Дмитрий Львович БыковЯсно. Новые стихи и письма счастья

Автор благодарит «Новую газету», на страницах которой была впервые опубликована часть текстов, вошедших в книгу, и лично Дмитрия Муратова и Ольгу Тимофееву

Ясно. Стихи

Ясно

Зеленое небо, лиловое облако,

Осенние сумерки, гул и прохлада.

Особая ясность, отчетливость облика

Шоссе, перелеска, высотки у МКАДа.

Такое же небо в конце навигации

Я видел у края полярного края:

Из памяти всплыло, пришло повидаться ли,

В спокойной надежде меня укрепляя?

Я помню зеленое небо Анадыря,

Над гладкими водами с пятнами масла,

Такое пустое, такое громадное,

Без слов говорящее: ясно, всё ясно.

Последнее судно уходит из гавани,

И чайки за ним устремляются свитой.

Над их голосами корявыми, ржавыми

Сгущается ночь синевой ледовитой.

Мне снятся хрущевок цветистые ящики

И школьник, живущий в хрущевке у бухты,

Спокойно смотрящий вослед уходящему

Без всякого «ах ты», без всякого «ух ты».

Я сам этот школьник, возросший в Анадыре,

Смотрящий в окно отрешенно и немо,

Не знающий всяких «а можно?», «а надо ли?»,

А знающий это зеленое небо.

Стою в полутьме, выключатель не дергаю,

И молча смотрю – не без сладкой щекотки —

На город, вплывающий в долгую, долгую,

Для многих последнюю зиму Чукотки.

Другого величия нам не обломится,

Но сладко – взамен паникерства и пьянства —

Смотреть на стеклянную трубку барометра,

Без слов говорящего: ясно. Всё ясно.

Новая одиссея

Пока Астреев сын Борей мотал меня среди зыбей,

Прислуга делалась грубей, жена седела.

Пока носился я по морю под названьем Эге-гей —

Итака тоже сложа руки не сидела.

Богов безжалостных коря, мы обрывали якоря,

В сознанье путались моря, заря рдела,

Дичают земли без царей, и, помолясь у алтарей,

Она отправилась ко мне, а я к ней.

Теперь мужайся и терпи, мой край,

сорвавшийся с цепи,

Мой остров, каменный и малогабаритный.

Циклоп грозил тебе вдогон,

швырял обломки листригон,

Проплыл ты чудом между Сциллой и Харибдой,

Мой лук согнули чужаки, мой луг скосили мужики.

Служанки предали, и сын забыл вид мой,

Потом, накушавшись мурен,

решил поднять страну с колен,

Потом, наслушавшись сирен, попал в плен.

Когда окончится война, нельзя вернуться ни хрена.

Жена и дочка вместо книг читают карту,

И мать взамен веретена берет штурвал – удивлена.

Не знаю, как там Менелай попал на Спарту,

Не знаю, как насчет Микен, —

ведь мы не видимся ни с кем, —

Но мир, избавившись от схем, готов к старту.

Под Троей сбились времена: стационарная страна

И даже верная жена идет на.

И вот нас носит по волне: то я к тебе, то ты ко мне,

Невольник дембеля и труженица тыла;

Твердела твердь, смердела смерть,

не прекращалась круговерть,

А нас по-прежнему друг к другу не прибило.

Вот дым над отчею трубой, и море выглядит с тобой

Обрывком ткани голубой с куском мыла, —

И, проплутавши десять лет,

ты вовсе смылишься на нет,

А там и след сотрется твой, и мой след.

В погожий полдень иногда, когда спокойная вода

Нам не препятствует сближаться вдвое-втрое,

Я вижу домик и стада, мне очень хочется туда,

Но что мне делать, господа, при новом строе?

Седой, не нужный никому, в неузнаваемом дому,

Я б позавидовал тому, кто пал в Трое.

И нас разносит, как во сне, чтоб растворить в голубизне.

Кричу: ты помнишь обо мне? Кричит: да.

Обратный отсчет

До чего я люблю это чувство перед рывком:

В голове совершенный ревком,

Ужас ревет ревком,

Сострадания нет ни в ком,

Слова ничего не значат и сбились под языком

В ком.

До чего я люблю эту ненависть, срывающуюся на визг,

Ежедневный набор, повторяющийся,

как запиленный диск,

В одном глазу у меня дракон, в другом василиск,

Вся моя жизнь похожа на проигранный вдрызг

Иск.

До чего я люблю это чувство, что более никогда —

Ни строки, ни слова, ни вылета из гнезда,

И вообще, как сказал один, «не стоит труда».

Да.

Ночь, улица, фонарь, аптека,

бессмысленный и тусклый свет.

Надежды, смысла, человека,

искусства, Бога, звезд, планет —

Нет.

Однажды приходит чувство, что вот и оно —

Дно.

Но!

Йес.

В одно прекрасное утро идет обратный процесс.

То,

Которое в воздухе разлито,

Заставляет меня выбегать на улицу, распахивая пальто.

Ку!

Школьница улыбается старику.

Господь посылает одну хромающую строку.

Прелестная всадница оборачивается на скаку.

С ней

Необъяснимое делается ясней,

Ненавистное делается грустней,

Дэвида Линча сменяет Уолт Дисней,

Является муза, и мы сплетаемся всё тесней.

Ох!

Раздается сто раз описанный вдох.

Пускает корни летевший в стену горох,

На этот раз пронесло, ступай, говорит Молох,

У ног в нетерпенье кружит волшебный клубок,

В обратном порядке являются звезды, планеты, Бог.

А если я больше не выйду из ада,

То так мне и надо.

Газета жизнь

Из Крыма едешь на машине сквозь ночь глухую напролом меж деревнями небольшими меж Курском, скажем, и Орлом, – сигает баба под колеса, белесо смотрит из платка: «Сынок поранился, Алеша, езжай, сынок, спаси сынка»; прикинешь – ладно, путь недолог, еще подох– нет человек; свернешь с дороги на проселок, а там четырнадцатый век: ни огонька, забор, канава, налево надпись «Горобец», «Большое Крысово» направо, прикинь, братан, вопще пипец, дорогой пару раз засели, но добрались; «Сынок-то где?» – «Сынок у доме», входишь в сени – фигак! – и сразу по балде. Не пикнешь, да и кто услышит? Соседей нет, деревня мрет. На занавеске лебедь вышит. Все думал, как умрешь, а вот. Я чуял, что нарвусь на это, гналось буквально по пятам, кому сестра – а мне газета, газета жизнь, прикинь, братан.

Сынок-дебил в саду зароет, одежду спрячет брат-урод, мамаша-сука кровь замоет, машину дядя заберет, умелец, вышедший сиделец, с прозрачной трубкою в свище; никто не спросит, где владелец, – прикинь, братан, пипец вопще, приедет следователь с Курска, проверит дом, обшарит сад, накормят грязно и невкусно и самогоном угостят, он различить бы мог у входа замытый наскоро потек, но мельком глянет на урода, сынка с газетою «Зятек», жигуль, который хитрый дядя уже заделал под бутан, – да и отступится не глядя, вопще пипец, прикинь, братан, кого искать? Должно быть, скрылся. Тут ступишь шаг – помину нет. Он закрывает дело, крыса, и так проходит десять лет.

Но как-то выплывет по ходу: найдут жигуль по волшебству, предъявят пьяному уроду, он выдаст брата и сестру, газета жизнь напишет очерк кровавый, как заведено, разроют сад, отыщут прочих, нас там окажется полно, а в человеке и законе пройдет сюжет «Забытый грех», ведущий там на черном фоне предскажет, что накажут всех, и сам же сядет за растрату бюджетных средств каких-то там, и поделом ему, кастрату, ведь так трындел, пипец, братан, ведь так выделывался люто про это Крысово село, а сел, и это почему-то, прикинь, обиднее всего.

Русский шансон

Я выйду заспанный, с рассветом пасмурным,

С небес сочащимся на ваш Бермудск,

Закину за спину котомку с паспортом,

И обернусь к тебе, и не вернусь.

Ты выйдешь вслед за мной под сумрак каплющий,

Белея матово, как блик на дне,

И, кофту старую набросив на плечи,

Лицо измятое подставишь мне.

Твой брат в Германии, твой муж в колонии,

Отец в агонии за той стеной,

И это все с тобой в такой гармонии,

Что я б не выдумал тебя иной.

Тянуть бессмысленно, да и действительно —

Не всем простительно сходить с ума:

Ни навестить тебя, ни увести тебя,

А оставаться тут – прикинь сама.

Любовь? Господь с тобой. Любовь не выживет.

Какое show must? Не двадцать лет!

Нас ночь окутала, как будто ближе нет,

А дальше что у нас? А дальше нет.

Ни обещаньица, ни до свиданьица,

Но вдоль по улице, где стынет взвесь,

Твой взгляд измученный за мной потянется

И охранит меня, пока я здесь.

Сквозь тьму бесстрастную пойду на станцию

По мокрым улицам в один этаж —

Давясь пространствами, я столько странствую,

А эта станция одна и та ж.

Что Суходрищево, что Голенищево

Безмолвным «ишь чего!» проводит в путь

С убого-слезною улыбкой нищего,

Всегда готового ножом пырнуть.

В сырых кустах она, в стальных мостах она,

В родных местах она растворена,

И если вдруг тебе нужна метафора

Всей моей жизни, то вот она:

Заборы, станции, шансоны, жалобы,

Тупыми жалами язвящий дождь,

Земля, которая сама сбежала бы,

Да деться некуда – повсюду то ж.

А ты среди нее – свечою белою.

Два слезных омута глядят мне вслед.

Они хранят меня, а я что делаю?

Они спасут меня, а я их нет.

«В полосе от возраста Тома Сойера…»

В полосе от возраста Тома Сойера

До вступленья в брак

Я успел заметить, что все устроено,

Но не понял – как.

Примеряя нишу Аники-воина

И сердясь на чернь,

Я отчасти понял, как все устроено,

Но не знал – зачем.

К тридцати годам на губах оскомина.

Разогнав гарем,

Я догнал, зачем это все устроено,

Но не понял – кем.

До чего обычна моя история!

Самому смешно.

Наконец я знаю, кем все устроено,

Но не знаю – что.

Чуть завижу то, что сочту структурою, —

Отвлечется взгляд

На зеленый берег, на тучу хмурую,

На Нескучный сад.

Оценить как должно науку чинную

И красу систем

Мне мешал зазор меж любой причиною —

И вот этим всем.

Да и что причина? В дошкольном детстве я,

Говоря честней,

Оценил чрезмерность любого следствия

По сравненью с ней.

Наплясавшись вдоволь, как в песне Коэна,

Перейдя черту,

Я не стану думать, как все устроено,

А припомню ту

Панораму, что ни к чему не сводится,

Но блестит, —

И она, как рыцарю Богородица,

Мне простит.

Диптих

1. Блаженство

Блаженство – вот: окно июньским днем,

И листья в нем, и тени листьев в нем,

И на стене горячий, хоть обжечься,

Лежит прямоугольник световой

С бесшумно суетящейся листвой,

И это знак и первый слой блаженства.

Быть должен интерьер для двух персон,

И две персоны в нем, и полусон:

Все можно, и минуты как бы каплют,

А рядом листья в желтой полосе,

Где каждый вроде мечется – а все

Ликуют или хвалят, как-то так вот.

Быть должен двор, и мяч, и шум игры,

И кроткий, долгий час, когда дворы

Еще шумны, и скверы многолюдны:

Нам слышно все на третьем этаже,

Но апогеи пройдены уже.

Я думаю, четыре пополудни.

А в это сложно входит третий слой,

Не свой, сосредоточенный и злой,

Без имени, без мужества и женства —

Закат, распад, сгущение теней,

И смерть, и все, что может быть за ней,

Но это не последний слой блаженства.

А вслед за ним, невинна и грязна,

Полуразмыта, вне добра и зла,

Тиха, как нарисованное пламя,

Себя дает последней угадать

В тончайшем рвановесье благодать,

Но это уж совсем на заднем плане.

2. Депрессия

Депрессия – это отсутствие связи.

За окнами поезда снега – как грязи,

И грязи – как снега зимой.

В соседнем купе отходняк у буржуев.

Из радиоточки сипит Расторгуев,

Что скоро вернется домой.

Куда он вернется? Сюда, вероятно.

По белому фону разбросаны пятна,

Проехали станцию Чернь,

Деревни, деревья, дровяник, дворняга,

Дорога, двуроги, дерюга, деляга —

И всё непонятно зачем.

О как мне легко в состоянии этом

Рифмуется! Быть современным поэтом

И, значит, смотреть свысока,

Как поезд ползет по долинам лоскутным,

Не чувствуя связи меж пунктом и пунктом,

Змеясь, как струна без колка.

Когда-то все было исполнено смысла —

Теперь же она безнадежно повисла,

И, словно с веревки белье,

Все эти дворняги, деляги, дерюги,

Угорцы на севере, горцы на юге —

Бессильно скатились с нее.

Когда-то и я, уязвимый рассказчик,

Имел над собою незримый образчик

И слышал небесное «Чу!»,

Чуть слышно звучащее чуждо и чудно,

И я ему вторил, и было мне трудно,

А нынче – пиши не хочу.

И я не хочу и в свое оправданье

Ловлю с облегченьем черты увяданья,

Приметы последних примет:

То справа ударит, то слева проколет.

Я смерти боялся, но это проходит,

А мне-то казалось, что нет.

Пора уходить, отвергая подачки,

Вставая с колен, становясь на карачки,

В потешные строясь полки,

От этой угрюмой, тупой раздолбайки,

Умеющей только затягивать гайки, —

К тому, кто подтянет колки.

«Крепчает ветер солоноватый, качает зеленоватый вал…»

Ах, если бы наши дети однажды стали дружны…

И.К.

Крепчает ветер солоноватый, качает зеленоватый вал,

Он был в Аравии тридевятой,

в которой много наворовал.

Молнии с волнами, море с молом —

все так и блещет, объединясь.

Страшно подумать, каким двуполым

все тут стало, глядя на нас.

Пока ты качаешь меня, как шлюпку,

мой свитер, дерзостен и лукав,

Лезет к тебе рукавом под юбку,

кладя на майку другой рукав,

И тут же, впервые не одинокие,

внося в гармонию тихий вклад,

Лежат в обнимку «Самсунг» и «Нокия»

после недели заочных клятв.

Мой сын-подросток с твоею дочерью —

россыпь дредов и конский хвост —

Галдят внизу, загорая дочерна

и замечая десятки сходств.

Они подружились еще в «Фейсбуке»

и увидались только вчера,

Но вдруг отводят глаза и руки,

почуяв большее, чем игра.

Боюсь, мы были бы только рады

сюжету круче Жана Жене,

Когда, не желая иной награды,

твой муж ушел бы к моей жене,

И чтобы уж вовсе поставить точку

в этой идиллии без конца —

Отдать бы мать мою, одиночку, за отца твоего, вдовца.

Когда я еду, сшибая тугрики,

в Киев, Крым, Тифлис, Ереван —

Я остро чувствую, как республики

жаждут вернуться в наш караван.

Когда я в России, а ты в Израиле —

ты туда меня не берешь, —

Изгои, что глотки себе излаяли,

рвутся, как Штирлиц, под сень берез.

Эта тяга сто раз за сутки нас настигает с первого дня,

Повреждая тебя в рассудке и укрепляя в вере меня —

Так что и «форд» твой тяжелозадый

по сто раз на трассе любой

Всё целовался б с моею «ладой»,

но, по счастью, он голубой.

«Пришла зима…»

Пришла зима,

Как будто никуда не уходила.

На дне надежды, счастья и ума

Всегда была нетающая льдина.

Сквозь этот парк, как на изнанке век,

Сквозь нежность оперения лесного

Все проступал какой-то мокрый снег,

И мерзлый мех, и прочая основа.

Любовь пришла,

Как будто никуда не уходила,

Безжалостна, застенчива, смешна,

Безвыходна, угрюма, нелюдима.

Сквозь тошноту и утренний озноб,

Балет на льду и саван на саванне

Вдруг проступает, глубже всех основ,

Холст, на котором всё нарисовали.

Сейчас они в зародыше. Но вот

Пойдут вразнос, сольются воедино —

И смерть придет.

А впрочем, и она не уходила.

НОВЫЕ БАЛЛАДЫ

Первая

В кафе у моря накрыли стол —

там любят бухать у моря.

Был пляж по случаю шторма гол,

но полон шалман у мола.

Кипела южная болтовня, застольная, не без яда.

Она смотрела не на меня. Я думал, что так и надо.

В углу витийствовал тамада, попойки осипший лидер,

И мне она говорила «да», и я это ясно видел.

«Да-да», – она говорила мне не холодно и не пылко,

И это было в ее спине, в наклоне ее затылка,

Мы пары слов не сказали с ней в закусочной у причала,

Но это было куда ясней, чем если б она кричала.

Оса скользила по колбасе, супруг восседал как идол…

Боялся я, что увидят все, однако никто не видел.

Болтался буй, прибывал прибой,

был мол белопенно залит,

Был каждый занят самим собой, а нами никто не занят.

«Да-да», – она говорила мне

зеленым миндальным блеском,

Хотя и знала уже вполне, каким это будет резким,

Какую гору сулит невзгод, в каком изойдет реванше —

И как закончится через год и, кажется, даже раньше.

Все было там произнесено —

торжественно, как на тризне, —

И это было слаще всего, что мне говорили в жизни,

Поскольку после, поверх стыда, раскаянья и проклятья,

Она опять говорила «да», опять на меня не глядя.

Она глядела туда, где свет закатный густел опасно,

Где все вокруг говорило «нет», и я это видел ясно.

Всегда, со школьных до взрослых лет,

распивочно и навынос,

Мне все вокруг говорило «нет»,

стараясь, чтоб я не вырос,

Сошел с ума от избытка чувств,

состарился на приколе —

Поскольку если осуществлюсь, я сделать могу такое,

Что этот пригород, и шалман, и прочая яйцекладка

По местным выбеленным холмам

раскатятся без остатка.

Мне все вокруг говорило «нет» по ясной для всех

причине,

И все просили вернуть билет, хоть сами его вручили.

Она ж, как прежде, была тверда, упряма, необорима,

Ее лицо повторяло «да», а море «нет» говорило,

Швыряясь брызгами на дома, твердя свои причитанья, —

И я блаженно сходил с ума от этого сочетанья.

Вдали маяк мигал на мысу – двулико, неодинако,

И луч пульсировал на весу и гас, наглотавшись мрака,

И снова падал в морской прогал,

у тьмы отбирая выдел.

Боюсь, когда бы он не моргал, его бы никто не видел.

Он гас – тогда ты была моя; включался – и ты другая.

Мигают Сириус, Бог, маяк —

лишь смерть глядит не мигая.

«Сюда, измотанные суда, напуганные герои!» —

И он говорил им то «нет», то «да».

Но важно было второе.

Вторая

Si tu,

si tu,

si tu t’imagines…

Raymond Queneau

Люблю,

люблю,

люблю эту пору,

когда и весна впереди еще вся,

и бурную воду, и первую флору,

как будто потягивающуюся.

Зеленая дымка,

летучая прядка,

эгейские лужи, истома полей…

Одна

беда,

что все это кратко,

но дальше не хуже, а только милей.

Сирень,

свирель,

сосна каравелья,

засилье веселья, трезвон комарья,

и прелесть бесцелья,

и сладость безделья,

и хмель без похмелья, и ты без белья!

А позднее лето,

а колкие травы,

а нервного неба лазурная резь,

настой исключительно сладкой отравы,

блаженный, пока он не кончится весь.

А там,

а там —

чудесная осень,

хоть мы и не просим, не спросим о том,

своим безволосьем,

своим бесколосьем

она создает утешительный фон:

в сравнении с этим свистящим простором,

растянутым мором, сводящим с ума,

любой перед собственным мысленным взором

глядит командором.

А там и зима.

А что?

Люблю,

люблю эту зиму,

глухую низину, ледовую дзынь,

заката стаккато,

рассвета резину,

и запах бензина, и путь в магазин,

сугробов картузы, сосулек диезы,

коньки-ледорезы, завьюженный тракт,

и сладость работы,

и роскошь аскезы —

тут нет катахрезы, всё именно так.

А там, а там —

и старость по ходу,

счастливую коду сулящий покой,

когда уже любишь любую погоду —

ведь может назавтра не быть никакой;

небесные краски, нездешние дали,

любви цинандали, мечты эскимо,

где всё, что мы ждали, чего недодали,

о чем не гадали, нам дастся само.

А нет —

так нет,

и даже не надо.

Не хочет парада усталый боец.

Какая услада, какая отрада,

какая награда уснуть наконец,

допить свою долю из праздничной чаши,

раскрасить покраше последние дни —

и больше не помнить всей этой параши,

всей этой какаши,

всей этой хуйни.

Третья

Сначала он чувствует радость, почти азарт,

Заметив ее уменье читать подтекст:

Догадаться, что он хотел сказать,

Приготовить, что он хотел поесть.

Потом предсказанье мыслей, шагов, манер

Приобретает характер дурного сна.

Он начинает: «Не уехать ли, например…»

– В Штаты! – заканчивает она.

«Да ладно, – думает он. – Я сам простоват.

На морде написано, в воздухе разлито…» —

Но начинает несколько остывать:

Она о нем знает уже и то,

Чего он не рассказал бы даже себе.

Это уж слишком. Есть тайны, как ни люби.

Сначала он в ужасе думает: ФСБ.

Но потом догадывается: USB.

Сначала он сам посмеивается. Потом

Начинает всерьез закусывать удила:

Писали же, что возможно таким путем —

Биохимия, все дела.

Нельзя сливаться. Душа у него своя.

Вот ведьма, думает он. Вот черт.

И поскольку она ему уже подсказывает слова,

Он отворачивается.

И закрывает порт.

Сначала, правда, они еще спят вдвоем.

Но каждая стычка выглядит рубежом.

Вдобавок, пытаясь задуматься о своем,

Он ощущает себя, как нищий, во всем чужом.

Разгорается осень. Является первый снег.

Приворота нет, сокурсники всё плетут.

В конце концов, USB – это прошлый век.

Bluetooth, догадывается он. Bluetooth.

Раз имущества нету – нечего и делить.

При выборе «ложись или откажись»

Он объявляет ей alt – ctrl – delete,

Едет в Штаты и начинает новую жизнь.

Теперь во Фриско он плачет по вечерам,

От собственных писем прыгает до небес,

На работе – скандалы, в комнате – тарарам,

На исходе месяца – ПМС.

Дневная хмарь размывает ночную тьму.

Он думает, прижимая стакан к челу,

Что не он подключился к ней, не она к нему,

А оба они страшно сказать к чему.

Вся вселенная дышит такой тоской,

Потому что планеты, звезды, материки,

Гад морской, вал морской и песок морской —

Несчастные неблагодарные дураки.

Звездный, слезный, синий вечерний мир,

Мокрый, тихий, пустой причал.

Все живое для связи погружено в эфир,

Не все замечают, что этот эфир – печаль.

Океан, вздыхающий между строк,

Нашептывает: «Бай-бай».

Продвинутый пользователь стесняется слова «Бог».

– Wi-Fi, – думает он.

– Wi-Fi.

Четвертая

Отними у слепого старца собаку-поводыря,

У последнего переулка – свет последнего фонаря,

Отними у последних последнее, попросту говоря,

Ни мольбы не слушая, ни обета,

У окруженного капитана – его маневр,

У прожженного графомана – его шедевр,

И тогда, может быть, мы не будем больше терпеть

Все это.

Если хочешь нового мира, отважной большой семьи,

Не побрезгуй рубищем нищего и рванью его сумы,

Отмени снисхождение, вычти семь из семи,

Отними (была такая конфета)

У отшельников – их актинии, у монахов – их ектеньи,

Отними у них то, за что так цепляются все они,

Чтобы только и дальше терпеть

Все это.

Как-то много стало всего – не видать основ.

Все вцепились в своих домашних, волов, ослов,

Подставляют гузно и терпят дружно,

Как писала одна из этого круга

ценительниц навьих чар:

«Отними и ребенка, и друга,

и таинственный песенный дар», —

Что исполнилось даже полней, чем нужно.

С этой просьбой нет проволочек: скупой уют

Отбирают куда охотнее, чем дают,

Но в конце туннеля, в конце ли света —

В городе разоренном вербуют девок для комполка,

Старик бредет по вагонам с палкой и без щенка,

Мать принимает с поклоном прах замученного сынка,

И все продолжают терпеть

Все это.

Помню, в госпитале новобранец, от боли согнут в дугу,

Отмудохан дедами по самое не могу,

Обмороженный, ночь провалявшийся на снегу,

Мог сказать старшине палаты: подите вы, мол, —

Но когда к нему, полутрупу, направились два деда

И сказали: боец, вот пол, вот тряпка, а вот вода, —

Чего б вы думали, встал и вымыл.

Неужели, когда уже отняты суть и честь,

И осталась лишь дребезжащая, словно жесть,

Сухая, как корка, стертая, как монета,

Вот эта жизнь, безропотна и длинна, —

Надо будет отнять лишь такую дрянь, как она,

Чтобы все они перестали терпеть

Все это?

Пятая

Приговоренные к смерти, толстые он и она,

Совокупляются, черти, после бутылки вина.

Чтобы потешить расстрельную братию,

Всю корпорацию их носфератию

В этот разок!

Чтобы не скучно смотреть надзирателю

Было в глазок.

Приговоренные к смерти, не изменяясь в лице,

В давке стоят на концерте, в пробке стоят на кольце,

Зная, что участь любого творения —

Смертная казнь через всех растворение

В общей гнильце,

Через паденье коня, аэробуса,

Через укус крокодилуса, клопуса,

Мухи цеце,

Через крушение слуха и голоса,

Через лишение духа и волоса,

Фаллоса, логоса, эроса, локуса,

Да и танатоса в самом конце.

Приговоренные к смерти спорят о завтрашнем дне.

Тоже, эксперт на эксперте! Он вас застанет на дне!

Приговоренные к смерти преследуют

Вас и меня.

Приговоренные к смерти обедают,

Приговоренные к смерти не ведают

Часа и дня.

О, как друг друга они отоваривают —

в кровь, в кость, вкривь, вкось,

К смерти друг друга они приговаривают

и приговаривают: «Небось!»

Как я порою люблю человечество —

Страшно сказать.

Не за казачество, не за купечество,

Не за понятия «Бог» и «Отечество»,

Но за какое-то, блядь, молодечество,

Еб твою мать.

Шестая

Перед каждой весной с пестротой ее витражовой,

Перед каждой зимой с рукавицей ее ежовой

И в начале осеннего дня с тревожной его изжогой,

Да чего там – в начале каждого дня

Я себя чувствую словно в конце болезни тяжелой,

В которой ни шанса не было у меня.

Мне хочется отдышаться.

В ушах невнятная болтовня.

Ни шанса, я говорю, ни шанса.

Максимум полтора.

В воздухе за окном тревога и сладость.

Покачиваясь, вышагиваю по двору.

Я чувствую жадность.

За ней я чувствую слабость.

Я чувствую силу, которую завтра я наберу.

Воздух волен.

Статус неопределен.

Чем я был болен?

Должно быть, небытием.

Прошлое помнится как из книжки.

Последние дни – вообще провал.

Встречные без особой любви говорят мне: «Ишь ты».

Лучше бы я, вероятно, не выживал.

Не то что я лишний.

Не то чтобы злобой личной

Томился тот, а тайной виной – иной:

Так было логичней.

Так было бы элегичней.

Теперь вообще непонятно, как быть со мной.

И я сам это знаю, гуляя туда-обратно,

По мокрому снегу тропу себе проложив.

Когда бы я умер, было бы все понятно.

Все карты путает то, что я еще жив.

Я чувствую это, как будто вошел без стука

Туда, где не то что целуются – эка штука! —

Но просто идет чужой разговор чужих;

И легкая скука,

Едва приметная скука

Вползает в меня и мухой во мне жужжит.

Весенний вечер.

Свеченье, виолончель.

Я буду вечен.

Осталось понять, зачем.

Закат над квадратом моим дворовым.

Розовость переливается в рыжину.

Мне сладко, стыдно.

Я жаден, разочарован.

Мне несколько скучно.

Со всем этим я живу.

Седьмая

За срок, который был мною прожит,

Ни дня не давал дышать без помех

Тот местный дух, который сам ничего не может

И вечно поносит всех.

Его дежурное «Не положено»,

Нехватка насущного, страх излишнего

Гнались за мною, как взгляд Рогожина

Всюду преследовал князя Мышкина.

Если я сплю не один, то это разврат.

Если один, то и для разврата я слишком плох.

Я грабитель, если богат,

А если беден, то лох.

Меня не надо, и каждый, кто не ослеп,

Видит, как я предаю Лубянку и крепость Брестскую.

Если я ем – я ем ворованный русский хлеб.

Если не ем, то я этим хлебом брезгую.

Сам он работой ни разу не оскоромился,

Даром что я наблюдал его много лет.

Это ниже его достоинства,

Которого, кстати сказать, и нет.

Иногда, когда он проваливался по шею

И у него случался аврал,

Он разрешал мне делать, что я умею,

И подать за это брал.

Периодически он мне сулил тюрьму и суму.

Тогда в ответ я давил на жалость.

«Слушай, давай я сдохну?» – я говорил ему,

Но это даже не обсуждалось.

Без меня его жизнь давно бы стала растительной —

Дуб на юру, ковыль на ветру.

Если возможен и вправду грех непростительный —

Это если я сам умру.

Смерть неприлична. Забудем про это слово.

Она не дембель, а самострел.

И правда, где он найдет другого,

Который бы это терпел

И сам же об этом пел?

Восьмая

Потом они скажут: извините.

Все так, как предсказывали вы.

Когда все это было в зените,

Нам ужасно лгали, увы.

И мы, пребывая в Вальгалле,

Глаза опуская от стыда,

Ответим: ну конечно, вам лгали.

Вам лгали, а нам – никогда.

Потом они скажут: простите.

За что? Вы знаете, за что.

Сами знаете: родители, дети,

Театры, цирки шапито.

Семейство зависит от мужчины,

От мэтра зависит травести…

Короче, у нас были причины

Именно так себя вести.

И мы – не без искренней кручины —

В ответ горячо прокричим:

Разумеется, были причины.

Лишь у нас не бывает причин.

Тогда, уже несколько уверенней,

Проявится ссучившийся друг:

– Вообще это было в духе времени.

У времени был такой дух.

И мы, оглядевшись воровато,

В ответ залепечем горячо:

– Эпоха, эпоха виновата!

С вас спросу нету, вы чо.

Тогда, добираясь до крещендо,

Они перейдут на полный глас:

С чего это нам просить прощенья?

С чего это, собственно, у вас?

С рожденья рахит, пальто из ваты,

Чесотка, болезни головы —

Короче, вы сами виноваты,

Что мы получились таковы.

И главное, нас столько чморили —

И нас, и непутевую мать, —

Что, когда мы всё это натворили,

Нас можно простить и понять.

Больные, униженные вечно,

Забывшие письменную речь…

– Конечно, – мы скажем, – конечно!

Конечно, – мы скажем, – конеч…

Бог с тобой, наша мирная обитель,

Притяжение пейзажей и масс.

Вы только отскребитесь, отскребитесь,

Хоть от мертвых отскребитесь от нас.

Девятая

Добрый читатель, что тебе надо,

чтобы не сдохнуть здесь:

Порцию меда, порцию яда, выверенную смесь?

Злой обладатель первых проплешин,

первых руин во рту,

Чем ты вернее будешь утешен в скудном своем быту?

Можем придумать сказочный остров,

солнца резервуар,

Землю с названьем через апостроф, вроде Кот д’Ивуар:

Так я и вижу где-нибудь в джунглях шкуру того кота —

Там, где мелькает в бликах ажурных теплая смуглота.

Страсти-мордасти, Пристли и Кристи,

ром, буйабес, кускус,

Грозди угрозы, кисти корысти, яд, пистолет, укус,

Труп генеральши, страсть сенегальши,

выдумка, фальшь, игра —

Все что угодно, лишь бы подальше от твоего угла!

Или вернее – язвы коснуться, в тайную боль попасть,

В стоны сиротства, гордость паскудства,

бренность, растленность, власть,

Где-нибудь рядом, прямо за шторой,

за угол, корпус Б, —

Высветить бездну, рядом с которой ты еще так себе?

Что же мне выдумать? Как ввязаться

в битву за падший дух?

Муза, сейчас мы убьем двух зайцев,

двух крокодилов, двух

Хищных котов – д’ивуар и просто;

полный стакан – с пустым,

Бездну юродства с духом господства

запросто совместим.

Значит, представим южное небо, юное, как в раю,

Бухта – мечта капитана Немо, город на букву «ю» —

Чтоб в алфавите искали долго, тщась обнаружить нас.

Я – это все-таки слишком гордо. Ю – это в самый раз.

Лето, какого не помнят старцы. Золото. Синева.

Птицы, поющие сразу стансы – музыку и слова.

Лука, бамбука, запаха, звука нежные острия.

Фрукты в корзине, а в середине этой картины – я.

В душном шалмане с запахом дряни, в шуме его густом,

Вечно таская ад свой в кармане —

кстати сказать, пустом, —

С вечной виною – той ли, иною, – и, наконец, еврей;

Так что, как видишь, рядом со мною

ты еще царь зверей.

Видишь, что правда или неправда

вас не спасают врозь?

Пара кадавров, абракадабра. Надо, чтоб все слилось.

Бездна бессильна, солнце напрасно

греет пустыню вод.

Мало вам счастья – вам для контраста нужно меня.

Ну вот.

Десятая, маршеобразная

Родись я даже между Меккой и Мединой,

в античном Риме – или Греции, скорей, —

в преславной Фракии, тогда еще единой,

или в общине каннибалов-дикарей,

о, будь я даже персианин,

будь я даже марсианин,

пустыни пасынок иль тундры властелин, —

я был бы всюду христианин,

несомненный христианин,

или, церковно говоря, христиани́н.

Я был бы выродок, последний из последних,

травимый братьями, а главное – жрецом.

Верховный жрец или иной какой посредник

мне представлялся бы садистом и лжецом.

Я сомневался бы в догматах,

сомневался бы в стигматах,

не трепетал бы под верховною рукой —

я был бы худшим из буддистов,

анимистов, вудуистов,

а каннибал я был бы просто никакой.

Изменчив в частностях, но в главном постоянен,

беглец из перечней, реестров и систем,

я был бы именно и только христиáнин,

Поскольку больше я не мог бы быть никем.

Не став ни бедным, ни богатым,

ни казначеем, ни солдатом,

не умея быть ни выше, ни равней,

я был бы выжат в эту нишу,

о которой вечно слышу,

что предательство гнездится только в ней.

И я бы выучился жить, как надо в нише,

под ником «выродок» и прозвищем «дебил».

Я научился бы сперва держаться тише,

но постепенно бы на это подзабил.

И хоть поверьте, хоть проверьте —

я б перестал бояться смерти,

поскольку досыта наелся остальным,

я б научился усмехаться,

я перестал бы задыхаться —

я был бы лучший, чем сейчас, христианин.

Но так как я воспитан здесь, а не в исламе

и приучился не держаться середин,

то в этом климате и даже в этом сраме

я не последний и покуда не один.

И мой Господь смешлив и странен,

и мой народ не оболванен,

хотя над ним и потрудился коновал.

И я не лучший христианин,

и даже худший христианин —

но это лучше, чем хороший каннибал.

Ронсаровское

Как ребенок мучит кошку,

Кошка – мышку,

Так вы мучили меня —

И внушили понемножку

Мне мыслишку,

Будто я вам не родня.

Пусть из высшей или низшей,

Ве́щей, нищей —

Но из касты я иной;

Ваши общие законы

Мне знакомы,

Но не властны надо мной.

Утешение изгоя:

Все другое —

От привычек до словец,

Ни родства, ни растворенья,

Ни старенья

И ни смерти наконец.

Только так во всякой травле —

Прав, не прав ли, —

Обретается покой:

Кроме как в сверхчеловеки,

У калеки

Нет дороги никакой.

Но гляжу: седеет волос,

Глохнет голос,

Ломит кости ввечеру,

Проступает милость к падшим,

Злоба к младшим —

Если так пойдет, умру.

Душит участь мировая,

Накрывая,

Как чужая простыня,

И теперь не знаю даже,

На хера же

Вы так мучили меня.

«Без этого могу и без того…»

Без этого могу и без того.

Вползаю в круг неслышащих, незрячих.

Забыл слова, поскольку большинство

Не значит.

Раздерган звук, перезабыт язык,

Распутица и пересортица.

Мир стал полупрозрачен, он сквозит,

Он портится. К зиме он смотрится

Как вырубленный, хилый березняк,

Ползущий вдоль по всполью.

Я вижу: все не так, но что не так —

Не вспомню.

Чем жил – поумножали на нули,

Не внемля ни мольбе, ни мимикрии.

Ненужным объявили. Извели.

Прикрыли.

И вот, смотря – уже и не смотря —

На все, что столько раз предсказано,

Еще я усмехнусь обрывком рта,

Порадуюсь остатком разума,

Когда и вас, и ваши имена,

И ваши сплющенные рыла

Накроет тьма, которая меня

Давно уже накрыла.

«Он клянется, что будет ходить со своим фонарем…»

Он клянется, что будет ходить со своим фонарем,

Даже если мы все перемрем,

Он останется лектором, лекарем, поводырем,

Без мяча и ворот вратарем,

Так и будет ходить с фонарем над моим пустырем,

Между знахарем и дикарем,

Новым цирком и бывшим царем,

На окраине мира, пропахшей сплошным ноябрем,

Перегаром и нашатырем,

Черноземом и нетопырем.

Вот уж где я не буду ходить со своим фонарем.

Фонари мы туда не берем.

Там уместнее будет ходить с кистенем, костылем,

Реагировать, как костолом.

Я не буду заглядывать в бельма раздувшихся харь,

Я не буду возделывать гарь и воспитывать тварь,

Причитать, припевать, пришепетывать, как пономарь.

Не для этого мне мой фонарь.

Я выучусь петь, плясать, колотить, кусать

И массе других вещей.

А скоро я буду так хорошо писать,

Что брошу писать вообще.

Турнирная таблица

Второй,

Особо себя не мучая,

Считает все это игрой

Случая.

Банальный случай, простой авось:

Он явно лучший, но не склалось.

Не сжал клешней, не прельстился бойней —

Злато пышней,

Серебро достойней.

К тому ж пока он в силе,

Красавец и герой.

Ему не объяснили,

Что второй – всегда второй.

Третий – немолодой,

Пожилой и тертый, —

Утешается мыслью той,

Что он не четвертый.

Тянет у стойки

Кислый бурбон.

«Все-таки в тройке», —

Думает он.

Средний горд, что он не последний,

И будет горд до скончанья дней.

Последний держится всех побе́дней,

Хотя и выглядит победне́й.

«Я затравлен, я изувечен,

Я свят и грешен,

Я помидор среди огуречин,

Вишня среди черешен!»

Первому утешаться нечем.

Он безутешен.

«В левом углу двора шелудивый пес, плотоядно скалясь…»

В левом углу двора шелудивый пес, плотоядно скалясь, рвет поводок, как выжившая Муму. В правом углу с дрожащей улыбкой старец: «Не ругайся, брат, не ругайся», – шепчет ему.

День-то еще какой – синева и золото, все прощайте, жгут листья, слезу вышибает любой пустяк, все как бы молит с дрожащей улыбкою о пощаде, а впрочем, если нельзя, то пускай уж так.

Старость, угрюма будь, непреклонна будь, нелюдима, брызгай слюной, прикидывайся тупой, грози клюкой молодым, проходящим мимо, глумись надо мной, чтоб не плакать мне над тобой.

Осень, слезлива будь, монотонна будь, опасайся цвета, не помни лета, медленно каменей. Не для того ли я сделал и с жизнью моей все это, чтобы, когда позовут, не жалеть о ней?

Учитесь у родины, зла ее и несчастья, белого неба, серого хлеба, черного льда. Но стать таким, чтоб не жалко было прощаться, может лишь то, что не кончится никогда.

Начало зимы

1. Зима приходит вздохом струнных

Зима приходит вздохом струнных:

«Всему конец».

Она приводит белорунных

Своих овец,

Своих коней, что ждут ударов,

Как наивысшей похвалы,

Своих волков, своих удавов,

И все они белы, белы.

Есть в осени позднеконечной,

В ее кострах,

Какой-то гибельный, предвечный,

Сосущий страх:

Когда душа от неуюта,

От воя бездны за стеной

Дрожит, как утлая каюта

Иль теремок берестяной.

Все мнется, сыплется, и мнится,

Что нам пора,

Что опадут не только листья,

Но и кора,

Дома подломятся в коленях

И лягут грудой кирпичей —

Земля в осколках и поленьях

Предстанет грубой и ничьей.

Но есть и та еще услада

На рубеже,

Что ждать зимы теперь не надо:

Она уже.

Как сладко мне и ей – обоим —

Вливаться в эту колею:

Есть изныванье перед боем

И облегчение в бою.

Свершилось. Все, что обещало

Прийти – пришло.

В конце скрывается начало.

Теперь смешно

Дрожать, как мокрая рубаха,

Глядеть с надеждою во тьму

И нищим подавать из страха —

Не стать бы нищим самому.

Зиме смятенье не пристало.

Ее стезя

Структуры требует, кристалла.

Скулить нельзя,

Но подберемся. Без истерик,

Тверды, как мерзлая земля,

Надвинем шапку, выйдем в скверик:

Какая прелесть! Всё с нуля.

Как все бело, как незнакомо!

И снегири!

Ты говоришь, что это кома?

Не говори.

Здесь тоже жизнь, хоть нам и странен

Застывший, колкий мир зимы,

Как торжествующий крестьянин.

Пусть торжествует. Он – не мы.

Мы никогда не торжествуем,

Но нам мила

Зима. Коснемся поцелуем

Ее чела,

Припрячем нож за голенищем,

Тетрадь забросим под кровать,

Накупим дров и будем нищим

Из милосердья подавать.

2. «Чтобы было, как я люблю…»

– Чтобы было, как я люблю, – я тебе говорю, – надо еще пройти декабрю, а после январю. Я люблю, чтобы был закат цвета ранней хурмы, и снег оскольчат и ноздреват – то есть распад зимы: время, когда ее псы смирны, волки почти кротки, и растлевающий дух весны душит ее полки. Где былая их правота, грозная белизна? Марширующая пята растаптывала, грузна, золотую гниль октября и черную – ноября, недву– смысленно говоря, что все уже не игра. Даже мнилось, что поделом белая ярость зим: глотки, может быть, подерем, но сердцем не возразим. Ну и где триумфальный треск, льдистый хрустальный лоск? Солнце над ним водружает крест, плавит его, как воск. Зло, пытавшее на излом, само себя перезлив, побеждается только злом, пытающим на разрыв, и уходящая правота вытеснится иной – одну провожает дрожь живота, другую чую спиной.

Я начал помнить себя как раз в паузе меж времен – время от нас отводило глаз, и этим я был пленен. Я люблю этот дряхлый смех, мокрого блеска резь. Умирающим не до тех, кто остается здесь. Время, шедшее на убой, вязкое, как цемент, было занято лишь собой, и я улучил момент. Жизнь, которую я застал, была кругом неправа – то ли улыбка, то ли оскал полуживого льва. Эти старческие черты, ручьистую болтовню, это отсутствие правоты я ни с чем не сравню. Я наглотался отравы той из мутного хрусталя, я отравлен неправотой позднего февраля.

Но до этого – целый век темноты, мерзлоты. Если б мне любить этот снег, как его любишь ты – ты, ценящая стиль макабр, вскормленная зимой, возвращающаяся в декабрь, словно к себе домой, девочка со звездой во лбу, узница правоты! Даже странно, как я люблю все, что не любишь ты. Но покуда твой звездный час у меня на часах, выколачивает матрас метелица в небесах, и в четыре почти черно, и вовсе черно к пяти, и много, много еще чего должно произойти.

3. «Вот девочка-зима из нашего района…»

Вот девочка-зима из нашего района,

Сводившая с ума меня во время оно.

Соседка по двору с пушистой головой

И в шубке меховой.

Она выходит в сквер, где я ее встречаю,

Выгуливает там собаку чау-чау;

Я медленно брожу от сквера к гаражу,

Но к ней не подхожу.

Я вижу за окном свою Гиперборею,

В стекло уткнувшись лбом, коленом – в батарею,

Гляжу, как на окне кристальные цветы

Растут из темноты.

Мне слышно, как хрустят кристаллы ледяные,

Колючие дворцы и замки нитяные

На лиственных коврах, где прежде завывал

Осенний карнавал.

Мне слышится в ночи шуршанье шуб и шапок

По запертым шкафам, где нафталинный запах;

За створкой наверху подглядывает в щель

Искусственная ель;

Алмазный луч звезды, танцующий на льдине,

Сшивает гладь пруда от края к середине;

Явление зимы мне видно из окна,

И это все она.

Вот комната ее за тюлевою шторой,

На третьем этаже, прохладная, в которой

Средь вышивок, картин, ковров и покрывал

Я сроду не бывал;

Зато внутри гостят ангина и малина,

Качалка, чистота, руина пианино —

И книги, что строчат светлейшие умы

Для чтения зимы.

Когда настанет час – из синих самый синий —

Слияния цветов и размыванья линий,

Щекотный снегопад кисейным полотном

Повиснет за окном —

Ей в сумерках видны ряды теней крылатых,

То пестрый арлекин, то всадник в острых латах,

Которому другой, спасающий принцесс,

Бежит наперерез.

Тот дом давно снесен, и дряхлый мир, в котором

Мы жили вместе с ней, распался под напором

Подспудных грубых сил, бродивших в глубине

И внятных ей и мне, —

Но девочка-зима, как прежде, ходит в школу

И смотрит на меня сквозь тюлевую штору.

Ту зиму вместе с ней я пробыл на плаву —

И эту проживу.

4. «Танго…»

Танго

Когда ненастье, склока его и пря

начнут сменяться кружевом декабря,

иная сука скажет: «Какая скука!» —

но это счастье, в сущности говоря.

Не стало гнили. Всюду звучит: «В ружье!»

Сугробы скрыли лужи, «рено», «пежо».

Снега повисли, словно Господни мысли,

От снежной пыли стало почти свежо.

Когда династья скукожится к ноябрю

и самовластье под крики «Кирдык царю!»

начнет валиться хлебалом в сухие листья,

то это счастье, я тебе говорю!

Я помню это. Гибельный, но азарт

полчасти света съел на моих глазах.

Прошла минута, я понял, что это смута, —

но было круто, надо тебе сказать.

Наутро – здрасьте! – всё превратят в содом,

И сладострастье, владеющее скотом,

затопит пойму, но, Господи, я-то помню:

сначала счастье, а прочее всё потом!

Когда запястье забудет, что значит пульс,

закрою пасть я и накрепко отосплюсь;

смущать, о чадо, этим меня не надо —

всё это счастье, даже и счастье плюс!

Потом, дорогая всадница, как всегда,

Настанет полная задница и беда,

А все же черни пугать нас другим бы чем бы:

Им это черная пятница, нам – среда.

5. «Как быстро воскресает навык!..»

Как быстро воскресает навык!

Как просто обретаем мы

Привычный статус черных правок

На белых дистихах зимы.

Вписались в узы узких улиц,

Небес некрашеную жесть…

Как будто мы к тому вернулись,

Что мы и есть.

С какою горькою отрадой

Мы извлекаем пуховик,

А то тулуп широкозадый:

Едва надел – уже привык.

Кому эксцесс, кому расплата,

Обидный крен на пару лет,

А нам – костяк, – писал когда-то

Один поэт.

Как быстро воскресает навык —

Молчи, скрывайся и урчи;

Привычки жучек, мосек, шавок,

Каштанок, взятых в циркачи,

Невнятных встреч, паролей, явок,

Подпольных стычек, тихих драк;

Как быстро воскресает навык

Болезни! Как

По-детски, с жаром незабытым —

Чего-то пишем, всё в уме, —

Сдаешься насморкам, бронхитам,

Конспирологии, чуме,

И что нас выразит другое,

Помимо вечного – «Муму»,

Тюрьма, сума, чума и горе

Ума/уму?

Не так ли воскресает навык

Свиданий с прежнею женой,

Вся память о словах и нравах,

Ажурный морок кружевной:

Душа уныло завывает,

Разрыв провидя наперед, —

Плоть ничего не забывает,

Она не врет.

Смешней всего бояться смерти,

Которой опыт нам знаком,

Как рифма «черти» и «конверте».

Его всосали с молоком.

И после всех земных удавок

Еще заметим ты и я,

Как быстро к нам вернется навык

Небытия.

«Средневозрастный кризис простер надо мной крыло…»

Средневозрастный кризис простер надо мной крыло.

Состоит он в том, что

Смотреть вокруг не то чтобы тяжело,

Но тошно.

Утрачивается летучая благодать,

Вкус мира.

Мир цел, как был, но то, что он может дать,—

Все мимо.

Устал драчун, пресытился сибарит,

Румяный Стива.

Вино не греет, водка не веселит,

Не лечит пиво.

Притом вокруг все чаще теперь зима,

Трущобы.

От этого точно можно сойти с ума.

Еще бы.

Хлам стройки, снега февральского абразив,

Пустырь промокший —

Я был бы счастлив, все это преобразив,

И мог же, мог же!

Томили меня закаты над ЖБИ,

Где, воленс ноленс,

Меж труб и башен я прозревал бои

Небесных воинств;

Но шхеры, бухты, контур материка,

Оснастку судна,—

В них можно видеть примерно до сорока,

А дальше трудно.

Теперь я смотрю на то же, и каждый взгляд

Подобен язве.

Того, чем жить, мне больше нигде не взять.

Придумать разве.

Ни лист, ни куст не ласкают моих очес,

Ни пеночка, ни синичка.

Отныне все, что хочется мне прочесть,

Лишь сам могу сочинить я.

Дикарские орды, смыслу наперекор,

Ревут стозевны.

В осажденной крепости объявляется переход

На внутренние резервы.

Так узник шильонской ямы, сырой дыры,

Где даже блох нет,

Выдумывает сверкающие миры,

Пока не сдохнет.

Так бледные дети, томясь в работных домах,

Устав терпеть их,

Себе сочиняют саги в пяти томах

О грозных детях;

Так грек шатался средь бела дня с фонарем,

Пресытясь всеми,—

И даже мир, похоже, был сотворен

По той же схеме.

Не то чтобы он задумывался как месть —

Не в мести сила,—

Но в приступе отвращенья к тому, что есть.

Точней, что было.

Отсюда извечный трепет в его царях —

Седых и юных;

Отсюда же привкус крови в его морях,

В его лагунах,

Двуликость видов, двуличие всех вещей,

Траншеи, щели —

И запах тленья, который всегда слышней,

Где цвет пышнее.

«Я не стою и этих щедрот…»

Я не стою и этих щедрот —

Долгой ночи, короткого лета.

Потому что не так и не тот

И с младенчества чувствую это.

Что начну – обращается вспять.

Что скажу – понимают превратно.

Недосмотром иль милостью звать

То, что я еще жив, – непонятно.

Но и весь этот царственный свод —

Свод небес, перекрытий и правил —

Откровенно не так и не тот.

Я бы многое здесь переставил.

Я едва ли почел бы за честь —

Даже если б встречали радушней —

Принимать эту местность как есть

И еще оставаться в ладу с ней.

Вот о чем твоя вечная дрожь,

Хилый стебель, возросший на камне:

Как бесчувственен мир – и хорош!

Как чувствителен я – но куда мне

До оснеженных этих ветвей

И до влажности их новогодней?

Чем прекраснее вид – тем мертвей,

Чем живучее – тем непригодней.

О, как пышно ликует разлад,

Несовпад, мой единственный идол!

От несчастной любви голосят,

От счастливой – но кто ее видел?

И в единственный месяц в году,

Щедро залитый, скупо прогретый,

Все, что вечно со всем не в ладу,

Зацветает от горечи этой.

Вся округа цветет, голося, —

Зелена, земляна, воробьина.

Лишь об этом – черемуха вся,

И каштан, и сирень, и рябина.

Чуть пойдет ворковать голубок,

Чуть апрельская нега пригреет —

О, как пышно цветет нелюбовь,

О, как реет, и млеет, и блеет.

Нелюбовь – упоительный труд,

И потомство оценит заслугу

Нашей общей негодности тут

И ненужности нашей друг другу.

«В Берлине, в многолюдном кабаке…»

В Берлине, в многолюдном кабаке,

Особенно легко себе представить,

Как тут сидишь году в тридцать четвертом,

Свободных мест нету, воскресенье,

Сияя, входит пара молодая,

Лет по семнадцати, по восемнадцати,

Распространяя запах юной похоти,

Две чистых особи, друг у друга первые,

Любовь, но хорошо и как гимнастика,

Заходят, кабак битком, видят еврея,

Сидит на лучшем месте у окна,

Пьет пиво – опрокидывают пиво,

Выкидывают еврея, садятся сами,

Года два спустя могли убить,

Но нет, еще нельзя: смели, как грязь.

С каким бы чувством я на них смотрел?

А вот с таким, с каким смотрю на всё:

Понимание и даже любованье,

И окажись со мною пистолет,

Я, кажется, не смог бы их убить:

Жаль разрушать такое совершенство,

Такой набор физических кондиций,

Не омраченных никакой душой.

Кровь бьется, легкие дышат, кожа туга,

Фирменная секреция, секрет фирмы,

Вьются бестиальные белокудри,

И главное, их все равно убьют.

Вот так бы я смотрел на них и знал,

Что этот сгинет на восточном фронте,

А эта под бомбежками в тылу:

Такая особь долго не живет.

Пища богов должна быть молодой,

Нежирною и лучше белокурой.

А я еще, возможно, уцелею,

Сбегу, куплю спасенье за коронку,

Успею на последний пароход

И выплыву, когда он подорвется:

Мир вечно хочет перекрыть мне воздух,

Однако никогда не до конца:

То ли еще я в пищу не гожусь,

То ли я, правду сказать, вообще не пища.

Он будет умирать и возрождаться,

Неутомимо на моих глазах,

А я – именно я, такой, как есть,

Не просто еврей, и дело не в еврействе,

Живой осколок самой древней правды,

Душимый всеми, даже и своими,

Сгоняемый со всех привычных мест,

Вечно бегущий из огня в огонь,

Неуязвимый, словно в центре бури, —

Буду смотреть, как и сейчас смотрю:

Не бог, не пища, так, другое дело.

Довольно сложный комплекс ощущений,

Но не сказать, чтоб вовсе неприятных.

Песни славянских западников

1. Александрийская песня

Был бы я царь-император,

В прошлом – великий полководец,

Впоследствии – тиран-вседушитель,

Ужасна была бы моя старость.

Придворные в глаза мне смеются,

Провинции ропщут и бунтуют,

Не слушается собственное тело,

Умру – и все пойдет прахом.

Был бы я репортер газетный,

В прошлом – летописец полководца,

В будущем – противник тирана,

Ужасна была бы моя старость.

Ворох желтых бессмысленных обрывков,

А то, что грядет взамен тирану,

Бессильно, зато непобедимо,

Как всякое смертное гниенье.

А мне, ни царю, ни репортеру,

Будет, ты думаешь, прекрасно?

Никому не будет прекрасно,

А мне еще хуже, чем обоим.

Мучительно мне будет оставить

Прекрасные и бедные вещи,

Которых не чувствуют тираны,

Которых не видят репортеры:

Всякие пеночки-собачки,

Всякие лютики-цветочки,

Последние жалкие подачки,

Осенние скучные отсрочки.

Прошел по безжалостному миру,

Следа ни на чем не оставляя,

И не был вдобавок ни тираном,

Ни даже ветераном газетным.

2. О пропорциях

Традиция, ах! А что такое?

Кто видал, как это бывает?

Ты думаешь, это все толпою

По славному следу ломанулись?

А это один на весь выпуск,

Как правило, самый бесталанный,

В то время как у прочих уже дети,

Дачи и собственные школы, —

Такой ничего не понимавший,

Которого для того и терпят,

Чтобы на безропотном примере

Показывать другим, как не надо, —

Ездит к учителю в каморку,

Слушает глупое брюзжанье,

Заброшенной старости капризы

С кристалликами поздних прозрений.

Традиция – не канат смоленый,

А тихая нитка-паутинка:

На одном конце – напрасная мудрость,

На другом – слепое милосердье.

«Прогресс», говоришь? А что такое?

Ты думаешь, он – движенье тысяч?

Вот и нет. Это тысяче навстречу

Выходит один и безоружный.

И сразу становится понятно,

Что тысяча ничего не стоит,

Поскольку из них, вооруженных,

Никто против тысячи не выйдет.

Любовь – это любит нелюбимый,

Вопль – это шепчет одинокий,

Слава – это все тебя топчут,

Победа – это некуда деваться.

Христу повезло, на самом деле.

Обычно пропорция другая:

Двенадцать предали – один остался.

Думаю, что так оно и было.

3. «Квадрат среди глинистой пустыни…»

Зимою холодная могила, летом раскаленная печь;

настоящий ад – Шэол.

Дмитрий Мережковский

Квадрат среди глинистой пустыни

В коросте чешуек обожженных,

Направо – барак для осужденных,

Налево – барак для прокаженных.

Там лето раскаленнее печи,

На смену – оскал зимы бесснежной,

А все, что там осталось от речи, —

Проклятия друг другу и Богу.

Нет там ни зелени, ни тени,

Нет ни просвета, ни покоя,

Ничего, кроме глины и коросты,

Ничего, кроме зноя и гноя.

Но на переломе от мороза

К летней геенне негасимой

Есть скудный двухдневный промежуток,

Вешний, почти переносимый.

Но между днем, уже слепящим,

И ночью, еще немой от стыни,

Есть два часа, а то и меньше,

С рыжеватыми лучами косыми.

И в эти два часа этих суток

Даже верится, что выйдешь отсюда,

Разомкнув квадрат, как эти строфы

Размыкает строчка без рифмы.

И среди толпы озверевшей,

Казнями всеми пораженной,

Вечно есть один прокаженный,

К тому же невинно осужденный,

Который выходит к ограде,

И смотрит сквозь корявые щели,

И возносит Богу молитву

За блаженный мир его прекрасный.

И не знаю, раб ли он последний

Или лучшее дитя твое, Боже,

А страшней всего, что не знаю,

Не одно ли это и то же.

4. «В России блистательного века…»

В России блистательного века,

Где вертит хвостом Елисавета,

Умирает великий велогонщик,

Не выдумавший велосипеда.

Покидает великий велогонщик

Недозрелую, кислую планету.

Положил бы под язык валидольчик,

Да еще и валидольчика нету.

В Англии шестнадцатого века

Спивается компьютерный гений,

Служащий лорду-графоману

Переписчиком его сочинений,

А рядом – великий оператор,

Этого же лорда стремянный, —

Он снимает сапоги с господина,

А больше ничего не снимает.

Ты говоришь – ты одинока,

А я говорю – не одинока,

Одинок явившийся до срока

Роботехник с исламского Востока.

Выпекает он безвкусное тесто

С детства до самого погоста,

Перепутал он время и место,

Как из каждой сотни – девяносто.

Мой сосед, угрюмо-недалекий, —

По призванию штурман межпланетный:

Лишь за этот жребий недолетный

Я терплю его ремонт многолетний.

Штробит он кирпичную стену

На завтрак, обед и на ужин,

Словно хочет куда-то пробиться,

Где он будет кому-нибудь нужен.

Иногда эти выродки святы,

Иногда – злонравны и настырны:

Так невесте, чей жених не родился,

Все равно – в бордель ли, в монастырь ли.

Иные забиваются в норы

И сидят там, подобно Перельману,

А иные поступают в Малюты,

И, клянусь, я их понимаю.

Я и сам из этой породы.

Подобен я крылатому змею.

Некому из ныне живущих

Оценивать то, что я умею.

Живу, как сверкающий осколок

Чьего-то грядущего единства,

Какому бы мой дар бесполезный

Когда-нибудь потом пригодился:

Способность притягивать немилость,

Искусство отыскивать подобных,

Талант озадачивать безмозглых,

Умение тешить безутешных.

5. «Были мы малые боги…»

Были мы малые боги,

Пришли на нас белые люди,

Поставили крест на нашем месте,

Отнесли нас в глубину леса.

К нам приходят в глубину леса

Захваченные темные люди,

Приносят нам свои приношенья,

Хотя у них самих не хватает.

Захваченные темные люди

Горько плачут с нами в обнимку —

Кто бы в дни нашего величья

Разрешил им такую фамильярность?

– Бедные малые боги,

Боги леса, огня и маниоки,

Ручья, очага и охоты,

Что же вы нас не защитили?

Боги леса, костра и маниоки

Плачут, плачут с ними в обнимку:

Кто бы во дни их величья

Разрешил им такое снисхожденье?

– Простите нас, темные люди,

А мы-то еще на вас сердились,

Карали вас за всякую мелочь

Неумелою отеческой карой!

А теперь запрягли вас в машины,

Погнали в подземные шахты;

Кровь земли выпускают наружу,

Кости дробят и вынимают.

А богов очага и охоты

Отнесли и бросили в чаще;

Вы приносите им приношенья,

А они ничего не могут.

Знаем мы, малые боги,

Боги леса, ручья и маниоки:

Вас погубят белые люди,

А потом перебьют друг друга,

Крест упадет, подломившись,

Шахты зарастут, обезлюдев,

На машинах вырастет плесень,

В жилищах поселятся гиены,

И останутся малые боги

На земле, где всегда они были:

Никто их не выбросил в чащу,

Никто не принесет приношений.

«Не рвусь заканчивать то, что начато…»

Не рвусь заканчивать то, что начато.

Живу, поденствуя и пасясь.

Сижу, читаю Терри Пратчетта

Или раскладываю пасьянс.

Муза дремлет, а чуть разбудишь ее —

Мямлит вяло, без куражу,

Потому что близкое будущее

Отменит все, что я скажу.

Я бы, может, и рад остаться там —

В прочном прошлом, еще живом, —

Но о семье писать в шестнадцатом?

А о войне – в сороковом?

Сюжет и прочая рутина,

Какую терпели до поры,

Всем сразу сделалась противна —

Как перед цунами мыть полы.

И лишь иногда, родные вы мои,

Кой-как нащупывая ритм,

Я думаю, что если б вымыли…

Как эта мысль меня томит!

Такая льстивая, заманчивая,

Такая мерзостно-моя —

Что, зарифмовывая и заканчивая,

Я кое-как свожу края.

Едет почва, трещит коновязь,

Сам смущаюсь и бешусь.

Пойти немедля сделать что-нибудь.

Хоть эту чушь.

«Вынь из меня все это – и что останется?..»

Вынь из меня все это – и что останется?

Скучная жизнь поэта, брюзга и странница.

Эта строка из Бродского, та из Ибсена —

Что моего тут, собственно? Где я истинный?

Сетью цитат опутанный ум ученого,

Биомодель компьютера, в сеть включенного.

Мерзлый автобус тащится по окраине,

Каждая мелочь плачется о хозяине,

Улиц недвижность идолья, камни, выдолбы…

Если бы их не видел я – что я видел бы?

Двинемся вспять – и что вы там раскопаете,

Кроме желанья спать и культурной памяти?

Снежно-тускла, останется мне за вычетом

Только тоска – такого бы я не вычитал.

Впрочем, ночные земли – и эта самая —

Залиты льдом не тем ли, что и тоска моя?

Что́ этот вечер, как не пейзаж души моей,

Силою речи на целый квартал расширенный?

Всюду ее отраженья, друзья и сверстники,

Всюду ее продолженье другими средствами.

Звезды, проезд Столетова, тихий пьяница.

Вычесть меня из этого – что останется?

«У бывших есть манера манерная…»

У бывших есть манера манерная —

Дорисовать последний штрих:

Не у моих – у всех, наверное,—

Но я ручаюсь за моих.

Предлог изыскивается быстренько,

Каким бы хлипким ни казался,

И начинается мини-выставка

Побед народного хозяйства.

Вот наши дети, наши розы,

Ни тени злости и вражды.

Читатель ждет уж рифмы «слезы».

Ты тоже ждешь. Ну ладно, жди.

А тут у нас гараж, как видишь, —

Мужнин джип, моя «рено»…

Ты скажешь ей: отлично выглядишь.

Она в ответ: немудрено.

Тут время взору опуститься,

Чтоб суть была обнажена:

Намек стыдливого бесстыдства,

Покорно-страстная жена.

И тон твой ласков и участлив,

Как безмятежный окоем:

– Надеюсь, ты еще будешь счастлив,

Как я в отсутствии твоем.

Боюсь, в мое последнее лето,

Подведя меня к рубежу,

Мир скажет мне примерно это,

И вот что я ему скажу:

– Да, я и впрямь тебе не годился

И первым это уразумел.

Я нарушал твое единство

И ничего не давал взамен.

Заметь, с объятий твоих настырных

Я все же стряс пристойный стих,

Не меньше сотни строк нестыдных,

Простынных, стылых и простых.

А эти розы и акация,

Свет рябой, прибой голубой —

Вполне пристойная компенсация

За то, что я уже не с тобой.

«Продираясь через эту черствую…»

Продираясь через эту черствую,

Неподвижную весну,

Кто-то спит во мне, пока я бодрствую,

Бодрствует, пока я сплю.

Вот с улыбкой дерзкою и детскою

Он сидит в своем углу

И бездействует, пока я действую,

И не умрет, когда умру.

Знать, живет во мне и умирание,

Как в полене – головня.

Все, что будет, чувствую заранее,

Сам себе не говоря.

Знает замок про подвал с чудовищем —

Иль сокровищем, Бог весть, —

Что-то в тишине ему готовящим,

Но не видит, что там есть.

Что ж ему неведомое ведомо,

Чтоб мы жили вечно врозь,

Чтоб оно звало меня, как велено,

И вовек не дозвалось?

Верно, если вдруг сольемся в тождество

И устроим торжество —

Или мы взаимно уничтожимся,

Иль не станет ничего.

Так что, методически проламывая

Разделивший нас барьер,

Добиваюсь не того ли самого я —

Хоть сейчас вот, например?

«Прошла моя жизнь…»

Прошла моя жизнь.

Подумаешь, дело.

Предавшее тело, походы к врачу.

На вечный вопрос, куда ее дело,

Отвечу: не знаю и знать не хочу.

Дотягивай срок,

Политкаторжанка,

Скрипи кандалами по ржавой стране.

Того, что прошло,

Нисколько не жалко,

А все, что мне надо, осталось при мне.

Вот так и Господь

Не зло и не скорбно

Уставится вниз на пределе времен

И скажет: матчасть

Не жалко нисколько,

А лучшие тексты остались при нем.

«Чтобы заплакать от счастья…»

Чтобы заплакать от счастья

при виде сиреневого куста,

Хватило бы зимней ночи одной, а было их больше ста.

И когда сирень перевешивается

через дедовский палисад,

То к счастью всегда примешивается

страшнейшая из досад:

А вдруг ни этого сада, ни нежности, ни стыда

На самом деле не надо, а надо, чтоб как тогда —

Когда без всякой сирени, свирели и вешних вод

По норам своим сидели и думали: «вот-вот-вот»?

Ведь тесную эту норку, погреб или чердак

Так просто принять за норму, когда она долго так.

Цветение длится месяц, одиннадцать длится страх.

В набор любых околесиц поверишь в таких местах.

Чтобы заплакать от счастья при виде тебя,

какая ты есть,

Хватило бы тысячи прочих лиц, а их —

миллиардов шесть.

И когда окно занавешивается

и другие мне не видны —

То к счастью всегда примешивается

тоска и чувство вины,

Как будто при виде райского кубка

мне кто-то крикнул: «Не пей!»

Ты скажешь, что это острей, голубка,

а я считаю – тупей.

На три минуты покинув дом – всегда во имя тщеты, —

Я допускаю уже с трудом, что там меня встретишь ты.

Что за всеобщее торжество, что за железный смех!

Было бы нас хоть двое на сто —

а нас ведь двое на всех.

Да и чтобы заплакать от счастья при мысли,

что вот она, жизнь моя,

На свете могло быть, честное слово,

поменьше небытия,

А то когда я с ним себя сравниваю,

вперившись в окоем,

Мне кажется слишком странным

настаивать на своем.

«Ничего не может быть иначе…»

Запах свежий и тлетворный…

Нонна Слепакова

Ничего не может быть иначе.

Начинается гроза.

Чувство, будто в детстве, в дождь, на даче:

Делать нечего, гулять нельзя.

У окна стою, как в детстве,

К потному стеклу прижав чело.

Чувствую себя в соседстве

Не могу пока сказать чего.

Лужа от забора до сарая.

Тучи в виде двух квашней.

Зелень ядовитая сырая

Пахнет гуще и душней.

Как по взмаху царственного жезла —

Или царского жезлá —

Дружно нечисть разная полезла,

Закипела, приползла.

Мох на камне, плесень на заборе,

Розовые черви на гряде…

Под землей таящееся море

Проступило кое-где.

Всюду, где трясина, где траншея,

А не твердая земля, —

Вся поверхность мира не прочнее

Дождевого пузыря.

Все растет на бездне, на могиле,

Все дожди уютны и грозны,

Всюду запах свежести и гнили,

Гибели и новизны.

Лиловеет небо и клубится,

Лишь восток прозрачно-сер

И просторен, словно там граница

Океана, например.

Гул прилива, близость океанья

На последнем берегу,

На котором, кроме любованья,

Ничего я сделать не могу.

Никакого пафоса дешевого —

Мол, блажен, кто посетил сей сад, —

Только волны лиственного шороха,

Полусонный, сумрачный распад,

Затяжная горечь грозовая,

Отсыревшая кора,

Неумолчный шелест размыванья —

Да и то сказать, пора.

Departamental

1. Отсрочка

…И чувство, блин, такое (кроме двух-трех недель), как если бы всю жизнь прождал в казенном доме решения своей судьбы.

Мой век тянулся коридором, где сейфы с кипами бумаг, где каждый стул скрипел с укором за то, что я сидел не так. Линолеум под цвет паркета, убогий стенд для стенгазет, жужжащих ламп дневного света неумолимый мертвый свет…

В поту, в смятенье, на пределе – кого я жду, чего хочу? К кому на очередь: к судье ли, к менту, к зубному ли врачу? Сижу, вытягивая шею: машинка, шорохи, возня… Но к двери сунуться не смею, пока не вызовут меня. Из прежней жизни уворован без оправданий, без причин, занумерован, замурован, от остальных неотличим, часами шорохам внимаю, часами скрипа двери жду – и все яснее понимаю: все то же будет и в аду. Ладони потны, ноги ватны, за дверью ходят и стучат… Все буду ждать: куда мне – в ад ли?

И не пойму, что вот он, ад.

Жужжанье. Полдень. Три. Четыре. В желудке ледянистый ком. Курю в заплеванном сортире с каким-то тихим мужиком, в дрожащей, непонятной спешке глотаю дым, тушу бычки – и вижу по его усмешке, что я уже почти, почти, почти как он! Еще немного – и я уже достоин глаз того, невидимого Бога, не различающего нас.

Но Боже! Как душа дышала, как пела, бедная, когда мне секретарша разрешала отсрочку страшного суда! Когда майор военкоматский, с угрюмым лбом и жестким ртом, уже у края бездны адской мне говорил: придешь потом!

Мой век учтен, прошит, прострочен, мой ужас сбылся наяву, конец из милости отсрочен – в отсрочке, в паузе живу. Но в первый миг, когда, бывало, отпустят на день или два – как все цвело, и оживало, и как кружилась голова, когда, благодаря за милость, взмывая к небу по прямой, душа смеялась, и молилась, и ликовала, Боже мой.

2. Паспортный стол

Тоскуя в паспортном столе,

Скучнейшем месте на земле,

Где дверь скрипит, компьютер виснет,

А на окошке фикус киснет,

Где паспортистка в виде жабы,

Или точней, с лицом-как-выменем,

Сидеть на пенсии должна бы

Последних тридцать лет как минимум,

А ведь наверняка же добрая

Старушка, внука любит страстно,

Но как дойдет до регистрации,

Так вообще стоит стеной,

Пятнадцать справок, двадцать выписок,

Непрошибаемая фраза

«Я вам еще раз повторяю»,

А я сейчас не удержусь

И вообще завою в голос —

Да чем же мы, скажи на милость,

Так перед вами провинились,

Уже не фактом ли рождения

На подконтрольной территории? —

А что она, тупая жрица,

Она сама всего боится,

Над ней стоит такое НЕ,

Что не представить даже мне, —

И в этой очереди паспортной

В короткий день, тупой и пакостный,

Мне так легко вообразить,

Что в канцелярии у Бога —

Не в недрах мрачного чертога,

Не на обветренной скале, —

Все так же кисло и убого,

Как в этом паспортном столе.

И он, как эти старушенции,

Давно бы должен быть на пенсии,

Но все хлопочет, все толчет,

Ведет старательный учет,

И потому его опека

Везде пугает человека.

И потому-то жизнь моя

Вся состоит из ожидания,

Бессмысленного выживания

И непрерывного вранья.

А если здесь выходит что-то,

То при побеге от учета,

При выпадении из перечня,

Который тут ведется бережно —

Не по любви, а потому,

Что этот бог и сам боится —

Начальства, вызова, событья,

Непостижимого ему.

Я так и вижу, как несет

Он эти списки, распечатки

К другому жителю высот

С верховной лестничной площадки;

Но в том и главная беда,

Что этой летописи ада

Ему не надо никогда

И ничего вапще не надо.

Ему несут, а он глядит

С таким ужасным выражением

В ужасную такую сторону,

Что наш пенсионер трясется,

Как лес в предчувствии зимы,

Весь – от макушки и до печени,

В его руках трясутся перечни,

А в перечнях трясемся мы.

Он говорит: ну положите.

Куда? Куда-нибудь туда.

А вы – «куда мы попадаем?»

Вот мы туда и попада.

3. Из окна

Вид из окна налоговой инспекции

Внушает мне подобье ретроспекции:

Там блочный дом годов семидесятых,

С балконами, естественно, в рассадах,

Район бандитский, сплошь СПТУ,

ДК, для сохранения баланса,

Куда я не совался – потому,

Что в принципе светиться там боялся.

Там был собес, и, чтоб дополнить ад,

Там размещался райвоенкомат,

Бетонзавод, районная ментура

И всё для постановки на учет;

Я там бывал и вырвался оттуда,

Поэтому я знал, кто там живет.

А кто там жил? Там жил отец семейства,

Мать в бигудях и бабка из села,

Дед-ветеран и внук-бандит имелся,

И дача под Владимиром была.

Поближе к маю, в ясный выходной,

С энергией надсадно-показной

И тщательно скрываемой досадой

Они в «москвич» садились всей родней

И во Владимир ехали с рассадой.

Они тогда считались соль земли,

Хотя и были полные нули,

Теперь-то я могу сказать про это,

Поскольку спор в отсутствии предмета:

Теперь их нет. Смотря на их фасад,

Я там не вижу никаких рассад.

Тогда была известная среда —

Тоска и драки спального района

И, так сказать, инерция стыда,

Зароненного в нас во время оно,

Когда на них лежал последний свет

Сороковых, шестидесятых лет.

С людьми эпохи бурной, полосатой

Я их бы соотнес – и то едва, —

Как дерево с балконною рассадой;

Но и рассада все-таки жива!

И даже в суетливых девяностых

(Закончившихся прежде нулевых)

На них еще лежал какой-то отсвет —

Но тут не стало их как таковых.

Куда девалась эта нелюбезность,

Бесповодная хмурость, затрапезность,

Задавленность, глядящая из глаз?

Ведь не могли как класс они исчезнуть?

(В конце концов, мы были тот же класс.)

И вот теперь, припоминая вчуже

Их доблести, их нравы, их года, —

Я думаю: их съели те, кто хуже,

Но в гибнущих системах так всегда.

И кабинет налоговой инспекции

Мне видится рассадником инфекции,

Где очередь из раболепных хамов —

В известном смысле я и сам таков.

ДК исчез, необратимо канув.

В него вселили налоговиков.

И вот вопрос: жалеть ли мне о тех,

Раз те, как оказалось, лучше этих?

О бигудях, о вечно злобных детях,

Не знающих осмысленных утех?

Ведь интересно: где теперь рассада,

Гитара, цветомузыка, кастет,

«Москвич», гараж, лиловая помада,

До полночи звучащая ламбада,

Уют их обихоженного ада,

Похожего на школьный туалет?

Где все, что обещало новый свет

И оказалось никому не надо?

И думаю: неинтересно, нет.

Наше дело

Наше дело – выдумать слово

Для глухого,

Рукопись для слепца,

Маршрут для лежащего без движения,

Выражение

Для не имеющего лица.

Наше дело – выдумать дело

Для двутела,

Чье первое тело – форменный троглодит,

А второе

Триста лет как вышло из строя,

Но смердит.

Наше дело – выдумать фразы,

Кроме «Газы!»,

Для вступивших в эти края.

Тот, кто хочет выдумать стразы

Для холеры, чумы, проказы, —

Тот не я.

Наше дело – придумать море,

Per favore,

Без каких-либо мелких польз.

Наше дело – придумать Лота

Для болота,

Чтобы он оттуда уполз.

Если выйдет облом, засада,

Сеанс распада,

«Так и надо!» —

Закричит нам земля сама.

Нам дается для этой цели

Две недели.

В остальное время зима.

Нам предписана строгая выправка,

Если жалобы – тет-а-тет,

Нам разрешается скромная выпивка

И умеренный промискуитет.

Трудись, не прерывай труда,

Выражайся кратко,

Люби жену.

А «пойди туда, не знаю куда» —

Разве это загадка?

Я здесь живу.

Отчет

А взглянуть ретроспективно – стыдно, блин, за свой же страх. Часто тошно, чаще противно, порою ах, но не ах-ах-ах. Что придумает такого даже лучший из врагов? Тебе, бодливая корова, вновь недодали рогов. Да, есть игнатии лойолы, но у них особый дар, – а у садистов новой школы в основном один пиар. И чего мы так боялись? Даже в наши времена все эти менши юбер аллес не умеют ни хрена. Любой поэт – буян, сквалыжник, извращенный автократ, – в родном углу тиранит ближних, изобретательней стократ. Что до ссылок или тюрем (это вечный их прием), – то мы и в тюрьмах балагурим, и в «Столыпиных» поем. Конечно, есть такие вещи – дыбы, вытяжки, кресты, – они для зрителя зловещи и для жертвы непросты; но кто их слишком щедро тратит – в конце концов сойдет с ума, и всех пытать – спецов не хватит, а всех распять – крестов нема.

Когда посмотришь на соблазны – они, как в баре островном, обременительны и грязны, и неприятны в основном. Ну что, попил я вашей водки – прямо скажем, не шарман; малоумные кокотки истощали мой карман; пускай мила иная пара и хорош иной салон – но в общем, элемент пиара и тут достаточно силен; в беседах, спиртом подогретых, идею вытеснил напор, а что находят в сигаретах – я не понял до сих пор. Всё это врут, что каждый гений любит злачные места. И даже с уксусом пельменей можно съесть не больше ста. А если ставить на эти средства против нашего царя, – то это всё, ребята, детство, детство, прямо говоря.

Кто был внимания достоин? Мать, что бодрствует пять ночей; одинокий в поле воин; каждый третий из врачей; любовь угрюмца нелюдимого, доброжелательность бродяг; способность жить без необходимого, но без излишнего – никак; холодный жар восторга жреческого; бедняк, следящий ход планет… Преодоленье человеческого – конечно, почему бы нет? Я не хочу врагов окрысить, не люблю друзей дразнить, – ведь штука в том, чтоб его превысить, а не в том, чтоб упразднить. А то я знаю тебя, злодея, – чем пышнословней, тем лютей: ты врешь, что у тебя идея, а просто любишь бить детей!

Так вот, на фоне этой лажи тем ярче то, что я люблю. И, само собой, пейзажи. Пейзажи были – ай-лю-лю. Мне как-то, знаешь, жалко даже ехать в прочие места. Здесь кресты – зато пейзажи, а там ни пейзажа, ни креста.

И вот мы начали движенье. Я к стеклу прижал чело. Темнеет. Кроме отраженья, в окне не видно ничего. Сосед жует кусок нарезки, мне кивает – «Чай неси!». Организатору поездки большое русское мерси.

«Внезапно все начинает делаться очень быстро…»

Внезапно все начинает делаться очень быстро.

Казалось, что это не кончится никогда —

Но пискнула птица, и проскочила искра,

И от нее занимаются промерзшие города.

Чувствую себя прежде времени поседевшим,

Привыкшим лишь отпираться и обвинять,

Растерянным, недоверчивым диссидентом,

Которого собираются обменять.

Приказано срочно найти, помыть, приодеть его.

Хватают, сажают в машину, мчат в Шереметьево —

Каких он версий в уме не переберет?

Сдох вождь, обмен, убийство, переворот?

Воздух ясней, надежда всё откровенней,

Ночи короче, и лужи всё маслянистее.

Что делать, если не знаешь других сравнений?

Другой сказал бы – победа, а мы – амнистия.

Каждый час отменяется новое запрещенье —

Разрешаются одуванчик, жасмин, сирень,

Птицы-невозвращенцы празднуют возвращенье,

Щебета прибавляется что ни день.

Жальче всего, конечно, тех, кто не дожил,

Не пережил январскую Колыму:

Так и ушли в сознанье, что мир не должен

Им ничего, а только они ему.

Небо становится нежно, дыханье влажно,

Всепрощение сверху, пересмеиванья внизу.

Оказывается, все это было можно.

Через пару месяцев окажется, что нельзя.

Каждую ночь просыпаюсь, себе не веря:

Звезды в окне, зелень и лазурит,

Шепот, кочевья, бормочущие деревья,

Все шелестит, целуется, говорит.

Мир обрастает словами, надеждами, именами,

Избытками и уступками, забывшимися в зиме.

Все не могу понять, на кого меня обменяли

И можно ли в этом участвовать, не погубив реноме.

Восточная

О, как много у тебя родинок,

Как цвет их черен,

Порошинок, мушек, смородинок,

Маковых зерен!

Я в темноте губами зрячими

К ним припадаю,

Я, как по звездам ночами дачными,

По ним гадаю.

Подобно древней волшебной Персии

Или Китаю,

Свою судьбу в упрощенной версии

По ним читаю.

О, как много существ мифических

В цветах и листьях,

Таких небывших, таких языческих,

Таких лилитских!

Созвездья неба, какого не было

На картах НАСА:

Лук – не дианин, лира – не фебова,

Чаша – не наша!

Пахучий, влажный, с другими звездами

Над чуждой дачей —

Мир дикий, юный, только что созданный,

Еще горячий.

И что мне видно по ним, еврею,

Жрецу, халдею?

Я знаю сам, что я постарею,

Похолодею,

В линии лиры, в изгибе лука,

В бегущем звере

Читается вечная разлука

По меньшей мере.

О чуждой юности, о горькой бренности

Я весть читаю

И пыткой зависти, пыткой ревности

Себя пытаю.

Но разве не о той же бренности,

Что сна короче,

Мне шепчут тусклые драгоценности

Московской ночи?

Короче сна, короче полудня,

Короче лета —

И мне не страшно, мне не холодно

Смотреть на это.

К Водолею тянусь, к Цефею,

К черному раю,

Хотя и знаю, что старею

И умираю.

Из цикла «Декларация независимости»

1. Компенсация

Закрылось все, где я когда-то

Не счастлив, нет, но жив бывал:

Закрылся книжный возле МХАТа

И на Остоженке «Привал»,

Закрылись «Общая», «Столица»,

«Литва» в Москве, «Кристалл» в Крыму,

Чтоб ни во что не превратиться

И не достаться никому,

Закрылись «Сити», «Пилорама»,

Аптека, улица, страна.

Открылся глаз. Открылась рана.

Открылась бездна, звезд полна.

2. «К себе серьезно я не отношусь…»

К себе серьезно я не отношусь,

Я не ахти какая птица.

Две жизни, две ноги, пять чувств —

К чему мне там серьезно относиться?

Не жду чудес от участи земной:

Смеяться – скучно, плакать – поздно;

Но нечто есть – во мне, при мне, за мной, —

К чему я отношусь серьезно.

Ему порукой – ангельская рать

И все подземное богатство.

Поэтому сейчас ты будешь умирать,

А я – смотреть и улыбаться.

3. «Что ни напишешь – выходит все тот же я…»

Что ни напишешь – выходит все тот же я,

Тема, голос, походка, слово.

В Курске устали от курского соловья.

Хочется им другого —

Харьковского, сумского.

Как бы себя растворить, как солевой кристалл,

В первой встречной, в речи, в реке, в пейзаже?

Первую половину жизни себя искал,

Всю вторую прятался от себя же.

4. «Не для того, чтоб ярче проблистать…»

Не для того, чтоб ярче проблистать

Иль пару сундуков оставить детям —

Жить надо так, чтоб до смерти устать,

И я как раз работаю над этим.

5. «Все могло бы получиться – сам Господь хранил страну…»

Все могло бы получиться – сам Господь хранил страну:

Заставлял одеться чисто, усадил к веретену,

И тянулось всяко-разно от соблазна до соблазна,

Но страна была волчица и влюбилась в сатану.

Все могло бы состояться, ибо чем не шутит черт —

Видишь, правила троятся, все боятся, кнут сечет…

Путь мощей-клещей-иголок эффективен, но недолог:

От палаццо до паяца меньше века протечет.

И земля все это схавала за два десятка лет,

Ибо свой завет у Савла, и у Павла свой завет:

Есть обратная дорога отступившимся от Бога,

Но предавшим даже дьявола – назад дороги нет.

«Весь год мы бессмысленно пашем…»

Весь год мы бессмысленно пашем,

и я не свозил тебя в Крым.

Пока он останется нашим – он больше не будет моим.

Какой еще отдых семейный? Гурзуф обойдется без нас.

Чужие отнять не сумели – свои отобрали на раз.

По слухам, к исходу сезона (дождался Кортеса ацтек!)

Там будет игорная зона, вполне селигерский Артек,

А также военная база, вернувшая славу сполна,

Добыча природного газа и все, чем Россия славна.

Для нас это было границей

меж двух нераздельных стихий —

Для них это стало бойницей, откуда уставился Вий.

Для нас это Черное море – для них это выход туда,

Где топчутся в тесном Босфоре набитые смертью суда.

Из тысячи щелок и скважин ударила адская смесь,

И рай безнадежно загажен, и делать нам нечего здесь.

Мы столько по этому раю бродили поврозь и вдвоем —

Но вот я его забываю в аду ежедневном моем.

Олив, кипарисов не надо, и плеска, и склизких камней.

Мы знаем: изгнанье из ада описано нами верней.

Они не от Божьего гнева бежали, а просто в раю

Остаться побрезгует Ева, стопою нащупав змею.

Прощайте, зеленые брызги,

и галечный скрежет, и грот,

И запахи перца и брынзы, и море, что нежит и врет,

И запахи выжженной пампы,

и катер, и шаткий настил —

Ты видишь: всё штампы, всё штампы.

Смотри, я уже заместил.

А в общем, ужасная пошлость —

винить времена и режим.

Моя или Божья оплошность —

все сделалось слишком чужим,

Ряды победительных пугал со всех наступают сторон,

Уже не отыщется угол, который бы не осквернен.

И два полушария мозга, как два полушарья Земли,

Стирают угрюмо и грозно заветные бухты свои,

Заветные улицы, страны, оазисы, мысы, жилье…

Мои здесь – меридианы, а больше ничто не мое.

И знаешь: прости святотатство,

но в этом и есть торжество.

Нам хватит уже отвлекаться на фотообои Его.

И вместо блаженного юга мы носимся в бездне рябой,

Где нас уже, кроме друг друга,

ничто не волнует с тобой.

«В первый раз я проснусь еще затемно…»

В первый раз я проснусь еще затемно, в полутьме, как в утробе родной, понимая, что необязательно подниматься – у нас выходной, и наполнюсь такою истомою, что вернусь к легкокрылому сну и досматривать стану историю, что и выспавшись не объясню. И сквозь ткань его легкую, зыбкую, как ребенок, что долго хворал, буду слышать с бессильной улыбкою нарастающий птичий хорал, и «Маяк», и блаженную всякую ерунду сквозь туман полусна, и что надо бы выйти с собакою, но пока еще спит и она.

А потом я проснусь ближе к полудню – воскресение, как запретишь? – и услышу блаженную, полную, совершенную летнюю тишь, только шелест и плеск, а не речь еще, день в расцвете, но час не пришел; колыхание липы лепечущей да на клумбе жужжание пчел, и под музыку эту знакомую в дивном мире, что лишь начался, я наполнюсь такою плеромою, что засну на четыре часа.

И проснусь я, когда уже медленный, как письмо полудетской рукой, звонко-медный, медвяный и мертвенный по траве расползется покой, – посмотрю в освеженные стекла я, приподнявшись с подушки едва, и увижу, как мягкая, блеклая утекает по ним синева: все я слышал уступки и спотыки – кто топтался за окнами днем? – дождь прошел и забылся, и все-таки в нем таился проступок, надлом; он сменяется паузой серою, и печаль, как тоска по родству, мне такою отмерится мерою, что заплá чу и снова засну.

И просплю я до позднего вечера, будто день мой еще непочат, и пойму, что вставать уже нечего: пахнет горечью, птицы молчат, ночь безлунная, ночь безголовая приближается к дому ползком, лишь на западе гаснет лиловая полоса над коротким леском. Вон и дети домой собираются, и соседка свернула гамак, и что окна уже загораются в почерневших окрестных домах, вон семья на веранде отужинала, вон подростки сидят у костра – день погас, и провел я не хуже его, чем любой, кто поднялся с утра. Вот он гаснет, мерцая встревоженно, замирая в слезах, в шепотках: все вместилось в него, что положено, хоть во сне – но и лучше, что так. И трава отблистала и выгорела, и живительный дождь прошумел, и собака сама себя выгуляла, и не хуже, чем я бы сумел.

Героическая песнь

И Леонид под Фермопилами,

Конечно, умер и за них.

Георгий Иванов

Бранко Дранич обнял брата,

к сердцу братскому прижал,

Улыбнулся виновато и воткнул в него кинжал.

Янко Вуйчич пил когда-то с этим братом братский рог

И отмстил ему за брата на распутье трех дорог.

Старый Дранич был мужчина

и в деревне Прыть-да-Круть

Отомстил ему за сына, прострелив седую грудь.

Эпос длинный, бестолковый, что ни рыцарь, то валет:

Скорбный рот, усы подковой, пика сбоку, ваших нет.

Нижне-южная Европа, полусредние века,

Кожей беглого холопа кроют конские бока.

Горы в трещинах и складках, чтобы было где залечь.

Камнеломная, без гласных,

вся из твердых знаков речь.

Мир ночной, анизотропный – там чернее, там серей.

Конь бредет четырехстопный, героический хорей.

Куст черновника чернеет на ощеренной земле,

Мертвый всадник коченеет над расщелиной в седле.

Милосердья кот наплакал:

снисхожденье – тот же страх.

Лживых жен сажают на кол, верных жарят на кострах.

В корке карста черно-красный полуостров-удалец —

То Вулканский, то Полканский,

то Бакланский наконец.

Крут Данила был Великий, удавивший десять жен:

Сброшен с крыши был на пики, а потом еще сожжен.

Крут и Горан, сын Данилы, но загнал страну в тупик,

Так что выброшен на вилы – пожалели даже пик.

Князь Всевлад увековечен – был разрублен на куски:

Прежде выбросили печень, следом яйца и кишки.

Как пройдешься ненароком мимо княжьего дворца —

Вечно гадости из окон там вышвыривают-ца.

Как тут бились, как рубились, как зубились, как дрались!

До песчинок додробились, до лоскутьев дорвались,

Прыть-да-Круть – и тот распался

на анклавы Круть да Прыть,

Чье зернистое пространство только флагом и покрыть.

Мусульмане, христиане, добровольцы и вожди

Всё сломали, расстреляли, надкусили и пожгли.

Местность, проклятая чертом (Бог забыл ее давно),

Нынче сделалась курортом: пьет десертное вино,

Завлекает водным спортом, обладает мелким портом,

Населением потертым и десятком казино.

Для того ли пыл азартный чужеземцев потрясал,

Для того ли партизаны истребляли партизан,

Для того ли надо вытечь рекам крови в эту соль,

Стойко Бранич, Гойко Митич, Яйко Чосич, для того ль?

Каково теперь смотреть им на простор родных морей,

Слушать, как пеоном третьим спотыкается хорей?

Вот и спросишь – для того ли умирало большинство,

Чтоб кружилось столько моли? И ответишь: для того.

А чего бы вы хотели? Я б за это умирал,

Если б кто-то эти цели самолично выбирал.

Безвоздушью, безобразью, вере в вотчину и честь

Лучше стать лечебной грязью, какова она и есть —

Черной сущностью звериной, не делящейся на две

Что в резне своей старинной,

что в теперешней жратве.

Ты же, вскормленный равниной, клейковиной, скукотой,

И по пьянке не звериный, и с похмелья не святой,

Так и сгинешь на дороге из элиты в мегалит,

Да и грязь твоя в итоге никого не исцелит.

«Августа вторая половина, вторая половина дня…»

Августа вторая половина, вторая половина дня,

Залитая солнцем луговина,

комарино-стрекозья толкотня.

Медленно скользящая лодка, мелкая теплая вода.

Если что-то значит слово «кротко», то это да, ему сюда.

Будто все затем и рождалось,

чтоб долго и тихо увядать,

А я, смешавши зависть и жалость,

явился все это увидать.

Жизнь моя, позднее лето, тающий запас, тихий час!

И если я так люблю все это,

чувствуя ваш прицельный глаз,

Чуя вонь вашего расцвета

и видя весь ваш иконостас, —

То как бы я любил все это, если бы не было бы вас!

И я бы умолк на этом месте, будь мне, к примеру,

двадцать шесть, —

Вокруг и тогда хватало жести, но это была

другая жесть.

А если б вошел я, против правил, в ту же реку

десять лет спустя —

Тогда бы, наверное, прибавил,

слезою невольною блестя,

Что этот миг теплого покоя —

всего запятая перед «но»,

А дальше начинается такое, которое любить мудрено:

Дробный бег поезда за лесом,

осеннее «налетай, братва»,

Идиллия сперва сдана бесам,

потом укрыта снегом и мертва.

Ветер по пустому перрону

свищет все громче, все лютей.

Поистине, как любить природу, если бы не было людей?

Я всю эту книжку-раскраску из охры, свинца и синевы

Нахваливал только по контрасту:

угрюмо, но все-таки не вы.

Я вряд ли бы так любил все это,

не помни я, какие вы есть.

И это реверанс от поэта,

которому стало тридцать шесть.

А нынче, когда вы так горазды везде распространяться,

как газ, —

Я думаю: все-таки без вас бы.

Лучше бы все-таки без вас.

А то, вспоминая вашу лажу, я даже на этом берегу,

Даже и дачному пейзажу по-прежнему верить не могу.

Идиллию видишь? Разуверься.

Все маска, искусное вранье.

Мне видится теперь изуверство в юродивой кротости ее.

Все маска, цветущая ловушка, и даже серебряная нить

Летит над кустами, потому что иначе тебя не приманить.

И все эти отмели и плесы на сонной августовской реке

Похожи на пьяные слезы убийцы в ночном кабаке.

Не жалко никого. Потому что, где раньше была

благая весть —

Мне видится ловушка, ловушка. Так я говорю

в сорок шесть.

Через десять лет, вероятно, —

граница не так уж далека —

Все уже мне будет понятно! Подумаешь, река – и река.

Я в ней постепенно растаю. В эту рыжину и свинец

Я уже полвека врастаю – должен же врасти наконец.

С годами, к несчастью или к счастью,

смирение, охра, рыжина —

Я стану, как и все, твоей частью.

А часть дара речи лишена.

«Хорошо бродить по дворам Москвы, где тебя не ждут…»

Хорошо бродить по дворам Москвы, где тебя не ждут,

Где сгребают кучи сухой листвы, но еще не жгут.

Не держа обид, не прося тепла – обожди, отсрочь…

Золотая осень уже прошла, холодает в ночь.

Миновать задумчиво пару школ или хоть одну.

Хорошо бы кто-то играл в футбол или хоть в войну.

Золотистый день, золотистый свет,

пополудни шесть —

Ничего бы, кажется, лучше нет. А впрочем, есть.

Хорошо в такой золотой Москве, в золотой листве,

Потерять работу, а лучше две или сразу все.

Это грустно в дождь, это страшно в снег,

а в такой-то час

Хорошо уйти и оставить всех выживать без вас.

И пускай галдят, набирая прыть, обсуждая месть…

Ничего свободней не может быть. А впрочем, есть.

Уж чего бы лучше в такой Москве, после стольких нег,

Потерять тебя, потерять совсем, потерять навек,

Чтобы общий рай не тащить с собой, не вести хотя б

На раздрай, на панику, на убой, вообще в октябрь.

Растерять тебя, как листву и цвет, отрясти, отцвесть —

Ничего честнее и слаще нет. А впрочем, есть.

До чего бы сладко пройти маршрут —

без слез, без фраз, —

Никому не сказав, что проходишь тут в последний раз,

Что назавтра вылет, прости-прощай, чемодан-вокзал,

Доживай как хочешь, родимый край, я все сказал.

Упивайся гнилью, тони в снегу. Отдам врагу.

Большей радости выдумать не могу. А, нет, могу.

Хорошо б, раздав и любовь, и город, и стыд, и труд,

Умереть за час до того, как холод сползет на пруд,

До того, как в страхе затмится разум, утрется честь,

Чтоб на пике счастья лишиться разом всего, что есть,

И оставить прочим дожди и гнилость, распад и гнусь…

Но боюсь представить такую милость.

Просить боюсь.

1914. Оратория

1. Сербская пляска, или Баллада о большой рвоте

Сербская пляска,

или Баллада о большой рвоте

Отважной Сербии сыны

Планируют теракт.

Они бедны, они больны,

Им нечего терять.

Сегодня будет главный шанс

Для их рисковых банд:

Приедет Франц, приедет Франц,

Приедет Фердинанд!

Сегодня пулею одной

Иль парою гранат

Свободу Сербии родной

Купить они хотят!

Наганы есть, и роздан яд,

И двадцать пять гранат.

Был чудный день. Стоял июнь.

Жара, покой и лень.

Символика куда ни плюнь —

Святого Витта день.

Со дня того, с минуты той —

Наяривай, тапер! —

Весь мир плясал, как Витт святой,

И пляшет до сих пор.

С морганатической женой

На маленький перрон

Выходит Франц – еще живой,

Уже приговорен.

По узким улицам кортеж

Плетется прямо в рай.

Семь раз отмерь, один отрежь,

Прицелься и швыряй!

Вот он направо повернул,

Заканчивая путь…

Один гранату не швырнул,

Другой не смог швырнуть!

Студент орет на кутеже,

Но в битве – дилетант!

Еще минута – и уже

Спасется Фердинанд!

Но Чабринович удалой —

Пенсне и борода! —

Воскликнул грозное «Долой»

И кинул. Не туда.

(Общий танец, ликование, повторение куплета.)

Он в Фердинанда не попал,

Попал совсем не в то,

И взрыв буквально разметал

Соседнее авто.

Тогда он храбро принял яд,

Пилюлю проглотив,

Как сговорился час назад

Отважный коллектив.

А рядом там текла река,

Холодная вода,

И чтоб уже наверняка —

Он бросился туда.

Меж тем река была мелка —

Никак не умереть! —

И поглотила смельчака

Едва-едва на треть.

И яд был тоже так себе

И действовал едва —

Как все в студенческой борьбе

За сербские права.

Он был припрятан под полой,

Но бил не наповал,

И Чабринович удалой

Отчаянно блевал.

Его рвало тупой борьбой,

Напрасною божбой,

Европой, шедшей на убой,

Кончающей с собой,

Он извергал напрасный пыл,

Подпольный комитет

И все, чем он напичкан был

За двадцать юных лет.

Потом он загнан был, как зверь,

И помещен в тюрьму,

И возвращаться мы теперь

Не думаем к нему.

Несостоявшихся убийц

Опять собрал кабак,

И все гадали, как тут быть,

И все не знали, как.

Один заметил: «Примем яд,

Иначе нас возьмут —

Ведь мы буквально час назад

Решили это тут!»

Другой заметил: «Ерунда!

Я знаю вариант —

Мы все пойдем туда, куда

Поехал Фердинанд».

Не набиралось большинство,

Скандаля и грубя.

Один кричал: добьем его!

Другой: убьем себя!

И самый маленький из всех,

Упорный либерал,

Гаврило Принцип, как на грех,

Там больше всех орал.

Герой, с отвагою в груди,

Хотел на пьедестал…

Ему сказали:

– Уходи.

Гаврило, ты достал.

Вот кофе, парень, вот еда —

Попей давай, поешь…

И он пошел туда, куда

Отправился кортеж.

Он там в отчаянье бродил,

Пугал собой народ

И жадно, словно крокодил,

Впивался в бутерброд.

Меж тем эрцгерцог и жена,

Супруги без колец,

Решили, что отражена

Опасность наконец.

– Поедем в госпиталь, ма шер! —

Воскликнул Фердинанд,

И с ними сел в машину мэр,

Спокойствия гарант.

На Аппель двинулся кортеж,

А надо бы домой:

Ведь через миг пробьется брешь

В истории самой!

Гаврила Принцип их узрел,

Свершился приговор —

И он прозрел, и он дозрел

И выстрелил в упор.

Эпоху тряски на сто лет

И больше, как ни жаль,

Открыл бельгийский пистолет

«Фабрик националь».

Кабак отчаянно гулял,

Но кончился запал:

Пронесся слух, что он стрелял

И, кажется, попал!

Теперь бежать – напрасный труд.

Решился весь отряд:

Поскольку всех сейчас возьмут,

Давайте выпьем яд!

Но яд, история гласит,

Какой-то был не тот,

Не получился цианид,

И вот их дружно рвет.

Когда с оружьем наголо

Вбежал отряд рубак,

О Боже, как их всех рвало!

Смутился весь кабак.

Лицо у кельнера бело

И дыбом волоса.

Двадцатым веком их рвало,

Он так и начался!

Двадцатый век, удар под дых

Железным кулаком, —

С кровавой рвоты пятерых

В Сараеве глухом!

Зловонный век концлагерей,

Тщеты и нищеты,

Краснознаменных блатарей,

Дошедших до черты,

Век палачей, и стукачей,

И газовых атак,

Бесплодных пафосных речей,

Сторожевых собак,

Террора, паек, вшей, и гнид,

И озверевших масс —

Всем этим их еще тошнит,

А рвет сегодня нас!

Довольно! Музыка гремит!

Пора пуститься в пляс!

2. Колыбельная

Спите, глазки закрывая,

Ночь душна, ночь темна.

Завтра будет мировая,

Мировая война.

Вот вам ваши безрассудства,

Медам и месье:

Завтра все еще проснутся,

Послезавтра – не все.

Спи, о житель Австро-Венгрии,

Не тревожься, старина.

Рано знать тебе, наверное,

Что развалится она.

Спи спокойно и здорово,

Ибо Родину твою

Разорвет, как рядового

В послезавтрашнем бою:

Разлетится сверхдержава

На края и города —

Руки слева, ноги справа,

И не склеишь никогда.

И Европа довоенная —

Сроки черные близки —

Вся, как ваша Австро-Венгрия,

Распадется на куски.

Все наследство, все богатство

Будет попрано скотом,

Так и будет распадаться

Сотню лет еще потом:

Тонкой сложностью подавится

И захочет простоты…

Так с тех пор и распадается.

Распадешься так и ты.

Все развалится на атомы,

Ибо трут уже искрит:

С офицерами, солдатами

И пирожными бисквит.

Спи, мой немчик, спи, мой бюргерчик,

Спи, покуда не в строю!

Ты заплатишь в близком будущем

Репарацию свою.

И за Ницше, и за Бисмарка,

И за бабу, и за плеть…

Сорок лет, как тлеет искорка, —

Шесть часов осталось тлеть.

Ох, расплатится Германия —

Так, что сдвинется с ума!

Ох, расплатится карман ее,

А потом она сама!

За воинственный, раззявленный,

Строевой и уставной

Дух гороховый, казарменный,

Философский и пивной.

Спи, как спит земля притихшая,

Спи, слезливый крокодил,

Спи, пока еще антихриста

Твой народ не породил, —

Ты увидишь кружку пенную,

Дом родной, железный строй,

Спи себе, покуда первую

Не затмил кошмар второй.

Все падет, как звезды августа

Из мерцающих пустынь.

Спи же, мой уютный Августин,

Мой кровавый Августин.

Спи, дитя прекрасной Франции

С первым пухом на губе!

Спи, пока в железном панцире

Враг не катится к тебе.

На исходе срока годности

Ваш Почетный легион,

Ваши воинские доблести

Истощил Наполеон,

И куда уж вам бросаться там

Во вселенский ералаш?

Вы годились в девятнадцатом,

А двадцатый век не ваш.

Вряд ли я тебе поведаю

Про последнюю беду

За последнею победою

В восемнадцатом году.

Спите, русские касатики,

В нескончаемой степи.

Спи, Россия! Что сказать тебе?

Не проснись, Россия, спи!

Что потом с тобою сбудется?

Не дано вернуться вспять.

Как война тебя добудится,

Так потом тебе не спать.

Белых негров Абиссиния!

Всех измучил вечный бой,

Но всего необъяснимее

То, что сделалось с тобой.

Где твои герои верные?

Всех покрыли ложь и зло.

Знаешь, даже Австро-Венгрии

Как-то больше повезло.

Ну, а где у нас несчастнейший?

Предъявите поскорей!

Спи, еврей! Не пробил час еще

Главной битвы. Спи, еврей!

Племя скудное, бесправное —

В этой гибельной цепи

Ты звено еще не главное.

Час не пробил, так что спи.

Не твое гремит побоище.

Пусть растет всемирный стыд —

Твой еврейский Бог с тобой еще,

Только он, похоже, спит.

Спи, Господь! Застыли лопасти,

Не работают винты,

Но сдержать свой мир у пропасти

Не сумеешь даже ты.

Силы дикие, подземные

Рвутся к небу, застят свет.

Задержать грехопадение

Ты не можешь.

Или нет?

Неужели все мне кажется

И земля еще тверда?

Нет.

Под собственною тяжестью

Мир срывается туда,

Где уже вода купельная

Никого не окропит,

Никакая колыбельная

Никого не усыпит.

Спите, старые империи,

Топки завтрашней дрова!

Завтра сгинут все критерии,

Все законы, все права.

Кто из вас поверит возгласу

Запоздалого стыда?

Горе призывному возрасту,

Остальным – вообще беда.

Проплывут часы последние,

Безмятежные, бесследные.

Проплывет последний час.

Спите.

Я не сплю за вас.

3. Финальный зонг

Ну вот оно все и кончилось, царившее в мире зло.

Ну вот оно все и скорчилось, накрылось и уползло.

Отныне не будет ближнего боя, и злобы, и суеты —

А только небо сплошь голубое, и бабочки, и цветы!

Нам больше не будут сниться фосгенные облака.

Француз обнимет австрийца, австриец – сибиряка,

Бельгиец обнимет немца, с Парижем споет Потсдам,

Голодный скажет: «Наемся!»,

богатый скажет: «Раздам!»,

Для пуль отныне – только тир, уже никто не дезертир,

ликуют солнце, воздух и вода,

Поскольку мир-мир-мир, отныне мир-мир-мир,

и больше сроду,

сроду никогда!

Закончились все прощания, разлука упразднена.

Виновна во всем Германия, и платит пускай она.

Но мы простим Германию, Боже, и наш порыв объясним,

Поскольку немцы ведь люди тоже,

пусть платят,

а мы простим!

Нет-нет, никакой обиды, а только светлая даль!

Остались лишь инвалиды, которых, конечно, жаль,

И пусть бы они не очень обрубками тут трясли,

Напоминая прочим, что боги не всех спасли!

Бегите все на братский пир, заполним хохотом эфир! Пусть минет двадцать лет и даже сто —

Навеки мир-мир-мир, всеобщий мир-мир-мир,

и больше сроду,

сроду ни за что!

Пусть Англия в вальсе кружится, Италия пиццу ест!

Ведь после такого ужаса на войнах поставлен крест.

Не может быть повторения безумных всемирных драк,

Хоть русские тем не менее бунтуют, но это – так…

Да здравствует Лига наций,

большой мировой конвент!

Как говорил Гораций, лови, так сказать, момент!

Пускай зарастут окопы, пускай затянутся рвы,

На старых костях Европы – волна молодой травы!

Пора домой, в уют квартир,

где спальня, ванна и сортир,

а если повезет, и телефон!

Навеки мир-мир-мир,

желанный мир-мир-мир,

и дальше только,

только,

только он!

А дальше только Сталинград,

а дальше только Ленинград,

Судеты,

Варшава,

Триест,

Катынь, Хатынь, Тулон, Берлин,

Одесса, Ржев, Орел и Клин,

Освенцим,

Майданек

и Брест!

Ни Бога, ни черта, ни жалость, ни милость,

ни веры,

ни сил,

ни добра,

А дальше такое, что вам и не снилось;

спасибо,

прощайте,

ура.

Стансы

Хочется побыть немного с массой.

Масса, я хочу догнать тебя!

Слышать не «Смывайся, толстомясый!» —

А «Иди сюда, Гаргантюа!».

Как творцу «Спекторского» когда-то,

Хочется совместного труда.

Уезжать не хочется, ребята —

Не в Париж и вовсе никуда.

И покуда телек год за годом

Нагнетает пафосную жесть —

Как охота быть с моим народом

Там, где мой народ, к несчастью, есть!

Хочется уйти из отщепенцев,

Чей удел – пиндосников лизать.

Хочется писать про ополченцев,

Страстных и зубастых, так сказать, —

Как из Новороссии Прилепин:

Смех его немного нарочит,

Да и стиль не столь великолепен,

Но восторг не спрячешь, он торчит!

Не сложить торжественную оду,

Не пролезть в услужливую лесть.

Вот беда – не нужен я народу

Там, где мой народ, к несчастью, есть.

Толку ли от несоленой соли?

Пресную вышвыривают вон.

Я ему в другой потребен роли —

Быть не там, где есть, к несчастью, он.

Все мои стремленья – вечно мимо.

Не затем Полкан, чтоб кур гонял.

Нужен я всегда на марше мира —

Для других сгодится Кургинян.

И пока в овраг уводит трасса,

А в болоте копится метан, —

Я обязан быть не там, где масса,

Ибо кто-то должен быть не там.

Жизнь пройдет. История осудит

То, где мой народ, к несчастью, есть.

Там, где он тогда, к несчастью, будет, —

Надо защищать его же честь.

Вот осядет туча нанопыли —

И слезу уронит крокодил,

И заявит, что не все же были

Там, где мой народ, к несчастью, был!

Ведь не весь он шествовал покорно,

На укропов призывая месть!

А пока я должен быть по горло

В том, в чем я теперь, к несчастью, есть.

Так что лишь одно меня тревожит

В нынешней махновщине густой:

Этот век, который нами прожит,

Перепишет будущий Толстой.

Времена пойдут совсем другие,

Правда будней выгорит дотла,

И тогда в припадке ностальгии

Скажет внук: какая жизнь была!

Крым, Донецк, романтика с походом,

Вольница, пассионарный пыл!

И захочет быть с моим народом.

Там, где мой народ, к несчастью, был.

Холодный блюз

Когда с верховной должности снимали Хруща,

Он молвил на собранье братвы:

– Вот вы меня снимаете, руками плеща тому,

какие храбрые вы.

Но если я отправлюсь бродить-кочевать,

преследуем и плохо одет,

Меня хоть пустят переночевать, а вас еще,

может быть, и нет.

Россия – большая, холодная страна,

особенно ближе к январю.

Тут статус не важен, и слава не важна, про деньги уже

не говорю.

Неважно, какая прислуга и кровать,

неважно, афера или труд,

А важно, пустят ли переночевать, как только

все это отберут.

Когда я с работы карабкаюсь домой —

еще хорошо, что не с сумой, —

Все чаще я думаю просто «Боже мой», ежусь —

и снова «Боже мой».

Какой ужасный ветер, какой ужасный ветер!

Осени черный океан!

Куда стремится Фауст, о чем страдает Вертер,

кого еще хочет Дон Гуан?!

Мы все еще жаждем кого-то подчинять,

планируем что-то отжимать —

А важно только, пустят ли переночевать,

пустят ли переночевать.

В России холодает к началу октября,

и вот что надо помнить о ней:

Чем горше досталось, тем проще отобрать;

чем легче досталось – тем трудней.

Талант не отнимешь, породу не отнимешь,

характер и пятую графу,

А дом или деньги, работа или имидж

вообще отбираются, как тьфу.

Тогда уже неважно, умеешь ты кивать,

ковать или деньги отмывать,

А важно, пустят ли переночевать,

пустят ли переночевать.

Я много трудился бессмысленным трудом

в огромной и холодной стране.

Я вряд ли куплю себе прииск или дом,

но главный мой приз уже при мне.

Я плохо умею кастрюли починять, получше —

страшилки сочинять,

Но меня здесь пустят переночевать,

пустят переночевать.

Сначала, как водится, станут очернять,

позже предложат линчевать,

Но меня здесь пустят переночевать,

пустят переночевать.

Чучелу пора себя переначинять,

надо с чего-то начинать,

Но меня здесь пустят переночевать,

пустят переночевать.

Но тем и смущает Россия, отче-мать,

большие, холодные места, —

Что всех без разбору пускает ночевать,

большие, буквально девяносто из ста.

Ее благая весть, врожденная болесть,

привычка поживать-наживать —

Сперва растопчут честь, отнимут все, что есть,

а после пустят переночевать.

Украл ли, убил ли, на части разрубил ли —

пустят переночевать,

Баран ли, дебил ли, отца и мать забыл ли —

пустят переночевать!

Глядится помято, сражался бесславно,

привык воровать и бичевать —

Чего уж им я-то, меня они подавно

пустят переночевать.

Входишь в избу, в ее копоть и резьбу —

а там нас уже не сосчитать:

Всех пугал и чучел, и всех, кто меня мучил,

пустили переночевать.

Ах, здравствуйте, здравствуйте,

не стесняйтесь, пьянствуйте,

подкиньте березовых дровец.

Мы пучились, мы мучились, соскучились и ссучились,

и вот где мы сошлись наконец.

Иди сюда, болезный, башку на чан железный,

ноги под черный табурет,

Такая буря на дворе, а здесь, внутри, такой амбре —

не знаю, ложиться или нет.

Изба темна, и ночь темна, и дочь пьяна, и мать честна,

И буря сильна, и печь накалена —

Такая большая, холодная страна,

холодная добрая страна.

Такая холодная добрая страна,

большая и тесная страна.

Такая небрезгливая холодная страна,

холодная и добрая страна.

Загрузка...