вы заслуживаете, но не испытывайте ее терпение». Малинье, весь багровый, с глупым видом упал на стул, а Франция принялась искренне веселиться, плача от смеха и хватаясь за бока. Даже Бернар, позабыв свои зловещие планы, провел несколько приятных минут. Всем казалось, что дело уже улажено, и оратор возвратился к теме. И тут вдруг опять Малинье распрямился, как пружина, и заревел: «Кретины! Кретины!» Последовала короткая и жестокая сцена из тех, что приводят зал в экстаз и укрепляют политические убеждения. Малинье был скучен комиссарами и, болтая в воздухе сапогами, исчез под громкий шум и свист. Это решительное изгнание изменило атмосферу к лучшему. Публика пребывала в счастливой уверенности, что недаром сюда пришла, и стало даже казаться, что у трибунов прорезается какой-то гений.
Выходили из зала медленно. Публика толпилась у выхода на улице Лепик в безрассудной надежде на какую-то стычку. Наряды полиции старались расчистить выход, но без применения силы. «Полиция с нами», — скандировали молодые люди с повязками. Рабочие посмеивались: да, и вокруг нас. Все это было не слишком многообещающим. Бернар задержался на выходе лишь для того, чтобы отдалить миг, когда останется один и должен будет вновь ставить перед собой неразрешимую проблему: как убить, не испачкав ни рук, ни совести? Утонув в толпе, он заметил впереди, по ту сторону проложенного полицией коридора, дядю Шовье, который, казалось, наблюдал за выходом. Несомненно, он искал своего друга Малинье. Бернару захотелось было к нему подойти, но он потерял его из виду до того, как вырвался из теснившей его толпы. Вскоре народ начал расходиться. Юные носители повязок приставали к блюстителям порядка, крича «полиция с нами», очень дружно и радуясь, что доставляют кому-то удовольствие. Какой-то капрал в раздражении прикрикнул: «Давай-давай, глотки у вас луженые». Они устроили ему овацию, хотели качать, но, получив грубый отпор, стали спускаться по улице Лепик, выкрикивая во все горло:, «Полиция с нами».
Пройдясь немного с последними группами, Бернар поднялся к площади Тертр, в сентябре уже давно к этому часу безлюдной. Он на миг остановился, чтобы в просвет улицы Кальвэр взглянуть на ночной Париж с высоты птичьего полета. Город светился яркими огнями. Молодой человек в мечтах сделался султаном некоего индийского княжества. Мишелин была его прекрасной султаншей, а Милу — его главным евнухом, его стараниями женатым на красивой девушке. Она (опять же его стараниями) рожала каждый год по ребенку, и султан то и дело поздравлял главного евнуха, в глазах которого светились злые огоньки.
Было около полуночи, когда Бернар, движимый желанием взглянуть на жилище соперника, вышел к началу улицы Норвен. Вокруг было пустынно. Жандармы, до этого стоявшие на тротуаре авеню Жюно, за «Мулен де ла Галетт», разошлись. Осенний ветер, влажный и своенравный, ворошил опавшие листья на проезжей части улицы. У перекрестка Бернар секунду помешкал, осознавая, насколько смешна эта столь безобидная разведывательная экспедиция. Поворачивая на улицу Жирардон, он увидел, как на другом ее конце возникла мужская фигура, почти тотчас же исчезнувшая на лестнице, спускающейся к площади Константен-Пекер. Среднего роста, широкоплечий, гибкий в движениях, незнакомец, которого он видел со спины и на расстоянии, казался довольно молодым. Бернар хоть и был рассеян, но заметил, что тот шагал, опустив голову и приподняв плечи, словно пытался зажечь сигарету на ветру. Приближаясь к тому месту, где этот человек выступил из полумрака, он заметил кучу стройматериалов, сползавшую с тротуара на мостовую. Длинные доски, прислоненные к стене, образовывали навес над пирамидой из кирпичей, а сбоку лежала перевернутая тачка.
Бернар остановился у груды кирпичей, чтобы взглянуть на улицу Симон-Дерер, начинавшуюся в двух шагах. Мариетт как-то объясняла ему, как найти дом Джонни, но он не мог сориентироваться, подозревая, что зашел не с того конца улицы. Он собирался повернуть обратно, но вдруг его внимание привлек какой-то блестящий предметом, который виднелся между двумя кирпичами. Это оказался просто кусок жести, но, наклонившись, чтобы в этом убедиться, он заметил чуть поодаль, за колесом тачки, мужскую ногу в желтом кожаном ботинке, а за этим открытием последовало другое — он увидел неподвижное человеческое тело, которое до сих пор от его взора заслоняла тачка. Труп лежал на земле, одна нога была вытянута, другая — согнута и подтянута к животу, руки судорожно сжаты на груди, а голова уткнулась в угол, образованный стеной и грудой кирпичей. Когда глаза Бернара привыкли к полумраку, он, дрожа от ужаса и жалости, узнал лицо Милу. Язык несчастного вывалился, а глаза были открыты и выкатились из орбит. Бернар услышал сзади шаги. Поворачиваясь, он задел несколько кирпичей, и они с шумом обвалились. От этого он потерял голову и кинулся бежать по лестнице, по которой спускался убийца несколько минут назад. Впрочем, ему хватило присутствия духа, чтобы перейти на шаг. Он добежал до улицы Коленкур, где встретил нескольких прохожих. Пошел дождь — холодный, относимый порывами ветра, населяющий ночь зловещими видениями. Ему даже в голову не пришло радоваться смерти этого монстра. Трясясь всеми поджилками и стуча зубами, он представлял себе агонию бедняги, задыхающегося в объятиях своего убийцы. Перед смертью он, должно быть, отчаянно пытался расцепить руки, сомкнувшиеся на горле, и вдохнуть глоток холодного ветра, обдувавшего его короткими порывами. Бернар невольно задерживал дыхание и подносил руки к воротничку. Он спешил вернуться домой, но боялся, взяв такси, оставить свидетельство своего пребывания в такой подозрительный час в этом уголке Монмартра. По размышлении он осознал, что оказался в опасном положении. В случае чего ему будет трудно объяснить, почему, обнаружив труп, он не сообщил в полицию. В панике он добрался до дома боковыми улицами, избегая проспектов и перекрестков, где дежурили полицейские.
Мадам Ансело и ее дочери только что вернулись из кино, где смотрели потрясающий фильм. После всех приготовлений ко сну им приспичило еще поговорить о нем перед тем, как разойтись по комнатам, и, собравшись в пижамах в столовой, они перебирали наиболее замечательные пассажи, потягивая что-то крепкое. Сунув руки в карманы, насмешливо поглядывая и хулигански выпятив живот, мадам Ансело бросила через плечо реплику, навсегда врезавшуюся в память: «Я явился. Как пинок под зад. Вот он я».
— Он удивительно сексапилен. А эта его манера поглядывать, трогая усики пальцем. Что-то неслыханное. По-моему, действительно только в американцах есть столько сексапильности. Он действует более непосредственно. Он покоряет тебя сразу.
Мадам Ансело еще было что сказать, но она застыла с раскрытым ртом при виде сына, входящего в столовую. Мертвенно-бледный, с блуждающим взглядом, голова бессильно повисла, вода стекает ручьем со шляпы на промокший плащ — казалось, что он сейчас так и рухнет на пол. Увидев его, Мариетт подумала: «Уже».
— Что с тобой? — спросила мадам Ансело. — Ты весь бледный. Ты болен?
С глупым видом он молча качал головой. Жермен и Лили стащили с него шляпу и плащ. Он не сопротивлялся, тело его обмякло, руки безвольно болтались. После двух выпитых залпом стаканов алкоголя лицо его разрумянилось и черты оживились. Он боязливо огляделся, хотел что-то сказать и вдруг разрыдался. Мать и сестры хлопотали вокруг него, брали его руки в свои, обнимали, целовали, говорили ему: «Ну же, Бернар, перестань плакать, скажи нам, что с тобой такое». Он не хотел и не мог ничего сказать, заходясь в рыданиях. Мсье Ансело, писавший письма в своей комнате, слышал, как вернулся сын. Он хотел справиться, как тот провел вечер, но, видя его в слезах, набросился на женщин, готовый сожрать их, вопя, что, мол, опять то же самое, опять все продолжается, все только и думают, как свести его мальчика в могилу, но ничего, этому придет конец. Вон из дому, он их всех выставит за дверь, пусть даже не сомневаются. Кроме того, он им запрещает даже нос высовывать на улицу, разве что по утрам на полчаса для поддержания здоровья. И ни гроша, ни одного су, ни сантима. Мадам Ансело парировала так едко и дерзко, что он чуть не огрел ее стулом. В пылу гнева он даже не заметил исчезнувшего сына, которого Мариетт увела в комнату.
Бернар чувствовал себя лучше. Отцовские вопли создали успокаивающий шум, который, казалось, заклинает всякую опасность. Мариетт смотрела на брата с беспокойством и ждала признаний, но он не был расположен говорить о своей зловещей находке и предпочитал скорее отогнать от себя это воспоминание. Когда они вошли в его комнату, она положила ему руки на плечи и спросила, не хочет ли он ей что-нибудь сказать. Он отрицательно помотал головой и, поцеловав ее, дружеским жестом подтолкнул к двери. Не удовлетворившись его молчанием, она провела бессонную ночь, спрашивая себя, совершил ли он убийство, и уже не зная, желает ли она этого.
Бернар лежал в постели и притворился спящим, когда отец подошел справиться о причинах его отчаяния. Мсье Ансело на цыпочках вышел. Впрочем, его сын почти сразу же и вправду заснул тяжелым сном, перемежающимся видениями дождя и шаткого дома, со смутным осознанием какой-то забытой драмы, которая вновь возникает в конце ночи. Наутро он проснулся в восемь и торопливо привел себя в порядок, поскольку в девять должен был быть в конторе. Воспоминание о приключившемся с ним уже не так давило, как накануне, и сейчас он уже трезво размышлял о том, какие последствия это могло для него иметь. Если исключить какой-либо неправдоподобный случай, у полиции не было никаких причин его подозревать, и, в принципе, следователи должны были обойти его вниманием. Само количество неприятных случайностей, которые могли бы вывести на него, было крайне ограниченным. Только настоящий убийца в момент своего бегства мог видеть издалека, как он выходит к улице Жирардон. Этому-то наверняка было бы выгодно известить полицию анонимным письмом: «А не спросить ли вам у младшего Ансело, что он делал в полночь на месте преступления?» Правда, у Бернара не было никаких оснований думать, что убийца его знает, поскольку сам он не смог опознать бегущую фигуру. Тем не менее, не чувствуя за собой сильного алиби, он оставался подавлен страхом.
Итак, наутро он проснулся позже обычного и привел себя в порядок.
Мадам Ансело и ее дочери завтракали. На столе лежала газета, и все тихо переговаривались. Отец уже ушел. Лицо Мариетт осунулось, глаза блестели, и в горле стоял комок. Войдя в столовую, Бернар увидел газету и понял по глазам и по той тишине, которой его встретили, что они уже все знают. Непроизвольно он повел себя, как преступник из мелодрамы. Остановившись посреди комнаты, он уставился на газету и набрал полную грудь воздуха, медленно запрокидывая голову. Мадам Ансело вскочила в большом волнении и, подбежав, обняла его.
— Сынок, малыш, это потрясающе! Это прекрасно, это грандиозно!
— Это не я, — стал отпираться Бернар. — Я здесь ни при чем. Это не я.
Мариетт, подскочив, обхватила руками его шею и, положив голову ему на плечо, стала, рыдая, просить у него прощения. Он отбивался и говорил:
— Да нет же, уверяю вас, это не я.
Впрочем, было вполне понятно, что он должен соблюдать осторожность.
— Он великолепен! Он бесподобен!
— У него невероятные скрытые возможности.
— Какая поэзия в этом всем, движение… атмосфера нереальности…
Бернар поел впопыхах, спеша сбежать от этих восторгов. Пока он глотал кофе, Жермен смотрела на руки убийцы, длинные пальцы которых наводили на мысль об изощренных пытках. Она процитировала вслух строку Бодлера: «И недвижно умрет в напряжении усилий».
Вокруг стола словно пробежала дрожь. Бернар вновь увидел перед собой искаженное лицо Милу, взглянул на свои руки, и внезапное угрызение совести укололо его в самое сердце. Он бессильно отставил недопитую чашку.
— Я ухожу, — сказал он, бросая салфетку. — С меня довольно.
Понимающий и уважительный шумок сопровождал его до двери. Когда он вышел, мадам Ансело вздохнула:
— Из этого можно сделать прекрасный фильм.
— Просто золотой сюжет, — одобрила Лили. — Давать это все надо было бы в мутном свете, не знаю, понимаете ли вы, что я хочу сказать. Какой-то разлитый во всем ужас. В общем, нечто, создающее особую атмосферу.
— Да, да, — сдержанно согласилась Жермен, — но при этом не затемнить линию. Главное, по-моему, это дать прочувствовать пробуждение в Бернаре скрытого примитивизма. Показать, как зверь медленно высвобождается из оков своей социальной сущности и обретает первородный динамизм, убегая от комизма предрассудков и условностей.
— Да, это могло бы быть просто прекрасно.
— Я думаю, было бы интересно сделать его узколобым и боязливым мелким буржуа. Естественно, семья имеет большое значение, например, папа… нет, папа сам по себе хорош, нет смысла трогать. Маму я примерно представляю некой чудаковатой дамочкой.
— Почему чудаковатой? — запротестовала мадам Ансело.
— Нет, вот именно. Милая, вечно рассеянная дамочка, никогда ничего не понимающая и делающая оплошность за оплошностью. Потом Мариетт. Обязательно омолодить ее лет на пять-шесть. Студенточка. Умная. С массой предрассудков. Но с характером. Изнасилование — без изменений.
— Эту сцену можно было бы дать намеком, игрой теней на стене, — предложила Лили. — Наезжающей камерой — это было бы захватывающе.
— Эварист и Мариетт борются, да, это может пойти. Очень важный персонаж — Мариетт. По сути, намного важнее, чем Мишелин, которая очень красива, богата, элегантна, но прямо скажем, дура, в общем, как в жизни. Именно Мариетт заронит в душу брата идею мести, которая разожжет его ненависть и желание убить.
Мариетт, не открывавшая рта с того момента, как речь зашла о кино, протестующе взмахнула рукой с силой и отчаянием. Увидев сестру в таком волнении, Жермен схватила ее в объятия и стала извиняться, гладя ее по щекам:
— Миленькая, я говорила глупости, не думай об этом. Это же не всерьез. Я просто строила персонаж. Это была игра, просто игра…
— Я хочу, чтобы вы знали, — сказала Мариетт прерывающимся голосом. — Да, это я его толкнула на это. Все произошло из-за меня. Это я виновата. Я не должна была говорить ему то, что знала. Но я не верила, что он его убьет. Я даже и помыслить не могла. Клянусь вам. Я настолько верила, что даже написала всю правду Шовье, дяде Мишелин. Я думала, может быть, он…
Вошла служанка, чтобы убрать посуду. Мариетт умолкла, но Жермен, стремясь успокоить совесть сестры, обошла опасную фразу, равно компрометирующую и Бернара, и Шовье. Это была досадная неосторожность, поскольку служанка только накануне получила плату за неделю.
Элизабет с беспокойством наблюдала за лицом своего любовника, все же не решаясь ни жестом, ни словом нарушить оцепенение, казавшееся ей опасным. Опершись локтями на стол, за которым они только что пили чай, и повернувшись спиной к окну, Шовье смотрел прямо перед собой, не думая ни о чем конкретном, и в нем не зрело никаких определенных решений, которые могли бы исправить положение. То, что произошло внутри, было столь внезапным и быстрым, что не успело отразиться на его лице. Глядя на стоявший перед ним комод, прелестный комод в стиле Людовика XVI, которым он так часто любовался, он вдруг ощутил себя потерянным, будто он проснулся среди незнакомой обстановки, и тотчас же перед ним возникло видение гостиничного номера, унылого и голого, куда свет проникал через окно в ржавых потеках, стекла которого отливали сталью и темной водой. Однако этот лишенный очарования образ являлся ему как инъекция, как давно ожидаемый зов, и ему захотелось встать и просто сказать: «Я ухожу». Впрочем, Шовье понял, что вскоре так и сделает. Предлогом послужит какой-нибудь спор с директором завода, и с его стороны это выйдет непроизвольно. Привидевшийся ему гостиничный номер не был воспоминанием. Он не узнавал в нем ни одного из номеров, в которых ранее жил. Это был частично приоткрывшийся ему кусочек его будущей участи. Его существование должно было перемениться. Возможно, он был неспособен оказать сопротивление, окопаться, да и как-то совсем не хотелось. В несколько мгновений ему представились все доводы, вынуждавшие согласиться с этим решением судьбы. Любовь его не удержит. Страсть, лишь придающая некоторый вкус жизни, ничего не созидающая и не разрушающая, не казалась ему чем-то важным. Он освободится от Малинье, к которому, несомненно, вернется Элизабет и несколько утихомирит его психоз. Со стороны Ласкенов его тоже ничего не могло удержать. После приключений Мишелин с боксером-писателем и последовавшей жестокой развязки, ходить к сестре ему не доставляло удовольствия. Дом на улице Спонтини был во власти безрадостной и бессильной анархии. Там недоставало мужчины и, возможно, было бы предпочтительней, чтобы Милу остался жив и осуществил свое намерение заменить Пьера Ленуара. И, наконец, от завода его мутило. Зрелище бурной радости рабочих, добившихся уступок по некоторым второстепенным вопросам, вызывало у него жалость и возмущение. На виновников этого смехотворного энтузиазма он был искренне зол. Однажды вечером, вернувшись к себе и кипя негодованием, он начал писать книгу, которая начиналась так: «Статья 1 — Рабочие — это рабы. Статья 2 — Их рабское положение ни в коем случае не вытекает ни из формы правления, ни из конституции государства, а происходит единственно вследствие необходимости, чтобы они могли заниматься унылым и отупляющим трудом. Статья 3 — Доктрины и партии, которые не только замалчивают эти элементарные истины, но и переключают внимание рабочих на совсем другие предметы, предают дело рабов…» Тут пришла Элизабет, и он не стал продолжать, но эти отправные посылки казались ему прочными. Может, он допишет остальное у себя в гостиничном номере. Женственная роскошь обставленной Ласкеном квартиры не очень-то способствовала суровым размышлениям и обволакивала очевидность чем-то бархатистым, смягчавшим ее убойную силу. Еще одна причина.
Шовье обернулся к Элизабет с нежнейшей улыбкой, которая ее успокоила. Она стала просить его о разных вещах, касающихся их любви, и всякий раз он горячо выдыхал: «Да». Он называл ее своей жизнью, душенькой, росинкой и уже расстегивал штаны, как вдруг у входной двери раздался звонок.
— Это мой герой-любовник, — сказал он, — у меня с ним дел минут на десять.
После периода испытаний, который, несомненно, был классическим вступлением к торжеству любви, Бернар не сомневался, что вскоре обретет счастье. Полицейское расследование, казалось, было решительно обращено к некоторым боксерским кругам, где бывал Милу, и не исключено было, что убийцу обнаружат. Мишелин не стала ни менее красивой, ни менее чистой, чем до прелюбодеяния. После долгих препирательств со своей совестью Бернар счел себя не вправе строго судить ее. Эта внезапная слабость слишком наивной молодой женщины делала ее еще более трогательной, а ему-то великодушия было не занимать.
— Здравствуйте, мсье Ансело, — сказал дядя Шовье игривым тоном, в котором чуть слышалась агрессия. — Безумно рад вас видеть. Вы, наверное, хотите поделиться со мной каким-то новым планом?
— Нет, никаких новых планов. Я хочу жениться на Мишелин. Мы с ней виделись в четверг.
— Да, вчера вечером она мне говорила о вашей встрече. Но она мне не сказал, что речь шла о свадьбе. Значит, Мишелин что-то скрыла от меня?
— Никоим образом. Эта тема даже не затрагивалась.
Они стояли посреди большой комнаты, служившей одновременно салоном и кабинетом, с уголками, располагавшими к беседе с глазу на глаз. Сунув руки в карманы, выставив голову и приподняв плечи (поза эта задержала внимание Бернара и пробудила в нем еще неясное воспоминание), Шовье сделал несколько шагов к окну и повернулся на каблуках.
— А почему бы вам сначала не переговорить с Мишелин? — спросил он. — Вы, несомненно, хотите, чтобы я выступил посредником?
— Да нет, уверяю вас, — стал отпираться Бернар. — Мне это даже в голову не приходило.
— Тогда зачем же вы делаете из меня наперсника? Я же пожилой человек. И не говорите, что вам может пригодиться мой опыт. Влюбленный не нуждается в опыте других. Но я начинаю думать, может, вы не уверены в своей любви и в своем желании жениться на ней? Нет, тоже не то. Я понял. Вашей совести нужно найти отклик в чужой совести. Тогда это не по адресу, мсье Ансело. У меня совести нет.
— Мсье Шовье, вы преувеличиваете. В тот вечер, когда мы вместе ужинали, вы так долго рассказывали мне о долге дружбы.
— Это правда. Я вел себя бесчестно. Забудем об этом. В конце концов, речь идет не обо мне.
Шовье принялся расхаживать перед Бернаром из конца в конец комнаты, насмешливо говоря:
— Мне сказали, что вы убили любовника Мишелин. Особа, которая мне это говорила, кажется, даже взволнована и тронута. И прямо восхищается вами.
Со спины и против света чуть приземистая фигура Шовье напоминала Бернару силуэт убийцы. В конце концов она и совсем совпала с той, что сохранилась в его памяти.
— Я его не убивал. Я только намеревался. Но я бы наверняка это сделал, если бы кто-то другой не опередил меня.
— Допустим, что его убили вы, — сказал Шовье. — Это ничего не меняет в том мнении, которое у меня сложилось о вас. Не воображайте себя исключительной личностью из-за того, что совершили или чуть не совершили убийство. Ваш поступок имел бы какую-то ценность, только если бы вы всегда были готовы убить во имя того, что вы любите. Впрочем, я не настолько требователен. Никто сильнее меня не желает, чтобы Мишелин развелась, но лишь для того, чтобы выйти за парня, который будет способен стать для нее опорой. А таких предостаточно. У вас, к сожалению, нет ни одного из тех недостатков, каждый из которых сам по себе достаточен, чтобы командовать в доме или подчинять себе женщину. Вы не тщеславны, не скупы, не злы, не завистливы. А достоинства ваши не того рода, чтобы залатать эти прорехи. Вы добры, честны, чувствительны и, как все люди, не порабощенные одной страстью, по поводу и без повода ставите перед собой тысячу мелких моральных проблем, еще более восхитительных оттого, что они не разрешимы. Но это не то, на чем может держаться семья. Вы хотите жениться на женщине, богатой деньгами и здоровьем, совесть которой функционирует, как печень, помимо ее сознания. Она неспособна следовать за вами в дебри ваших мелких грешков и угрызений. Сами же вы не выросли среди изобилия, и вам недостает непринужденности, чтобы принять богатство, которое вам принесет женщина. Вы будете неловко себя чувствовать, будете говорить себе: мне не следовало этого делать. Муки совести, угрызения, нервозность, апатия. Да что это с ним, что я ему сделала? — будет спрашивать себя Мишелин. Короче, вы никогда не споетесь.
Бернар не стал возражать против того, что считал совершено очевидным. Он лишь испустил вздох, означающий одновременно и согласие, и сожаление. Шовье положил ему руки на плечи и добавил отеческим тоном:
— Я никак не буду противодействовать вашему решению, но послушайте меня, Бернар, и не женитесь на Мишелин. Когда ваша стажировка закончится, вы уедете в колонии и найдете там именно ту жизнь, которая вам подходит. Вы сочтете, что аборигены гораздо лучше европейцев, и сможете в свое удовольствие стыдиться себя и той цивилизации, которую вы представляете. И потом, подумайте, чем для вас станет отъезд. В вашем возрасте сесть на корабль и отправиться в дальний путь в тоске и муке — разве у вас при данной мысли слюнки не текут? Средиземное море, Красное море, меланхолия, пальмы, острова, разбитое сердце, Индия, бескрайние горизонты, неизведанное. О, вас жалеть не приходится.
Понимая, что его уже сажают на корабль, Бернар улыбался, но не говорил «нет». Эти ассоциации ему нравились. Он посмотрит, подумает. Он не хочет сделать Мишелин несчастной, он все же любит ее. Это была чудесная моральная дилемма, и, провожая молодого человека до двери, Шовье считал, что выиграл партию.
Возвращаясь домой с улицы Фальсбур, Бернар предвкушал, как погрузится в сладостные мечтания. Дам Ансело дома не было. Но не прошло и нескольких минут, как в дверь позвонил полицейский инспектор, который хотел с ним говорить. Это был мужчина лет сорока, похоже, весьма опытный в своем деле. Бернар, более спокойный, чем мог от себя ожидать, принял его в гостиной. Убедившись, что служанка не подслушивает за дверью, полицейский скрутил папиросу и начал допрос. «Где вы были такого-то числа в таком-то часу?» «В „Мулен де ла Галетт“, а потом вернулся домой». «Вас видели на улице Жирардон около полуночи». «Возможно, я не знаю улицу Жирардон». «Давно ли вы в последний раз видели жертву?» «Какую жертву?» «Ладно, ладно, не придуривайтесь. Знали ли вы семью Ласкенов?» «Немного». «Ах вот как, немного, ну, так я вам скажу, у вас губа не дура. Ласкены — это те, что заводы Ласкен. А что. Мелкий служащий с зарплатой в тысячу франков, отец уже одной ногой в тюрьме и в конце концов попадется. И уже лезет в одно из двухсот богатейших семейств. Тьфу, прямо противно быть честным человеком. Не стало никаких сословных преград, все смешалось. Сегодняшние богачи — как перезрелые сыры, уже не умеют держать дистанцию. Ну, так с которой из них вы спали — с матерью или с дочерью? А-а, мсье, не желаете отвечать. Деликатность, знаете ли. И перестань на меня так пялиться, понял? Надо сильно много таких пройдох-приказчиков, как ты, чтобы провести одного такого фараона, как я. Заткнись, джентльмен нашелся. Скажи мне лучше, зачем ходил к Шовье сегодня». «Потому что мне так захотелось». «Издеваешься? Ладно. Гуляй, пока время есть. Когда сядешь, я тебе морду начищу. Давай дальше, Шовье был с тобой в „Мулен де ла Галетт“?» «Нет». «Вы встретились у выхода?» «Нет». «Не добавляй себе сроку, понял? Ты уже влип. Если хочешь мой совет, то лучше честно расскажи, как все было. Я даю тебе хороший шанс спасти шкуру. Видишь ли, я почти склонен верить, что это не ты придушил педика. У тебя силенок мало. Боксера не задушишь руками пианиста. Видишь, тебе есть полный смысл колоться. Выходит, ты держал его за ноги, пока тот душил. Не хочешь говорить? Тебе же хуже будет. Подумай сам. Доказательства есть только на тебя. Отдуваться будешь сам. А жаль. Ты же не такой еще закоренелый, у тебя образование, дипломы разные, суд мог бы принять во внимание. Подумай про мамочку. Она будет так страдать, когда тебе отрубят голову. Упираешься? Ну, я не настаиваю. До скорого свиданьица».
У Шовье, куда он подъехал на такси, инспектор, слишком уверенный в себе, допустил ошибку. После нескольких минут допроса ему показалось, что подопечный держится скромно и сдержанно, и у него было настолько сильное впечатление, что тот у него в руках, что он решился злоупотребить своим преимуществом.
«Хочу вас, кстати, предупредить, что алиби, построенное на показаниях шлюхи, в зачет не пойдет». «О какой шлюхе вы говорите?» «Я говорю о шлюхе вашего зятя Ласкена, которую вы прибрали к рукам…» Ни эти слова, ни сопровождающая их ухмылка не вывели из себя Шовье. Он был совершенно хладнокровен, когда заехал по лицу инспектора. Его вынудила к этому какая-то художественная необходимость, как если бы он таким образом вставлял удачную реплику, единственно возможную. Он рад бы был продолжить разговор, но поскольку инспектор разразился отборной бранью, он подтащил его, пыхтящего и вопящего, ко входной двери и вышвырнул на лестницу.
— Полиция подозревает меня в убийстве Милу, — пояснил Шовье, когда Элизабет поинтересовалась причиной шума. — Я очень энергично заявил о своей невиновности, но такого рода аргумент могут счесть спорным.
— Но как полиция может подозревать тебя? Это бессмыслица!
— Не совсем. Охраняя честь своей племянницы, я будто бы задушил ее любовника при соучастии юного Бернара Ансело, который держал жертву за ноги. Мне очень неприятно то, что ты рискуешь быть впутанной в эту историю. Возможно, минут через пять этот полицейский вернется с подкреплением. Он не должен тебя здесь застать.
Подгоняемая Шовье, Элизабет оделась и спросила, уходя:
— До завтра?
Он ответил:
— Нет, ни завтра, ни послезавтра, ни на неделе. Позже.
Она хотела расплакаться, сказать, что это ужасно, но он нежно выставил ее за дверь.
У инспектора саднило лицо, его обуревала жажда мести. Сперва он подумывал вернуться к Шовье с двумя мускулистыми гориллами, но осознал, что вел свой допрос небезупречно. С другой стороны, удар кулаком произвел на него впечатление, и он уже не был так уверен в виновности этого молодчика. На случай, если этот тип невиновен, лучше не придавать слишком большого значения исходу первого допроса. Вдруг ему пришло в голову, что можно в ожидании более удобного момента отправиться с допросом к Ласкенам, где есть хорошая возможность для тихой мести.
Пондебуа, бывший неподалеку с визитом, зашел на улицу Спонтини, но отклонил предложение остаться на ужин. Это было выше его сил. Никогда еще Ласкены не выказывали себя такими темными и убого-ограниченными, как в этот день. Ни политические события, ни литературные новости не интересовали их ни в малейшей степени. Настоящие животные — добрые, ласковые, но закрытые для всякой духовности. Только один пример из тысячи: его великий роман, выходящий в октябре, был предметом неустанного обсуждения всех хоть сколько-нибудь культурных людей. Газеты уже давали свои отзывы. У Ласкенов — даже и речи нет. Они будут вам рассказывать о моде, о грушах в своем саду, о своем друге Пьеданже, о спортивных соревнованиях, о своих мелких заботах, а о романе — ни единого слова. Покойный Ласкен тоже был не такой уже герой. Но он проявлял хоть подобие любопытства и имел несколько плоских, но твердых идей, за которые можно было бы зацепиться, чтобы начать спор. Красива эта бедняжка Мишелин. И изящество, и элегантность, но за этим томным видом, который она теперь на себя напускает, абсолютно ничего нет. А Пьер Ленуар все более мельчает. Став робким и забитым конторским служащим, он, кажется, растерял тот мальчишеский, но горячий энтузиазм дурака-спортсмена, который мог сойти хоть за какой-то смысл жизни. Что же до мадам Ласкен, то она не меняется. Она сохранила свою возмутительную невинность, не дающую ей соприкасаться с жизнью, что объясняет и беззаботность, с которой она пребывает в своих заблуждениях, и ее тоску по какому-то бурному и тревожному миру, закрытому от нее именно ее простодушием. Несчастные люди. Несчастная семья. В такой скучной компании только теряешь время безо всякой пользы для кого бы то ни было. Но как же забавно говорить себе, что эти вялые и нелюбопытные тупицы по иронии судьбы состоят в родстве с Люком Пондебуа, таким глубоким и тонким писателем, командором Почетного легиона в сорок девять лет и кандидатом в Академию. В этом сближении есть своя пикантность.
Инспектор, олицетворение правильности и достоинства, произвел довольно хорошее впечатление. Его левая рука, одетая в перчатку, держала вторую перчатку, жесткую и с растопыренными пальцами, напоминающую руку правосудия. Прежде всего он всех успокоил и вежливо извинился за то, что в интересах следствия вынужден задать несколько вопросов. В ходе допроса он сумел тактично, но недвусмысленно открыть все то, о чем мадам Ласкен, Пьеру Ленуару и Пондебуа лучше было бы и вовсе не знать. Впрочем, он не получил никаких сведений, которые смогли бы продвинуть следствие, и ушел, удовлетворенный единственно тем, что взял реванш над Шовье.
Удрученный мыслью о скандале, который не преминет облить грязью и его и, возможно, навсегда закроет перед ним двери Академии, Пондебуа рассыпался в гневных упреках. Он ругался, как дюжина извозчиков, употребляя самые нецензурные слова. Сначала он вцепился в Мишелин. Как она могла, сто миллионов громов и молний, спать (да, спать) с этим хулиганом, с этим мелким сутенером, который находился на содержании у старого дряхлого педераста? В наше время, если и предавались таким излишествам, то хоть умели это скрывать. Мишелин, в первый момент сконфузившись, взяла себя в руки и повела себя нагло. Внезапно приняв облик великосветской дамы, посматривая свысока, она уверенным голосом и лаконичными фразами дала понять кузену Люку, что он совершенно не вправе давать оценки ее поведению. Она не могла потерпеть того, чтобы он позволял себе делать ей замечания, даже если бы она: бросилась в обьятия шофера или садовника. Пондебуа задыхался. Проклятье, мое положение, моя репутация, мои связи, мое творчество, мои читатели! Мадам Ласкен чего только не делала, чтобы усмирить его ярость. Он перекинулся на Пьера, Ленуара, которого все эти открытия, казалось, уничтожили, и стал упрекать его в слепоте, дурости и бездеятельности. Впрочем, долго куражиться ему не пришлось. Ни слова не сказав и не взглянув в его сторону, Пьер поднялся и вышел. Решено, он собирает пожитки и немедленно покидает этот гнусный дом, еще содрогающийся от похотливых порывов его несчастной супруги. Он больше не может. Жалкая кровь Ласкенов сдержала свои обещания. Попав по недоразумению в семью сатиров и припадочных, Пьер спешил вырваться из нее.
Однако, оказавшись в своей комнате, Пьер отложил уход и принял решение просто развестись. Сидя на кровати, он немного помечтал о вновь обретенной свободе. Цена его не волновала. Он не держался ни за что, в чем, как полагают люди его круга, состоит счастье. Если понадобится, он будет работать своими руками. Лишь бы иметь возможность регулярно тренироваться и восстанавливать форму — и он будет счастлив. Но вскоре тщетность мечтаний о бегстве стала для него очевидна. Достаточно было представить себе, как воспримут отец и брат его решение начать бракоразводный процесс. Одним пожатием плеч они его похоронят. Он мог бы ослушаться их воли или подать на развод, не спросив их, но это были лишь теоретические возможности, которые он даже не стал рассматривать. Мысль о том, чтобы воспротивиться или уклониться, была совершенно абсурдна. Отцовская воля жила в нем, как хроническая болезнь. Он мог оценить размеры причиненного ею ущерба и сожалеть о них, но отделаться от нее он не мог. Стало быть, его планы насчет развода, которые могут разрушить замыслы его брата и мсье Ленуара, были чистой химерой. По правде говоря, он даже не посмел бы им их сообщить. Значит, жизнь будет продолжаться — адская, тошнотворная жизнь. Пьер открыл ящик комода, бросил взгляд на свои кроссовки, пощупал белую шерстяную футболку и шорты и спустился к ужину.
Пондебуа (он, естественно, остался на ужин) без конца расписывал последствия катастрофы, обрушившейся на их дом. Будет суд, Шовье на скамье подсудимых, Мишелин, ее мать и муж будут проходить как свидетели. Поклянитесь. Были ли вы знакомы с убитым? Встречались ли вы с ним? и т. д., и т. п. Все это попадет в газеты на первую полосу, и с какими пикантными подробностями! Может статься, и ему придется давать показания. Только этого еще и не хватало. За ужином Пондебуа почти ничего не ел, все более и более удрученный новыми, открывающимися ему перспективами. Спокойствие сотрапезников окончательно выводило его из себя. Не осознавая серьезности этого дела, они ели все подряд и не издавали никаких воплей отчаяния. Одна мадам Ласкен была слегка возбуждена, но по мнению Пондебуа, в совершенно недостаточной мере. К счастью, он не догадывался об истинной природе этого волнения. Несмотря на всю обеспокоенность, мадам Ласкен не могла подавить в себе какое-то пьянящее чувство, сродни веселью. Теперь ей незачем было завидовать кухарке или графине Пьеданж. Драма, лишь иногда ненадолго просачивавшаяся в ее жизнь, возрождалась во всей своей мощи, сгущенности, сложности и закреплялась намертво. Она одним глазом плакала, другим смеялась, а то и невольно смеялась обоими.
— Я удивляюсь вам, Анна, — говорил кузен Люк. — Вы, кажется, не понимаете, что вам грозит. Если только дамочку Элизабет Малинье обвинят в соучастии, что весьма вероятно, то вся история ее связи с Ласкеном будет вытащена наружу. И, конечно же, комичность усугубляется тем, что Шовье сменил своего зятя в постели этой шлюхи. Какая грязь, какой скандал! О, ваш брат может гордиться, что он дурак из дураков. В его возрасте пойматься на удочку такой дамочки, как это печально! К тому же в ней, в этой его Элизабет, нет ничего особенного.
— Вы с ней знакомы?
— Знаком ли я с ней? Да ведь она сначала положила глаз на меня, когда у нее о бедняге Шовье еще и мысли не было. Правда, она быстро смекнула, что я не глотаю наживку. Я же не настолько глуп. И если бы вдруг (допустим невозможное) я соблазнился на эту авантюру, все равно воздержался бы из уважения к памяти кузена.
Шовье пришел к концу ужина. Лицо у него было отдохнувшее, глаза ясные, и в голосе не звучало никакого беспокойства.
— Я проходил мимо, — сказал он. — Зашел с вами поздороваться и узнать, как вы тут живете.
Пондебуа со злобной иронией взирал на этого жалкого олуха, не видящего, какая угроза над ним нависла.
— Так вы что, ничего не знаете?
— Вы о чем? — любезно спросил Шовье.
Пондебуа хмыкнул, затем на одном дыхании и не без злорадства обрисовал положение, осыпал его упреками, приплел суд присяжных, приговор и остановился только у подножия гильотины.
— И вы ничего этого не знали?
— Да нет, я знал все, кроме, простите, суда. Ко мне сегодня заходил инспектор.
— Ну и?
— Я, естественно, заявил о своей невиновности. Что я еще мог сказать? Я думаю, и вы так же поступите, когда подозрения полиции падут на вас.
— На меня? — пролепетал Пондебуа. — Вы думаете, что я тоже…
— Несомненно. Возможно, вы рискуете еще сильнее, чем я, ведь я не знал убитого. А вы не только познакомились на море с этим юношей, но и принимали его у себя.
— Он принес мне свою пачкотню…
— Вот именно. Эварист Милу был литератором. Следствие, без сомнения, сочтет, что ваша неприязнь усугублялась литературным соперничеством. Впрочем, ваше положение небезнадежно, я уверен, что вас оправдают за недостатком улик, если, конечно, вы не оставили следов…
— Следов? Но послушайте, ведь не я же его убил, в самом деле!
— Да? — сказал Шовье. — А я-то думал.
Кузен Люк был бледен, а все остальные тихо радовались. Мишелин смотрела на любимого дядюшку с обожанием, одаривая его скромной улыбкой, исполненной благодарности и нежности.
— Еще хуже для вас то, — продолжал Шовье, — что убитый был педерастом. Всех писателей в этом подозревают — кого больше, кого меньше, особенно в определенном возрасте. Отсюда всего один шаг до заключения, что ревность была еще одним мотивом. К счастью, в этом отношении я за себя спокоен, поскольку полиции известна моя связь с Элизабет.
— Но у меня же есть любовница, — простонал Пондебуа. — У меня есть любовница.
В этот момент появился Бернар Ансело. Он хотел создать впечатление, что приход его случаен, и не собирался ничего рассказывать о нависших над ним подозрениях, но все в нем выдавало глубокое волнение.
Мишелин была озадачена, увидев его в таком состоянии. Его дрожащий голос, крайне нервозные жесты и выражение лица заронили в ней подозрение, что между ними двумя существует какое-то заметное качественное отличие. Тем не менее он сохранял в ее глазах ореол влюбленного, готового ради страсти на убийство. Пондебуа, охваченный страхом, не сразу заметил появление юноши.
— А эта скотина что здесь делает? — воскликнул он. — И это при том, что полиция, вероятно, наблюдает за домом. Она решит, что тут военный совет.
— И то правда, — сказал Шовье, — чему же тут удивляться? Ведь это же естественно, что трое подозреваемых в убийстве сговариваются между собой.
Бернар с массой предосторожностей, чтобы не задеть чувства Пьера Ленуара, кратко изложил допрос, учиненный ему инспектором. Пондебуа закрыл лицо руками и слушал вполуха, в отчаянии разминая лоб. Вдруг он поднял голову и разразился бессмысленным смехом, и каждый подумал, что этот светлый ум повредился, ибо он произнес певучим голосом, не переставая смеяться:
— Боже, я спасен. Пойду-ка я стричься.
Каждый знает свою бороду лучше, чем кто бы то ни было, и обращается с ней соответственно. Ваша щетина местами более жесткая, а вот здесь торчит, или же кожа более нежная. Кто может это знать лучше вас? Не я и никто другой. Я знаю, конечно, свое ремесло, но и от меня все же что-то ускользает. Обязательно. И этого как раз многие не хотят понимать. Вот вам некто, с очень непослушной щетиной. Он попытался бриться, но ничего путного не вышло. Прямо рок какой-то. Но этот некто не стал задумываться, почему так? А ведь все очень просто. Вложите ему в руки хорошие инструменты, правильно? И вот уже борода сама тает под бритвой. И парикмахер лучше не сделает, и даже так не сделает. Вы скажите, что не мне бы так рассуждать. Совершенно с вами согласен, мсье Пондебуа. С другой стороны, я считаю, что против правды не попрешь. У каждого свой характер. Я вот привык смотреть на вещи прямо и с исторической точки зрения. Когда я вижу, что идет дождь, то говорю: «идет дождь», и вы не заставите меня пересмотреть это заявление за все золото мира, даже если поставите мне аперитив. Улавливаете мысль, мсье Пондебуа? Заметьте, это мне не мешает понимать деликатность ситуации. Когда вы мне говорите, что ваша семья оказалась впутанной в грязное дело, я прежде всего сохраняю хладнокровие, самообладание, непроницаемый взгляд. Вы никогда не узнаете, что происходит внутри меня. А я вначале рассматриваю моральную сторону дела. Я полагаю, что мораль — это основополагающий принцип всех вещей. Так вот, моя позиция такая: человеческая жизнь священна. Откуда я заключаю, что один индивидуум не имеет права убивать другого. Но если рассуждать глубже, я замечу, что в историческом плане ситуация своеобразна. С одной стороны, жертва — негодяй и бездельник, который жил на содержании у старика. С другой — семья, занимающая высокое положение, со своими законными притязаниями и достоинством. Учтите, что я не говорю ничего плохого о педерастах, даже наоборот. Я — за свободу мнений, Каждый ловит свое удовольствие там, где находит. Главное — быть в ладах со своей совестью. И богатству я тоже не позволяю себя ослеплять. Когда имеешь жизненный опыт, многие предрассудки исчезают. Богатый ли, бедный — все едино. Это я говорю вам со знанием дела. Среди наших клиентов частенько попадаются отнюдь не сливки общества. Немытые, белье грязное, а запахи… Ах! Прямо свиньи. Обрезали волосы и пошли себе. А у нас, понимаете ли, основной барыш идет как раз с дополнительных услуг. Но они, подумайте только, и понятия не имеют, что такое растирание или шампунь. Я иногда даже начинаю спрашивать себя, заслуживает ли народ того доброго отношения, которое я ему так щедро расточаю. Ну никакого интереса, между нами говоря. Так вот, возвращаясь к вашему делу: я совершенно беспристрастно рассматриваю проблему с социальной и человеческой точки зрения и принимаю ответственное решение. Видите ли, сила моя в том, что я никогда не боюсь ответственности. Если уж я на что-то решился, свободно и с полным знанием дела, мое решение отмене не подлежит. Будьте уверены, мсье Пондебуа, министр юстиции посетит меня сегодня вечером, и дело будет заметано. В конце концов, он всего лишь выполнит свою функцию министра. Если бы ему не приходилось время от времени останавливать ход правосудия, то зачем он, спрашивается, был бы нужен? Ох уж эти министры… Я ничего плохого не хочу сказать, но с тех пор, как я руковожу Францией, я очень хорошо их изучил… Если брать каждого в отдельности, заметьте, это хорошие ребята, которые абсолютно ничего из себя не корчат. В чем-то, знаете, они даже забавны. Их недостаток в том, что они мягкотелы, боязливы и вместе с тем нервны, импульсивны. Ну вот, например, я вспоминаю вчерашний спор насчет девальвации… Кстати, с девальвацией определились. Это будет где-то на неделе. Если хотите перестраховаться, мсье Пондебуа, то как раз самое время. За что вы меня благодарите? Да ну, пустяки. Вы же клиент, это совершенно естественно. Да, в два часа утра их еще сидело человек семь-восемь в моей столовой, и все колебались, и все мучились: нужно ли производить девальвацию. Им бы хотелось, но они не решались, боялись, как отреагирует народ. Тем временем моя жена наконец-то улеглась. Но среди такого гама разве поспишь. Шум голосов, скрип стульев, шаги в прихожей, да еще Венсан Ориаоль по сто раз воду спускает. Жена уже и в стенку стучала, так они будто глухие. Я вижу, что они уходить не собираются, и в конце концов меня зло разобрало. Хватаю бутылку, выливаю остатки из рюмок. Это не дело, говорю, мы что же тут всю ночь будем сидеть? Вам, конечно, все равно, вы можете встать часов в двенадцать, а мне надо лавку открывать в семь утра. Поэтому я решаю делать девальвацию. И хотите — верьте, хотите — нет, мсье Пондебуа, но мои ребята были вне себя от счастья. Они, понимаете ли, только и ждали приказания от главного. Заметьте, эта девальвация — вещь неплохая. Конечно, вы скажете мне: упадет покупательная способность масс. То, что я дал рабочим одной рукой, я отнял другой. Ладно. Согласен. Надо только уметь подать как следует, и рабочие ничего не смекнут. Зато прекратятся некоторые злоупотребления. Моя жена только что вернулась с рынка и сказала, что происходит какой-то кошмар после повышения зарплат. Сейчас рабочий питается, как нормальный человек. Нет ничего, что было бы для него слишком дорого. Тут тебе и дыня, и курица, и вино в бутылках. Что и говорить, мсье Пондебуа, я за благосостояние рабочего класса, но есть же какие-то пределы. Нет, тут действительно жалеть нечего. И потом, кроме всего прочего, девальвация позволит некоторым людям заработать деньги, не обманув никого ни на грош. Возьмем, к примеру, меня. Не думайте, что я наживаюсь на политике. Это не в моем духе. Ниже моего достоинства, что ли. Я поставил свой ум на службу стране, но не для того, чтобы на этом поживиться, вовсе нет. Я — целостная личность. Таким я вошел в Историю, таким надеюсь и остаться в глазах непредвзятого наблюдателя. И при всем том, когда предоставляется случай честным путем увеличить свои сбережения, я незамедлительно им пользуюсь, и это мое право. К тому же, если опыт удастся, я без колебаний пойду еще на одну девальвацию. А я убежден, что опыт удастся. Уже сейчас можно предвидеть, что некоторые фирмы и тресты, не говоря уже о конкретных людях, получат десятки и сотни миллионов прибыли. Прекрасный результат, не правда ли? А ведь ничего удивительного здесь нет. В такой стране, как франция, всегда есть ресурсы. Ни один народ в мире не сравнится с французами по расторопности, француз — импровизатор, вот кто он. Он адаптируется в один момент. Это свойство его темперамента и самой его природы. Я по себе знаю, что он такое. Вечером, отработав весь день на ногах, я от усталости падаю. Прямо за ужином засыпаю над спортивной страничкой, и бесполезно укорять себя и говорить, что судьба Франции в моих руках, — это состояние сильнее меня. И тем не менее, если принесет какого-нибудь министра ко мне на консультацию — будь то министр морского флота, финансов или народного образования — я всегда готов. Часто ко мне приходят и спрашивают о таких вещах, о которых я только краем уха слышал. Конечно, у меня по всем вопросам есть свое мнение, но я же не толковый словарь. Неважно. Когда от меня ждут ответа, он получается непроизвольно, даже нет нужды размышлять, и почти всегда это оказывается именно, то, что надо. Как вы это объясните? Скажете, здесь дело в основном в моем опыте работы. И правда, привычка к клиенту развязывает язык. Но и натура играет свою роль. Стопроцентный француз, расторопный и импульсивный, — вот кто я в глубине души. При этом не надо воображать, что вся моя политика — сплошная импровизация. Это было бы грубой ошибкой. Когда вы управляете империей, самое важное — уметь предвидеть. Вы не представляете, сколько труда это требует. Вы можете иногда увидеть, даже за обедом, как я десять, а то и пятнадцать минут даже рта не раскрываю. Жена мне что-то говорит, а я ее не слышу. Мой ум витает где-то далеко. Медитирую, понимаете ли. И есть над чем подумать, уж можете мне верить. Средний француз даже не подозревает, какие бывают проблемы. Возьмем, например, внешнюю политику. Это не так-то просто, как может показаться. Подумайте, сколько стран в одной Европе: Россия, Италия, Германия, Англия, Испания. Я называю вам только основные, а сколько еще других. С Англией все понятно. Нас с ней соединяет пролив Па-де-Кале. Россия — это, ясное дело, коммунисты. О Германии говорить не будем, знать ее не хочу, ну, а Италия — это само собой. Испания — это Народный фронт, как у нас. Видите, люди воображают себе неизвестно какие трудности, а на самом деле тут не так уже все и сложно. Дайте только всему идти своим чередом, и вы увидите, к чему они клонят. Если же вас интересуют колонии, то и там почти то же самое. Я помню… О, вот принесли «Пари-Мили». Хотите взглянуть? А, ну да, вам не до газет. Да и, знаете, ничего нового. Ой, простите, что я вижу? Тут как раз говорится о вашем деле. Преступление на улице Жирардон. Арест убийцы, который полностью сознался. Сегодня ночью В одном из злачных заведений Монмартра полиция произвела арест опасного рецидивиста по имени Виктор Леблан, он занимался торговлей наркотиками. При нем была обнаружена сберкнижка на имя Эмиля Лануара, убитого на улице Жирардон в ночь с понедельника на вторник. Поначалу Леблан отказался объяснить происхождение книжки, но после умелого допроса в конце концов признался, что подловил несчастного на подходе к дому и задушил его. По словам убийцы, единственным мотивом преступления была ревность. Леблан недавно узнал, что его подруга Лина Р., известная в определенном кругу под красноречивым прозвищем «Толстозадая Нана», несколько месяцев назад изменила ему с молодым Милу Лануаром. Убитый… Ну вот, очень хорошая новость. Можете спать спокойно, мсье Пондебуа. О, да вы в любом случае могли быть спокойны. Я бы сделал все, что надо. Но все же для вас приятнее, что все так уладилось. Если уж быть невинным, то лучше и правда им быть. Я тоже не в накладе. Это меня избавляет от необходимости зазывать к себе министра. По крайней мере, спокойно проведу вечер. Или схожу в кино, или поразмышляю в свое удовольствие. Мне еще очень многое надо обдумать. В великой стране, как в лавке, всегда находится работа. Ну вот, например, сейчас я занят структурной перестройкой. Это не шутки, должен вам сказать. Прежде всего нужно предвидеть будущее. Вот самый живой пример — проблема труда. Если вы спросите у кого-нибудь, кто судит о вещах поверхностно, он скажет вам: ну, что такое труд? Сорок часов в неделю плюс оплачиваемые отпуска. Но я, стоя у власти, отвечу вам: стоп. Ехать некуда. Я же знаю изнанку карт и их действительную цену. Я могу вам сказать со всей уверенностью, что французской промышленности приходит конец и очень скоро. Конечно, мои слова вас глубоко озадачили. Но знаете, что мне вчера вечером говорили мои министры? Что лет через семь-восемь во Франции будет пять миллионов безработных. Видите, насколько серьезна эта проблема. Но спешу вас успокоить: у них уже есть готовое решение, и, добавлю, у меня тоже. В этом моя роль. Если бы у меня не было запасного варианта, какой из меня был бы государственный деятель? Их идея — начать войну до того, как разразиться катастрофа. Заметьте, это совсем не глупо. Война всегда требует много народу и отвлекает общественное мнение. Но откровенно скажу вам, в мои жизненные планы это не входит. Мой ведущий тезис таков: когда надвигается катастрофа, лучше всего ею воспользоваться. Улавливаете мысль? Я беру быка за рога и вместо того, чтобы бороться с безработицей, я ее организую. И вот уже у меня пять миллионов безработных. Во-первых, я сохраняю все свое хладнокровие. Я смотрю на них с загадочной улыбкой и задаю себе следующий вопрос: что самое главное? И тут же себе отвечаю: главное, чтобы мои безработные были счастливы и никому не мешали. Что касается счастья, достаточно применить рациональную и хорошо проработанную программу. Моя делится на пять пунктов: жилье, еда, питье, карманные деньги и развлечения. Жилье — это просто. В теплое время года они загорают в палатках, а на зиму я отправляю их в горы, где они лепят себе хижины из снега. Теперь еда. Я решил, что каждый безработный должен откармливать одну корову, одного быка, одного барана и трех кур. Заметьте, это их ни в чем не стесняет. Представьте, отдыхает такой безработный на берегу моря. Пока он загорает, животные щипают травку на пляже, и ему даже заниматься ими не приходится. И вот уже человек может прокормиться благодаря одним этим животным, не тратя ни гроша. Из пятнадцати литров молока в день, которые ему дает корова, безработный оставляет себе четыре на масло и на полдники. Остальные одиннадцать он обменивает на пять литров вина, четыре аперитива и две рюмочки горького. Пять и четыре — девять, и два — одиннадцать. И вот уже он обеспечил себе свой минимум выпивки. Видите, как все улаживается, мсье Пондебуа? Вот что значит организация. Организовывать — это значит мыслить, никогда не выпуская из виду реалии, и не забывать, что между теорией и практикой лежит пропасть. Я подхожу к пункту четвертому, то есть к карманным деньгам. Тут предусмотрим пять франков в день на душу. Вы возразите мне: пять миллионов безработных на сто су равняется двадцати пяти миллионам. По-видимому, вы правы. Но это только видимость. Потому что я тут же вам заявлю, что эти деньги никому ничего не будут стоить. Как мне это удастся? А очень просто. Я добавлю всем работающим по пять франков в день и удержу эту сумму из их зарплаты. Вот и все, я всех осчастливил и никого не оставил недовольным. Именно это я и называю тактическим руководством. Теперь остается самый деликатный пункт, а именно — развлечения. Тут я призываю на помощь все свои познания в психологии. Это легко понять. Если вы намереваетесь развлечь француза, надо прежде всего хорошо его узнать. Француз, если посмотреть на него внимательно — это прежде всего человек изобретательный и остроумный. Дайте ему в руки кусок жести, и он смастерит что-нибудь бесподобное. И все это с песней. Во-вторых, француз любит, когда его хвалят. Он привык к этому, правильно? Так вот, в начале каждого безработного дня государственное радио транслирует подходящую по содержанию речь. Безработные, — сказал бы я им, — вы гордость Франции, весь мир с восхищением взирает на вас, и т. д., и т. п. И вот мои пять миллионов безработных воодушевлены, свежи, бодры. Утро проходит за разговорами о политике и изготовлением поделок. Учтите, что каждую неделю я организую конкурс «Умелые руки». Потом подходит время обедать. За обедом царит самое искреннее веселье. А после обеда — спорт. Тут уж я поднапрягусь. Каждый день с пяти до семи мои безработные будут посещать футбольный матч или соревнования по регби между лучшими французскими и зарубежными командами. Присутствие обязательно. И даже этим я не удовлетворюсь. В газетах будет целый спортивный разворот с цветными иллюстрациями и фотографиями, что довершит картину послеобеденного времяпрепровождения, а аперитив станет часом свободной дискуссии о спорте. Вечером — ужин, слушание радио всей семьей, игра в белот (карты) или опять же кино. Здесь, конечно, нужно еще многое довести до ума, но этим я займусь позже. Главное — разработать рациональный и объективный план. Видите ли, мсье Пондебуа, я не просто хочу, чтобы мои пять миллионов безработных никому не метали. Вопрос чести для меня — сделать так, чтобы их участи завидовали работающие. То есть внушить каждому французскому гражданину желание быть безработным. Я вообще идеалист. Мой личный идеал — сделать из Франции рай на земле, где человеку не придется заниматься ничем другим, как только вкусно есть, вдоволь пить и развлекаться. Франция должна указать всему миру дорогу к счастью. Франция должна жить вечно и всегда оставаться в авангарде. Я недрогнувшей рукой поведу ее по пути, указанному судьбой. Хотите шампунь с душистым маслом, мсье Пондебуа? Я сумею справиться с этой задачей. Скажете это нелегко? Согласен. Я не закрываю глаза даже на непреодолимые трудности, которыми отмечен этот путь. Я предвижу, что мои пять миллионов безработных доставят мне немало хлопот. Не будем забывать, что, француз по натуре фрондер. И ничего с этим не сделаешь. У каждого народа свой характер. Англичанин — человек неумный, немец — тяжеловесный, испанец — гордый, итальянец — притворщик, русский — мечтатель. Против природы не попрешь. А, француз — это фрондер. Вот в этом и вся трудность организации безработицы. Даже понимая, что их стараются сделать счастливыми, мои безработные всеми силами будут стремиться работать. Просто лишь бы наперекор. Вот увидите, так и будет, мсье Пондебуа. Ну, тогда тем хуже для них, правда? Я свой долг выполню. Я отдам всего себя, сделаю больше, чем в человеческих силах. Во всяком случае будьте спокойны. Если это решение невозможно, остается второе. Конечно, война — это страшный бич. Тут я с вами даже спорить не буду. Но война победоносная все же может очень многое поправить. И потом, французу это чем-то даже нравится. Он находит здесь много поводов выпить. Заметьте, что на самом деле он пьет даже меньше, чем просто сидя дома. Если за день вольет в себя три литра вина, это уже из ряда вон. Единственное, что так он выпьет один стакан тут, другой там, иногда украдкой, и в конце концов вообразит себе, что уже высосал целую бочку. Но на таких иллюзиях и держится боевой дух армии. Я именно так и сказал намедни этим господам из штаба главнокомандующего, когда они пришли спросить у меня совета. Очень любезные люди эти армейские шишки, с прекрасными манерами, воспитанные. Когда чокались, я заметил, что все они отставляли мизинец в сторону. Вы скажете, это мелочь. Понятное дело, но по таким вот мелочам и можно узнать людей опытных. Скажу вам, что в каком-то смысле я нашел их даже слишком хорошо воспитанными. На совещании, о котором я вам говорю, был один министр, так вот, эти высшие чины прямо не знали, что бы такое придумать, чтобы ему понравиться. Улыбочкам, усмешечкам, реверансам, мелким комплиментам, изысканным словечкам конца не было. И хоть министр поглядывал на них свысока, они не отчаивались, а наоборот. Даже если он к ним спиной поворачивался, они продолжали строить ему глазки. Я прямо страдал за них, можете себе представить. Потому что все они, в общем-то, люди хорошие. По многим вопросам они думают так же, как мы с вами. Не скажу, что они антикоммунисты, но близки к тому. Для них война — аморальное явление, которое ранит их совесть. Кровопролитие приводит их в ужас. В общем, они, как и все люди, за справедливость и порядочность. Говорю же вам, они молодцы. Чего им не хватает, так это скорее идей, но сейчас, когда мы работаем вместе, я снабжу их идеями. Не бойтесь, мсье Пондебуа, когда все это разразиться, наше знамя устоит во всех превратностях. Можете на меня положиться, потому что я именно сейчас задумал один план.