И ни днем не ведал я покоя,
Ни в полночный час.
В погожие осенние дни особенно заметно, как птицы, сбиваясь в стаи, готовятся к отлету: над полями не слышно песен жаворонков, замолкают осиротелые скворцы, качает ветер пустующие грачиные гнезда на старых ветлах, стынут рощи в желтой дремоте и тягуче и печально несутся в тишине прощальные клики журавлей, величаво проплывающих в поднебесье. Смотришь на эти зыбкие птичьи караваны, и в сердце закрадывается грусть — промчалась радостная летняя пора…
Вот такое же ощущение грусти и сожаления испытывали мы по окончании школы ФЗУ. Началась другая жизнь, и все наши ученические проделки отходили в воспоминания. Отныне мы — рабочие. Из школьного общежития нас переселили в бараки, в молодежные дома; на заводе разбрелись по цехам и, бывало, не встречались друг с другом по неделям: нас все настойчивее увлекало чувство новизны — новые люди, новая обстановка, настоящий самостоятельный труд.
Мы вставали по гудку и знакомыми тропами, через лес, бежали на завод. Для нас не было трудных дел, все горело в руках — распиливали и строгали бруски, долбили, склеивали, вязали узлы рам и столов; и вечером теми же тропами возвращались домой…
Так шло бы и дальше, изо дня в день, если бы один из нас, бывших фабзавучников, Санька Кочевой, не оторвался и не улетел в «большой мир» — он отправился в Москву, в музыкальное училище. И тогда перед многими из нас встал вопрос: а что же дальше? что будет с нами?
…Мы сидели у Добровых сначала втроем — я, Никита и Санька — и больше молчали: каждый думал о своем. Я завидовал Саньке: Москва представлялась не просто большим городом, а каким-то залитым светом краем, где нет места будням, скуке, ненастью и плохому настроению. И впервые завод показался мне потускневшим, маленьким…
— Неужели останемся здесь на всю жизнь? — вслух подумал я. — Кроме столярной мастерской да кузницы, так ничего и не увидим…
Вынув из шкафа чистую рубашку, Никита пришивал к рукаву пуговицу. Он с любопытством взглянул на меня:
— Мне бросать кузницу нельзя. Куда я без нее? Ну, в Москву… Ведь не на праздник приедешь туда, а работать. А работа везде одинакова. С отцом побуду пока…
— Я бы тоже не уехал, если бы Сергей Петрович не послал, — сказал Санька виноватым тоном — он точно оправдывался перед нами. Я усмехнулся с недоверием:
— Ну да, не поехал бы…
Санька обиделся:
— Почему ты не веришь? Я говорю правду. Думаешь, легко это — все бросить и уехать?
Он говорил правду, я в этом не сомневался, и мне делалось еще досаднее и горше. Вот у них все ясно и определенно: один доволен тем, что кузнец, второго поведет за собой скрипка. А что у меня? Сколько я ни вглядывался в будущее — кроме столярной мастерской, ничего не видел. А в ней никаких загадок больше не было, все до последнего закоулочка известно. И канцелярские столы, табуретки и тумбочки вдруг надоели. Меня все сильнее волновали большие, еще не осознанные, но непреклонные желания: я мечтал о славе. Я был уверен, что каждый юноша наедине с собой мечтает об этом, — иначе пропадет смысл жизни, и незачем стремиться вперед. Мне казалось еще, что слава не может прийти к тебе в обыкновенной, будничной столярной мастерской; она маячит где-то вдали, заманчивая, как огонек перед взором путника, и к ней необходимо пробиваться сквозь бури, романтические преграды, трудности, испытывать лишения, жертвовать собой… Я должен пробиться к ней. Я пробьюсь! Охватывали трепетом, кружили голову высокие слова: «отечество», «советская земля», «подвиг». Если бы знать место, где они совершаются, подвиги эти, я кинулся бы туда, не задумываясь…
Санька вздрагивал при малейшем шорохе или стуке в коридоре, тут же вставал и, приоткрыв дверь, заглядывал в прихожую — он ждал Лену Стогову…
…Весь этот год я встречался с Леной почти каждый день. Работал я, не испытывая усталости, только посвистывал, и столяр Фургонов, мой давнишний соперник, спрашивал с раздражением:
— Ну, что ты сияешь, как новый пятиалтынный?
— Ты его не спрашивай, Виктор, — советовал ему его дружок, Сема Болотин, поднимая глаза к потолку и делая над головой неопределенный жест. — Его здесь нет, он витает… По бережку под ручку гуляет… — И незаметно подсовывал Саньке карикатуру на обрезке фанеры — два силуэта, обведенные контуром сердца, под ними надпись: «Лена, Дима», или еще какую-нибудь.
Санька безразлично пожимал плечами и швырял рисунок на пол в стружки — он не питал ко мне ни вражды, ни ревности. Меня сначала забавляла, а потом стала поражать его немальчишеская беззаветная преданность Лене, неустанное и какое-то восторженное внимание к ней. И мне было немного жаль его.
— К Лене пойдешь? — скрашивал он меня так, словно речь шла о чем-то обыденном, и, не дожидаясь ответа, сообщал: — Я тоже приду.
Лена жила в молодежном доме вдвоем с Зиной Красновой. Санька часто приходил к ним раньше меня. Если Лены не оказывалось дома, он, ожидая, коротал время в обществе Зины; не было и ее — дежурил у двери. При появлении Лены он будто расцветал; пройдя в комнату, садился возле шаткой этажерки, брал первую попавшуюся книгу, раскрывал ее и, тихо радуясь, не спускал с девушки черных, поблескивающих глаз, опушенных длинными ресницами.
Поправляя белые кружевные накидочки на подушках и скатерку на столике, подливая воду в горшки с цветами, Лена двигалась легко и бесшумно; тяжелые косы, красиво уложенные вокруг головы, делали ее высокой, взрослой и строгой. Но все время казалось, что ей неудобно и тягостно держать себя так. Думалось, вот она тряхнет головой, косы разлетятся в стороны, и понесется по коридору, как раньше, в школе!
— Санечка, сбегай, пожалуйста, в булочную, — ласково просила она Саньку, как бы подчеркивая свою власть над ним. — И заодно дойди до библиотеки, обменяй книжку…
— А вы не уйдете? — спрашивал он с опасением и надеждой.
Лена никогда не уходила со мной при Саньке — боялась обидеть его, и мы не раз из-за него оставались дома…
И сейчас я понимал его беспокойство и нетерпение: тяжелее всего ему было расстаться с Леной. Но, пожалуй, это для него и хорошо, что он уезжает: в любви лучший лекарь — расстояние.
Лена пришла, когда уже смеркалось. Она была в белой кофточке с матросским воротником, свежая и оживленная; держала в руках стеклянную банку, накрытую бумагой и перевязанную желтой ленточкой.
— Здравствуйте, мальчики! — сказала она и включила свет. — Почему такая грусть на лицах?
Следом за ней ввалились Иван Маслов, Болотин и Фургонов; Фургонов горбатился — за спиной висел на ремне ящик с баяном.
Санька тотчас вскочил, выбежал и принес Лене стул, хотя рядом стояли табуретки. Лена протянула ему банку:
— Это тебе, Саня, на дорогу. Тут варенье. Мы с Зиной сами варили. Ты ведь любишь сладкое…
Санька принял банку и прижал ее к груди. Фургонов снял с плеча баян, поставил возле двери. Болотин сейчас же сел на него, тоненько засмеялся:
— Помнишь, Саня, как в прошлом году ты пришел на вечеринку в чужих туфлях? Они жали тебе ноги, и ты снял их под столом. Это ведь я их унес и спрятал тогда. Так никто и не понял, почему ты, словно заколдованный, просидел за столом весь вечер.
— Выдумываешь тоже, — пробормотал Санька.
— Это что, — отозвался Иван Маслов на слова Болотина. — Вот в нашей деревне случай был… Есть у нас такой Федяка Белюнов, по прозвищу «Втулка». Купался он однажды на Волге, а ребята возьми да и утащи у него одежду… Вылез он, глядит, а одеться не во что… А тут бабы полоскать белье идут — он опять в воду. И просидел там до темноты… Потом намазался илом, чтобы в глаза не бросаться, и задами потянул рысью к дому. Да с испугу забежал в чужую избу, а там ужинали. Батюшки мои, что поднялось!.. Шесть человек замертво легли — «Втулку» за черта приняли… — Никто не засмеялся, Иван разочарованно почесал затылок и рассмеялся сам. Никита ласково обнял его:
— Когда ты, Ваня, перестанешь врать?..
Лена села возле меня, но, заметив, как у Саньки задрожала в руках банка с вареньем и он, краснея, поспешно поставил ее на подоконник, тотчас встала и подошла к Фургонову:
— Сыграй что-нибудь.
— Я ничего еще и не умею, только краковяк выучил, — отказался Фургонов, но Болотина с футляра столкнул, бережно вынул баян, водрузил себе на колени и склонил голову, заглядывая на лады. Указательный палец левой руки был забинтован марлей и закрывал сразу две басовые костяшки.
Грузно переступил через порог отец Никиты, Степан Федорович, удивился:
— Что это вы, чижики? На столе у вас пусто… Какие же это проводы! Так не годится… — Степан Федорович подмигнул Лене. Она вышла из комнаты, увела с собой Ивана Маслова, Болотина и Фургонова.
Гром жестяной посуды, звуки баяна, смех и восклицания возникли в глубине квартиры, видимо в кухне; они приближались и усиливались с каждой секундой; дверь распахнулась, и в комнату вступила Лена с подносом в руках, на нем в тарелках — горки традиционных добровских блинов: за ней, смеясь, ступал Фургонов, играл, фальшивя, краковяк, вокруг него вертелся волчком Болотин, бил, как литаврами, крышками от кастрюль; сзади Иван Маслов нес две крынки молока, расплескивая его на брюки и ботинки. Братишки Никиты, Сережка и Егор, прошмыгнув к нам, наслаждались необычайным зрелищем.
Вскоре мы сидели вокруг стола, ели блины, запивая их молоком. Мать Никиты, румяная и добродушная, едва успевала нам их подносить.
— Обжоры! — вдруг закричала Лена вскакивая; она увидела, как Иван Маслов и Болотин то и дело поворачивались назад, к окну, макали блины в Санькино варенье и ели хихикая. Лена отняла у них банку: — Гляди, ополовинили банку… Как вам не стыдно?
— Пусть их едят, — сказал Санька примирительно. — Отдай им.
— Как бы не так! Мы и сами съедим. Никита, Дима, подвигайтесь…
Вошел Сергей Петрович Дубровин, секретарь парткома. Я заметил его, когда он стоял уже возле стола и, пощипывая ус, наблюдал, как мы расправлялись с блинами.
— Проститься с тобой хочу, Саня, — сказал он. — Счастливый тебе путь… — Санька стоял перед ним, чуть склонив голову. Сергей Петрович повернулся к Степану Федоровичу. — Вот видишь, Степан, учили, растили, а они разлетаются. И Маслов лыжи навострил, и Лена уедет… Разве правильно это?
— Дальше Советского Союза не улетят, Сергей Петрович, — отозвался кузнец с добродушной усмешкой. — И рады бы не лететь, да уж очень подмывает.
— Зато Никита останется, Фургонов, Болотин, Дима… — Назвав меня, Сергей Петрович почему-то вздохнул с сожалением и провел ладонью по моим волосам.
А мне хотелось крикнуть ему: «Не останусь! Я тоже уеду!» И до слез было обидно, что некуда мне уехать. Где она, моя дорога?..
Сергей Петрович сказал Саньке напутственно:
— Ты, Саня, держись там смелее, увереннее. Понял? Робкие впереди не идут. Запомни это, пожалуйста.
— Я не робкий, Сергей Петрович, — сказал Санька и спокойно посмотрел на него своими задумчивыми, маслянисто-черными глазами…
…После отъезда Саньки прошло недели две, а мне казалось, что я живу один долго-долго. Как-то раз Лена сказала:
— Иван говорит, что в мастерской тебя не узнают: ожесточился, говорит, даже Фургонова обогнал… Хоть бы ты, в самом деле, уезжал скорее. Только об этом и твердишь…
Я не уловил в ее голосе иронии и спросил серьезно:
— Куда уедешь-то?..
Вскоре я узнал, что райком комсомола выделял ребят для культмассовой работы в деревне — коллектив нашего завода шефствовал тогда над отдаленным районом Чувашской республики. Я немедленно заявил о своей готовности ехать в деревню: именно там, думалось мне, я найду применение своим силам и способностям. Как это я раньше не подумал об этом! Мне вспомнился двадцатипятитысячник Горов, убитый кулаками, рассказы о комсомольцах, производивших культурную революцию на селе… Хорошо, если бы деревня моя оказалась подальше, поглуше…
В райкоме знали о моем пристрастии к книгам и назначили меня избачом.
Но на другой день мне сообщили, что я не поеду — возражает Сергей Петрович Дубровин. Я с решимостью направился к нему, впервые и сильно обиженным им. Я встретил его на лесной тропинке за станцией. Он еще издали улыбнулся, как мне показалось, немного смущенно и виновато. Я остановился, загораживая ему путь:
— Вы считаете меня хуже других?
Сергей Петрович даже чуть отступил.
— Нет, Дима, ты бываешь иногда лучше других.
— Почему же вы меня не пускаете?
Сергей Петрович обнял меня за плечи, и мы сделали несколько шагов по тропе среди сосен.
— Я хочу, чтобы ты поработал еще в столярной мастерской.
— Сколько же в ней работать? Всю жизнь?
— Я знаю, что в мастерской да, пожалуй, и на заводе тебя не удержишь, — сказал Сергей Петрович, испытующе прищурясь. И, помолчав немного, прибавил задумчиво: — Ты даже не представляешь, как тебе там будет трудно… Ну, что ты скажешь людям, что ты знаешь?
— А другие что могут?
Сергей Петрович нахмурился, и я понял, что наступил момент произнести «да» или «нет». Я насторожился.
— Ты, я вижу, закусил удила. — Он озадаченно потрогал кончик уса. — Прямо не знаю, что с тобой делать: отпускать или…
Я не дал ему договорить:
— Отпустите, Сергей Петрович!
— И ты не боишься оторваться от коллектива? От меня?
— Нет! — уверенно сказал я и прямо взглянул ему в глаза; выражение участия делало его лицо мягким, ласковым, грустным и каким-то особенно близким мне.
— Что ж, поезжай, поработай там… Если что не так — сообщи…
Вот и кончилось прощанье с самым дорогим человеком. Как коротко и как просто: жили, встречались и разошлись. В первую минуту я даже пожалел, что произошел такой разговор и уже ничего не вернешь…
Перед отъездом я зашел к Добровым. Никита только что вернулся из кузницы и, раздетый по пояс, мылся, нагнувшись над раковиной. Я стоял поодаль: фыркая, он обильно плескал воду, и брызги летели по всей кухне.
— Конец нашей дружбе, Никита: раскидает нас судьба — не соберешься. — Я хотел сказать это бодро: «дескать, ничего не поделаешь — необходимость», а вышло против моей воли жалостливо.
— Заныл! — недовольно проворчал Никита и окунул лицо в пригоршню с водой; потом он распрямился, — с волос скатывались и падали на сапоги крупные капли, — сердито сорвал с гвоздя полотенце. — «Конец дружбе… Судьба…» — передразнил он. — Выдумаешь тоже! Живые, небось, — слетимся. — Повесив полотенце на шею, отыскал в углу тряпку, кинул ее на пол и ногой начал вытирать наплесканную лужу. — Ты только пиши почаще, не ленись. — Надев рубашку, толкнул меня локтем в бок, подмигнул: — Пойдем поужинаем напоследок? Отец дома…
От ужина я отказался — торопился к Лене Стоговой.
Она ждала меня дома. Санька Кочевой прислал ей письмо. Лена прочитала мне только стихи.
Надо мною
власть твоя
велика.
Влюбленного,
обессилишь меня
измором.
Вели —
и я превращусь
в быка,
Кинусь
на клинок тореодора.
Хочешь —
подарю тебе
ночное небо:
В крапинку звезд
платьев себе
нашей…
Мне трудно было представить милого, стеснительного Саньку разъяренным быком; я усмехнулся: видимо, сильно захватил его Маяковский.
— Слова-то какие откопал…
Лена горделиво вскинула подбородок:
— Зря смеешься. Мне стихи нравятся. Он не боится сказать, что думает и чувствует. А ты боишься… Тебе таких никогда не написать…
Весь вечер Лена была резковатой, обиженной чем-то. Прижав локти к бокам, она шагала со мной вдоль железнодорожной насыпи, прямая и какая-то отчужденная, глядела в темноту большими встревоженными глазами, даже не одергивала, когда я немного заходил вперед.
Возле платформы свернули в лес.
Сколько раз бродили мы по этой дороге к Волге! И вот идем, быть может, в последний раз… Вероятно, и Лена думала о том же.
Ночь была по-осеннему темная, неласковая, небо обложено тучами, по сторонам деревья сомкнулись как будто плотнее, а вода в реке казалась совсем черной, только вдали мигали, сжатые тьмой, усталые огоньки бакенов на перекате. Тяжело было расставаться с Волгой. Как она была добра ко мне, босоногому мальчишке, рыболову и речному бродяге; сколько раз я видел в ней, как в зеркале, отражение своей белесой вихрастой головы, сколько раз тонул, да не утонул; и до чего же хорошо было лежать на холме, на теплом ветру, провожать взглядом проплывающие пароходы и думать о далеких городах, странах… Когда-то придется вернуться на ее берега!..
Мы стояли на обрыве. Снизу тянуло холодом и сыростью.
Лена заглянула мне в лицо и спросила с упреком:
— Зачем ты вызвался ехать? Даже не посоветовался со мной.
Некоторое время она молчала, глядя в темноту, как бы прислушиваясь к тяжелому течению реки, потом очутилась возле меня — лицом к лицу.
— Знаешь что? Поедем вместе! Пойду завтра в райком и попрошусь, а?
Я заколебался:
— Нет, Лена. Сначала поеду я один, погляжу, что там и как, и напишу тебе…
— Забудешь ведь, — тихо сказала она, сжав большой палец моей руки. — Знаю я тебя: уедешь — забудешь… разлюбишь.
Это было первое слово о любви, сказанное ею вслух.
В ту минуту я не мог представить, что когда-нибудь мне встретится девушка лучше Лены, не мог помыслить, что смогу с кем-то другим вот так, взявшись за руки, бродить по берегу и говорить обо всем…
— Нет, Лена, не забуду, — прошептал я в ответ.
— Поклянись! — потребовала она, приблизив свои темные глаза к моим. — Поклянись, Дима.
— Ну, это ребячество, Лена, — сказал я, невольно улыбаясь.
Отстранившись, она испуганно взглянула мне в лицо, потом, опустив голову, медленно пошла по берегу впереди меня…
И вот я очутился, как в сказке, за тридевять земель — в деревушке Кочки, потерявшейся среди дремучего леса за Сурой-рекой, — около тридцати дворов русских и чувашей. Здесь было угнетающе глухо и декоративно пестро: все вокруг будто занялось оранжевым огнем — от леса исходило желтое холодноватое сияние. Возле многих избушек в палисадничках росли пышные осенние цветы — высокие, до наличников, ромашки особого сорта и «золотые шары» на тонких стеблях. На полянах паслись коровы, гремели колокольцами низкого тона, сделанными по большей части из консервных банок, — боталами. Изредка проносившийся ветер трепал вершины деревьев, и по стволам до земли шел гул, а березы, липы, осинник щедро осыпали листву.
За деревней, окруженное хмурыми елями, покоилось озеро Чанграш большой глубины, с густой и, казалось, ржавой водой; именем этого озера назывался и колхоз. С отвоеванных у леса полей урожай снимался небогатый, и люди ловили в Суре рыбу, зимой возили на базар дрова, сено, мастерили на продажу сани, телеги, гнули дуги; в каждом дворе — свои вальщики и плотники.
Кочки встретили меня так же, как встречают гостя бедные родственники: и рады ему, да угощение — не обессудьте — скудное, и спать придется на полу, на соломенной постели…
Председатель колхоза Никифор Дыбов, медлительный чуваш в шапке с торчащими врозь наушниками и в подшитых шаркающих валенках, глядел на меня с недоверчивым любопытством и, расспрашивая, удивленно покачивал головой: «Жить к нам? Надолго? И не забоялся?» Он докуривал цигарку, придерживая ее двумя ногтями возле самых губ, щурил от дыма один глаз, точно подмигивал мне. Кажется, огонек обжег ему губы. Дыбов бросил окурок, наступил на него ногой, улыбнулся, как бы говоря: «Поживи, мол, пока, а там — известно — придешь лошадь просить… Были и такие».
Он сам определил меня на постой к бездетным людям. Хозяин стоял у стены, бренчал ременной струной — бил шерсть для валенок; на решетке и на полу возле его ног пенились пышно взбитые шерстяные клубки.
Потом председатель повел меня показывать избу-читальню.
Изба эта нелюдимо стояла на самом краю деревни. Долго, видно, не входил сюда заботливый хозяин: замок на двери заржавел, окна заколочены, стекла в рамах выбиты; внутри — пустота: ни стола, ни табуретки; дымоход у печки обвален, на стенах — клочки старых плакатов, в углу свалены в кучу пожелтевшие от времени, запыленные брошюры — все, что составляло библиотеку.
— И давно она стоит так? — спросил я.
— С самого начала, — охотно ответил председатель и подергал за тесемочку наушник шапки. — Годов пять, чай.. Тут раньше наш богатей жил, Фирсон Гришин. Выселили мы его… отправили… Ну, а дом стоит. Вот и обветшал.
— Где же молодежь собирается?
— А в школе. Днем учатся детишки, а вечером ребята веселятся. — И, потоптавшись на месте, предложил неуверенно: — Может, и ты — того… хочешь в школу? Там лучше, теплее…
Я улыбнулся и покачал головой: нет, теплотой меня не соблазнишь… Я знал, что в районе были колхозы богатые, крепкие, с клубами. Мне предлагали поехать в село Сивуху, где изба-читальня чуть ли не лучшая в области, о ней даже в «Известиях» писали; там и библиотека в полторы тысячи книг, туда и кинопередвижка приезжает чаще всего, и лекторы — не редкие гости, и комсомольская организация сильная. Но я не согласился садиться на готовенькое. Я выбрал именно этот лесной уголок. И сейчас при виде этого запустения я не чувствовал себя ни удрученным, ни подавленным. Наоборот, во мне все как будто ликовало — на мою долю выпала честь поднять этот «культурный очаг», каких бы трудов мне это ни стоило! «Ввязался в драку — волос не жалей», — вспомнились слова отца. Казалось еще, что Сергей Петрович незримо присутствует рядом, критически наблюдает за мной: «Ну-ну, поглядим, как ты себя поведешь…». Мне очень хотелось отличиться, хотелось, чтобы и о моей читальне написали в газете…
Долго раздумывать некогда, надо было торопиться — ясных дней оставалось немного, за ними начнутся дожди, а там — зима.
Инструменты — ножовка, рубанок, стамески — были со мной, я соорудил верстак и занялся починкой окон и дверей; рывки ветра подхватывали и катили по дороге первые завитки душистых сосновых стружек. На стук молотка и топора сбежались ребятишки. Подрысил на лошаденке без седла парень лет семнадцати с кепкой в руке — Федя Зайцев; сзади, далеко отстав, плелся мохнатый жеребенок, которому, видимо, надоело без дела таскаться за матерью. Федя кинул кепку на стриженый затылок, ловко перенес ногу через лошадиную шею, уселся на спине кобылы, точно на скамейке; жеребенок, подойдя, ткнулся мордой под живот матки, но сосать раздумал, вздохнув, отошел и задремал.
— Что это ты делаешь? — бойко спросил Федя и ловко, сквозь зубы, сплюнул; его, видимо, удивило, что я так хорошо владею инструментом.
— Сено ворошу, — отозвался я, не глядя на него.
Федя рассмеялся; ребятишки с готовностью пояснили ему, что меня прислали сюда избачом. Играя поводом, Федя понаблюдал немного за мной, потом ударил пятками босых ног в лошадиные бока и потрусил прочь, но тут же вернулся.
— Хошь, помогу? — Спрыгнув на землю, он посадил на лошадь первого попавшегося парнишку, пугнул жеребенка и, зашуршав стружками, подошел ко мне. — А спектакли показывать будем?
— Покажем и спектакли.
— Чего делать, говори…
К концу дня к нам присоединились еще три его приятеля.
Мы починили рамы, сколотили длинный стол, табуретки и, конечно, книжные полки — от пола до потолка; старыми газетами оклеили стены, печник поправил дымоход, а присланные председателем женщины вымыли полы. Над окнами мы развесили еловые ветки, и в избе запахло свежей хвоей.
Затем я принялся терпеливо и упорно мерить версты до сельсовета, до райкома комсомола — мозолил глаза начальству. На выпрошенные деньги застеклил окна, купил две лампы, запасся керосином и дровами… В ноябре мы открыли избу-читальню торжественным собранием, посвященным восемнадцатой годовщине Октября.
Самая трудная пора наступила после строительной горячки — надо было «нести культуру в массы». А как это делается, я представлял себе смутно. Когда я в райкоме попросил средств на собственную киноустановку, секретарь так оживился, что даже вздрогнул и сделал на бумаге чернильную кляксу:
— Да ты, брат, Дон-Кихот!
Я толком не знал, кто такой был Дон-Кихот, но догадывался, что определение нелестно характеризует меня; как к нему отнестись: оскорбиться или, так же как секретарь, рассмеяться? Я стал горячо доказывать, что кино людям необходимо, что без фильмов, без журналов, библиотеки никакая агитация, да и вообще культурная жизнь невозможна. Он остановил меня:
— Ну, шутки в сторону. Ты забегаешь на двадцать лет вперед… С нового года будешь получать два номера районной газеты и один — областной…
С тем я и вернулся домой. Книжные полки пугали меня пустотой. Где взять книг? Я написал Никите, Лене, Сергею Петровичу и даже в Москву, Саньке. Недели через три пришли небольшие пачки подержанных книжек. На просторных полках они выглядели сиротливо, жалкой кучкой.
Среди них попалась одна без конца и начала, вся из коротких рассказов — от Саньки. С нее я и решил начать. За столом расселось человек двенадцать ребят, девушки стояли у порога, сбившись в кучу, и на мои уговоры пройти застенчиво прятали лица и пересмеивались.
Я старался читать, как артист, «с выражением». Вначале слушатели никак не могли привыкнуть к незнакомым, заморским именам и пышным титулам героев. Но вскоре, прислушавшись повнимательнее, ребята стали весело переглядываться. И меня и их забавляли плутни и чревоугодия монахов, аббатов, ложные исповеди, грехопадения священнослужителей, жадность и мошенничества купцов, лицемерие королей…
Во время чтения одного рассказа девушки, не сдержавшись, стыдливо прыснули и выбежали из избы, вызвав еще более веселое оживление ребят.
С этого памятного вечера, день за днем, как только смеркалось, ребята бежали в избу-читальню и рассаживались вокруг стола. Прослышав о веселых рассказах, заходили и пожилые колхозники, садились вдоль стен на корточки, курили, посмеивались, мотая головами: «Вот жулики, эти монахи!..»
Однажды заглянул к нам инструктор райкома комсомола, строгий и важный парень, с тоненькой папочкой подмышкой, курносый, с прыщиками на подбородке, круглые глаза будто вправлены были в серебряные ободки белых ресниц. Он взял у меня из рук книжку и спросил официальным тоном:
— Что читаешь?
— Не знаю, — сказал я. — Вот, друзья прислали… Он поднес книжку близко к глазам.
— «Маркиза Монферратская обедом, приготовленным из кур, и несколькими милыми словами подавляет безумную к ней страсть французского короля», — прочитал он вслух и, как бы испугавшись своего голоса, захлопнул книжку и туго придавил ее к столу локтем. — Ну агитатор! — прошептал он, и серебряные ободки глаз его тревожно округлились. — Это же идеологически невыдержанное… — Он взглянул на полки с подозрением. — Надо проверить, что у тебя тут за книжечки притаились…
Веселые рассказы он решительно отобрал у меня и увез с собой. Вместо них он оставил «Как закалялась сталь», напечатанную в «Роман-газете». Я ничего не слышал об этой книжке и с безразличием бросил ее на полку: подумаешь, интерес какой — читать про варку и закалку стали: заглавие воспринималось в буквальном его значении.
После набега инструктора охота к чтению поутихла. Мы увлеклись сценическим искусством — решили разыграть комедию «Чужой ребенок». Девушки наотрез отказались участвовать в спектакле — стыдились, и героиню вызвался играть Федя Зайцев. Для пробы он напялил на себя чью-то юбку и кофту, голову кокетливо повязал платочком, нарумянил щеки, углем подчернил брови и, разговаривая визгливым, неестественным голоском, уморительно ходил на цыпочках, как балерина, строил смешные рожи. Взмахнув платочком, он вдруг пропел голосом молодого петушка:
Милый мой по Волге плавал,
Утонул паршивый дьявол…
— Ты шут, Федька, клоун! — кричал ему его приятель, давясь от смеха. — А то как ведьма с Лысой горы!..
Спектакль мы готовили недели две. С утра Федя Зайцев бегал по дворам, стучал палкой по наличникам, неутомимым и возбужденным голосом звал друзей:
— Николка, в читальню, на репетицию! Санёк!.. Петяня!..
Он был настолько нетерпелив и жаден, что готов был играть все роли, подсказывал, объяснял, совался всюду, где надо и где не надо, и мне стоило немалого труда умерить его пыл.
Во время показа пьесы зрители хохотали над нашей чудовищной беспомощностью и толкотней на сцене, над гримасничаньем Феди, наряженного в девичье платье и косынку, и над суфлером, бас которого перекрывал наши голоса.
Когда все разошлись, учительница Александра Ивановна, пожилая седая женщина, сказала, что спектакль был ужасный, но что во мне — я исполнял роль главного героя — чувствуются несомненные артистические способности, быть может, даже талант и что забывать об этом неразумно; она даже не подозревала, какое смятение заронила мне в душу, сколько вызвала смутных надежд, неясных, но дерзких мечтаний!
Теперь каждый вечер в избе-читальне было полно народа: ночи длинные, спать не хотелось, а здесь тепло, людно… Больше всего я боялся коварных вопросов пожилых колхозников. Покуривая самокрутки, они выжидательно молчали, сидя на корточках, в тени, потом кто-нибудь один негромко начинал:
— Слуш-ка, Митрий, а отчего…
При этих словах я вздрагивал и сжимался, как от замахнувшейся руки.
— Вот гром, скажем, молонья… Сидит, к примеру, в избе, за столом, семья, ужинают. Началась гроза, и молонья из всех выбрала старуху Сычиху — был такой случай — и впилась в нее. Отчего это?
— Болтают, будто человек от обезьяны начался. Правда ли, нет ли?..
— Перегородят ли Суру электрической станцией? Надоело жить в потемках.
— Говорят, Гитлер войну замышляет против нас. Сдюжим ли?..
Только во время этих встреч я понял, что люди этого лесного захолустья знают больше, чем я, их «просветитель», что интересы их глубже и жизненнее моих. И мне казалось, что они умышленно, хотя и беззлобно, из-за любопытства, старались загнать меня в тупик — посмотреть, как я буду выпутываться. Я не сдавался. Ничего этого я, конечно, не знал и, боясь признаться им в этом, выдумывал. Я рисовал им картину будущего строительства на реке: осветятся леса огнями; в чуланах, во дворах вспыхнут лампочки Ильича; вспомнил, как говорил с мужиками двадцатипятитысячник Горов: все будет делать за колхозника энергия — пахать, сеять, убирать и даже хлеб печь — только ешь!
Должно быть, они понимали, что я многое сочиняю, но щадили мое самолюбие, улыбаясь покачивали головами, соглашались:
— Вот благодать! Скорее бы приходило это времечко…
— А что молния убила именно старуху, так это простая случайность, — пытался доказать я. — Могла убить и другого. Электрический разряд.
— Вот и не случайность, — возразил Федя Зайцев. — На свете не было жаднее Сычихи. Нас в детстве пугали этой старухой. Поделом ей!..
— Насчет войны ничего не могу сказать — не знаю. Но Гитлер нам не страшен: оружие у нас есть такое… — Я не договаривал — какое, потому что сам не знал, но по многозначительной паузе, по тому выражению, с каким произносились эти слова, они должны были заключить, что оружие это самое невероятное…
Мне надо было бы попросить учительницу прочитать лекцию о происхождении молнии и грома или потребовать в районе лектора. Но я этого не делал — считал, что это уронит мой авторитет среди колхозников…
Чтобы не оглохнуть от бесконечного бренчания шерстобойной струны хозяина, я с утра уходил в избу-читальню Здесь было просторно и уютно. Я подметал пол, заправлял лампу керосином, не торопясь растапливал печку. Ко мне являлся Федя Зайцев, приносил для стенгазеты смешные частушки про счетовода, не расстающегося с портфелем, в котором он уносил с тока овес, про лукавую бабу Агафониху — у нее в печь искусно был вделан самогонный аппарат — и про тех, кто любил зайти к ней на огонек… Мы читали частушки вслух, и больше всех смеялся над ними сам Федя. Но бывало, что он не приходил до вечера, и я оставался наедине с собой. Пристроившись возле печки, я смотрел, как пылали, стреляя искрами, поленья, или, прислонясь к косяку, стоял у окна — одиночество меня угнетало.
Тучи касались вершин деревьев, дождь неустанно сек ветки, как бы срезая с них последние листочки, ели еще более почернели и как-то уныло обвисли, очертания их расплывались в водянистой мгле.
Мне вспоминались друзья — Никита, Санька, а чаще всего — Лена… Почему она не пишет, что с ней случилось? Неужели обиделась, что уехал один, без нее? Напрасно я не согласился с ней тогда. Как хорошо было бы здесь вдвоем: ходили бы на лыжах в лес, на Суру, купались бы в озере, читали, ставили спектакли — она бы наверняка сумела уговорить девушек… А Санька — счастливец, живет в столице, учится… И Никита тоже учится по вечерам. А я сижу вот в этой глухомани, сочиняю ответы на вопросы, читаю рассказы о монахах, устраиваю по воскресеньям танцы под гармошку… Я с горечью убеждался в том, что никакого подвига здесь не совершишь — обстановка не та, да и позволят ли условия поднять работу читальни? Но ничего, года два-три поживу, а там видно будет.
Больше всего меня тянуло к Саньке, в Москву. Желание было настолько велико, что порой вместо мокрого леса виделись многобашенные дворцы, золотые купола церквей, Кремль за зубчатой стеной, и прямо под окнами текла неведомая Москва-река. Там — строительный институт, там снимают кинокартины: частенько я воображал себя героем какого-нибудь фильма, главным образом из эпохи гражданской войны — летел на врага на взмыленном коне… Ведь снимается же Казанцева, бывшая ученица школы ФЗУ! Мысль эта проступала неясно, без резких очертаний, как солнце сквозь облака.
Хотелось также повидать мать и сестренку: как-то они там живут? Мать все вздыхает и пристает к дочери, чтоб та послала мне весточку. И Тонька писала с издевкой:
«Ну и местечко ты себе выбрал! Подумаешь, сахар — деревня Кочки. Наше-то село получше твоих болотных кочек, по-культурнее. Сменял кукушку на ястреба!»
Тягостнее всего было без книг. Хотя бы что-нибудь новое, свежее! Присланные книги были прочитаны, и я мысленно возвращался к книжному шкафу в красном уголке нашего общежития — сколько там интересного!..
В это-то время я и прочитал «Как закалялась сталь» — сразу, не отрываясь. У меня билось сердце, горели щеки и захватывало дух, как от стремительной скачки. Когда я пришел в себя, то ощутил щемящее чувство зависти и сожаления: выпало же на долю его, Павки Корчагина, счастье жить, когда в стране совершалось такое! Казалось, явись сейчас сюда этот Павка, позови на самые невозможные боевые дела, и я пошел бы за ним, не задумываясь ни минуты.
Возвращение к действительности было мучительным. Я метался по читальне, не находя ни места, ни покоя.
Ударили заморозки, они держались долго, прозрачные и гулкие. Деревья обледенели; ивы и березы с хрустальными подвесками ветвей напоминали огромные люстры: казалось, тронь их тихонько — и по лесу пойдет праздничный мелодичный перезвон. Чанграш застыл. Ребятишки бродили по берегу, пускали камни, и лед, отзываясь, выводил вибрирующие, жалобные ноты. Смельчаки уже спускались на озеро и, приладив к валенку конек — дубовую деревяшку с врезанной в нее железкой, — пренебрегая опасностью, мчались от берега все дальше и дальше; лед зыбился под ними, предостерегающе потрескивал, покрываясь узорами белых трещинок, будто в него вмерзло кружево. Ребятишки торопились досыта накататься до снегопада.
Вскоре загудела метель. В лесу по-прежнему было глухо, только стволы все глубже утопали в сугробах. Молодая сосенка, надломленная ветром, перекошенная, болезненно скрипела, точно стонала. Когда же буран утих и из-за вершин деревьев медленно и неуверенно выползло мохнатое желтое солнце, глазам открылась удивительная панорама заснеженного леса: величавые сосны встряхивали белыми папахами, и в воздухе, вспыхивая и переливаясь, долго дрожали блестки; дремучие ели были похожи на огромные сахарные головы, щедро обсыпанные искрами; на фоне бледного неба распластались осины и березы в ворсистом инее, хрупкие и розоватые. Озеро завалило, ни один звук не трогал замороженной там тишины.
На месте деревни выросли ряды белых холмов, от вершин их тянулись ввысь едва колеблемые, тающие на морозе дымки. С рассветом замелькали лопаты — люди отваливали от дверей снег, прорывали узкие коридоры в сугробах. Запели полозья саней; лошади по брюхо вязли в снегу, прокладывая путь. По ночам то справа, то слева, далекие и близкие, неслись завывания волков, незримо бродивших возле человеческого жилья.
Томительная немота вокруг обостряла чувство покинутости. Нет, не ту дорогу выбрал я к своей цели! Ошибся. Слава осталась в другой стороне — там, где Санька… Не раз порывался я взять бумагу и сознаться Сергею Петровичу в том, что я в самом деле рано оторвался от ребят, от него… Но это значило бы признаться в малодушии. Это тоже невозможно! Я брал лопату и выходил откидывать от крыльца снег. Вот пройдет зима, а весной всегда бывает веселее…
Как-то раз утром, когда я, по обыкновению, перекладывал с полки на полку книги, в сенях послышался скрип прогибающихся половиц: дверь широко распахнулась, и через порог перевалился громоздкий человек в тулупе, в меховой шапке с опущенными наушниками, в валенках, на усах и бровях — иней.
— Здесь находится комсомолец Дмитрий Ракитин? — спросил вошедший. Я вздрогнул. Пронзительная радость сковала все тело: до чего хороший, до чего родной голос!
— Сергей Петрович! — Я повис у него на шее, уткнувшись в пахнущий морозом овчинный воротник тулупа.
— Ну, пусти же, отцепись, — смеясь, высвобождался из моих объятий Сергей Петрович — Дай мне раздеться. Как мальчишка…
Сбросив тулуп, он стал сразу тоньше и выше. Шинель, старенькую солдатскую его шинель, я бережно повесил на гвоздь в косяке и веником обмел снег с валенок.
— Тепло у тебя здесь, даже уютно, — заговорил Сергей Петрович, устраиваясь возле печки; он, не торопясь, осторожно срывал с кончиков усов льдинки и кидал их на угли, из деликатности стараясь на меня не смотреть, чтоб дать мне время прийти в себя. — Вот выехал в район — рабочие заводу нужны, да и другие дела есть… Дай, думаю, загляну к тебе — как ты тут живешь… Не скучаешь по заводу?
— Какое там, Сергей Петрович! — воскликнул я. — До скуки ли! Ребята здесь замечательные… И вообще — спокойно, тихо…
Сергей Петрович остановил на мне долгий взгляд:
— О тебе хорошо отзываются, Дима. Мне это приятно. Только объясни пожалуйста, как ты додумался читать вслух колхозникам новеллы из «Декамерона»?
— Ребятам они понравились, — ответил я, поняв, о чем идет речь, хотя слово «Декамерон» слышал впервые.
Сергей Петрович засмеялся и встал, прошелся по избе, потом опять сел на старое место и взял кочергу:
— Теперь расскажи все по порядку.
Я рассказал обо всем не таясь. Сергей Петрович, задумчивый и сосредоточенный, подымал с пола угольки и, перекидывая их с ладони на ладонь, бросал в огонь.
— Хорошо, что хоть не жалуешься. Теперь убедился, с каким трудом дается настоящее? Оказывается, одной фантазии, высоких порывов и желания отличиться далеко не достаточно для общественной деятельности. Нужны и глубокая вера в себя, и знания, и опыт… У тебя ничего этого еще нет. А это все равно, что выйти на поле боя безоружным. — Он пересыпал кочергой золото углей, отворачивая лицо от жара; мне было горько слушать его и нечего было возразить, потому что он говорил правду. — Но виноват во всем я — зря отпустил, рано. Вот хочу исправить свою ошибку… Скоро пришлем сюда другого человека, постарше, поопытнее.
Только в этот момент я понял, как сжился с этой лесной деревушкой. Мне уже все нравилось в ней: и тишина, и мужики со своими коварными вопросами, и застенчивые девушки, и танцы с частушками под гармошку…
— Я не поеду отсюда, Сергей Петрович, — заявил я. — Я еще ничего не сделал, чтобы уезжать. Ребята подумают, что сбежал.
— Зачем же они так подумают? — спросил Сергей Петрович, наклоняясь к огню, чтобы скрыть улыбку. — Ты же на учебу уйдешь: тебе, дорогой мой, учиться да учиться еще! Запомни это, пожалуйста… На завод, конечно, ты не вернешься, это я знаю. У тебя одна тяга — в Москву. Поедешь?
— Поеду, — сказал я.
Он неожиданно рассмеялся:
— Санька покоя не дает! Да и Никита озабочен — закиснет, говорит, он там… Что ж, давай обсудим, что тебе делать в столице, что наметил…
— Поступлю на работу, а вечерами учиться начну — готовиться в строительный институт, — объяснил я. — Там мамина двоюродная сестра живет. На Таганской площади… Я ее, правда, плохо помню, в детстве видел раз, но адрес знаю, еще с тех пор, когда с вами в Москву собирались… Поживу у нее первое время, не выгонит, чай. А то так общежитие подыщу…
— В Москве с жильем трудно, — заметил Сергей Петрович вскользь.
Он приблизился к пустым полкам, тронул тощую стопочку книг, вздохнул, потом остановился у окна, задумался, следя, как на стекле медленно таяли нанесенные морозом стебли и листья; на подоконнике скапливалась вода и стекала на пол, не попадая в баночку, и он ногой пододвинул ее под тоненькую струйку.
Я следил за ним, ожидая, что он скажет. Сергей Петрович заложил пальцы рук за ремень, повернулся и подозвал меня.
— Ты, конечно, намечтал бог знает что, я ведь знаю тебя. И признаться откровенно, мне не хочется тебе мешать. Но усвой одно: поставил задачу — решай, чего бы тебе это ни стоило. Я так на это смотрю. — Он строго и пристально взглянул на меня. — При любых обстоятельствах не иди на сделку с совестью. Понимаешь, о чем я говорю? В больших и малых делах будь честен перед собой и товарищами. Запомни это, пожалуйста. С книгами ты не расставайся, а они всегда тебя выручат… Зря не болтайся, сразу поступай на работу. Вот мой тебе совет.
Перед тем, как ему уйти, я, волнуясь, спросил как бы невзначай:
— Как там наши ребята живут — Никита, Лена?..
Он ответил мимоходом, небрежно, хотя и понимал мое волнение:
— Ничего. Живут, работают… Но Лены ведь на заводе нет. Она уехала в Горький. Разве она тебе не пишет? Странно…
…В феврале, не дожидаясь, когда пойдет колхозная подвода, я простился с избой-читальней в деревне Кочки и пешком отправился на железнодорожную станцию — тридцать километров.
До Суры меня провожал опечаленный Федя Зайцев.
— Мало мы спектаклей сыграли, — сказал он с обидой; мы остановились на лесной опушке, Федя потыкал палкой снежный нанос. — И кино ни разу не посмотрели…
— Посмотреть — это что… самому сняться в кино — вот это да! Лететь на коне, как вихрь!.. Вперед, за мной!! — Я выпалил это так неожиданно громко и грозно, что Федя испуганно попятился от меня, залезая по колено в сугроб. Я рассмеялся, взял у него палку и, простившись с ним, стал спускаться с берега на Суру.
За рекой расстилалась голая степь. Извиваясь и шипя, ползла сыпучая злая поземка, добиралась до тела сквозь одежду. Но стужи я не чувствовал: что-то горячее и возбуждающее пылало в груди и согревало. Я распахнул пальто и подложил под него палку поперек поясницы. Попутный ветер легко, как под парусом, понес меня в открытую необозримую степь.
Колеса поезда отчетливо выговаривали: «Еду в Москву, еду в Москву…» С самого рассвета я стоял у окна вагона, повторял эти слова и дрожал: то ли от холода — в дверь сильно дуло, — то ли от щемящего нетерпения. «Сперва я побегу на Красную площадь, к Ленинскому мавзолею, — мечтал я. — Прокачусь в метро, побываю на всех станциях… Потом пойду в Большой театр: Санька говорил про оперу «Кармен», музыка Бизе, посмотрю обязательно. Пройдусь по Тверской…» Припоминались слышанные мною или вычитанные из книг незнакомые, но загадочные слова и названия: Третьяковская галерея, Сокольники, эскалатор, отель «Савой», такси, «Колизей», университет… Я прикрывал глаза, и мне казалось, что я еду не по прямой, а забираюсь на гору все выше, выше, и вот сейчас откроется ясность на все четыре стороны света…
За окнами тянулся лес, седой от инея, перечеркнутый проводами, похожими на нотные линейки; на крестовинах столбов ставками белых голубей расположились фарфоровые чашки. Проплывали покинутые, с заколоченными дверями домики дачных поселков, приплюснутые бараки, наставленные вкривь и вкось вдоль дороги, переезды, свалки с буграми мусора, кучи свежего, еще дымящегося шлака…
Но поезд мчался, не останавливаясь, и все это, некрасивое, беспорядочное, пропадало позади, как не относящееся к Москве. Почему-то думалось, что мы подъедем прямо к Москве-реке, и сразу предстанет перед глазами Кремль с дворцами и башнями…
Но вдруг движение, как будто на полпути, оборвалось: мелькнули мимо носильщики в белых фартуках да заполнившие всю платформу встречающие — и поезд стал. Я схватил мешок и, не надевая на плечи, выпрыгнул из вагона. На платформе было шумно, тесно, кто-то в толчее и спешке толкнул меня чемоданом, чья-то корзина задела и сбила с головы шапку, какая-то женщина, нагнувшись, причитая, шарила под ногами идущих — потеряла сумочку.
Толпа вынесла меня на привокзальную площадь. День был тусклый, со всех сторон дул студеный ветер, вихрил мокрый снег. Какой-то приезжий, задержавшись, поставил чемодан между своих ног, огляделся и произнес не то с восхищением, не то с опаской:
— Вот она — московская прихожая…
«Прихожая» эта, с ее резким скрежетом трамваев на закруглениях путей, с машинами, перемешивающими снег с грязью, с расплывчатыми линиями каких-то неказистых и нерадостных зданий, с людской толкотней вокруг, показалась мне неприютной, бедной и невольно вызывала разочарование. «А Москва-то, она — добрая», — вспомнил я слова Сергея Петровича и грустно улыбнулся. Этот серый и мокрый день, это нагромождение каменных строений, несмолкаемый гул и безостановочное движение действовали угнетающе. Как-то сразу забылись и Большой театр, и отель «Савой», и такси. Все встало на свое место и приобрело реальные очертания. А народищу-то сколько! Легко ли тут выделиться… Лишь бы не потеряться в этом неуемном городе, найти себя. Но я готов был на любые испытания, только бы не плестись сзади всех. В памяти возник наказ отца: «Раздвигай все пошире — и ступай». И я пошел, пересекая площадь, наугад…
В Орликовом переулке возводился Дом книги, достраивалось здание Наркомата земледелия. На лесах неторопливо расхаживали строители… Мне казалось, что с такой высоты видна вся Москва как на ладони. Возможно, и столяры здесь нужны… Я свернул в холодное, сумрачное, еще не отделанное помещение.
Рабочий в синих предохранительных очках, присев на корточки, сваривал автогеном трубы. Белый и тонкий, похожий на иглу огонек с шипением вонзался в металл, и по трубе текли красные слезы, потухая и темнея. Я смотрел до тех пор, пока не заломило в глазах.
Наложив шов, сварщик погасил горелку и, сдвинув на лоб очки, поднял на меня утомленные глаза:
— Чего надо?
— Хочу устроиться к вам… — признался я.
— Я не устраиваю, парень, — ответил сварщик и, стащив с головы шапку, вынул из нее папиросу. — Вон мастер идет, у него спрашивай. Яков Фомич! Вот к тебе тут… На работу просится.
Мастер был молодой, в коротком пиджаке с серым барашковым воротником, в галифе под сапогами, в кепке, руки — в нагрудных карманах.
— А что ты умеешь делать? — спросил он, оценивающе оглядывая меня.
— Столяр я. ФЗУ окончил.
— Столяры мне не нужны. То есть вообще-то нужны, конечно, но это не по моей части. А вот если сварщиком хочешь, тогда возьмем. — Я промолчал, а он разъяснил мне: — Дерево есть дерево — сгорело и нет его. А сварщик — другое дело… Сперва подручным походишь, а там и сам сваривать начнешь. Зарабатываем мы больше, чем столяры. Ты комсомолец? — Я кивнул головой. — Видишь, как хорошо получается!
Я не устоял перед соблазном устроиться на работу без помощи других — помнил наказ Сергея Петровича не болтаться без дела. Сварщик… Что это такое?.. Наш школьный мастер Павел Степанович обидится, узнав, как легко я меняю свою профессию, скажет, зря учил, не пошла наука впрок. Но мне казалось, что столярное дело я уже знаю досконально, ничего загадочного для меня в нем нет. А тут все совсем другое, новое, интересное. Поработаю пока подручным, а там посмотрим…
— Где ты живешь? — спросил мастер, просматривая мои документы.
— Я только что с поезда. К родственникам еду.
Мастер переглянулся со сварщиком.
— Работать торопишься? Молодец, — сказал тот. — А на родственников особенно не рассчитывай: в Москве они другие, чем в провинции или в деревне, гостям не больно рады. Поселим тебя в общежитии на Соколиной горе. Там у нас такие же, как и ты, — холостежь.
Но в общежитии мне жить не пришлось. Тетка Анисья встретила меня с такой неподдельной радостью, будто только и ждала того дня, когда я к ней заявлюсь. Это была крупная, полная, большеглазая женщина, шумного и веселого нрава, с приятным, румяным лицом в ямочках; ямочек было много, и все они как будто излучали улыбки.
Не успел я переступить порога прихожей, служившей одновременно и кухней, как услышал ее задорный вопрос:
— Вы к кому, молодой человек?
Я сказал к кому, и назвал себя. Тетка Анисья изумленно воскликнула «Митенька!», торопливо вытерла руки о белый передник и звучно расцеловала меня в обе щеки.
— Петя, погляди, кто приехал! — крикнула она, обращаясь к мужу, находящемуся в комнате. — Ай, какой ты стал большущий! Ведь я помню тебя вот таким крошкой: бегал по улице, рукой штанишки придерживал, чтобы не свалились, стриженый, волосенки белые, серебряные. А сейчас уж, поди, за барышнями ухаживаешь?.. Ай, молодец, что приехал! Опоздай на неделю — не застал бы нас… Петя, ну выйди же сюда! Да снимай ты эту противную, грязную котомку! — Она ткнула пальцем в мой мешок и брезгливо поморщилась.
Торопясь распутать веревку, связывавшую лямки на груди, волнуясь, я еще больше затянул узел, и тетка Анисья в нетерпении смешно топнула ногой, схватила со стола ножницы — лямки только хрустнули, и мешок упал на пол, стукнувшись о мои пятки.
— Как мама твоя? Тонечка? Как они живут? Давно не видал? Это плохо…
Не успевая отвечать ей, я думал, что Тонька уродилась именно в нее, такая же шумная и озорная.
В двери показался муж тети Анисьи, Петр Васильевич Черемухин, инженер-строитель, флегматичный человек в шерстяном свитере, обтягивающем его округлое тело. Следом за ним вышел черный холеный кот Матвей, выгнул спину и зевнул, затем, ласкаясь, прислонился боком к ноге хозяйки. Петр Васильевич протянул мне руку и тоже сладко зевнул.
— Проходи, — сказал он по-приятельски и подмигнул карим и плутоватым глазом.
Большая комната была разделена деревянной перегородкой, в виде буквы «Т», на трое. Тетя моментально накрыла стол, послала меня умываться и вышедшей на кухню пожилой соседке Павле Алексеевне многозначительно сообщила:
— Племянник приехал.
— А вы горевали, что в квартире оставить некого, — отозвалась соседка, близоруко и с подозрением щурясь на меня; она предусмотрительно собрала со стола ножи и вилки и унесла все в комнату.
Пока я умывался, тетя не отходила от меня.
— Шею мой. Вот тут мыло осталось, — подсказывала она. — Знаешь, Митя, сними ты эту рубашку, я тебе Петину принесу. — Рубашка была велика мне, но тетя все же заставила надеть ее.
Черемухины искренне обрадовались моему приезду. Петра Васильевича командировали на три года на Крайний Север, и они рады были, что в квартире останется свой человек.
— За эти дни, Петя, ты должен Митеньку прописать и на работу устроить. Слышишь?
— Я уже устроился, — сказал я не без гордости. — Подручным сварщика…
— Когда же ты успел? — удивилась тетя и тут же, улыбаясь всеми своими ямочками, стала поучать, как мне жить в их отсутствие — какой посудой и каким бельем пользоваться, в какие шкафы и чемоданы доступ закрывался, за чем обязан следить, чем кормить кота Матвея, куда вносить квартплату и с какими людьми водиться, каких опасаться… — Оберегайся тех, кто по ночам у ворот толпится, голубятников, — эти до добра не доведут. Всех без разбора в дом не приводи, в особенности девчонок — смотри-и… — намекающе пропела она и погрозила мне пальцем, заставив меня покраснеть.
Петр Васильевич пришел мне на выручку:
— Что ты его учишь? Не маленький, сам все понимает.
Он был до наивности доверчив, склонен был видеть в человеке только хорошее, много работал, много и с аппетитом ел, засыпал сразу и накрепко, как только голова касалась подушки, и, шумно поворачиваясь в постели, иногда падал с кровати.
Один раз это произошло при мне. Среди ночи я услышал, как что-то рухнуло на пол, и проснулся, испугавшись. Тетя Анисья усмехнулась сквозь сон — видимо, привыкла к таким полетам. Петр Васильевич, кряхтя, поднялся, вышел из спальни в одном белье, сел на диван ко мне и, почесывая грудь, стал закуривать.
— Малость просчитался. — Огонек спички осветил его сонное лицо с припухшими губами и веками; он смущенно улыбался.
Расспросив меня о жизни на заводе, в деревне, он заключил:
— Теперь с Москвой осваивайся… Сварщик — специальность неплохая, строительная… — Петр Васильевич, видимо, гордился своей профессией, хотя не удержался, чтобы не пожаловаться. — Страдальцы мы, строители, подвижники — покоя не знаем. То сюда поезжай, то туда. Ругают: делай быстро и хорошо. А попробуй-ка совместить: «быстро» и «хорошо»! А мы совмещаем. — В полумраке мелькала его рука, разгонявшая дым. — Строитель… Строить… Ты только вдумайся в эти понятия! Переведется на земле строитель — жизнь замрет. А в нашей стране в особенности. То, глядишь, домище громоздится, то заводская труба в небо упирается. А все мы, строители!.. Вот опять еду к черту на кулички, на север… — Он зажег настольную лампочку, незримая черта разделила комнату — понизу стлался мягкий свет, а сверху по-прежнему нависали густые ночные тени; Петр Васильевич подошел к карте, висевшей на стене, и палец его от кружочка «Москва» скользнул вправо и вверх. — Вот куда заберемся, видишь? А что там такое? Снега, мхи, ветра, да камни, да мерзлота — мертвая пустыня. Не обжито. Неуютно. Но приедем мы, строители, и знаю — закипит там работа. А где работа, там и жизнь… Выходит, строитель — самая необходимая фигура на земле, носитель жизни! Так что строительный институт — путь правильный.
Я смотрел на карту и думал: «Как странно и удивительно все складывается, точно в сказке или во сне… Давно ли я гонял в ночное лошадей и слушал рассказы Митроши-бакенщика о Москве? Давно ли мастер Павел Степанович обучал нас столярному делу? И всего лишь месяц назад читал я ребятам в Кочках «Декамерона». А сейчас вот я в столице, в центре государства. И Санька здесь… значит, нет ничего недоступного, стоит только захотеть… Теперь Никиту надо переправлять сюда, хорошо бы также и Лену… Интересно, что делает она в Горьком? Наверняка к капитанской рубке подбирается…»
Изучая карту, Петр Васильевич еще что-то говорил о своей трудной и гордой профессии, пока из спальни не послышался недовольный голос тетки Анисьи:
— Дай спать парню. Поднялся ни свет ни заря, дымища напустил целую комнату… Не забудь прописать его сегодня.
Я жалел, что Черемухины уехали. В пустой квартире остались мы вдвоем с Павлой Алексеевной, которая все еще подозрительно приглядывалась ко мне, щуря близорукие глаза, — она не носила очков, боясь, как бы стекла не скрыли молодой блеск ее черных, когда-то красивых глаз. Она еще не решалась на меня положиться и по-прежнему при моем появлении на кухне прятала ножи и вилки.
Все эти дни, с момента моего появления в Москве, меня согревала и ободряла мысль о Саньке. Представляя нашу будущую встречу, я не мог сдержать улыбки. Какой-то он теперь стал, мой дружок? Может, еще и не признает, заважничал, зафорсил — окружение его не чета нашим фабзавучникам!..
В воскресенье я собрался его навестить. Он жил в студенческом городке рядом со Ржевским вокзалом. В первую минуту я подумал, что ошибся адресом, — так поразил меня этот городок своим безотрадным и обездоленным видом. Как могла прославленная Московская консерватория поместить своих одаренных питомцев в эти грязные деревянные бараки с обвалившейся штукатуркой, что раскиданы в болотистой низине на задворках вокзала, где не смолкают гудки, звенят тарелки буферов и коптят небо сажей маневровые паровозы; крупинки несгоревшего угля оседают на окна, крыши и дорожки, перемешиваясь со снегом в липкую слякоть.
Я отворил дверь и вошел в узкий коридор. На меня обрушился хаотический рой звуков. Фанерные перегородки дрожали.
На кухне, рядом с плитой, кто-то играл на баяне; флейтист вытягивал пронзительную, сверлившую мозг ноту: подсунув нотную тетрадь под висящий на столбе огнетушитель, широкоплечий парень в майке-безрукавке, надувая щеки, басил на трубе: ух, ух, ух; казалось, дунет он посильней — и шаткий барак разлетится в щепки…
Дежурная показала мне Санькину комнату. Оттуда тоже сочились приглушенные аккорды пианино и пела скрипка. Я улыбнулся: что же другое может делать Кочевой, как не играть на скрипке? На стук мой никто не ответил, очевидно не расслышали. Я вошел. На скрипке играл какой-то рыжий студент. Он повернулся, не отнимая смычка от струн, равнодушно взглянул на меня и опять стал внимательно следить за своими пальцами, трепетавшими на грифе. Пианист даже не обернулся — одна рука на клавишах, второй переворачивал страницу нот. Здесь было тесно от людей, от коек, душно и сыро. Наша комната в школьном общежитии показалась мне роскошной в сравнении с этой.
Санька лежал на койке поверх одеяла, одетый — то ли спал, то ли просто закрыл глаза; на груди его белел листок бумаги, в протянутой руке — карандаш.
Я приблизился к койке и осторожно коснулся его плеча. Чуткие ресницы его дрогнули, он недоуменно и как бы испуганно мигнул раза два и повернулся к стене, должно быть думая, что я померещился ему, — настолько немыслимым для него было мое появление. Потом он вскочил, длинный, порывистый, с шумом отпихнул ногой табуретку и уставился на меня влажными, жарко блестевшими черными глазами.
— Митяй… — прошептал он растроганно и улыбнулся. — А я только что думал о тебе, честное слово… Раздевайся. — Он стал расстегивать пуговицу на моем пальто и спохватился: — Погоди, а как ты здесь очутился? Ты ведь в деревне был?.. Вешай пальто вот сюда. Садись. Я сейчас за чаем сбегаю. — Схватил чайник, кинулся к двери, но вернулся, сел напротив, тут же забыв про чай, и погладил меня по рукаву, как делал всегда, когда волновался сам или хотел успокоить меня.
Он был прежний, Санька, и в то же время другой, незнакомый — еще выше вытянулся, плечи еще более выпирали в стороны острыми углами, губы упрямо, по-мужски сжаты, взгляд глаз стал проникающе-зорким, немного тревожным, черные, с блеском волосы взлохмачены; как и раньше, он будто стеснялся своего роста и сидел, немного сгорбившись.
Теперь уже неловко именовать его мальчишеским именем — Санька.
— Что же ты молчишь, Митяй?
— Как у вас душно, — сказал я. — Форточку бы открыли.
Саня отрицательно мотнул головой.
— Нельзя. — Он глазами указал в сторону порога, там стоял парень с замотанной шарфом шеей и запрокинутой головой — в горле булькала вода. — Горло бережет.. Вокалист.
— Я думал, это ты играешь на скрипке.
— Я все утро играл, а потом лег отдохнуть, подумать… — Саня повернулся и подобрал с койки измятый листок с ровными строчками — должно быть, стихи писал.
Меня несколько удивило поведение Саниных друзей. Они как будто и не заметили моего прихода, не слышали нашего разговора. Точно прикованные к инструментам, они с фанатической настойчивостью повторяли одни и те же упражнения, упорно проникая в тайны созвучий. Я глядел на Саню с сочувствием: какое нужно иметь терпение, веру в свое призвание, чтобы вот так играть часами! Нелегко, видно, дается ему его искусство…
— Давай выйдем отсюда, — попросил я. Звуки скрипки, пианино, голос певца, пытавшегося взять высокие ноты, сливались воедино в чудовищном несогласии, и воспринимать все это было до отчаяния невыносимо.
Саня понял меня и стал поспешно одеваться.
— Как у вас тесно, неуютно, — сказал я, выходя на улицу.
Саня удивился:
— Правда? А я не замечаю. Привык… — Он мягко улыбнулся. — Ничего, Митяй, от этого только дороже красота… Еще год — и я буду в консерватории. — Пальтишко на нем было старенькое, руки высовывались из рукавов, полы едва прикрывали колени, а во взгляде было что-то устремленное — он глядел поверх крыш; и я — в который-то раз! — позавидовал: откуда в нем столько убежденности и отчего ему все так ясно? Ведь мы из одного гнезда вылетели…
Мы вышли на Первую Мещанскую и направились к Колхозной площади. Падал мокрый снежок. Сощурившись, Саня взглянул в мутную перспективу улицы и, толкнув меня локтем, засмеялся:
— Чувствуешь ли ты, где мы идем!? Помнишь ту дождливую ночь, когда к нам пришел ночевать Сергей Петрович и рассказывал о Москве? Мы с тобой лежали на одной койке. Ты сказал тогда, что здесь, в Москве, тьма-тьмущая народу — и не заметят тебя, а надо, чтобы заметили, посторонились… А Сергей Петрович сказал, что в этом кроются все твои беды…
Я нахмурился — что это он вдруг вспомнил, будто намекал на что-то… Саня взял меня под руку:
— Я, Митяй, часто вспоминаю нашу столярную мастерскую. Один раз она мне даже приснилась: будто стою я у верстака, строгаю, фуганок скользит по бруску и поет, стружки падают на пол — целый ворох! — тронешь их ногой — и они поют, как множество скрипок, брусок ударишь, а он звенит… И все будто светится от солнца… А недавно за нашим общежитием железнодорожники на циркуляре распиливали бревна, сосновый запах долетал до нас. Знаешь, я не мог усидеть, пошел туда, насовал полные карманы опилок…
— Это ты можешь, — снисходительно хмыкнул я. Саня чуть наклонился и, будто по секрету, прошептал мне на ухо:
— Сварщиком ты долго не удержишься. — Я даже приостановился от неожиданности, хотел возмутиться, но он, смеясь, остановил меня: — Не возражай, я знаю это лучше тебя… — Мы пропустили грохочущий трамвай, вереницу грузовиков, потом пересекли переулок. — Теперь нужно вытаскивать сюда Никиту.
— Вытащим, — бросил я с небрежной уверенностью. — Дай только обжиться.
Некоторое время мы шли молча. Саня вдруг заволновался, отвел от меня взгляд. Ему, видимо, хотелось спросить о Лене Стоговой, но он не знал, с чего начать.
— Как сейчас наши ребята живут?.. — вздохнул он и, стряхивая с плеча снежинки, превратившиеся в капли, поинтересовался вскользь, как о незначительном: — О Лене что-нибудь знаешь?
— Почти ничего. Из деревни писал ей, она не ответила. Сергей Петрович сказал, что она уехала в Горький. Спросить адрес постеснялся, теперь жалею… — В ответ прозвучал лишь странный горловой смех — вероятно, Саня подумал, что я от него что-то скрываю, и я заверил: — Честное слово, я ничего больше о ней не знаю.
— Я верю, — произнес он, затаенно улыбаясь и пряча подбородок в воротник пальто.
По утрам соседка Павла Алексеевна негромко стучалась в дверь:
— Митенька, вставай!
Наскоро позавтракав, я выбегал на улицу и в трамвае «Б» доезжал до Орликова переулка. Весь день я помогал сварщику: подносил баллоны с газом, готовил проволоку для сварки, поддерживал трубы, когда он накладывал швы.
Изредка сварщик, достав из кепки папиросу, устраивал «перекур» и горелку передавал мне, предварительно прикурив от нее:
— Приучайся…
Я заслонял глаза синими очками. Больше всего мне нравилось разрезать трубы или балки. Белая с зеленым отливом струйка огня легко прошивала металл, и несокрушимая двутавровая балка, которую, думалось, не возьмет никакая сила, вдруг разламывалась пополам, точно глиняная. Сварщик поощрительно улыбался:
— У тебя, Митяй, дело пойдет…
День проходил в работе незаметно. Но с наступлением вечера начинались мои мучения — я не знал, куда себя девать.
С Саней Кочевым встречались редко — у него были свои дела, свой круг знакомых. А ребята с нашего двора меня удивляли. Придя с работы, эти здоровенные верзилы лазили по крышам дровяных сараев, махали шестами с тряпками на концах и свистели. Над их головами кружилась реденькая стайка голубей; птицам, должно быть, бесприютно было в пасмурном небе, они пытались сесть на конёк, но их спугивали и заставляли летать. В сумерки ребята эти вставали во дворе в кружок и ногой подкидывали медный пятак; кто дольше не даст пятаку упасть на землю, тот победитель. С наступлением же темноты они все принаряжались — сапожки с голенищами в гармошку, брюки с напуском, жилетка под коротеньким до поясницы пиджачком, затылки у всех подбриты, точно у запорожцев. Кучкой стояли они у ворот, задирали прохожих и смеялись, иногда пели под гитару свои, особые песни.
Неужели среди них нет комсомольцев? Я не представлял ребят «беспартийными» в таком возрасте.
Я записался в библиотеку и по-прежнему не пропускал ни одной кинокартины.
Кинотеатры являлись для меня и для многих моих ровесников как бы университетами. «Зори Парижа», «Юность Максима», «Мы — из Кронштадта», «Тринадцать», «Депутат Балтики»… Мы старались подражать героям фильмов, они учили нас мужеству, благородству, беззаветной преданности народу. После каждого сеанса я ходил, точно околдованный. Однажды вечером, просмотрев, быть может, двадцатый раз «Чапаева», я влетел в кухню, встал перед Павлой Алексеевной этаким фертом и спросил голосом Василия Ивановича:
— А винтовка твоя — где?
Павла Алексеевна с опаской отступила от меня:
— Что ты, Митенька, господь с тобой?..
— Найди, — сказал я, повернулся и гоголем вышел на крыльцо, по перилам лихо съехал во двор.
Но свободное время все равно оставалось и угнетало меня так, что порой хотелось плакать. Я даже раскаивался, что приехал сюда.
Учиться бы поступить, да некуда — в неурочную пору прибыл, прием везде закончен. Я закидал письмами Никиту: изнывая от тоски, я расписывал ему, какая Москва замечательная и веселая и как ей необходим Никита — она без него просто не может жить!
Как-то раз вечером, когда я, расхаживая по кухне, декламировал «Демона»: «И для тебя с звезды восточной сорву венец я золотой…» — Павла Алексеевна, сощуренно глядя на меня, вздохнула с материнским сочувствием:
— Зря время тратишь, Митенька. Шел бы ты заниматься. Нынче проходила по улице Разина, там есть курсы шоферов, сейчас как раз принимают… В жизни лишняя профессия не тягость…
Я засмеялся, как над чудачеством — тоже мне образование! — и с пафосом прочитал, обращаясь к ней: «Лучом румяного заката твой стан как лентой обовью…» Но позже, поразмыслив наедине, я все же поехал на улицу Разина — пусть хоть эти курсы, лишь бы время не пропадало даром.
Странную шутку иногда играет с человеком судьба. Мечтал ли я когда стать шофером? А вот пришлось: летом я расстался со сварщиком и сел за руль грузовика.
На этом грузовике я и прикатил на Курский вокзал встречать Никиту Доброва — мои письма все-таки подействовали. Когда я подвел его к машине, он насмешливо спросил:
— Что это за колымага? — И, узнав, что я шофер, усмехнулся не то одобрительно, не то осуждающе. — Ты, братец, как циркач-трансформатор: то в одном виде, то в другом. — Стукнул носком сапога по баллону, сказал: — Ну, вези.
Немного волнуясь, точно держа экзамен по вождению, я погнал «полуторку» по всему Садовому кольцу, чтобы показать Никите город. Чуть прищурясь, он внимательно, но без удивления поглядывал на людей, на дома, на вереницы автомобилей. Он заметно возмужал, лицо выглядело грубоватым, но приятным, а в очертании рта появилось что-то непреклонное.
Недели две Никита жил у меня, потом поступил в кузнечный цех автозавода имени Сталина и перебрался в общежитие; с осени он стал посещать вечерний автомеханический институт, а я — курсы по подготовке в вуз при строительном институте.
Год пролетел стремительно. Целыми днями разъезжал я на своей машине с белой полосой по борту наискосок — развозил пачки газет, книги, письма, посылки… И чем больше я колесил по Москве, заглядывая во все отдаленные уголки, чем больше я узнавал ее, тем сильнее привязывался к ней, все глубже и серьезнее понимая, что для меня нет на земле места дороже и выше, чем Москва.
Тот день, 26 июля 1937 года, был обжигающе жарким; солнце, как бы навсегда застывшее в зените, накалило город, и все — каменные стены, чугунные ограды, крыши и самый воздух, густой и горький от машинного перегара, — дышало зноем; каблучки женских туфель вдавливались в мягкий, как тесто, асфальт; мостовые, политые дворниками в белых фартуках, курились паром; люди на улицах теснились на теневой стороне.
Мы сговорились встретиться на Манежной площади. Выйдя из метро, я сразу же увидел Саню Кочевого. Он стоял, облокотясь о прохладную мраморную колонну, и что-то читал.
— От кого письмо? — спросил я подходя.
Саня чуть вздрогнул и поспешно спрятал в карман исписанные листочки:
— Так… От знакомого одного…
— Может быть, от знакомой?
Саня застенчиво прикрыл глаза длинными ресницами.
— Откуда она у меня?.. Вон Никита идет.
Никита издали кивнул головой; завернув к палатке, выпил два стакана воды и неторопливо приблизился к нам. Я заметил ему с насмешкой:
— Не спешишь…
— Спешат только слуги. Сядем в троллейбус?
— Что ты! — воскликнул я почти с испугом. — Пешком пойдем. Такой день…
Мы пересекли площадь и стали подниматься вверх по улице Горького. Здесь было по-праздничному оживленно и шумно — казалось, весь город высыпал сюда. А из боковых улиц, из переулков и с бульваров вливались все новые и новые потоки людей.
За Пушкинской площадью приходилось уже проталкиваться сквозь плотную толпу… Всюду, куда ни взглянешь, — веселая толчея, пестрота костюмов, цветы, улыбающиеся лица, глаза, ожидающе устремленные в сторону Маяковской. На плечах отцов сидели детишки…
Движение транспорта прекратилось; цепочки милиционеров в бело-снежных гимнастерках протянулись от Красной площади до Белорусского вокзала, освобождая проезжую часть магистрали.
Москва встречала героев — Чкалова и его друзей. Совершив перелет из Москвы в Америку, летчики возвращались на родину.
Мы пробрались ближе к Белорусскому вокзалу. Оцепленная милицией, площадь была пустынна. Люди заглядывали через головы впереди стоящих, переговаривались:
— Когда приходит поезд?
— Специальным, небось, едут, без расписания…
— Кажется, подошел. Слышите гудок?
Но гудка не было слышно. На какой-то момент внезапно наступила тишина, затем толпа нетерпеливо заволновалась, задвигалась. И кто-то крикнул пронзительно и восторженно:
— Приехали! Идут, идут… Эх, мать честная!! Вон они… Глядите!..
Я всполошенно озирался на взбудораженные людские толпы, сомкнувшиеся по обеим сторонам улицы, и в голове проносились обжигающие мысли: вся Москва, да что Москва — весь мир повторяет сейчас одно имя: Чкалов. С напряженным вниманием следили все за стремительным рывком на тысячи километров: только бы не подвели моторы, выдержал самолет, а цели они достигнут. И достигли!
Саня был выше многих; вставая на цыпочках и вытягивая шею, он с жадным любопытством глядел в сторону вокзала.
— На трибуну поднимаются, — извещал он кратко. — Вон он, Чкалов, с цветами…
Понеслись оглушительные, усиленные репродукторами, неразборчивые звуки — начался митинг. Через некоторое время все опять смолкло.
— По машинам садятся. — Саня стиснул мне руку выше локтя. — Едут!
Народ рванулся навстречу летчикам, но ряды милиции оказались крепкими — не пустили. Машин пока не видно, но по взмахам букетов цветов и рук заметно было, как они приближались.
Многие цветы не достигали летчиков и падали на асфальт.
В это время могучий вой моторов как бы смял гул в русле улицы — над самыми крышами прошли самолеты, выбросили пачки приветственных листовок; белые листки заколебались в воздухе, медленно опускаясь вниз; мостовая сразу стала пестрой.
Когда открытая машина поравнялась с нами, большая группа юношей и девушек, сильно надавив на цепь милиционеров, прорвала ее и устремилась навстречу Чкалову. Летчик сбросил на колени охапку цветов, всем корпусом повернулся к нам, чуть перевесившись через край машины; он схватил руку Сани Кочевого и сжал ее.
Я много раз видел Чкалова на портретах; его лицо выглядело всегда мужественным, неукротимым, будто смело высеченным из камня; большие глаза, распахнутые настежь, казалось, вбирали мир во всей его полноте. Сейчас же он был другим, растроганным и даже растерянным, подбородок чуть вздрагивал от сдерживаемой радости, прядь волос упала на лоб — он откидывал ее назад, а она опять опускалась, — галстук немного сдвинулся в сторону; во всем его облике было что-то доброе, свойское и непостижимо широкое, вольное… Он точно обнял меня своим взором и спросил — это была, видимо, первая попавшаяся фраза:
— Откуда родом?
— Волжане мы! — крикнул я, волнуясь, не отрывая от него взгляда.
Чкалов засмеялся и одобрительно закивал головой — дескать, держитесь, земляки! А на его руку уже легло множество других, сплелись в один крепкий клубок.
Какая-то девушка в белом платье подлетела к Валерию Павловичу, порывисто обвила его шею руками и поцеловала в щеку. Чкалов хотел ответить ей поцелуем, но она уже отстранилась, и он чмокнул воздух, а глаза вдруг блеснули от навернувшихся слез.
Все это продолжалось недолго, нас все более оттесняла другая толпа ребят; заверещали милицейские свистки. Мы отстали. Машины уходили все дальше и дальше по дороге, усыпанной цветами и листовками. Стоявшие по сторонам люди восторженно рукоплескали, махали кепками и косынками, кричали…
Я оглянулся назад, народ уже запрудил улицу. Девушка в белом все еще стояла на мостовой, тоненькая, настороженная, на матовом лице пылали большие немигающие глаза.
— Это же Нина, — удивился Саня, указывая на девушку. — Нина Сокол. Я говорил вам про нее, когда вернулся из Москвы в школу, помните? Это она водила меня по театрам…
Он направился к ней, но девушка, как бы очнувшись, рванулась, точно спугнутая птица, и пропала в толпе.
Машины с летчиками уже скрылись. От площади Маяковского рокотом отдаленного прибоя доносился слитный гул голосов.
— Давайте-ка выбираться отсюда, я взмок, — проговорил Никита, сворачивая в переулок.
Выйдя на Садовое кольцо, мы долго шли молча, тишина улицы успокаивала.
— В Кремль, наверно, поехали… — сказал я, потрясенный этой встречей. — Эх, какие люди!.. Ну и слава, ай-ай! Да какая там слава — триумф! Вот такую бы заиметь…
Саня недоуменно пожал плечами — ничего не понял! — а Никита засмеялся, подтолкнув меня локтем:
— Что, братец, под ложечкой засосало? Теперь зависть изгложет тебя вконец — прощай. — И, видя, что я не поддаюсь на его шутку, сузил синие глаза и сказал почему-то раздраженно: — Такая слава не валяется под ногами. Читал, как они летели? Тьма кромешная, вьюги, обледенение, циклоны разные — будто вся природа ополчилась на них: что это, дескать, за смельчаки такие выискались! Дышать нечем было. У Чкалова ноги судорога сводила, кровь носом шла… Да и вообще отважиться надо — взять да и махнуть в такую даль! Учеба, тренировка… А какая спайка — железная! — Никита покосился на меня. — Вот чему нам стоит завидовать…
— Да, конечно, — согласился я нехотя. — Как они готовились, этого мы не видели. А вот триумф их видели. Черт знает какая мощь, даже страшно… — И подумал: «Все заложено в самом человеке, все возможное и невозможное. Вот он, Чкалов, захотел и сделал. Никто его за уши не тянул, сам ко всему пробивался. Поэтому он и гордый такой…» Моя поездка в деревню показалась мне совсем никчемной, а мое поведение там жалким. Не с этого надо начинать. Главное — накопить мужества, выбрать цель и уж тогда действовать со всей решимостью… Что ж, мужество найдется, да и цель теперь есть…
Незаметно мы приблизились к военкомату — конечному пункту нашего сегодняшнего похода. У подъезда остановились в нерешительности. Руки Сани против воли его пришли в движение — то застегивали и расстегивали пуговицы рубашки, то складывались на груди, то прятались в карманы брюк, ерошили волосы — он пытался скрыть свое смятение. Никита вытирал платком шею, не торопился, как бы изучая нас.
— Идем, что ли? — Я и сам волновался не меньше Сани. — Или вы на попятную?
— Пошли. Я согласен, — отозвался Саня без особого порыва.
Никита докурил папиросу и щелчком стрельнул окурком в урну, не попав в нее.
— Решили — так решили, отступать не пристало, — сказал он и подтянул ремень брюк. — Документы при вас? Ну, пошли…
Мы поднялись по ступенькам и молча вошли в здание.
…Год назад радио оповестило мир о фашистском мятеже в Испании. Гитлер и Муссолини бросили туда вооруженные отряды — артиллерия сносила хижины крестьян, танки уничтожали посевы, сады, виноградники, авиация разрушала города.
Сражения, которые вели стотысячные армии на огромной протяженности фронта, потрясали воображение моих сверстников.
Лучшие люди земли встали на сторону испанских республиканцев. Звал страстный голос Пассионарии: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!»
Перед глазами возникали образы из прочитанных книг: английский поэт Байрон, сражающийся на баррикадах за свободу греческого народа против турецкого ига; герой Парижской Коммуны польский генерал Домбровский; воины немецкого батальона имени Тельмана; итальянские гарибальдисты… Горели, низвергаясь, фашистские самолеты, сбитые советскими летчиками-добровольцами, лопалась броня вражеских танков от прямых, попаданий танкистов. «Не боимся, презираем, обвиняем и уничтожим тебя, фашизм!» — повторяли мы слова советского писателя, сказанные им в Мадриде. Как можно было сдержать себя — надо было немедленно отправляться в Испанию добровольцем!
Мне уже виделся эшелон, мчащийся через границы в далекую страну. «Гренада, Гренада, Гренада моя…» Рисовались незнакомые берега, вооруженные люди, тревоги, взрывы, атаки… Героическая боевая жизнь. Под стать корчагинской!..
Собравшись втроем — Никита, Саня и я, — мы обсуждали мое предложение. Никита согласился сразу:
«Что ж, можно и в Испанию… Посмотрим, на что годимся».
Кочевой колебался: в этом году он перейдет в консерваторию, сбудется его мечта, а уехать — расстаться с учебой, со скрипкой… Но я настойчиво убеждал его в том, что наше место там, среди сражающихся, мы не имеем права сидеть сложа руки, когда фашизм душит народ, гибнут люди…
«Ты думаешь, у меня мечты нет? Есть! Но мы обязаны жертвовать ради главного. А главное сейчас там, в Испании… А музыка от тебя не уйдет, Саня.. Ты будешь писать оттуда боевые очерки в газеты…»
Саня Кочевой не устоял…
И вот мы в военкомате. С уверенностью, что никто не в силах противостоять нашему стремлению, мы вошли в первую же комнату и увидели лейтенанта, худого, рыжего и длинноносого, с круглой плешинкой на макушке. Он сидел за столом, заваленным бумагами, и рылся в картотеке. Не отрывая рук от карточек, он повернулся к нам и сердито спросил:
— Что надо?
— Мы хотим поехать в Испанию добровольцами, — сказал я как можно громче и отчетливее, чтобы он, кой грех, не уловил в моем голосе нерешительности.
Слова эти будто укололи лейтенанта. Он отшвырнул от себя ящик с карточками, вскочил и, наступая на нас закричал, багровея и жестикулируя:
— В Испанию? Никаких Испании! Слышите? Убирайтесь отсюда, не мешайте работать!
Вот так прием! Саня растерянно замигал и с опаской попятился к выходу. А Никита придвинулся к лейтенанту и глухо, но твердо проговорил:
— Мы не в гости к вам напрашиваемся. Понятно? Вас посадили тут не для того, чтобы кричать на нас.
— Работать не даете, черт вас возьми! — Лейтенант чуть понизил тон. — Пачками ходите — весь год, каждый день. Точно помешались все на этой Испании. Молоко на губах не обсохло, а спасителями себя возомнили! Как будто без вас там не обойдутся.
«Значит, мы — не первые», — ревниво подумал я, задетый его словами…
— Ладно, ковыряйтесь в своих бумажках, — бросил Никита, отворачиваясь от лейтенанта. — Найдем, к кому обратиться. Пошли, братцы…
В это время из соседней комнаты показался подполковник, полный, широколицый, с усами щеточкой. Он молча и укоряюще покачал головой, глядя на лейтенанта, потом провел нас к себе, усадил на скользкий, обтянутый желтым дерматином диван.
— Ты кто, как зовут? — спросил он меня.
— Дмитрий Ракитин. Шофер я.
— А ты?
— Я кузнец, Добров Никита.
— А я музыкальное училище окончил, в консерваторию поступаю.
— Комсомольцы, конечно? — спросил подполковник. — Видишь, какие замечательные ребята. Просто прелесть! — Слово «прелесть» как-то не вязалось с его внушительным видом и наводило на мысль, что он разговаривает с нами несерьезно, как с детьми. — Что же вас зовет туда в Испанию? Ненавидите фашизм. Так, так… — Подполковник помолчал, с любовным сочувствием оглядывая нас, затем улыбнулся: — А знаете, что я вам скажу, только между нами, по секрету: я тоже с фашизмом не в ладу и тоже хотел бы поехать в Испанию. Хочется собственной рукой вогнать пулю в лоб хоть одному фашисту. Да, да… — Я взглянул в его немигающие, холодноватые глаза и подумал: «Да, он поехал бы…» — Но мне приказывают работать здесь. Вот и я вам, как старший товарищ, говорю: идите по домам, работайте, учитесь. Да и вообще, если подумать, человек ведь не для войны, не для убийства создан, а для жизни, для любви, дружбы… Но если наступит час, а он, наверное наступит — события-то в мире вон как завертелись, — будьте готовы для этого часа…
Я чувствовал себя тоскливо; рассудительные доводы этого человека разбивали что-то, казалось, определенно сложившееся, незыблемое… Саня Кочевой с наивностью ребенка подтверждал, соглашаясь с ним:
— Да, да, конечно, для нас еще будет дело впереди…
Военком встал, выпрямился. Встали и мы. Он подал каждому из нас руку:
— Будьте здоровы, ребята, желаю вам удачи. — И легонько выпроводил нас за дверь.
После сумрачного коридора свет улицы был слепящим, дул горячий ветер. Покосившись на меня, Никита неожиданно рассмеялся над моим подавленным видом:
— Навоевались, значит! С победой!
Я не отозвался. Такой неожиданный исход задуманного предприятия ошеломил меня: не так-то просто, видно, добиваться цели…
Саня поспешил утешить меня:
— Стоит ли отчаиваться, в самом деле? Не удалось одно — удастся другое. Очень-то нужны мы там. Тоже — вояки…
Никита дружески посоветовал мне:
— Поступай в свой строительный институт и держи путь на инженера. Это вернее, Дима.
«Да, строительный институт… — повторил я про себя. — А что он в сравнении с жизнью Павла Корчагина, Чкалова?.. Придется все-таки идти в строительный… Что же еще?»
Но нашлась и у меня своя звезда.
Случилось вскоре остановиться мне на Чистых прудах, возле кинотеатра «Колизей» — спустило переднее колесо. Я переменил баллон и, прежде чем сесть в кабину, огляделся. Взгляд упал на объявление, прикрепленное к железной решетке ворот: «Открыт прием в школу киноактеров». Оно не произвело на меня никакого впечатления, смысл его не дошел до сознания. Я дал газ и укатил. И только через час или два — я был уже где-то у Дорогомиловской заставы — зрительная память случайно поставила перед глазами этот фанерный щит на железной решетке, восстановила все строчки до последней запятой… Я резко затормозил посреди мостовой. То пятно, которое смутно проступало сквозь облако, вдруг прояснилось, и свет со всей силой ударил в глаза — все другое отодвинулось от меня и поблекло.
Я развернулся и погнал грузовик, рискуя быть задержанным регулировщиками, — мне казалось, что я опоздаю и объявление снимут…
Когда же мы встретились вновь и я сказал, что раздумал поступать в строительный институт, Никита насторожился:
— Почему? А куда ты хочешь поступать?
— В школу киноактеров.
Саня рассмеялся, словно я удачно пошутил.
— Что, что? — переспросил Никита, крайне удивленный. — Повтори-ка, может, я ослышался. — И, поняв, что я говорю всерьез, даже присвистнул. — Хорош! Выходит, все твои рассказы о строительном институте — просто пыль: ветерок налетел — и развеяло… Я думаю, ты все-таки этого не сделаешь.
— Уже сделал — документы поданы.
Никита вспылил:
— И чего тебя качает из стороны в сторону, точно горькую осину на ветру! Популярности ищешь?.. — Он с презрением отвернулся.
Саня успокоил его:
— Не расстраивайся, Никита. Он еще передумает пять раз, ты же знаешь его. И потом, подать заявление — еще не значит сдать экзамен. Туда не так-то легко попасть, мне это хорошо известно, первого встречного не возьмут. Там такой отбор, что ты и не представляешь!
Саня испугал меня: я не подумал о том, что меня могут не принять, и зря заговорил об этом сейчас — надо было сначала выдержать экзамены, а потом уж и объявлять. Взгляд Никиты сделался жестким, а в голосе слышалась горечь:
— Один в музыканты, другой в артисты… А кто будет в копоти, в дыму, у молота? Выходит, Никита Добров?.. — Он холодно попрощался со мной и ушел, сказав: — Мне скоро на смену.
Школа киноактеров помещалась в здании кинотеатра «Колизей» на Чистых прудах. В просторном зале толпились, ожидая своей участи, поступающие: нарядные, свежие и преимущественно красивые девушки, с манерой держаться свободно и непринужденно, с улыбками, рассчитанными на обаяние, некоторые из них явно подражали какой-нибудь популярной киноактрисе; парни, что попроще, с робостью неискушенных людей держались ближе к углам, в тени, и, внутренне готовясь к смотру, глядя в стену или в пол, шепотом повторяли слова басен и монологов, а те, что уже немало терлись в театральных студиях и не раз вставали лицом к лицу с грозными приемными комиссиями, порхали по залу, просвещая и ободряя новичков, — они как бы купались в этой атмосфере мучительного волнения и надежд. От немого трепета перед комиссией одни бледнели, на щеках других рдели пятна неестественного румянца.
Тревога, почти страх, охватила и меня, как только я вошел в зал.
Соседка Павла Алексеевна позаботилась обо мне: выгладила пиджак, синюю сатиновую косоворотку, искусно заштуковала дырку на коленке брюк, я до блеска начистил свои поношенные ботинки…
Анатолий Сердобинский, парень с четким и высокомерным профилем, в отлично сшитом темно-синем костюме в полоску, подчеркивающем стройность, скупо, по-дружески кивнул мне.
Я познакомился с ним в тот день, когда принес в школу заявление. Он сидел у стола рядом с секретаршей, похожей на цыганку, и беззастенчивым взглядом в упор смущал приходивших девушек. Он глядел на мои снимки, далеко отставляя их от себя.
— У вас нет других фото? — И, наклоняясь к секретарше, оценил: — Обратите внимание — абсолютно нефотогеничное лицо. — Я встревожился — не понимал этого слова. — В комиссии знакомых нет, конечно? Н-да…
— А у вас есть? — не слишком смело спросил я.
Анатолий пожал плечами, улыбнулся, ничего не ответив. А девушка-секретарь сообщила как будто с гордостью:
— Народная артистка Сердобинская Софья Пантелеевна — его родная тетка-Анатолий прервал девушку, поднял на меня глаза:
— Кто вас готовил?
«Павла Алексеевна», — хотел сказать я, но вовремя удержался.
Перед соседкой читал я стихи, монологи, басни; она садилась в мягкое кресло, умиленно сложив руки на груди, слушала, улыбалась, поправляла: «Не так, Митенька, лает моська, а вот так: ав, ав, ав!» И тявкала тоненько и заливисто, и оба мы покатывались от смеха.
— Никто меня не готовил. Я сам.
Сердобинский приподнял брови и протянул с иронией:
— Однако вы смельчак. А знаете, что набирают только сорок человек? А сколько заявлений подано, Галя?
— Около девятисот.
— Слышите? Вот тут и рассчитывайте…
В душе я завидовал Сердобинскому: вот он едва ли старше меня, а я перед ним мальчишка, слова сказать не умею, чтобы не запнуться и не покраснеть, руки не знаю куда девать; завидовал я и тому, что была у него опора — тетка, а у меня — никого.
…Сейчас Анатолий задержался возле меня.
— Боишься?
— Боюсь, — сознался я.
— Напрасно. — Он по-приятельски взял меня под руку, мы сделали несколько шагов вдоль зала.
— Перед рухлядью этой, — Анатолий с презрением кивнул на дверь комнаты, где должна заседать комиссия, — надо держаться смелее, с вызовом. Эти старые райские птицы свое уже отыграли, хватит с них. Будущее искусства — за нами. Бархатов знает об этом, и он, как и все в театральном мире, не упустит случая подставить ножку каждому, кто поспособнее. Это закон. — Сердобинский смерил меня взглядом, понял, видимо, что разговорился не с тем. — Впрочем, зачем я тебя смущаю… Веди себя так, как сможешь… — Он отвернулся от меня со скучающим видом, сухо поджав губы.
Я отошел к окну, подумав про Сердобинского: «Рисуется, играет… На словах боек». Но, понаблюдав, как просто, естественно и вместе с тем смело ведет он себя, я тут же возразил: «Нет, он не играет. Такой уж он есть… Быть может, он и прав — старички-то сказали свое, теперь пусть посторонятся — очередь за нами. Надо настойчивее предъявлять права на роль в искусстве».
Я одернул рубашку под пиджаком, огляделся увереннее.
В углу стоял огромного роста парень в тяжелых сапогах, с красным рубцом-шрамом на щеке и, яростно раздувая ноздри, беззвучно шевелил губами — должно быть, повторял текст; большие кулаки его сжимались. Когда кончился приступ этого необычайного возбуждения и глаза наши встретились, я увидел его улыбку, широкую, простодушную и застенчивую. Кто он, так не похожий на многих, откуда? Я почувствовал в нем что-то родственное, свое…
По залу, наискосок, прошла девушка с неправдоподобно тоненькой талией, перетянутой красным ремешком; в ее взгляде было что-то странное, непонятное — он невольно приковывал к себе… Она приблизилась к группе девушек, и я услышал капризный ее смешок.
Парни и девушки все прибывали, нарядные и взволнованные, и в зале становилось все более тесно. Всюду — шепот, полные ожидания взгляды, нервное возбуждение; на стук, громкие шаги, скрип двери резко оборачивались.
Но вот появился невысокий, несколько полный и подвижной старик с негустыми седыми волосами, добрым утиным носом на чисто выбритом простоватом лице, с синими смущенными глазами под седыми лохматыми бровями. Это был народный артист Михаил Михайлович Бархатов, председатель комиссии. Он торопливо скрылся в боковой комнате.
Разговоры в зале оборвались, наступила жуткая, почтительная тишина. Только Сердобинский демонстративно громко кашлянул, сдвинув стул.
Некоторое время за дверью было по-прежнему глухо и затаенно. Затем вышла секретарша и, прикрывая спиной дверь, заглянула в список. Она вызвала первого экзаменующегося.
Все бесшумно, как бы на цыпочках, подступили к двери; сквозь нее пробивались невнятные слова, внезапные вскрики, пение…
Одних комиссия задерживала долго, другие выходили, не дочитав первого стихотворения, — красные или бледные, с блуждающим взором.
Красивая девушка в голубом платье и золотых концертных туфельках кусала кончик платка, чтобы не заплакать, — она только что рассталась с комиссией; девушку окружили с расспросами.
— Ох, не знаю, — почти простонала она в ответ.
Следом за ней выскочил парень в вышитой косоворотке, бледный, с каплями пота на лбу.
— Ну и попарился! — произнес он с каким-то веселым сокрушением. — Не так-то, видно, просто пробиваться в артисты… — Отчаянно махнул рукой и крупно зашагал прочь…
Анатолий Сердобинский пробыл там долго и вышел растерянным, губы его дрожали; не задерживаясь, он направился к выходу, и кто-то сказал ему вслед:
— Не приняли…
Сердобинский оборвал шаг, повернулся и бросил с вызовом:
— Небрежен ветер жизни: мог и не той страницей шевельнуть. Москвина тоже не приняли в Малый театр.
Я догнал его уже на лестнице, тронул за рукав:
— Расскажите, как там?
Он сердито огрызнулся:
— Иди к черту!
Я испугался не на шутку: что ж тогда будет с нами, со мной?..
Мне удалось протиснуться вплотную к двери. В узенькую щель комиссию не было видно, открывалась лишь площадка, где останавливались экзаменующиеся, зато хорошо все слышалось.
Только что вызвали парня со шрамом на щеке, Леонтия Широкова: он оказался лесорубом с Керженца. Он жмурился от сильного света, сутулился, смущенно свесив руки, — так, должно быть, чувствует себя перед людьми голый человек. Кто-то спросил его про шрам, и Широков сдержанным басом ответил:
— Медведица погладила…
На просьбу рассказать он, помедлив, согнутым пальцем тронул нос и проговорил:
— На делянке это случилось, в лесу… Зима, сугробы кругом. Пробираюсь по пояс в снегу — от сосны к сосне. Электропила со мной, провод тянется… Поваленное дерево попалось, лезу через него — мало ли в лесу поваленных деревьев! — прыгаю на другую сторону… Прыгаю и — с головой проваливаюсь в какую-то яму, что под снегом хоронилась. Сразу пахнуло на меня теплом, и запах такой смрадный в нос ударил, словно онучи тут сушились… Гляжу, а передо мной — батюшки мои! — оскаленная медвежья морда! Оказывается, к медведице в гости угодил, прямо, так сказать, в спальню… Гость-то был нежданный, ну она и осердилась, заворочалась, зарычала… Испугался я, конечно… даже слишком — ножа нет, пила задела за корягу, не вытянешь вгорячах… Выбраться из ямы поздно, зверь на задние лапы садится — сцапает сзади, всю шкуру спустит. Схватиться бы с ним, да развернуться негде, тесно — осилит, подомнет… Кричу, а голос не слушается, как во сне бывает. Что делать?.. И вдруг осенило! Рванул провод, оторвал от пилы и, оголенный-то, сунул медведице в пасть! Ну и убил… Но она напоследок все-таки достала меня лапой… Вот и оставила отметину на память о себе. — Широков нежно погладил шрам. — С тех пор имею суеверное преклонение перед электричеством…
В комиссии усмехнулись, а кто-то неприятно-резким, каким-то хлещущим голосом спросил:
— Что вас заставило приехать сюда, в нашу школу?
Широков опять потрогал согнутым пальцем нос, покаянно вздохнул:
— Знаете, товарищи, обезумел я с этим кино. Разделился на две половинки, напрочь, да так и живу: один я — человек, лесоруб, как все, работаю, ем, сплю; второй я — артист, все время играю. Сам себя замучил вконец. Зайду в лес погуще, от людей подальше и начну разыгрывать… Память у меня хорошая. Да, вправду сказать, и теленок запомнит каждую роль, если по пятнадцать раз посмотрит картину или десять раз прочитает пьесу. И голос у меня подходящий — только лес гудит да и с веток снежок сыплется, как рявкну! Читаю, а со стороны все наблюдаю за собой — хорошо ли у меня получается.
— Ну и как — получается?
Щурясь от света, Широков с сожалением вздохнул:
— Не всегда. Чувствую, что не выходит, и со зла начну валить деревья так, что стон по лесу идет. А бывает, что и получается… — Он застенчиво улыбнулся, опустил глаза. — Вот и взяло меня сомнение — может, и в самом деле во мне артист скрывается? Проверьте и… примите меня, пожалуйста, уважьте…
— Читайте стихи, — попросили из комиссии.
— Маяковского буду читать — «Стихи о советском паспорте», — объявил Широков.
У меня кольнуло в сердце: я тоже эти стихи приготовил.
Леонтий расправил широченную грудь, одно плечо вверх, другое вниз — таким, видимо, представлялся ему Маяковский, — и в комнату ворвался целый поток басовых звуков:
Я волком бы
выгрыз
бюрократизм.
К мандатам
почтения нету.
Я не думал, что есть голоса такой силы. Еще необработанный, не отшлифованный, он властвовал и гремел, вызывая дребезжанье стекол в окнах. Хорошо, с чувством злорадства и торжества он прошептал:
С каким наслажденьем
жандармской кастой
я был бы
исхлестан и распят
за то…
И гордо, во всю мощь:
Что в руках у меня
молоткастый,
серпастый
советский паспорт.
Потом, читая басню, Леонтий произнес просто и вкрадчиво:
Мартышка, в зеркале увидя образ свой,
Тихохонько Медведя толк ногой…
Члены комиссии засмеялись: было забавно видеть, как этот верзила, воображая себя обезьяной, длинной ногой лягнул воздух, думая, что толкнул медведя. Леонтий как будто освоился с обстановкой. Передохнув, он стал расхаживать по комнате в роли страдающего Отелло, читал, быть может, не профессионально с точки зрения актерского мастерства, но сильно, искренне, нефальшиво.
Затем по просьбе членов комиссии Широков показал, как он работает в лесу, на делянке: подошел к воображаемой сосне, закинув голову, поглядел на ее вершину, постучал по стволу, опустился на одно колено, подтянул и расправил возле себя провод, включил пилу и, напрягаясь, подвел ее к стволу; потом сделал знак помощникам, встал и, как бы следя за падением сосны, стал пригибаться, пока она не рухнула наземь. Леонтий распрямился, свесив руки и вопросительно глядя на комиссию.
Затем в полуприкрытую дверь вырвались протяжные густые» звуки — Леонтий басисто и широко запел: «Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…».
Песню прервал тот же резкий голос:
— Все. Можешь идти.
Леонтий не уходил.
— А вы примете меня? — спросил он настойчиво и в то же время мягко, с внутренней дрожью. — Я должен знать. Скажите мне сейчас.
Наступила пауза — очевидно, в комиссии совещались.
— Примем, иди себе. — Это сказал, должно быть, Бархатов.
Широков вышел из комнаты распаренный, не остывший от возбуждения, легонько расшвырял толпившихся у двери людей, остановился у окна и стал жадно курить. На вопросы ребят он не отвечал, даже не пошевельнулся, точно оглох.
Я страшился, как бы меня не вызвали вслед за Широковым — я многое потеряю в сравнении с ним; выгодней, думал я, предстать перед комиссией после выступления какой-нибудь девушки — ярче контраст. Но так уж, видно, в жизни заведено: желаешь одного, а получишь как раз другое — следующим позвали именно меня.
Как ни старался я держать себя в руках, как ни молил о спокойствии — не помогло. Никогда в жизни я так не трусил. Я со страхом ощутил, как кровь от головы, от лица хлынула вниз, к ногам, сделав их чугунно-тяжелыми, непослушными, вместо сердца будто молоток больно бил в грудь, голос сел. Дурак! Какие там права на роль в искусстве! Лишь бы не дрожать, как осиновый лист…
Меня втолкнули в комнату. Ослепленный светом ламп, я сделал несколько шагов вперед, споткнулся о ковер, чуть было не растянулся и, пробежав по инерции, уперся руками в стол. Кто-то коротко усмехнулся. Это меня окончательно сразило. Я стоял, никого не видя, точно пригвожденный, и чуть не плакал, раскаиваясь и ругая себя за то, что полез не в свое дело. Еще секунда, и я выбежал бы вон, чтобы никогда сюда не возвращаться.
В это время я услышал добродушный смешок.
— Ух ты, какой! Точно на эшафот поднялся, а не на экзамен пришел… И тебе не стыдно, молодой человек? Где же твое мужество! Погляди-ка, здесь все свои, и все тебе желают добра. А ты дрожишь — куда это годится… — Это говорил Михаил Михайлович Бархатов; он сидел за столом по-домашнему просто, в жилетке — пиджак и галстук висели сзади на спинке стула — и улыбнулся мне всем своим по-стариковски добрым, ласковым лицом. Он указал на стул с краю стола: — Сядь сюда. Садись и дыши… Вот так. — Михаил Михайлович втянул воздух через нос и шумно выдохнул, сложив губы рюмочкой. Я тоже вздохнул и выдохнул. — Еще, еще… Вот так и подыши немного, приди в себя, а мы послушаем пока другого…
Я благодарил его всей душой за это участие… Сколько прошло перед его глазами новичков, жаждущих артистической деятельности, сколько раз наблюдал он неуверенные их шаги — первые шаги в искусство — и видел лица, выражавшие внутренний страх и желание понравиться! И, должно быть, сознание того, что от него зависела судьба человека, его жизненный путь, делало старика внимательным, участливым. Он старался обласкать каждого, освободить скованные волнением чувства, которые бились в груди, подобно попавшей в сети птице: выпусти ее — и она взовьется, полетит!
Я вздохнул несколько раз, как подсказывал Михаил Михайлович. И — то ли от ласковых слов его, то ли, действительно, от этих вздохов — судорожное напряжение тела ослабевало. Теперь, когда я перестал быть объектом всеобщего внимания, я осмелился взглянуть на членов комиссии.
По одну сторону от Бархатова сидел заслуженный деятель искусств Николай Сергеевич Столяров, бритоголовый и неподвижный, ладонью прикрывающий верхнюю часть лица и лоб; по другую — артист МХАТ Петр Петрович Аратов, толстоносый, с глазами на выкате, с островком темных волос на темени; сзади блистал очками кинорежиссер Григорий Иванович Порогов; он что-то торопливо писал, неподкупно и несколько брезгливо сжав рот и часто откидывая со лба тяжелую прядь волос.
Вошла девушка. Я сразу узнал ее — это была Нина Сокол, знакомая Сани Кочевого. Худенькая, прямая, точно натянутая струна, чуть пугливая, она села на краешек стула, оправила на коленях складки платья и застыла в позе внимательного ожидания и готовности, не спуская с Михаила Михайловича взгляда; темные глаза ее, необыкновенно большие на тонком и бледном лице, выражали строгость и чистоту, концы длинных бровей загибались к вискам, а черные волосы будто притягивали к себе свет и струились.
Михаил Михайлович и ей улыбнулся своей милой, приветливой улыбкой, потом сделал знак. Нина поспешно встала, выпрямилась и как-то горестно опустила вдоль тела руки.
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас, и что же?
Что в сердце вашем я нашла? —
произнесла Нина негромко, как бы неуверенно, и эта мягкость, эта певучая, закрадывающаяся в сердце нота покоряла. Седые брови Михаила Михайловича удивленно пошевелились, радостный луч упал на лицо и молодо озарил его.
Тех, кто прожил в искусстве большую жизнь, редко чем удивишь — они достигли вершин мастерства, знают его природу и законы, и счастливцы те юноши и девушки, которые властно заставляют слушать себя, покоряя обаянием и непосредственностью молодости. Нина обворожила Михаила Михайловича. Она не сделала ни одного жеста, лишь голос да глаза выражали движения души, все оттенки чувств: муку, сожаление, горечь, иронию, печаль и любовь.
А счастье было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена…
Нина медленно закрыла глаза, и из-под ресниц выкатились слезы. Михаил Михайлович растроганно вздохнул и полез в карман за платком.
«Да, это Татьяна. Такой, наверно, она и была», — с восторгом думал я, глядя на девушку.
Нину не прерывали до конца, голос ее замер, а в комнате еще стояла тишина.
— Теперь, милая девушка, отдохни минутку и так же хорошо давай нам монолог. Чем ты нас обрадуешь?
— Монолог Лауренсии из комедии Лопе де Вега «Фуенте-Овехуна», — скромно сказала Нина.
Она обошла вокруг стула, прижав руки к груди. Я с интересом наблюдал, как она менялась. От милой грустной Тани не осталось и следа. Перед нами была уже пылкая, порывистая и непримиримая девушка с гордо поднятой головой и нетерпеливыми жестами.
Вы — дикари, а не испанцы,
Трусишки, заячье отродье!
Несчастные! Вы ваших жен
Чужим мужчинам отдаете!
К чему вы носите мечи?
Даже не верилось, что эта хрупкая, нежная девушка может обладать такой силой воздействия, такой страстью, гневом! Должно быть, именно эти чувства больше всего выражали ее сущность. Нина, смолкнув, села, осторожно дотронулась до пылающей своей щеки.
— Представь себе, милая девушка, — заговорил Михаил Михайлович, — что ты со своими подружками в лесу, ну, скажем, грибы собираешь… Ты любишь собирать грибы?
— Нет, — ответила Нина.
— Жаль. А вот я люблю. Ну, все равно. Здесь, вокруг тебя, — лес. Покричи-ка своим подружкам, как это делают в лесу: ау!
Нина встала, приложила ладошки рупором ко рту и крикнула протяжно:
— А-у-у! — Будь здесь, действительно, лес, звук летел бы далеко в лесную глубину. — А-у-у!
Я совсем забыл, что нахожусь перед комиссией и скоро настанет моя очередь занять место Нины; мне все больше нравились ее глаза, и голос, и улыбка… Мне уже чудился летний полдень, поле, где много солнца, ветер шелестит в травах, небо в белых тучах, дорога, уводящая за горизонт, и колосья поспевающей ржи отвечают нежным звоном на ее смех…
К действительности меня вернул все тот же резкий, будто недовольный голос Столярова:
— Молодец! — Он так ни разу и не отнял руки от лица.
Бархатов вынул из кармана пиджака, висящего на спинке стула, конфету — на оберточной бумажке был изображен его портрет — и подал Нине:
— На, подсластись…
Девушка взяла конфету, постояла немного и тихо вышла.
Бархатов весело посмотрел направо, налево и сказал:
— Принять. — Потом он кивнул мне головой. Я вышел на середину. — Успокоился немного? Видишь, как все просто и хорошо. Что ты нам приготовил?
— Басню Крылова «Осел и соловей», монолог Петра из пьесы Островского «Лес», «Стихи о советском паспорте» Маяковского.
— Маяковского мы слышали. Читай Байрона, — раздраженно приказал Столяров, точно хлестнул меня.
Я в замешательстве поглядел на Михаила Михайловича, как бы спрашивая его: «Что же это такое?», потом перевел взгляд на Столярова; рука его по-прежнему прикрывала верхнюю часть лица — какая зловещая поза! — но сквозь пальцы я видел горячий блеск его черных глаз.
— Я не готовил Байрона.
— Все равно читай, — настойчиво повторил Столяров.
Я сразу догадался, что не пришелся ему по душе, и он задался целью срезать меня. Я смотрел на его бритую голову, на его, казалось мне, намеренно загадочную и неудобную позу, и возмущение, близкое к ненависти, заставило сжать зубы — я уже закусил удила. Я приготовился к худшему исходу экзамена и, не заботясь уже о впечатлении, которое произведу, пристально глядя на Столярова, прочитал с мстительным чувством:
Когда погиб шестой властитель Рима,
Он рану сам себе нанес мечом.
Хотел он избежать позорной казни,
Суда сенаторов — рабов своих недавних;
Из жалости к нему какой-то воин
Пытался кровь плащом остановить,
Но, отстранив его, сверкнувши взором,
Промолвил император, умирая:
«Уж поздно; это ль значит верность?»
— Еще что вам прочитать? — спросил я Столярова с вызовом. — Могу прочитать отрывок из «Фауста» Гете, новеллу из Декамерона о том, как маркиза Монферратская обедом, приготовленным из кур, и несколькими милыми словами подавляет безумную к ней страсть французского короля. — Я хотел ему доказать, что читал книги.
Столяров отнял, наконец, руку от лица и улыбнулся как-то странно, лукаво, не разжимая губ; улыбка сразу сломала строгие черты, вместо глаз образовались щелочки, точно лезвия бритвы. Он с торжеством повернулся к Михаилу Михайловичу, довольный. Я с изумлением узнал его: перед моими глазами возник человек в плаще, с пламенным взглядом и четкими движениями, весь — воля, бесстрашие и ожесточенное вдохновение — генерал Домбровский из фильма «Парижская Коммуна».
— А как ты Есенина читаешь? — спросил Столяров.
— И Есенина я не готовил. Но если вы хотите…
Колкие мурашки защекотали спину; незнакомое состояние дрожи испытывал я, произнося заключительные строки стихов:
Но и тогда,
Когда на всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
Потом меня, как и Нину Сокол, заставили кричать.
— Ты ведь волжанин, — сказал Михаил Михайлович, — вот и представь, что ты вышел на берег, хочешь переехать на ту сторону, а лодки нет, перевозчик на другом берегу. Покричи-ка ему, чтоб пригнал лодку…
Чуть запрокинув голову, я напрягся весь и сильно крикнул. Но вместо крика вырвался какой-то жалкий писк — горло точно захлопнуло клапаном.
— Тебя же не слышно, — усмехнулся Михаил Михайлович. — Кричи еще.
Я напрягся еще сильнее, но крик опять застрял где-то в груди. Я растерялся.
— Давай-ка подышим. Вот так… — Михаил Михайлович начал вдыхать и вольготно, с удовольствием выдыхать, а я — вслед за ним. И опять мне стало вроде бы легче, свободнее, клапан в горле открылся, и я закричал:
— Тюли-ин! Леша-ай! Давай лодку-у-у!
На столе звякнул о графин стакан.
— Почему Тюлин? — спросил Михаил Михайлович.
— Так кричат перевозчику в рассказе Короленко «Река играет». Тюли-ин!
— Довольно, — остановил меня Столяров и наклонился к Михаилу Михайловичу.
Режиссер Порогов вылез из-за стола, подойдя, потрогал мои волосы и спросил:
— Верхом на лошади ездить умеешь?
— Умею, только без седла.
Чуть запрокинув голову, Порогов с минуту зорко вглядывался в меня из-под очков; садясь на место, кивнул Столярову, и тот кратко сказал мне:
— Все. Иди. Ты принят в школу.
После света ламп коридор показался мне тусклым, лица людей расплывались, я чувствовал сильную усталость во всем теле, лоб был мокрый; на расспросы ребят отвечать не хотелось. В углу одиноко сидела Нина Сокол, сжавшаяся, обеспокоенная. Мне захотелось обрадовать ее:
— Вас приняли, Нина.
Она поспешно встала, недоверчивая и встревоженная:
— Откуда вы знаете?
— Я был там, когда вы сдавали экзамен. Михаил Михайлович сказал: принять.
— Спасибо, — прошептала Нина, просветлев, и застыла, как бы чутко прислушиваясь к чему-то. Потом тихонечко коснулась меня рукой: — А вас?
— Меня тоже приняли, — произнес я не без гордости.
Девушка с тоненькой талией, Ирина Тайнинская, проходя по залу, задержалась возле нас. Вся ее гибкая фигурка, ловко и изящно поставленная на высокие каблучки, выражала изумление.
— Правду говорят, что тебя приняли, парень? — с милой беззастенчивостью спросила она, задорно избочив голову и оглядывая меня с головы до ног; она, должно быть, воспринимала этот факт, как забавное недоразумение. Я понял, почему у нее такой странный взгляд, печальный и задиристый одновременно: глаза её были разные: один синий, чуть туманный, другой наполовину коричневый и ясный. Это придавало взгляду неотразимость.
— Правду. А вас это удивляет? — ответил я с усмешкой.
— Черт знает, что творится! — по-мальчишески лихо воскликнула она, своенравно вздернула одним плечиком и пошла прочь, плавно покачиваясь на стройных ножках.
Нина проводила ее восторженным взглядом.
— Красивая какая! Есть же такие… Мне кажется, от нее исходит аромат, как от цветка. — В голосе ее не прозвучало ни зависти, ни ревности, а лишь свойственное ей восхищение перед красивыми людьми. Опять дотронувшись до моей руки, она предложила: — Если вы сказали правду… что приняли меня, то мы можем с чистым сердцем идти домой. Теперь будем ждать пробных съемок на кинопленку…
Вечер был бархатно-мягкий, теплый. На пруду, в желтых маслянистых отсветах фонарей, проплывали лодки, бесшумно и как бы с неохотой вздымались и опускались весла; сидевшие в лодках разговаривали негромко, смеялись приглушенно, кто-то играл на гитаре, и в тишине над водой отчетливо слышались звуки каждой струны, протяжные и немного печальные.
Обогнув пруд, мы пошли вдоль бульвара, среди шумной толчеи. Красноармейцы из Покровских казарм, подтянутые и опрятные, шагали во всю ширину бульвара; изредка, точно рыба в бредень, попадалась к ним какая-нибудь зазевавшаяся девушка, и шеренга, приостановившись, смыкалась вокруг нее — ребята соревновались в комплиментах и смеялись.
Но на боковых дорожках было менее людно. Свет, просеянный сквозь густую листву, дрожал под ногами таинственными пятнами. Порой вдоль чугунной решетки проносился трамвай, дуга срывала с провода нечаянную вспышку, фиолетово озарявшую бульвар, и Нина вздрагивала и замедляла шаг.
— Понимаете, грозы боюсь, — призналась она, досадуя на свою пугливость. — Однажды видела, как молнией дуб разбило… И как только начинается гроза, вижу тот расколотый пополам дуб… Грозы боюсь и собак. В детстве собака укусила, и до сих пор у меня перед ними страх… А они, наверное, чувствуют, что я их боюсь, и каждая, маленькая или большая, считает своей обязанностью полаять на меня…
— А еще чего вы боитесь?
Нина, видимо, уловила в моем вопросе иронию и ответила с неподдельной простотой и искренностью:
— Больше ничего и никого не боюсь. — Она вдруг вскинула голову, и передо мной возник образ гордой Лауренсии.
— А мы вас недавно видели, — сказал я. — В день встречи Чкалова на улице Горького. Мы хотели тогда подойти к вам, но вы уже ушли.
— Встретиться с таким человеком — просто праздник, — задумчиво проговорила Нина, вглядываясь в сумрачную глубину бульвара. — Хорошо, когда люди сильные, смелые…
— А знаете, в тот день мы собрались ехать в Испанию, но нас не пустили, — сказал я и почувствовал, что еще сожалею о несостоявшейся поездке.
Нина остановилась.
— Вы хотели ехать туда — воевать? — И протянула, изумляясь: — О, какой вы… А зачем вы хотели подойти ко мне?
— Вас узнал Саня Кочевой, мой товарищ. Если помните, он года три назад приезжал к вам с Сергеем Петровичем Дубровиным. Знаете такого?
Нина почему-то заволновалась, хрустнула сцепленными пальцами.
— Сергей Петрович? Я считаю его своим крестным отцом. А Саня этот… он на скрипке играет, черноглазый такой? Помню. Где он?
— Здесь, в консерваторию поступил недавно. И третий наш товарищ, Никита Добров, тоже здесь, на автозаводе, в кузнице, работает.
— Саня мне много рассказывал про вас всех. Особенно про Лену и еще про одного паренька, который никого не пропускал впереди себя в дверь — сам первым входил…
Я ничего не ответил и, чтобы скрыть смущение, сорвал с куста листочек, положил его на кулак и ударил другой рукой, но хлопка не получилось. Нина пристально вглядывалась мне в лицо, точно припоминая что-то.
— Теперь я понимаю: тот паренек — были вы. А где же Лена?
— Не знаю, — просто сказал я.
Девушка глядела своими продолговатыми темными глазами уже мимо меня, в полумрак, и улыбалась каким-то своим мыслям.
Ночью я часто просыпался, ворочался, постель казалась неудобной: то жесткой, то слишком жаркой, в полусне виделись странные глаза Ирины Тайнинской, неимоверно увеличенные; устрашающим голосом она приказывала: «Дыши глубже. Дыши!»
Я проснулся от беспокойной, но радостной мысли: я стану артистом, начну сниматься в кино, народ пойдет меня смотреть… «Ошибся, Саня! Ты говорил — не примут. Вышло не по-твоему, а по-моему. Если сильно захочешь, всего достигнешь!.. Теперь мы с тобой вровень стоим… А про Никиту и говорить нечего… Как хорошо все-таки, что я приехал сюда…».
Комната была полна света. Мне казалось, что это моя радость, излучаясь, прыгает веселыми зайцами по узорам обоев, по дивану, вспыхивает в стеклянных дверцах буфета и на граненой пробке графина. Мне не терпелось поделиться с кем-нибудь своей победой. Но Павла Алексеевна еще спала…
Я распахнул окно. Во дворе было по-воскресному пустынно; трижды прокричал петух возле сараев, а потом зазвонил колокол на старой церквушке, взывая к совести набожных старушек, ушедших в очереди. Удары колокола падали в светлую утреннюю тишину, точно камни в пруд, расплескивая солнечные брызги; пересекая двор, мальчишка тер заспанные глаза, будто смахивал с лица эти брызги.
Я сел за письма. В коротенькой записке я известил мать и Тоньку, что скоро расстаюсь с грузовиком и начну учиться на артиста. А Сергею Петровичу объяснил подробно: с того момента, как я впервые увидел в деревне картину, еще немую, меня не покидала дума сниматься самому, только я стеснялся высказать ее вслух, считая ее утопической; после встречи с Казанцевой, а в особенности после замечания деревенской учительницы желание это еще более укрепилось. Рассказав ему о членах комиссии, о том, что читал на экзамене, я закончил письмо несколько самонадеянным, но искренним заявлением, что никакой я не строитель, а артист…
Я пожалел, что не знал адреса Лены. Для нее у меня уже были заготовлены слова: «Каждому человеку начертан в жизни один-единственный путь. Нужно его отыскать. Я нашел, и вот — счастлив… Чтобы проявить себя, обычного недостаточно…» Интересно, как бы она ответила?..
Я запечатал конверты. На кухне загремели кастрюлей, зашумел, всхлипывая, примус. От папильоток на волосах Павла Алексеевна казалась рогатой.
— Ты уже встал? — удивилась она и, вспомнив про вчерашние мои сборы, поинтересовалась: — Что, Митенька, выдержал ли ты испытания?
— Выдержал, Павла Алексеевна, спасибо!
Я выбежал на улицу — невозможно было скрыть чувства торжества.
Опустив письма в ящик, я направился к Никите.
Он жил в заводском поселке на окраине города, в бараке. Коек сорок выстроилось вдоль стен двумя четкими шеренгами. Большинство рабочих еще спали, с головой укрывшись простынями — от мух; но многие уже встали и завтракали, сидя за длинным столом, остальные ушли, заправив постели байковыми одеялами. Окна были раскрыты; по бараку гулял ветер, пузырями вздувая тюлевые занавесочки, пахло вымытыми полами.
На одной из коек сидел Никита и курил, задумчиво рассматривая какой-то чертежик на листочке бумаги: молот, печь, пресс…
— Ты что тут колдуешь? Не спится? — пошутил я.
Никита спрятал чертежик в ящик тумбочки, вздохнул невесело:
— Пожалуй, не уснешь при такой жизни: гоним брак да и только. Сорок процентов брака! Понимаешь? И не только у меня — во всей кузнице. Надо же что-то делать…
Мы говорили шепотом. Когда я сказал о себе, он неожиданно рассмеялся:
— Черт тебя знает, Димка! Может, в тебе и в самом деле что-то кроется — поди разбери. Ты всегда был с заскоком…
Никита загасил окурок и положил его на пол возле железной ножки кровати. Чтобы не тревожить спящих, мы вышли на улицу, не спеша направились к трамвайной остановке. Поселок был выстроен недавно, и асфальтовые дорожки пролегали среди куч мусора, желтых глинистых ям и холмов песка. Впереди, в дымной лиловато-бурой мгле, лежал город, сзади расстилалось поле, а дальше, за полем, темнел лес.
Никита тяжело оперся на мое плечо и спросил грубовато:
— Теперь скажи… Подумай и ответь: ты крепко веришь в эту свою затею, в актерство, или это только вспышка — сгорела и погасла? Я почему спрашиваю об этом, потому что знаю: без большой веры в себя, в свои силы, нельзя начинать дело. Без веры в то, что тебя не сшибет грузовик, даже улицу перейти нельзя…
Внезапные вопросы Никиты всегда вызывали во мне ощущение замешательства. Я пожал плечами:
— А как же, конечно верю. Иначе разве я пошел бы…
— С оглядкой веришь, — отметил Никита небрежно. — Ну, все равно. Гляди, не оскандалься. Учить тебя будут люди с головой, именитые, и мой тебе совет: не ротозейничай, вникай во все до тонкостей… — Он улыбнулся. — А особенно интересное мне рассказывай, я тоже кое-что знать хочу — пригодится…
До Сани Кочевого мы добирались долго, на четырех трамваях. Дом по-прежнему дрожал от беспорядочной музыки, звуки сочились изо всех щелей — то оглушали басовыми нотами, то жалили пронзительным писком флейт. Человеку постороннему делалось тоскливо и неудобно здесь.
На этот раз Саня, прикрыв глаза, играл на скрипке. Мы не виделись с ним недели три, и он встретил нас почти восторженно — гладил меня по рукаву, суетился, усаживая нас, садился сам, но тут же вскакивал, гремел стаканами, собираясь напоить чаем, но так и не напоил. Узнав, что меня приняли в актерскую школу, он точно остолбенел — рот его приоткрылся, как всегда в минуту наивысшего изумления; потом, как бы очнувшись, неистово заволновался, бесцельно и слепо начал тыкаться в тесноте, большой и нескладный, перекладывая скрипку с места на место.
— Ты врешь, Митяй! — заговорил он почему-то испуганно. — Ты все выдумал! Этого не могло случиться… Это все равно, что поступить в оркестр, не имея слуха… Ты, наверно, надул комиссию, Митяй. Я знаю тебя… — Бессильно сел на койку, опустив руки между колен, и сказал с отчаянием: — Ну, зачем ты это сделал?..
Мы с Никитой рассмеялись.
— Откуда ты знаешь, что у него нет слуха? — спросил Никита. — И вообще, Саня, ты все усложняешь… Не боги же, в самом деле, горшки обжигали.
Саня устало проговорил, как бы смерившись с неизбежным:
— Вот она, Москва-то… Ударила в голову, как хмель, затуманила мозги… Эх, ты!
Слова его обидно задели меня.
— Даже Никита согласился со мной, — сказал я с упреком. — Но ты… Для тебя непростительно так говорить. — Я взял листок с нотами и рассеянно стал рассматривать непонятные для меня значки. — А может быть, ты ревнуешь?
— Дурак, — беззлобно выругался Саня и опять заволновался, затеребил густые волосы. — Вот убей меня, Митяй, а я не могу тебя представить артистом. Не могу — и все! Такой труд, столько терпенья — разве ж это для тебя?
Кочевой раздражал меня своим простодушием и наивностью.
— Погоди, начну сниматься, сыграю Павла Корчагина — представишь. А наши картины смотрит весь мир, все человечество! — Никита и Саня переглянулись. Чтобы смягчить самонадеянный тон, я сказал поспешно: — А знаешь, с кем я буду учиться? С Ниной Сокол. Я вчера познакомился с ней.
Длинные ресницы Сани дрогнули.
— Вот ее я представляю артисткой, большой артисткой! — Он ударил кулаком по своей коленке и улыбнулся застенчиво: — Не обижайся, Митяй… Факт совершился, теперь будем ждать исхода.
— На детей не обижаются, Саня, — заметил Никита. — А ты — младенец.
В комнате ни на минуту не прекращалась музыка — пианист отрабатывал упражнения, рыжий неустанно взмахивал смычком, придавив подбородком скрипку к плечу, любовался гибким движением своих пальцев.
— Уведи нас отсюда, Саня, — взмолился Никита, беспомощно оглядываясь. — Все-таки стук молотов в кузнице лучше, чем такая музыка. От нее, пожалуй, с ума сойдешь…
Солнечный луч узенькой полоской улегся на стол, перечеркнул нотные страницы, напоминая о загородной прогулке, о шелесте лип в парке, о лодке на реке…
Сергей Петрович прислал мне ответ:
«Признаться, я был несколько озадачен, Дима, прочитав твое письмо, — слишком крутой и неожиданный для меня поворот ты совершил. Но я не стану упрекать тебя, если это влечение победило в тебе все остальные и ты готов к тому, на что идешь. Ведь школа эта — наша, советская, учителя в ней тоже советские; одного из них, Николая Сергеевича Столярова, я хорошо знаю — вместе воевали когда-то, так что за воспитание твое я спокоен. Я об одном лишь прошу: не рассчитывай на легкое будущее. Делу, которому ты себя посвящаешь, придется учиться всю жизнь, а учеба эта трудная, кропотливая, она потребует от тебя всех сил души, всех чувств и гражданского мужества. Будь честен перед собой и товарищами, не ленись, изучай все глубоко и серьезно. Желаю тебе удачи…»
Я почти декламировал это письмо, расхаживая в одиночестве по пустой и тихой квартире. Кот Матвей педантично ступал за мной по пятам, ожидая, когда я сяду, чтобы забраться ко мне на колени. Но мне не сиделось. Я смотрел в окно, как в сквозной синеве над куполом старой церквушки в радостном исступлении метались голуби, и беспричинно смеялся. До чего же хорошо жить на свете!
В автобазе я получил расчет, купил себе две рубашки, ботинки; на костюм денег не хватило, и Павла Алексеевна аккуратно почистила, выгладила и зачинила мой старый; я выглядел почти нарядным для начала занятий.
Впервые я не съехал по перилам, а медленно, даже с некоторой солидностью спустился с крыльца, хотя ног своих и не ощущал. Достигнув «Колизея», я несколько раз обошел пруд, усмиряя в себе отчаянный трепет, не решаясь переступить порога школы, — еще твердо не верилось в то, что произошло. Сорок человек из девятисот — подумать только! В конце бульвара, за метро, густо-красный пылал закат, как бы подчеркивая мое смятение. Зажглись фонари, и рыжие пятна отсветов задрожали на воде.
Большой зал был полон праздничного сияния — от люстр, от улыбок, преисполненных тихой радости и торжества, и казалось, от самой молодости. Сколько красивых девушек и какие приятные парни!.. Вот если бы мама поглядела, где я нахожусь — среди лучших и самых талантливых… Возникали страстные мечты о будущем, о высоких свершениях. «Вот, — думал я, — тот отряд, которому суждено, быть может, произвести переворот в кинематографии, сказать во весь голос свое, свежее, неповторимое слово в искусстве…».
Учащиеся группами стояли или прохаживались по залу, ласковые, внимательные и учтивые.
На одной стене висели портреты Станиславского, Тарханова, Качалова, кинорежиссеров Эйзенштейна, Довженко, Пудовкина; на другой — кадры из фильмов «Депутат Балтики» и «Петр Первый», только что вышедших на экраны: Николай Черкасов в роли профессора Полежаева с пледом на плечах и свечой в руке перед письменным столом: «Я работаю в своем кабинете, чтобы пахарю легче было работать в поле», и Николай Симонов — Петр Первый возле пушки: «Так стрелять!..».
Но на минуту в ясность этого вечера упала тень: среди студентов я, к удивлению своему, увидел и Анатолия Сердобинского, хотя в списках принятых, я это хорошо помнил, его не значилось. Выходит, тетушка, народная артистка, постаралась за племянничка…
Волосы Сердобинского, будто спрессованные, маслянисто отсвечивали, лицо играло свежим румянцем. Анатолий толпил вокруг себя девушек. Многие из них находили в нем сходство с артистом Андреем Абрикосовым. Я слышал, как это сказала ему Алла Хороводова, подросток с томными выпуклыми глазами фантазерки. Сердобинский, видимо, гордился этим, хотя ответил с деланным безразличием:
— Вы находите? Внешнее сходство возможно: он красив. Но по своим творческим возможностям — не богат, однообразен…
Мне он кивнул, как бы между прочим, и тут же шепнул что-то Ирине Тайнинской; девушка покосилась на меня и, чтобы скрыть смех, выдернула из рукава платочек и уткнулась в него носиком.
«Ах, ты так! Ну, держись!..» — мысленно пригрозил я Сердобинскому и подступил к нему вплотную:
— Как ты попал сюда? Ты же провалился на экзаменах?
Сердобинский поежился, точно за воротник ему плеснули ледяной водой, румянец на щеках сгустился. Он нагнулся к моему уху и прошептал:
— Не твое собачье дело! Понял? — И демонстративно поправил узел галстука. — В отличие от других, я не суюсь суконным рылом в калашный ряд. Мне это место принадлежит по праву.
— Может быть, по наследству?
Ирина Тайнинская переломилась в талии, качнувшись ко мне.
— Да, по наследству, если хочешь. — И я опять отметил с беспокойством: один глаз ее, что с коричневой крапинкой, смеется, дразнит, другой грустит. — Сколько сыновей и дочерей артистов в театрах и училищах? Целые династии! Это традиция.
— Традиция? — Сзади меня стоял Леонтий Широков в вышитой рубахе-косоворотке, огромный и улыбающийся; он быстро освоился здесь, будто всю жизнь провел в Москве, а не в керженском «медвежьем» углу, откуда он так поспешно перебрался, сняв в Бабушкином переулке у сердобольной вдовы диван со скрипучими пружинами. — А сколько среди таких наследников бездарностей и просто бездельников? Пропасть! Хотя папаши и мамаши их талантливы. Значит, это уже не традиция, а спекуляция… — Широков легонько взял Сердобинского за отвороты пиджака. — Так-то, молодой человек.
Анатолий растерянно мигнул несколько раз и, отстраняя его руки, буркнул что-то грубо и враждебно. Улыбка Леонтия сделалась еще шире.
— Однако светские манеры у тебя лишь поверху, вроде лакового блеска. Подозревает ли об этом твоя тетушка?
Сердобинский отвернулся. Девушка с челочкой, Зоя Петровская, протянула с ехидством:
— Хорошенькая беседа для знакомства…
— Как вам не стыдно! — разгневанно проговорила Нина Сокол, обращаясь ко мне и Широкову. — Это недостойно — бить человека в то место, где у него болит. Это изуверство! Надо щадить самолюбие другого…
Леонтий проворчал хмуро:
— Таких щадить не надо, он наглец.
В это время в дверях показались Михаил Михайлович Бархатов, Столяров и Аратов. Их сопровождали директор школы Кондрашук, юркий человечек с узким, рыбьим лицом, и заведующая учебной частью Мария Спиридоновна, с пышными волосами медно-красного цвета.
Учащиеся, внезапно зааплодировав, двинулись навстречу своим учителям. Михаил Михайлович игриво шаркнул ножкой и с шутливой кокетливостью поклонился нам. Мы рассмеялись и еще сильнее захлопали в ладоши. Он располагал к себе по-детски бесхитростной улыбкой, полной мудрой и снисходительной доброты к нам. Сняв пиджак, он остался в одном жилете, как тогда, на экзаменах, и стал похож на доброго домашнего дедушку, который приготовился рассказывать старинные сказки про богатырей и волшебников.
Столяров казался подчеркнуто прямым и строгим, будто на нем, вместо обычного костюма, была воинская форма; жесты скупые и точные, губы надменно поджаты, бритая голова отполированно блестела, а глаза, черные-черные, с огненными точками, казалось, прожигали насквозь; изредка он нервно пожимал плечами, сводя лопатки.
Аратов, коренастый и косолапый, добравшись до стола, сразу же сел на стул, будто чрезмерно утомился, вывалил перед собой портсигар, пачку папирос, спички, закурил и сквозь дым уставился на нас, выкатив крупные, с красными прожилками на белках глаза; он все время покашливал, как бы сытно хрюкал, и трогал островок волос на темени большой лобастой головы, точно проверял, тут ли он еще.
Аплодисменты затихли. Мы выстроились по залу дугой. Михаил Михайлович обошел этот полукруг, кому улыбнулся, кому лукаво подмигнул, кого погладил по рукаву, кому шепнул ободряющее слово, смешно сморщив утиный нос. Потом он круто, на каблучке, повернулся, довольный, и воскликнул, обращаясь к своим спутникам:
— Молодцы мы все-таки! Глядите, каких ребят отобрали — силачи, красавцы: тут вам и Чацкие, и Гамлеты, и Фердинанды, и Корчагины, и Шванди — выбирай! А девицы — просто загляденье, во всем свете не сыщешь таких…
— А говорят, у нас нет красивых женщин, — со значением заметил Столяров.
Михаил Михайлович ловко обернулся к нему:
— Да, если судить по некоторым фильмам… Я заметил, что после режиссера в съемочной группе главное лицо — гример: от его искусства зависит красота и молодость героини — он умеет мастерски сбрасывать лета… Садитесь, товарищи, — сказал он нам, сделав округлый успокоительный жест, и сел за стол между Столяровым и Аратовым.
Мы разместились вдоль стен, оставив середину пустой.
Михаил Михайлович, отстегнув цепочку, вынул из жилетного кармана часы и положил их перед собой. Лицо его стало задумчивым и усталым, он нахмурил седые брови.
— На своем веку я перевидел немало театральных школ. Были хорошие, были и похуже… Мастерству учили в них правильно, а часто и неправильно… Но такой школы — школы киноактеров — никогда и нигде в мире не существовало. Первая такая школа — наша, и вы, товарищи, — первые ее ученики. Не забывайте об этом. Не забывайте также, что артист должен быть умнейшим человеком своего века. Он обязан носить в себе народную радость и скорбь, его мудрость, веру и правду. Он пропагандист лучших идей человечества. А артист кино в особенности… «Броненосец Потемкин», «Чапаев» или «Юность Максима» обошли все экраны мира. Наши фильмы зовут, и вы знаете, куда и зачем. И люди за нами идут. Не забывайте об этом… Актерская профессия на первый взгляд кажется более легкой, чем это есть на самом деле, потому что результатом работы артиста является спектакль или фильм — зрелище эффектное и увлекающее. Мало кто знает, как создавался этот спектакль или фильм. А работа эта мучительно трудна и изнурительна, поверьте моему опыту… — Михаил Михайлович помолчал, с участием глядя на нас, и прибавил, как неизбежное: — Обучая вас мастерству актера, мы будем требовательны к вам, не обижайтесь. А вы будьте взыскательны к самим себе…
Слова Михаила Михайловича чем-то напомнили речи нашего учителя из ФЗУ Тимофея Евстигнеевича Папоротникова и сильно взволновали меня. Я смотрел на Бархатова с благоговением и преданностью: пойду за ним, куда он захочет, сделаю все, что могу, отдам всего себя новому призванию — добьюсь своего!
— Чтобы легче было вести занятия с каждым из вас, — сказал Михаил Михайлович, — мы разделили вас на две группы: одну поведет Николай Сергеевич Столяров, другую — Петр Петрович Аратов.
— А вы? — вырвалось у кого-то.
Михаил Михайлович рассмеялся:
— А я лишний. Буду приходить к вам в гости, отдыхать — больно хорошо у вас тут, весело… — Он повернулся к Столярову: — Читай.
Николай Сергеевич вынул из футляра очки, надел их и огласил сначала список своих учеников. Я с нетерпением ждал, когда он назовет мою фамилию. Но он так и не назвал, и я разочарованно опустил голову — придется заниматься с Аратовым. А он мне не нравился, хотя и не подавал никакого повода для этого; бывает же так: не нравится человек — и все, и ничего нельзя с собой поделать.
В группу Аратова попали также Тайнинская, Леонтий Широков, Сердобинский, Зоя Петровская, Алла Хороводова, кудрявый парень Мамакин, Фролов…
Когда Столяров читал списки, Михаил Михайлович расхаживал по залу своей легкой, чуть покачивающейся походкой. Заметив мое недовольство, подошел, спросил по-стариковски ворчливо:
— Ты что губы-то надул, а? Что ты мне тут Гамлета разыгрываешь! Рано тебе еще Гамлета играть, подучись сперва. Ишь ты!..
Я встал и, осмелев, шепнул ему на ухо, что мне хочется в группу Столярова. Он с беззлобной суровостью запричитал, мотая головой:
— Что это за секреты в обществе! Что за тайны! Никаких секретов! Все должно быть ясно… Нам виднее, что тебе надо… А ты губы надул! Ну-ка, засмейся. — Он сердито нахмурил брови. — Засмейся, говорю! Чтоб я видел. Вы должны быть все веселые — вы молодые…
Я усмехнулся, пересилив себя. Засмеялся и он, забавно сморщив свой утиный нос.
Волнения первых дней учебы улеглись, осень осталась позади, уже на исходе была зима; серебристые листья и звезды, раскиданные утренним морозом по стеклу, неуловимо истлевали в теплых лучах солнца, ветви тополей перед окнами школы почернели, казались корявыми, некрасиво разбухшими от почек, и ветер заносил в форточку сладковатые возбуждающие запахи весны. А наша группа все еще занималась бесконечными «этюдами».
Мы изощрялись, насилуя свою фантазию: деревянно двигались, деланно удивлялись, нелепо наигрывали испуг, все чаще повторяя друг друга. От скуки и однообразия можно было задохнуться, чувства не пробуждались. И порой хотелось вырваться на свежий воздух и отчаянно закричать…
Но Петр Петрович Аратов усмирял дерзкие желания учеников. Войдя в класс и остановившись у стола, он освобождал карманы от портсигара, запасной пачки папирос, спичек, часов, затем усаживался, как-то характерно-криво закидывая ногу на ногу и заваливаясь на один бок, и в комнате сразу становилось как будто теснее; сквозь синее облачко дыма он тяжело глядел на ученика — тот сидел на спинке стула и «удил рыбу».
Этюд окончен. Петр Петрович брал новую папиросу, прикуривал от окурка и, переменив положение ног, заводил речь о системе Станиславского, долго, нудно, утомительно говорил о сквозном действии, о сверхзадаче, о перевоплощении и еще о чем-то сложном, мудреном и, казалось, ненужном… И система эта начинала представляться нам чем-то вроде лабиринта, и думалось еще, что Аратов умышленно, как осужденных, все глубже заводит нас в этот лабиринт, откуда нет выхода. Отдельные места книг Станиславского мы заучивали почти наизусть; большие и смелые мысли, подобно бурному потоку, увлекали за собой, возбуждали неосознанные, нетерпеливые стремленья, звали на подвиг во имя великого искусства. Но в изложении Аратова система как бы поворачивалась к нам другой, непонятной стороной, и втайне мы начинали считать ее обузой, связывавшей волю и чувства… В устах равнодушных людей тускнеют даже самые светлые мысли!
Вот и сегодня каждый из нас приготовил по этюду. Опять парни удили рыбу и воровали в саду яблоки; девушки спешили на свиданья, в последний момент прихорашиваясь перед зеркалом; опять Алла Хороводова — загадочная и со странностями — наигрывала удивление, неестественно округляя глаза.
Вот на площадку вышел удрученный Максим Фролов. Он что-то старательно отмерял и, поплевав на ладони, рыл, останавливался, горестно вздыхал; непонятно было, что он делал; оказалось, изображал могильщика, готовившего могилу для своего безвременно скончавшегося друга.
Леонтий Широков демонстрировал французскую борьбу с медведем. Сердобинский, перекинув через руку носовой платок — «полотенце», чуть пригнувшись, в подобострастии шаркал ногами — официант.
Я показал безработного. Надев шляпу, подняв воротник пиджака и засунув руки в карманы брюк, я с отчаянием бродил по парку в надежде найти завалящий окурок — ужасно хотелось курить. И вдруг — о, чудо! — я увидел под скамейкой кошелек. Я схватил находку и, тревожно оглядываясь, не увидел бы кто, бочком отодвинулся в тень. Но кошелек оказался пустым. Отчаяние охватило безработного еще сильнее, и опять побрел он с надеждой найти хотя бы окурок…
Петр Петрович лег грудью на стол и хмыкнул не то одобрительно, не то недовольно и попросил меня сесть.
— То, что вы здесь представили, — это, друзья мои, полнейший примитив, — заговорил он; уголки губ его брезгливо опустились. — Вы свалили в одну кучу столько шелухи, суеты, суматохи, что ничего нельзя разобрать — обрывки какие-то, судороги… Ни одного пластически законченного движения! А ведь красивый, эффектный жест, глубоко продуманный рисунок движения тела заключает в себе подчас все обаяние и, если хотите, всю философию роли, ее поэзию! Да, телом вы владеете, как медведь топором, за исключением разве Сердобинского… Петровская невыразительна; молодожены скучны, их общение друг с другом не подчеркивает страстной влюбленности; Фролов мрачен, да и неумен; Широков груб; Ракитин тему для этюда взял свежую, но не раскрыл всей обреченности человека, на которого невыносимым грузом легла нужда…
Слова, произнесенные снисходительным тоном человека, уставшего от общения с бездарностями, казались расплывчатыми — не окрыляли, а принижали, наводили уныние.
Посидев немного в раздумье, Петр Петрович решительно отодвинул от себя стол и поднялся.
— Пройти по сцене так, как ходят в жизни, — не велико мастерство. А ты сумей обратиться в лису, в крокодила, и чтобы я в это поверил. Вот это перевоплощение! — И, наградив нас улыбкой, сообщил, как неожиданную и радостную весть: — После перерыва покажите мне зверинец.. Пофантазируйте, соберитесь и покажите. Ведь в жизни каждый человек обязательно похож на какого-нибудь зверя или птицу. — Он повернулся к Сердобинскому: — Поручаю вам следить за порядком. — Петр Петрович сунул в карман портсигар, спички и удалился. И я заметил: ничего он не делал с таким удовольствием, с каким покидал класс.
Мы распахнули окна, в комнату потекла свежесть, пропитанная горьковатым запахом клейких почек. На полу выпукло отпечатались широкие солнечные квадраты. Учащиеся шумно окружили Сердобинского — Анатолий выяснял, кто в какого зверя намерен обратиться.
— Мне по вкусу лисья шерстка, — заявила Ирина Тайнинская, смеясь и поводя плечиками. — Я хочу погулять черно-бурой лисицей. — Она повернулась ко мне и произнесла с игривым вызовом: — У тебя злой характер. Ты будешь волком, моим кумом. Мы с тобой станем дружить, как в басне…
— Правильно, — одобрил Сердобинский. — А ты, Широков, — медведь, конечно?
— Ладно, похожу в медведях, — лениво согласился Леонтий.
Алла Хороводова оттеснила его:
— Я — лесная лань.
— А я — комнатная собачка с бантиком, которая ходит на задних лапках, — болонка или пудель, — облюбовала себе роль Зоя Петровская и тотчас, взбив челочку, предстала собачкой: руки прижаты к груди, кисти опущены вниз, в глазах — преданность. — А Мамакин спит и видит себя обезьяной.
— Не обезьяной, а быком, бизоном, — поправил ее кудрявый молодец с буйным, исподлобным взглядом. — Буду стоять в стойле, жевать жвачку и изредка реветь.
И через несколько минут класс превратился в какой-то чудовищный загон, куда втиснули дикие стаи разного зверья. Было удивительно видеть, с какой легкостью люди увлекались новой забавой. В этом было что-то очень смешное, по-юному задорное и в то же время грустное. Думалось, вот простые, милые ребята, и вдруг — тигры, медведи, зайцы… Зачем?
Маленький и ловкий Вобликов, выпятив губы и вытаращив глаза, прыгал по стульям и столам, чесал себе бока, строил уморительные рожи, скрюченными пальцами копался в волосах других — чистая мартышка; Зоя Петровская «служила», тоненько тявкала, потряхивая пышным бантом; Широков неуклюже переваливался с ноги на ногу; Максим Фролов являл собой пса возле норы — рыл передними «лапами», всхрапывая, нюхал и опять рыл; Мамакин протяжно мычал, Ирина расхаживала вкрадчивой походкой — этакая хитрая пушистая бестия, — певуче и кокетливо разговаривала со мною словами басни: «Бедняжка-куманек! Да не изволишь ли сенца? Вот целый стог: я куму услужить готова». С каким обаянием и тонкостью все это она делала, каждый жест был непринужден и точен!..
По другим трудно было догадаться, кем они себя вообразили. Сердобинский, например, лежал на полу в ленивой, но величественной позе — должно быть, лев. Алла Хороводова замерла в углу, глаза томные, нездешние, на лице печаль и мечтательность: наверное, верила, что она — грациозная лань. Иные просто стояли на четвереньках и огрызались рыча.
Вернулся Аратов. На него обрушился неистовый рев, вой и лай зверинца. Петр Петрович засмеялся и зажал уши ладонями. Сев за стол и наблюдая веселый переполох, он внимательно вглядывался в каждого и что-то записывал на листочке бумаги.
Это затейливое «перевоплощение» мне казалось хоть и забавным, смешным, но почему-то и оскорбительным. Я не знал, как сделать из себя волка, стыдился встать на четвереньки и скалить зубы. Растерянно стоял я среди этой суматохи, злясь, что не могу себя переломить. Я знал, что Аратов спросит, почему «выключился из игры»? Не мог же я ответить ему, что все во мне сопротивлялось и восставало против каждого его слова, хотя он хороший артист, я это знал — Швандю в его исполнении мне не забыть — и, говорят, опытный педагог.
Медведь-Широков, проковыляв мимо меня, шепнул:
— Не стой столбом, опустись хоть…
Я продолжал стоять. Тяжелый взгляд Аратова добрался и до меня.
— Ракитин, не разберу, что вы за зверь? — спросил он с нескрываемой иронией.
— Я — человек, — взорвался было я, и только внезапно пришедшая мысль помогла оправдать ответ: — Я укротитель зверей, Дуров.
— Так, так… — Аратов раздавил в пепельнице окурок. — Укротитель, значит? Ну, укрощайте…
Мяуканье, лай, топот и прыжки не смолкали. Все это казалось мне диким и ненужным, и действительно, хотелось всех поскорее укротить. Сняв с себя ремень и взмахивая им, как хлыстом, я подошел к Сердобинскому, проговорил успокаивающе, точно передо мной и в самом деле был лев:
— Тихо, Лео… Успокойся, не рычи. Тихо… — Но Анатолий взревел еще громче и противнее. Тогда я хлестнул его ремнем. Сердобинский сразу смолк и сел, изумленный, не зная, рассердиться на меня или опять рычать. Затем я шепнул Леонтию: — Сядь, слышишь, сядь! — и для вида замахнулся на него.
Широков, шумно вздохнув, взглянул на меня с таким облегчением, будто скинул с плеч тяжелую ношу; мартышку-Вобликова я согнал со стола… Постепенно в классе воцарилась тишина, глубокая и желанная после бури голосов. Я повернулся к Аратову: пожалуйста, укротил. Лицо его расплывалось, как бы таяло в облаке дыма, — он усиленно курил, усмиряя в себе раздражение.
— Плохой из вас укротитель, — сказал Петр Петрович и недовольно хрюкнул. — Такого горе-укротителя, будь это настоящие звери, разорвали бы в клочья… — И, точно позабыв обо мне, уже отмечал удачи или неудачи учеников, изображавших зверей, говорил о детской непосредственности и вере в то, что делаешь: «назвал калошу кораблем, так и верь, что это настоящий корабль», о зерне образа, о способности актера подмечать в человеке характерное и все нести в «свою копилку»; одних хвалил, других осуждал…
Так проходил день за днем. Мы потеряли счет этюдам… На уроках художественного слова мы постигали сокровенные тайны и пластику стиха, анатомируя каждую строчку, каждую буковку, — читали. Нам ставили голоса: держась рукой за крышку рояля, мы повторяли в тон каждой ноты гекзаметры из Гомера: «Ты, Ахиллес, о любимец Зевеса, велишь разгадать мне гнев Апполона-владыки, далеко разящего бога…»; то как бы с усилием поднимались на крутую гору, на самую ее вершину, под облака, и голос напряженно звенел; то скатывались вниз, в глухую глубину, и тогда в груди гудело, точно в бочке.
Нам вырабатывали технику речи: миловидная женщина сидит напротив тебя, следит за артикуляцией рта и ударами ладони по столу сопровождает бессмысленные слова скороговорок, сначала медленно, затем все быстрее и быстрее: «Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа»; «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет»; «Купи кипу пик, купи кипу пик»; «Щегленок тощенький за рощей нещадно щелкал и пищал, и щавелем и-щукой тощей я тещу тщетно угощал…»
Мы пели романсы и разучивали светские танцы, манерные и величавые, — полонез, гавот, мазурку; смешно было видеть, как, скажем, неуклюжий Мамакин, встряхивая буйными кудрями, грациозно приседал и с шарканьем вытягивал носок, от разгоряченного лица его исходила испарина, как при самой тяжкой работе.
А сколько истории!
С преподавателем по истории искусств мы бродили по залам Третьяковской галереи, подолгу задерживаясь перед полюбившимися полотнами, или забирались по узким переходам и витым лестницам под причудливые купола храма Василия Блаженного. В трагедиях Софокла и Еврипида раскрывались перед нами бездны человеческих страстей. Игра Мозжухина и Веры Холодной — первые шаги русского кинематографа — казалась неестественной, примитивной: как стремительно росло кино!
Все это исподволь изменяло каждого из нас, и заметно было, как многих уже коснулся шлифовальный камень, уже проступали наружу и отсвечивали грани…
«Но где же главное — радость творчества? — с тревогой спрашивал я себя, возвращаясь из школы домой. — Где те взлеты чувств и страстей, что обещал нам Михаил Михайлович и к чему мы с благоговейным трепетом готовились? Неужели многословные и бесстрастные речи Аратова со ссылками на систему Станиславского и осточертевшие нам этюды и есть наука творчества? Неужели великие артисты — Щепкин, Мочалов, Ермолова, Станиславский — тоже ползали на четвереньках с оскаленными зубами и рычали, играя в зверинец? Неужели обнадежил нас старик Бархатов, лишь подразнил, пообещал? Нет. Должно быть, каждому артисту положено пройти через зверинец — черновая работа. Неужели она не по душе мне, эта черновая работа, и я надеюсь на что-то необыкновенное, что сразу преобразит меня, вознесет, минуя всяческие этюды и перевоплощения в четвероногих? Тогда это худо… Нет, виноват во всем Аратов — он ни разу не коснулся души ученика, не растревожил ее… А может быть, я сам не иду навстречу ему, сопротивляюсь его воле и нарочно считаю его теоретические высказывания неубедительными?..» И я не находил ответов.
На уроках Николая Сергеевича Столярова все было-по-другому. Его группа готовила уже отрывки из пьес и литературных произведений.
Однажды я попал на репетицию сцены из комедии Алексея Толстого «Мракобесы». На площадке — Нина Сокол: любимый ею человек венчался с другой женщиной, и Нина с криком: «Не верю! Не верю! Не его венчают!» — бежала в воображаемую церковь. И сколько раз она ни порывалась — ни исступленного крика, ни отчаяния не получалось.
Столяров встал, недовольный, строгий, зябко пожал плечами, сводя лопатки.
— Послушай, Нина, — отчетливо заговорил он низким голосом, — человек, который сейчас венчается, дорог тебе, без него у тебя нет жизни, впереди — мрак. Ты любишь его в этот момент до беспамятства. А он всегда уверял, что любит тебя. Поэтому ты и не веришь, что он женится, и страшишься его потерять, ты готова на любой поступок, самый ужасный, чтобы только прервать венчанье… Понимаешь?
— Да, понимаю.
— Понять — значит, сделать. Ну-ка, давай попробуем еще раз.
Нина как-то боком побежала через площадку и закричала опять несмело, стесненно, ненаполненно. Столяров грозно возвысил тон:
— Где твой голос? Куда ты его прячешь? Пищишь, как мышонок!
— Не знаю, — ответила Нина, чуть не плача, — может быть, у меня его и нет совсем…
— Что за малодушие? Встань к стене. — Нина напряженно глядела на Николая Сергеевича, он точно гипнотизировал ее черными, вдруг накалившимися глазами. — Мы бросили тебя в клетку тигра. Представь это себе. Вот он поднимается, зверь… Вот оскалил зубы, открыл пасть, зарычал… Вот подобрался весь, чтобы прыгнуть на тебя… Еще секунда, и тебя не будет! Кричи, чтобы выпустили, спасли!
Прижавшись к стене грудью, девушка через плечо следит за «тигром», лицо искажается от ужаса, и она кричит пронзительно, всем существом, как будто в смертельной опасности. Глаза Столярова сузились в щелочки, лицо округлилось — он смеялся, не разжимая губ.
— А говоришь, голоса нет?
Нина тоже рассмеялась, пряча влажные от слез глаза, — где-то глубоко внутри прорвалась плотина и стало легко. Девушка попросила осторожно:
— Можно, я еще попробую?
— Да, уж конечно! Не для забавы же мы пугали тебя бенгальским тигром.
Нина появилась из-за ширмы неузнаваемо другая. Перед нами была зрелая любящая женщина, на которую обрушилось несчастье; жестом, выражавшим душевную муку, она стянула с головы платок и, простоволосая, позабывшая самое себя, кинулась в церковь: «Не верю! Не верю! Не его венчают!»
— Верно! — отрывисто прозвучал голос Столярова. — Не забывай этого состояния. — И когда разволновавшаяся Нина села, он проговорил, взыскательно оглядывая учеников: — Запомните: чтобы подчинить себе зрителя, воля и эмоциональное состояние артиста должны быть выше и сильнее воли зрителя. Только тогда он пойдет за тобой, куда ты его поведешь, и будет плакать, если ты велишь, и страдать, и смеяться. Нельзя давать зрителю отдыхать. Робкое покашливанье в зале, скрип стульев — первые признаки того, что он начинает выходить из-под твоей власти.
«Правильно! И педагог ведь обязан обладать такой же властью, чтобы подчинить себе учеников», — думал я. В сравнении со Столяровым, всегда собранным, как пружина, воспламеняющимся, Аратов выглядел тусклым, встречаться с ним не хотелось, еще более не хотелось подчинять ему свои чувства. «Об искусстве, — убеждал я себя, — нужно говорить красиво и вдохновенно — оно не терпит обыденности…»
— Темперамент — вот основной стержень, сердцевина искусства, да и литературы, — проговорил Столяров. — Темперамент может видоизменяться, но градус его должен быть всегда высоким и сильным. Актер без темперамента подобен деревянной кукле: дергают за веревочку, она болтает руками и ногами… — Он отошел в дальний угол комнаты и добавил многозначительно, с едва приметной улыбкой: — И только тогда не потухнет в душе огонь, когда работа человека совпадает с его призванием. Человек обязан знать, что именно на этом месте он приносит наибольшую пользу людям, обществу…
«Правильно, — мысленно повторял я, почти с восторгом следя за Столяровым. — Правильно!» И опять живо вспомнились слова Сергея Петровича Дубровина: «Жить и работать во имя счастья человека — нет выше цели, нет выше назначения…». Разве может понять это Аратов со своей скучной философией?..
Но выпадали и нам счастливые минуты. Радость приносил Михаил Михайлович Бархатов. Он подымался на третий этаж не по-стариковски резво, как бы демонстрируя перед нами задор не стареющей своей души. Было в нем всегда что-то ласково-простоватое и вместе с тем праздничное, излучающее тепло и уют; ощущение приподнятости, веселья и счастья заставляло трепетать. На его улыбку невозможно не ответить улыбкой, она роднила нас всех. В один миг мы как бы переносились в другой мир, в другую жизнь.
Зажигались все лампы, и большой зал принимал вид богатой гостиной в московском особняке: мы репетировали сцену съезда гостей на бал в доме Фамусова. Учащиеся обеих групп — персонажи грибоедовской комедии — входили в гостиную группами и поодиночке: блестящие гвардейские офицеры, высокопоставленные чиновники, вельможи, бедные родственники, молодые девицы, старики и старухи…
Девушки приседали в почтительных реверансах, порхали по залу, играли веерами, жеманничали и пересмеивались. Старики рассаживались за карточными столиками. Мужчины важно надувались, думая, что достигают этим барственных манер и солидности, церемонно раскланивались, неумело, но с усердием припадали к дамским ручкам, сбивались в группы — беседовали, неприкаянно бродили в жестоком сплине, кидали друг другу перчатки — знак вызова на дуэль, приглашали на танцы, вальсировали.
Михаил Михайлович в жилетке, с расстегнутым воротом рубашки, разгуливал среди нас, следил за поведением каждого в незнакомой нам обстановке, посмеивался: видеть сборище нелепо расшаркивающихся, надутых и важничающих людей было, должно быть, забавно.
«Горе от ума» мы знали наизусть от первой реплики до последней. Собственные слова казались бледными и жалкими перед текстом комедии, полной афоризмов, острот, поговорок, крылатых фраз. Это врезалось в память на всю жизнь, навязчиво вертелось на языке и всегда было к месту.
Но касаться текста нам пока не позволялось — мы учились только входить и уходить, кланяться, сидеть на стуле, приглашать на танец, носить костюм…
— Не горячитесь, не машите руками, — учил Михаил Михайлович. — Широков, у тебя ноги не сгибаются. Почему? Ходи мягче, свободнее, вот так… — И, молодцевато приосанившись, он гоголем подлетал к женской ручке. — Фролов, Фролов! Не кособочься. Голову держи прямее, надменнее, ты знатный вельможа… Тайнинская, не прыгай по залу, здесь тебе не волейбольная площадка. Девушка на выданье будет стараться всех обворожить — тебе жених нужен… Ракитин, целуя руку одной дамы, не вставай, спиной к другой… Вы играете гостей. Но на сцене вы хозяева, а не гости, и ведите себя свободно, естественно — так же, как вел бы себя тот человек, которого вы представляете. Вы обязаны знать этого человека во всех подробностях. Ответьте на такие вопросы — их поставил Константин Сергеевич Станиславский: кто вы? Имя, отчество, фамилия. Состав вашей семьи. Общественное положение. Где живете в Москве? Улица. Наружный вид дома. Сколько комнат в квартире. План квартиры. Обстановка вашей комнаты. Что делал сегодня с утра, час за часом? Какие были удачи и неудачи за день? Какие дела сделал за день, с кем повидался? Ваше отношение к Фамусовым? Родственник или знакомый их? Откуда знаком с Горичами, Хрюмиными, Тугоуховскими, Хлестовой, Чацким? Ваше отношение к мыслям Чацкого и Фамусова?.. Все это вы должны знать, и тогда легче станет жить на сцене…
Михаил Михайлович обвел нас сочувствующим взглядом, примолкших и озадаченных, — в воображении с лихорадочной быстротой возникали образы людей, один за другим.
Мамакин, сердито склонив голову, наматывал на палец прядь волос. Михаил Михайлович спросил его:
— Почему ты такой мрачный? Кто ты есть?
Мамакин упрямо встряхнул кудрями:
— Я офицер, картежник и бретер. Вчера ночью я проигрался дотла. Человек, который обыграл меня, тоже здесь. Я пришел его убить. Подойду к нему, обзову шулером, дам ему пощечину, он вызовет меня на дуэль, и я подстрелю его, как зайца!..
Михаил Михайлович сокрушенно покачал головой, усмехнулся:
— Экая зверская фантазия! Скандалист…
Ирина Тайнинская точно купалась с наслаждением в этой атмосфере взаимного внимания и светской учтивости, ходила, не чувствуя под собой ног, счастливая, сияющая. Весь вечер она не отставала от меня.
— Ну почему я не родилась в том веке? — вздыхала она мечтательно. — Какие выезды, балы, наряды! А кавалеры… Не то, что наши ребята: только и слышишь — Ирка, Зойка, Алка! Никакой вежливости. И ты такой же? — допытывалась она, и я не мог понять — всерьез или шутливо, потому что один глаз глядел строго, даже печально, во втором то вспыхивала, то исчезала насмешливая искринка. — Поцелуй мне руку, — требовала она, улыбаясь лукаво. — Только не вздумай делать вид, а по-настоящему, а то пожалуюсь Михаилу Михайловичу, что ты уклоняешься от сценической правды.
— Девушкам руки не целуют, — оборонялся я.
— Как смешно ты смущаешься, словно девушка, — засмеялась Ирина и тут же стала доискиваться: — Тебе нравится быть моим женихом? Ты можешь предложить мне руку и сердце?
— Нет.
— Не мог бы? Мне?
— Да, тебе.
— Не дочке княгини, а мне, Ирине?
— Все равно.
Она искренне изумилась, как будто я сказал что-то невероятное.
— Почему, Дима? Я тебе не нравлюсь?
— А ты уверена, что должна всем нравиться? Ты имеешь одного поклонника, Сердобинского, не достаточно ли?
— О, ты ревнуешь! — обрадовалась она.
— Много чести для тебя, — буркнул я.
— Фу, какой неучтивый! — Ирина замолчала на минуту; нижняя губа у нее была полнее верхней и немного выдвинута вперед, придавая лицу по-детски обиженное выражение. Но про обиду свою она быстро забыла. — Если бы тебе сказали: выбирай себе героя — литературного или исторического, — чтобы сыграть в кино, кого бы ты выбрал?
— Козьму Пруткова. Подходит?
Она брезгливо поморщилась:
— Не было такого, он выдуман. Хотя я видела его портрет: курносый губошлеп, этот Козьма. На Мамакина похож… Нет, тебе подойдет что-нибудь романтическое, Печорин например… А я выбрала бы Натали Гончарову. Из-за нее на дуэли дрались, значит, стоила того…
Трогая мизинцем нижнюю свою губу, она смотрела на меня с едва скрываемой иронией и, казалось, выискивала, что бы еще спросить.
— Дима, почему ты всегда такой злой? Мой папа тоже часто злится. Но у него печень болит. У тебя ведь не болит печень, а ты вон какой… свирепый. С таким видом Мцыри дрался с барсом. А ты, встретив барса, сразился бы?
Я только отшучивался — на нее невозможно было сердиться. Она все больше возбуждала мое любопытство: за шуточками ее, за легкостью, за кокетливыми ужимками и заразительной веселостью скрывается что-то другое, значительно глубокое — беспокойство, поиски, раздумья; все это проскальзывало порой в ее взглядах, в недомолвках, в голосе…
Однажды, подсев ко мне с кошачьей вкрадчивостью, Ирина ущипнула мне руку выше локтя.
— Нина Сокол сейчас в зале в поэтическом одиночестве… Не тебя ли поджидает?
Я вышел. Нина сидела у окна. Сквозь опушенные свежими листьями ветви липы видно было, как над крышей высокого дома неслись высушенные ветром облака, навстречу им растрепанными стаями взлетали галки, кружились и снова опускались, точно были привязаны к коньку невидимыми нитями. Нина встала и спросила торопливо:
— Ты подождешь меня немного? Сейчас моя очередь петь…
— Я буду на бульваре возле пруда, — сказал я. — Ко мне должны прийти друзья.
Нина встревожилась:
— Так, может быть, мне вам не мешать?
— Что ты! Они хорошие ребята. — Я умолчал о том, что «хорошие ребята» пришли именно за тем, чтобы познакомиться с ней.
Они сидели у пруда. Никита лениво курил, дремотно поглядывая на проплывающие мимо лодки. Облачные тени, набегая, гладили землю, и вода в пруду то меркла и как будто опускалась ниже, то снова подымалась и сверкала; деревья ярко зеленели, окропленные солнечными брызгами, а птичьи голоса звучали возбужденнее. Никита вдруг хмыкнул и проговорил с насмешкой:
— Вот говорят — весна… Шелест листочков, птички поют, солнышко пригревает… Будто никто не может устоять против ее чар — вдохновляются, вздыхают, пишут стихи про любовь. — Он с издевкой покосился на Саню: — Ерунда все это! Я вот перешагнул двадцать две весны… И — какая там любовь! Только больше ко сну клонит…
— Погоди, она к тебе еще явится, твоя весна, повздыхаешь, — весело пообещал Саня.
Никита взял из его рук веточку и стал разметать ею дорожку у ног.
— Интересно, что сейчас делает Лена Стогова, командир наш? Что это вы ничего о ней не расскажете… — Никита намеренно глубоко и шумно вздохнул и повернулся ко мне; он никогда не говорил о Лене, и сейчас взгляд его даже испугал меня.
— Не знаю, — ответил я, чувствуя, что густо краснею: за последнее время я думал о ней все реже и реже, образ ее все отдалялся, тускнел, заслонялся другими лицами.
Саня, заволновавшись, выхватил у Никиты веточку и, быстро-быстро ощипав ее, стал растирать в пальцах листочки так, что выступил зеленоватый сок.
— Как это не знаешь? Вы расстались по-хорошему? Не ссорились?
— Нет. — Я будто оправдывался перед ним. — Я писал ей, но ответа не получил. Сергей Петрович сказал, что она уехала в Горький. Может быть, Саня знает.
— Я ничего не знаю. — Кочевой поспешно встал, обеспокоенный, и принялся переламывать в пальцах ощипанную веточку, не спуская с Никиты встревоженного и вместе умоляющего взгляда.
— Тогда я знаю! — строго сказал Никита и кивнул на Кочевого: — И он тоже, переписывается с ней самым интенсивным образом. Сядь, Саня… — Рука его сдавила мое плечо: — Она действительно в Горьком, Дима, учится в Речном техникуме.
— Я так и думал! — воскликнул я. — Молодец, Лена!
— Но меня просили не говорить с тобой об этом и не давать ее адреса: Саня боится, что ты начнешь осаждать ее письмами, и мало ли что может из этого выйти — дрались ведь из-за нее когда-то, вспомните-ка… Но я решил сказать, Саня… — Тот сидел, облокотившись на колени, сконфуженно склонив голову, и Никита любовно и ободряюще погладил его по спине: — Так лучше — проще и честнее…
Кочевой вызывал во мне и жалость, и восхищение перед его постоянством, и досаду на то, что он не был уверен во мне, что я, по его предположению, способен на что-то нехорошее…
— Подвинься-ка, Никита, я подберусь к нему. — Я пересел к Сане и легонько толкнул его плечом: — И тебе не стыдно?.. Давай объясняться…
Саня, вскинувшись, жалобно сморщил нос, зажмурился и ткнулся лбом мне в висок.
— Не сердись, Митяй… — прошептал он с покаянием. Ну что ты с ним поделаешь! Простота, беспомощность и просящий тон его обезоруживали — тут уже не до обид, он становился сразу таким близким, дорогим…
Никита смотрел на примирение наше с комическим умилением и ухмылялся:
— Ведь у меня гора с плеч… А то встречаюсь с тобой, Дима, и краснею, словно я у тебя что-то украл и ты меня подозреваешь в этом…
Это объяснение и мне принесло облегчение — как бы сняло обязательства перед Леной, которые я постоянно внутренне ощущал, и в то же время я был немного уязвлен: для нее Саня оказался надежней меня…
Подошла Нина, остановилась сзади нашей скамейки, точно решая, объявиться ей или уйти незамеченной. Никита первый увидел ее и встал:
— Здравствуйте. Посидите с нами немножко.
Мы с Саней тоже встали. Не улыбаясь и не говоря ни слова, Нина пристально смотрела на Никиту своими темными продолговатыми глазами, потом перевела взгляд на Саню, сказала негромко и серьезно:
— Вас я помню. Вы все время удивлялись: «Эх, какие дома! Эх, какой оркестр! Эх, сколько книжек!» Вы совсем не изменились и удивляться, наверно, не перестали. Только очень выросли… — Она шагнула ближе к нему. — Я на вас обижена: столько времени живете в Москве и ни разу не навестили, вам не стыдно?
— Стыдно, конечно… — У Сани был вид провинившегося. — Сказать по правде, я много раз собирался к вам, но всегда в последнюю минуту сворачивал — стеснялся, что не признаете. Простите, пожалуйста.
— Придется простить, — со вздохом сказала Нина и протянула руку: — А вы — Никита. Таким я вас и представляла.
— Да, я весь тут, — смиренно подтвердил Никита. Нина улыбнулась и сразу стала как-то проще, ближе.
— Куда вы собрались? Я вам не помешаю?
Никита протестующе воскликнул:
— Что вы, Нина! Мы добровольно сдаемся вам в плен: командуйте, ведите нас, куда вам захочется.
На рыцарский жест Никиты она ответила шутливо-церемонным поклоном, взяла его под руку, и они двинулись вдоль бульвара. Продолжая роль услужливого кавалера, Никита предложил:
— Позвольте, я понесу вашу книгу, она оттянет вам руки — в ней, я думаю, полпуда.
— Спасибо, я сама. С детства привыкла ходить с книжкой. И вообще, отнимите у меня книги — я не знала бы, что делать, как жить, потерялась бы, наверно. А вы?
— Мужчине теряться не положено. Да еще от такой малости.
— Если бы меня спросили, кто твои лучшие друзья, я ответила бы: писатели, умные и добрые собеседники, наставники… — Голос Нины звучал мечтательно.
Никита покосился на нее с усмешкой:
— Я вычитал у Горького, что русский писатель должен быть личностью священной… Вон как! А многие из ваших друзей забывают об этом. И не уважают они меня, читателя. Я отрываю минуты от сна, уроков, обеденных перерывов — читаю. А прочитав, частенько сожалею о потерянном времени: уж очень длинно и скучно.
Нина приостановилась, как будто возмущенная его словами:
— Так вы не читаете книг?
— Нет, приходится, — возразил Никита и большим пальцем через плечо ткнул в нашу сторону: — Боюсь отстать от образованных дружков: вон они куда залетели, в искусство!
Нина повернулась к нам, засмеялась и снова подхватила Никиту под руку, передав ему объемистый том.
— Это и в самом деле тяжело. Знаете, Никита, бывает иногда так: читаешь книжку — и видятся тебе поединки рыцарей, латы, мечи, бешеные скачки, и жалеешь: ах, почему я не мужчина? Спартак, Роланд, Овод, Щорс… Какие герои, сколько подвигов! — Она вздохнула с сожалением и добавила тихо, как бы для себя: — Впрочем, была и Жанна д’Арк…
Мне хотелось крикнуть ребятам: «Вот она какая, Нина Сокол!» Я был доволен, что мне хорошо знакомы эти герои, они мне тоже нравились.
— Вы тоже мечтаете о подвигах? — Никита приостановился и с иронической многозначительностью взглянул на меня. — Тогда вам не будет скучно…
Саня всю дорогу молчал, неотступно следя за Ниной; она шла легкой, неслышной походкой, черные струящиеся волосы ее как бы просвечивались. Возле метро он приостановился, крепко сжал мне локоть и прошептал в самое ухо:
— У нее глаза Клеопатры Египетской. Эх, Митяй!.. Если бы у тебя был другой характер… — Сославшись на какое-то неотложное дело, он попрощался, сказав Нине сбивчиво: — Спасибо. Это замечательно, что я опять увидел вас! — И пошел через улицу, чему-то радуясь, не слыша свистков милиционера.
— Какой… восторженный… — задумчиво проговорила Нина. Никита охотно согласился:
— Чистая душа. Поэт. Ходит, не касаясь земли.
Мы миновали Кировскую, через Красную площадь спустились к набережной и на речном трамвае поплыли в сторону Парка культуры и отдыха имени Горького. Река эта рисовалась мне издалека могучей, размашистой, такой, как Волга, — Москва ведь! Но по сравнению с Волгой она выглядела маленькой; стиснутая гранитными берегами, перепоясанная массивными мостами, она робко пробиралась по городу, покорная и по-домашнему уютная.
Солнце село, багряно отразилось в окнах домов пламя заката; сразу повеяло холодком, сумерки сгустились, вдоль набережных зажглись фонари, и дрожащие иглы отсветов вонзились в воду.
Пароходик приближался к парку. Над головами всей своей огромностью нависал Крымский мост. Я сказал:
— Красавец какой!..
— Не мост, а мостище, — возразил Никита, запрокидывая голову, чтобы получше рассмотреть стальную махину. — Это все равно, что маленькую комнатную собачку посадить на якорную цепь или к фанерной палаточке прибить вывеску, написанную метровыми буквами. Гармонии нет. — Он улыбнулся Нине: — Извините, если не к месту сказал это слово, я его недавно узнал…
Я даже обиделся немного:
— Ну, тебе мало что нравится, ты все готов раскритиковать.
— Врешь, нравится! — воскликнул Никита и на мой вопросительный взгляд разъяснил: — Нина нравится. Вот в ней все гармонично.
Я был удивлен этим неожиданным признанием — раньше за Никитой такой бойкости не замечалось, а Нина, просияв, спросила:
— Вы правду говорите?
До нас долетели с берега звуки музыки, слитный гул голосов; мы сошли с пароходика и по гранитным ступеням поднялись в парк.
Стоило только взойти на набережную, как все, что было до этого — беспокойство, заботы, тягостные раздумья, — тотчас пропадало, забывалось. Гроздья огней, раскиданные по огромному пространству, соединялись световыми пунктирными линиями; в небо упирались дрожащие фиолетовые столбы прожекторов. В колеблющемся сверкании двигались беспорядочные, шумные толпы молодежи в сторону Нескучного сада. И отовсюду неслись взрывы смеха, голоса, обрывки песен, понизу тек полноводный шорох — шарканье ног по асфальту. Люди скапливались у парапета, ели мороженое, смотрели, как по темной реке среди золотистых зыбящихся полос — в воде отражались огни — скользили лодки. В тесноте и суматохе парни и девушки, образовав круг, играли в «третий лишний». Вдалеке, на эстраде-раковине, тускло отсвечивали гнутые трубы музыкантов, множество пар толкалось в фокстроте. А дальше, за пышными деревьями, пронизанными светом фонарей, на островке пруда, среди искусственного нагромождения камней, артисты балета, мужчина и женщина, исполняли пластический танец: он держал ее, красиво изогнувшуюся, над головой на вытянутой руке, медленно и осторожно поворачиваясь; на них падал красноватый луч прожектора.
— Ух, черт, сколько всего! — проговорил Никита озираясь. Нина взмахнула рукой в сторону пруда:
— Пошли туда…
Никита посмотрел сперва на меня, потом на Нину, лукаво улыбнулся и сказал с легким вздохом:
— А не сыграть ли и нам, друзья, в «третий лишний»? Дима, бери Нину под ручку. Вот так… И выходит, что я лишний. Кроме того, мне завтра рано… А вы погуляйте, ребята…
— Я не хочу, чтобы вы уходили, — запротестовала Нина. — Это несправедливо — завезли и бросили.
— Я думаю, вы не потеряетесь.
На прощанье Никита угостил Нину мороженым и через минуту затерялся в толпе.
— Простой какой, спокойный… На такого, я думаю, можно положиться — не обманет, не подведет. Верно, Дима?
— Да, конечно, — согласился я. — Но лучше всего полагаться на самого себя. Это мое правило.
Нина не ответила. Чтобы действительно не потеряться в этой толчее, мы взялись за руки и стали пробираться в сторону заманчиво вращающегося «Чертова колеса».
Мы дождались очереди и сели в кабину. И как только остались наедине, рядышком, то почувствовали какую-то стесненность, вдруг не о чем стало говорить. Мне показалось, что между нами уже существует какая-то тайна… «Поэзия тайны — высшая поэзия», — вспомнил я вычитанные где-то слова… Сердце стучало редко и гулко, вызывая легкое кружение в голове.
Колесо завертелось под громкий смех и девичьи вскрики, и мне подумалось, что без этих восклицаний и смеха, скорее от озорства, чем от страха, кататься в этом колесе было бы неинтересно.
Когда наша кабина взлетала вверх, нам открывалась панорама парка, мост, набережная; внизу все пропадало, лишь загадочно мерцали в темноте кабины глаза девушки. Она то крепко сжимала мою руку, то отпускала, и эти короткие пожатия сближали нас больше, чем слова.
На переводных экзаменах группа Николая Сергеевича Столярова показала два акта из пьес Горького и Островского, наша группа — только этюды: так нам и не удалось сказать хоть слово на сценической площадке, мы даже не знали, как звучат наши голоса. Из всех этюдов, проделанных каждым из нас, Петр Петрович отобрал по одному…
Мы волновались так же, как и на приемных испытаниях: тогда опасались, что не примут в школу, сейчас боялись — отсеют. Но все кончилось благополучно. Никого не отсеяли, всем поставили отметки по «мастерству актера» — одним лучше, другим похуже.
Было уже поздно, но никто не покидал школы. Учащиеся бродили по коридорам и комнатам, улыбающиеся, отзывчивые, будто хмельные от радости.
Этот вечер мне запомнился навсегда.
Секретарша Галя нашла меня в зале и, ничего не объясняя, увела в боковую комнату. Я увидел там Бархатова, Столярова и кинорежиссера Григория Порогова. Михаил Михайлович встретил меня следующим известием:
— Видишь, как у нас: не успел поступить в школу, а тебя уж и нарасхват!.. Понравился ты Григорию Ивановичу, хочет тебя снимать чуть ли не в главной роли. Да!.. Вот как, милый! — Я схватился за спинку стула и замер. — Ты недоволен? — Михаил Михайлович засмеялся, озираясь на Порогова, потом вынул из жилетного кармана коробочку, высыпал на ладонь несколько белых крупинок и ловко слизнул их языком — больную печень он лечил гомеопатическими средствами.
Один за другим вошли Леонтий Широков, Нина Сокол, Сердобинский, Максим Фролов и Мамакин…
Порогов усадил нас на диван, сам, придвинув стул, сел напротив. Чуть запрокинутая голова и взгляд из-под очков придавали его облику задорный, даже чопорный вид — не подступись. Я с жадным вниманием приглядывался к знаменитому Порогову — много россказней ходило о нем… Все фильмы его я знал. Он был сдержан с нами, рассказал, что начинает снимать фильм из эпохи гражданской войны на юге, вручил нам сценарий и попросил побыстрее прочесть.
— Обратите внимание на роль Васи Грачика, — сказал он мне. — Это ординарец командира отряда, лихой парень, кавалерист, пулеметчик. На роль командира мы пригласили вашего учителя Николая Сергеевича…
— Вы думаете, я подойду? — Я еще не верил в свое счастье; так должно было случиться, я был в этом уверен, но что так скоро — не ожидал.
— Будем пробовать, — отрывисто бросил Порогов и опять, как тогда, на приемных испытаниях, почему-то потрогал мои волосы.
По домам в этот вечер мы не пошли, остались читать сценарий «Партизанские ночи». События в нем развивались стремительно, с неожиданными поворотами, столкновения людей были бурными, горячими. Перед глазами все явственнее рисовались герои будущего фильма. Я уже не был самим собой, а Васей Грачиком, веселым и отважным бойцом-песенником, любимцем отряда. Подумать только! То, о чем робко мечтал я в темных залах кинотеатров, становилось явью.
Вот захватило дух от бешеной скачки — Вася Грачик несется в атаку; вот он летит на своем скакуне по горной дороге с донесением в штаб; вот, бесшабашный, влюбленный, примчался в село, к черноокой девушке Оксане, взмахнул ее к себе на седло и ускакал в отряд. Встали оба, красивые и молодые, перед командиром: «Жить друг без друга не можем». Вот Вася залег в цепи бойцов — руки прикипели к пулемету — и с веселой яростью, с шуточками поливает свинцом немецких солдат; а вот он, суровый, самозабвенный, бросается впереди командира, грудью закрывая его от предательской пули; тяжело раненный, он прощается с жизнью, с миром; но невеста его, Оксана, отважная разведчица, повелевает ему: «Не смей умирать, ты должен жить!»; и смерть, побежденная любовью, отступает, Вася остается жить.
Слушая эту сцену, Нина плакала…
Леонтий Широков одобрительно крякал, когда Михайло Кавардак, здоровенный детина, которого он должен играть, бушевал, врываясь в гущу врагов, разил направо и налево; в схватке с белогвардейским офицером — с Сердобинским — на узеньком мостике он приподнимает его над головой своей и низвергает вниз, в кипящую стремнину реки.
— Вот это по-моему! — отозвался Леонтий. — Держись, Сердобинский! Я брякну тебя с удовольствием!
Сценарий окончился. Свет настольной лампы растворился в синих рассветных тенях — ночь пролетела.
— Ну, Ракитин, отхватил ты ролищу! — прогремел Широков, нарушая тишину, и встал, с хрустом потянулся, громоздкий и добродушный. — Даже завидно…
— Погоди завидовать, — сказал я. — Может, подразнят только, а дадут другому…
— А ты не уступай. — Сердобинский во всем был осведомлен. — За такую роль нужно драться! Я бы костьми лег, а не упустил бы ее. И сыграл бы.
— Уж ты бы сыграл! — хмыкнул Мамакин. — Сиди уж… Позы в тебе много и лоску. Для белогвардейского офицера как раз под стать.
Нина погасила лампу.
— Нет, ребята, что вы там ни говорите, а Дима будто родился для этой роли.
— Конечно, — подхватил Сердобинский не без ехидства. — Ты — Оксана, он — Грачик. Свою любовь перенесете на экран в новом качестве, с романтикой. Очень мило! А бывает и наоборот — с экрана в жизнь. Я знавал и такие случаи…
Я с угрозой шагнул к Сердобинскому, он, отступая за кресло, захохотал.
— Ты сердишься, Гораций! Может быть, не веришь? Я приведу факты. Например, Серафима Казанцева, твой кумир, бросила мужа, инженера, подцепила Порогова. Что ее в нем прельстило? Уж, конечно, не красота. Нет!.. Она умная женщина и у нее дальний прицел: с ним она обеспечена ролями, а с ролями приходят и ордена, и звания, и все прочее…
О Серафиме Владимировне говорили нехорошо и, что обиднее всего, несправедливо; ей завидовали, а у зависти на палитре одна лишь краска — черная; Казанцевой не прощали ее талантливости. Неприятно, горько мне было слушать сплетни, они омрачали то светлое и чистое, что было связано у меня с образом этой женщины…
Сердобинский не унимался:
— Если бы я был режиссером, я тоже снимал бы свою жену. Жди, когда ее кто-нибудь другой позовет — картин-то нет. А тут своя рука владыка. И в этой картине Казанцева будет играть врача, жену командира отряда… И сыграет — не подкопаешься!
Нина зябко, болезненно поежилась:
— Почему так много злых людей? Они отыскивают в человеке только скверное, принижающее его. А если итого нет, то навязывают. Над неудачами злорадствуют, хихикают… Минуту назад было хорошее настроение, и вот уже испорчено… — Она повязала голову косынкой и отошла к окошку, огорченная. Сердобинский недоуменно пожал плечами:
— Я никому ничего не навязываю. Я говорю то, что есть…
— Довольно! — прикрикнул на него Широков. — Заврался! Хлебом не корми, только дай почесать язык.
Мы вышли на улицу. Кое-где кудрявился синевато-сизый дымок, будто над крышами распустились кусты сирени. Над прудом, едва заметный, струился пар, лодки дремотно уткнулись носами в мостки. На бульваре женщина поливала из шланга траву в клумбах, водяная пыль, напитанная ароматом цветения, приятно освежала лица. Прямо под ноги упал первый луч солнца, пронизав листву липы; ветки отряхали на дорожку светлые крупные капли. В тишине трамвайный звонок был чист, резок и настойчив, он возвещал о начале напряженного московского дня…
Потом нас вызвали в киностудию на пробу. Тревога — а вдруг не так выйду на пленке, и тогда все пропало, надежда — авось, получится хорошо и я понравлюсь режиссеру, гордость — из всех учащихся выбрали именно меня на эту роль, — все эти чувства сплетались в один клубок и больно распирали грудь.
Мы преодолели первый барьер на пути к цели — проходную, шумным табунком пересекли двор студии, долго плутали по коридорам, по закоулкам и этажам, пока отыскали съемочную группу. Нас встретила женщина неопределенных лет, в брюках, с волосами, выкрашенными в цвет осенних листьев, с папироской в зубах, расторопная, худая, резкая и стремительная в движениях — ассистент режиссера Клара. Без Порогова она держала себя так, что невольно думалось: не будь ее — не существовало бы всей советской кинематографии. Высокомерие в ней уживалось с нагловатым панибратством — условности ее, видимо, тяготили.
Она провела нас в костюмерную. Там нарядили меня в гимнастерку, галифе с широченными пузырями по бокам, перепоясали всего ремнями, повесили шашку, револьвер, бинокль, на голову надели черную баранью папаху с кумачовой лентой. Потом загримировали. Остановившись перед зеркалом, я увидел перед собой отчаянного кавалериста, подмигнул ему и счастливо рассмеялся — не боец, а картинка! Взглянули бы на меня сейчас Никита с Саней, ахнули бы!.. Ну, ничего, еще увидят…
В костюме украинской девушки Нина Сокол выглядела проще и как-то даже героичней. Сердобинский в форме поручика, красивый и щеголевато подтянутый, надменно взирал на Леонтия Широкова; тот, гулко стуча сапогами, с напускной угрозой наступал на него:
— Прочь с дороги, белая кость!
Снова появилась женщина с крашеными волосами, и мы последовали за ней в павильон, пустынный и неуютный, как заброшенный сарай. В нем были выстроены декорации: стена избы с крыльцом, часовня, зал дворянского собрания с полом, раскрашенным под паркет, с колоннами, люстрами, с хорами для оркестра… Здесь еще стучали молотками плотники.
Мы с Ниной, не теряя времени, стали репетировать сцену встречи Васи Грачика и Оксаны.
«— Думала, не приедешь совсем. Забыл…» — с упреком говорила девушка.
«— Задержали боевые дела, — отвечал Вася, несколько бравируя своей лихостью. — Едем со мной. У нас одна дорожка — боевая!» — И так далее…
Мы повторили текст раз десять.
— Вот теперь хорошо, — одобрила Клара. — Вот так и покажетесь Григорию Ивановичу. А пока отдыхайте. — Прослушав Широкова и Сердобинского и сделав им замечания, она ушла.
Мы остались одни в этом тусклом и нерадостном помещении. Где-то все еще стучали молотками — вероятно, ставили новую декорацию, — и удары трескуче отдавались во всех углах. Время от времени вспыхивала лампочка, освещая надпись: «Тише, идет съемка!», и тогда удары молотков прекращались, жизнь замирала, устанавливалась полная тишина: мы переходили на шепот.
В школе Порогов казался простым, внимательным, даже приветливым. Но в глубине души мы страшились его и сейчас испытывали такое ощущение, будто нас приготовили к сожжению на костре. Порогов появился неожиданно, и в первый момент мы не узнали его, настолько он был другим — во всем его облике было что-то одержимое, стекла очков недобро блестели, левая щека нервно подергивалась. За ним едва поспевала ассистент Клара, тоже другая, уже не всемогущая, а тревожная и полная готовности; сзади неторопливо, вразвалку шагал оператор Влас Поростаев, медлительный, невозмутимый человек в парусиновом комбинезоне на широких помочах.
В павильоне мгновенно прекратилось всякое движение; я заметил, как на цыпочках уходил за декорацию плотник — от греха подальше. Порогов, точно барс в клетке, совершил круг с каким-то затаенным намерением и, недовольный, сел в кресле, бросив мне и Нине:
— Показывайте.
Мы с воодушевлением и трепетом повторили приготовленную сцену. Порогов поморщился, как от зубной боли, и заерзал на стуле.
— Где вы нашли такое? У меня в сценарии этого нет. Я не писал. Нежность у бойца — внутри, глубоко. Наружи у него — огонь, страсть, удаль. Он солдат революции! — Порогов, не глядя, откинул руку в сторону, и Клара угодливо подала ему сценарий. С лихорадочной торопливостью он начал листать страницы, надрывая их, отыскал нужное место и резко ткнул в него пальцем: — Вывернись наизнанку, а подай мне все, что тут написано.
Я отошел. И когда снова предстал перед ним, он уставился на меня пристальным колючим взглядом; взгляд этот проник мне в душу, всколыхнул чувства, неведомые мне самому; голос мой прозвучал сильно, накаленно…
— Вот так, — похвалил Порогов. — Будем снимать. Влас, ты слышишь?
— Не глухой. — Поростаев неторопливо возился возле аппарата, что-то вымерял, прицеливался, устанавливал свет, как будто все, что делалось тут, его совсем не касалось.
Наконец я встал перед аппаратом, зажглись лампы, ослепили, стало жарко. Два раза я повторил монолог для звукооператора. Затем Порогов скомандовал: «Мотор!»
В это время один из рабочих на цыпочках вернулся в павильон за инструментом; пол скрипнул, плотник вздрогнул и выронил из рук молоток. Порогов будто только этого и ждал, рванулся с кресла, дикий, ощетиненный, и гаркнул беспощадно:
— Ты что? Не видишь, что съемка идет, оглох!
Плотник стоял перед ним вытянувшись — руки по швам, — как солдат перед грозным командиром.
— Виноват, Григорий Иванович, — проговорил он, часто моргая. — Нечаянно…
— За нечаянно бьют отчаянно, Павел Иванович. — Порогов вдруг рассмеялся. — Так мой сын говорит. — Рабочий тоже усмехнулся — они, видимо, хорошо знали друг друга.
Этот эпизод нас озадачил.
«Странный какой, — подумал я. — А режиссер замечательный. Достоевского передал так, что я ходил целую неделю под впечатлением этого фильма… Но уступать ему нельзя. Ни при каких обстоятельствах…»
Григорий Иванович вернулся на место, оживленный и повеселевший, и начал снимать.
К Нине он прислушивался, приподняв брови, как бы в изумлении, говорил с ней тихонько, почти нежно, изредка успокаивающе поглаживал ей руку.
— Пойми, Ниночка, ты одна, у тебя — ни матери, ни хаты. Кроме Васи — никого. А он ранен, возможно умрет. Ты велишь ему жить. Какая сила любви, какая воля!
И Нина и Широков, по-видимому, нравились Порогову, это было заметно по скупой улыбке, по вниманию, с каким он их слушал, удовлетворенно кивая головой в такт речи.
Дошла очередь до Сердобинского. Прежде чем приступить к репетиции, он с нагловатой непринужденностью попросил Порогова:
— Григорий Иванович, попробуйте меня на роль Васи Грачика. У меня лихо может получиться. Уверяю вас. — Он выпрямился, щеголяя офицерской выправкой.
Порогов некоторое время как бы растерянно глядел на него поверх очков. Затем спросил вкрадчиво:
— А вы знаете, что ответили дьякону Духову в рассказе Чехова «Жалобная книга»? Лопай, что дают! — и засмеялся весело, заразительно, как мальчишка. Затем скомандовал грубовато: — Марш к аппарату!
Через час, проходя по студийному двору, Широков, усмехаясь, напомнил Сердобинскому:
— Как он тебя, Толя… А? Не поглядел, что ты племянник народной артистки. Мигом всю спесь сбил. И ты скорей к аппарату — не потерять бы последнее… Это тебе наука — не перебегай дорогу товарищам.
Сердобинский досадливо пробормотал, осуждая не то Порогова, не то Леонтия:
— Дикий человек!
— А я бы не позволил ему кричать на себя или командовать. Ни за что! — сказал я негромко и убежденно.
Сердобинский отмахнулся пренебрежительно:
— Все мы храбры, пока одни. Тоже герой! Ты еще не знаешь, что это за стихийная и необузданная натура! У него нет ничего святого. Для него подлинная культура, как для пещерного человека, непостижима. Но — ведущий режиссер!
— Все равно, — повторил я. — Кричать не дал бы..
— Ну и расстался бы с ролью.
— Пусть.
Нина согласилась со мной:
— Это гнусно — кричать на зависимого от тебя человека. — И, пройдя несколько шагов, заявила с уверенностью: — Дима за себя постоит.
— Постоит, постоит, — сварливо проворчал Сердобинский. — Не дорожит искусством, вот и постоит!
— Конечно, — ответил я не без иронии. — На свете есть только два человека, самой природой созданные для искусства: Анатолий Сердобинский и Петр Петрович Аратов. Все остальные, по твоим меркам, — ничтожества, дикари, дилетанты… Бархатов — старая райская птица, Столяров — слабый артист и педагог, работает на голом темпераменте, Порогов — печенег и деспот. Один ты хорош.
Сердобинский замолчал, презрительно поджав губы.
— А по-моему, в каждом человеке есть и хорошее и плохое, — сказала Нина примирительно. — Нам надо брать хорошее, плохое не замечать.
— «Буду делать хорошо и не буду — плохо!» — Сердобинский недобро усмехнулся. — Заповедь для воспитанных детишек. А тут рвут кто как может. И кто наглее — тот наверху, тот командует!
— Довольно спорить, ребята, надоело! — сказал Леонтий, когда мы вышли из проходной. — Порогову мы все понравились, день замечательный, радоваться надо, а вы ругаетесь.
— Сам начал. — Сердобинский еще сердился на него.
…Через неделю нам сообщили, что художественный совет утвердил наши пробы.
Острое, неостывающее возбуждение не покидало меня. Я просыпался с мыслью об одном: скоро, очень скоро обо мне узнают люди, будут с восхищением произносить мое имя. Картина придет в нашу деревню, и на завод, и на Суру, в Кочки; меня увидит Федя Зайцев, бывшие фабзавучники — Иван Маслов, Фургонов, Болотин и, конечно, Лена… Ведь это именно то, к чему я втайне стремился. Из тени я выхожу на свет — смотрите! Слава уже стучалась в двери…
Не в силах усидеть дома, я бесцельно кружил по жарким людным улицам — они казались мне в те дни веселыми и нарядными, — встречал всех широкой и, должно быть, до глупости восторженной улыбкой, хотелось крикнуть каждому: «Знаете, меня утвердили на роль. Скоро вы увидите меня на экране…» Я проходил мимо кинотеатров на Арбате и на Пушкинской; в одном демонстрировалось «Возвращение Максима», в другом — «Щорс»; всматривался в яркие рекламы и думал о том, что недалек день, когда и меня, возможно, намалюют на щите в трехсаженный рост…
Никогда еще я так не любил мир, людей, — я готов был обнимать всех!.. На площади Ногина, в сквере, окруженные любопытными, двое дрались. В первый момент мне почудилось, будто в глазах у меня двоится: оба они были на одно лицо, длинноносые, чубатые, в одинаковых клетчатых ковбойках. Такой чудесный день — и вдруг драка! Мне это показалось диким, и я кинулся разнимать. Один из них, просчитавшись, дал мне такую затрещину, что земля под ногами пошла кругом. И, точно протрезвев сразу, забыв о противнике, обнял меня и заговорил с покаянием:
— Прости, друг, прости. Нечаянно я. Братья мы, двойняшки… Три года не видались, встретились и вот — подрались!.. С радости. Простишь, а? Пойдем с нами…
Я выбрался из толпы, ощущая звон в ушах и усмехаясь, — у каждого по-своему проявляется радость.
Съемочная группа по картине «Партизанские ночи» выехала на юг. Вместе с ней уехали Николай Сергеевич Столяров, Нина Сокол, Мамакин и Максим Фролов. Затем вызвали нас — Леонтия, меня и Сердобинского.
На Курский вокзал я прибыл часа за полтора до отхода поезда — хотелось подольше побыть с Никитой и Саней. Мы сговаривались этим летом прокатиться по Волге, по пути заглянуть на завод, к Сергею Петровичу. Экспедиция поломала наши планы. Но ребята не огорчались. Никита окончательно, кажется, поверил в мои артистические способности; я понял это по его подчеркнуто внимательному отношению ко мне, по той гордости за меня, которая улавливалась в его голосе.
Саня был по-прежнему сдержан, все больше отмалчивался, застенчиво улыбаясь и пожимая плечами. Эта недосказанность его, загадочные, как бы намекающие на что-то улыбочки раздражали и обижали меня.
Мы сидели в зале на широкой дубовой скамейке, вокруг нас шла хлопотливая дорожная жизнь: люди компостировали билеты, увязывали и развязывали вещи, обедали, накрыв чемоданы скатерками, женщины кормили грудью младенцев, играли ребятишки…
— Ты недоволен, что я еду сниматься? — придирчиво спросил я Кочевого.
Саня удивленно пожал плечами:
— С чего ты взял?
— К чему же тогда эти хитрые улыбочки, пожиманье плечами?
Саня, поморщившись, хрустнул сцепленными пальцами, втянул воздух сквозь стиснутые зубы:
— А что прикажешь: петь или плясать?
Никита с решимостью повернулся ко мне:
— Хочешь, Дима, подписку дадим, что мы рады за тебя. Понимаешь — рады от всей души! Снимайся на здоровье… А на Волгу махнем на будущий год. Мы с Саней решили отправиться в дом отдыха…
— Поезжай один, Никита, — негромко, но твердо заявил Кочевой. — Я — на Волгу. Понимаете, ребята… — Не договорив, рассмеялся тихо и просветленно каким-то своим мыслям и покраснел.
— На Волгу тебе интересней, конечно, чем со мной, — согласился Никита и заключил не без горечи: — Да, вот так они и жили: лебедь рвется в облака, рак пятится назад, а щука тянет в воду…
Саня, как всегда, заторопился: с кем-то ему надо было встретиться, а он уже опаздывает. Мне же показалось, что ему просто захотелось поскорее отделаться от нас. Обняв, он виновато ткнулся носом мне в щеку, сказал свое:
— Не сердись, Митяй… Ладно?
Провожая его взглядом, Никита нахмурился и сказал с заботливостью старшего брата:
— Надо бы купить ему новые ботинки, а? Каблуков почти нет — сточились, а он этого не видит. Шлепает себе…
«Откуда в нем столько доброты, в Никите? — подумал я с нежностью. — Последнюю рубашку отдаст…»
Объявили посадку, и мы вышли на перрон. Я отнес вещи в вагон, Никита, по старой привычке, перешел на поучения:
— Не забывай, что эта картина — проба твоих сил…
Я и сам знал, что роль Васи Грачика — большое испытание для меня, от нее будет зависеть все: она или откроет передо мной широкий и ясный путь — иди! — или оборвет его при первых же шагах…
Раньше я считал, что актеров выбирают так: в ком вдохновеннее желания, кто наиболее талантлив, романтичен и честен, кто способен слиться с образом в поэтическом единстве, тому и говорят — ты хорош, играй героя… В действительности же получается иначе: стремлений и мастерства часто далеко не достаточно. В кино актер зависит прежде всего от режиссера, а у него свои вкусы, характер, свои планы и свое окружение. На пути актера множество препятствий, о существовании которых он даже и не подозревает. Оказывается, необходимо прежде всего попасть в колею, войти в моду, тогда можешь считать себя победителем…
С беспокойством, а порой с возмущением думал я о том, что судьба моя и моих друзей не в наших руках, а кого-то другого…
До отхода поезда оставалось десять минут. Никита вдруг ни с того ни с сего вспомнил о моей сестренке:
— Слушай, а где Тонька твоя? Мечтает ли по-прежнему стать цирковой наездницей? Пишет она тебе или нет?
— Пишет, но редко. Лентяйка…
— Хорошая девчушка. Так и стоит перед глазами: верхом на лошади, коленки голые, платок на спине… Амазонка!
Я улыбнулся, уловив в его голосе нотки сентиментальности. «Странно, почему это он вспомнил о ней в этот момент?»
Последнее письмо от Тоньки было недели три назад.
«Хоть бы одним глазком взглянуть на тебя, Митя, увидеть, какой ты теперь стал. Чай, заважничал… Я уже все село обегала, всем рассказала, что ты теперь артист и скоро будешь в кино показываться. Девчонки мне не верят, говорят — хвастаюсь. А я им говорю: «Очень мне надо хвастаться перед вами!» Ты пришли мне документ такой, где было бы указано, что ты артист, я им суну в нос — пускай не воображают… Мама стонет: куда, говорит, его понесло еще?.. Но я ей все разъяснила»…
На платформе становилось все более оживленно — прибывали пассажиры. Прошагал к вагону Леонтий Широков, остановился возле подножек и стал озираться, ища своих; увидев нас, обрадовался; они с Никитой задымили папиросками. Потом показалась толпа женщин в шляпках и пестрых платьях. Среди этой толпы — Анатолий Сердобинский в клетчатом пиджаке и с плащом через левую руку. Носильщик нес за ними два чемодана в чехлах; Анатолий быстро отправил их в купе, спрыгнул к женщинам. Вытирая платком вспотевшую шею, он терпеливо слушал наставления тетушек, сестер, кузин и с беспокойством глядел на часы, очевидно, думал с досадой, когда же тронется поезд.
Анатолий представил меня и Леонтия своим родственницам. Передо мной мелькнули вежливые улыбки на молодых и уже состарившихся лицах, мягкие ладони выскальзывали из моей руки, почти не коснувшись ее.
— Это моя тетушка, Софья Пантелеевна Сердобинская, — выделил Анатолий, подчеркивая значение этого имени. Немолодая, полная женщина, одетая просто и со вкусом, пожелала нам счастливого пути; тень от широких полей шляпы падала на лицо, делая его немного печальным, снисходительно-добрым.
Мы с Никитой обнялись на прощанье, и я поднялся на площадку. Анатолий прикладывался к каждой из провожающих, точно отбывал наказание.
— Хороша коллекция, — отметил Леонтий, когда женщины остались позади; Сердобинский с каким-то ликованием махал им платком. — Ты, Толя, не слишком, кажется, огорчен расставаньем?
— Когда родственниц много и каждая со склонностью опекать тебя, то становится несколько тошно, как от всякого излишества. И поэтому вырваться из душных родственных объятий на свободу — для меня есть благо!..
…Шофер встретил нас в Баталпашинске рано утром и на грузовике повез в горы — съемки происходили километров за шестьдесят от станции.
Съемочная группа располагалась на окраине большой станицы. На улицах стояло непривычное оживление: вдоль и поперек сновали мужчины в парусиновых комбинезонах, а то и просто без рубашек; загорелые женщины в брюках или в сарафанах, с голыми лопатками; красноармейцы в выгоревших на южном солнце гимнастерках; во дворах и проулках звенели удилами, били копытами кони кавалерийской части.
Для нас троих была снята хата, чистая и светлая. Возле стен стояли железные койки с соломенными матрацами, накрытыми байковыми одеялами. Сердобинский сначала руками попробовал свою кровать, затем лег, но тут же вскочил, брезгливо поморщился:
— Черт! Жестко. Как на бревне — спи и держись, чтобы не скатиться на пол. Хоть бы перину постлала…
— Привык нежиться на пуховых перинах, — отозвался Широков; примерившись к своей постели, он согласился: — М-да… Не велика кроватка… Придется ноги сквозь прутья просовывать.
Окна выходили в сад. На земле валялись изрытые узенькими норками червоточины яблоки, ветви сливы поникли под тяжестью иссиня-сизых, каменной твердости плодов. За садом шумела река Зеленчук, а за ней громоздясь друг на друга, вставали горы, мохнатые и зеленые вблизи и заплывшие синей мглой вдали; в створе двух темных хребтов в ясные дни выступал, сверкая розоватыми гранями, отчеканенный из серебра конус — вершина Эльбруса.
Я вышел из дома и с волнением поглядел в глубину улицы. Знает ли Нина, что мы здесь? За каким палисадником притаилась она, настороженная и мечтательная, и из какой калитки выйдет навстречу? Тишина стояла такая, что скажи я слово — и Нина тотчас откликнется… Но поиски ее пришлось отложить: позвали к режиссеру.
Горы отбрасывали на землю прохладные тени, в конце улицы вздымалось тусклое облако пыли — стадо возвращалось с пастбища; слышался глухой топот и сытое коровье мычанье. Мы свернули в проулок и пошли мимо огородов берегом реки, которая неслась с гор, с веселым звоном прыгая по камням, зыбился под ногами висящий на стальных тросах узенький мостик.
Тревога усиливалась с каждым шагом — я почему-то побаивался Порогова, беспокоила предстоящая встреча с Серафимой Владимировной Казанцевой; узнает она меня или нет и как мне себя вести… И какая она? Быть может, совсем другая…
В одном из классов, на время превращенном в жилую комнату, на подоконнике сидел Григорий Иванович, хмурый, с недовольством крутил очки за дужку, растрепанные волосы падали на лоб, ворот белой рубашки распахнут; Столяров пил из блюдца чай с медом, изредка вытирая платком бритую голову; в углу, у окна, на оставшейся здесь единственной парте, притихла, читая книгу, Серафима Владимировна; соломенная широкополая шляпа скрывала от нас ее лицо.
Порогов подлетел к нам, на ходу кидая на нос очки.
— Ага, приехали! Роль выучил? — спросил он меня и подозрительно прищурился. — Ну, смотри! Завтра начнем снимать… — И, точно забыв о нас, зашагал вокруг стола, ероша волосы; он похудел, глаза углубились…
«Не мало, знать, сил берет у него работа», — подумал я, проникаясь уважением к нему.
Упершись руками в косяки, он глядел в окно на меркнущие горы, и виделись ему, должно быть, полные ярости батальные сцены, мятежные толпы, вздыбленные кони, расстилались живописные пейзажи, звучала пронзительная и тревожная музыка и слышался шепот влюбленных…
Николай Сергеевич выглядел здесь более простым и доступным — подействовала природа.
— Неплохое начало у вас, ребята. Даже завидно. Я начинал со слуги: «Кушать подано». Вот первые мои монологи. У тебя, Ракитин, большая и интересная роль. Надо только глубоко понять ее и раскрыть. Вася Грачик может стать любимым героем молодежи…
Серафима Владимировна сняла шляпу и положила в нее книгу; встряхнув волосами, она покинула свою парту.
— Где-то видела вас, а вот где — не могу вспомнить. Вы из какого-нибудь театра?
Лицо ее было таким же красивым, как и раньше, только возле рта легли две горькие складочки да в глазах, когда-то веселых, сгустились печальные тени, но это, может быть, от сумерек. Нет, она не изменилась, она такая же обаятельная. И тот же слабый запах духов исходил от нее. Я улыбнулся ей.
— Мы вместе на пароходе ехали. Вы приглашали нас, вернее моего товарища, в салон играть на скрипке. Помните? А после вы были у нас на заводе…
Она почти испуганно прижала к груди руки:
— Боже мой, как вы изменились! Совсем другой человек. Только глаза прежние. Эти глаза я и запомнила… А где тот мальчик, скрипач?
— В Москве, в консерватории учится.
— Скажите, молодец какой! — И усмехнулась: — Паганини! Да, да… — Эти «да, да» прозвучали как будто сожалеюще, так говорят о хорошем, но прошедшем, утраченном. — А потом я приезжала на завод с концертной бригадой, и парторг познакомил меня с вами. Помню. Вы, кажется, знаете Дубровина, Николай Сергеевич?
— Еще бы не знать! — живо отозвался Столяров. — Вместе служили когда-то. Иван Сокол, отец Нины, был у нас командиром, Сергей Петрович — комиссаром, а я в политотделе работал… Как же, однополчане… — Он повернулся ко мне и спросил строго: — Так ты с завода? Странно…
— Мне Сергей Петрович писал про вас…
— Что же ты молчал?
Леонтий Широков ответил за меня с насмешкой:
— Он у нас стеснительный и… гордый.
Сердобинский презрительно и с сокрушением покачал головой — это было выше его понимания:
— Ну и чудак!..
Порогов оттолкнулся от окна и, подступив к нам, взглянул на меня из-под очков. Впоследствии я наловчился по этим взглядам — в шутку их называли «ракурсами» — угадывать его внутреннее состояние: если он нагибал голову и глядел поверх очков — значит, сердит и беги с глаз долой; если же голова запрокидывалась и взгляд шел из-под стекол — замри на месте, превратись во внимание и жди указаний. Увлеченный делом, он забывал о всех своих ракурсах.
— Ты говорил, что никогда не ездил в седле? — спросил он и кинул через плечо: — Позовите майора Зебрина!
Слова на лету подхватила Клара и выбежала из класса.
— Иди одевайся, — приказал мне Порогов.
Через несколько минут я предстал перед ним, одетый в костюм Васи Грачика. Григорий Иванович схватил меня за плечи, повернул раза два и потащил к выходу.
Возле крыльца стояли две оседланные лошади — вороной мерин и гнедая кобыла Касатка с белой звездой на лбу и в белых чулках, молодая стройная, возбужденно вздрагивающая.
— Вот твоя боевая подруга. — Порогов небрежно указал на кобылу и попросил майора: — Научите его ездить в седле.
Кавалерист, маленький и чернявый, с большими тараканьими усами в стороны, был перетянут крест-накрест скрипучими ремнями; ласковые похлопыванья по конской шее, нежнейшие междометия, преданные взгляды выдавали его благоговейную любовь к лошади.
Касатка потянулась ко мне мордой, всхрапнула, вздыхая, и доверчиво положила голову мне на плечо.
— Вот и подружились, — сказала Серафима Владимировна.
Пользуясь вниманием и входя в роль педагога, майор Зебрин долго и подробно объяснял, как надо обходиться с лошадью.
— Конь иной раз умнее человека. Полюби коня — он в долгу не останется. Человек и конь, можно сказать, — одна душа.
Затем кавалерист ловко кинул в седло свое поджарое тело. Я попробовал сделать то же самое. Но Касатка почему-то подалась в сторону, и я долго танцевал возле нее на одной ноге. Майор снисходительно усмехнулся и скомандовал негромко:
— Отставить!
Вторая попытка кончилась тем же. Зебрин опять, и как будто с радостью, осадил меня словом «отставить», а сам, показывая, птицей взлетел на коня. Но и я, повторив одно его движение, без усилий очутился в седле. Команды «отставить» не последовало.
Касатка горделиво мотнула головой, как бы одобряя мои действия, и стала мягко перебирать ногами. Я натянул повод, каблуками надавил бока лошади, и она вдруг взвилась.
— Держись! — предостерег Порогов, а Леонтий добавил с издевкой:
— Хватайся за хвост, как Иванушка!
Касатка поскакала. Равняясь со мной, Зебрин закричал, грозно топорща тараканьи усы:
— Сиди прямее, тверже! Всадник на коне — как пружина.
А километра через два он добавил, смягчаясь:
— Для первого раза ничего…
Лошадь казалась чуткой и снисходительной к моей неловкости, а сидеть в седле было удобно, ноги упирались в стремена. И я уже не был самим собой, я как бы раздвоился: Вася Грачик гарцевал на коне, а Дима Ракитин с восторгом любовался им: ах, какой прекрасный всадник, какой бесстрашный боец, какая великолепная посадка и как неудержимо ринется он в атаку! Вот оно, кино: сегодня играю кавалериста — и я на коне, завтра получу роль моряка — поведу корабль в шторм и непогоду, затем пограничник, с собакой выслеживающий диверсантов, подпольщик-антифашист… Возможностям нет границ!
Выпрямляясь картинно, я косился по сторонам — не увидит ли Нина, вот было бы замечательно! Я попытался бы подхватить ее в седло. В одном месте сквозь собачий лай явственно прозвучал женский голос; я резко осадил лошадь, повернул к дому и заглянул через изгородь — во дворе было пусто, только металась на цепи и выла охрипшая собака.
— Как вы крутанули, — сказал майор с неодобрением. — Кобыла аж присела. Что это вы?
— Мне послышалось, будто кто-то позвал.
Майор озадаченно пожал плечами и рукояткой плети погладил усы.
За горами угасала заря. Мы порысили назад. Возле школы майор Зебрин откозырнул мне и уехал, уводя Касатку в поводу. Все уже разошлись, и Широков с Сердобинским пропали. Стало совсем темно. Где теперь искать Нину? Спросить о ней у костюмерши было неловко, тем более у Порогова — мне казалось, что они истолкуют мой вопрос не так, как нужно. А я ни за что не усну, если не увижу ее сейчас же, немедленно. Может быть, постучать в каждое окно, где горит свет, и спросить, не живет ли она тут? Но улица длинная, а освещенных окошек много.
В проулке, в розовом отсвете мелькнула белая тень: шла женщина. Я кинулся ей навстречу — это Нина! Только она может так легко и бесшумно ходить по земле.
Нина часто дышала — торопилась, поблескивали в сумраке глаза и зубы.
— Мне Леонтий сказал, что ты здесь. Думала, не застану… Собаки такие злющие, чудится, что они все гонятся за мной и вот-вот схватят за ноги. Бежала… Как хорошо, что ты приехал. — Она с облегчением вздохнула и коснулась рукой моей щеки… Бывают руки, нежные и теплые, которые, кажется, способны погладить душу, чудодейственно снимая с нее тяжкое беспокойство, тревогу, боль, и становится сразу светло и радостно жить.
Мы пошли к реке.
Нина рассказала, что группа выбирала натуру, снимала пока общие планы, что она не занята была ни в одном кадре и все эти дни проскучала, и теперь, когда я приехал, начнутся наши с ней репетиции и съемки.
— Здесь так красиво, Дима! Мы обязательно должны пойти в горы. Я уже была там, одна… Представляешь, вечная тишина и дикость! И так печально делается, до слез. Стояла и плакала — от одиночества, должно быть, или от восторга…
Ночью еще стремительнее, кажется, и шумнее неслась вода, бурлила и вспенивалась, с разбега налетая на валун, стоящий торчком.
— Мы с тобой все горы облазим. Я приметила красивую скалу, она пригодится нам…
— А в Москве жара, — отозвался я тихо; как мне передать ей, что я считал не только дни, но и часы, когда наконец увижу ее? — Очень скучал я там… без тебя.
Нина не пошевельнулась, быть может, не расслышала — река так расшумелась, — потом повернула ко мне лицо и спросила шепотом:
— Ты правду говоришь? Я хочу, чтобы ты говорил мне только правду. — Она зачерпнула в пригоршни воды, отпила глоток. — Холодная какая, зубы ломит. Хочешь выпить? — Зачерпнула еще и поднесла мне.
Я выпил воду и прижал влажные, прохладные ее ладони к своим щекам, к губам…
По улицам в темноте кто-то ходил, и во дворах надрывались собаки, тревожа тишину то хриплым, то визгливым лаем.
На рассвете к месту съемки — в сад на окраине станицы — прошли тяжелые машины с людьми, с аппаратурой звукозаписи, с осветительными приборами; от сердитого рева моторов задребезжали стекла в окнах. Я вышел на крыльцо, где висел рукомойник.
Солнце еще не всходило, небо только накалялось, все сильнее, до красноты, и на фоне этого зарева горы казались черными, как бы обугленными.
Собаки, устав от ночного лая, дремали по конурам, теперь голосили петухи. Река с глухим бормотаньем все перебирала и мыла камни. Трава посерела и поникла от росы, пахнущей дымом; жиденький дымок от летней кухни путался и таял во влажных ветвях. Хозяйка пронесла в дом большую сковороду с яичницей. Есть не хотелось, надоели и шутливые перебранки Широкова с Сердобинским, хотя это не мешало им проводить вечера вместе.
Первый день съемок начнется с самой ответственной сцены всей моей роли: Вася Грачик грудью заслоняет командира от пули предателя. Я ходил по тропинке вдоль изгороди, как бы вглядываясь в себя; — смогу ли я вытянуть ее, найдутся ли чувства, краски? Останавливался, повторял, волнуясь, заученные слова и опять ходил.
Мы загримировались и пришли на съемочную площадку — в сад на берегу реки. Здесь было полно народа: актеры, ассистенты и помощники режиссера и оператора, осветители, звуковики, гримеры, костюмеры, лаборанты, подсобные рабочие, консультанты, администраторы. Под деревьями — грузовики, машины для звукозаписи, зеркала для подсветок, по земле тянулись провода.
Все это напоминало какой-то пестрый табор; занятые своим делом, разговаривая, перекликаясь и смеясь, люди как будто беспорядочно сновали по саду. Клара испытывала высший духовный подъем: появляясь то тут, то там, она указывала, наставляла, требовала, грозила — одним словом, проявляла творческую деятельность; казалось, она готова была подольше задержать дома режиссера, лишь бы еще немного побыть в роли хозяйки и покомандовать. Она смерила меня озабоченным взглядом, отступив на шаг и сунув руки в карманы брюк, затем одернула на мне гимнастерку, поправила ремень и распорядилась:
— У вас лицо блестит. Подойдите к Маше, она вас попудрит…
Столярова я в первый момент не узнал: густые с проседью волосы парика, усы, кожаная тужурка неузнаваемо изменили его. Он стоял под яблоней, подтянутый, воинственно-строгий, настоящий боевой командир. Чем-то отдаленно напоминал он Сергея Петровича Дубровина…
Наступил торжественный момент: прибыл Порогов; он явился внезапно и не с той стороны, откуда его ждали. И все, кто был в саду, сначала смолкли, потом неестественно заторопились, опасаясь попадаться на глаза ему. Только Влас Поростаев равнодушно возился у аппарата.
«Непостижимый человек, — думал я, наблюдая за Пороговым. — Никто не знает, что он выкинет через час, через минуту…»
Не ощущая, видимо, достаточной внутренней взволнованности, Григорий Иванович подсознательно искал, к чему бы придраться и накалить себя до нужного градуса перед началом работы.
— Сценарий! — потребовал он, чуть запрокинув голову.
Ему моментально подали продолговатую папку. Порогов швырнул сценарий на стол, не заглянув в него.
— Петенькин! — крикнул он так, будто от этого человека зависела судьба сегодняшней съемки.
— Здесь я! — отозвался один из рабочих, юркий и крайне удивленный, — он даже не подозревал, что фамилия его известна режиссеру.
— Ну, что прибежал? Марш на место!
Порогов прошелся по саду, обводя всех мрачным взглядом поверх очков. Группа работала слаженно, как часы; наткнулся на оператора Власа Поростаева: ага, вот он, виновник всех бед!
— Все возишься! — Очки его блеснули зловеще. — Солнце уходит, а ты все торчишь, все прицеливаешься. Мышиная возня, а не работа!
Влас даже не оторвался от аппарата.
— Чего орешь? Ну, чего? Не с той ноги встал? Где солнце — покажи? — Вынул из кармана комбинезона яблоки, не глядя протянул: — На вот, закуси, может полегчает…
Порогов разочарованно отвернулся — зря пропал заряд, Поростаева не прошибешь. Нина, сощурившись, следила за ним внимательно И с любопытством, а Серафима Владимировна опустила глаза, должно быть от неловкости за мужа.
Григорий Иванович подозвал меня. Невеселым, с невылившейся внутренней досадой приступал он к репетиции, и это беспокоило всех — день обещал быть нелегким. Сдавливая мне плечо, он дышал так, точно взбирался на крутую гору; я любил его слушать, дрожь шла по спине, покалывая иголочками.
— Враги спалили его дом, убили отца и мать. В нем все горит от ненависти, от жажды мести. Какой он к черту Грачик, он — орел, отчаянная голова! Неспроста командир взял его в ординарцы. А Вася чует сердцем: его командир — гроза врагов, он ведет людей на великие дела, с таким не пропадешь. И Грачик за него — в огонь и в воду, без колебаний, без рассуждений.
Началась репетиция. Столяров (командир) стоит возле дерева с картой в руках и объясняет обстановку обступившим его людям. В саду расположились бойцы; короткая передышка, каждый занимается своим делом. Я (Вася Грачик) сижу поодаль и сыновним взглядом слежу за любимым командиром. Вдруг я вижу, как один из красноармейцев, Анатолий Сердобинский (переодетый белый офицер), вынимает револьвер и целится в него. Я кидаюсь вперед, закрываю собой Столярова и кричу Сердобинскому:
— Стой, сволочь! Не смей! — Щелкает выстрел, и я повисаю на руках командира.
— Хорошо, Дима, — похвалил Порогов скупо. — Но у тебя в голосе должен быть не только страх за командира, а также и воля, приказ: «Не смей!».
Николай Сергеевич ощупал мои плечи:
— Как ты весь напряжен! Отпусти себя, держись свободнее. — Улыбнулся и напомнил, намекая на Михаила Михайловича: — Может, подышим? — Он отвел меня под другую яблоню. — Понимаешь, Дима, крупный план нужен не для того, чтобы показать, что делает актер, а показать, что делается с актером. Это существенная разница. Жестами не разбрасывайся, приберегай — они уносят с собой много внутреннего состояния, так необходимого тебе. Жест тогда хорош и выразителен, когда ты полон…
Снимали эту сцену по кускам. Сначала Николая Сергеевича с картой, потом меня, затем Сердобинского, который воровато вынимал пистолет, не торопясь целился и стрелял в командира.
— Чему вас учит этот ваш Аратов или Арапов? Выстрелить не можешь как следует, — проворчал Порогов, с недовольством косясь на Анатолия. — Не жмурься, когда стреляешь, вояка!
Максим Фролов с Мамакиным, не занятые в кадре, сидели на травке в тени яблони и рассказывали, должно быть, анекдоты; слушатели тряслись в беззвучном смехе; изредка кто-нибудь не выдерживал и взвизгивал. Порогов дважды предупредил их:
— Эй, тише там!
Но смех, чем запретней, тем заразительней; ребята, захлебываясь, почти сталкивались лбами. И Порогов задумал проучить непослушных. Прихватив режиссерский сценарий, книгу увесистую, в жестком переплете, не выказывая тайного намерения, он совершил обход по саду и начал тихонько подкрадываться к веселящимся, словно кот к стайке беззаботных воробьев; его лицо мальчишески сияло в предвкушении удовольствия. Ребята заметили опасность, когда он уже заносил над их головами орудие своей мести — книгу. Их точно ветром сдуло. Григорий Иванович погнался за главарем; Мамакин перелетел, трепля кудрями, через изгородь, метнулся к реке и прыгнул в воду. Преследователь в нетерпении топтался на берегу, выманивая Мамакина:
— Ну выйди же, выйди…
Мамакин чувствовал себя в безопасности, усмехался, тяжело отдуваясь.
— Не выйду. Вы ударите. — Вода леденила ему ноги, и он поочередно вытаскивал их и тряс в воздухе.
— Вылезай. Я не сильно ударю, только замахнусь… Надо же дело довести до конца. Вылезай!..
Мамакин не соглашался, а желание довести дело до конца было настолько велико, что Григорий Иванович, улучив момент, кинулся в воду и огрел его книгой по спине.
Неожиданно разыгравшееся представление подняло дух группы: все знали, что невинная забава режиссера разрядит напряженную атмосферу…
Я еще не знал, как отнестись к этой выходке — рассмеяться вместе со всеми или возмутиться. Мне трудно было определить, что это такое: необузданность человека, которому все сходит с рук и мнение других для него ничто, или это взрыв накопившейся в нем веселой энергии, а то и просто «причуда и озорство гения» — глядите, мол, каков я. Не считал ли он себя героем, а всех остальных «толпой»? Но в поведении его было столько подкупающей непосредственности и азарта бесшабашного мальчишки, главаря, «огородника» и задиры, готового, бросив все, затеять игру в прятки или открыть сражения, что все, и прежде всего Мамакин, остались им довольны…
Порогов вернулся в сад с видом победителя, повеселевший, сбросил с ног мокрые туфли, ухмыльнулся:
— Похожу, как Лев Толстой…
— Натешился. — В голосе Поростаева прозвучала презрительная насмешка; он встретился со мной взглядом: — Это только прелюдия. Привыкайте не обращать внимания…
Меня поражала выносливость Порогова: за весь день он ни разу не присел, не перекусил, только жадно, большими глотками пил минеральную воду прямо из бутылки. Он не знал, что такое усталость, и, казалось, совсем не замечал, что люди, разморенные жарой, выдохлись, двигались вяло, утомленно; его мучила неутомимая жажда — снять больше и лучше…
В саду то и дело звучала властная команда:
— Внимание! Мотор!
У Порогова все было предельно накалено: если атака, то неистовая, со всей силой ярости; если шепот влюбленного, то пламенный, обжигающий; если веселье, то безудержное, взгляд — огненный. Почти магическая сила его действовала на людей возбуждающе…
— Равнодушие — смерть искусства… — бросил он в запальчивости.
Столяров тут же подхватил:
— А душа его — соразмерность частей, гармония…
Порогов рассмеялся, соглашаясь:
— Я не против души. — Было радостно видеть его в состоянии творческого порыва…
Но день все-таки завершился скандалом.
Актер окружения Яякин, вызванный на съемку с утра, не занят был ни в одном кадре — сказалось привычное небреженье к актеру… Одетый, загримированный, потный, с отлепленным усом, он слонялся по саду, томясь от безделья и проклиная судьбу. К вечеру, расхрабрившись, он заявил Кларе:
— Это издевательство — держать человека зря!
Она выслушала протест Яякина, засунув руки в карманы брюк, презрительно изломив губы, и через минуту доложила о нем режиссеру.
Порогов помрачнел и потребовал к себе Яякина.
— Ты недоволен, что снимаешься у меня? — спросил он, взвинчивая себя; щека его недобро подергивалась.
Яякин трусливо замигал, переминаясь с ноги на ногу:
— Я ничего, Григорий Иванович… Я только думаю…
— Меня не интересует, что ты думаешь! — Порогов поставил босую ногу на стул, уперся кулаком в бок. — Тебе не нравится на съемке? Да? А кто умолял меня взять тебя в экспедицию? Я тебя взял. Но если тебе не нравится у меня — уходи. Уезжай отсюда совсем! — Через плечо крикнул администратору: — Воблин! Отправь его на станцию. Немедленно! — И опять, взглянув на Яякина поверх очков, выговорил со зловещей медлительностью: — Я тебе плачу деньги, бездельник. Но я в тебе не нуждаюсь. Это ты нуждаешься во мне. Я нужен тебе. И я знаю, ты никуда не уедешь, потому что популярность любишь! Хоть на секунду, но показаться на экране. Я знаю, куда ты рвешься — в чайную, пивом надуваться, хороших ребят спаивать. — И грозно взглянул на Широкова; тот шагнул в сторону, за яблоню.
Все стояли тихо, немые свидетели произвола, ни один не сдвинулся с места — кто же осмелится портить отношения с режиссером, да еще с таким!..
Влас Поростаев, который, казалось, ничего не видел и не слышал, проворчал, возясь у аппарата:
— Ну, чего раскричался? Чего вскипел? Пойди нырни в речку, остынь…
Порогов лишь недовольно фыркнул в ответ.
Я оглянулся на Столярова, как он воспринимает все это. Николай Сергеевич с решимостью подступил к Порогову, прямой, строгий — командир ведь. Сказал негромко, но твердо и раздельно:
— Григорий Иванович, ты неправ. Успокойся.
Но Порогов уже закусил удила, несся напропалую:
— Я прошу тебя, Николай Сергеевич, не вмешиваться…
Столяров резко повернулся и демонстративно удалился из сада.
Яякин заискивающе сжался весь, прерывисто дышал, и отклеенный ус то отставал, то вновь прилипался к губе.
— А черт! Приклейте ему усы! Гример!
Подбежала девушка с клеем.
Порогов круто обернулся к Серафиме Владимировне и Нине; перевязывая Васю Грачика, то есть меня, они должны были плакать. Григорий Иванович требовал от них настоящих слез. Глаза Нины и без того налились влагой, но Серафиму Владимировну сцена с Яякиным выбила из творческого состояния. В другой раз ей обрызгали бы щеки глицерином и все сошло бы. Сейчас же Порогов, раздраженный и непримиримый, воспламенился с новой силой.
— Заплакать не можешь! — крикнул он. — Ну, какая ты, к черту, актриса. Деревяшка! Любая баба из станицы сыграет лучше, чем ты!
Серафима Владимировна закрыла ладонью глаза, стояла, глубоко несчастная, печальная и по-человечески прекрасная. Мне до тоски жаль было ее. Нет, это уже не игривые причуды, а намного страшнее, это — враждебное человеку самодурство, граничащее с хулиганством, и этому надо положить конец. Я поднялся, сердце гулко и больно билось. Еще момент, и я встал бы перед ним лицом к лицу — будь что будет. Ио меня опередила Нина Сокол. Она вдруг распрямилась, гордая Лауренсия, и медленно пошла на Порогова, сжав маленькие кулачки:
— Не смейте кричать на нее! Не смейте кричать на людей! Это низко, это бесчеловечно!
Григорий Иванович вскинул голову, с изумлением поглядел на нее, даже отступил на шаг, как бы отрезвев сразу:
— Ты это что? А? Что ты? Она моя жена…
— Не смейте! — повторяла Нина одно и то же.
Порогов растерянно глянул вправо, влево, невнятно проворчал что-то и отыскал туфли; ссохшиеся, они не налезали на ноги, и он, стаптывая задники, пошел из сада прямиком.
Сад опустел. Последняя машина тяжело выкатилась на дорогу и скрылась. Стало тихо. Монотонно шумела река, и чудилось, будто шумит это громадный вентилятор, нагнетая в сад свежесть. Нина все еще сидела под яблоней на перевернутом ящике, изредка вздрагивая — она никак не могла успокоиться. Серафима Владимировна вполголоса утешала девушку, касаясь подбородком ее плеча. Нина подняла на нее свои египетские глаза и произнесла с раскаянием:
— Я, быть может, нехорошо поступила. Но я не могла… Вы такая славная, тихая и такая незащищенная… Вас легко обидеть. Почему вы не скажете ему, что это нехорошо…
Серафима Владимировна погладила Нину по щеке, улыбнулась с грустью:
— Он сам знает, что это нехорошо. Но он забывается, как ребенок. Вот приду домой, будет мне руки целовать, прощенья просить. Такой уж он человек. — И вздохнула глубоко-глубоко. Было видно, что она знает другого Порогова, богато одаренного, ласкового, отзывчивого, и сильно любит его; за того же, каким он только что показался, ей было больно и стыдно. Очевидно, любовь ее стоит ей недешево — жить с ним нелегко. А какая она была веселая, оживленная, какая-то светящаяся вся, когда мы впервые увидели ее на пароходе…
Я долго бродил по темным улицам станицы. Меня душила обида, я мучительно не понимал: неужели все возвышенные слова Порогова о красоте человеческих чувств, отношений, о высоких порывах — пустой звук? Мне хотелось знать причину его грубости и пренебрежения к людям. Я направился к школе с решимостью выяснить все это, иначе мне тяжело будет работать с ним, я не смогу ему верить…
Возле самой калитки я столкнулся со Столяровым. Как и днем, он был в кожаной тужурке, в сапогах и фуражке; костюм этот делал его подчеркнуто строгим, даже тревожным. У меня мелькнула мысль о том, что вот он, намного талантливей и опытней всех нас, а работает над собой каждую минуту, не расстается с образом командира, «вживается» в него.
— Ты куда? — кратко спросил он.
— К Порогову.
— Зачем?
— Поговорить хочу.
— Не ходи к нему сейчас. — Николай Сергеевич, затворив калитку, просунул руку между планками и щелкнул задвижкой.
Мы не спеша двинулись по дороге, затем свернули на тропу. На темном безлунном небе неясно и тяжело проступали горы, щедро обсыпанные крупными звездами в иглах-лучиках. Думалось, вздрогнет сейчас гора, встряхнется, и вниз со звоном покатится сверкающая россыпь… Горы и река дышали влажной свежестью. На траву легла роса, холодила ноги.
— О чем ты хочешь говорить с ним? — спросил Столяров.
Я заволновался, заговорил сбивчиво, беспорядочно:
— Как же так, Николай Сергеевич… Ведь он, Порогов-то, все равно что учитель: на его произведениях воспитываются люди, молодежь. Я сам много хорошего взял в его картинах… Вот он прославляет человеческую гордость, непреклонную, мужественную, а сам топчет достоинство другого, зависимого от него человека. И вообще, Николай Сергеевич, много странного и непонятного вокруг… Все чаще встречаются такие люди: один, скажем, зовет к бесстрашию, а сам трус; второй наставляет меня на путь честности и добропорядочности, а сам стяжатель, пьяница и рвач; третий призывает поклоняться красоте любви, а сам, негодяй, хам, глумится над женщиной; четвертый вдохновенно пишет о высоком гражданском долге, а сам жалкий и тщеславный обыватель… Янусы какие-то, лицемеры… Разве им место в нашем обществе? Разве можно это прощать?
Николай Сергеевич долго молчал, идя немного впереди меня. На зыбком подвесном мостике он приостановился, держась за стальной трос-поручни. Под нами в темной глубине бурлил, проносясь, поток, то там, то здесь белели клочья пены.
— Ты прав… — Столярову было тяжело говорить из-за шума воды, и он быстро перебежал на другой берег. — Ты прав, Дима, — повторил он. — Такие еще попадаются, и, к сожалению, немало. Семья, как говорится, не без урода… Одному все прощается за его высокую должность, положение; на другого смотрят сквозь пальцы: эка беда, детей бросил, с кем не случается, парень-то он свойский… Про третьего боятся сказать громко — от него зависит судьба других. А трус только и кричит о том, какой он храбрый… Но маскировка такая обычно до поры до времени. Наступает момент, и этот янус, как ты говоришь, предстает перед людьми в полном своем ничтожестве… — Столяров взял меня под руку, улыбнулся: — Ну, Порогов… Объяснились мы с ним сейчас… Сидит на парте, совершенно убитый, глаза боится поднять, думал вот-вот заплачет — так ему стыдно. Извинялся, проклинал себя… Даже стало жаль. Я работал со многими режиссерами. Есть очень мягкие, вдумчивые, для них что осветитель, что актер — первое лицо… А Порогов по натуре своей агрессор — налетает, как смерч, трудно устоять. И это потому только, что с самого начала своей деятельности не встречал отпора, никого не боится. Это его и испортило… Ему ни за что не надо уступать. А как только коснулись картины, сразу преобразился. Такие смелые решения, столько подлинной любви к человеку, что просто удивляешься — откуда что берется! Большой художник!
Я проводил Николая Сергеевича до его дома. Собака, натягивая цепь, радостно взвизгивала; он вынул из кармана ломоть хлеба, кинул ей, затем легко взбежал на крыльцо.
…Утром, перед началом съемки, Порогов собрал вокруг себя людей. Не подозревая, что он объяснял им что-то важное и значительное, я шумно отворил дверь школы; в тишине скрип ее показался оглушительным.
Порогов вскочил, ногой отшвырнул от себя табуретку, она с грохотом отлетела в сторону.
— Когда наконец дадут спокойно работать! — крикнул он, и щека его недобро дернулась. — Кого там черт носит? Кто вошел?
Все оглянулись на меня с таким видом, будто я совершил ужасное преступление. Я взглянул на Порогова и сразу представил, как он кричал на плотника, на Яякина, на Серафиму Владимировну. То же произойдет сейчас и со мной. Вспомнились слова Столярова о том, чтобы не уступать ему. Я подошел к Порогову вплотную — глаза его сквозь стекла очков блестели дико и жарко — и проговорил медленно, но твердо, хотя губы мои дрожали:
— Григорий Иванович, я вам не Яякин. Запомните это, пожалуйста.
Мне казалось, что с ним случится что-то страшное. Но я ошибся. Порогов лишь рассмеялся:
— Ишь как взъерошился! Поглядите на него! И кулаки сжались… Вот героя бог послал, сказать ничего нельзя. Недотрога! Садись. Я тебе такую сцену придумал — век не забудешь!..
Картина «Партизанские ночи», моя роль в ней — я это понимал — могут повлиять на чью-то молодую душу, мечтательную и порывистую, как в свое время повлияла на меня «Песнь весны»; Вася Грачик был для меня несказанно дорог, я слился с ним воедино и нерасторжимо. В трудную минуту к нам на помощь приходил Столяров. По-братски обняв меня, он прохаживался со мной по улице, или по дороге в поле, или по школьному классу; голос его звучал озабоченно, глубокий и пытливый взгляд будил непривычные, тревожные волнения и мысли.
— Не успокаивайся. Не ленись искать, повторять… Один талант без труда, недорого стоит… Лев Толстой переписывал «Войну и мир» семь раз. Эпопею! И не диктовал ее машинистке, а каждую буковку выводил своей рукой. А Суриков сделал сотню этюдов, прежде чем написать «Боярыню Морозову»…
Николай Сергеевич отыскивал во мне что-то еще не ясное мне самому, и когда сцена получалась верной и убедительной, то одобрял кратко:
— Хорошо, Дима, хорошо!
Нет награды дороже этих слов!
К Широкову Столяров присматривался все пристальнее и строже — Леонтий менялся на глазах. С первых дней экспедиции я заметил, что с ним происходит неладное. Очутившись в новой обстановке, почуяв свободу, он с присущей ему страстью ринулся в разгул. Как странно: к человеку плохое прививается намного быстрее и без усилий, чем хорошее… На Леонтии уже отпечатался чисто «киношный» стиль: «Все можно, все нипочем»; по вкусу пришлось ходовое слово «бенц»: «Налил стакан — и бенц его залпом!», и другое, панибратское — «старик». К нему, свежему, открытому и удачливому, липла всякая мразь, вроде Яякина. Они пили на деньги Леонтия, болтая о его мировой популярности в недалеком будущем. Он сдружился с Сердобинским, пропадал с ним где-то по ночам; они возвращались поздно; я просыпался от топота и разухабистых восклицаний. Но каждый раз пьян был один Леонтий, Сердобинский же только казался пьяным, лишь «подыгрывая» ему. И я все больше убеждался в том, что Анатолий спаивает Широкова умышленно, из-за ненависти к его таланту, к его будущей популярности… Я уже знал случаи, когда от пьянства погибали одаренные люди, не успев раскрыться…
Однажды в полночь я нашел Леонтия в чайной в обществе Сердобинского, Яякина и еще троих.
Сдвинув на середину стола бутылки и кружки, положив перед собой локти, они поглощенно слушали Яякина.
— …И вдруг не повезло, — говорил он хрипловатым драматическим голосом, будто исполнял монолог; мешки под глазами надулись. — Ролей нету, одну сыграл — плохо, вторую сыграл — тоже не туда… Дачу построил — место оказалось заколдованным. Не веришь? Слушай! Как ни войду в дом, на пороге обязательно споткнусь, чашку или тарелку возьму, раз — и на пол, вдребезги! Гость возьмет, и у него: раз — и на пол! Всю посуду перебил, из черепков ели, словно кошки. Расскажи это кто другой, не поверил бы. А тут на себе испытал. Стал я докапываться, почему такое? Кто тут жил раньше? Оказывается, поп. И у него тоже посуда билась, и он на пороге спотыкался. В чем дело? Ему, братцы, черти мерещились. Вон как! С ним на этом месте жили черти. Да, да, черти! Но вот что странно: дом тот, поповский, сгорел. И они должны были сгореть. Ведь так? Но нет, не сгорели, переселились в мою дачу. И я понял — во время пожара один из чертей был в командировке. И развелось их опять тьма! Пришлось дачу продать.
«До чертей допился», — невольно усмехнулся я, подходя вплотную к столу.
Яякин сразу догадался, почему я здесь.
— За Леонтием? — Он тронул Широкова за плечо и крикнул ему в ухо: — Твой надзиратель! — Повернулся опять ко мне: — Не пойдет он, ему с тобой не интересно. Место актера — в буфете! Хорошо сказано, но, к сожалению, не мной. У таланта одна и неизменная спутница — рюмочка с тоненькой талией. Вот такая… Все великие люди — артисты, писатели, музыканты — пили, потому что от пресной пищи их тошнит, они любят, что поострее, что обжигает… Не приобщившись к вину, не познаешь размаха русской души, своей души!
Я не раз слышал эту утешительную «теорию» людей слабой воли и бездельников. В этом крылось что-то насмешливое и глубоко оскорбительное для человека. В тот момент я почти ненавидел Яякина.
— Что ты смотришь на меня так? — спросил он. — Осуждаешь? Героем себя мнишь?.. Я тоже был героем. Ты еще под стол пешком ходил, а я уже играл главные роли. И в каких картинах! — Скривив в улыбке губы, он мечтательно прикрыл глаза и стал загибать пальцы: — «Карусель», «Черная маска», «Крест и маузер», «Город взят на заре», «Батько Махно», «Песнь весны»… И еще… Забыл, какие. Тьма!
Я был поражен, услышав последнее название. Неужели тот веселый, смелый человек, который ушел по шпалам в город на рабфак и увел за собой меня, был он, Яякин? Я пристально вгляделся ему в лицо — хотелось уличить его во лжи. К сожалению, это был он, только постаревший, опустившийся и, видимо, отчаявшийся… И мне по-настоящему страшно стало за судьбу Широкова. Мелькнула на миг горькая и насмешливая мысль: «Меня Яякин через картину влек на учебу, а Леонтия вот толкает в омут…»
— Иди домой! — Я сильно встряхнул его за плечи.
Леонтий медленно поднялся, рубец на щеке сделался пунцовым, пряди волос нависли на глаза.
— Уйди отсюда, старик, — сказал он мрачно, помедлил немного и вдруг улыбнулся широко, просительно, как-то даже беспомощно: — Правда, Дима, уходи, по чести прошу.
Сердобинский тоже встал, он был трезв:
— Мы скоро придем. Не беспокойся… Пива хочешь?..
Яякин огорченно покачал головой, как бы ища у меня сочувствия:
— Теперь меня стороной обходят. Только кричат изредка…
— Это потому, что вы в свое время возомнили о себе больше, чем вы есть на самом деле, — сказал я, не столько для него, сколько, пожалуй, для себя, для нас, молодых. — Поднялись чуть и уж думаете — достигли бог знает какой высоты. Чем живут люди вокруг — вам наплевать. Вот и получилось: зритель-то ушел вперед, а вы остались сидеть на своей высоте. А догнать его лень, учиться надо…
Яякин пытался возразить что-то, но я не стал слушать, ушел…
Утром меня разбудила Нина, постучав в окошко. Было рано. Леонтий сидел на койке сгорбившись, запустив в волосы обе пятерни, и изредка со стоном вздыхал; возможно, он и не ложился совсем, видимо, страдал, выглядел каким-то серым, постаревшим. Нина взобралась на подоконник, свесила ноги на улицу. С наивной горячностью пыталась она образумить Леонтия, взывая к его совести:
— Ты начинаешь свой актерский путь не с той ноги… Молодой, красивый — ведь ты очень красивый, Леонтий, мужественно красивый, — и вдруг водка… самое унизительное, что может быть у человека… Эх, ты!
— Не надо ничего говорить, Нина, сейчас я злой. В другой раз скажешь, ладно? — Леонтий через силу улыбнулся ей, расслабленно и виновато, как бы говоря: столько вокруг приятных и в то же время опасных соблазнов, устоишь ли?
— Не забывай, что ты секретарь комсомольской организации школы, — напомнил я.
Широков норовисто тряхнул головой и промычал что-то невнятное. Анатолий приподнялся на локте:
— Что же, по-твоему, секретарь из другого теста сделан? Ему и с друзьями посидеть нельзя? Вам хорошо вдвоем: лирика, горные вершины, звезды, поцелуи… А нам что делать? — Он старался оправдать Леонтия, поддержать.
— Замолчи ты! — крикнул Широков. — Без пошлостей не можешь! — Взял полотенце и, сгорбившись, побрел к реке умываться.
— Надо что-то предпринять, Дима, — сказала Нина, провожая его взглядом. — Иначе будет плохо…
Сердобинский засмеялся, мотая всклокоченной головой: Спасители!.. О себе заботьтесь… Ну, вставать, что ли? Нина кинула мне «Комсомольскую правду» и спрыгнула с подоконника.
— Саню твоего напечатали, почитай. Я подожду тут.
Я схватил газету, развернул и сразу увидел подвальный очерк «Вдоль большой реки». Он начинался так:
«Издавна говорится: хочешь знать Россию, хочешь знать душу и характер русского народа — поезжай по Волге. Проедешь по ней, будто тысячу книг прочтешь, сотню симфоний прослушаешь. Славна великая река событиями, славна героями, славна песнями».
Кочевой хорошо писал о песнях, протяжных и сердечных, звучащих над рекой в тихий закатный час. Эти песни слышали и Степан Разин, и Ленин, и Горький, и Чкалов. Они полноводно вливались в музыку Глинки, Чайковского, Мусоргского…
Значит, Кочевой зря времени не теряет… Как уверенно он идет вверх, как упорно добивается намеченного и как завидно организован — успевает всюду. Вот напечатался и наверняка не придал этому значения. Другой бы хвастался… Стихов, наверно, настрочил, песни записал… Молодец! Хотя, если вдуматься, если подойти с полной меркой, очерк-то еще слабоват, мало души, блеска ума. Одни восторги.
— А мне очерк понравился, — возразила Нина, когда мы шли в горы; мы собрались туда лишь перед моим отъездом в Москву — сцены мои были отсняты. — Правда, понравился — искренне, лирично, широко. И сам он мне нравится… Ну, ну, не хмурься. Он хороший, но ты лучше… — Нина, усмехнувшись, тихонько сжала мою руку.
Из станицы в горы вела белая меловая дорога. Она проказливо змеилась, огибая ущелья и выступы. Деревья на дальних склонах зеленели в свете солнца заманчиво и сочно. Здесь же от камней исходил зной, а снизу, из сумрачной глубины теснин, веяло холодком, как из погреба, будто там лежал никогда не тающий снег.
В соломенной шляпе наподобие мексиканского сомбреро, в голубом легком сарафанчике, Нина бесшумно ступала по дороге, точно боялась нарушить навечно застывшую тут тишину. Одной рукой она держалась за мой локоть, в другой несла что-то завернутое в газету; на вопрос — что это? — она ответила интригующе:
— После узнаешь. Это для памяти… — И прошептала, завороженно оглядываясь: — Правда, хорошо?
Нет, здесь было скорее тоскливо. Невольное ощущение робости и одиночества охватывало при виде этого многоярусного нагромождения хмурых скал, бесприютных хребтов, причудливо обточенных ветрами зубцов, и, кажется, не было ни конца, ни края этому своенравному и таинственному нагромождению.
— Ты уезжаешь, а я остаюсь, — задумчиво и с расстановкой произнесла Нина.
— Я буду тебя ждать.
— Правду говоришь? — Она улыбнулась сумеречными глазами. — Ты мне нравишься, Дима, потому что ты скромный и, знаешь, смелый. Да, да, не возражай. Я ведь знаю. — Она усмехнулась лукаво. — Наверно, это очень плохо, что я тебе говорю об этом первая? Я балую тебя. Ну и пусть. Я всегда скажу первая, если мне человек понравится… — Не дав мне ответить, она поспешно развернула бумагу и, смущаясь, протянула мне баночку. — Тут белила… Заберись вон туда и напиши про нас. Пускай прохожие гадают, что это за люди — Дима и Нина?
Никогда еще Нина не была такой нетерпеливой и одновременно смешливой, и давно не было нам так весело; мы стояли на дороге среди мрачных молчаливых гор и хохотали.
— Оказывается, ты тщеславна и сентиментальна. Это новость!
Нина покраснела и заторопила меня:
— Полезай скорее! Ну, пожалуйста, Дима… мне так хочется.
Издали утес этот напоминал профиль сильного и хмурого человека. Над его каменным лбом, вонзив в трещины корни, росла сосна; на вершине ее сидела большая бурая птица, которая, снявшись, замкнула над нами круг и пропала за хребтом. Мы переглянулись, как бы говоря: из круга этого нам не выйти…
— Лезем вместе, — сказал я. — Я помогу тебе.
— Нет, я вон только до той ступенечки доберусь и встану, а дальше ты один уж…
Через несколько минут, спустившись к Нине, я взглянул на скалу — под сосной, на лбу, четко белели два имени.
Вдалеке возник глухой, невнятный стук, будто за спиной у нас пробивался кто-то сквозь скалу наружу. Затем стук переметнулся на дорогу, мы различили конский топот. Приближаясь, он прояснялся все отчетливей и вот уже трескуче и множественно рассыпался по горам. Мы спрятались за выступ, с любопытством выглядывая из-за камня — кому это вздумалось забраться сюда? Внезапно перед нами появился Николай Сергеевич Столяров на своем золотисто-рыжем жеребце — в свободное от съемок время он любил верховые прогулки. Задержав лошадь, он долго всматривался в свежую надпись на скале, улыбнулся и позвал негромко:
— Нина!
Нина приложила палец к губам, требуя от меня молчания. Николай Сергеевич оглянулся по сторонам, прислушался, потом повернул коня и ускакал; гулкий вначале топот копыт покатился к подножию, отдаляясь и замолкая.
Случается, вернешься в Москву в середине лета, начнешь обзванивать и навещать друзей, знакомых, многих не застанешь — один на море, другой в деревне, третий на даче, — и Москва вдруг покажется неприютной и как бы опустевшей, хотя на улицах по-прежнему многолюдно и суматошно.
Такой она выглядела и в тот раз, когда я приехал из экспедиции. Никита Добров гостил у родителей. Саня Кочевой путешествовал по Волге, учащиеся школы разъехались кто куда… Пришлось коротать дни в обществе соседки Павлы Алексеевны.
Мы пили чай на кухне, под шум примуса, каждый за своим столом. Откусив сахар, она дула в блюдце с чаем и рассказывала, как ее, еще в старое время, записали в рекруты: где-то там, в военной канцелярии, Павлу Алексеевну переделали в Павла Алексеевича, вручили повестку, и ей пришлось идти на призывной пункт, доказывать, что она не мужчина, а женщина и к солдатской службе не пригодна. Офицер всматривался в нее долго и подозрительно — не маскируется ли она, не переодета ли?
В молодости ее обокрал на станции один, по ее словам, приличный молодой человек; с тех пор она страшится воров. Дрова, аккуратно сложенные возле крыльца, были пронумерованы красным и синим карандашом. Однажды я ради шутки повернул несколько толстых поленьев цифрами к стене. Павла Алексеевна пришла ко мне сильно встревоженная, прошептала таинственно:
— Воруют. Дрова веруют. Что делать, Митя?
Выразив сомнение, я сбежал вниз и уложил поленья по-старому; присев на корточки, близоруко щурясь, она обнаружила пропавшие номера на прежнем месте, засмеялась тихим, счастливым смехом:
— Ошиблась, Митенька, просчиталась. Бес, видно, попутал…
По вечерам я покидал Павлу Алексеевну. С Таганской площади я спускался до Астахова моста и поворачивал налево, к Москве-реке. На набережной, оперевшись на парапет, уединенно стояли пары. Небо густело, проступали звезды; над городом, залитым светом, они выглядели мелкими, слабыми.
Один раз меня ни с того ни с сего потянуло на Чистые пруды. Я прошел несколько кварталов, и вот он, «Колизей», школа… Вдруг встречу кого-нибудь из своих!
У самого входа на меня внезапно обрушился целый водопад громких слов, радостных восклицаний, каких-то лихих вскриков, смеха — я лицом к лицу столкнулся с Ириной Тайнинской. Она завладела мной, прежде чем я успел опомниться. Так человек с плавного течения попадает в крутой водоворот, из которого нет сил выбраться — тянет на дно.
— Димочка! Здравствуй, мой милый! Это чудесно, что ты приехал! Я так рада тебя видеть, просто ужас! Здесь ни одной живой души — хоть плачь. А я сейчас спускаюсь по лестнице и вдруг вспоминаю тебя: где он, думаю, бродит, этот своенравный парень?.. И вот он — ты! Интуиция… Повернись-ка, я на тебя взгляну… — Она потащила меня к свету, падавшему из окна. — У тебя такой вид, будто ты скитался по дальним морям, загорел, обвеян аравийскими ветрами. И вот сошел на берег — прямо к моим ногам. А где-то тут, кажется, вот за углом, бушует море и раскачивается твой корабль. А над ним полощутся алые паруса…
— На роль принца не гожусь, — едва успел вставить я.
Нарядная, мотыльково-яркая, она взмахивала руками, широкие рукава отлетали назад и трепетали за спиной, подобно крылышкам. Подхватив меня под руку, как свое приобретение, она сообщила, показывая на дверь школы:
— Я только что оттуда. Там пусто, одна секретарша сидит. Поедем в Сокольники. Гляди, какой вечер! Едем, потанцуем…
В Сокольниках, конечно, интереснее, чем дома, с Павлой Алексеевной!
Идя бульваром к станции метро, Ирина беззлобно ворчала на своего отца, поэта Тайнинского:
— Сыграл он со мной шуточку в этом году: обещал прокатить по Волге, а сам взял и засел на даче — открыл какого-то поэта, черемиса или аварца, поэмой его восторгается, переводит на русский… Вот и сижу в городе в такую жару. — И подкрепила стихами:
Сердитый гром вдали ворчал,
Я за столом один торчал…
— На Волге сейчас хорошо, — вздохнул я.
— Возьми меня, когда поедешь, — попросила она, как всегда застав меня врасплох.
— Пожалуйста, поедем.
— Представляешь, Дима: даль синяя-синяя, а пароход белый-белый, а берега по сторонам зеленые-зеленые! Деревни с покосившимися церквушками, чайки машут крыльями… Что ты улыбаешься? Не так?
— Немножко похоже. — Я представил свои старые, закиданные грачиными гнездами ветлы на берегу, избушку бакенщика Митроши, мать на крыльце, Тоньку… Вот бы очутиться там сейчас! Стало как-то тоскливо, я нахмурился, пожалев, что заговорил о Волге, что пошел вместе с Ириной.
— «Похоже»! — передразнила она кокетливо и приостановилась, решительно загородив мне дорогу. — Мне ужасно нравится, когда ты хмуришься или сердишься, губы надуваются вот так. — Она смешно выпятила нижнюю губу. — Можно, я тебя поцелую? — Не дожидаясь ответа, она привстала на цыпочки и поцеловала. Я отшатнулся, хотел спросить, зачем она это сделала, но она закрыла мне рот ладонью: — Молчи. Вот поцеловала — и поцеловала!..
В Сокольниках, блуждая по тенистым дорожкам парка, Ирина осуждала себя тем восхищенным тоном, каким красивые девушки критикуют собственные недостатки:
— Я, наверное, очень злая особа. Злая и жадная. Ты даже не представляешь, Дима, насколько я жадная! До всего жадная. Увижу, птица летит, думаю: эх, отнять бы у нее крылья — это у птицы-то! — взять их себе и полетать над миром хоть разок. Утром, на даче, выйду на террасу, подставлю солнцу лицо и шепчу ему, солнцу: милое, свети только на меня, пожалуйста… Злюсь, когда встречу девушку красивее себя. Правда, такое случается редко. И ужасно не люблю счастливых, вернее, счастливо влюбленных. Видеть не могу! Коль уж выпало счастье, так носи, дурочка, при себе, а не выставляй напоказ. Жадная я до счастья: по капелькам собрала бы его, как росу с цветов, и выкупалась бы вся. Вот как! — Она засмеялась с лукавством. — Ты ведь тоже к этим счастливчикам принадлежишь…
Это была минута для моего отступления. Я должен был горячо подтвердить: да, я счастлив, я люблю, я знаю, что такое чувство взаимности; проститься и уйти. Но я этого не сделал — удерживало любопытство: всерьез она все это высказывает или просто дурачится, дразнит? И какие еще фантазии вихрятся в ее бесшабашной голове, так красиво украшенной пышными золотистыми волосами, какой неожиданной стороной повернется она в следующую минуту?
— Это уже не жадность, — заметил я мягко. — Это эгоизм.
Она капризно дернула плечиком, отвергая мое замечание.
— Скажешь тоже! Эгоизм — это что-то темное, мохнатое, колючее. Он гнездится в людях мрачных, некрасивых, злых. А посмотри — разве я мрачная, разве злая?
— Ты только что сама призналась, что ты злая.
Она протянула с ноткой разочарования:
— Видишь, какой ты нехороший, если мог подумать, что я злая. А на самом деле у меня на душе так светло, точно за девятнадцать лет жизни я вобрала в себя все утренние восходы — они горят там, и звенят какие-то колокольчики… — Она свернула в тень липы, за лавочку, и остановилась, касаясь моей руки; голос ее прозвучал мягко, мечтательно: — Иногда кажется, Дима, взяться бы вот так за руки и идти, идти, долго, без устали… Сквозь ветви деревьев падали бы солнечные лучи, на полянах под ногами — высокая трава, цветы, над головой поют птицы и слышен пастуший рожок… Прозвенит дождь, знаешь, прозрачный такой, летний, и опять сияние, от земли — пар, благоухание, вдали встанет радуга-арка, и мы идем сквозь нее по влажной траве, как во сне… Ты тоже жадный, Дима, не отказывайся, я вижу. Ты тоже хочешь все знать, все видеть — мне это больше всего и нравится в тебе. Читать Анри де Ренье, Франса, Есенина, Паустовского, ездить по городам, забираться на древние развалины — что может быть лучше?.. Вчера читала Чехова «Три сестры» и плакала…
Мы тихо двинулись по аллее. На дорожке было полутемно, бесшумными тенями проходили люди, издали доносилась музыка — «Сказки Венского леса» Штрауса. Я с ужасом признался себе в том, что Ирина мне нравится, и нравится давно, с того самого момента, когда впервые услышал ее голос в школе: «Правду говорят, что тебя приняли, парень?» Только сейчас я осознал это, и, потрясенный, остановился, будто уперся в ту скалу, где собственной рукой вывел имена: «Дима, Нина».
С изумлением, почти со страхом глядел я на Ирину: как незаметно подкралась она и вот встала между мной и Ниной, а у меня не хватает мужества отстранить ее. Выходит, и вправду цель ее жизни — разбивать счастье других. Значит, я должен ее ненавидеть. А я даже рассердиться на нее не мог.
Я привык видеть Ирину в одном лишь качестве — веселую, легкую, острую на язык насмешницу. Теперь передо мной была другая — присмиревшая, вдумчивая, трогательная в своей мягкости и печали. Склонив голову, она спросила тихо:
— Почему ты молчишь? Я знаю: ты думаешь о Нине. — Пройдя несколько шагов, резко повернулась на каблучках: — Пойдем домой.
Прощаясь со мной, она сказала без улыбки:
— Спасибо. Мне было хорошо с тобой. — Ушла в подъезд, потом вернулась. — Завтра позвони, ладно? Поедем на дачу. Я познакомлю тебя с папой. Мама у меня… с характером, а отец — прелесть… Хочешь?
Я брел по ночным улицам пешком, изнуренный думами, раскаянием, сожалением. «Запутался, совсем запутался, — шептал я в отчаянии. — Что я скажу Нине? Как погляжу ей в глаза? Разве так поступают? Это же предательство, самое настоящее предательство! Значит, на меня положиться нельзя, нельзя верить!.. Нина, ты самая лучшая, самая красивая, самая замечательная. От одного твоего имени на душе делается чисто, празднично. Я люблю тебя… А Ирина? Как же с Ириной?..»
Я торопился. Мне казалось, что стоит лишь добраться до постели, уснуть, и ночь избавит меня от тягостных дум, угрызений совести; утром солнце засияет в окно так же радостно, и все будет хорошо. Я почти бежал к дому.
Я влетел по лестнице на крыльцо, отпер дверь своим ключом и остановился на пороге, удивленный: в кухне горел свет, хотя было уже поздно, не могла же Павла Алексеевна, такая щепетильная, экономная, забыть погасить. И тут до боли знакомый голос и смех будто ударил в грудь: так бывает, когда из далекого прошлого, чаще из детства, протянется незримая рука, схватит и сожмет сердце, вызывая тысячу ощущений — смятение, радость, беспокойство, недоверие. Я зажмурился и тряхнул головой — не ослышался ли? Нет, голос звучал явственно, сочный, торопливый, с характерным волжским выговором. Я без стука вошел в комнату Павлы Алексеевны.
За столом сидела моя сестра Тонька. Она изумленно воскликнула: «Митя!», поставила блюдце с чаем и вскочила. Что такое? Это не Тонька. От прежней девчонки с косичками не осталось и следа, разве только огромные и серые, в тяжелых и каких-то дремотных веках глаза, в которых сейчас светилось столько торжества, ликования, любви… Передо мной стояла крупная девушка с привлекательным свежим лицом, загорелым и обветренным; кончик носа шелушился. Она медлительно повела взглядом на умиленную Павлу Алексеевну и сдержанно, с мягкой, женственной повадкой протянула ладонь пальцами книзу:
— Здрасте, Димитрий Александрыч.
Затем махнула рукой на всю эту церемонию и стиснула мою шею в своих объятиях, щедро награждая меня звучными поцелуями. Я едва отбился от нее. Тоня на шаг отступила от меня и произнесла смущенно и в то же время как-то победоносно:
— Вот — приехала…
— Вижу.
Прочитав в моем взгляде вопрос, а возможно, и замешательство, она тут же уточнила:
— К тебе.
Только сейчас, в эту минуту, я почувствовал смертельную тоску по ней, Тоньке, и по матери.
Павла Алексеевна суетилась, взволнованная нашей встречей, приговаривала растроганно:
— Вот и дождалась… Вот и пришел… Вот и увиделись — братик и сестрица. Милые вы мои!..
— Где твои вещи? — спросил я Тоню.
— У меня нет вещей, — поспешно ответила она и развела руками, как бы говоря: я вся тут, какую видишь, такую и принимай — в сатиновом полинялом платьице с пояском, скрученным в веревочку, в небольших нечищенных сапожках; ватная тужурка и клетчатый бумажный платок лежали на стуле.
— Как же ты ехала? — спросил я, сбитый с толку, обеспокоенный. Тоня засмеялась, открывая оба ряда белых ровных зубов:
— Без билета.
Позже я узнал, как она очутилась здесь.
…Несколько парней и девушек, в том числе и Тоня, возили колхозный хлеб на элеватор — на станцию Московско-Казанской железной дороги, в сорока километрах от села. Сдав зерно, ребята, перед тем как пуститься в обратный путь порожняком, обычно заворачивали к чайной закусить самим и покормить лошадей.
Один раз на станции надолго задержался московский поезд — ждал встречного.
— Девчата, пошли глядеть, какие люди едут, — сказала Тоня подружкам и побежала к платформе, махая кнутом.
— Чего на них глядеть — люди как люди, — отозвалась Агаша Кувакина, краснощекая толстуха, но за Тоней все-таки пошла, даже Кланю Ботову прихватила.
Девушки прогуливались вдоль вагонов, заглядывая в окна, задерживаясь у подножек; пассажиры покупали с рук малосольные огурцы, жареных кур, молоко…
Возле одного вагона толпилось несколько военных без головных уборов, судя по голубым петлицам — летчики, молодые, беспечные и задиристые. Девушки замедлили шаг и, летчики, смеясь и заигрывая, обступили их плотным кольцом. Один из них, Афанасий, долговязый, черный, с большим горбатым носом, в распоясанной гимнастерке, в тапочках вместо сапог, попытался с шутливой бесцеремонностью обнять Тоню.
— Как зовут, красотка? Подари поцелуй, увезу его в Москву, на память.
Тоня нетерпеливо отстранила его и предупредила беззлобно:
— Не хватай. А то вот ожгу кнутом — будет тебе память! — и замахнулась кнутовищем. Летчики дружно засмеялись.
— Хлещи его, как мерина!
— Ух, сердитая какая! — Афанасий с опаской покосился на Тоню.
Агаша ответила:
— А чего на вас глядеть? Дай вам только волю.
— Сколько пудов выжимаешь одной рукой? — спросил ее Афанасий. — Пудов пять, не меньше?
— Сколько выжму, все мои. — Агаша шепнула что-то Тоне на ухо, и обе прыснули.
— Что вы тут делаете, девчата? — более мирно спросил худенький и юркий летчик.
Мечтательная Кланя смотрела на красивых военных с немым благоговением — она была покорена.
— Мы хлеб привезли, — разъяснила она смущенно. — Вон наши лошади.
— У-у, лошади! Не девичье это занятие — возиться с лошадьми. Едемте с нами в Москву.
— Билеты не успели закупить.
— Давайте меняться: мы на поезд, а вы заместо нас — на телегу.
— Можно и без билетов.
— На штраф денег не заработали.
— Мы вас спрячем, никто не увидит. Едемте.
— Ну вас! Еще завезете куда-нибудь да бросите. Не вернешься.
Долговязый Афанасий торжественно заверил:
— Вы поступите под охрану и защиту бойцов Военно-Воздушных сил РККА, как важнейшие государственные объекты!
В это время с подножки спрыгнул еще один летчик, в гимнастерке без ремня, заметно отличающийся от остальных; четкие и приятные черты лица, застенчивая улыбка, пристальный взгляд живых, умных, нетерпеливо поблескивающих глаз определяли его горячность и мужественность. Афанасий указал на него:
— Вот вам лучший страж: Герой Советского Союза лейтенант Караванов! — Он повернулся к лейтенанту: — Погляди, Андрей, какие замечательные девушки! Хотим забрать их в Москву. Не возражаешь?
— Наоборот, приветствую, — отозвался тот шутливо.
Тоня замерла: она глядела на Андрея в упор, сине-зеленые глаза ее расширились еще больше, потом сузились, довольная и загадочная улыбка раздвинула полные губы. Упрямый взгляд этот и странная девичья улыбка смутили Караванова, рука невольно застегнула пуговицы гимнастерки, пригладила жесткие волосы. Тоня с решимостью подступила к нему вплотную:
— Им я не верю, а вам поверю. Довезете до Москвы?
Афанасий подмигнул Андрею, и тот, сдерживая улыбку, заверил:
— Конечно, довезем.
— Можно взглянуть, как вы едете?
— Пожалуйста.
Тоня передала кнут Агаше, вскочила на подножку и скрылась в вагоне. За ней последовал Андрей, а потом, смеясь и переговариваясь, двинулись и другие летчики. Агаша с Кланей пойти за ними не осмелились.
По другую сторону вагона, гудя и громыхая, прошел встречный. Девушки встревожились. Агаша постучала в стенку вагона кнутовищем:
— Тоня! Вылезай, сейчас поезд пойдет.
Паровоз, действительно, издал продолжительный гудок, и поезд, тихо звякнув буферами, тронулся. Тоня не выходила. Девушки перепугались не на шутку, Агаша забарабанила в стенку вагона:
— Тоня! Тоня! Вылезай! Вылезай скорее!
Они сперва шли шагом, потом побежали, стуча в окно. Тонька высунулась по пояс, прокричала:
— Доведите мою лошадь! Мамке скажите, что в Москву поехала!
Девушки растерянно остановились, еще боясь поверить, что Тоня действительно уехала; Кланя приложила ладонь к щеке:
— Батюшки! Отчаянная какая… — И заплакала.
Поезд набирал скорость. Летчики втиснулись в купе, — кто сидел, кто стоял, все молчали, озадаченные столь неожиданным оборотом их, казалось бы, невинных шуток.
— Как зовут-то хоть? — догадался спросить Афанасий.
— Тоня.
— Теперь, Тоня, ты в нашей власти. Отступления нет, — сказал он и поморщился. Игривость в голосе исчезла, появилась озабоченность, смирение, даже скорбность.
— Я знаю, — спокойно ответила Тоня и опять в упор взглянула на Андрея.
Потом она села за столик и спокойно огляделась: постели не убраны, одеяла и простыни на них скомканы, на столе и под столом — пустые бутылки, обрывки газет, промасленная бумага, крошки, окурки.
— Эх вы, неряхи… А еще военные. У нас в колхозной конюшне и то чище. — И скомандовала, поднимаясь: — Ну-ка, выйдите все!
Мужчины молча повиновались. Тоня сняла с себя тужурку, аккуратно сложила ее и деловито принялась наводить в купе порядок. Летчики за дверью вполголоса обсуждали обстановку.
— Это ты соблазнил ее, Андрей.
— Почему я? Вы уговаривали.
— Если бы ты не вышел, она бы даже в вагон не вошла.
— Что же, в самом деле, с ней делать?
— Не бросать же ее теперь? — сказал Афанасий; он, очевидно, больше других чувствовал свою вину и ответственность перед ней.
— Да что тут гадать, — проговорил кто-то. — Купить ей билет на следующей станции, дать на дорогу денег, извиниться — и прощай.
— И чем скорее, тем лучше, пока поезд не ушел далеко.
— Это, пожалуй, верно, — согласился Афанасий. Он несмело вошел в купе и присел у столика: — Видишь, как нехорошо получилось, Тоня… Ты не сердись… Знаешь, что? Мы купим тебе билет, дадим денег, а ты другим поездом — назад…
— И не подумаю, — невозмутимо отрезала Тоня, продолжая сметать со стола крошки. — Взялись везти в Москву, так везите.
Афанасий вышел к друзьям, уныло повесив свой длинный горбатый нос.
— Не соглашается. Ни в какую.
— Тогда пусть едет. Устроим ее официанткой в нашей столовой.
Афанасий обрадовался:
— А что? А ведь это идея!
Теперь в купе курить было запрещено; летчики, если и выпивали, то скромно и только на станциях, в буфете; вели себя тише, как бы связанные изучающим лукавым взглядом девушки. Она держалась с ними строго и просто, как хозяйка. Накрывала стол, на остановках посылала за чаем, а к вечеру усадила летчиков играть в карты. Она попросила Афанасия снять с полки чемодан и установить его между лавочками и продиктовала:
— Играть будем с условием: кто проиграет и останется в дураках, тот высунется в окошко и три раза прокричит громко: «Я дурак!» — Повернулась к Андрею: — Вы будете играть со мной в паре, я не хочу, чтобы вы называли себя дураком.
Афанасий усмехнулся невесело:
— Вот, Караванов, и еще одна победа у тебя. Везет же…
Андрей вспылил, попытался встать, но, боясь опрокинуть чемодан, сел:
— Только бы скалить зубы!..
Но в следующую минуту он, стыдясь своего порыва, уже смущенно приглаживал сердито топорщившиеся волосы, устанавливал на коленях чемодан. Тоня остановила на нем удивленный взгляд, сказала, сдавая карты:
— Что вы? Разве можно сердиться по пустякам? — обыграв противников, она улыбнулась победительно: — Вот и дураки! Лезьте в окошко. — Потянула Афанасия за рукав: — Лезьте, кричите.
За окном, на фоне бледного неба, тянулась темная ломаная линия верхушек ельника.
— Я дурак! — крикнул Афанасий без особого энтузиазма.
— Громче, — приказала Тоня.
— Я дура-ак!! Я дура-ак!! — повторял тот, словно каркал в темноту.
Летчики хохотали. Афанасий все более распалялся, входя в азарт:
— Играем еще партию! Я заставлю вас декламировать! — И через полчаса сам лез в окно, занимался самокритикой, как говорила Тоня.
На ночь Андрей уступил ей вторую полку, а сам кое-как примостился внизу.
…В Москву поезд прибыл утром.
— Вот мы, Тоня, и приехали, — сказал Афанасий, ставя чемодан на платформу и кладя на него шинель.
Летчики окружили Тоню, на их лицах было написано сочувствие. Афанасий выразительно посмотрел на Андрея, и тот, хмурясь и стесняясь, предложил:
— Едемте в наш военный городок… Что-нибудь придумаем для вас… В столовую, может быть, устроим…
Тоня, улыбаясь, подала ему руку пальцами книзу:
— Спасибо, что довезли. Не беспокойтесь, я не потеряюсь. До свидания!
Летчики с беспокойством следили, как она прошла по платформе, держа в руках тужурку и платок, завернула за угол вокзала. Выйдя на площадь, она спросила, как проехать до Таганской площади.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ты за меня не бойся, Митя, — проговорила Тоня, когда мы прошли на свою половину, — я ведь скоро наловчусь жить по-московски.
— Знаю, что наловчишься. А на что мы жить будем?
— Проживем, чай, не умрем. Эка беда! Пошлем маме телеграмму, она мне пришлет наряды. А с денежками придется поскупиться, Митенька. Ну, не сердись на меня! Неужто не рад, что приехала? Ведь я все равно назад не уеду — сердись не сердись. А откажешься от меня, я место найду: поеду в военный городок, поступлю в столовую официанткой.
— Что? Этого еще не хватало!
Тонька со мной, в Москве! Мне трудно было свыкнуться с этим фактом. Еще более удивляло ее перерождение из «лучинки», как называла ее мать, в статную, привлекательную девушку. «Ох, доставит она мне хлопот здесь», — подумал я, наблюдая, как она полновластной хозяйкой расхаживает по комнаткам. Как она непохожа на моих знакомых — Нину, Ирину, да и на меня тоже, хоть я ей брат: решительная, устремленная, с натиском, с риском. Помешает она моей учебе или, наоборот, поможет — родной человек в доме.
— От тебя так просто не отделаешься, — согласился я, как с неизбежным.
— Еще бы! Чего захотел… Ты лучше расскажи, как ты снимаешься, интересно-то как, наверно! — Я не отозвался, и она пригрозила, не шутя: — А если будешь обижать меня, я найду, кому пожаловаться.
— Кому?
— Никите.
— Тоже… защитника нашла.
Вернувшись из отпуска, Никита прямо с вокзала заехал ко мне.
Войдя в кухню, он поставил у порога чемодан, увидел у стола незнакомую девушку — Тоня перетирала тарелки, — предупредил вежливо:
— Я к Ракитину. Можно? Дома он?
Тоня отбросила полотенце и шагнула ему навстречу.
— Здравствуй, Никита! — воскликнула она. — Это же я, Тоня.
— Тоня? — спросил он, точно испугавшись, и даже отступил. — Не может быть! Ой, что с тобой стало, Тонька!
Они вошли в комнату, обрадованно и с любопытством оглядывая друг друга.
— Попадись ты на улице — не узнал бы, честное слово! — не переставал удивляться Никита. — Да как же ты… достигла… такого совершенства?
— Ну, трудно ли умеючи-то!
Они сели на диван, рядышком. Он не отрывал глаз от нее.
— Что с тобой сделалось… Где же твои косички? А помнишь, как ты колдовала на рыбалке: взглянь, дунь, плюнь, рыбка, рыбка, клюнь, хорошо бы щука, вот такая штука, можно и карась, только не все враз, окунь угоди, плотичка погоди, а лягушка — пропади!
— Было дело…
— А насчет цирка, наездницей, не раздумала?
— Ничего не выйдет, Никита. Лошадь, пожалуй, не подберут — тяжеловата стала. В институт поступлю. Решила стать дипломатом, с заграничными послами хочу дело иметь. Да, да.
— Да что ты, Тоня.. — Никита принял ее заявление всерьез. — Зачем тебе послы? Лучше нашего института ты не найдешь.
— Поглядим, — отозвалась она. — Я ведь пошутила… Вот брат недоволен, что приехала. Хочет отослать назад.
Никита встал и распрямился.
— Считай меня своим защитником: гарантирую тебе — ни один волос не упадет с твоей головы! Я только сейчас догадался, что тебя-то здесь и недоставало. — Он повернулся ко мне и погрозил кулаком: — Не поздоровится, если будешь обижать ее!
Тоня перевела на меня взгляд и победоносно улыбнулась, потом спросила Никиту:
— А как ты живешь тут?
— Жизнь моя обычная. Легкой ее назвать нельзя, скучной тоже — как у всех. Работаю в кузнице, на молоте. Штампую детали для автомашин. Изо дня в день совершаю свои круги: из цеха в институт, из института домой, в общежитие, из общежития опять в цех. Круги-то хоть и медленно, но ведут вверх. А подниматься вверх всегда хорошо! — Он поглядел за окно — на улице уже вечерело, — проговорил, как бы размышляя вслух: — А ведь я, пожалуй, заночую у вас сегодня…
— Конечно, — поспешно отозвалась Тоня и внесла в комнату его чемодан.
Я долго не мог заснуть, у меня были свои беспокойства, свои думы; скоро начнутся занятия, приедет Нина… Что я ей скажу?
Серебристые нити паутины, колыхаясь, плыли в прозрачном воздухе, оплетали деревья, уже тронутые легкой осенней желтизной. По тротуарам с важностью взрослых шагали первоклассники; стараясь подчеркнуть свою самостоятельность, они держались на расстоянии от мам и бабушек — у малышей начинались большие хлопоты.
Покровским бульваром шел в свою школу и я. Только не было у меня тех неясных ожиданий чего-то загадочного впереди, какие были у ребятишек. Два чувства боролись во мне: хотелось повидаться скорее с Бархатовым, очутиться на уроках Столярова, и тогда я торопился; но стоило только представить коварное лицо Аратова, вспомнить его речи, как желание идти исчезало, и я искал взглядом скамейку, чтобы сесть.
Скорее бы приезжала Нина; как она нужна мне именно сегодня, сейчас! Будь она рядом, я чувствовал бы себя намного спокойней и уверенней… Хитрить с ней, кривить душой, оправдываться я не стану, да это и невозможно — глаза ее не позволят. Я усажу ее в кресло, возьму за руки и расскажу ей все начистоту, ничего не утаю… Она поймет. Ведь Тайнинская — моя ошибка, случайность… Что ж, Ирина красива, талантлива, остроумна, начитанна, схватывает все на лету… И тоже ищет что-то свое. Но разные мы с ней, и взгляды на жизнь, на будущее разные, и пути разные — в этом я убеждался все больше. Ей нравится во мне прежде всего она сама: ах, какая замечательная девушка — принимает участие в простом парне, бывшем шофере, пытается поднять его до себя, сделать воспитанным, культурным, и если ему суждено когда-нибудь стать хорошим артистом и прославиться, то это только благодаря ее покровительству. А вернись я опять в шоферы, она постаралась бы меня поскорее забыть…
Нина — другая, ей дорог человек, каков он есть… «Ты прости меня своей любовью…», — вспомнились мне чьи-то стихи… Простит ли?
Еще на лестнице я услышал возбужденные восклицания встретившихся подруг и друзей.
В зале на меня налетел Леонтий Широков.
— Старик! Дружище! С приездом! С моим приездом! Дай я тебя обниму. — Огромный, в новом темно-сером костюме, он был настолько весел и разухабист, что казался подвыпившим. — Иди, все выложу, как мы доживали в станице без тебя. — Прижал меня в угол и заговорил, тщетно приглушая свой гулкий бас: — Поссорились мы с Сердобинским окончательно. Понимаешь, понравился я Порогову: парень я простой, бесхитростный, по-лисьи вокруг человека не петляю, да и талантишко, видно, есть. Ну, в общем, понравился. Написал он для меня еще несколько эпизодиков, так что моя роль в картине разбухла, стала погуще… А Сердобинский, видишь ли, недоволен: он ведь всюду со своим мнением, с поправками да с замечаниями лезет. Это кого хочешь взбесит, а Порогова тем более — не выносит позеров! Домой вернемся со съемки, Анатолий сейчас же начинает скулить: дескать, успех у Порогова случаен, фильмы его не так хороши, как о них кричат, в них больше шума и бенгальских огней, чем подлинного искусства; сам он неотесан и гордится тем, что воскресил собой давно забытый образ самодура из комедии Островского. И, главное, будто я, Широков, перед ним заискиваю… Ах ты, волчья лапа! Да я никогда ни перед кем не заискивал. И не буду! А ну, говорю, съезжай с квартиры! Поругались и разъехались. Он к Мамакину, а ко мне — Максим Фролов. И Яякин, представь, перестал ходить… Скучновато было, не скрою. В чайной один раз кружку пива выпил и — ша, домой… — Помолчал немного, затем поднял на меня глаза и попросил, смущенно улыбаясь: — Ты при случае все-таки помири нас с Сердобинским, зачем нам эта ссора? В одной группе, не скроешься… Да ты не слушаешь меня, старик! Что ты озираешься?
Я почти со страхом глядел в сторону двери — ждал Нину. Она вошла, на секунду задержалась на пороге…
— Нина твоя, — доверительно шепнул мне Леонтий, — ох, и скучала она по тебе, старик! Гордись. Уйдет на речку, сядет там на камень и сидит — Аленушка с картины Васнецова…
Нина шла ко мне через весь зал; темные, продолговатые глаза ее выражали трудно сдерживаемую радость. Мне хотелось кинуться ей навстречу, взять ее за плечи и улыбнуться в лицо… Но меня точно пригвоздила на месте какая-то темная, неподвластная мне сила. И радость в глазах девушки сменилась замешательством: она, видимо, пыталась постичь, что со мной произошло. В следующий момент руки ее испуганно прижались к груди. Она не произнесла ни слова, только, опустив ресницы, слабо покачала головой; думалось, что она сейчас заплачет. Мучительно было видеть ее такой!
Заговорил Леонтий:
— Здравствуй, Нина. — Он с недоумением посмотрел сначала на нее, затем на меня. — Почему вы молчите? Эй, товарищи! Какая кошка пробежала?
В это время в зал как бы впорхнула Ирина Тайнинская в светлой юбочке и красной кофте, засмеялась, зазвенела колокольчиком. Она на ходу чмокала подружек, с веселой лихостью отвечала на приветствия, чуть покачиваясь, приблизилась к нам, приветливая, сияющая, привычно взяла меня под руку, как бы демонстрируя свое право на меня, поцеловала Нину.
— С приездом! Говорят, вы повеселились вволю. Все в восторге от этой экспедиции.
Леонтий отодвинулся, хмурый и озадаченный, поглаживая шрам и невнятно ворча:
— Вот она, кошечка-то…
Нина принужденно улыбнулась Ирине:
— Мы не веселились, мы работали…
— Как пронеслось лето! — отозвалась Ирина с беспечностью, явно наигранной. — Оно у меня вышло горько-сладким: вначале скучно было, качалась в гамаке, читала романы из колхозной жизни — представляешь, счастье какое! А потом вот Дима приехал, скрасил жалкое существование… Ездили в Сокольники, на дачу, ходили в кино…
Нина, постояв немного, отвернулась к окну. Ирина Тайнинская, видимо, поняла, что причинила ей боль, нахмурилась, на свежее лицо легла тень минутного раздумья и раскаяния, и, чтобы не показывать этого, выбежала из зала.
Леонтий Широков мрачно смотрел в пол.
— Знаешь, старик, — прошептал он подойдя, — я считал тебя несколько… устойчивее…
Нина, не двигаясь, смотрела, как за окном дрожали на ветру широкие, уже порыжевшие листья липы. Я ощущал настоятельную необходимость объясниться с ней, снять с души камень.
— Нина, — сказал я, тронув ее за локоть.
Она медленно повернула голову, и я встретил открытый, ясный и непреклонный взгляд: в нем я прочитал свой приговор.
— Не говори со мной. И не подходи. Никогда.
Вот и разбилась наша любовь; осколки ее не собрать, соберешь — не склеишь, а склеить удастся — не станет звенеть… Я покинул зал.
Через несколько минут в класс вошел Аратов, неожиданно оживленный, посвежевший; очевидно, хорошо отдохнул за лето. Островок волос на бронзовой голове его как будто уменьшился и посветлел, порыжели и колечки волос, видневшиеся в открытом вороте рубашки, во всем его облике появилось несвойственное ему добродушие, снисходительность; только по-прежнему он много курил да неизменно похрюкивал.
— Вы всё хорошеете, ребята, — говорил Петр Петрович, показывая в улыбке нижний ряд белых красивых зубов. — От вас глаз не оторвать, а в особенности от девушек… Широков, встаньте-ка. — Леонтий поднялся. — Кто подумает, что год назад он вырвался из дремучих лесов, от медведей? Красавец-мужчина!
Леонтий, краснея, потрогал шрам на щеке и сел.
— Многие из вас уже снимались! Ну и как, успешно? Насколько помогли вам наши уроки, этюды? — Он тяжеловато повернулся — стул жалобно скрипнул под ним, — через плечо взглянул на меня. В этом взгляде я уловил насмешку. Подымало искреннее желание заявить ему: «Я был счастлив, что все лето не виделся с вами».
Сердобинский поспешил заверить Аратова:
— Еще бы, Петр Петрович! Режиссеры, они такие: что на поверхности лежит, то и берут, копнуть в глубину им некогда — скорее метры гнать. План! Фундамент под нас подвели вы, Петр Петрович.
— Так и должно быть, — согласился с ним Аратов. — Сперва фундамент закладывают, а затем уж и здание возводят. У одного это здание — назовем его актерским мастерством, талантом — массивное, строгих и четких линий, точно высеченное из камня; у второго, наоборот, собрано из малых, тщательно отделанных деталей; у третьего — все в затейливых украшениях: вензеля, инкрустация, резьба, балкончики, наличники, башенки, флюгера… Формы мастерства беспредельны!
Максим Фролов толкнул меня в бок локтем, шепнул:
— Ты в какой стиль себя зачисляешь? Я — в готику, меня на верхи тянет. Я хочу, чтобы мое мастерство было вроде Собора Парижской богоматери.
— С химерами?
— А как же! У артиста вся жизнь — химера, неосуществленная мечта.
Сердобинский тщеславно полюбопытствовал:
— А к какому виду строений меня отнесете?
— Ты — сарай, — ответил Леонтий. — Тесовый сарай, со щелями, в которых свищет ветер.
Сердобинский отвернулся, глубоко обиженный; я упрекнул Леонтия:
— Ты же просил помирить вас…
Петр Петрович закурил новую папиросу, встал и, косолапо ступая, начал прохаживаться, чего раньше с ним не бывало; клочья дыма тащились вслед, как бы цепляясь за уши его, за плечи.
— С этюдами у нас с вами покончено, — торжественно известил он. — Но в процессе работы мы не раз будем возвращаться к ним… — Он выдержал паузу и произнес, как самое важное: — С сегодняшнего дня мы приступаем к сценическим отрывкам.
В классе на секунду все замерли в томительном ожидании, потом зашептались, заскрипели стульями.
Аратов вынул из портфеля несколько листков. Наступила тишина, все внимание было приковано к этим листкам: кому что достанется — ведь от этого будет зависеть дальнейшая судьба.
— Мольер — «Мещанин во дворянстве», — объявил Петр Петрович. — Заняты: Мамакин — господин Журден, Кобылина — госпожа Журден, Акимова — их дочь. Мольер — «Жеманницы», — читал далее Аратов. — Заняты: Тайнинская, Хороводова, Фролов, Вобликов. — Смолкнув на минуту, он оглядывал тех, кого называл, улыбался и чуть наклонял голову, точно любовно преподносил дорогой подарок: «Примите, пожалуйста…» — Гольдони — «Хозяйка гостиницы». Заняты: Широков, Петровская. Лопе де Вега — «Собака на сене». Заняты: Кравченко, Смирнов. Бомарше… — С недоумением прислушивались мы к непривычным именам, переглядывались.
Я напрягался все больше и больше: что-то он мне приготовил?..
— Горький, — неожиданно сказал Петр Петрович, — инсценировка рассказа «Челкаш». Заняты: Сердобинский — Челкаш, Ракитин — Гаврила.
Меня будто ожгло — всего ожидал, только не этого. Я даже привскочил. Этот нетерпеливый жест был воспринят Аратовым как протест.
— Вы недовольны, Ракитин? — спросил он хмурясь.
— Да.
— Почему? Чем?
— Гаврила — глупый, жадный, трусливый человек, я ненавижу, я презираю таких! — выпалил я задыхаясь. — Я не могу, я не буду его играть!
Как и большинству юношей в начале актерского пути, мне мерещились благородные герои, романтики, красавцы, люди больших страстей и мужества, рыцари! А тут — Гаврила… После я убедился, что глубоко заблуждался: способности актера полнее всего раскрываются в ролях характерных, оригинальных. Но тогда это было именно так. Я открыто восстал против Гаврилы, а заодно и против Петра Петровича.
Аратов выдернул из зубов папиросу, раздавил ее в пепельнице и с решимостью подступил ко мне; на белках выпуклых глаз опять проступили красные прожилки.
— Ваши капризы мне начинают надоедать. Терпеть их дольше я не намерен! Если вы думаете, что вы герой, так вы глубоко ошибаетесь. Вы не герой.
Во мне все дрожало; так же раздельно, как и он, я выпалил ему в лицо:
— А если вы думаете, что вы педагог, то вы тоже ошибаетесь. Не педагог вы, если не знаете, что надо ученику!
Аратов оторопело отступил, машинально застегнув пиджак на все три пуговицы.
— Вам надо выйти из класса, вот что я хорошо знаю, — проговорил он; но вместо меня вышел сам, швырнув на стол листки.
Резко и угрожающе прозвучали его шаги, легкими уколами отдаваясь в моем сердце. Я пожалел о случившемся: отделаюсь ли я когда от своей грубости и несдержанности!
Вслед за тем на мою голову обрушился справедливый гнев группы; кричали со всех сторон, обвиняя меня в зазнайстве, в самомнении.
Моим защитником оказался один Мамакин; он поднял руку, дождался тишины и сказал:
— Он тоже хорош, Аратов, — только и норовит, как бы унизить человека. Ну, спросил бы, в чем дело? Объяснил… На то он и педагог. А он сразу — «не герой». Сам он больно герой. Надавал нам французов и доволен! Какой он был, Журден этот, черт его знает! С какого бока к нему подходить?
Ирина зло сузила на меня глаза, поджала губы, от этого лицо ее по-лисьему заострилось:
— Мне за тебя стыдно: ты совсем невоспитанный… Хорош Петр Петрович или плох — не нам судить, он наш учитель, и мы обязаны его уважать. Это элементарно.
— Что ты хочешь от меня? — спросил я резко, удивляясь не свойственной ей рассудительности.
— Ты обязан перед ним извиниться… Иначе тебя исключат из школы. И я буду очень рада этому.
— Пусть.
— Тебя ничто здесь не удерживает? Никто не дорог? Странно… — Ирина как будто размышляла вслух. — Неужели я ошибаюсь в тебе? — Она своевольно вздернула плечиком и отдалилась, обронив с презрением: — Шофер и есть шофер…
Леонтий, как всегда, втиснул меня в угол:
— Это ты, действительно, перехватил, старик.. Теперь, брат, держись крепче. Это дело, сам понимаешь, так не оставят…
Петр Петрович, как я и ожидал, в класс не вернулся.
После занятий комсомольское бюро обсуждало мой поступок.
Леонтий Широков, всегда улыбающийся и добродушный, выглядел сейчас серьезным, даже суровым, точно говорил мне своим видом: «Дружба дружбой — там можно подурачиться, а деловой разговор требует строгости и взыскательности, несмотря на наши братские отношения…»
Как знаком мне этот порядок товарищеских заседаний! Он одинаков и в ФЗУ и в актерской школе. Тут уж не сядешь, небрежно развалясь, и на вопросы не отшутишься… Я уже раскаивался тысячу раз в своей несдержанности, ругал себя за горячность… Ведь Никита Добров не поступил бы так. Если ему нужно будет возразить, то он сделает это обдуманно, не торопясь, с достоинством от сознания своей силы и правоты, потому что крепко стоит на ногах. Хозяин!
В комнату отдыха вошел Михаил Михайлович Бархатов. Мы все встали, изумленные и обрадованные его неожиданным появлением. Он выглядел усталым и озабоченным, у него, видимо, болела печень — рука была прижата к правому боку. Приняв несколько белых гомеопатических крупинок, он сказал с невеселой усмешкой:
— Никогда не думал, что буду заседать с комсомольцами. А вот пришлось. Говорите, я послушаю… — Он взглянул на меня синими печальными глазами из-под седых бровей и осуждающе покачал головой. — Не стыдно? Все Гамлета играешь. Рано еще. Только учебу расстраиваешь…
— Я вот тоже говорю, Михаил Михайлович, что мы учиться пришли, — поспешно отозвался Широков. — А учеба-то у нас особая. Нет в ней формул, раз и навсегда данных законов, как, скажем, в математике или физике. Тут все зависит от педагога, от его характера, от его взглядов на жизнь, на искусство, от вкусов, убеждений, темперамента…
— Характер одно, прихоть другое, — упорствовал я. — А прихоть педагога может сделать меня уродом. Я на это не согласен.
— Это крайность, — заметила Нина Сокол. — Уродовать людей никому не позволят.
— Тебе не нравится Аратов с первого дня. — Леонтий повернулся к Бархатову: — Михаил Михайлович, он мне тоже не по душе. Сквозь его слова я продираюсь, будто сквозь колючий кустарник. Но это вовсе не значит, что он занимается с нами неправильно…
— Я ж и говорю, — проворчал Мамакин невпопад, — спросил бы Ракитина, в чем дело? Объяснил… На то он и педагог. А он сразу — «не герой»…
— И в ком не сыщешь пятен! — воскликнул Максим Фролов. — Твоя беда, Дима, в том, что ты много рассуждаешь. Актеру это вредно. Он должен чувствовать, а не рассуждать. Воспринимай все с верой младенца, как я.
— Можешь пребывать в том состоянии сколько хочешь. Я не хочу, — бросил я. — Ты вот что скажи: почему у одного педагога ученики целый год делали роли, то есть изучали основу сценического мастерства — русское слово, а мы играли в собак, волков и лисиц? Нам необходимо научиться владеть словом, а не собачьим лаем! Нам каждый день твердят о системе Станиславского, а что это такое, мы даже приблизительно не знаем. Ты вот знаешь? — спросил я Мамакина. Тот покосился на Михаила Михайловича и завозился на стуле, вдруг вспотев.
— Система есть система, — проворчал он, теребя кудри. — Она, если хочешь знать, необъяснима. Ее надо показывать в действии, в движении. Она не в голове, а в теле — в руках, в ногах, в выражении глаз, лица…
— И никто из нас не сможет объяснить, как ею пользоваться в нашей учебе, — все более горячился я. — Проникать в глубину человеческой души, переживать на сцене призывает она. А мы только и занимаемся тем, что рычим да блеем.
— Не отчаивайся, — утешил меня Максим Фролов. — Лет двадцать повертишься в искусстве — все тонкости познаешь.
Михаил Михайлович забыл, кажется, о своей болезни, с интересом слушая наш спор. Я повернулся к нему, как бы ища у него сочувствия:
— Это потому, что у нас есть такие люди, которые любят поучать других, хотя сами Далеки от подлинных знаний. Берутся решать вопросы культуры, а сами в кабинетах своих харкают на пол при людях, правда, лишь при подчиненных; они велят вторгаться в жизнь, а сами стоят в стороне от нее; выносят приговор таланту, когда сами бездарны! Разве мало у нас таких?
Брови Михаила Михайловича все более удивленно приподнимались.
— Ну, ну?.. Ишь вы какие, — протянул он, но какие именно — хорошие или плохие — не сказал.
— Что ты разошелся? — осадил меня Широков. — Ты у нас обвиняемый, а не обвинитель. Ты лучше объясни, зачем ты оскорбил во время урока Аратова? Не согласен с ним — доложи Михаилу Михайловичу. А своевольничать мы тебе не позволим.
— Я его не оскорблял. Каков был вопрос, таков получился и ответ, — не сдавался я. — Скажите, Михаил Михайлович, по системе Станиславского требуется доскональное изучение эпохи, быта, нравов того времени, когда жил герой, чтобы полнее его раскрыть? Кто же нам ближе и кого легче на первых порах изучить: Мольера, Гольдони или Островского, Гоголя, Горького?
— Мне Журден достался, — пробормотал Мамакин и вздохнул тяжко.
— Здрасте! — воскликнула Зоя Петровская, обращаясь ко мне. — Тебе же Горького и дали. Ты и тут недоволен!
— Не во мне дело.
Михаил Михайлович слушал нас с волнением и любопытством. Он поманил меня пальцем, усадил рядом с собой.
— Что ты бунтуешь, скажи мне на милость? Не нравится Гаврила? И мне он не нравится, и Мамакину вот не нравится. Всем не нравится. Я знаю, что ты не такой — ты храбрый, честный, умный; видишь, слова какие высказываешь — теоретик!.. Но за Гаврилу я бы обеими руками ухватился: именно тебе его надо играть, потому что ты не такой. Константин Сергеевич-то этому учит. Понимаешь?
От этих его слов во мне будто оборвалась туго натянутая струна, что держала меня в напряжении. Резкость, непримиримость и воинственность исчезли. Я промолвил упавшим голосом:
— Я буду играть Гаврилу, провалю роль, и меня исключат из школы.
— Не за тем принимали, чтобы исключать, — заверил Михаил Михайлович. — А ты извинись, пожалуйста, перед Петром Петровичем, я тебя очень прошу — ты виноват перед ним. Виноват ведь?
— Виноват, — сознался я тихо. — А еще больше перед вами, Михаил Михайлович, — заставил вас прийти сюда, когда вам нездоровится…
— Я не обидчивый, — улыбнулся он. — А перед Петром Петровичем извинись. Это ведь не унизительно — признать свою вину. Это даже мужественно. Да, да. И давайте жить мирно. Когда я узнал об этом случае, мне вдруг стало скучно, я почувствовал себя старым, у меня даже печень разболелась… Вы молодые, новые, вы должны жить дружно, весело — у вас все впереди… Никаких приказов, взысканий, выговоров не будет. Я не хочу… А над Гольдони и Мольером работать вам, действительно, может быть, рановато. Мы подумаем… — Он встал с дивана, по-мальчишески толкнув меня локтем: — Рыцарь!..
Мы все засмеялись.
…Бывают моменты, когда человек замечает сам, как он взрослеет, мужает. Таким моментом было для меня извинение перед Аратовым, хоть оно было и неприятно мне. Я мог бы сделать это тихо, с глазу на глаз, отведя его в сторонку или встретив на лестнице. Но это означало бы, что я стыжусь признать свою ошибку, было бы малодушием. И вот, дождавшись тишины, я вышел на середину класса, посмотрел Аратову в глаза и произнес, как бы подчеркивая свою силу, даже правоту:
— Извините меня, Петр Петрович, за вчерашнее, я виноват перед вами. Я был неправ… Больше этого никогда не повторится.
Он долго сидел, молча и неподвижно, облачко дыма над ним все росло, разбухало; потом завозился; скрипя стулом, кашлянул и проговорил кратко и хрипло:
— Садитесь. — И опять погрузился в молчание, все более заслоняясь от нас дымом. Потом, разогнав дым рукой; он улыбнулся как-то простовато, даже застенчиво и сказал с мягкой насмешкой: — Любят же у нас всяческие заседания и проработки! Не так сказал — на бюро, проработка. Не так повернулся — собрание, проработка. Не так шагнул — заседание, проработка. И некуда податься от этих проработок! Собрались два-три актера, поспорили об искусстве, выпили вина — сейчас же им на лоб этикетку: «богема». Но ведь нам, артистам, художникам, нужна обстановка, среда, как вода рыбе, как воздух птице: выбрось рыбу на берег — задохнется, а без воздуха птица не полетит. — Добродушная усмешка исчезла с лица, голос звучал глухо и сердито. — Нам велят учиться у народа. Как учиться, чему? Актерскому мастерству? Но ведь учеба эта не есть принижение перед толпой! А у нас боже упаси подняться чуть-чуть над толпой, выделиться! Сейчас же тебя легонько хлоп по голове — не вылезай! Если ты вылез, то говори, что ты вровень стоишь, даже ниже…
Сердобинский с жадностью слушал Аратова, вертел головой, восторженно оглядывал учащихся, как бы спрашивая: «Поняли?»
Петр Петрович взял папиросу, но, помяв ее в пальцах, положил опять в портсигар, курить не стал.
Я еще не понимал, к чему он клонит.
— По-вашему, артист должен стоять над действительностью? Жить бесконтрольно?
— Я считаю, что не мы должны ползать перед зрителем на коленях. Вы властители его дум и чувств. И, конечно, артист должен быть выше заседаний, проработок. Его крылья должны быть свободны для полета!
Ну да, эти мысли о свободе, об исключительности артиста мне уже были знакомы по высказываниям Яякина, правда, более грубым и неприкрытым: тот же призыв к обособленности и презрению к толпе.
— Эта дорожка приведет его прямо в индивидуализм, — заметил я вполголоса. Но Аратов сделал вид, будто не расслышал.
— Бойтесь чиновников, — закончил Петр Петрович. — У людей искусства, у художников — исконная вражда с чиновничеством. Традиционная! И, честное слово, не всегда умно и не всегда уместно вмешательство в творческую работу комсомольского бюро. Меня это унижает… хотя я и люблю комсомол, как олицетворение молодости. Непонятно, почему я должен менять одних классиков на других?
Мы с Леонтием переглянулись — значит, Михаил Михайлович счел нужным попросить Аратова переменить некоторые отрывки.
В перерыве Ирина Тайнинская догнала меня в коридоре и подхватила под руку:
— Вот теперь ты мне нравишься, Дима!
Она вся светилась, от нее исходил едва внятный запах духов. Она привлекала меня чем-то, несмотря на внутренний, быть может, не совсем осознанный протест.
Никита Добров заметно повзрослел и похудел, скулы заострились, синие глаза еще более углубились, но в хитрой усмешке их проскальзывала озабоченность, усталость и горечь; и только коротко остриженные волосы с жестким вихром на макушке да открытые, чуть оттопыренные уши по-мальчишески озорно молодили его.
Верный себе, пытливый и по-хозяйски уверенный, Никита становился ведущим штамповщиком в цехе. А цех, по его словам, находился в жестоком прорыве, хотя отдельные кузнецы и доводили выработку до рекордных цифр. Большинство рабочих были с низшим образованием и едва осваивали тяжелую и сложную профессию.
Никита шефствовал над отстающей бригадой Макара Гайтанова, молодого неповоротливого парня огромной физической силы. Но Гайтанов встречал Никиту враждебно. Ему, человеку небольшого ума, казалось, что известный на заводе кузнец унижает его своей помощью и советами. Гайтанов досадовал, что Никите многое и легко удается. К досаде примешивалась и зависть. Так часто бывает в жизни: вместо того чтобы восхищаться сильным, следовать за ним, благодарить его за поддержку, мы чувствуем неприязнь к нему…
Однажды, подойдя к молоту Гайтанова, Никита сказал, как всегда, спокойно и дружелюбно, хотя в голосе слышалось и нетерпение:
— Ну, пораскинь ты мозгами, Гайтанов! И поторопись чуть-чуть. Давай подумаем…
Гайтанов вдруг взбеленился, сорвал с себя кепку, швырнул ее на пол:
— Что ты лезешь ко мне?! Думаешь, прославился, так и указывать можешь? Плевать я хотел на твои указания! Как работал, так и буду работать.
— Дурак, — выругался Никита беззлобно. — Если бы ты поковки штамповал для своего удовольствия, я бы на тебя, дурня, и время тратить не стал…
— Ну и убирайся отсюда! Без погонял обойдемся. Легко тыкать другим, когда у самого поковка словно перышко!.. Я тебе их гору накидаю… — Никита молча и с презрительным состраданием смотрел на Гайтанова. Из-за адского грохота молотов и вихревого шума печей голосов не было слышно, Никита понимал его лишь по движению губ. Гайтанов вдруг обмяк, беспомощно свесил руки. — Я быка свалю одним ударом! А ее, черта, поворочай-ка. — Он со злостью сплюнул на горячую поковку. — Она, сволочь, все кишки мне перевернула!..
Никита сочувствовал ему. Почти двухметровая балка передней оси грузового автомобиля весила больше пятидесяти килограммов и ковалась в два приема: сначала один конец, затем второй. При норме в сто восемьдесят пять балок за смену кузнец обязан пропустить через ручьи штампов триста семьдесят концов. И все это вручную. Требовалась исполинская сила плеч, спины, ног, чтобы выносить это изо дня в день. Во время ковки балка удлинялась или укорачивалась, и брак был неизбежен. Никита все это знал. Он понимал так же, что потребность в этой поковке не уменьшалась от этого, а увеличивалась. Тут много придется думать и искать.
Гайтанов, склоняясь над ухом Никиты, прокричал:
— Буду проситься на другой молот! А не переведут — уйду! Совсем уйду!..
Через неделю Гайтанов не явился в кузницу — уехал в деревню, и молот его стоял без движения. В обеденный перерыв начальник цеха вызвал к себе лучших штамповщиков — в кузницу прибыл заместитель наркома Дмитрий Никанорович Сокол. Бригадиры, закопченные и чумазые, несмело расселись по стульям вдоль стены. Дмитрий Никанорович, грузный, озабоченный, обойдя длинный стол, сел напротив. Никита увидел его сейчас впервые, хотя до этого много слышал о нем от Сергея Петровича и от Нины. Сокол улыбнулся и сказал:
— Отстаем, ребята. Вот дела-то какие… — Начальник цеха тоже покинул свое обычное место за столом и вместе со стулом придвинулся к Соколу. — Что делать, подскажите… Сами отстаем и других назад тянем.
Кузнецы в затруднении молчали. Один из них отозвался:
— Догонять придется, раз отстали, нажимать. Что же другое мы можем подсказать…
Сокол, соглашаясь, качнул головой:
— Брак не уменьшается… Переднюю ось ковать некому. А без нее машину на колеса не поставишь.
— Кому-то из вас нужно взять на себя эту поковку, — быстро вставил начальник.
Кузнецы покосились на Никиту. Тот неохотно согласился:
— Я шефом был над Гайтановым. Мне и вставать.
— Вот и молодец! — обрадовался начальник цеха, оглядываясь на заместителя наркома: «Видите, мол, какие у меня орлы!»
Сокол внимательно всматривался в чумазые лица ребят; наверняка шумные, быть может, разухабистые парни эти сидели перед ним сейчас странно примолкшие, даже застенчивые; они, видимо, нравились ему.
— Вы лучшие бригадиры, можно сказать — цвет кузницы… Почему вас так мало, таких? Большинство — середнячки, а то и просто плохие… Нажимать надо. Ох, как надо, ребята!
Никите вдруг стало обидно за слово «нажимать», за то, что у замнаркома, кроме этого слова, ничего для них не нашлось и что в будущем, кроме как нажимать, ничего как будто и нет. Никита подался немного вперед.
— Сказать «нажимай» — это легче всего, товарищ Сокол. Эту науку мы знаем. А вот никто никогда не спросит, и вы не спросили, товарищ Сокол, — как, мол, вы себя чувствуете, ребята? Не тяжело ли вам? Не помочь ли? А нам тяжело, Дмитрий Никанорович. — Никита от волнения встал. Сокол откинулся на спинку стула. — Все думают, что руки у нас железные, спина чугунная, а плечи стальные. Ошибаются. Они у нас такие же, как и у вас. Гайтанов ушел, потому что не выдержал. Тяжело. Покидайте-ка пятьдесят килограммов!.. Вы только постойте у молота день. Ни годы, а только один день. Тогда, может быть, вы узнаете, что это такое и что нам стоит «нажимать». — Никита повысил голос, на темном лице глаза сверкнули грозно и в то же время жалобно. — Понимаете, мы глохнем! После работы, на уроках, я едва слышу преподавателя — голову распирает от гула. Я не хочу глохнуть! Я хочу, как и вы, слушать музыку… Чайковского!.. Просмолились мы все — копотью дышим, копотью харкаем… — Он внезапно смолк и, оглядываясь назад, сел.
Сокол не сводил с него внимательного взгляда:
— Ну, ну, продолжай.
Никита взволнованно дышал, ударяя кепкой по колену.
— Мы говорим: технический прогресс!.. Где он, этот прогресс? Сколько инженеров, академиков, научных институтов! А куда мы продвинулись? Молот-то дореволюционный… А его пора выбросить вон и заменить электропрессом. А нагревать металл пора в электропечах… Но этого нет сегодня и не будет через десять, а то и через двадцать лет. Не о том думают инженеры и конструкторы. О себе больше заботятся: ничего, дескать, штамповщики с нагревальщиками нажмут, если понадобится. — Никита решительно встал и рывком надел промасленную кепку. Встали и остальные кузнецы. — А если мы сказали, что «нажмем», значит так и будет, — уже тише, примирительней закончил Никита и ушел, уводя за собой своих друзей-бригадиров.
Два месяца бился Никита над освоением новой поковки. Если Гайтанову с его богатырской силой трудно было управляться с балкой, то Никите и подавно. И все же он, лишенный азарта, минутных порывов, упорно, медленно, но верно, изо дня в день повышал количество выкованных осей, точно подымался по высокой лестнице со ступеньки на ступеньку. Он оснастил рабочее место крючьями, склизами, монорельсами с блоками, конвейером. Потом он предложил разрезать заготовку пополам, чтобы легче и удобнее было ковать, затем оба конца сваривать — это уменьшило бы брак. Но такое новшество категорически отвергли, забоялись. Один раз Никита попробовал даже рекорд поставить — дал за смену около двухсот поковок. Но из них оказалось много бракованных…
После кузницы Никите больше всего хотелось тишины, чтобы улеглись после встряски мозги, как он выражался, чтобы отдохнуть, подготовиться к занятиям, почитать. Но общежитие напоминало вокзал, где не смолкал гул и не прерывалось движение: ребята работали в разные смены, одни приходили, другие уходили, в одном конце барака спали, в другом играла гармошка, плясали, а часто, и даже среди ночи, разыгрывались скандалы, так, из-за пустяков, и надо было мирить, уговаривать…
И Никита все чаще стал появляться в нашем доме — уверял, что ему необходимы семейный уют, тишина, беседы с друзьями. Но, по моим наблюдениям, его привлекал не столько семейный уют, которого у нас не бывало, сколько Тоня. Всегда выбритый, свежий, пахнущий хорошим одеколоном, в новом галстуке, с чистым платком в кармане, он выглядел нарядным и оживленным; раньше он не уделял себе такого внимания. И если, случалось, не заставал мою сестру дома, то сразу как-то тускнел весь: посидит на диване, спросит без особого интереса про мою учебу и уткнется в книгу. Но при Тоне преображался неузнаваемо…
Тоня получила из деревни посылку, крупной стежкой зашитую в холстину. Она быстро вошла в комнату, запыхавшаяся, порывистая, и с облегчением кинула на пол плотный, увесистый тюк:
— От мамы. Я же тебе говорила!..
Опустившись на колени, она распарывала швы с таким волнением и любопытством, будто там были не старенькие платья ее и кофточки, а диковинные вещи, присланные ей из неведомой страны. Сначала она вынула из мешка синее в горошек платьице и, помятое, тут же натянула на себя. Платье было ей коротко и узко; нагнувшись, она разорвала его подмышками; осторожно сняла и, рассматривая дыру, проговорила, чуть не плача:
— Как я любила его… Надену — и будто на крыльях летаю!.. Девчата прямо изводились от зависти… — Подняла на меня озабоченный взгляд. — И куда это я расту, Митя? — Но не сожаление звучало в ее голосе, а гордость: ей льстило, что она была такая крупная, стройная, сильная и красивая, — царственная, как определила Павла Алексеевна.
Почти все присланное не годилось ей, оказалось мало или сильно было изношено. Пришлось покупать ей и туфли, и белье, и материал на платья. Зная страсть односельчан к пестрому, а Тонину любовь к яркому, бьющему в глаза, я опасался, что накупит она не того, что нужно, и вызвался сопровождать ее по магазинам — надо было воспитывать ее вкус.
Но на мой совет — купить темный шелк в красных крупных цветах — она зашептала в смущении:
— Что ты, Митя! Это неприлично. Из этого только халаты шьют. Я видела… — И улыбнулась продавцу, как бы принося извинения за меня.
Мне пришлось отойти в сторонку.
Меня поражала ее способность чувствовать себя везде «своей» и обращаться с людьми, как со старыми и добрыми знакомыми. Продавцов — пожилого, седоусого и совсем молоденького — она покорила своей общительностью, простотой, молодостью и смехом. Они накидали перед ней целый ворох рулонов, совещались, советовали, чем и вызвали ревнивое недовольство других покупательниц.
Выбрав в ателье фасон, она дополнила его своими неожиданными и озорными деталями и с помощью Павлы Алексеевны сама сшила платье.
— Чего же я буду тратиться на портниху!
Мы долго обсуждали, в какой институт ей поступить. В одном из номеров «Комсомольской правды» на последней странице были помещены объявления о приеме в учебные заведения. У Тони разбежались глаза: Медицинский, Строительный, Педагогический, Геологоразведочный… Сколько путей, сколько возможностей!..
— В Медицинский не пойду, — отвергла она, — у меня от запаха больницы голова кружится. В педагоги не гожусь, выдержки не наберется, с ребятишками в футбол буду играть. Геологом?.. Хорошо бы, да боюсь — срежусь на конкурсе…
Никита, как я и ожидал, перетянул ее в свой, Автомеханический. В день экзаменов она упросила меня проводить ее.
— Ты в коридоре постоишь, Митя, — уговаривала она. — Я буду знать, что ты рядом, все-таки легче будет…
Я согласился — знал по своему опыту, как нужна поддержка и сочувствие в такой час. Она вздрогнула, когда назвали ее имя, строго выпрямилась и, прежде чем отойти от меня, прошептала про себя:
— Мамочка, родненькая… помоги… — и пошла в аудиторию.
Я медленно прошел в конец пустого коридора, к окну, испытывая невольное беспокойство. «Интересно, что сейчас делает мать, — вспомнил я и улыбнулся. — Дошли ли до нее Тонина мольба о помощи? Думает ли она о нас? Конечно, думает. О ком же ей еще думать… Сидит, небось, на крыльце в окружении кур, одна…» Мне вдруг со всей остротой передалось ее тоскливое одиночество, я зябко поежился. Сегодня же надо написать ей, чтобы перебиралась к нам… Горьких минут и у меня достаточно, и помощь ее мне нужна не меньше, чем Тоне…
Сзади меня гулко загремели торопливые шаги. Я оглянулся. Тоня неслась по коридору. Она с разлету чмокнула меня в щеку и, счастливая, показал мне все пять пальцев — дескать, сдала на «пятерку». Затем, подхватив меня под руку, она двинулась к выходу…
Училась Тоня легко, задания выполняла быстро и без усилий, в институте была, видимо, личностью популярной: к нам заходили студенты толпами и в одиночку — просто посидеть, попить чайку, посмотреть на хозяйку. Она никому не оказывала особого предпочтения, со всеми вела себя одинаково приветливо, шумела, смеялась… Лишь в отношении к Никите проскальзывало что-то новое, едва уловимое — то ли нежность застенчиво влюбленной, то ли заботливость сестры. Часто она медлила с ужином.
— Подождем немного, может, Никита придет…
В обществе друг друга они не скучали.
— Пойдем туда, где еще не были ни разу, — просила она: Никита знакомил ее с Москвой. Из приличия они приглашали и меня:
— Ты идешь с нами? Нет? Ну, будь, здоров…
Вечером, возвратясь домой, Тоня сообщала торопливо и возбужденно:
— Знаешь, где мы были? В планетарии. В первый раз вижу такие чудеса… Теперь-то уж я смогу поговорить о звездах!.. Сириус, Венера, Марс… Все высмотрела! В другой раз на Воробьевы горы поедем… — И тут же спросила с огорчением: — Митя, почему в Москве каруселей нет? Понаставили бы их на площадях — пускай катаются, кому весело.
Иногда Никита приносил с собой бутылку вина. Это случалось обычно в субботу. Мы торжественно садились за стол втроем, редко вчетвером — наведывался Саня Кочевой. Но меня и Саню Никита не замечал, как будто нас и не было совсем, он весь был в ней, в Тоне. И Кочевой однажды произнес с напускным пафосом, не без издевки:
— Вот и тронулся лед, товарищи! Порадуемся и выпьем по этому случаю.
Никита насторожился:
— Это ты про что?
— Про тебя. Ты все горевал, что не можешь понять любовного шелеста листочков… Вот и для тебя, хоть и осень на дворе, подул весенний ветерок, а в душе защебетали птички. Ничего не поделаешь — закон природы. Да ты не стесняйся, мы же свои, мы понимаем…
Никита сердито взлохматил волосы:
— Подите вы к лешему! — Он густо покраснел, покосился на мою сестру, которая, лукаво улыбаясь, приподняла бокал с вином и смотрела сквозь него на свет. — Скажи им, Тоня, что мы с тобой старые друзья: нас рыбалка сдружила, караси да окуни…
— А они что думают?
— Думают, будто я ухаживаю за тобой, будто влюблен.
Тоня поставила бокал на стол, спросила с наивным простодушием:
— А ты разве не влюблен, Никита?
Мы рассмеялись. Никита покачал головой и вздохнул:
— И ты, Брут?
— Какой Брут, Никита? Напрасно ты стесняешься, чудачок. Я ведь девушка стоящая, честное слово: учусь на «отлично», умею варить обед, могу сплясать, играю в футбол… А парень тем и хорош, что бывает влюблен, шепчет при луне разные красивые слова… «О, светлый ангел, говори! В ночи над головой моей ты так прекрасна, как неба ясного крылатый гость, когда летит по облакам ленивым…» — вдруг прочитала она и засмеялась, видя наши изумленные лица. — Это я в одной пьесе у Мити вычитала. Хорошо ведь? Учитесь! — Она повернулась к Сане и смежила дремотные свои веки. — А что толку, например, в Сане Кочевом? Глаза красивые, вроде бы горячие, а души не греют. Какой в нем интерес для девушки?
Я понял: Тоня пошла в атаку. Никита сразу приободрился:
— Кочевой весь в мечтах, тем и интересен.
Тоня с наигранной завистью вздохнула:
— И что это за девушка, о которой убивается такой хороший, мечтательный парень Саня? — Она лукаво подмигнула Никите. — Я слышала, что и братец мой, Митя…
Я хмуро прервал ее:
— Ты бы не совала нос, куда тебя не просят.
— Видишь, какие! Сами суются в чужие дела, а их не тронь!
— Для братца твоего все это в прошлом, — объяснил Никита в шутливой форме. — Ну ладно, Нина Сокол тоже славная девушка, под стать Лене — красивая, смелая… Но и Нина теперь, кажется, в прошлом. Другая появилась на горизонте, разноглазая! — Он усмехнулся. — Видел я ее… Ракета: вспыхнет, ослепит и погаснет.
Саня торопливо вытер платком вспотевший лоб и с укором взглянул на Никиту — ему, видимо, неприятен был этот разговор.
— Ну, зачем ты так?..
А я подумал, следя, как пальцы Сани крошили на стол хлеб: «Меня жалеет…»
Никита тоже понял, что иронически-шутливый тон его не к месту сейчас, отпил глоток вина и обратился к Сане, переключая беседу на другое:
— Расскажи, как ты странствовал. Лене приветы наши передал?
Кочевой кивнул головой и застенчиво улыбнулся, слегка покраснев:
— Она приглашала всех нас к себе… Взглянуть, говорит, хочется на всех…
— А что, возьмем да и махнем! — согласился Никита. — И Тоню заберем с собой. Поедешь?
— Загадывать вперед — плохая примета, — ответила она уклончиво. — До лета еще далеко… Как брат скажет.
Саня вдруг заволновался, пальцы продолжали крошить хлеб, глаза как будто в восторге распахнулись, открывая синеватые белки.
— Сколько я жил на Волге, ребята, — заговорил он возбужденно, чуть заикаясь, — а впервые по-настоящему узнал ее только этим летом. Понимаете, не прокатиться на теплоходе, а пешком пройти надо, чтобы как следует разглядеть ее. Я прошел… Четыреста километров прошел. Где ни появлюсь, везде принимают — удивительный народ! На ток приду — идет молотьба, — девушки суют мне в руки вилы: кидай снопы. Я кидал… Ночевал у рыбаков, в тракторных станах, в избушках бакенщиков, в садах у сторожей, плавал с нефтеналивными баржами… Ужинал у костров. Какие ночи, ребята! Пахнет дымом, сеном, росой. Звезды прямо над головой висят, светлые, мигают… И слышно, как дышит земля, кругом такие звуки, будто где-то далеко-далеко струны перебирают, раньше и не слыхал… Какие-то вздохи, шелест, трещат сучья в огне, выпрыгивают из воды рыбы, и плеск их какой-то звонкий… Издалека доносятся обрывки голосов, гудки. И песня с проплывающих буксиров, а то — гармошка… И все это сливается в одно, приобретает стройное согласие… Рождаются и тут же исчезают какие-то ясные мелодии, как искры… Я не мог спать. А рассветы какие!..
Я встал и отошел к окну. В форточку залетала дождевая пыль и холодила лицо. Возле крыльца все шире разливалась, как бы вспухала, лужа, рябая от падающих капель.
«С каким волнением он говорит о своем, прямо горит весь, — с ревностью подумал я про Саню. — Только звуками своими и живет, только о них и твердит. А я не могу так. Почему?..»
Саня умолк; заметив, что накрошил перед собой много хлеба, он с опаской взглянул на Тоню, рассмеялся и поспешно сгрудил крошки в кучку.
Никита, подойдя ко мне, заглянул в форточку:
— А на улице дождь — выходить страшно…
Тоня решительно заявила, что она никого не пустит в такую пору, и он охотно согласился с ней:
— Слово хозяйки — закон.
Тоня все больше тяготилась ролью хозяйки, частенько бастовала, как она выражалась, и мы все чаще шли из дома обедать в столовую. Нам недоставало матери.
Мать приехала в конце ноября. Ни разу не выезжавшая дальше районного села, она страшилась оторваться от родных мест и долго не решалась на такое большое путешествие — все откладывала, раздумывала. Тоска по детям взяла верх. Часть заработанного хлеба она продала на дорогу, часть оставила про запас — неизвестно, как повернется судьба! Корову, овец, кур переправила к дяде, Трофиму Егоровичу. И еще один дом в селе осиротел, покинутый хозяевами, стоял на порядке с заколоченными окошками и дверями…
С вокзала Тоня привезла мать, наглухо закутанную в шерстяной платок.
— Здравствуй, сыночек, — кротко произнесла она, поворачиваясь ко мне всем корпусом; уставшая за дорогу, немного растерянная, она смотрела на меня любящими, чуть грустными глазами, и от этого ее взгляда, от материнской улыбки на меня повеяло чем-то теплым, до щемящей боли родным и безвозвратно ушедшим, — детством. Мне вспомнилось, как мальчиком прибегал я в студеные зимние вечера с улицы в промерзших валенках, с окоченевшими руками, бросал в сенях салазки и с трудом отворял прихваченную морозом дверь; раздевшись наскоро, я забирался на теплую печь, и мать отогревала меня…
— Мама, мамка моя… — шептал я, развязывая узлы платка, помогая ей раздеваться.
Мать скоро изучила недлинные пути в булочную на Таганской площади, в продовольственный магазин, в молочную и на Тетеринский рынок, что на Землянке. Мы с Тоней отдавали ей стипендии, она растягивала деньги от получки до получки, экономила, как могла, но на столе всегда был горячий и вкусный обед. Вместе с матерью поселились в квартире чистота, порядок и что-то еще большое и неотделимое, что навсегда привязывает человека к дому. В наши споры с Тоней она не вмешивалась, будто не слышала их, только иногда замечала тихо:
— И как это вам не стыдно, ребята? Антонина, отвяжись!
— Ты только за него и заступаешься, только и дрожишь, как бы его не обидели.
Мать удивлялась:
— Да неужто мне за тебя заступаться, атамана такого? Чем вздорить зря, пошли бы дров напилили, скоро нечем станет топить…
Я брал пилу, топор, и мы отправлялись в сарай на заготовку дров.
По-мужски упираясь ногой в березовое бревно, Тоня сильными рывками размахивала пилой, раскрасневшаяся, озорная, задиристая; желтоватые опилки сыпались ей на валенки, на полы пальто. Как-то раз в передышку она убежденно заявила, пряча под платок выбившиеся пряди волос:
— Все. Последний раз пилю дрова. Годится ли это девушке в девятнадцать лет заниматься таким делом! Никиту надо заставить…
В тоне ее голоса мне послышалось что-то неуважительное по отношению к Никите, эгоистичное, что шло от сознания своей власти над другим. Мне не понравилось это, я догадывался, что Никита всерьез увлечен ею.
— Зачем ты морочишь ему голову? — спросил я, с недовольством рассматривая ее. — Это к хорошему не приведет…
— Вот еще! — отмахнулась Тоня. — Ты ведь тоже хорош мальчик! Молчи уж! Ты заставил бы пилить дрова свою Тайнинскую? При одном виде такого бревнышка она бы, наверное, переломилась пополам. Знаешь, как бы она пилила? Вот так…
С кокетливыми ужимками, с характерными, очень точно подмеченными жестами, грациозно изгибаясь, она прикоснулась двумя пальчиками к черенку пилы и показала, как могла бы пилить Ирина. Это было похоже и смешно. Мы стояли по сторонам бревна и хохотали. Затем она швырнула в меня опилками, выбежала из сарая, перемахнула через сугроб, запорошенный свежим снегом, и скрылась, крикнув на ходу:
— Когда наколешь, скажи — перетаскаем вместе!
За дверью сарая густыми хлопьями падал снег…
Леонтий Широков сказал мне:
— Новый год на пороге, старик. Что бы придумать, а?
Максим Фролов ответил за меня дурашливо:
— Хоровод вокруг елочки, что может быть умилительней! — Он сидел верхом на спортивном «коне» и черенком половой щетки отражал нападения Мамакина; тот прыгал вокруг него, размахивая кулаками в боксерских перчатках.
— Верно, Максим! Вспомним уроки Петра Петровича, нарядимся волками, ежами, баранами, карасями, возьмемся за ручки и запоем каждый на свой лад: «В лесу родилась елочка…» А Ракитин вместо хлыста укротителя вооружится бутылкой «Зверобоя». Ха-ха! — Мамакин приловчился и столкнул Фролова с «коня».
— Как ты думаешь, Ракитин? — спросил Широков.
Те ощущения жадности, нетерпения и восторга, когда я метался по кинотеатрам с картины на картину, охватили вновь. Мысль пришла внезапно, заставив затрепетать: излюбленные герои фильмов, которых я чтил, перед которыми преклонялся, на которых втайне стремился быть похожим, заполнили этот пустой зал. Они встречались друг с другом, разговаривали — я уже слышал их речи о величии русской земли, о могуществе, о славе ее оружия, о народе…
— Давай здесь устроим встречу героев кинокартин, — предложил я.
Ребята некоторое время озадаченно молчали, застигнутые врасплох. Мамакин даже недоуменно приоткрыл рот, часто замигал круглыми карими глазками.
— Эк, куда тебя качнуло! — отозвался наконец Максим Фролов и осторожно поставил щетку в угол. — Это утопия! Кто же поедет к нам? Бабочкин, что ли, поедет, или Симонов, или Черкасов? Нет, ты завиральные идеи эти брось!
— А зачем они нам? — спокойно возразил я. — Мы сами… Кто Чапаева покажет, кто Суворова, кто Чкалова. Пусть это будет не так, как у Бабочкина или у Николая Симонова… не в этом суть. Главное — символ! На студии попросим костюмы, пригласим хорошего гримера…
— О! — театрально произнес Мамакин, точно невольно оказался свидетелем необыкновенного открытия. — А ведь это, Леон, здорово! Это, понимаешь, номер, которым можно сразить наповал. Нокаутировать! — Он ткнул боксерской перчаткой в свой подбородок. — Кого же из великих мы покажем? — И тут же выбрал для себя: — Я предстану Валерием Чкаловым. А ты, Леон, по росту Петр Первый!
— Я по росту — Маяковский, — поправил его Широков с достоинством.
— О Маяковском, к сожалению, нет фильма. Вперед забегаешь.
— Нет, так будет. Должен быть. — Леонтий задумчиво погладил шрам на щеке. — Это и вправду заманчиво; старик… Только как же мы… Что будем делать на площадке, что говорить?
— Разработаем план, напишем реплики, слова…
Мне казалось, что это будет легко и просто — сесть и написать. А как только сели, так все слова и мысли разбежались. Что, например, должен сказать Петр Первый о Родине? Пришлось порыться в книгах, посмотреть сценарии, поискать… Одно высказывание нашли, да не совсем подходило к моменту, пришлось его подредактировать. Саню Кочевого попросить бы — у него рука набита… Но хотелось сделать самим. Потратили несколько вечеров и кое-что написали.
Прежде чем зачитать сценарий учащимся, мы показали его Бархатову. Михаил Михайлович удобно и глубоко уселся на диване, так что ноги оторвались от пола.
— Нуте-ка, поглядим, на что вы, нонешние, годитесь. — Старик любил всякие выдумки. Он поднес к глазам листки и прочитал следующее:
«Большой зал. В глубине его возвышается деревянная площадка, наподобие помоста. С нее вниз ведет лестница, покрытая ковром. Зрители входят в полутемный зал и занимают места — три ряда стульев вдоль стены.
Наступает тишина. Вспыхивает луч прожектора. На площадке в лунно-зеленом, призрачном свете, точно в сказке, возникают две фигуры. Мы узнаем в них Петра Первого (его играет учащийся Бубнов) и Александра Меньшикова (Максим Фролов), какими мы видели их в фильме «Петр Первый». Некоторое время они стоят на месте. Затем медленно и бесшумно опускаются по ступенькам вниз.
Петр обеспокоенно оглядывается, спрашивает Меньшикова:
— Где мы находимся? Зачем ты привез меня сюда?
— Здесь будет бал, — весело и с готовностью отвечает Меньшиков. — Выпьем за новый, 1939 год.
Петр Первый на некоторое время задумывается, затем решает:
— Ну что же, бал так бал. Приглашены ли гости? Я люблю праздники людные.
— Будет чем душу потешить, — весело обещает Меньшиков. Он обращает взгляд вверх, на площадку.
Там появляется лакей с длинной холеной бородой и в ливрее. Он с важностью оповещает:
— Александр Сергеевич Пушкин с супругой!
— Какой такой? — спрашивает Петр.
— Пушкин. Великий российский поэт. Большое уважение имел к тебе, мин херц. Послушай, что он о тебе писал (читает):
О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
По лестнице спускается Пушкин (учащийся Вобликов). Он осторожно сводит жену (Ирину Тайнинскую). Петр Первый делает шаг навстречу Пушкину:
— Я пригласил вас, Александр Сергеевич, отпраздновать встречу Нового года. Не откажите…
— Считаю за честь находиться вместе с вами, — отвечает Пушкин с поклоном.
На помосте снова появляется лакей:
— Полководцы Суворов, Чапаев, Щорс!
По лестнице вниз спускаются Суворов, Чапаев, Щорс — такие, как в фильмах. Только играют их Капустин, Курмышов, Ракитин. Они обнимаются с Петром Первым — товарищи по оружию, бесстрашные воины.
Лакей сверху извещает о приходе новых гостей:
— Маяковский, Чкалов!
Маяковский и Чкалов довольно быстро и смело сходят вниз, направляются прямо к Петру.
— Владимир Маяковский, поэт, — представляется Леонтий Широков.
— Валерий Чкалов, летчик, — говорит Мамакин.
Петр с восхищением хлопает их по плечам.
Голос лакея сверху:
— Лев Николаевич Толстой, Наташа Ростова!
Седобородый старец в «толстовке» сводит по лестнице Наташу, которую играет Зоя Петровская.
— Иди, Наташа, привыкай к свету…
Петр Первый поворачивается к Меньшикову:
— Много ли еще будет гостей?
— Зело много, — отвечает Меньшиков.
— И все имениты?
— Все.
Наверху лакей стучит посохом:
— Глинка, Тимирязев, Горький!
— Хватит, Меньшиков, — встревоженно говорит Петр. — Так пройдет вся ночь…
Наступает тишина. Луч света опускается вниз. Великие люди стоят полукругом, сказочно далекие и в то же время близкие. В зале появляется несколько девушек с подносами в руках. На подносах — бокалы с вином. Они обносят и артистов и зрителей. Петр поднимает бокал:
— Дорогие друзья! Мы создавали нашу державу не один год, не одно столетие. Живота своего не щадили и впредь не пощадим! О Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния нашего!
Суворов продолжает с воодушевлением:
— И пусть бесчисленные потомки наши несут по дорогам России славу нашего оружия!
Пушкин продолжает:
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
Так высылайте ж к нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России,
Среди нечуждых им гробов.
Горький продолжает:
— Много у нас еще врагов. Враг силен, хитер и жесток, но все более ярко и пламенно разгорается разум рабочих и колхозных крестьян, и этот огонь выполет и сожжет врага!..
Маяковский продолжает:
И я,
как весну человечества,
Рожденную
в трудах и в бою,
Пою
мое отечество,
Республику мою.
В репродукторе слышится торжественный бой Кремлевских курантов.
Затем в зале гремят оркестровые звуки «Интернационала».
Петр Первый провозглашает:
— За великий русский народ!
— С новым годом, товарищи, с новым счастьем!
Все стоя выпивают вино.
Гаснет свет прожектора.
В другом конце зала вспыхивает большая, разукрашенная елка. Действующих лиц уже нет. Начинается общее веселье».
…Прочитав сценарий, Михаил Михайлович передал листочки только что вошедшему Столярову:
— На-ка, познакомься…
Николай Сергеевич отошел к окну и надел очки. Старик с минуту задумчиво сидел, нахохлившийся, сердито шевеля седыми косматыми бровями. Затем губы его растянулись в лукавой усмешке.
— Эх, ребятки, отчаянные вы головы! Выдумщики. Коллективно или кто-нибудь один? — Он повернулся ко мне. — Ты, наверно? Ишь, патриот Руси великой! — Он вытянул ноги и посмотрел на носки своих ботинок, помедлил. — Ну, так… Замысел замыслом, ничего плохого в этом не вижу. Даже есть мысль… высокая. Хотя и зело много всего… Но о воплощении своего замысла вы и не подумали! Ну, какой, к примеру сказать, Бубнов — Петр Великий? Или Вобликов — какой же он, позвольте спросить, Пушкин? Это же курам на смех, одной потехи ради!.. Кроме прочих качеств, у артиста должно быть сильнейше развито и чувство ответственности. Вы все знаете, что Зиновий Шурупов второй год осаждает меня, просит дать ему сыграть Чацкого. Милый паренек, неглупый, способный, и вдруг — Чацкий! Да заглядывает ли он в зеркало? Не волшебное ли оно, не преображает ли его, маленького, рыжего, лысоватого, в стройного пылкого красавца? — Михаил Михайлович взглянул на Столярова. — Прочитал? Что ты скажешь?
Столяров положил листочки на круглый стол, спрятал очки в футляр, выпрямился, сводя лопатки; выбритые губы сухо поджались.
— Такие люди — не предмет для забавы. — Улыбнулся, не разжимая губ. — И почему именно эти удостоились чести быть представленными? История нашего народа большая, замечательных людей в ней множество. Как же с ними?
Михаил Михайлович как-то по-мальчишески сполз с дивана, бережно передал сценарий Широкову, сказал мягко, чтобы не обидеть нас:
— Придумайте что-нибудь повеселее. Новый год ведь! Пародии какие-нибудь, смешные сценки, куплеты… — Он погладил меня по рукаву: — Что ты губы надул? Ох, мастер ты губы надувать!
Мы молча вышли из комнаты и остановились в коридоре. Перейти от торжественных, волнующих слов великих людей к куплетам! Это все равно, что с заоблачных высот упасть вниз… Ничто так не приземляет, как разочарование… Я воспринимал этот факт как свое поражение. Мне стало обидно и почему-то скучно…
— Я ж говорил — утопия! — малодушно проворчал Максим Фролов; Мамакин вздохнул с сожалением:
— Зря только расстраивали ребят ролями… Какие роли пропали! — Он, хмурясь, наматывал на палец прядь волос. — А куплеты, оно конечно, смешней…
Сбор гостей был назначен на одиннадцать часов.
Я опаздывал — задержала Тоня. Любила же она нарядиться! Когда ей было нужно, она умела подласкаться и к матери, и ко мне. Мы выкроили денег, подзаняли немного и сшили ей настоящее вечернее платье, белое, длинное, со строгой отделкой: черный, из шелка цветок сбоку на груди, а от него — две ленты: одна наподобие лепестка шла вверх, к плечу, другая, широкая, длинная, спускалась вниз. Тяжелые складки ниспадали до самого пола. Тоня надевала такое платье впервые и чувствовала себя на седьмом небе. На высоких каблуках, крупная и статная, она выглядела в этом наряде еще выше, казалась почти величавой, серые глаза в тяжелых дремотных веках были немного ленивы, чуть туманны, а полные губы не могли сдержать улыбки; густые русые волосы касались плеч. Она, видимо, нравилась самой себе и не могла оторваться от зеркала, повертываясь то одним боком, то другим, то вставала спиной, круто поворачивая голову и глядя на себя через плечо, то подбоченивалась, и тогда в ней соединялись какая-то лихость и женственная прелесть.
— Скажи, Митя, хорошо? — допытывалась она у меня. — Идет мне это платье к лицу? Что ты молчишь? Хотя, если ты скажешь, что не идет, я все равно не поверю.
Мне надоело ее ждать, я два раза одевался и опять раздевался, недовольный, парился в жаркой комнате.
— Долго ты еще будешь вертеться перед зеркалом? Сколько ни крутись, краше не станешь!
— Не скажи! — Она послюнявила палец и провела им по бровям. — Многие девушки только перед зеркалом и хорошеют. — Повернулась и приказала почти величественно: — Я готова. Подавай мне пальто.
Пальто ей подала мать. Снимая с рукава соринку, хмурясь, чтобы не улыбнуться от гордости за нас обоих, она наставляла дочь:
— Веди себя поскромнее на чужих-то людях. А то ведь я тебя знаю, вертопраха!.. А ты, Митя, воли ей не давай, одергивай, коли что…
Тоня рассмеялась и поцеловала мать:
— Спи спокойно, мамочка, я приснюсь тебе тише воды, ниже травы.
На крылечке она подобрала платье и, не застегивая пальто, с победоносным видом прошла по двору, по улице. На остановке ловко вспрыгнула в трамвай и тут же, понизив голос, сердито предупредила какого-то парня:
— Тише двигай своими ножищами! На подол не наступи. Не видишь, в бальном платье еду. — Хоть и строго было сказано, но в словах ее сквозила веселая ирония над собой, над своим необычным нарядом, и парень, ничуть не обидевшись, заулыбался во весь рот; он даже развернулся как-то боком, оберегая ее от других.
— А я тоже на бал спешу. Может, вместе поедем, — пошутил он, пытаясь завязать с ней беседу.
— Поговори у меня! — прикрикнула она и рассмеялась сама.
Пассажиры, нарядные, необычно вежливые и отзывчивые, ехали на новогоднее торжество с хорошим настроением, и они улыбались, наблюдая за Тоней и парнем.
Улицы почти опустели и притихли. В освещенных окнах домов виднелись елочки в тусклой позолоте украшений, унизанные гирляндами лампочек; кое-где горели свечи.
Мы вошли в школу, разделись. Сверху доносился приглушенный рокот голосов, топот, сдержанный девичий смешок. Смех этот обострил ощущение того, что иду я сюда без охоты, на сердце у меня тяжело, неспокойно и ничего хорошего от этого вечера я не жду. «Вот прошел еще один год, — размышлял я не без горечи. — Какие удачи и разочарования уготованы мне в новом году? Оставит ли меня мысль о подвигах или будет преследовать с прежней настойчивостью? И где их искать, эти подвиги? Они требуют от человека каждодневного обновления и душевной ясности, сегодня быть более сильным, чем вчера. А ясности-то во мне и нет… Впереди, как заманчивый огонек перед глазами путника, — картина «Партизанские ночи». Это моя удача, единственное, что способно озарить весь мой год… Но какая она будет, картина эта, и как будет принята моя роль в ней?».
В пролетах лестницы порошило разноцветным снежком конфетти. Тоня медленно поднималась впереди меня, прямая, высокая, сознание своей молодости и обаяния делало ее горделивой…
Люди толпились на втором этаже, в комнате отдыха, толкались и шумели в коридорах и двух классах.
Никита и Саня давно уже поджидали нас; Никита курил. Он поспешно бросил папиросу, как-то по-солдатски вытянулся весь, увидев Тоню, — не ожидал встретить ее такой.
— Ух, какая… пышная!
Тоня польщенно улыбнулась, приосанилась:
— Спасибо, Никита. А то от братца родного ласкового слова не дождешься, никогда не похвалит.
— А ты без похвалы жить не можешь, — заметил я.
— Могу. Но когда хвалят, все-таки лучше. Точно солнышко в окошко светит. Учти, Никита.
— Слушаюсь. Буду стараться… светить. — Никита достал из кармана телеграмму и протянул мне: — От Сергея Петровича.
Я поспешно развернул ее и прочитал:
«Выше голову ребята шагайте смелее будьте стойки мужественны исканиях уверен вашей победе желаю счастья радостей новом году Дубровин».
У меня сразу стало очень тепло в груди. Никогда люди не бывают, пожалуй, так великодушны и щедры на большие, хорошие чувства, как в этот день; как будто вся накипь повседневной, суматошной и нелегкой жизни — грубость, безразличие, чванство, зависть, подсиживанья — отлетают прочь, и все становятся как бы чище, родственней и желают друг другу здоровья, добра и счастья. Может быть, именно этих чувств не хватает нам в обычные, будничные дни…
— А я не поздравил его, Никита, — прошептал я почти с отчаянием. — Замотался с подготовкой к вечеру и за был…
Тоня успокоила меня:
— Не огорчайся. Никита уже послал. От всех троих. Вместе на телеграф ходили…
Саня с восхищением и грустью смотрел на мою сестру.
— Я считаю, что Тоня самая красивая девушка на этом вечере, — заметил он и, вздохнув, сглотнул слюну.
Я первый раз увидел, как сестра моя смутилась, покраснела.
— Это уже совсем лишнее ты сказал, Саня, — прошептала она.
И вдруг она — куда девалась ее величавость! — преобразилась, в первый момент побледнела, как будто испугалась чего-то, затем превратилась на миг в прежнюю удивленную девчонку Тоньку с ясными, радостно округленными глазами: взгляд их через плечо Никиты упал в дальний конец коридора. Там на диване сидели двое военных — знакомые Зои Петровской.
— Погодите-ка, — проговорила она дрогнувшим, изменившимся голосом, отстранила меня с дороги и, никого не замечая, пошла по коридору, чуть придерживая свое бальное платье.
Военные почтительно встали ей навстречу, и мы услышали, как один из них воскликнул, изумленный:
— Тоня!
— Я знала, что встречу вас, — проговорила она взволнованно. — И вот встретила.
Никита с недоумением, даже с тревогой спросил:
— Кто это?
— Не знаю. — Я был удивлен не менее его.
Тоня кивнула мне головой, подзывая к себе:
— Познакомьтесь. Мой брат… Митя, вот кто привез меня к тебе. Это Афанасий. — Высокий, длинноносый парень, с черным чубом протянул мне руку, щегольски пристукнув каблуками. — А это… — Тоня запнулась, помедлила, точно вспоминая имя другого, потом произнесла тихо: — Андрей Караванов.
По тому, как она взглянула на него и с каким оттенком нежности в голосе произнесла его имя, я догадался, что приехала она в Москву главным образом из-за него. Я вгляделся в Караванова. Подчеркнуто собранный в своей новенькой гимнастерке, перетянутой ремнем, стройный, он держался строго и независимо, черные небольшие глаза с горячим блеском охватывали все цепко, волосы жесткие, губы упрямо поджаты — видимо, скуп был на слова. Знакомясь, он крепко, рывком стиснул мою руку и тут же выпустил. «Так вот почему Тоня мила и небрежна с Никитой, — догадался я. — Она неотступно думала об этом человеке!..»
Растерянный Никита стоял в отдалении, опершись рукой о стену, и безотрывно следил за Тоней. Мне стало обидно и больно за него, я досадовал на Тоню: как она могла так легко оставить его ради этих… Я смотрел на военных с невольной неприязнью.
— Не надейтесь, что я стану вас благодарить за доставку сестры. Сообразили же, в самом деле, везти человека прямо с работы, в чем была…
Караванов ничего не ответил, Афанасий по-приятельски взял меня под руку.
— Мы просто повеселиться хотели… Глядим, стоят три девушки возле вагона… Ну, я и пригласил их ради шутки: едемте, мол, девчата, с нами. Бывает же так…
— Не пригласил, а обнял меня, — уточнила Тоня.
— Ну да, обнял и пригласил, — поправился Афанасий смеясь. — Две ни в какую, а эта прыг в вагон…
— Нашли, с кем шутить, — проворчал я.
— Мы уж и сами поняли, что не на ту напали. Но отступать было поздно — поезд тронулся.
Караванов, должно быть, не слышал, о чем мы говорили, он всматривался в Тоню пристально и как будто недоверчиво — не верил в столь неожиданное ее превращение. В этом сдержанном взгляде чувствовалась внутренняя покоряющая сила, упорство. А Тоня, откинув голову и чуть сощурившись, безмолвно смотрела на него; казалось, они забыли, что находятся среди толпы, и вели между собой торопливый немой разговор — глаза спрашивали и отвечали, восторгались и не доверяли, грустили и ликовали; Тонина рука, лежавшая на сгибе моего локтя, чуть вздрагивала.
Шум на этажах усиливался, людей становилось все больше — до двенадцати часов оставалось несколько минут.
Возле Никиты и Сани задержалась Нина Сокол, тоже в белом вечернем платье, с красной гвоздикой в черных волосах.
Я поклонился летчикам, учтиво, но холодно, как на репетиции «Горе от ума», и быстро отошел, уводя Тоню. Когда мы приблизились к ребятам, Нина заторопилась и скрылась в другой комнате. «Избегает», — отметил я не без горечи.
Позвали в зал. Парни и девушки сдерживали нетерпение; они шли с таким чинным видом, будто им совсем и не хотелось садиться за стол.
Тоня подхватила Никиту и Саню под руки. Она оживленно говорила им что-то и громко смеялась, чуть запрокидывая голову. Никита понимал причину ее внезапного и бурного оживления и тоскливо улыбался. Как странно и несправедливо все устроено: вот шумный вечер, все дышит весельем, и молодая радость вздымает тебя так высоко, что невольно ощущаешь — нет для тебя ничего невозможного в жизни! И именно этот вечер положил начало страданиям Никиты… А милая Нина с гвоздикой в волосах избегает меня, она смеется с Леонтием, а глаза грустные-грустные…
В двери, загородив дорогу, встала Ирина. Ее длинное платье было усыпано серебряными блестками, как рыба чешуей.
— Где сестрицу такую подцепил? Познакомь.
Тоня протянула ей руку и назвала себя.
— А вы — Ирина Тайнинская. Я видела вас однажды… с Митей. — Они обменялись долгим оценивающим взглядом, и обе улыбнулись дружелюбно.
Ломаясь в талии, Ирина притронулась пальчиками к Никите, потом к Сане, пригласила:
— Идемте. Я знаю, где наши места, сама распределяла.
Ирина провела нас к столу, села первая и подергала меня за рукав — на тарелке лежала карточка: «Д. Ракитин».
И сразу сухо захлопали пробки, взлетая к потолку; задымились горлышки бутылок, шампанское, шипя и пенясь, полилось в стаканы. Репродуктор сначала оглушил всех трескучим царапающим шумом, затем донес знакомый звон часов Спасской башни. Все встали. Я оглянулся. Нина находилась в другом конце зала вместе с Широковым; глаза ее были опущены, точно ее забавляло, как со дна бокала отрывались белые крошечные пузырьки, выскакивали наверх и лопались, чуть брызнув. Там же стояли, держа перед собой граненые стаканы, летчики, за их плечами потерялась маленькая Зоя Петровская.
Ирина ущипнула мне руку выше локтя.
— Не смотри туда, — приказала она шепотом; глаза ее ревниво сузились, нос заострился.
Из педагогов приехал на вечер один Бархатов, чистенький, свежий, улыбающийся. Он пожелал нам успехов в учебе, посидел немного за столом и вскоре уехал.
— О чем думаешь? — сказала мне Ирина. — Все давно выпили.
Тоня ни разу не оглянулась на летчиков, заботливо ухаживая за Никитой и Саней. Пиршество разгоралось, звенела посуда, не смолкал говор, молодо и заразительно блестели глаза. Включили радиолу. Свет в зале погасили, лучи прожекторов, фиолетовый и оранжевый, скрестились на середине зала. Завихрилось, вспыхивая в струях сияния, конфетти, из конца в конец полетели разноцветные бумажные ленты — неизменные атрибуты новогодних вечеров и маскарадов. Танцующие кружились вокруг высокой елки, беспорядочно опутанной гирляндами лампочек, нитками бус, мохнатой золотистой мишурой; в стеклянных игрушках, — будто в них переливалось что-то, — скользили лучики света.
Столы постепенно пустели. Сердобинский, подойдя, галантно склонился над Ириной, приглашая ее танцевать. Тоня незаметно исчезла. Никита с Саней вышли в коридор. Я сидел за столом один и думал о Нине. «Не подойдет же она ко мне первая. Подойду я к ней и поздравлю с Новым годом. Она наверняка ждет моего шага…».
Я протолкался к тому месту, где она сидела. Леонтий сосредоточенно ковырял вилкой заливную рыбу. Он сказал, что Нина ушла домой.
— Когда?
— Только что. Может, догонишь.
Выбравшись из зала, я скатился по лестнице и выбежал во двор. Нины не было. Падал снежок. Я постоял немного, вздрагивая от холода, возвращаться наверх, в гам и суматоху, не хотелось. Ирина раздражала своим кокетством, Тоня вызывала обиду за Никиту, уход Нины обострял горечь и одиночество. Потянуло вдруг домой, к маме, возле нее тепло, тихо, спокойно…
Поднявшись, я заглянул в один из классов — оттуда вырвалась бурная плясовая музыка, хлопки и топот ног.
Саня Кочевой сидел за роялем и с увлечением наигрывал «Русскую». В кругу журавлиными своими ногами выделывал колена летчик Афанасий; широченные пузыри его галифе будто раздувались ветром. Вот он, шаркая носками, подступил к Тоне, топнул и нелепым изваянием застыл перед ней в незаконченном движении, раскинув в стороны руки.
Тоня взглянула на Караванова, как бы спрашивая у него разрешения: принять вызов или нет, затем прихватила подол платья рукой, вскинула с надменностью подбородок и, прежде чем я успел задержать ее, пустилась в пляс, поплыла все быстрее и быстрее, взмахами подола расширяя круг. Повернув голову, смеясь полным ртом, она взглядом звала за собой Афанасия. И, сорвавшись, он помчался за ней, притопывая, пристукивая каблуками. Саня, оглядываясь через плечо, торопил их своей музыкой, подхлестывал, все убыстряя темп. Тоня рассыпала четкую и ясную дробь, Афанасий, приседая, складывался втрое, длинные ноги его не успевали выбрасываться в такт музыки, и, споткнувшись, он сел, захлопал об пол ладонями. Раздался смех. Перешагнув через его ноги, Тоня подошла к Караванову и доверчиво и, как мне показалось, привычно оперлась о его руку; она раскраснелась, дышала порывисто. Он одобрительно кивнул ей, едва приметно улыбнувшись.
В этот момент я заметил, как Никита, стиснув в зубах папиросу, сощуренно взглянул на Тоню, потом повернулся и, расталкивая встречных, спокойно двинулся к выходу. Должно быть, нелегко давалось ему это спокойствие…
Я негодовал на Тоню: как она свободно ведет себя с Каравановым. И пляску устроила…
— Прощайся со своими знакомыми, — сердито сказал я ей. — Собирайся домой.
— Так скоро? Подождем еще немного. Здесь так хорошо, Митя… Ну, капельку!
Откуда-то появившаяся Ирина Тайнинская похвалила Тоню:
— Вы хорошо танцуете.
— По-деревенски.
— Вы совсем не похожи на деревенскую. — Ирина взяла меня под руку. — Ты меня проводишь?
Тоня с готовностью ответила:
— Конечно, проводит. Меня тоже проводят.
— Никаких провожатых. Пойдем все вместе.
Тоня, нахмурившись и склонив голову, подумала немного, поглаживая шелковый цветок на груди, и отошла. И тут же ко мне с решимостью подступил Караванов, подчеркнуто вежливый и настойчивый, по привычке одернул гимнастерку.
— Ваша сестра не младенец, чтобы ее опекать. У вас нет никаких оснований не доверять нам.
Я не знал, как мне вести себя с ним. Мне нравилась в нем прямота и смелость, в то же время он явился причиной страданий Никиты… И, конечно, он, Герой Советского Союза, наверняка избалован вниманием. А излишнее внимание часто лишает людей скромности.
— А почему я вам должен верить? Я вас не знаю. И сестра видит вас второй раз…
— Это делает ей честь, — отчеканил он, — она разбирается в людях больше, чем вы, хоть вы и старше ее.
Тоня встала между нами, чмокнула меня в щеку.
— Не беспокойся, братик, — шепнула она с лукавой нежностью.
Караванов сделал несколько шагов вслед за ней, вернулся, и тут я впервые увидел, как он засмеялся, простовато и задушевно; зубы у него были белые и ровные.
— Знаете что? Давайте не будем ссориться. Ни к чему это не приведет, — проговорил он и подал руку. Мне оставалось только пожать ее.
А Саня Кочевой все играл, не переставая, на рояле, забыв обо всем на свете…
За окном дружно звенела капель, по водосточным трубам, срываясь, с веселым и пугающим шумом скатывался лед. Воздух казался густым и синим. Я слышал, как в кухню влетел Саня Кочевой и торопливо спросил мать:
— Тетя Таня, Митя дома?
— Только что пришел, — отозвалась мать с легким испугом. — Аль случилось что? Уж не гнались ли за тобой, Саня? Взъерошенный весь…
Я вышел в кухню. Саня, действительно, выглядел растрепанным, пальто нараспашку, рука комкала кепку, масленисто-черные глаза светились нетерпением.
— Сергей Петрович приехал, — выпалил он возбужденно. — Делегат XVIII съезда! Позвонил в общежитие, оставил для меня телефон. Я уже бегал к нему, он в гостинице «Москва» остановился, да не застал. В Кремле он. Одевайся скорее, встречать пойдем. За Никитой еще надо заехать. Ты давно видел его?
— Кого?
— Никиту.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После новогоднего вечера Никита заходил к нам всего раза два, и то ненадолго, заметно осунувшийся, странно присмиревший, с грустным прищуром глаз и горькой усмешкой.
Однажды он застал дома Тоню, они поздоровались друг с другом и замолчали, ощущая тягостную неловкость. Сестра тоже казалась притихшей, глядела на него участливо, будто сожалела о чем-то. Прежняя простота, ласковая шутливость между ними исчезли…
Я знал, что сестра встречалась с летчиком Каравановым. Как-то раз ночью, возвращаясь из школы, я увидел их у ворот. Разговаривая вполголоса, они переминались с ноги на ногу, видимо, стояли долго, а было холодновато. Не задерживаясь, я сказал тоном старшего:
— Что это за манера мерзнуть у ворот. Хотите поговорить — идите в дом.
— Сердитый же он у вас, — услышал я снисходительное замечание Караванова.
…Мать встретила Никиту ласковым упреком:
— Что это ты, сынок, забыл нас совсем?
— Сутки не резиновые, тетя Таня, их не растянешь, — пробовал он оправдаться. — Время никак не выкрою, вот беда… Работа, учеба, экзамены на носу… — Торопливо достал папироску, закурил, скрывая за дымом проступившую на скулах краску; взглянул на Тоню, которая повязывала у зеркала голову платком, сказал мне вполголоса: — Ты уж не обижайся, Дима, что я теперь пореже ходить к вам стану. Так, брат, мне легче…
Тоня вышла, я кивнул вслед ей:
— Неужели из-за нее? — Я все еще не мог поверить, что Тоньку, взбалмошную девчонку, можно воспринимать всерьез, да еще переживать из-за нее! — Черт бы ее побрал, эту Тоньку!
— Ты ее не ругай, — сказал Никита, — она девушка хорошая.
— Хорошая, когда спит! Отчитать разве мне ее, повлиять?
Улыбка Никиты отразила мудрое спокойствие.
— Влияние не поможет. Да разве тебя послушается этот огонь? — Затянулся дымом и признался с мужской иронической прямотой: — Приколдовала она меня, как того окуня: взглянь, дунь, плюнь, клюнь… Вот и клюнул. Крючок-то за самое сердце зацепил. Смешно, а факт.
Никита всегда смотрел на наши сердечные неурядицы сквозь насмешливый прищур: «Все это ерунда, братцы, сентименты». Казалось, никакие бури не поколеблют его спокойствия. Теперь же он, не подготовленный к такому удару, выбитый из колеи, растерялся и даже испугался Хотелось сказать ему его же словами: «Все это ерунда, Никита, сентименты». Но я понял, что к нему эти слова не подходят.
— Все пройдет, Никита. Да и вообще, стоит ли расстраиваться из-за какой-то девчонки, которая и сама не знает, чего хочет. У тебя есть работа, учеба…
Никита подмигнул мне:
— Утешаешь? — Он стряхнул с брюк упавший с папиросы пепел, встал, плечистый, крепкий, кинул окурок в окно. — Это ты верно: работа, учеба… А после работы, а после учебы — что? Белые пятна. Спать бы надо, да вот не спится…
Вошла мать с чайником, но Никита от чая отказался. Я предложил ему пройтись по улице.
— Нет, пойду один. Поразмыслить надо кое о чем.
Попрощавшись с мамой, он ушел, хмурый и чуть сутулый, словно нес на плечах тяжелую ношу.
Провожая его взглядом, я подумал с обидой: «Вот жизнь!.. Не балует она людей… Но, может быть, это именно и хорошо, что не балует, не гладит по головке. Много в ней нерешенного, загадочного, много волнений, борьбы. Жизнь без волнений и борьбы, как вода без течения и родников, застаивается и покрывается зеленой плесенью. Возвышает человека борьба…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы доехали с Саней до автозавода и встали у проходной. Продолжительный гудок напомнил о школе ФЗУ, о жизни в общежитии, утренние сборы на завод, побудки Ивана Маслова… Как мы изменились с тех пор, повзрослели — много воды утекло…
Люди длинными, извилистыми очередями проходили сквозь узкие коридорчики и, миновав вахтеров, растекались по площади. Казалось, не будет конца этим людским потокам. Боясь пропустить Никиту, мы с таким напряженным вниманием вглядывались в лица рабочих, что зарябило в глазах.
Но вот движение стало реже и вскоре почти совсем прекратилось. Никита вышел одним из последних. Наткнувшись на нас, он изумленно раскинул руки:
— Батюшки! Кого я вижу!
— Где ты застрял? Ждали, ждали… Продрогли.
— А зачем я вам понадобился?
— Сергей Петрович здесь.
Никита не удивился, точно заранее знал, что Дубровин будет в Москве.
— На съезде, конечно. А почему я сейчас задержался — спросите!
Две недели Никита нес производственную вахту в честь XVIII съезда партии. О его рекордах писала «Комсомольская правда».
— Знаем. Читали. Не хвастайся, — заявили мы в один голос. — Идем скорее!
Никита оглядел себя:
— Надо бы приодеться, братцы, для такого случая.
— Не с прогулки идешь, с работы.
Пока добрались до центра, совсем стемнело.
Красная площадь, о которой столько мечтали мы, тайно и вслух, подростками, лежала перед нами, просторная и строгая. С крыши Исторического музея широкими полосами падал свет. Со стороны Москвы-реки дул студеный ветер, нес редкий сухой снежок; снежинки на мгновение вспыхивали в луче синим нежным цветом и тут же гасли. С конуса Спасской башни, точно испугавшись боя часов, взлетела растрепанная стая ворон и галок, покружилась и опустилась на купола Василия Блаженного. А звон часов, особенно чистый в вечерней свежести, долго дрожал в воздухе, постепенно замирая.
Раздался продолжительный звонок, и тут же из ворот выкатилась большая легковая машина. Она развернулась и понеслась вдоль площади, взвихрив сзади себя снежок. Разглядеть, кто ехал, нам не удалось. Ворота закрылись. Пробило десять часов.
— Вот попасть бы туда, на съезд, — сказал Никита.
— В другой раз попадем, — ответил Саня таким тоном, будто этот другой раз настанет завтра и нам обязательно назначено там быть.
Стоять на одном месте было холодно, и мы начали прохаживаться мимо трибун, мимо Мавзолея, где у входа недвижно стояли часовые.
В одиннадцатом часу стали появляться делегаты. Небольшими группами они разбредались по площади, негромко переговариваясь.
Сергея Петровича мы увидели в двери проходной; он был в длинной шинели, высокий, стройный. «Дзержинский», — подумал я почти с восторгом. Мы с Саней рванулись было к нему, но Никита задержал:
— Тихо. Вы не фабзавучники.
Сергей Петрович не ожидал встретить нас здесь. Он оборвал шаг и как-то растерянно откинул назад голову.
— Ребята! — удивленно воскликнул он. — Пришли? Ко мне? И вместе? Ну, молодцы! — Он вглядывался в нас, съежившихся от холода. — Давно ждете? Продрогли? Ну, пошли…
Через несколько минут лифт вознес нас на двенадцатый этаж гостиницы. После студеного ветра небольшой номер показался нам теплым и уютным, а обстановка его роскошной.
Сергей Петрович вызвал официантку и что-то заказал. Он почти не изменился за эти годы, наш друг: все так же был строен и подтянут — видно, придирчиво следил за собой, только неотступные заботы и раздумья углубили морщинки возле усов и на лбу, да изморозь от висков подымалась все выше. Ему приятно было видеть нас, глаза светились молодо и ласково.
Бывает, свидишься с учителем детских лет, и ты, большой, вполне сложившийся человек, невольно чувствуешь себя перед ним тем же учеником; несоответствие между поведением подростка и солидным обликом взрослого воспринимается всегда с мягкой усмешкой. Мы чувствовали себя с Сергеем Петровичем прежними фабзавучниками: смотрели на него безотрывно, вставали, когда он нас спрашивал или сам вставал; наблюдая за нами, он тихо улыбался, трогая усы. Он сидел на диване, нога на ногу, рука протянута вдоль спинки; Никита курил, выпуская дым в притворенную дверь; я утопал в мягком глубоком кресле, а Саня пристроился у окна.
Никита докурил папиросу, поискал глазами пепельницу, не найдя ее, сунул окурок в спичечную коробку и сел рядом с Сергеем Петровичем:
— Расскажите, что было на съезде?
— Что было на съезде? — переспросил Сергей Петрович и помедлил. — Сталин сделал доклад. Завтра вы прочитаете его… Намечена широкая, светлая дорога для нашей страны, для народов далеко в будущее. Это грандиозно! Я еще не мог постичь до конца всей глубины положений и мыслей… — Он замолчал, переводя взгляд с Никиты на меня, потом на Саню.
Я знал, что сейчас начнется разговор о жизни, и запасался выдержкой. Сергей Петрович будто понял мои мысли.
— Что же вы молчите? Как живете в столице?
— В столице, как везде: работа да учеба, в этом и вся жизнь.
Сергей Петрович прищурился пытливо:
— И никаких порывов, никаких тревог?
Никита откинулся на спинку дивана, покосился на меня, на Саню и засмеялся; но глаза не смеялись, в глубине их таилась печаль, сожаление и усталость.
— Какие там порывы, Сергей Петрович! Так, мелочь…
— Будто бы…
Постучав, вошла официантка в белом фартучке и белой кружевной наколке. На подносе, среди чашек и тарелочек, высилась бутылка вина, накрытая белой салфеткой. Все это она быстро и бесшумно расставила на столе и удалилась.
— Пододвигайтесь прямо с креслами, погреемся, — пригласил Сергей Петрович, разлил по рюмочкам коньяк, отечески оглядел нас и рассмеялся. — А ведь собрались! Ну, со встречей!
Никита одним взмахом опрокинул рюмку в рот; Саня отхлебывал маленькими глотками и не морщился; я постеснялся пить при Сергее Петровиче и, пригубив, поставил рюмку.
— Твой рост, Никита, прямой, он просматривается со всех сторон. Да и газеты кое-что сообщают о тебе. Как же, читал, читал… Правда, не знаю твоих личных дел. Но, может быть, их и необязательно знать мне…
Никита покраснел и промолвил невнятно:
— Какие там дела… — Он опять полез за папиросой, но не закурил, помял ее в пальцах и положил перед собой, одним концом на край блюдца. Сергей Петрович повернулся к Кочевому:
— И Саня мне ясен: идет себе своей дорогой — музыкальное училище, консерватория… Мир звуков… Письма поступают регулярно. А вот Ракитин… — Сергей Петрович, морщась, потер ладонью лоб. — Как был ты для меня непонятным, Дима, так и остался.
Слова эти и обида вдавили меня глубже в кресло. Опять непонятен, хоть наизнанку вывернись! Что он от меня еще хочет?
— Вы меня просто не любите, — промолвил я, и нижняя губа у меня задрожала; я прикусил ее.
Сергей Петрович удивленно вскинул голову, точно нас тут было много и он хотел получше разглядеть, кто это сказал.
— Не люблю, говоришь? — переспросил он тихо и с грустью. — Ты ошибаешься, Дима. Здоровых детей в семье любят меньше.
Я резко повернулся к нему: что он хочет этим сказать? В семье не без урода, а урод, выходит, я? Сергей Петрович, хмурясь, кивнул мне:
— Ну, ну, не сердись… Я ведь целый вечер голову ломал, когда получил от тебя письмо: никак не ожидал, что ты сделаешь такой крутой поворот.
— Мы и сами не ждали от него этакой прыти. — Никита неловко, двумя пальцами извлек со дна тарелки облюбованное пирожное.
— Может быть, я с самого детства об этом мечтал, да стеснялся признаться, — проворчал я, наклоняясь над чашкой чая.
— Я тебя не осуждаю, Дима, — быстро отозвался Сергей Петрович; он держал блюдце по-старомодному, на пяти пальцах, и это к нему как-то не шло, опрощало его. — Ты волен делать все, что хочешь, лишь бы занятие твое не оскорбляло и не унижало тебя, твоего достоинства. Если хочешь знать, мне приятно, что в тебе открылись такие способности. Я только одно хочу сказать, выражаясь военным языком: захватил плацдарм — укрепляйся, накапливай силы, чтобы идти дальше.
— Тут он маху не дает, — ответил за меня Никита. — Скоро на экране смотреть будем. Да и в школе он не последний.
Саня рассеянно смотрел в окно. Отсюда хорошо был виден город, весь оплетенный огнями, темные громады зданий в розовых и оранжевых заплатах окон; огни то смыкались в круги на площадях, то растягивались в ниточки, пропадая во мгле улиц.
— Ты что примолк, Саня? — спросил Сергей Петрович.
— Он не может примириться с тем, что Дима пошел по той же линии, что и он — в искусство, — объяснил Никита с присущей ему откровенностью.
— Болтаешь ты всякую ерунду, — неохотно проговорил Саня, держа стакан чаю в обеих руках, точно грел о нега ладони. — Мне Митяй не соперник…
Но сомнения Сани, его намеки, недомолвки, неопределенные усмешечки только острее возбуждали во мне упрямство идти именно тем путем, какой я выбрал.
Никита нарушил наступившее молчание, переводя разговор на другую тему:
— Как там у нас на заводе, Сергей Петрович? Что нового?
— Дела на заводе идут… Расширяемся, обстраиваемся. А вас назад на завод не тянет? — Сергей Петрович спросил это тем же слегка насмешливым тоном, каким, бывало, спрашивал меня: «Назад в деревню не тянет?»
— Вернуться назад — значит, сдать позиции, отступить, — ответил я. — А вы учили нас не отступать. Вперед и вперед!..
— Что ж, девиз правильный. Только возвращение назад не всегда есть отступление.
Я промолчал, не соглашаясь с ним.
— Отца моего не видали? — поинтересовался Никита.
— Часто вижу, как же — он член парткома. По-прежнему стучит, кует. Он ведь точно из кремня высечен… Хотя недавно прихворнул немножко. Заходил я к ним перед отъездом. Навести, говорит, их, чижиков, — всех то есть.
— Кто из наших ребят остался на заводе?
— Почти все. Уехали только вы трое, Лена да еще Иван Маслов. Тот в деревню свою укатил, на Волгу. Отпустите, говорит, Сергей Петрович, сил моих нет жить здесь. Сейчас в колхозе работает. Пишет, что доволен, счастлив. Вас вспоминает в каждом письме… Фургонов у нас в знаменитостях ходит, стахановец, портрет его висит возле проходной на Доске почета. Но все такой же дикий, вспыльчивый, как и был. Его и зовут — Фургон с порохом. Слышал, жениться собирается… — Сергей Петрович налил в блюдце чай, поставил на пальцы. — А из вас никто еще не нашел подругу жизни? — Он тихо рассмеялся. — Как идет жизнь, ребята! Помнишь, Дима, какими вы были, когда я подобрал вас, тебя и Саню, на пароходе? Смешные деревенские мальчишки: один — ежик, другой чересчур любопытен… Разве мог я подумать, что стану с вами пить коньяк и разговаривать о любви! А вот пришлось…
Никита тоже усмехнулся, только принужденно, грустно.
— Все хорошие девушки достаются почему-то другим, а плохая вроде камня на шее — ко дну потянет. — Он вздохнул и сознался: — Мне теперь долго ходить в холостяках…
— Почему теперь?
Никита свел брови, жалея, что проговорился:
— Да так как-то…
Сергей Петрович не стал расспрашивать, поняв, что с ним произошло что-то неладное; он взглянул на меня:
— А у тебя, Дима, этот вопрос, вопрос сердца, тоже не решен?
Мне вспомнилась история Никиты с Тоней.
— А у кого он решен?
— У Сани, например.
— Пример нетипичный.
— Разве преданность своему чувству — нетипична? — спросил Сергей Петрович. — Нетипично, пожалуй, другое…
Кочевой встал и в беспокойстве начал ходить от окна к двери и обратно. Дубровин с любопытством взглянул на меня:
— С тобой учится Нина Сокол. Надеюсь, ты с ней знаком? Как у нее дела?
Мне казалось, что он знает все и обо мне, и о Нине, и о Тайнинской, и, конечно, осуждает меня: в глазах его я выгляжу мелким, ничтожным. Я нагнулся над чашкой — стыдно было взглянуть ему в лицо.
— Мы ее все знаем, — выручил меня Никита. Саня круто повернулся, заговорил оживленно:
— Исключительная девушка! Умница. И талантлива. А какие у нее глаза… Я убежден, что она будет большой артисткой, если не Ермоловой, то Комиссаржевской… Женщины такой души редки. — Он покосился на меня черными блеснувшими глазами, огорченно махнул рукой: — Эх, да что говорить!..
Сергей Петрович встал из-за стола, оправил гимнастерку, провел ладонью по жидковатым русым волосам; он предстал перед нами таким, каким мы привыкли видеть его там, на заводе, — суровым и требовательным.
— Возможно, и нехорошо, что я заговорил с вами об этом. Но предупредить вас обязан. Влюбляйтесь, мучайтесь, страдайте, вызывайте друг друга на дуэль, но в отношениях к женщине, в любви, будьте честными, мужественными. Не скользите по поверхности, не порхайте по цветочкам — это убьет всякие чувства. Любовь — не забава, запомните это, пожалуйста, она занимает у человека немалую долю жизни. — Он опять взглянул на меня, и мне хотелось встать, ответить ему честно и прямо:
«Нет, я не забавляюсь. Я мучаюсь — чувство мое раздвоилось».
Мне приходилось встречать в лесу сосны, которые на определенной высоте разветвляются и идут вверх двумя ровными стволами, необычно, уродливо и в то же время естественно. Вот и любовь моя росла так же, двумя стволами на одном корне… Нина, чистая и вдохновенная, нравилась мне бесповоротно. Я знал, что она лучше Ирины, требовательней, устойчивей. Но и в Ирине, если отбросить ее капризы, жеманство, было что-то привлекательное, непосредственное; с ней было весело, остроумие ее покоряло… Как это объяснить другому человеку?
Сергей Петрович молчал задумавшись. Никита допил чай и, отойдя к двери, приоткрыл ее, намереваясь закурить. Но, взглянув на часы, спрятал папиросу в пачку и подступил к Сергею Петровичу.
— Я в партию вступаю, Сергей Петрович, — сказал он глухо, сдерживая дрожь в голосе. — Просить вас хочу: дайте мне рекомендацию…
Мне показалось, что на глазах у Сергея Петровича блеснули слезы. Он рывком притянул Никиту к себе, крепко прижал к груди, прошептал:
— Дорогой мой… — потом отстранил его, отвернулся к окну.
С минуту постоял так, глядя на узоры огней города и чуть покачивая головой.
— А я вас все считаю мальчишками, — заговорил он негромко и растроганно. — Не могу отделаться от этой нелепой мысли… А вы уже взрослые люди, мужчины. Рассчитывайте на меня… Ничего не пожалею для вас. Помогу, подскажу, посоветую, как умею… Только будьте мужественными и честными…
Заявление Никиты и для меня явилось неожиданным, и меня тоже охватило волнение и гордость: ведь он наш друг, мы вместе росли, только он тверже нас, взрослее, уверенней…
— В величайшее время мы живем, ребята, — сказал Сергей Петрович с воодушевлением. — Далеко шагнет наша страна, если, конечно, не задержат… — Лицо его омрачилось. — Война подбирается, вот беда. Посмотрите: японцы напали на Китай; фашизм расправляется с Испанской республикой; Гитлер захватил Австрию, топчет Чехословакию. Куда он двинет теперь свои железные орды — на восток или на запад? Пока неизвестно. Ясно одно: на этом он не остановится…
Я отчетливее осознавал, что все, чем мы живем, мельчает перед теми громадными событиями, которые надвигались неотвратимо, как тучи.
Нина остановила меня во дворе, у выхода из школы. Она прислонилась спиной к стене, точно боялась упасть, и, глядя на носки своих туфелек, сказала как бы по необходимости:
— Завтра у меня день рождения. Я пригласила Никиту и Саню. Сергей Петрович велел и тебя позвать. — Помолчала немного, теребя в руках портфельчик, добавила: — Только не думай, пожалуйста, что это обязательно. Можешь не приходить, если не хочешь…
Это был шаг к перемирию. Я поспешно согласился:
— Спасибо, Нина. Я приду.
С крупной сосульки скатывались и падали на ее берет и плечи крупные капли; одна угодила за воротник; Нина, вздрогнув, зажмурилась, отстранилась от стены и, независимо приподняв голову, пошла впереди меня.
На другой день я ходил по городу — Кузнецкому мосту и Петровке — в поисках подходящего подарка для нее. Будь это приятель, выручила бы бутылка вина. А тут другое… Флакон духов, торт, коробка конфет — избито, банально. Надо было что-то придумать. В одном из художественных магазинов я купил фарфоровую собаку, белую, в желтых пятнах; узкомордая лягавая лежала, раскрыв пасть и добродушно вывалив на сторону длинный розовый язык. Поразительной красоты собака! А ведь собака — символ верности и преданности. В этом подарке заключалась также и шутка: Нина боялась собак.
Она жила в новом доме неподалеку от Моссовета. Я шел к ней и пытался угадать, как произойдет наша встреча и объяснение. Она возьмет собаку, улыбнется, поняв, что это весть о перемирии, я отведу ее в уголок и скажу откровенно: «Давай сядем, Нина, поговорим…» Она с дружеским укором поглядит на меня, осуждающе покачает головой и все простит. Нельзя же не простить человеку, если он искренне, от всей души признает свою ошибку, горячо раскаивается в ней!
На звонок вышла она сама. Поздравив ее, я пытливо следил, не улыбнется ли она, не кинет ли на меня благодарный взгляд, который мне скажет все.
Освободив от бумаг фарфоровую вестницу мира, она прошептала «спасибо», с рассеянным видом поставила фигурку на столик под зеркалом, рядом с чьей-то шляпкой, и повела меня в комнаты, тихая, немного печальная.
«Неплохо устроился замнаркома, — подумал я вскользь. — Но, пожалуй, и не роскошно». Комнаты, не заставленные мебелью, выглядели пустынными; видно, в них некому было жить. Мы прошли мимо длинного стола, который ждал гостей, сверкая ослепительной скатертью, посудой, графинами. Нина раздвинула стеклянные двери, как в вагонах метро. В углу, на диване и в креслах, сидели Сергей Петрович Дубровин, Столяров и отец Нины, Дмитрий Никанорович, — старые друзья. Отгородившись от шумливой молодежи, они вспоминали дни боевой молодости, и над ними витал дух гражданской войны, так мне думалось.
Нина подвела меня к отцу:
— Познакомься, папа. Это Дима Ракитин, мы вместе учимся.
Дмитрий Никанорович как бы с неохотой приподнялся с дивана, грузный, плечистый; густые волосы и усы его тронула седина, темные глаза выражали усилие человека, который борется со старостью и побеждает ее с трудом.
— Чувствуй себя, как дома, — сказал он низким глуховатым голосом, сел и только тогда выпустил мою руку. Нина ушла, а я остался стоять, неловко переминаясь с ноги на ногу.
— Вот это и есть третий приемыш, твой тезка, — сказал Сергей Петрович и кивнул мне — дескать, приободрись, покажи себя.
Я вытянулся, невольно опустив руки по швам. Дмитрий Никанорович расстегнул верхнюю пуговицу рубашки и ослабил галстук.
— Надо думать, подходящий приемыш?
— Привык к ним, словно сыновья они мне, честное слово, — заговорил Сергей Петрович. — Подобрал вот его и Саню в тридцать третьем году на пароходе, привез на завод. Там к ним еще один прибился, Никита…
— Того я знаю, — заметил Сокол и как будто с удивлением покачал головой. — Не так давно он мне такое высказал, что пришлось крепко задуматься. У нас, говорит, плечи не стальные… Не о том думают инженеры да конструкторы… молот устарел…
— Он может, — улыбнулся Сергей Петрович, видимо довольный.
— Хороший хлопец, — похвалил Дмитрий Никанорович. — Штамповщик незаурядный. Побольше вырастить таких в кузнице, да и вообще в промышленности — намного быстрей двинулись бы вперед. Начальник цеха предложил ему в мастера перейти — не соглашается. Но придется, видно, переводить…
— Подружились и не расстаются, — продолжал Дубровин. — Вот отправил всех троих в столицу — пусть не обижаются на старика, что хода не давал.
Столяров пошевелил плечами, сводя лопатки, сказал резковато:
— Видел их как-то: идут по улице Горького в обнимку.
Сергей Петрович по-дружески положил ладонь на колено Столярову:
— Скажи, Коля, только откровенно: выйдет из него артист? Есть в нем данные?
Столяров достал из кармана платок и стал вытирать бритую голову, медлил с ответом. Острая иголочка легонько кольнула мне сердце: «Что он скажет?» В ту минуту я забыл об одном: редкий человек осмелится сказать в глаза другому, что тот бездарен.
— В нашей профессии трудно ставить прогноз на будущее. Талант открывает время и работа. Мне не пришлось работать с Димой, он в группе Аратова. Но мы вместе снимались, и я имел случай убедиться: темперамент у него богатый и творческий. — Глаза Столярова вдруг сузились, в щелочки брызнул смех. — Знаете, что он намеревался устроить под Новый год? Хотел собрать в один зал великих людей — Пушкина, Петра Великого, Чапаева, Горького — в общем, всех, каких знает по историческим фильмам, чтобы выпить с ними бокал шампанского…
— На выдумки он мастер, — с любовью отозвался Сергей Петрович и попросил Столярова: — Слушай, Коля, возьми его в свою группу.
— Зачем вы, Сергей Петрович? — вырвалось у меня; было совестно, что за меня просили, да еще при мне.
Сергей Петрович будто не слышал моего вопроса.
— Возьми. Я буду спокоен тогда. Способен — выведешь в люди, не способен — поверю. Другому, быть может, не поверил бы, а тебе поверю.
— Аратов опытный педагог, — ответил Столяров неопределенно.
«Молодец, — мысленно похвалил я. — Хоть и на ножах с ним, а плохого о нем за глаза не говорит». И если бы начал порицать, то я непременно встал бы на защиту Аратова.
Стоять перед ними мне было неловко. Сергей Петрович наконец понял это и отпустил меня. Я ушел, унося в груди холодок тревоги. Неопределенный и нерешительный отзыв Столярова породил во мне смутные предчувствия какой-то надвигающейся беды, и это предчувствие понижало настроение, сковывало мысли… Как нужна была мне в эту минуту Нина!
Из кабинета хозяина слышались знакомые голоса.
— Широкову рано остепеняться! — с насмешкой кричал Сердобинский, взмахивая томом Куприна, снятым с полки. — Русский человек остепеняется лишь к сорока годам. А до этого в нем кипит кровь и бушуют страсти Он не может пройти по улице, чтобы не задеть ногой, скажем, урну, а в деревне изгородь повалить. Вы заметили, что все урны на цепях, как дредноуты на якорях. А то, я видел, встанет парень на рельсы и начнет зашнуровывать ботинки, пока трамвай, исходя звоном, не остановится. А зачем все это? Так, от восторга. Люди с трудом укрощают в себе стихийные начала. А эти начала, заметьте всегда направлены к разрушению.
Зоя Петровская устанавливала в вазу душистые кустики мимозы, покрытые желтым цыплячьим пушком.
— Сердобинский оседлал критику и поскакал галопом, — усмехнулась она.
— Критиковать — приятная должность, — неохотно отозвался Никита; он сидел в глубоком кожаном кресле, покуривал, отдыхая. — А о человеке судите вы не по тем поступкам. Мелковато и, если хотите, враждебно. С таким восприятием человека жить, по-моему, трудно, а в искусстве невозможно. Насколько я знаю, любовь к человеку — первая заповедь искусства.
— В искусстве он любит только себя, — с презрением бросил Леонтий Широков; большими шагами он мерил кабинет от полки до полки, хмурился. — Если бы жизнь заранее знала, кто ее будет беречь и любить, а кто нет, она многим бы не досталась. — Он приблизился к Сердобинскому вплотную: — Тебе, например. Потому что ты ее оскверняешь.
«Если бы и любовь заранее знала, кто ее будет беречь, а кто нет, она тоже многим бы не досталась. Мне она не досталась бы наверняка…» — подумал я и украдкой взглянул на Нину. Она сидела с Саней Кочевым, возле пианино, строгая и настороженная: то ли внимательно прислушивалась к разговору, то ли ждала еще гостей и боялась не услышать звонка.
— Не годишься ты в распределители жизни, — обиженно ответил Сердобинский Леонтию. — Ты, я знаю, многих бы обделил… И врешь ты про меня. Я люблю жизнь. У меня каждая клеточка дышит жизнью. И люблю жить легко, весело. А посмотришь, иной живет, точно воз везет, — морщится, вздыхает, мучится…
— Иди в оперетту, — сказал Леонтий отрывисто.
— Он ходил, не взяли, — ввернула Зоя Петровская. — Оперетта теперь дело серьезное.
Нина привстала и проговорила, почему-то сильно волнуясь:
— Не люблю слабых, жалких, нерешительных людей, они меня возмущают. Хочется схватить такого и трясти: может быть, оживет, заговорит или уж душа из него вон! Когда я думаю о человеке, передо мной встают герои… Чкалов, например.
Я живо представил летний солнечный день, встречу Чкалова на улице Горького, поцелуй Нины… Ее я впервые увидел тогда…
— Жалость к человеку — это пошлость, атавизм, — быстро откликнулся Сердобинский.
Никита улыбнулся Нине, как улыбаются ребенку, сбил с папиросы пепел в пепельницу, стоявшую на его коленях.
— О жизни-то, о героях судишь по книжечкам, Нина. Вон их сколько! — Он указал папиросой на полки с книгами вдоль стен. — В каждой свой герой, рыцарь. А ведь они все — из простых людей. — Он лукаво ухмыльнулся ей. — Кроме того, простые и слабые существа украшают жизнь — ребенок, например.
Саня Кочевой оторвался от нот, резко повернулся на винтовом стуле и вставил со смущенной улыбкой:
— Когда Маркса спросили, что ему больше всего нравится в мужчине, он ответил: сила, а в женщине — слабость.
— Я не слабая, — поспешно и строго возразила Нина.
— А я, ребята, слабое существо, сознаюсь, — живо согласилась Зоя Петровская. — Я хочу, чтобы меня баловали, угождали, гладили по головке, дарили бы конфеты…
— Зато хороших людей, Нина, больше, чем плохих, — прибавил Никита уверенно. — Это я точно знаю.
Сердобинский тут же подхватил:
— Я где-то вычитал, что если человек в апреле ходит в калошах и по теневой стороне, то он обязательно подлец. Поэтому я вообще не ношу калош.
— Это злая ирония Леонида Андреева, — осведомленно пояснила Алла Хороводова; по приставной лесенке она забралась к верхним полкам, доставала книги, листала их, с жадностью впиваясь в строчки, вздыхала с сокрушением: — Счастливая Нина — столько книг! Столько интересного, необходимого, а я ничего этого не знаю. Ничего не видела. Дальше Вышнего Волочка не выезжала. А хотелось бы побывать в Англии или в Египте. Походить там среди пирамид, сфинксов, гробниц фараонов, по берегам Нила — ощутить веяние веков! — Она сидела на лесенке, подобно странной темной птице, и с фанатическим упорством повторяла свою навязчивую мысль; во взгляде ее выпуклых, несколько близоруких глаз светилось что-то одержимое. — Я обязательно должна побывать в Египте.
Сердобинский захохотал:
— А ты завтра попроси директора, пускай он пошлет тебя туда на недельку.
— Дурак! — каркнула Алла и повернулась к полкам. Я вполголоса спросил Широкова:
— Как попал сюда Сердобинский? Приглашен?
— Он вежливый и воспитанный. Пришел поздравить и незаметно остался. Гости, разговоры, угощения, да еще у замнаркома! Разве он упустит такую оказию?
Я подсел к Сане с надеждой заговорить с Ниной. Но в прихожей послышались звонки, и она заторопилась открыть дверь. Я уныло и с сожалением отметил, обращаясь к Сане за сочувствием:
— Не хочет.
— Что? — не понял он.
— Разговаривать со мной не хочет.
— Правильно делает, — ответил он с беспощадной прямотой. — Нина не из тех девушек, которые пойдут к тебе, только помани пальцем и улыбнись. Откуда она знает, что завтра ты не побежишь к Тайнинской…
Странным образом явились Максим Фролов и Мамакин: Максим привел Мамакина на поводу, у того на лице была надета ослиная маска с вытянутой мордой, на спину навьючена громадная картонная коробка. Мы окружили пришедших, даже Хороводова спустилась с лестницы. Сердобинский оглушительно захохотал:
— Вот правильно: ко всем твоим способностям, Мамакин, не хватало только длинных ушей!
Фролов вынул из коробки большой пакет и передал Нине. Она разворачивала его минут десять, набросала на пол к своим ногам ворох старых газет, оберточной бумаги, и только в самой середине обнаружился маленький, с палец, Мефистофель.
— Это портрет Максима Фролова, — определил Мамакин, снимая с себя маску.
Стало шумно и весело.
Никита наблюдал за окружающими с любопытством и снисходительной усмешкой: как далеки они от реальной, будничной, трудовой жизни…
Нина подобрала бумаги, унесла и вскоре позвала нас к столу.
Мне хотелось сесть рядом с Ниной. Но вместо нее по одну сторону от меня оказалась Алла Хороводова, а по другую — полная, курносая женщина; гладкая с пробором прическа негустых русых волос делала ее лицо еще более скуластым, и только глаза, васильково-синие, в длинных ресницах, излучали из глубины души теплый, матерински-нежный свет, придавая облику ее обаяние, доброту и привлекательность; звали ее Валентиной Павловной. Без жеманства, по-мужски привычно закурив папиросу, она пододвинула мне пачку.
— Спасибо, я не курю, — вздохнул я, бросая незаметный взгляд на Нину.
— И не пьете?
— Немножко.
Нина сидела на другом конце стола между Сергеем Петровичем и Саней Кочевым. На меня она по-прежнему не смотрела. Сергей Петрович приподнял бокал:
— Выпьем за Нину, мою крестницу. Она родилась на Украине в походной военной палатке. Говорят, в это время горнист трубил атаку — полк пошел в наступление! Будь умницей, Нина, талантливой и еще более красивой. Желаю тебе большого будущего. — Он поцеловал ее в висок; она застеснялась и опустила голову.
Водку я выпил впервые. Она опалила все внутри, приятный жар хлынул к голове. Я сразу опьянел, неприятные раздумья, мучившие меня, исчезли, стало вдруг свободно и беспечно. Казалось, что люди за столом, жестикулируя, смеясь и восклицая, движутся куда-то, перемещаются, кружатся, точно в хороводе, и сам я как будто кружусь вместе с ними.
Я силился понять, о чем говорили вокруг меня, но разговор дробился, ухо улавливало лишь отдельные фразы, слова, реплики.
Алла Хороводова, осмелев, положила руку на плечо Столярова:
— Вы себе не представляете даже, как я вжилась в эту роль. Как глубоко я ее чувствую!..
— Где же ты оставляешь свои чувства, когда выходишь на площадку?
— Я стараюсь, Николай Сергеевич. Дома встану перед зеркалом и репетирую, изучаю себя. Репетирую, пока не выдохнусь.
— Артисту выдыхаться опасно.
Валентина Павловна обратилась к своему соседу, молодому писателю:
— Дайте нам, актерам, советского человека, сильного, яркого, страстного — по-горьковски…
Писатель скромно пожал плечами: дескать, по-горьковски это слишком трудно. Сердобинский определил, как всегда, осведомленно и авторитетно:
— Горький половину своей жизни провел за столом, в обществе своих героев. А герои-то его скучные — Басовы, Климковы, Самгины, Маякины… Неприятное общество.
— А горящее сердце Данко? — возразил я. — Забыл?
— Да, — подхватил Широков; он говорил громко, размахивая руками: видно, сильно захмелел, — а Павел Власов, а русские женщины, а Сатин! «Человек — вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… Нет! Это ты, я, они, старик, Наполеон. Магомет… в одном!» О черт, здорово!
Зоя Петровская задорно крикнула ему.
— Сядь, Леонтий! Слышали мы твой «качаловский» голос.
Над столом слышался звон ножей, слова здравиц. Нина разрумянилась, глаза ее стали темнее и больше, она чутко прислушивалась к тому, что говорилось за столом. Среди шума выделились слова Сергея Петровича Дубровина, обращенные к писателю:
— Рабочий сейчас другой, он духовно гораздо богаче, умнее, выше…
— Правильно, Сергей Петрович! — воскликнул Никита. — Загляните в нашу кузницу — глаз не оторвете! Кругом огонь, дым, горячая сталь, машины… Словно сильная гроза застигла вас с громом и молнией. И работает там человек, и все ему подвластно!
Сергей Петрович сказал не без гордости:
— Вот перед вами рабочий, сын рабочего. В кузнице задает тон, учится в вечернем институте, готовится вступить в партию. Чем не герой?
— Я не про себя, — промолвил Никита и от смущения стал усердно есть рыбу.
— Когда он работает, заглядишься, — подтвердил Саня Кочевой. — Чтобы сыграть рабочего — я имею в виду настоящего советского рабочего — и сыграть хорошо — нужно быть большим артистом.
— Черкасов, — вставила Зоя. — Этот любую роль сыграет.
Сердобинский усмехнулся саркастически:
— Ты бредишь Черкасовым. А что Черкасов? Подбросило волной и держится, пока в моде… А артист он так себе, все роли играет на один манер. Это все говорят.
— Врешь! — крикнул Мамакин.
— Что это ты вдруг? — с недоумением и обидой спросила Зоя Сердобинского. Анатолий пожал плечами, чувствуя, что наговорил лишнего, пробормотал:
— Критика не возбраняется.
— Нет, миленький, это не критика, это зависть. Ты завидуешь ему, не спорь.
— И завидуешь не так! — рявкнул Широков, сминая все голоса своим могучим басом. — Скверно завидуешь, по-мещански. Чтобы похвалить человека, надобно мужество, а в тебе его, Толя, и не ночевало. Тебе бы сказать про Черкасова-то или про другого кого: молодец, мол, он сыграет, он — талант! А ты говоришь: «Так себе». Тебе бы тянуться до его мастерства, а ты рад ниспровергнуть его, снизить до себя… И выходит, ты — сила р-реакционная. Сколько еще среди нас корыстных, завистников!..
Анатолий был искренне убежден, что обижаться на Широкова — значит, унижать собственное достоинство; он считал его человеком грубым, неотесанным, таежным.
— Пьянеешь ты, ну, прямо, семимильными шагами, — лишь усмехнулся он.
Алла Хороводова надоедала Столярову.
— Система Константина Сергеевича для меня закон. «Работа актера над собой» — моя настольная книга…
Леонтий был настроен буйно, всех задирал, всем отвечал, ловя фразы на лету; рубец на щеке его побагровел.
— Система Станиславского не догма. И в больших дозах она вредна. А для тебя, Алефтина, обременительна, излишня, вроде костылей. Система тогда благо, когда за плечами — гора таланта. Талант — вот бог искусства. Это мое убеждение. Для тебя, Алефтина, оно не обязательно.
— Не зови ты меня этим глупым именем! — возмущенно воскликнула Хороводова.
Леонтий не слушал ее; он поднялся, могучий, свирепый, тряхнул гривой волос, протрубил, заглушая все голоса:
— Дайте мне сыграть роль Владимира Маяковского — и вы узнаете, что такое талант!
— Глубина души и пламенное воображение суть две способности, составляющие главную суть таланта, — негромко заметил Саня Кочевой.
Леонтий резко повернулся к нему:
— Чьи слова?
— Великого трагика Павла Мочалова, — ответила Алла, часто заменяющая нам энциклопедический справочник.
Зоя Петровская заметила с ехидством:
— Не тяжеловато ли тебе будет, Леонтий? Говорят, Маяковский был умен.
Широков встал в позу — одно плечо вниз, другое вверх — и пробасил, подражая интонациям Качалова:
…Но скажите
вы
калеки и калекши, —
где,
когда,
какой великий выбирал
путь,
чтобы протоптанней и легше?
Леонтий уже не давал никому говорить, гремел, рычал… Столяров все более мрачнел, с недовольством следя за Широковым, губы его непримиримо поджались, глаза вспыхнули, бритая голова порозовела. Неожиданно он стукнул ладонью по столу так, что зазвенела посуда, и крикнул резко, срывающимся голосом:
— Молчать! Сядь на место!
Леонтий испуганно отшатнулся, непонимающе хлопая глазами, потом сел и прошептал покорно:
— Молчу. — Он повернул стопку вверх дном и отодвинул ее от себя.
Гости встали из-за стола. Остались сидеть только Столяров и Широков. Николай Сергеевич проговорил отчетливо:
— Скромность актеру необходима так же, как и талант. Я слежу за тобой со времени экспедиции… Могу тебе сказать заранее: не выйдет из тебя артиста, если ты не образумишься, не перестанешь пить. — Леонтий сгорбился над тарелкой, лицо его сморщилось, будто от боли, волосы свисали на лоб.
Голос Столярова опустился до шепота:
— Откуда все это у тебя? Разве ты таким приехал? Разве таким мы тебя взяли в школу? Как тебе не стыдно! Что подумают твои лесорубы? Скажут, там был хорошим парнем, честным, работящим, а как попал сюда, в эту среду, пошел в актеры, так и спился, избаловался. Эх, ты!.. Имей в виду, так продолжаться не может. Держать тебя в школе не будем. И пойдешь ты шататься по театрам, по массовкам… Удивительное дело: обучаясь у старших, молодые в первую очередь воспринимают их недостатки, их пороки!…
Плечи Леонтия вздрогнули, он приподнял голову и посмотрел на Столярова, — по лицу текли слезы, подбородок дрожал, на щеках затвердели желваки от стиснутых зубов Он пытался что-то сказать, но только всхлипнул надсадно, с подвывом и опять отвернулся.
Столяров вышел.
Широков долго еще сидел за столом, один, запустив в волосы обе пятерни…
В кабинете Саня Кочевой играл на пианино. Казалось, он забыл, где находится, забыл себя, радостно улыбался, точно перед ним не стена была, а открывался весенний волжский простор. Нина вела себя неестественно бурно, смеялась, танцевала то с Никитой, то с Сердобинским, то с Мамакиным. Она боялась остаться одна, зная, что я к ней подойду… Поняв наконец, что она не желает со мной разговаривать, я сел в кресло, мысленно и по-мальчишески мстительно грозя ей: «Погоди же! Ты еще пожалеешь…» Позднее, когда я вспоминал эти слова и это свое состояние, я испытывал мучительное чувство стыда…
Никита, подойдя, спросил:
— Ты что надулся? Иди танцуй. Э, братец, да ты сейчас заплачешь…
Когда мы уходили, я увидел на столике под зеркалом лягавую собаку — знак моей преданности. Она была забыта.
Весенние экзамены приблизились как-то неожиданно. Каждый из нас мысленно оглядывал промелькнувший год, и в душе колебались незримые весы: порой все сделанное представало в сумрачном свете, и тогда отчаяние тянуло чашу весов книзу — отчислят; но чаще перевешивала неистребимая в человеке сила — надежда: оставят, переведут на следующий курс.
Я убедился, что тот радостный трепет и беспокойство, с которыми мы перешагнули порог школы, не покинут нас все четыре года. Да и после школы надежды и отчаяние, разочарование и удачи, тревога и ликование, вера и сомнение явятся нашими неизменными спутниками… Эти волнения изнуряли, обессиливали, но в то же время и возвышали чем-то, заставляя внутренне подобраться и насторожиться.
Учащиеся выглядели тихими, они как бы прислушивались к себе. Даже Леонтий Широков, бесповоротно поверивший в то, что без актерского мастерства ему нет жизни на земле, и тот несколько приумолк, не гремел каблуками по коридорам, как раньше…
Всю зиму мы с Сердобинским репетировали горьковского «Челкаша». Глупый и жестокий Гаврила делался все более и более ненавистным мне. Противно было произносить его слова, смеяться глупым деревянным смехом, клянчить деньги и валяться в ногах у Челкаша — что-то оскорбительное было в этом для человека… Не нравился мне и Сердобинский. Влюбленный в себя, он был убежден, что профессия актера самая легкая и веселая и что только для нее он и создан природой. Роль свою он просто не понимал. Ну, какой он Челкаш, «старый травленый волк»?! Позировал, произносил слова не своим голосом, наигрывал, да по каждому поводу пускался в пространные рассуждения об искусстве, пересыпая свою речь цитатами поцветастее.
Отрывок наш шел хуже многих других. Но Петр Петрович Аратов неизменно утешал нас, поощрительно улыбаясь и щелкая подтяжками на груди:
— Мне с вами делать нечего. Вы готовы. За вас я спокоен. — И даже ставил нас в пример другим.
От его похвал Сердобинский рос на глазах, все выше и высокомернее задирал нос, а меня все настойчивее тревожила назойливая мысль: уж не готовит ли Аратов нам ловушку, в особенности мне — Сердобинского он легко может отстоять… Надо было что-то предпринять. Но что? Что можно сделать, если твоя судьба зависит от другого человека? Может быть, обратиться к Столярову, объяснить ему все и попросить защиты?.. Но это невозможно, это против моих правил, нельзя же всякий раз искать защиты у других… Да и стыдно это.
Экзамены проходили в большом зале. Я завидовал Сердобинскому, он был верен себе — нагловат и презрителен. Поглядывая из-за ширмы на членов комиссии, он спрашивал меня:
— Трусишь? Ерунда! Выходя на площадку, не забывай весьма существенного вопроса: а судьи кто? Держись смелее! Тут робких не любят. Их надо ошарашить!
Я рассмеялся невесело: подобные напутствия его мне были знакомы по приемным испытаниям, я знал, чем это кончалось.
— Не тревожься, старик, — сказал Леонтий перед моим выходом на площадку. — У тебя за спиной картина. Порогов в обиду не даст…
Мы вышли из-за ширмы: я в лаптях, в сатиновой полосатой рубахе, перетянутой пояском; Сердобинский — в опорках, с расстегнутым воротом рубашки, на затылке — потрепанная фуражка с наполовину оторванным лаковым козырьком. Вид у него был лихой, нагловатый, смех — издевательский.
Сначала все шло гладко и, по моему самочувствию, верно: внимание зрителей вызывало особую взволнованность и правдивость в нашем поведении. Это меня обрадовало. Но потом Сердобинский начал нажимать на слова, делать неоправданно длинные паузы, все чаще застывать в картинных позах; общение, о котором не уставал говорить Бархатов, было потеряно, и я со страхом чувствовал, что отрывок наш расползается — мы играли каждый для себя.
Анатолий как будто отдалялся от меня куда-то. Я упорно смотрел ему в лицо, но в синих, застекленевших глазах его зияла пустота — он меня не видел да, кажется, и не слышал. И во мне все сильнее подымалось желание закричать на него, даже ударить, чтобы заставить вспомнить о себе. Он начисто забыл обо всем, чего мы добились на репетициях.
Заскрипели стулья, я слышал шепот людей, думалось, что они осуждают нас. Самое страшное для человека — выглядеть жалким. Лицо пылало от стыда, явилось напряжение, голос сделался чужим, слова вырывались вкривь и вкось. Скорее бы кончилась эта пытка!.. Быть может, ощущение стыда на сцене — признак отсутствия актерских качеств?..
Когда Гаврила ударил камнем Челкаша, тот долго падал, совершая какие-то замысловатые зигзаги и прыжки, морщился, корежился, стонал. А деньги отдавал почему-то величественным жестом вельможи… И в довершение ко всему по окончании отрывка он поклонился, видимо рассчитывая на аплодисменты. Я убежал за ширму.
Нина Сокол встретила меня недоумевающим и встревоженным взглядом, ребята незаметно отводили глаза, и я понял: все пропало.
Комиссия ушла в соседнюю комнату совещаться.
— Люблю такие встряски — экзамены! — голос Леонтия был налит радостной рокочущей силой. — Точно в сильную грозу попадаешь. А после нее — тишина, свежесть… Не унывай, старик, без сомнений и тревог нет жизни в искусстве. В этом вся его прелесть!
Я сидел в углу у рояля, горькое сожаление теснило грудь. В другом углу переодевался за ширмой Сердобинский. Ирина Тайнинская, подойдя ко мне, подула на крышку рояля, потом облокотилась на него.
— Что с вами стряслось? Что это вы — кто в лес, кто по дрова? Будто и не репетировали…
Я устало кивнул на Сердобинского, злиться на него уже не мог, не было сил:
— Вон он, позер… Только о себе думает. Вскинул подбородок и пошел чесать…
Над ширмой то показывалась, то исчезала голова Анатолия, и в угол, на стулья, летели брошенные со злостью парусиновая рубаха и штаны Челкаша, проскользнули по полу опорки. Он презрительно сощурился на меня:
— Почему ты все валишь на меня? Мы две стороны одной медали. — Появился из-за ширмы, затягивая ремень полотняных брюк. — После драки кулаками не машут. И вообще глупо казнить себя задним числом. Ты думаешь, черта уже подведена, думаешь, другие лучше показались? Тоже не ах как удивили!
— Ты о своем провале думай, — сказал я.
Ирина оттолкнулась от рояля, потерла локоть, которым опиралась:
— Комиссию вообще трудно чем-нибудь удивить.
— Наблюдал я за ней, — тотчас подхватил Сердобинский. — Никто особенно не захватил ее… Да раздевайся! Видеть тебя тошно в этих лаптях и с таким лицом! Сирота с картины Перова. Ты пойми одно: комиссия — это вроде кривого зеркала, никто не ведает, как в нем отразится каждый из нас.
Зал возбужденно гудел. Нетерпение росло с каждой минутой. Зоя Петровская прокралась в комнату совещания и притаилась там за портьерой. Вылетела она оттуда красная, с растрепанной челкой, вскочила на стул, точно магнит — железо, притягивая к себе учеников.
— Леонтий Широков остается, его даже и не обсуждали, — сообщила она. — Тайнинская тоже остается — способная, острая, с юмором. Я остаюсь, Хороводова тоже… Про вас ничего не слыхала, честное слово. Просто не успела. Михаил Михайлович назвал ваш отрывок, все замолчали, а у меня даже дыхание захватило от внимания. Но в это время кто-то подошел к двери и наступил мне на ногу; я не выдержала и вскрикнула. Меня, конечно, вежливо попросили.
Прибежали с новостями Мамакин и Максим Фролов; они подслушивали, забравшись по пожарной лестнице к окну третьего этажа.
Мамакин встряхивал кудрями и торопливо докладывал о том, что слышал.
В начале двенадцатого ночи нас собрали в одной из классных комнат. Михаил Михайлович сидел за столом между Столяровым и Аратовым, расстроенный и древний какой-то, в беспокойстве перебирал листочки перед собой. Под кем-то часто поскрипывал стул, и скрип этот казался острым, вонзающимся в самое сердце — такая была тишина и напряжение.
Михаил Михайлович устало и как-то виновато улыбнулся. Ему, видимо, трудно было начать говорить.
— Вот, заседали мы тут… Обсуждали, спорили… И опять радовались. Хорошие вы ребята, честное слово, способные… И гости — артисты и режиссеры — хвалили вас, а значит и нас… Говорили: отлично, талантливо и все такое… Восторгались. Да, да, и это было, восторгались… — Старик вздохнул, покосился на Столярова, потом на Аратова. — Но в семье, как говорится, не все одинаковы… У актера вся жизнь — проверка его сил. Ну вот, проверка и показала, что с некоторыми из вас нам придется расстаться. Да… Ничего не поделаешь… Таких шесть человек.
Михаил Михайлович надел очки и стал зачитывать отметки. Ни меня, ни Сердобинского он не назвал. Мне вдруг захотелось пить; я сглотнул слюну, но во рту пересохло, как в знойный летний полдень, а сердцу стало тесно в груди. Вот и закончилась моя актерская карьера… Быстро и бесславно. И мысленно я уже мчался вон из Москвы, скрываясь от жалостных слов друзей, сочувствующих взглядов, утешений, которых не выносил…
Бархатов выдержал паузу, коснулся рукой лба — он был потным и, должно быть, горячим — и неохотно, с огорченным видом поднес к глазам список тех, кто «отсеивался». Слово-то какое оскорбительное! Отсеяться — значит, остаться в сите, вместе с отрубями, с мусором…
Услышав свое имя, Дина Ларионова тоненько и отчаянно вскрикнула, рванулась с места и выбежала из класса. Михаил Михайлович поморщился и завозился на стуле.
— Отрывок «Челкаш», — произнес он, снял очки и устало, с упреком поглядел на меня и на Сердобинского. — Вы так показали его, будто вы и не учились здесь два года…
Столяров сидел, строго выпрямившись, сухо поджав губы; Аратов тяжело навалился грудью на стол, похрюкивая, рисовал что-то на бумажке.
— Комиссия нашла возможным перевести Ракитина в группу Николая Сергеевича. А ты, молодой человек, — Бархатов обратился к Сердобинскому, — попробуй-ка свои силы на другом каком-нибудь деле… Профессий много, и актерская, право, не лучшая из них…
Учащиеся не расходились. Те, кого отсеяли, потерянно бродили по комнатам, как бы надеялись еще на какой-то счастливый случай, или стояли в сторонке, точно пришибленные, чувствуя себя уже чужими здесь. Вокруг Дины Ларионовой собрались подруги-утешительницы.
— Два года потеряла, — всхлипывала она, вдавливая себя в кресло; нос и глаза ее были красными, платочек намок. — Сказали бы с самого начала… Куда я теперь пойду? — Горе казалось ей настолько большим, что застлало ей глаза, и она не видела в жизни других путей.
Я хорошо понимал ее. С детства, с ученической скамьи она сжилась с мечтой о кино. Она играла в школьных спектаклях героинь, и девочки звали ее «нашей артисткой». Ее мама — она была из тех мамаш, что запрещают своим детям думать о каких-то там технических вузах и видят их только в балете, в музыке, в театре или кино — молилась на свою дочь, гордилась ею. Мечта осуществилась — Дина поступила в школу, снялась в фильме в небольшой эпизодической роли зубного врача, и мать уже хвасталась: «Я знала, что Диночка будет большой артисткой. Еще в детстве она поражала всех своей одаренностью».
И вот она вернется сегодня домой и упавшим голосом объявит, что ее отсеяли как неспособную. Сколько будет слез, упреков, какой разлад начнется в семье! Мать, конечно, не согласится с решением комиссии, пошлет дочь держать экзамены в другое театральное училище. Да и сама Дина, вкусившая от внешних соблазнов актерской жизни, не найдет в себе мужества отойти от нее, встанет на учет в киностудии, чтобы сниматься изредка в массовках и групповках, и, пока молоденькая и хорошенькая, выйдет замуж, если ей это удастся, за какого-нибудь деятеля кино или театра…
«Чтобы выпустить одного даровитого, надо обманывать десять бездарных», — вспомнились мне чьи-то слова. Ах да, Станиславского. Это правда. Сколько счастливцев придет к финишу — неизвестно. И сколько будет надломлено судеб в начале жизни…
Меня не покидала назойливая и неприятная мысль о том, что я не обошелся все-таки без посторонней помощи. Просьба Сергея Петровича повлияла. Вот это и есть, очевидно, протекция, связи и прочее, все то, что вызывает во мне чувство протеста и негодования. Выходит, я недалеко ушел от Сердобинского… А вот Саня и Никита не нуждаются в протекции. Они сами всего добиваются… Нет, если в дальнейшем придется прибегать к таким уловкам, то можно себя возненавидеть…
Но тут же нашлись робкие, оправдательные возражения: а, возможно, учли наши стычки с Аратовым, его недовольство мной и, конечно, роль Васи Грачика в картине.
Хотя самолюбие мое было больно ущемлено, я все же рад был в душе, что так повернулось, — теперь я буду работать со Столяровым.
Сердобинский стоял у окна, растерянный, побледневший, и жадно курил; взгляд его бесцельно блуждал по комнате. В тот момент мне стало жаль его, захотелось приободрить, поддержать. Мы с Леонтием подошли к нему. Кинув за окно окурок, Анатолий торопливо заговорил:
— Бархатов — злой и вздорный старик. Подложил-таки он мне свинью…
— Глупости городишь, — недовольно буркнул Широков.
— Нет, не глупости! — Анатолий загремел шпингалетом. — Думаешь, в школе у нас все гении? Думаешь, нет хуже меня? Есть! А он их оставил. Ракитин не в лучшем свете выглядит. — Он повернулся ко мне. — Тебя Столяров вывез да режиссер Порогов, тебя картина спасла. А меня Бархатов невзлюбил с самого начала. Он и Софью Пантелеевну, тетку мою, не терпит, потому что она ярче его. Это все знают… А педагогическая мудрость его невелика. Но ничего, мы еще посмотрим.
— Эх, не о том ты говоришь, Толя, — сказал Широков как будто с сожалением. — Мы все в эти годы талантливы. Даже слишком. Р-революционно талантливы! А те, кто нас учит, — бездарны, не мудры. Это не ново, старик. Ты ищи причины в другом, и поглубже…
Я внимательно следил за Сердобинским, у него был вид человека несправедливо обиженного; Леонтия он не слушал. Неужели этот урок не повлияет на него, не заставит глубоко задуматься о своем назначении в жизни? Да и не только его одного, каждого из нас… Слишком уж шатка почва под ногами» чтобы не страшиться за будущее…
Картина «Партизанские ночи» вышла на экран. На афишах был изображен командир отряда Столяров в кожаной куртке, с седой обнаженной головой, с биноклем на груди; он смотрел вдаль; возле его плеча — я, его ординарец, а сзади — темные силуэты скачущих коней. Со стен кинотеатров бросались в глаза огромные, пестрые, светящиеся по ночам рекламы…
Песенки, которые распевал Вася Грачик, с экрана перекочевали на улицы. Я слушал их, и мне казалось, что человечество не создавало мелодий лучше, чище и задушевнее этих. Меня узнавали встречные; мальчишки кричали, когда я проходил по городу:
— Вася Грачик идет! Братва, Вася Грачик! Глядите!
Мне казалось, что у меня выросли за плечами крылья, я не чувствовал под собой ног. Острое, незнакомое доселе чувство щекотало где-то под лопатками: вот переступил какой-то незримый порог и очутился в другом мире, где все необычное — особый воздух, свет, тепло… Хорошо жить на свете! Вот что значит кино! В театре я сыграл бы двадцать ролей и меня знала бы узкая кучка почитателей этого театра. А тут снялся в одной картине — и сразу известен на весь Союз!
Вечером я вышел отпереть дверь Павле Алексеевне — она вернулась из кино, принарядившаяся, в соломенной старомодной шляпе, и сразу же, не успев войти в кухню, заговорила громко и нараспев, щуря свои когда-то красивые черные глаза:
— Ну, Митенька, спасибо: такой молоденький, красивый и боевой! Прямо влюбиться не грех. А песни поешь — бесподобно! Ты меня уж извини, не утерпела я, рассказала тем, кто рядом сидел, как я тебя будила по утрам, когда ты шофером был… Как теперь жить с такой знаменитостью!..
Я покраснел — не так-то легко привыкнуть к похвалам; легче, когда осуждают или ругают: есть что ответить, возразить.
Впервые я смотрел «Партизанские ночи» с матерью. Когда Васе Грачику, то есть мне, ее сыну, грозила опасность, она хваталась за мою руку, как бы проверяя, тут ли я, с ней ли, и шептала:
— Ах ты, господи! И зачем ты лезешь везде? Страх-то какой… — И удивлялась, слушая аплодисменты: — Убивают людей, а они хлопают…
Картина мне понравилась безоговорочно; раньше я видел ее лишь отрывками, кусками. Широкая и стремительная, она захлестывала и увлекала зрителей; в ней все бурлило. В зале то хлопали в ладоши, одобряя действия кого-либо из героев, то хохотали над проделками и острыми словечками Васи Грачика, то замолкали, страдая вместе с героем, и в тишине нетерпеливый возглас предостерегал его от опасности. Игра актера мне казалась совершенной, и, главное, я понравился сам себе. Вася Грачик получился у меня горячим, порывистым, веселым и храбрым. Такого парня полюбит молодежь. «А любовь молодежи, — думал я, — лучшая награда артисту. Вот и определилась моя судьба…»
Интересно, как отзовутся в печати? Идет ли картина на нашем заводе и смотрел ли ее Сергей Петрович? Что скажут Саня, Никита? Никита наверняка уже повидал; ему, я знаю, понравилось. А Сане Кочевому — наука, не бери на себя слишком много, не делай поспешных выводов…
Насчет Никиты я не ошибся. Когда мы встретились, он посмотрел на меня ласковыми синими глазами, улыбнулся и сказал дружески, с восторженной нежностью:
— Мировая картина, Дима, честное слово. И ты хорош. Для первого раза, для начала — просто здорово! Признаться, я даже и не ожидал от тебя этого. Ах, шут тебя возьми, добился-таки своего!
Но Саня Кочевой был в похвалах сдержан. Мы сидели на скамейке в сквере перед Большим театром. Саня, наклонившись, разметал веточкой дорожку у ног, хмурился, прятал глаза, больше отмалчивался, пожимал плечами; длинные пряди черных блестящих волос, свисая, закрывали ухо и щеку, придавая ему странный старомодный облик.
— Ничего… Есть удавшиеся места… Будет, пожалуй, смотреться…
— Не слушай ты его, — шутливо отмахнулся от него Никита и расставил руки. — Он все меряет вот такими мерами.
«Завидует он мне, — подумал я про Саню, чувствуя, что непризнание моего, теперь уже очевидного успеха обидно задевает меня. — Не может простить, что я так быстро вырвался вперед. А он с самого детства пилит на своей скрипке и ничего еще заметного не сделал».
— Значит, картина тебе не нравится? — прямо спросил я. — Так и говори. А нечего вертеться вокруг да около.
Саня отряхнул веточку и с решимостью откинулся на спинку скамьи:
— Если уж говорить по совести, не нравится. Вся она какая-то лубочная, неправдашняя. Грохот, пальба, крики, беготня, скачки… Она скорее оглушает, чем волнует. Юмор грубый, остроты плоски… На невзыскательного зрителя. Понимаешь, ты там такой же, как здесь, — Митяй Ракитин. Только рисовки побольше, чем в жизни. Даже намека на мастерство нет. А ведь он, наверно, не такой был, Вася Грачик. И я уже много раз видел таких ординарцев в других фильмах: обязательно лихой, обязательно влюбленный, обязательно песенник, плясун… Взять того же Петьку из «Чапаева». Сколько таких актеров и персонажей, которые кочуют из картины в картину: все одни и те же — тот же голос, манеры, жесты. Разве что костюмы другие. По костюмам только и различаешь. Какое уж там искусство перевоплощения!
Осуждающий, почти пренебрежительный тон его возмутил меня.
— Значит, ты мне предрекаешь, что я всегда, во всех картинах буду одинаков? — придирчиво допытывался я. — Буду петь с чужого голоса?
— Я говорю об этой картине. — Саня пожал плечами и произнес тихонько и виновато: — Не обижайся, Митяй. Может, я ошибаюсь…
— Ошибаешься! — воскликнул я запальчиво. — Всем картина нравится, в газетах хвалят, тебе одному не нравится. Что ты за птица такая? Подумаешь, критик Белинский! Зарылся в свой «ре-си-соль» по уши и ни черта не видишь! Вместо того чтобы поддержать товарища, ты все зачеркиваешь. Завидуешь ты мне, вот и поносишь!
Никита в замешательстве толкнул меня в бок:
— Ты с ума сошел!
Саня испуганно отшатнулся от меня. Я взглянул ему в глаза — они были чистые, немножко грустные — и пожалел: «Зря я ему наговорил. Не завидует он. Не умеет он завидовать».
— Не говори так! Слышишь? — попросил он и встал, убрал прядь волос с порозовевшей щеки. — Второй раз говоришь, что я тебе завидую… Я думал, что ты умнее… — Потоптался передо мной и выпалил торопливо и резко: — Ну, чему завидовать, скажи? Что ты совершил? Эх, ты… павлин самодовольный! — потом повернулся и, помахивая забытой в руке пыльной веточкой, пошел из сквера к метро.
— Верни его, Никита, — заторопил я.
Никита даже не сдвинулся с места.
— Не расстраивайся, — успокоил он, щурясь на солнце и улыбаясь. — Помиритесь… Видишь, какой ты: когда хвалят, глазки долу опускаешь — нравится, а как против шерсти провели, то и на дыбы…
— У тебя только шуточки на уме, — проворчал я.
Никита усмехнулся невесело:
— А что мне, плакать прикажешь? Буду я себе настроение портить из-за ваших глупостей… Эх, связался я с вами!..
К вечеру я опять пошел в кинотеатр. Неужели Кочевой прав? И странно: я стал смотреть как бы Саниными глазами. Картина мне виделась уже несколько другой. И роль моя выглядела иной. Я уже искренне считал, что ничего своего, метко найденного, оригинального в ней не было; жесты обычны, маловыразительны, не запоминающиеся, голос какой-то деревянный, без проникновенных, волнующих тонов… Выходит, от настоящего мастерства я далек так же, как и был. А участие в картине — лишь благоприятный факт биографии. Я удивился: как легко меня сбить; тяжело легло на сердце сомнение… В одном я только не соглашался с Саней: картина имела успех, она доходила до зрителя.
Облокотившись на парапет, я долго одиноко стоял на набережной. «Плюнь ты свое горе в Москву-реку, волна подхватит и унесет», — вспомнил я, как всегда, шутливый совет Никиты Доброва. Нет, горе — не окурок, его не сплюнешь. Оно свивает гнездо в душе человека надолго, бывает, что и навсегда…
В этот вечер я собирался идти к Ирине, но после просмотра картины раздумал: надо ли нести девушке свое плохое настроение?
Дома Тоня встретила меня восторженным восклицанием:
— Наконец-то мы посмотрели твою картину, мой отныне прославленный брат!
Я вяло улыбнулся ей: можно ли в такую минуту слышать что-либо смешней и нелепей этих слов?
— Но что-то ты невеселый, братик мой, а? — Она села рядом со мной, потерлась щекой о мое плечо, как в детстве.
Я понял, кого она имела в виду под словом «мы». Сестра моя неуловимо менялась, в ней происходила какая-то внутренняя перестройка: озорной блеск в глазах сменился ласковой задумчивостью, движения приобрели плавность, голос — нежность и глубину. Иногда она по неделе не отлучалась из дома, готовила уроки, читала, а то просто бродила по квартире, часто и тоскливо выглядывая в окно: тревога стояла в ее серых больших глазах. Я догадывался, что Караванова нет в Москве, и она ждала его возвращения.
Тоня и Караванов были знакомы уже давно. Но в доме у нас он показывался редко — зайдет ненадолго, посидит молчком, пока Тоня соберется, и спешит уйти; мать обижалась, когда он отказывался от чая. Всегда тщательно выбритый, чисто одетый, подтянутый, он держался скромно, даже застенчиво, от разговоров со мной уклонялся — мы обменивались лишь односложными фразами и улыбками. И эта его улыбка, немногословие, внимательный, пристальный взгляд подчеркивали доброту и силу его души, а сдержанность прикрывала его страстность. Он не хвастался своими подвигами, своей трудной и рискованной профессией, и это мне особенно нравилось в нем. К проделкам и капризам Тони он относился терпеливо, со снисхождением, как взрослый к ребенку. Сестра именовала его своим «голубым кавалером», но не распространялась о нем, а я не настаивал: всему приходит свое время.
Однажды, в воскресное утро, проснувшись, я услышал, как Павла Алексеевна говорила Тоне:
— Теперь брат у тебя артист. Приятелей у него много, подыщет жениха тебе, артиста…
— Артисты только на сцене хороши, — быстро и весело ответила сестра.
Мать возразила соседке:
— Ей при ее повадках нужен кто потише, посмирнее — терпеливый…
Тоня засмеялась:
— А на что мне тихий да терпеливый-то? Чтобы с авоськой в очередях за селедкой стоял да на цыпочках по комнате ходил? Спасибо! Мне нужен такой, мама, чтоб дом мог вверх дном перевернуть!
— Тьфу, бесстыдница! — рассердилась мать и вышла в кухню.
— Такой-то найдется, — сказала Павла Алексеевна. — Хорошего трудно сыскать, а такой придет. Он тебе крылышки-то подрежет.
— Чтобы их подрезать, надо раньше птичку поймать.
— А где же твой летчик, Тонечка? — спросила Павла Алексеевна со скрытым женским любопытством. — Что-то давно он у нас не показывается. Может, дружба врозь?
— Заболел мой летчик, — просто ответила Тоня. — Собираюсь навестить, да побаиваюсь — мать, говорят, у него строгая.
— А ты не бойся. Иди. Все матери строгие.
Мать Андрея Караванова — женщина действительно крутого нрава, властная. Муж ее, старый кадровый рабочий, недавно ушел на пенсию. Старший сын Федор работал на автозаводе имени Сталина начальником цеха, а младший заканчивал десятилетку. По словам Афанасия, невест у Андрея было пропасть. Но мать, разборчивая и придирчивая, относилась к ним почти враждебно — ведь они посягали на ее гордость, на сокола! Угодить на нее было невозможно: строгий, почти надменный взгляд сковывал гостью, она по-женски ревниво и едко высмеивала их перед всеми домашними, перед сыном; очевидно, поэтому Андрей никогда и не приглашал к себе Тоню.
Каравановы жили в старом московском доме, неподалеку от Центрального телеграфа, в двух смежных комнатах густо заселенной квартиры. По сточенным ступеням каменной лестницы Тоня поднялась на второй этаж. Она еще не знала, что скажет, войдя в дом, и от этого было трепетно и по-девчоночьи беспечно на душе: эх, будь что будет! Душный сумрак сгустился на площадке, и она с напряжением расшифровывала своеобразный код на двери — к кому какие звонки, потом двумя длинными и двумя короткими звонками дерзко заявила о своем приходе.
Дверь отворила какая-то женщина с кастрюлей в руках. Широкий коридор был тесно заставлен громоздкими вещами, к которым взрослые с годами привыкают, а дети, играя, разбивают о них лбы и коленки, — сундуки, корыта, лыжи с палками, матрацы, коляски… Навстречу осторожно ступала женщина, Тоня чутьем угадала в ней мать Андрея.
— Вы к кому? — спросила она, поджав губы и ожидающе всматриваясь в вошедшую.
— Где у вас тут больной? Показывайте, — весело спросила Тоня.
— А вы не доктор ли? — Мать на шаг отступила, пропуская ее. Тоня засмеялась:
— Скорее всего доктор. — И, входя в комнату, произнесла негромко и обрадованно: — Вот он где! И не стыдно тебе, такому здоровенному парню, валяться с каким-то гриппом! Лежи, лежи, тебе вредно двигаться…
Андрей оторвал голову от подушки, приподнявшись на локтях, глядел на нее испуганно и радостно, как на чудо. Тоня огляделась — в комнате было тесно, полутемно и скученно, окна заботливо занавешены, остро пахло табачным дымом.
— Как у вас душно… А на дворе теплынь — солнце, скоро май. Больному нужен свежий воздух, а вы закупорились. Закройся, — приказала Андрею Тоня; она отдернула занавеси и распахнула настежь окно.
Свет и свежесть апрельского полдня как бы раздвинули в стороны вещи, стало просторнее. Тоня знала, что мать стоит в дверях, следит за ней, но не поворачивалась, хозяйничала, наводя порядок возле кровати больного. Заглянув во вторую комнату, она увидела старика, отца Андрея. Он сидел в старом кресле с газетой на коленях. Тоня протянула ему руку:
— Здравствуйте. Я — Тоня Ракитина.
Старик с изумлением наблюдал за этим внезапно ворвавшимся вихрем.
— Здравствуй… Откуда ты взялась?
— Волжанка я, — сказала Тоня. — А теперь уж, видно, москвичка.
— Ну, давай, волжанка, круши! Выкидывай всю эту рухлядь. А то ведь дышать стало нечем. — Он с насмешкой покосился на жену.
Озадаченная, даже растерянная, мать не знала, как вести себя, как оценить девушку.
— Ты бы поменьше дым глотал, вот и дышалось бы, — скупо произнесла она. Тоня повернулась к ней.
— Меня Андрей все пугал, будто вы у него очень сердитая, — сказала она с той искренней простотой и веселостью, которая обезоруживает, покоряет человека. — А вы совсем и не сердитая, а добрая, как все мамы…
Закрывшись с головой одеялом, Андрей трясся в беззвучном смехе. Черты лица матери, скованные строгостью, смягчились, округлились, она тоже рассмеялась, как бы признавая себя побежденной:
— Какая же я сердитая?.. Болтает он зря.
Проветрив комнаты, Тоня попросила мать согреть самовар: «Нужно заварить малину»; накрыла на стол, подняла Андрея и заставила его выпить. Все это было сделано быстро, ловко, весело. У отца болели ноги, и она пообещала вылечить его — знала рецепт снадобья, чудодейственный настой каких-то двенадцати трав, каким пользовались деревенские старики: «Боль как рукой снимает. А еще помогает человеку водка настоенная на чесноке».
— Слышишь, мать: водка на чесноке, — многозначительно повторил тот, обращаясь к жене.
Тоня ушла от Каравановых под вечер. Скупая на ласку, недоверчивая, мать под конец назвала ее «доченькой» и просила почаще заходить: «Андрюше и вправду стало лучше…»
Придя домой, Тоня все это рассказала мне и даже представила в лицах…
Как-то раз, в конце мая, вернувшись домой в двенадцатом часу ночи, я подогрел на примусе чайник и на кухне в одиночестве сел ужинать, поджидая Тоню. Я мысленно ворчал на нее, заранее подбирая слова, чтобы отчитать ее за поздний приход. Явившись наконец, она распахнула дверь во всю ширину, засмеялась своим грудным и ликующим смехом и прямо с дороги, махая косынкой, пустилась в пляс, напевая: «Частица черта в нас…»
Я вскочил и схватил ее за руку:
— С ума сошла? Все спят. Замолчи!
— О, прославленный брат мой! Я прервала ваши мысли, направленные на процветание искусства! Приношу тысячу извинений!.. — Тоня церемонно поклонилась, касаясь рукой пола, потом горделиво выпрямилась, уперев руки в бока: — Поздравь: я победила.
— Кого? — спросил я недоумевая.
— Андрея Караванова. Только сейчас у лестницы он объяснился мне в любви. Видишь, а ты не верил!.. Теперь он у меня вот где. — И она как будто со злорадством сжала кулак. — Зажму его — и не трепыхнется: что захочу, то и сделаю… — Она села на табуретку и рассмеялась. — Смешные вы, парни: с виду храбрые — не подступись, а про любовь сказать смелости не хватает… топчетесь, мямлите, тошно смотреть! Взять того же Андрея… Летчик, герой, а тоже петлял, намекал, делал паузы многозначительные. Я говорю ему: «Ну, решись уж, говори прямо, что хочешь сказать, ну?» Он рассердился, да как крикнет: «Люблю тебя! Жить без тебя не могу. Вот и все». У меня сердце затрепетало: для девушки нет слов лучших, чем эти.
Сообщение Тони не обрадовало меня. «Никиту покорила, летчика покорила, теперь новый объект будешь искать?» — хотел я спросить, но раздумал.
— Ну, и что же дальше?
Ликование ее сразу пропало, она как будто стала вся меньше, присмиревшая, придвинулась ко мне плечом к плечу, немигающе уставилась в одну точку — на крышечку, прыгавшую над бурлящим чайником на примусе, — проговорила печально, каким-то обреченным голосом:
— Выйду за него замуж. Так будет лучше. — Грустная улыбка раздвинула ее полные губы. — Он замечательный… Еще тогда, в вагоне, я поняла, что выйду за него замуж. Бывает же так…
— Значит, бросишь институт?
— Почему?
— Не знаю. Всегда так: выйдут замуж и учебу бросают. Ребятишки пойдут… писк, пеленки…
Тоня рассмеялась, чуть привстав, сняла чайник с примуса.
— Беспокоишься? Не бойся. Я не пропаду. Даже если двойняшек рожу — учиться не брошу. Ты будешь водить их за ручки по бульвару. Тебе это пойдет: известный киноактер с двумя хорошенькими куколками…
— А как мама? — перебил я ее.
— Будет рада. Любая мать только и мечтает, как бы поскорее сбыть с рук свою ненаглядную дочку. Ты ей ничего не говори пока, я сама скажу. Завтра Андрей придет с официальным визитом… просить моей руки. А ты думал как? — она опять засмеялась: роль невесты, видимо, забавляла ее.
В воскресенье утром явились Андрей с Афанасием, выбритые, перетянутые скрипучими ремнями, в зеркально блестевших сапогах. Я встретил их в кухне. Они вышколенно, как по команде, откозыряли; Афанасий, как и полагается, вручил Тоне букет сирени. Обмениваясь рукопожатием с Андреем, мы затаенно улыбнулись — понимали трудность его роли, роли жениха.
В комнатах было убрано — невеста постаралась для такого случая. Мы с Андреем сели на диван, Афанасий с Тоней — на стульях возле нас; мать, еще ничего не знавшая, но по намекам дочери догадавшаяся о большом и важном событии, с беспокойством ходила из комнаты в кухню — собирала на стол чай.
Андрей, да и мы с Афанасием оттягивали решающий момент объяснения с матерью и вели беседу совсем о другом.
Я спросил Андрея Караванова о событиях в Испании, вспомнился порыв отправиться туда воевать. Андрей вдруг заволновался, встал, сел, опять встал, налил из графина воды в стакан и выпил большими жадными глотками; глаза на побледневшем лице стали ярче, горячее; казалось, он не в силах был говорить — волновался…
Мы по газетам знали, что гитлеровские войска захватили Австрию, кромсали, как хотели, Чехословакию, помогли мятежникам генерала Франко накинуть петлю на шею Испании; мужественная страна задыхалась в агонии — там шла расправа с защитниками столицы; по дорогам страны тянулись на север колонны беженцев — старики везли на тачанках скарб, брели детишки на костыликах… Андрей не раз подвергал себя смертельной опасности ради свободы этой страны, полюбив ее по-сыновнему глубокой, преданной любовью.
Андрей торопливо проговорил, лихорадочно сверкая глазами:
— Немецкие самолеты неплохие, их было много там, но мы сбивали их, жгли. Они пылали, врезаясь в землю, — один, другой, пятый, двенадцатый!..
Тоня остановила Андрея:
— Ну, чего ты? Успокойся. Стоит только сказать про Испанию, прямо горит весь, места себе не находит. Сядь.
Он взял ее руку и приложил к своему лбу. Но, вспомнив, что они не одни здесь, опустил и улыбнулся застенчиво.
«Куда теперь повернет Гитлер свои войска? — спрашивал я себя. — Не к нам ли, в Советский Союз?»…
Наступила пауза. Надо было начинать наконец тот щекотливый разговор, ради которого пришли Андрей и Афанасий.
— Не тяни, Андрей, — сказала Тоня, когда мать появилась в комнате и встала у стола, как бы в ожидании. — Не убьют же тебя за это. — И тут же объявила сама: — Мама, мы решили пожениться. Он пришел сказать тебе об этом.
Вспомнив свою роль свата, Афанасий оживился, встал и подхватил мать под руку:
— Так вот, Татьяна Александровна! Я как представитель его, Андрея Караванова, интересов, а сын ваш, Дмитрий, представляющий интересы сестры Антонины, пошли на взаимные уступки и договорились соединить их, то есть Андрея и Тоню, брачными узами, а проще сказать — поженить…
Мать усиленно затеребила полотенце в руках.
— Коли решили, так я помехой между ними не встану. — Она умоляюще поглядела сначала на него, потом на нее и, понизив голос, попросила: — Только, пожалуйста, не расходитесь уж…
Андрей тоже приблизился к матери:
— Спасибо. Мы не разойдемся.
— Вот и хорошо. — Она поцеловала его в щеку, сказала, обращаясь к дочери: — Парень он, видать, скромный, ты его не обижай. А ты, Андрей, поблажек ей не давай, не спускай ей ни в чем. А то ведь я ее знаю!..
Андрей засмеялся и поцеловал мать.
Утром меня разбудил укоряющий шепот матери:
— И бессовестный же ты… Неужели другого места не нашел — залез на парня… Ишь растянулся, как барин. Чего щуришься? Видать, стыдно стало… Так вот и слазь, коль стыдно. Ты не пушинка, в тебе полпуда — вон бока-то какие гладкие…
Я улыбнулся: мать подметала пол и совестила кота Матвея, который любил понежиться на моей спине, когда я спал, но не сгоняла его, надеясь, что он послушается ее и сойдет сам. Я повернулся, и кот спрыгнул на пол, недовольный, потянулся, выгнув спину, потом с достоинством побрел вслед за матерью на кухню поживиться чем-нибудь.
Вошел Никита — я узнал его по голосу, прозвучавшему в тишине резко и возбужденно:
— Страдающий дома, тетя Таня?
После того как Тоня вышла замуж и переехала к Караванову, в квартире у нас стало как-то тихо и скучновато, мать как будто съежилась вся, потерянно бродила по комнатам или сидела на крылечке, безмолвно глядя в сторону ворот; она всегда была рада Никите, который опять зачастил к нам.
— Дома, дома, — ответила она оживленно. — Лежит на диване. Поди-ка, подыми его, взбодри…
— Сейчас подымем, — отозвался Никита тоном доктора, пришедшего к больному. — Все валяешься? Погружен в мировую скорбь? Она, кажется, не в моде у нас.
В светлой рубашке с расстегнутым воротом и засученными по локоть рукавами, он был безмятежен и ироничен, глаза смеялись; от него веяло молодой непреклонной силой и уверенностью… Не есть ли это признак души примитивной, нетонкой? А, чепуха какая! Вот что значит настроение, омраченное тяжелыми думами… Но улыбнулся я ему невесело, принужденно.
После «Партизанских ночей» я ожидал, что меня, как часто бывает в кино после первой картины, начнут нарасхват приглашать сниматься. Но в «обойму везучих», счастливцев — так я думал, — вроде Николая Крючкова, Бориса Андреева или Петра Алейникова, я не попал… Съемочная пора была в полном разгаре, многие из нашей школы уехали в экспедиции, Леонтий Широков получил две роли сразу, а меня даже на пробу никто не вызвал. Неужели Кочевой действительно прав, Вася Грачик у меня не получился, и людям, сведущим в кино, это ясно? Мне было о чем поразмыслить…
— Ну, что у тебя? Давай выкладывай, — попросил Никита и, выслушав мои сбивчивые рассуждения о «безвестном будущем», о «тупике», в который я зашел, грубовато оборвал меня. — Хватит! Я все понял. — Он в сокрушении развел руками. — Ваш брат — артисты, музыканты, поэты — удивительный народ!.. Я говорю про молодежь. Не успел опериться еще, не изучил азов, за партой сидит, еще ничего путного не сделал, а уж претендует на мировую известность, мечтает о богатстве, славы требует. Избаловали вас разными словами об исключительности, а вы и поверили — уши распустили, носы позадирали… Вот ты, например… Кто ты такой? Пока только студент. Тебя сняли в большой роли, люди смотрят, хвалят, радуются. А ты захотел своей особой заполнить сразу все экраны. Многого захотел. Рановато. И вообще не смей жаловаться! Противно. — Он рассердился и шумно стукнул ладонью по столу, чайная ложка, подпрыгнув, со звоном упала на пол. Никита поднял ее, улыбнулся: — Женщина придет… Одевайся скорее.
Никита всегда действовал на меня успокаивающе. Ясный и прочный мир его представлений рассеивал мои сомнения и опасения. Так было и на этот раз. Действительно, почему меня должны снимать, когда на экзаменах я показался плохо? И не поддержи меня Столяров — возможно, совсем отчислили бы из школы, как Сердобинского. Нам всем еще учиться да учиться!.. А роли в кино — дело случая… Это все верно, однако другие учащиеся… Не обладают же они исключительными способностями и мастерством, а их снимают… Ого, во мне, кажется, заговорила зависть?.. Прочь ее, прочь! Она, как ржавчина, изъест душу…
— Смотри на все проще, яснее, — сказал Никита бодрым голосом, с насмешечкой. — А ты все копаешься в себе, все размышляешь: ах, через два миллиарда лет солнце погаснет, земля оледенеет и погрузится во мрак — стоит ли сейчас жить! Любишь поворошить ты свою душу, малую царапину превращаешь в рану. И морщишься, страдаешь… Эх, ты! — Он налил из графина воды в стакан, выпил, а остаток плеснул на меня.
— Не балуйся! — крикнул я вскакивая. — Что я тебе — Иван Маслов?
— А ты одевайся. — Никита обошел стол и сел на подоконник. — Знаешь, что я придумал? — Я вопросительно взглянул на него, он загадочно улыбнулся. — А не махнуть ли нам, Дима, вниз по матушке по Волге? И Кочевой согласен. Прокатимся, проветримся. Втроем нам не будет скучно. С Леной встретимся… — Помедлив немного, он подмигнул мне и ухмыльнулся: — А если тебе недостаточно будет нашего общества, найдем спутниц…
— Разве ты можешь без спутниц, — засмеялся я и тут же пожалел об этом: Никиту будто передернуло всего, он зажмурился, потом, отвернувшись, поглядел в окно и промолвил с горькой иронией:
— Себе я запретил думать об этом… Забочусь о ближних. Хочешь — можем пригласить девушку с египетскими глазами.
— Не поедет она, — сказал я и подумал с тоской: «А хорошо бы с ней проплыть по Волге! Какой красивой выглядела бы она там, на пароходе… Ходила бы по палубе неслышным шагом, восторгалась бы, глядя на берега… Но она непримирима… А как давно я не слышал ее голоса!»
— Сам виноват, — проворчал Никита и всплеснул руками: — Не понимаю, какая кошка пробежала между вами? — И тут же, как бы вспомнив что-то, он воскликнул: — Ах да, Тайнинская! — Он пересел ко мне на диван. — Не пора ли тебе, братец, кончить эту двойную игру? Непорядочно это как-то… Распусти себя — и черт знает, до чего можно дойти. Сегодня одна, завтра другая. Так и будешь метаться: красивых-то много, хороших маловато… С Тайнинской тебе не быть, в этом я уверен. А Нина дурочка, конечно. Что она нашла в тебе хорошего, не понимаю. Одни раздумья да стремления, да непостоянство… Но она любит тебя, я знаю. И знаю, чего стоит ей эта любовь.
«Может, потому она и любит меня, что я перед ней не рассыпаюсь, не заискиваю, — подумал я. — Та любовь долго держится и не забывается, что приходит с болью, с мукой». Стало противно от этой тщеславной мысли, я покраснел и ответил:
— Я и сам жалею, что так случилось, и хотел бы, чтоб было по-другому, но прежнего не вернешь. Она никогда не простит мне…
Нина по-прежнему проходила мимо меня стороной, легкая, точно облачная тень, и в глазах ее стояла все та же непроницаемая темнота и загадочность. Только один раз, вскоре после нашей беседы с Никитой, она посмотрела на меня долго и вопросительно, с затаенной печалью и упреком, словно подслушала наш разговор о ней.
Итак, мы едем по Волге! В душе у меня будто запели жаворонки — так было легко и весело в эти дни приготовлений и сборов.
Сначала уехали Никита и Саня: Никита должен был заехать на завод повидаться с родными, а потом запастись билетами на пароход до Астрахани и обратно. Я задержался из-за матери. Андрей Караванов увез Тоню на юг отдыхать, а мать не захотела оставаться одна в Москве; я проводил ее в деревню.
За несколько дней до отъезда, утром, ко мне домой неожиданно явилась Ирина Тайнинская. Странная девушка! Она не хотела или не умела долго быть ровной, одинаковой, просто скучала от этого, и я не знал, какой увижу ее завтра или к вечеру, или даже через час. То она делалась ласковой, внимательной, мягкой, и тогда с ней было хорошо, покойно. То вдруг становилась злой, колкой, уголки губ желчно опускались, и к ней невозможно было подступиться. То оживлялась, неудержимо веселилась, звенела колокольчиком, разные глаза ее искрились. То сразу мрачнела, взгляд делался враждебным, а голос резким, неприятным. Неуравновешенность ее изнуряла… Последние дни она почему-то капризничала, воображая себя обиженной мною, и мы с ней почти не встречались.
«Вот она, черная кошка, пробежавшая между мной и Ниной», — подумал я, не без восхищения глядя на нее. Ну до чего же красива она в этом шелковом платье, белом, с красными цветочками! Какая она черная кошка, если светится вся с ног до головы: волосы ее пышные, теплые, с розоватым отливом, точно просвечивались лучами утреннего солнца.
Ирина была явно обозлена: это было видно по трепетавшим ноздрям, презрительно сощуренным глазам, сомкнутому рту и резким движениям. Казалось, она сейчас вскинет руки и пальцы выпустят коготки. Она плотно прикрыла дверь за собой, стремительно прошла к столу, села на стул и своенравно вскинула подбородок.
— Ну, рассказывай, как ты собрался бежать от меня на Волгу с Ниной Сокол.
От этого обличающего тона судьи и пристального взгляда я покраснел, но потом рассмеялся, скрывая смущение.
— Первый раз слышу от тебя про Нину Сокол.
— Да-а? — Голос ее сделался вкрадчивым. — Почему же ты покраснел, а? Значит, что-то скрываешь, значит, виноват… А я-то, глядя на тебя, думала: простодушный, бесхитростный, чистый — душа нараспашку! Этим ты меня и захватил. А ты, оказывается, как все: немножко лжи, немного притворства, чуть рисовки, тщеславия… Своеобразный коктейль, который кружит головы девушкам, вроде меня… Налей мне чаю, — приказала она.
Я налил. Она медленно клала в стакан сахар, кусков шесть, потом размешала, звеня ложечкой и расплескивая чай, но пить не стала. Побарабанив по столу пальчиками, она порывисто встала и, шагнув ко мне, сказала:
— На Волгу с тобой поеду я. Ты обещал взять меня с собой. Помнишь? — И, не давая мне опомниться, взяла меня под руку. — Идем, проводи…
Так я и появился в Горьком с Ириной Тайнинской. Я готовился представить ее Никите: «Ты, кажется, мечтал о спутнице? Вот она. Веселее ее не сыщешь». Он, конечно, упрекнет меня: думаешь об одной, а приехал с другой. «Что делать? — скажу. — Нина недосягаема. А Ирина рождена для увеселительных прогулок…». Это, конечно, не ответ, но другого я ничего придумать не мог в свое оправдание. Никита понимал, что я запутался в своих чувствах и переживаниях; он прощал меня. Смирится и на этот раз, лишь осуждающе покачает головой, поворчит…
Мы стояли на верху широкой деревянной лестницы, спускающейся к причалу. Внизу в могучем изгибе лежала Волга; в нее широко вливались воды Оки. За рекой расстилалась, уходя в синеву, зеленая пойменная равнина, по ней медленно ползли круглые облачные тени, и раскиданные там деревеньки и поселки, стога, сена, озерца и перелески то меркли, тускнели, то радостно вспыхивали, освещенные солнцем. Казалось, что пароходные гудки доносятся именно оттуда, из синей дали, протяжные, возбуждающие желание плыть куда-то вдаль, в бесконечность…
Ирина легонько прижала к себе локоть моей руки:
— Черт возьми! Тут и в самом деле есть на что поглядеть. Хорошенькая речушка! Я, пожалуй, не жалею, что приехала сюда.
К пристани подвалил белый пароход «Лермонтов». Скоро он понесет нас по реке; ударит в лицо свежий порывистый ветер, успокоительно потянутся берега в мечтательной дымке… Волнующе и беспечно было на душе, как в детстве.
Объявили посадку. Мимо нас, гремя по ступенькам лестницы, покатились люди с корзинами и чемоданами. Ирину тоже охватило нетерпение.
— Пойдем и мы, подождем твоих на пароходе.
— Не пустят без билетов, — сказал я.
Мы спустились на нижнюю площадку. И тут, оглянувшись назад, я увидел Никиту Доброва, а рядом с ним — Нину Сокол. Никита вытирал платком шею и во все лицо улыбался мне, торжествовал: смотри, мол, радуйся, вот как поступают истинные друзья. И Нина взмахнула рукой, взгляд ее как бы говорил: «Войне конец, Дима, наступил мир…»
И вдруг Никита точно оступился; чемодан, вырвавшись из рук, стукнулся о ступеньку и раскрылся — выпала рубашка, мыльница, носки, круглое зеркальце, которое тут же раздавил кто-то каблуком. Нина рванулась было назад, но он задержал, схватив ее за руку выше локтя. На лбу у меня и на ладонях выступил пот, желание плыть исчезло, хотелось кинуться камнем на дно реки и не показываться на свет.
Спустившись, Никита, растерянный и отчужденный, вежливо кивнул Ирине:
— Давно ждете?
— Мы только что пришли, — ответила она, нарочно не замечая нашего общего замешательства и отчаянной неловкости, и с невинным видом обратилась к Нине: — Я не ожидала, что здесь так красиво.
Нина не ответила. Поставив чемоданчик у ног, она выпрямилась, между бровями обозначилась горькая складочка — знак душевной борьбы. Затем она, отделившись от нас, поднялась на три ступеньки и, непримиримая, кивнула мне, чуть вскинув подбородок:
— Подойди. — Я повиновался. Она смотрела на меня сверху вниз, темные, полные гнева глаза ее не мигали, а в глубоком срывающемся голосе звучала горечь и презрение. — Как ты мог допустить такое?.. Я думала, что в тебе осталась хоть капля мужества и чести. Но я ошиблась. Ты думаешь, что ты меня унизил? Нет. Ты уничтожил себя. Эх, ты!.. Я презираю тебя…
Мне казалось, что слова ее бьют меня по лицу. Я сильно зажмурил глаза. А когда открыл их, Нина уже решительно поднималась по лестнице. Никита поспешил за ней, неся забытый ею чемоданчик. У меня было такое чувство, будто я ослеп: вокруг сновал народ, а я никого не видел.
Ирина, облокотившись на перила, не подымая головы, смотрела вниз. Очевидно, она тоже чувствовала свою вину перед Ниной и ребятами.
Проводив Нину, Никита вскоре вернулся. От меня он отводил взгляд, вытирая платком шею, крякал, сдерживая в себе клокотавшую ярость. Ирина несмело притронулась пальчиками к его плечу:
— Очень неприятно, что все так вышло… Но вы не ругайте его, — она кивнула на меня, — это я виновата: увязалась за ним.
Никита промычал что-то невнятное в ответ и двинулся к сходням. Он провел нас на пароход и скрылся куда-то. Мы по лесенке поднялись на палубу. Я молчал, Ирина тоже не решалась заговорить. Только после третьего гудка, когда пароход стал отваливать, она закричала возбужденно:
— Пошел, Дима, пошел! Поплыли.
Послышались обрывки прощальных слов, восклицания столпившихся на палубе и на пристани людей. Все замахали руками. Пароход, отойдя от пристани, медленно развернулся. Взгляду открылся во всю широту город, вознесенный на высоченный берег: кривые улочки и съезды, кирпичная стена Кремля, источенная разрушительными ветрами времени. Сейчас он выглядел не таким громоздким, как шесть лет назад, когда мы с Саней впервые, боясь отстать от Сергея Петровича, плутали по улицам…
Я взглянул вдоль палубы, и точно кто-то невидимый сильно толкнул меня в грудь, где сердце. Я отшатнулся: к нам шла Лена Стогова в белом кителе и капитанской белой фуражке. Голос Лены, как лесное эхо, донесся откуда-то из далеких, забытых лет:
— Димка, милый! Как хорошо, что ты приехал! Спасибо… Ну, здравствуй! — Она поцеловала меня в щеку. Потом протянула руку Ирине и назвала себя: — Стогова. Вот мы и встретились…
Мы обогнули носовую часть палубы и сели на скамеечку. Лена сняла фуражку и положила ее рядом с собой. Пепельные волосы, скрученные на затылке в тугой пучок, высокий лоб, вызывающий взгляд, родимое пятнышко на шее, лукавинка в уголках губ — прежняя смелая Лена, командир наш! Только стала она взрослее и красивее, да что-то неуловимо женственное, сдержанно-радостное таилось в ее движениях, в голосе…
— Вот ты какой, Дима Ракитин… Как часто я вспоминала тебя… Как хотела видеть! Вчера в Горьком я смотрела тебя в кино. Я чуть не закричала на весь зал, когда ты появился — глазам не верилось. — Она повернулась ко мне, изумленная: — Как же ты вдруг переменил курс?.. Впрочем, это на тебя похоже. Мне понравилось, как ты играешь.
Я опустил глаза: не верил в комплименты, даже в искренние. Я поспешил перевести разговор:
— А ты все-таки добилась своего, Лена?
— Как видишь.
— Тебе идет капитанская форма, — заметил я. — Ты счастлива?
Лена глядела затуманенными глазами на проплывающий мимо берег. Под глинистым обрывом стоял мальчик в красной рубашонке и стрелял из лука по направлению к пароходу, стрелы падали в воду под кручей. Трактор вытягивал из реки привязанное тросом бревно, оно оставляло за собой борозду. За деревней потянулись холмы с выжженной травой и редкими кустами.
— На такой вопрос и не ответишь, — уклончиво сказала Лена. — Бывает, что профессия кажется привлекательной, даже романтичной больше со стороны. Мы все время как бы стиснуты двумя берегами. Что делается за горой, не видно. Весной прощаешься с землей — и до глубокой осени. Театр, кино — урывками. В общем отрываешься потихонечку от жизни. Но главная беда — быт. Он у нас не устроен. Конструкторы пароходов сами живут в квартирах, с удобствами, а для нас, членов судовой команды, проектируют каюты в виде собачьих конурок, где удобнее всего находиться лежа. И то не всегда. — Она почему-то взглянула на Ирину и засмеялась. — Недавно пришел новый пароход… Капитан у нас громадного роста, почти два метра, а койка в каюте этого парохода — метр восемьдесят сантиметров. Как тут жить? Даже лежа нельзя. Скандал! Пришлось для ног прорубать специальный люк… Анекдот!
— Ты, кажется, жалуешься, командир? — улыбнулся я.
— Нет, я не жалуюсь, — сказала она просто. — Если отбросить мелочи, неурядицы, останется в неприкосновенности основное: любовь к Волге, к пароходу, к товарищам… Ты спросил, счастлива ли я? — Лена помедлила, повела на меня взглядом и рассмеялась. — Мы с Саней поженились… Сегодня отметим это немаловажное событие в нашей биографии… — Она мельком взглянула на часы, надела фуражку и встала. — Простите, я оставлю вас. — И ушла, высокая, стройная…
Ирина проводила ее долгим взыскательным взглядом, ревниво пожала плечами:
— Хороша. Удивительно: из какой-то глуши, из ФЗУ — и такая девушка… — Она поднесла к глазам бинокль.
Гряда холмов, изгибаясь, отдалялась в синеву, открывая заливные луга в кустах тальника, а через несколько километров подступала вплотную к реке, и над головой грозно нависали отвесные кручи с голыми рыжими лбинами, проступавшими сквозь густые заросли. Изредка горы прерывались, будто рассеченные надвое могучим ударом, и в промежутке между склонами виднелись домики селений. Жадные мартыны на ломанно-острых крыльях падали вниз, касались воды и опять взмывали. Вдоль палубы с нежным свистом проносился ветер: был он настолько свежим и чистым, что казался сладким.
Пароход причалил к пристани. Я видел, как Лена, сбежав по трапу, остановилась возле группы грузчиков, поздоровалась. Плечистые парни заулыбались ей в ответ — видимо, хорошо знали ее. Лена что-то сказала им, и парни, взойдя на пароход, стали выкатывать на дебаркадер громадные, увесистые бочки, понесли ящики, мешки. Лена отмечала что-то в книжечке, изредка отвечая на остроты грузчиков.
Вечером мы сошлись в крошечной каюте Лены Стоговой. Обильно заставленный угощениями стол выглядел празднично, но праздника не получилось. Какая-то неловкость сковывала нас, принужденность; шутки не удавались, остроты не получали отклика. Ирина Тайнинская, всегда такая оживленная, остроумная, чувствовала себя лишней здесь и молчала. Вина за это отчуждение лежала на мне, я это хорошо знал.
Я не мог отделаться от какого-то странного изумления. Этот пароход, встреча казались мне невероятными, а свадьба — не больше, как игрой, шуткой; мне не верилось, что Саня и Лена не просто хорошие ребята, мои друзья, а муж и жена… Стесняясь своей роли жениха, Саня горбился, не знал, куда девать руки. В легком шелковом платье Лена выглядела тихой, тяжелые ее косы, как у фабзавучницы, тянули затылок книзу, и она смотрела из-под опущенных ресниц с лукавой насмешливостью.
Никита попытался выправить положение. Он встал, повернулся к Лене и Сане, держа в руке рюмку:
— Если бы с нами был Сергей Петрович, он, наверное, сказал бы так: «Держитесь всегда вместе, ребята, стойте один за другого, делите все пополам. Не бойтесь трудностей — они не страшны, когда вы вместе. Любовь победит. За ваше счастье!»
Мы выпили. Ирина шепнула мне на ухо:
— Ты бы хотел, чтобы мы очутились на их месте? — Она смотрела мне в глаза странным испытующим взглядом — глаз, который с крапиной, дерзко, дразняще смеялся, другой, затуманенный, грустил и как будто укорял. Я не знал, что ответить.
Пароход остановился, и Никита, как бы вспомнив что-то, спохватился, поспешно вылез из-за стола и выбежал из каюты.
Через некоторое время в двери появился коренастый парень в вышитой рубахе-косоворотке, с пухлыми щеками и оттопыренными большими ушами. В руках он неумело держал поднос, накрытый вышитым полотенцем. Он на секунду задержался на пороге, как бы ослепленный ярким светом; большие мягкие губы его расплылись в добродушной ухмылке. Батюшки, да ведь это Иван Маслов!
— Ваня! — вскочив, крикнула Лена.
Иван смахнул с подноса полотенце, и глазам открылся во всей своей аппетитной красе зажаренный поросенок. Иван неловко ткнулся губами в щеку Лены, потом Сани и вдруг, махнув рукой, отвернулся и заплакал.
— Что ты, Ваня? — встревожилась Лена, заглядывая ему в лицо. — Не рад, что мы поженились?
— Какое не рад! — смешно всхлипнул Иван. — Сам скоро женюсь… — Увидев меня, он удивленно воскликнул: — И Ракитин здесь! — Он опять махнул рукой, опять всхлипнул: — Эх, ребята!.. Соскучился я без вас, сил нет как! Прямо беда… — Усевшись за стол, высморкался в чистый платок. — Когда получил телеграмму от Никиты: «Встречай пароход Лермонтов свадьба Лены Сани», то два дня места себе не находил. Встал чуть свет, велел отцу заколоть поросенка, на пристань прибыл в обед — боялся пропустить пароход… И вот успел… — Он поглядел на Саню и сказал в детской своей наивности, точно находился в общежитии: — Все-таки подцепил ты Лену Стогову! Молодец! Налей, Никита, стаканчик…
— Пьешь, Ваня? — спросил Никита, глядя на него с нежностью.
— Немножко и редко, по праздникам, — ответил Иван. — Ведь я иду в шеренге сельской интеллигенции — состою в колхозе начальником столярной мастерской и секретарем комсомольской организации. Колхоз наш «Гром революции» не шибко гремит, но числится на хорошем счету. И работы мне хватает…
— А с учебой как у тебя, Ваня? — поинтересовался Никита.
Иван вытер губы салфеткой и ответил с солидностью:
— Регулярной, ну, что ли, повседневной учебы, как вот у тебя или у Сани, у меня, конечно, нет, потому как — не Москва, вечерних университетов не имеем пока. Самообразованием ограничиваюсь, литературу читаю — художественную, по сельскому хозяйству. Сейчас прорабатываю труд «Рефлексы головного мозга», сочинение Ивана Михайловича Сеченова. Давно уже изучаю, каждую страничку по нескольку раз перечитываю. Очень интересный труд…
— Ну и как, Ваня, помогают тебе эти рефлексы?
— А как же! На практике применять приходилось… В прошлом году поехал я в Лысково на курсы избачей. Городок этот маленький, старинный, купеческий… Ну, поселили нас вдвоем на квартиру к одной старушке, бывшей, из купчих… Богомольная она страсть как! В церковь, как на службу, ходила… А то сядет на маленький стульчик, нацепит на кончик носа очки и сидит, читает… Библию она читала и книжки в издании «Академия». Читает и кашляет, болела чем-то… А вокруг нее сплошь кошки. Восемь штук держала, кошек и котов, разных мастей и повадок — и серые, и черные, и пестрые — злостная кошатница! Сама библию читает, а кошки у нее сидят на коленях, на плечах, на спине… Куда ни взгляни, везде кошки. Спасенья не было от них! Утром поспать хочется, а они затеют возню или драку, как заорут — хоть беги!.. А когда уходила куда-нибудь, то кошек запирала в особую комнату, где у каждой — своя лежанка… Из этой комнаты смрадом било, как в цирке из зверинца. Надоели они нам, эти кошки, до чертиков! И объявили мы им войну. Сломали мы с приятелем в саду по хворостинке, и, как только хозяйка уйдет в церковь, мы заберемся к кошкам, перекрестимся и начинаем этих кошек бить. Раз пяток проделали такие упражнения и говорим хозяйке, что, мол, кошки ваши в сговоре с нечистой силой, что они боятся крестного знамени… Она, конечно, не поверила. Мы говорим, проверьте сами. Вот она входит к ним в комнату, осеняет себя крестным знаменем, и кошки от нее врассыпную, забились кто куда и не выходят. Она брызгала на них святой водой — не помогло. Заплакала она и выгнала всех, раздарила… Себе оставила одну — эта, говорит, святая… И глядим, хозяйка наша на поправку пошла, кашлять перестала. Оказывается, кошачий дух ей был вреден. Вот тебе и рефлексы!
Иван отрезал кусочек ветчины, закусил, пока за столом слышался смешок.
— Не жалеешь, Ваня, что уехал с завода? — спросила Лена.
— Что ты! На заводе таких, как я, — тьма! А в колхозе с такой квалификацией немногие. Да и обстановка другая… — Иван пошутил: — Мы вроде как дети солнца: с солнышком встаешь, с солнышком ложишься… Мне все говорят, что я чудак: говорят, люди из деревни в город едут, а ты в село прикатил…
Мы посмеялись над выдумкой Ивана, но торжества и веселья так и не получилось.
Низко пригибаясь, в салон вошел капитан парохода Сидор Иванович, широколицый, угрюмый с виду человек громадного роста, — выпить рюмку вина за здоровье новобрачных.
— Мы опять стали? — спросил Саня капитана. — Что за пристань, Сидор Иванович?
— Стоим на якоре. Фарватер заволокло, ни одного огонька не видно…
Капитан показал на окна. К стеклам будто приложили белую овчину — таким густым был туман.
Мы с Ириной вышли на палубу. Пароход стоял посреди реки. Шуршала и зыбилась вокруг густая, вязкая мгла, которую, казалось, можно было разгребать руками; она скрыла берега, звезды и огни бакенов. Течение как будто тоже остановилось, и всплесков волн не была слышно. Лишь издали доносились слабые, жалобные гудки, возможно, заблудившегося пароходика. Клочья тумана текли вдоль палубы, липкие, сырые, изморозью оседая на волосах.
— Не отходи от меня, я ничего не вижу. — Ирина взяла меня под руку. — Я устала…
Проводив ее до каюты, я вернулся к себе. Никита сидел у раскрытого окошка, мрачный и непримиримый; он не повернулся и не произнес ни слова, будто окаменел. За окном клубился туман, розовый от падавшего на неге света. Скучно, когда пароход стоит… Следом за мной вошел и Кочевой; сев на койку, нетерпеливо покачиваясь на пружинах, он спросил с каким-то состраданием:
— Ну, зачем ты привез ее сюда? Как нехорошо получилось!..
— Не спрашивай его, — сердито отозвался Никита, не оборачиваясь к нам. — Думаешь, он понимает, что хорошо, а что плохо? Он думает только, чтоб ему было удобно и приятно. На других ему наплевать!
— Вы тоже не святые! — обличающе выкрикнул я Никите. — Почему ты не сказал, что приедешь с ней?
Никита резко повернулся:
— И ты еще смеешь обвинять меня? — Он с угрозой шагнул ко мне. — Кто хныкал, что Нина не поедет с тобой, что ты сожалеешь, раскаиваешься? Может быть, я или Саня? Я ходил к ней, уговаривал, клялся, что ты ее… что ты, действительно, настоящий парень. А он — на тебе! Заявился с этой цацей. Только мы ее и ждали…
— Я прошу ее не касаться.
— Вот и ехал бы с ней куда хочешь, а к нам не совался бы!
— Хорошо, мы завтра же сойдем на берег, — заявил я твердо.
Саня как будто испугался моего решения, встал и потряс меня за плечо:
— Ну-ну, Митяй, не делай глупостей. Сразу уж и вскинулся…
— А ты не отговаривай! — прикрикнул на него Никита. — Пусть сходят. — И сказал мне со спокойной беспощадностью: — Сходи, скатертью дорожка. Думаешь, пароход без тебя с дороги собьется? Не дойдет до Астрахани? Дойдет.
Я редко видел Никиту в таком ожесточении; он зачем-то вынул из кармана расческу и принялся торопливо, рывками расчесывать густые влажные волосы. Больше говорить было не о чем. Я вышел на палубу, в туман. Было глухо, мглисто и сыро. «Вот и кончилась дружба… — думал я, тихо шагая вдоль палубы. — Из-за какой, в сущности, мелочи… Нет, это, должно быть, не мелочь, если Никита так ожесточился. Что-то я не додумал до конца… Может быть, вернуться и покаяться? Нет, поздно, да и не к чему… Какой густой туман, даже дышать тяжело…»
Утром, когда мы сошли на пристани, Ирина спросила меня:
— Вы поссорились?
— Да.
— Из-за меня?
— Да.
— Я так и думала… — У нее обиженно дрогнули губы. — За что они меня не любят? Что я им сделала плохого? Только то, что я люблю тебя? Почему ты не объяснил им этого, не убедил?
Я промолчал. День обещал быть солнечным, веселым, безветренным; в овраге, где монотонно журчал ручей, еще цеплялись за кустарник клочья тумана; Волга текла широко, чистая, сияющая… Но меня она не радовала…
Уроки Николая Сергеевича Столярова обещали новое, неизведанное. «Он-то даст мне героические роли, — думал я. — Он найдет во мне качества, которых еще никто не касался, откроет мне тайны больших страстей и переживаний. Теперь мое будущее зависит только от него». Я ему верил, и готов был совершить невозможное.
Заглянув в один из классов, где занималась моя старая группа, я как вкопанный остановился на пороге: на меня невозмутимо смотрел Анатолий Сердобинский. В светлой курточке, в полотняных штанах, ленивый, как бы расслабленный весь, он демонстрировал Ирине Тайнинской свою жонглерскую ловкость — подкидывал я ловил три яблока.
— Как ты сюда попал? — спросил я, подойдя нему. — Ты пересдавал экзамены?
— Нет, я лишь исправил историческую несправедливость, — ответил он, не переставая подбрасывать яблоки. — Мы с тобой с одинаковым успехом провалились..
— Но после приговора, какой тебе вынес Михаил Михайлович, я бежал бы отсюда без оглядки…
Одно яблоко упало, Анатолий хотел поднять, но раздумал и носком ботинка отшвырнул его под рояль.
— Ты бежал бы, а вот я не бегу. У нас с тобой разная природа.
Меня поражала самоуверенность и упорство, с которым он лез напролом.
— Значит, опять тетушка вывезла?
— Да хоть бы и так. И какое тебе дело до всего этого, позволь тебя спросить?
— Правда, и что вы все к нему пристаете? — вмешалась Ирина. Взгляд ее мне показался в эту минуту чужим, нос зло заострился. «Зачем она защищает его?» — мельком подумал я и спросил Сердобинского:
— Что ты за человек, скажи? Тебя гонят, а ты лезешь. Раз не приняли — ты просочился. Второй раз выгнали — ты опять пролез. На будущий год выгонят — опять пробьешься. Ты же плохой актер. Неужели ты этого не понимаешь?
— Лучше быть плохим актером, чем плохим геологом или инженером. — Он сказал это цинично, не заботясь о том, какое впечатление произведет. — Это, по крайней мере, ни к чему не обязывает. И вообще, я не тщеславен и не стремлюсь быть личностью выдающейся. А в сварщики или там в шоферы я не пойду. Это поле деятельности я охотно оставляю за тобой. Каждому — свое. Моя стихия — искусство… В театрах сколько плохих актеров, посчитай-ка! Найдется и мне местечко.
Внешне спокойный и ироничный, он с издевательской легкостью бросал ответы; во мне все клокотало от возмущения. И, не сдержавшись, я схватил его за отвороты курточки:
— Ты бездельник! Уходи отсюда! Дай место другому, кто способнее!
— Уходи сам, если хочешь, а меня не тронь, — прошептал Анатолий, с силой отрывая от себя мои руки.
— Вы с ума сошли! — Ирина оттащила меня в сторону. — На тебе лица нет. Как тебе не стыдно?
— Это ему должно быть стыдно. Он занимает чужое место. Ржавчина…
— Тише, не рвись. — Ирина почему-то крепко держала мою руку. — Каждый устраивается, как может. И не такой уж он плохой, как тебе кажется. Ты его совсем не знаешь.
— А ты знаешь? Может, и одобряешь?
Ирина отстранилась от меня:
— С тобой невозможно разговаривать. Ты невменяем.
«А вот Нина бы так не сказала: «Каждый устраивается, как может». Нина была бы на моей стороне», — подумал я, с отчаянием глядя вслед Ирине.
…Столяров прибыл в школу прямо из театра, с репетиции, утомленный, озабоченный. Он надел очки, раскрыл папку, нахмурился и сразу стал похож на ученого. Прихлопнув папку ладонью, он спросил меня внезапно и резковато:
— Кого бы ты хотел играть?
— Павла Корчагина, — ответил я, может быть слишком поспешно.
Он на секунду задумался, чуть выпятив чисто выбритые губы.
— Что же… выбор правильный, это — твое… Но играть ты будешь дьячка из рассказа Чехова «Ведьма».
В первую минуту хотелось верить, что он пошутил. Но Николай Сергеевич был серьезен, деловит и решителен, и мне вдруг почудилось, будто передо мной открылась пропасть, откуда дохнуло стужей; сердце заныло, как при полете вниз: слишком велика была высота — от Корчагина до дьячка…
— Павел Корчагин тебе близко, — внушал мне Столяров, — молод, горяч, смел. За этими качествами ходить далеко не придется — они рядом, в тебе. А дьячок?.. Поди-ка поищи его. Подумай и скажи.
Я смутно помнил рассказ «Ведьма», но спорить и протестовать не решился — достаточно у меня было споров с Аратовым.
Вечером я почти с суеверным трепетом взял книжку рассказов Чехова. Что это за пугало такое, дьячок? Что в нем кроется для меня, победа или поражение, и как к нему подступиться?
«Дьячок Савелий Гыкин лежал у себя в церковной сторожке на громадной постели и не спал, хотя имел обыкновение засыпать в одно время с курами. Из одного края засаленного, сшитого из разноцветных ситцевых лоскутьев одеяла глядели его рыжие, жесткие волосы, из-под другого торчали большие, давно немытые ноги… Робкий свет лампочки осветил его волосатое, рябое лицо и скользнул по всклокоченной, жесткой голове…»
Я испугался: это ужасно, мне никогда его не изобразить. Но странная вещь! Этот плюгавенький человечек, маленький тиран красивой женщины, обладал огромной притягательной силой…
— «А то знаю, что все это твои дела, чертиха! Твои дела, чтобы ты пропала! И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала! Ты!.. Ведьма и есть ведьма!..» — в этих словах звучала фанатическая вера.
Зашли Тоня и Андрей. Глядя на Караванова, я часто не мог отделаться от ощущения тревоги и каких-то неосознанных желаний — он приносил с собой веяние другой жизни, больших событий, будто открывались передо мной широкие горизонты. Он, по обыкновению, хмурился, помалкивал, со снисходительной улыбкой наблюдая за женой.
— Митенька, — заговорила она с порога, — сегодня твоя сестра опять удостоилась высокой чести: меня избрали заместителем секретаря комитета комсомола. Я заявила: «Ввиду строгости моей и придирчивости к комсомольцам, которые не раз от меня плакали, прошу кандидатуру мою отвести». В ответ раздался гром аплодисментов. Год, говорят, плакали и еще поплачем.
— Будет тебе, хвальбушка, — ласково упрекнула ее мать.
— Что это ты странный какой-то? — спросила меня Тоня. — Точно на парашютной вышке стоишь: и прыгать надо, и страх берет.
Я протянул ей книжку и сказал:
— Почитай. Буду играть дьячка.
Мать потребовала, чтобы она прочла рассказ вслух.
— Он похож на козла, а скорее всего на домового, твой дьячок. — Тоня брезгливо отодвинула от себя книжку. — Если наизнанку вывернешься, так, может, сыграешь.
Мать всплакнула:
— Вон как жили… Как повесили муженька на шею тебе тяжелее камня — и страдай всю жизнь, лей слезы.
— А зачем она льет? — задорно бросила Тоня. — Она не ведьма, а дура. Была бы я на ее месте, так быстро бы управилась с этим козлом: задушила бы и выбросила. А себе выбрала бы другого.
— Легко сказать только, — возразила мать. — А бог-то? Они ведь венчаны…
— Бог только спасибо сказал бы.
Мать вдруг рассердилась:
— Прикуси язык! Бойка больно…
— А не бойкими-то вон и помыкают. — Она стояла перед зеркалом и приглаживала свои брови. — Митя, идет мне загар? Я бронзовая вся! С бровями не знаю, что делать — блестят, как серебряные. Красить Андрей не велит. Видишь, как он хмурится. — Она провела ладонью по лицу мужа снизу вверх. Тот рассердился, пригрозил:
— Перестань! Ох, дождешься ты у меня.
Она, поддразнивая, прошлась вокруг него на цыпочках. Ей хотелось развеселить его.
— Не любишь, когда против шерсти гладят. — И опять провела ладонью по лицу. Андрей вскочил. Тонька спряталась за меня.
— Дай ей, Андрюша, хорошенько, чтобы не лезла к тебе, — подсказала мать; она всегда держала его сторону.
Но Андрею не хотелось возиться. Он пересел со стула на диван и поманил меня к себе. Тоня сразу присмирела и насторожилась.
— Немецкие войска пересекли польскую границу, — негромко сказал Андрей. — Их танки уже в предместьях Варшавы. Самолеты бомбят город.
Тоня неожиданно топнула ногой и крикнула:
— Ты только и думаешь о войне! Не смейте! Я не хочу.
— А я, думаешь, хочу ее? — спросил он сурово.
— Зачем же ты твердишь: война, войска, бомбят!..
— Моя профессия.
— Стоит только ей, проклятой, начаться, ты первым улетишь. — Тоня заплакала. У меня перехватило дыхание, я никогда еще не видел сестру плачущей.
Андрей беспокойно завозился, еще более нахмурился, точно стесняясь перед нами за ее слезы.
— Перестань, — сказал он сдержанно. — Сядь сюда.
Она села, уткнулась лицом ему в плечо и примолкла, глаза и губы ее сразу припухли.
— Господи, пронеси ты ее, окаянную! — прошептала мать и взглянула на меня робко и сострадательно — тоже, наверно, защемила боль: возьмут сына на фронт, и останется она одна…
Перед лицом надвигающихся событий какой мелкой и незначительной показалась мне наша школа с ее обособленной жизнью, ложными переживаниями, мышиной возней вокруг отрывков и ролей, с тщеславными мечтами…
…Я сказал Столярову, что согласен работать над ролью дьячка. На мое сомнение, выйдет ли у меня эта роль, он ответил скупо:
— У подлинного таланта должен быть крепкий фундамент — труд. Будем работать. Ты обязан полюбить этого дьячка, как себя. Не ищи в нем одних лишь дурных и комических сторон. Ищи в нем человека. Он смешон в своей трагедии. А трагедия у него большая: он верит в то, что жена его в сговоре с нечистой силой, ведьма! Но она красивая, пышная, он ее любит. Она же, как ведьма, заманивает к себе молодых мужчин. Его сжигает ревность, может быть, равная ревности Отелло. И если мавр в своих страданиях по-человечески трагичен и высок, то этот — смешон. Низок и смешон. — И вдруг, точно произошла вспышка, Столяров в одно мгновение преобразился: согнулся, один глаз прищурен, другой расширен, подвывающим голосом дьячка он произнес: — «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в своей голове: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала».
На роль дьячихи Раисы Ниловны Столяров назначил Нину Сокол. И пока мы вникали в сложную, тоскливую и страшную жизнь церковной сторожки, пока добирался я до существа маленького человечка, распознавая природу его душевной трагедии, на земле все шире и глубже разыгрывалась трагедия народов.
Германские войска, разгромив польскую армию, захватили Варшаву. Правительство Польши бежало. Советские вооруженные силы пересекли польскую границу, чтобы вызволить из панской неволи украинских и белорусских братьев. Польское государство перестало существовать. Англия, Франция, а затем и Канада объявили войну гитлеровской Германии. Все больше государств втягивалось в битву. На севере, со стороны Финляндии, как вызов, прозвучали орудийные залпы по нашей территории, и война для нас стала непреложным фактом, хотя была она еще отдаленной, как бы нереальной: сводки Ленинградского военного округа, коротенькие и скромные, еще не поражали воображения, не потрясали.
В нашей семье финскую войну почувствовали через Никиту Доброва. С момента нашей ссоры на пароходе он заходил к нам всего один раз и то без меня. И сейчас, когда он встал на пороге, я его не узнал.
Он был одет в новую, еще коробившуюся на нем грубошерстную шинель, на голове — буденновский островерхий шлем; у рукавиц указательные пальцы были отделены, чтобы можно было стрелять на холоде. Выражение лица было какое-то незнакомое, обеспокоенное, глаза казались не синими, а серыми. Увидев у нас Тоню, он в нерешительности постоял у двери, точно намеревался уйти назад, потом неловко приложил руку к шлему. Тоня схватила его за рукав и потащила на середину комнаты.
— Ты на фронт? — спросила она шепотом и побледнела.
— Значит, и Андрей там. Какие там тренировочные полеты! Воюет. — Она опустилась на диван, словно ноги отказывались служить ей. Никита просительно посмотрел на нее, губы его не слушались.
— Может, и не там… Зачем тревожиться преждевременно. — Он снял шлем, голова его была острижена под машинку.
— Раздевайся, — сказал я.
— Некогда. Я с эшелона. Тетя Таня где?
— За хлебом ушла. Тоня, выйди, позови.
Я высунул голову в форточку — посмотреть, не идет ли мать. Повернувшись, я увидел, как Никита, торопливо взяв со спинки дивана Тонину в узорах варежку, сунул в карман шинели. Я сделал вид, будто не заметил…
— Чего стоишь? Сядь.
Никита взглянул на часы и присел на стул не раздеваясь.
— Помнишь, Дима, того подполковника из военкомата?.. «Не рвитесь в Испанию, погодите, своя война не за горами». Прав ведь он оказался.
Я чувствовал какую-то неловкость перед ним: вот он уезжает на войну, а я остаюсь — учить никому не нужную роль дьячка…
— В Испанию просились мы трое, а в Финляндию уезжаешь ты один…
— Уж не завидуешь ли ты мне? — Никита как бы нехотя усмехнулся. — Чудак. Значит, для белофиннов из нас троих достаточно меня одного.
— Не могу понять, почему именно тебя призвали? Ты работаешь, учишься, стахановец…
— А другие разве не работают, не учатся? — спросил Никита. — Если бы тебя спросили: пойдешь ты на войну или нет, разве ты отказался бы?
«Не знаю, — подумал я. — Я как-то не ставил себе такого вопроса… Конечно, пошел бы».
— Боишься немножко?
Никита помедлил, улыбнулся и ответил уклончиво:
— Война — это большая работа. А к работе меня приучили с детства.
Пришла мать. Она с порога заглянула в комнату, спросила:
— Кто это у нас? Никак, Никита? Батюшки, на войну, знать! — Сумка с хлебом выпала у нее из рук.
Никита встал, выпрямился и оправил шинель под ремнем:
— Проститься пришел, тетя Таня.
Дрожащими руками мать развязала концы платка. Она прижалась щекой к грубому рукаву его шинели, прошептала:
— Головушка ты моя… Некому тебя проводить, некому благословить на дорогу — матери-то нет рядом. Разденься, садись, я тебя горячим чаем попою, хлеб вон мягкий, теплый…
— Мне идти надо, — сдавленно сказал Никита; в глазах его блеснули слезы.
Мать тоже заплакала.
— Ну, храни тебя бог!.. Зря не бросайся, сынок, береги себя…
Тоня, решительно подступив к Никите, сдавила ладонями его щеки и молча крепко поцеловала в губы; он зажмурился так, что лицо сморщилось, и так, зажмурившись, плотно сжав рот, направился к выходу, натыкаясь на косяки. Гремя тяжелыми сапогами по ступенькам, он сбежал с лестницы и зашагал по двору, незнакомый, ссутулившийся, махая большими варежками с оттопыренными указательными пальцами. Дул студеный ветер, со свистом, со снегом. Мне вдруг почудилось, что этот густой, танцевавший всюду снег захватил и унес от меня Никиту навсегда, что я больше никогда его не увижу.
— Никита! — закричал я на весь двор. — Погоди! Никита!..
Я кинулся в комнату, схватил пальто и метнулся назад, одеваясь на ходу: проводить до вокзала, немного побыть с ним, поглядеть в глаза, обнять. Но Никиты уже не было. Снег валил еще гуще, набиваясь в непокрытые волосы.
Леонтий Широков подобрал на дворе полузамерзшую синицу и в варежке принес ее в класс.
— Ну и стужа, — сказал Леонтий, дыша на пичужку. — Птички замерзают на лету…
Я не помнил таких холодов, как в эту зиму. Морозы крепчали день ото дня, ветер резал лицо, как бритвой. Деревья на Чистых прудах были закутаны ворсистым, точно белый бобрик, инеем; пруд был наглухо завален снегом, вода в нем промерзла, казалось, до самого дна. Обледенелые окна трамваев пестрели глазка́ми, проделанными теплым дыханием. Столичные модницы рядились в шерстяные платки, в валенки, но в театры приносили с собой туфли, и мужчины долго и покорно дышали в них — согревали дыханием, прежде чем можно было надеть на ноги.
В эти дни с Финского фронта вместе с коротенькими сводками ползли и слухи: будто в карельских непроходимых лесах много наших бойцов обморожено; что финны коварны и злы — забираются на деревья, сидят кукушками дни и ночи, засунув за пазуху кур для теплоты, подстреливают красноармейцев; что каждый шаг вперед покупается кровью; что Маннергейм давно готовился к войне, к захвату Ленинграда и построил неприступную линию; что госпитали забиты ранеными и обмороженными…
А у тревожных слухов свои, особые пути — прямо к сердцу человека.
Тоня теперь твердо знала, что ее муж летает над Карельским перешейком. Вестей от него не приходило, и это все больше и больше ее тревожило. Каждый день, заходя к нам из института, она уже не усаживалась на диван, чуть развалясь, удобно, а бесцельно бродила по комнатам, по кухне, точно искала себе места и не находила. Она заметно похудела, померкла, стала нетерпеливой и раздражительной. Ее тянуло то в тепло, к печке, то в холод, к окошку — извечному месту ожидания; сквозь узоры на стекле она безотрывно глядела на пустой, заваленный снегом двор.
— Мама, ну куда, в самом деле, запропастилась моя варежка? Поищи как следует. В одной ведь щеголяю. — Она спрашивала об этом уже десятый раз.
— Куда ж ты ее задевала? — ворчала мать. — Забыла, чай, где-нибудь. Вот новую связала, подойдет ли, нет ли…
Тоня обрадовалась, хотя варежка была по расцветке и не парная.
— Спасибо, мама. Теперь тепло будет.
Домой она собиралась с неохотой; там была другая жизнь. Там она не смела грустить, необходимо было подбадривать мать Андрея, которая извелась от неизвестности и с отчаяния готова была слечь. Эта игра изнуряла сестру.
От Никиты Доброва тоже не было писем. Я успокаивал себя: Никита не дурак, чтоб подставлять свой лоб под пулю… Но где-то внутри, вопреки моим заверениям, рождался мучительный вопрос: а что, если он убит, война ведь?.. И возникшая в день расставания подтачивающая боль обострялась, вытесняя радость от успехов в школе.
Наш отрывок «Ведьма» был почти закончен. Я сжился с дьячком, точно этот человечек сидел во мне со всеми своими страстями, суеверными подозрениями, ревностью… Любое положение, жест, движение я оправдывал. Я вставал на кровати, нелепый, в нижнем белье; на плечах, подобно некоему плащу, — одеяло из лоскутьев. Держа это одеяло за концы, я воздевал руки вверх и тоном обличителя восклицал воюще:
— «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма…» — Это было прочувствованно, правдиво и… смешно.
— Хорошо, Дима, хорошо, — отрывисто бросал мне Столяров. — Повтори еще раз…
На показе наша «Ведьма» получила всеобщее одобрение. Михаил Михайлович посмеивался, довольный. Он, как всегда, в одной жилетке, молча перекатывался по комнате на своих легких ножках, улыбался девушкам как-то мягко, почти кокетливо. Остановившись передо мной, он сложил на животе руки и с каким-то комическим прискорбием смотрел на меня синими, младенчески чистыми глазами до тех пор, пока учащиеся не засмеялись.
— Видишь, а не хотел дышать, как я велел! Все обижался — в герои не пускают, в Гамлеты. Вот тебе и Гамлет, принц датский! Оказывается, ты дьячок. Ты характерный актер, даже комедийный… Вон какой дьячок у тебя получился! А герой — что он? Его каждый сыграет — они все одинаковы: расхаживай по сцене, произноси слова хорошим голосом и любуйся собой. А любоваться-то собой и нехорошо, даже пошло. И в жизни и на сцене. Характерный актер — это клад для театра, да и для кино тоже.
Михаил Михайлович потрепал меня по волосам и опять начал расхаживать по комнате.
— Вот, говорят: штамп, штампы, нехорошо, дескать, и тому подобное… Но я вам скажу по секрету, — он приложил палец к губам: — тс-с-с! Без штампов актеру невозможно. Я сыграл за свою жизнь больше четырехсот ролей, как тут без штампов? Только вот у народного артиста республики Мордасова их шестьдесят, а у меня — триста. — Повернулся на каблуке, свел брови, затряс головой и произнес с раскаянием: — Да не слушайте вы меня, старого греховодника! Какие штампы? Кто сказал про штампы? Не должно быть штампов в искусстве! Слышите? — Он опять остановился передо мной. — Скажи, пожалуйста, что ты хмуришься, недоволен? Может, тебе мои слова не нравятся?
— Нравятся, — выдохнул я; похвала Михаила Михайловича меня просто обезоруживала.
— Так улыбайся, цвети! Молодежь должна быть веселой, жизнерадостной.
— У него, Михаил Михайлович, дружок на войне, — объяснил ему Столяров. — Третий месяц вестей нет…
Старик молча постоял минуту, глядя на носки своих ботинок, потом промолвил тихо:
— Придут вести. — Потом он молча сел за стол и надел пиджак.
В коридоре ко мне подошла Ирина Тайнинская. Она была раздосадована чем-то и казалось, что сейчас заплачет.
— Дьячок — такая пакость!.. Знаешь, он наложил на тебя свою печать, прости. Он убил в тебе что-то романтическое. И во мне убил что-то… Уплывают, уходят вдаль алые паруса… — Она дала себя оттеснить и стала спускаться вниз по лестнице, задумчиво глядя под ноги.
…В январе в списках награжденных участников боев в Финляндии я нашел старшего лейтенанта Андрея Караванова. А дня через два в той же газете отыскал и младшего командира Никиту Доброва. Тоня воспрянула духом. Теперь она была уверена, что Андрей жив, хотя было известно, что многие награждены посмертно. Появляясь у нас, она издали кидала на диван свой портфельчик, раздевалась и принималась помогать матери по хозяйству — все мыла, чистила, убирала комнатки, точно готовилась к торжеству.
Мать частенько запиралась с Павлой Алексеевной — они гадали на картах. Хорошая гадальщица всегда знает желания своих клиентов, и ее карты всегда ложатся с толком: «Все дороги, дороги… Встречи».
Однажды вечером, когда в печке, потрескивая, горели дрова, а на столе, излучая уют, пел самовар, Тоня подошла к окну и заглянула во двор. Там обильно сверкал в лунном свете снег. К лестнице скользнула торопливая тень. Через минуту дверь отворилась, и на пороге появился Караванов в кожаном пальто с меховым воротником. Тоня взглянула на него и отвернулась — возможно, он часто мерещился ей, и сейчас она восприняла его, как видение. Потом она двинулась к Андрею, неестественно вытянув руки, как слепая. Не дойдя нескольких шагов, Тоня глухо вскрикнула и повалилась, он едва успел подхватить ее. Пылавшие в печке дрова отбрасывали на них красноватые тревожные отсветы. Я вышел на кухню, вернулся, а они все еще стояли, обнявшись, точно окаменели. Андрей подвел ее к дивану. Тоня блаженно улыбалась, веки ее вздрагивали. Никогда я не видел такого взгляда: сквозь слезы могучими лучами сияла радость. Андрей знал, что она может в такую минуту выкинуть какую-нибудь штуку, например вскочить на стол и сплясать, и предупредил:
— Ну, ну, Антонина, держи себя в руках…
— Я ничего. — Тоня засмеялась грудным счастливым смехом.
Повесив свое пальто, Андрей обошел вокруг стола, ладонями похлопал по горячим бокам самовара:
— Вот и дома. Прямо не верится… Оттуда все это казалось далеким и несбыточным. — Он повернулся ко мне: — А ведь это, Дмитрий, только прелюдия — настоящая битва впереди.
— Ну, не надо о битвах, прошу тебя, — почти простонала Тоня; потом — точно ее осенило что-то — приблизилась к мужу и сказала изменившимся голосом: — Научи меня летать, Андрей. Я хочу знать, как там, в небе, что ты чувствуешь, когда отрываешься от меня… Научи. Мы бы тогда не расставались.
— Не говори чепухи, — отмахнулся он.
— Научи, слышишь?
…В середине марта проглянувшее солнце, еще не жаркое, блеклое, как бы оповестило людей, что зима с ее стужей, метелями, снежными заносами миновала — впереди весна, тепло. Для меня такой день показался особенно ярким и праздничным — я получил от Никиты открытку: он находится в Лефортовском госпитале. Значит, жив! Только что-то, видимо, неладно у него с рукой — почерк был не его.
Мы с Тоней собрались его навестить. В палате было семь человек, легко раненных и выздоравливающих. Четверо из них, в коротеньких халатах с зелеными обшлагами и воротниками, играли в карты; один, морщась, брился, приставив к графину осколок зеркала; остроносый паренек забрался с ногами на подоконник и мечтательно глядел, как над колокольней старой церквушки кружились галки.
Никита лежал на койке вытянувшись, с забинтованными правым плечом и головой. Из-под белой марли пробивалась темная кромка ежистых волос. На лице заметно обострились скулы, возле глаз обозначились морщинки, их раньше не было. Увидев нас, Никита приподнялся, опираясь на локоть здоровой руки, притянул меня к себе, торопливо, судорожно, и мне показалось, что он заплакал. Но глаза его, сухие, синие и чуть печальные, были устремлены на Тоню. Она вынимала из сумки подарки — пакет с яблоками, печенье, конфеты — и раскладывала все на тумбочке. Открыв ящик, она слегка вздрогнула: из полевой сумки высовывался кончик ее варежки. Рука протянулась было за ней, но остановилась и вместо варежки взяла стакан. Потревожив бреющегося, Тоня налила воды из графина, поставила в стакан веточки мимозы.
— Ну, жив, уцелел? — спросил я шутливо. Он ответил тем же тоном:
— Как видишь… Причастился разок, теперь могу жать до другого причастия. На первый раз достаточно.
Я погладил раненую руку, лежавшую поверх одеяла, взглянул на его потрескавшиеся губы, спросил:
— Страшновато было?
Щеки Никиты порозовели, появился знакомый хитроватый прищур:
— Черт его знает, Дима, не разберешь. Было страшновато, было и не очень. Но всегда холодно. Думалось, что несколько лет не согреешься, так продрог. И не писал поэтому — пальцы леденели… И вообще война — это, братец, не лучшее занятие для людей. Хотя человек может перенести все, даже еще больше, я в этом убедился окончательно… Расскажи лучше, как вы тут жили. У нас однажды картина твоя шла, «Партизанские ночи». Я сказал ребятам, что ты мой друг. Не поверили, подумали — хвастаюсь… — Он повернулся к Тоне, спросил: — Муж вернулся? — Тоня молча кивнула. — Про него у нас там легенды ходили…
— Как тебя ранило? — спросил я.
— Обыкновенно. Все время ходил, будто заговоренный кем-то, заколдованный — ни пуля не брала, ни осколок: посвистывали, жужжали вокруг, а не касались. Я уж, грешным делом, поверил в свою звезду. Неуязвим, как тот греческий герой — Ахиллес, о котором ты мне рассказывал. Однако нашлось и у меня местечко для пули… Обидно, что произошло это под самый, как у вас называется, занавес. При штурме Выборга. В восемь часов ранило, а в двенадцать наступила тишина, ни одного выстрела. Перемирие. — Он помолчал, глядя в потолок, пошевелил пальцами раненой руки. — Надолго ли это перемирие? Думаю, что ненадолго. В такое время живем…
Мне не хотелось ни о чем думать, я знал только одно: все позади, и Никита здесь. Мы опять вместе.
В последний год нашей учебы с нами усердно занимались кинорежиссеры. Работать с ними было интересно. Неповторимо разные, они занимали нас своими взглядами на жизнь, на искусство, на природу актерского мастерства…
Все чаще появлялся в школе Леонид Викентьевич Разумов, небольшой, в отлично сшитом костюме, скрывавшем изъяны его фигуры; чисто выбритое лицо его было усеяно синеватыми бородавочками, в мелко вьющиеся волосы врезались от висков пролысины, он прикладывал к ним надушенный платок. Разумов никогда не был одинаков, точно исполнял различные роли. То выглядел строгим, почти рассерженным, и тогда мы внимали ему, боясь шелохнуться; то представлялся рассеянным, забывчивым, и все что-нибудь напоминали ему, подсказывали, а он, по-детски улыбаясь, краснея, благодарил; то был настроен на философско-поэтический лад, глаза тонули в тумане, и слова доходили до него словно бы издалека — он все время переспрашивал:
— Вы, кажется, что-то сказали?
Леонид Викентьевич считал, что в кино актер — это все, а красивый тем более.
— Красоту нации определяют главным образом женщины, — утверждал он. — Красота — это талант, она подобна голосу певца, мастерству балерины… Не случайно же она, красота, — главный предмет искусства и литературы от древнейших времен и до наших дней: красивый герой, красивая героиня… Без ощущения красоты, без воспевания ее произведение искусства не может и не в праве существовать… Впрочем, юности чуждо чрезмерное любование красотой — она сама красота.
Очевидно, поэтому в группе Разумова и оказались все привлекательные девушки.
Он не выходил на площадку «показывать», а повторениями, терпеливым объяснением помогал нам проникнуть в сердцевину роли.
Его задачи были просты и ясны:
— Подойдите к столу, возьмите шляпу и наденьте ее у зеркала… Не играйте — проще, естественней… В жизни откровенно, в лоб, высказываются, заметьте, только люди глупые или примитивные, у которых все написано на лице. Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, как удачно выразился Маяковский. Умные часто разговаривают намеками, недомолвками, догадками — это тоньше и приятней.. Вы, кажется, что-то сказали?
Мы смотрели на его рассеянность, на восторженное поклонение красоте с любовной снисходительностью, потому что он был внимателен к нам, мягок…
Алексей Никифорович Трушанин — массивный лохматый человек с толстой верхней губой — врывался в школу, как буря, шумел, носился по этажам, и все как будто прогибалось и жалобно скрипело под ним: паркет, ступеньки лестниц, стулья; он торопливо, зарядами, выпаливал фразы, не выговаривая при этом половины букв, и нам всегда хотелось взять его под руки и отвести к нашей учительнице подзаняться техникой речи. На актера Трушанин смотрел с нескрываемым презрением, возможно, наигранным, как на подопытное и полностью подчиненное ему существо.
— Пошевеливайтесь! — сердито ворчал он, совершая по залу круги. — Сидите и воображаете, небось, что вы избранники, что только вы одни можете сниматься? Ошибаетесь. У меня любой человек с улицы сыграет не хуже вас…
Но мы хорошо знали, что сам он приглашал на роли наиболее опытных и популярных мастеров — они-то уж вывезут картину; работать с актером он не умел и, обожая все масштабное, расплывчатое, требовал совершенно невообразимое:
— Представь себе, что на тебя дуют все ветры мира!.. — Или: — Ты должен принести с собой аромат мировых событий…
Наблюдая за ним, я вспомнил определение Михаила Михайловича Бархатова: «Чем меньше в человеке таланта, тем больше гонора, фанаберии…»
Нам хотелось нравиться режиссерам: понравишься — будешь сниматься, расти, приобретешь известность, ради которой многие, очертя голову, идут на все. И во мне все сильнее укреплялось убеждение в том, что талант актера — свойство большое и необходимое. Но хозяином актерской судьбы в кино часто является случай.
С весны большинство наших ребят было занято в съемках. Разумов взял под опеку своих учеников и пообещал вывести их в люди. У него получили роли Тайнинская, Алла Хороводова, Зоя Петровская. У Порогова — опять Мамакин и Максим Фролов. А Широков уже прочно вошел в «обойму», и на него поступали заявки из студий Ленинграда, Киева, Минска…
У меня были пробные съемки для трех фильмов на главные роли. Но одна проба оказалась неудачной и не пришлась по душе режиссеру, вторую не утвердил художественный совет — слишком молод для командира корабля, а третью картину, самую, на мой взгляд, лучшую, где я прошел по всем статьям, неожиданно сняли с производства.
Вспомнил обо мне Трушанин — у него отказался играть один театральный актер. Вызвав меня в студию, Трушанин сунул мне в руки сценарий, чтобы я, быстро пробежав его, обратил внимание на роль молоденького лейтенанта. После тех сценариев, с которыми я только что познакомился, этот показался примитивным, скучным, пустым. Я с трудом дочитал его до конца. Будущая картина представилась мне бедной, жалкой, бескрылой, и сам себе я виделся в ней жалким и никчемным… Другой кто, может быть, и не рассуждал бы тут, а ухватился за эту роль, как хватается утопающий за соломинку: хорошая или плохая картина, а на экран выйдет. Но зачем мне это? Что это даст? Ничего, кроме огорчений и разочарований. И потом, я ведь не утопающий…
— Ну как? Прочитал? — спросил Трушанин, шумно ввалившись в комнату, и, не дав мне ответить, приказал: — Гримируйся — и марш в павильон.
— Я не хочу сниматься в этой роли, — сказал я скромно.
— Неподходящее ты выбрал время для шуток, — проворчал он с недовольством.
— Я не шучу. Сценарий плохой. Живых людей в нем нет… Одни манекены какие-то. Если они военные, так только, значит, и должны отдавать приказания, козырять, пристукивать каблуками и говорить «есть». Не люди, а оловянные солдатики. Вот посмотрите…
Трушанин вырвал у меня сценарий:
— Подумаешь, народный артист! Разборчив больно. Таким у нас в кино делать нечего. Понял?
Ребята в один голос осуждали меня, в сотый раз втолковывая мне, что главное быть занятым в съемках, а какая там роль — черт с ней! Не все же фильмы — шедевры. И вообще неизвестно, на что я надеюсь: я должен помнить, что последняя роль сыграна мной не блестяще…
Я чувствовал, что в последнее время во мне что-то непоправимо сдвинулось, переместилось, и цель, к которой я рвался с таким нетерпением и надеждой, показалась мне мелкой, не настоящей. В начале учебы передо мной открывалась радужная даль, которая возбуждающе влекла к себе. Теперь все как-то потускнело. Разговоры о ролях, о картинах, режиссерах и пробах надоели. Мучительное ожидание счастливого случая раздражало. Одно и то же, ничего нового… Никогда я так сильно не завидовал Андрею Караванову, а в особенности Никите Доброву: вот они стояли на главном направлении, они занимались главным делом! В душе беспокойно шевельнулось сожаление: зря не послушался друзей и не пошел в строительный институт. Там перед тобой неоглядное поле деятельности, только не плошай. А тут? Фильмов с каждым годом выпускалось все меньше и меньше…
Однажды Михаил Михайлович Бархатов пригласил нас всех в свой театр на генеральную репетицию «Горе от ума», где он исполнял роль Фамусова.
В зале было тесно и по-праздничному оживленно. Собрались актеры московских театров, нарядные, подчеркнуто учтивые и — многие — с любезными ироническими улыбками. Веселый и торжественный гул не смолкал. Студенты театральных училищ шумно и от излишней взволнованности несколько развязно переговаривались и острили. Ирина Тайнинская сидела впереди меня с Сердобинским: его рука по-хозяйски небрежно лежала на спинке кресла Ирины; чуть наклоняясь, он что-то шептал ей на ухо, она негромко смеялась…
Ирина уже не раз напоминала мне, что в отношениях с ней я стал не таким, каким был, и что ее это огорчает. Она, по ее словам, не могла минуты прожить без внимания, без влюбленного взгляда, а я, занятый своими размышлениями, забыл об этом. Очевидно, намереваясь вызвать во мне ревность, недовольство, она все чаще появлялась в обществе Сердобинского… Но я наблюдал за ней с невозмутимой улыбкой — недоставало еще ревновать к Сердобинскому!
Я задумчиво смотрел на занавес с изображением летящей чайки. Что кроется за ним? Какие ожидают радости, а может быть, и разочарования? Чем обогатят душу, на какие высоты вознесут нас прославленные мастера искусством своим?
Легким дуновением прошелестел по рядам шепот, и все стихло. Занавес медленно и величаво разошелся по сторонам, открыв знакомую обстановку барского особняка. Текст комедии мы знали наизусть и теперь ревниво и придирчиво следили за мастерством его подачи, за манерой исполнения.
Вот коротенькая сцена Софьи и Лизы. Потом появился Фамусов. Голос, движения, интонации — как все знакомо! Я был поражен тем, что Бархатов, сыгравший за свою жизнь множество ролей, волнуется сейчас так же, как волновался бы каждый из нас, выступавших впервые. И, может быть, только нам было заметно, как в паузах он складывал губы рюмочкой, прибегая к своему излюбленному успокоительному дыханию.
Слуга объявил: «К вам Александр Андреич Чацкий!»
На сцену вышел Василий Иванович Качалов. Я на мгновение зажмурился. При упоминании имени Чацкого в воображении встает красивый, пылкий юноша. А тут перед нами — уже немолодой человек в пенсне, с заметными морщинами на лице, с залысинами на лбу. «Зачем он это сделал? — подумал я, чувствуя щемящую неловкость за него. — Зачем? Поздно ему играть Чацкого, ведь Чацкий не стареет…»
Но вот Качалов легкой, стремительной походкой подлетел к Софье и с юношеской порывистостью протянул ей обе руки. Восторженные аплодисменты походили на внезапный шквальный порыв. Великий артист опустил руки и, слегка повернувшись к публике, поклонился, смущенно улыбаясь, поблескивая стеклышками пенсне, и потом опять — руки к Софье. И заговорил… «Чуть свет — уж на ногах! и я у ваших ног. Ну поцелуйте же, не ждали? говорите!..»
Я не знаю, что произошло: что-то большое и доселе нетронутое всколыхнулось во мне и широко открылось навстречу чувству артиста. Мучительное несоответствие между зрелым человеком и образом юноши бесследно исчезло. Он бесповоротно подчинил меня своей воле, своим страстям. Его голос, полный какой-то колдовской, магической силы, подобно могучей музыке, проникал в душу, заставляя ее радостно трепетать. Я ловил каждое слово Качалова, следил за каждым жестом… Да, это Чацкий, горячий, влюбленный и какой-то мятежный!..
И мне вдруг стало страшно: мысль, смутно, неосознанно беспокоившая меня в последний год, прояснилась, поразив своей остротой и беспощадностью, — я должен оставить школу, я должен это сделать ради великого искусства, перед которым преклоняюсь.
После спектакля захотелось остаться с самим собой. Попрощавшись с друзьями, я прошел по улице Пушкина к центру, обогнул гостиницу «Москва» и через Красную площадь спустился на набережную.
По Москве-реке шел лед. Льдины — бледные, с жестяным блеском пятна на темной воде — тыкались в гранитный берег, потрескивали и изредка лопались, издавая звук, похожий на стон. На одной льдине что-то горело, должно быть, промасленная пакля, брошенная кем-то ради забавы; пламя колебалось от ветра, и красноватые отблески дрожали на воде; льдину отнесло уже далеко, к Устинскому мосту, а огонек все еще горел, слабый и неугасимый, как надежда. Ветер то задувал снизу, от реки, то несся вдоль пустынной набережной. Но свежести я не ощущал. На душе было неспокойно и тягостно — спорили два человека.
«Саня Кочевой прав, — твердо заявлял один голос, — и ты зря потерял четыре года!.. Слава, как мираж: сколько ни стремись к ней — не достигнешь, она все отдаляется и заманчиво, дразняще маячит перед глазами… Как он будет рад, Кочевой, — предсказания его сбудутся…»
Но второй голос несмело возражал: «Погоди, ведь никто еще не сказал тебе, что ты неспособен. Пока все шло нормально и благополучно; были удачи — тебя хвалили, были срывы — тебе мягко намекали на них, помогали подняться. Ты слишком многого требуешь, много раздумываешь о будущем, не лучше ли жить настоящим? Кончай школу, переходи на киностудию, жди своего счастья…» И сомнения опять брали верх: «Сколько его ждать, год, два? Можешь прождать всю жизнь и не дождаться. Вспомни-ка Яякина… А он не один такой. Когда-то они снимались, даже были любимыми героями зрителей. Теперь о них забыли. Они так и состарились, числясь на учете в актерском столе студий, подвизаясь в «массовках» и «групповках», и зависть к чужому «везению», сознание несправедливости, как червь, источили душу, а некоторые из них, безвольные и неустойчивые, сделались пьяницами…»
Домой я пришел изнуренный своими думами и сомнениями, не ужиная, лег в постель и укрылся с головой одеялом. Но заснуть не смог, встал и долго ходил по комнате, не зажигая огня. Месяц будто висел перед самым окном, подобно фонарю, огромный, круглый, налитый белым студеным светом, и в комнате все пылало, все вещи, казалось, были пропитаны этим светом, и тоже сияли, а графин на столе был полон голубой воды.
«Однако какого же я дал крюку — четыре года! — думал я. — Эх, Сергея Петровича нет, посоветоваться бы… К Никите разве сходить? Но поймет ли он меня? Опять скажет, что я циркач-трансформатор, что нет во мне стержня… Надо сходить к Столярову. Что он скажет».
— Что ты маешься, ложись, — тихо, участливо сказала мать. Я послушался.
И утром по неповторимому запаху я ощутил, что мать рядом. Согнав с меня кота Матвея, она присела на стул у моего изголовья и тихонько коснулась рукой моих волос. Она не выпытывала, какую задачу я решаю, но, видимо, чутьем постигая, что мне тяжело, старалась помочь своим участием, лаской.
— Ты все говорил что-то во сне, часто-часто… — сказала она озабоченно. — Не горячись, сыночек; ум хорошо, а два лучше: пойди-ка к кому-нибудь, кто постарше да поумнее, и потолкуй… Все обойдется, ты только голову не вешай, веру в себя не теряй… Вот отец, бывало… Чем тяжелей ему, тем он веселей делался. Нарочно. Погляжу на него, и мне вроде легче станет…
Память мгновенно подсказала слова отца: «Случилась беда — не плачь, карабкайся кверху…» Я улыбнулся: что же остается еще, как не карабкаться! Я взял руку матери, жесткую, уже в морщинах, прижал к своей щеке, как в детстве, и полежал немного с закрытыми глазами, чувствуя, как прибавлялось во мне силы и уверенности. А в раскрытое окно звонким, неудержимым потоком стремился весенний солнечный свет…
Я дошел до Таганской площади и из телефона-автомата позвонил Столярову. Работница ответила, что у Николая Сергеевича ангина, он лежит в постели, но что прийти к нему можно, только нельзя давать ему говорить много. Через час она отворила мне дверь, провела в столовую и велела подождать, пока от больного не уйдет врач. Комната была высокая, но тесная. Кроме стола и буфета с посудой, в ней стояли шкафы и полки с книгами; книги лежали также на стульях, были свалены на пол в углу; от обилия книг и создавалось впечатление тесноты и беспорядка. На глаза мне попался номер журнала «Нива» за 1908 год. Первая страница его была заляпана нелепыми объявлениями, рекламировался коньяк какого-то Шустова, ниже было нарисовано сытое лицо господина с усами, похожими на большие рога, и написано: «Красивые усы — мечта всякого юноши с пробивающимся пушком на губах и бороде. При употреблении Перуин-Пето через удивительно короткое время вырастают длинные пышные усы и борода. Успех поразительный!» Я усмехнулся: вот это действительно высокая мечта, ее разве мне только не доставало… Фу ты, глупость какая!
Врач вышел, и Николай Сергеевич позвал меня к себе. Потерявшись на широченной тахте, он лежал с завязанным горлом, желтый, какой-то горестный, похудевший; на висках поблескивала седоватая щетина — видно, долго не брил голову; и только неугасимо горели глаза, еще более жгучие, пронизывающие. Он улыбнулся, не разжимая губ, и взглядом пригласил сесть. Я выложил ему все, что передумал за последнее время. Николай Сергеевич молчал, устало прикрыв глаза и протянув поверх одеяла руки, будто уснул. Потом он сказал тихо, с длительными паузами:
— Я тебя понял… Боюсь, что скажу не совсем то, что тебе нужно… Дело очень тонкое, щекотливое… Дай подумать…
Он прикрыл ладонью глаза и лоб, как в тот вечер, на экзамене, когда я, растерянный, предстал перед ним впервые; и сейчас сквозь пальцы пробивался тот же горячий блеск.
— Понимаешь, Дима, — заговорил он опять, осторожно откашливаясь, чтобы не вызвать боли, — в искусстве невозможно жить сомнениями… нельзя все время гадать: годен, негоден… Необходима фанатическая вера в то, что ты рожден для сцены, для кино…
— Многие так именно и думают, — заметил я, — а между тем они бездарны. Сердобинский, например, Аратов.
— Давать определения — это легче всего. Воздержись немного, — остановил Николай Сергеевич и приподнялся на локтях. — Подложи мне под спину подушку. — Он, кажется, забыл про свою ангину, разговаривал уже громко и без пауз, щеки его порозовели. — Бездарные больше, чем кто-либо другой, убеждены в том, что именно они и есть самые даровитые. Им помогает жить вера в свое назначение, преданность искусству… Гениальные люди — редкость, Их всегда окружают люди средних способностей, а то и просто бесталанные, но труженики, которые, если хочешь знать, необходимы — без них не может жить ни один коллектив. А ты, должно быть, вбил себе в голову, что если ты артист, то обязательно гений. Другого не признаешь… — Столяров пристально и строго взглянул мне в глаза. — Что могу я сказать про тебя, что посоветовать? В тебе есть способности, и немалые. Это я говорил тебе раньше и подтверждаю теперь, доказательство этому — картина «Партизанские ночи». Но твоя внутренняя неопределенность, сомнения твои, целомудрие, быть может ложное, не дадут тебе развернуться, они скуют тебя. В этом я, кажется, начинаю убеждаться.
Он мягко улыбнулся, сузив глаза и намереваясь добавить еще что-то, но в столовой загромыхали тяжелые шаги — дверь заслонил собой Леонтий Широков.
…Вечер у Нины Сокол, когда Леонтий сидел в одиночестве за огромным столом и плакал после беспощадной нотации Николая Сергеевича, был началом его выздоровления и обновления. Несколько дней после этого Широков держался особняком, молчаливый и свирепый, подозрительно косился на всех; думалось, что он затаил зло на Столярова за то, что тот при всех отчитал его, и на нас — мы оказались невольными свидетелями его слез.
Но как-то раз, выйдя из школы, Леонтий дернул меня за рукав, прося задержаться; погладив шрам на щеке, он смущенно кашлянул и сказал:
— Знаешь, старик, а ведь он прав, Столяров-то… Обидно, а прав. Говорил он, точно гвозди в сердце заколачивал — больно, крепко и все правда. Пойдем посидим у пруда, на лавочке…
Но он волновался и сидеть не мог, и мы тихонько пошли вдоль Чистопрудного бульвара.
— Понимаешь, ходил я и думал… Прав Столяров! Артист — большая фигура… Он пропагандист, агитатор, он преподносит людям высокие мысли, прекрасные идеи! На героях, которых он изображает, воспитываются люди. Герой картины должен вести за собой молодежь к большим целям, как локомотив, который мчит за собой огромный состав… А коль это так, коль ты играешь героев, то ты, сукин сын, и в жизни будь героем. А то ведь получается обман — на сцене или на экране он один: благородный, мужественный, честный, а в своей жизни другой: пьяница, скандалист и еще того хуже — мелкий и гнусный обыватель. Разрыв, старик! И можешь быть уверен, рано или поздно обыватель победит в тебе артиста. — Леонтий остановился, сокрушенно мотнул головой и признался: — Ведь я ходил по самому краешку пропасти, и какой-нибудь Яякин столкнул бы меня… Надо, старик, браться за ум, пока не поздно…
— Я предупреждал тебя, что с Яякиным тебе не по пути, — заметил я. — У тебя своя дорога.
Широков как будто не расслышал моих слов, думая вслух.
— А бывает, что и поздно. Возвращаться поздно, слишком далеко зашел…
— Ты бы вот все это и рассказал Николаю Сергеевичу, — подсказал я ему.
— А что? И расскажу. — Леонтий был полон решимости. — Расскажу и слово дам. А слово я держать умею.
Широков привязался к Столярову, приходил к нему домой советоваться по каждой роли или эпизоду или просто так, посидеть…
Вот и сегодня ему надо было просить совета у Николая Сергеевича: он уже снимается в картине, а его «сватают» на роль во вторую — соглашаться или нет, потому что роль «так себе». Леонтий кивнул мне головой и вопрошающе взглянул на Николая Сергеевича.
— Ты что, Леонтий? — спросил Столяров.
Леонтий, чуть сгорбившись, робко потоптался у двери, точно боясь переступить порог, тронул нос согнутым пальцем и попросил сдержанным баском:
— Я на два слова…
— Знаю я твои «два слова», — сказал Николай Сергеевич и положил руку на завязанное горло. — Устал я сегодня. Говорил много, Ракитин вот пришел.
— Я не гордый, Николай Сергеевич, — усмехнулся Леонтий. — Я и в другой раз зайду.
Столяров молча улыбнулся ему.
Мы вышли вместе. Был уже вечер, в пролеты между крышами домов виднелось майское небо, густо-синее и чистое; огни еще не зажглись, и сумерки тоже казались синими. Некоторое время шли молча, потом Леонтий спросил:
— Зачем ты к нему приходил?
— Да так… — пробурчал я. Настоящую причину моего визита открывать не хотелось.
— Секретничаешь, значит? Ну-ну… — Леонтий мерил переулок размашистыми шагами; он ободряюще улыбнулся и похлопал меня по плечу: — Ничего, старик, не печалься, все утрясется. С кем не случается такое… Помни: что бы ни случилось, все к лучшему…
Я воспринял его сочувствие настороженно: «Неужели он узнал о моем решении? Я ни с кем еще не делился этим, кроме Столярова…»
— Что ты имеешь в виду? — спросил я с подозрением.
— Твои дела. Сердечные, конечно. С Ниной так и не встречаешься? Жаль.
— Чего тебе жаль?
— Жаль, что я не нравлюсь ей, — лучшей мне не сыскать. Замечательное существо она!
«Так вот он о чем, — успокоился я усмехаясь. — Странно: все считают своим долгом расхваливать мне Нину — Никита, Леонтий, Саня, как будто я меньше их знаю, какая она».
— А с Тайнинской, выходит, врозь теперь?
Я приостановился и спросил придирчиво:
— Почему врозь?
— А разве нет?
— Если ты два раза встретил ее с Сердобинским, то и вывод готов — врозь? Кокетство и каприз, больше ничего. Ты же ее знаешь.
Леонтий удивленно и протяжно свистнул:
— Вот оно что!.. А я-то думал…
Выйдя на улицу Горького, он взглянул вдоль нее в сторону Кремля, потом, обнимая меня, улыбнулся загадочно:
— Вечер как по заказу. Прогуляемся, старик. Я обещал зайти к одной знакомой, проводи меня.
Мы не спеша стали спускаться к Манежной площади.
— Я где-то вычитал, — обратился ко мне Леонтий, — что по этой улице любил ходить Маяковский. Знаешь, как он шел? Вот так, посмотри, — как хозяин. — Леонтий зажал в углу рта папиросу, чуть-чуть сдвинул на бровь шляпу, расстегнул пиджак, сунул руку в карман брюк, хворостинка заменила трость, и, огромный, мрачноватый, начал «ветры улиц взмахами шагов мять». Пересекая Советскую площадь, он покосился вправо и проворчал добродушно и строго: — «Сидите, не совейте в моем Моссовете…»
Я остановился изумленный — до чего похож! Таким, должно быть, и был Маяковский. Мужественный и страстный образ поэта ни на минуту не покидал Леонтия… Выпадет ли когда-нибудь на его долю счастье предстать перед народом в образе великого поэта?..
Зажглись фонари, улица как бы очнулась от печальной сумеречной задумчивости, и сразу стало видно, что вокруг полно оживленных и веселых людей. В ту весну Москва веселилась бурно и самозабвенно. В праздничные вечера небо озарялось фиолетовыми дрожащими полосами прожекторов; на площади Маяковского, на Пушкинской, на Манежной играли духовые оркестры, и толпы людей танцевали, кружась и напевая; на деревянных помостах пели и плясали женщины в старинных цветастых сарафанах; в парках устраивались карнавалы с фейерверками, и молодежь беспечно шумела до рассвета; рестораны и кафе были переполнены; из раскрытых окон квартир неслись звуки патефонов и возбужденных голосов… Плескалась и лилась через край радость — от полноты чувств, от довольства жизнью. Казалось, не будет конца этому празднику…
Мы с трудом пробились сквозь толкающуюся в танце смеющуюся толпу и, обойдя Исторический музей, прошли на улицу Двадцать пятого Октября. В одном из переулков Леонтий остановился у подъезда, и только тогда я заметил, что мы находимся у дома Ирины Тайнинской.
— Зачем ты привел меня сюда? — спросил я с тревогой и недоумением. Широков засмеялся:
— Здесь нынче ребята собираются. Пойдем и мы, старик, повеселимся. Твое появление для нее — сюрприз. И у нее, я знаю, для тебя сюрпризик приготовлен…
Я давно не видел Ирину — мы готовились к экзаменам и в школе появлялись в разное время — и сейчас почувствовал, что сильно соскучился по ней. Ведь стоит ей только засмеяться, зазвенеть, и всяческая грусть-тоска прочь! Но что такое? Сердце застучало гулко, отрывисто и больно, и чувство, похожее на отчаяние и усталость, охватило меня. Лестница, на которую я так часто взлетал одним махом, показалась мне неприступной. Подниматься не было сил. Я встал, навалившись на перила.
— Идем, идем, — тянул меня Леонтий, не замечая или не желая замечать моего угнетенного состояния. — Назовем этот вечер вечером твоего вытрезвления и прозрения!..
Коридор был пуст, отворенная дверь квартиры была завешена тяжелой портьерой, и нас, вошедших бесшумно, заметили не сразу. Я еще не догадывался о случившемся… Прежде всего мне бросился в глаза Сердобинский в ярко-желтой рубашке; он сидел за пианино и играл. А поодаль стояла Ирина в белом до полу платье, с красным цветком в пышных золотистых волосах, удивительно красивая в тот момент. Она медленно, нараспев читала стихи, которые очень любила, и мягкие, чуть грустные звуки музыки вторили ее голосу. Гости сидели за столом не шевелясь, будто завороженные этими звуками и этим голосом.
В деревянном городе
с крышами зелеными,
Где зимой и летом
улицы глухи…
почти пела Ирина; и глаза ее, обращенные к окну, что-то искали, о чем-то сожалели, а мелодия, подчеркивая голос, углубляла чувства…
Девушки читают
выцветшие «романы»
И хранят в альбомах
нежные стихи.
Она замолчала, коснулась рукой цветка в волосах и улыбнулась.
Украшают волосы
молодыми ветками
И, на восемнадцатом году,
Скромными записками,
томными секретками
Назначают встречу
в городском саду.
Выждав немного, Ирина качнула головой и опять улыбнулась с грустью; потом, с обречением разведя руками, прочитала:
И в ответ на письма,
на тоску сердечную
И навстречу сумеркам
и тишине,
Звякнет мандолиной
сторона Заречная,
Затоскуют звуки
на густой струне.
Сердобинский не отрывал глаз от ее лица, боялся пропустить слово, пальцы его едва касались клавишей, и звуки, дрожащие, томительные, то спадали, то возвышались, настраивая на мечтательный и вместе с тем тревожный лад. Казалось, что находящиеся здесь все глубже погружаются в какой-то непонятное забытье; мне было душно, думалось, что я не выдержу этого мучительного очарования и крикну, и в то же время чувствовал, что не могу даже шевельнуться. Я глядел на Ирину и не находил в ней прежней порхающей девушки, заразительно веселой и беззаботной; она как бы повернулась другой, незнакомой мне стороной; простые лирические стихи читались ею с трогательной простотой и грустной, покоряющей нежностью. И было странное выражение лица: рот улыбался, а на ресницах дрожали слёзы, отражая в себе лучики света.
Небеса над линией
чистые и синие,
В озере за мельницей —
теплая вода.
И стоят над озером,
и бредут по линии.
Где проходят скорые поезда…
— Хорошо! — изумленно прошептал Леонтий, сдавливая мне плечо своей ручищей. — Ух, чертовка, хорошо!..
И вдруг Ирина тихонько вскрикнула, отшатнулась и слегка побледнела, руки вскинулись к горлу — она увидела меня. Музыка оборвалась, Сердобинский резко обернулся, и я на мгновение встретился с его испуганным и враждебным взглядом. Он онемел от внезапности. Ирина метнулась ко мне, задевая за чьи-то ноги, опрокидывая стул. Она приблизила свое лицо к моему — глаза в глаза — и, судорожно комкая в руке отворот моего пиджака и галстук, заговорила торопливым, срывающимся шепотом:
— Зачем ты пришел? Тебе нельзя здесь быть… Ты должен уйти… Мне стыдно. Пожалуйста, Дима… Прошу тебя… Выйдем. — Она легонько вытолкнула меня за дверь и увлекла в дальний конец коридора, где было пусто и полутемно.
Следом за нами метнулся встревоженный Сердобинский; Ирина сказала ему:
— Вернись.
Он неуверенно шел к нам, и она прикрикнула громче, раздраженней:
— Вернись, сказала!
Анатолий круто повернулся и нырнул за портьеру. Ирина заслонила глаза ладонью и произнесла упавшим голосом, с раскаянием:
— Я вышла замуж, Дима… За него. Прости меня… — Открыла лицо и заговорила поспешно, оправдываясь: — Ты стал равнодушен ко мне… Совсем не замечал… не подойдешь, не посмотришь, а если взглянешь, так жестко, неласково… Ты сам виноват… Ты изменился… — Она запнулась, болезненно поморщилась. — Ах, ну что я говорю!.. Вру все. Не верь. Ты хороший, Дима. — Она стала гладить мне щеку. — Ты самый хороший, честный, сильный. А я плохая… Я не стою тебя… — Ирина всхлипнула. — Я люблю тебя. Но я поняла, что у нас с тобой не будет жизни. Неустроенность, нехватки все убьют… Я не знаю, почему я так решила…
Она все гладила мне щеку и торопливо комкала фразы, но я уже ничего не слышал; в груди что-то оборвалось, вызвав нестерпимую боль, в глазах потемнело, будто в коридоре непроницаемо сгустился мрак. Отстранив ее от себя, я ушел, ощупью отыскивая выход.
Казалось, что мне нет на земле места, негде остановиться, и я брел по улицам наугад. Глухая боль непосильной ношей давила на плечи, казалось, волочась по пятам. Ирина Тайнинская, замечательная, радостная, звонкая, — жена Сердобинского! Это невероятно, кощунственно!.. «А вы! о боже мой! кого себе избрали? Когда подумаю, кого вы предпочли»! Вышла замуж… И за кого!.. Не любя, быть может, даже презирая… Что ее прельстило? Слава тетушки, обеспеченность… Уж, конечно, не совместные дерзкие мечты и не стремления к высоким идеалам. Возмущение, обида, злоба, все жарче и неистовее разгоравшиеся в груди, толкали и толкали меня вперед.
Я не замечал, где шел: брел широкими улицами, терялся в путанице темных переулков, пересекал площади, выходил на набережные и опять отдалялся от реки… Город постепенно пустел. Приближался рассвет. В одном месте посреди мостовой валялась консервная банка; от удара ноги она покатилась к тротуару, гулко бренча.
Где-то за Таганкой я задержался на минуту — на столбе ворот какого-то дома белела бумажка, приклеенная по углам хлебным мякишем. Она притягивала взгляд, точно магнит, и глаза бесцельно пробежали ломаные строчки: «Уплачу сто рублей или отдам шерстяной красивый дамский шарф или шерстяной купальный дамский костюм тому, кто сообщит мне, где находится мой кот; большой, белый, с серой спиной, верх головы серый, с серым пятном между спиной и головой, и серый хвост в полоску поперек…» Я громко засмеялся: мне бы ваши заботы, сердобольная тетя! Но этот злосчастный пропавший кот преследовал меня всю дорогу — торчал перед глазами, поводя своим «серым хвостом в полоску поперек».
Совсем рассвело, и зазвенели первые трамваи, когда я добрался, наконец, до Никиты Доброва. Прошло уже несколько месяцев, как он расстался с молотом — его назначили мастером участка. Он получил комнату и из загородного общежития переселился в новый дом недалеко от Крестьянской заставы.
Никита уже проснулся, но еще лежал в постели и читал. При моем появлении он сел в кровати, прижав к груди раскрытую книгу, и молча наблюдал за мной, все более недоумевая и поражаясь.
— Что с тобой? Что-нибудь случилось? Ты заболел? На тебе лица нет…
Я опустился на кровать, закрыл глаза и с наслаждением ощутил, как приятно гудят натруженные ходьбой ноги.
— Ирина вышла замуж, — проговорил я после длительного молчания. Мне тяжело было поднять веки.
Никита вдруг рассмеялся:
— Поздравляю! Дождался! А что я тебе говорил? Я всегда утверждал, что ваша любовь стоит на льду: весна придет, лед растает, и ты пойдешь ко дну. Так и случилось! — Он был, видимо, очень доволен, что случилось именно так, как он предполагал.
Я не в силах был двинуться.
— Я никогда не думал, что меня можно разлюбить.
— Ты верен себе, — опять усмехнулся Никита, — бездна самомнения и никакой житейской мудрости. Повернись-ка, мне пора вставать. — Он не торопясь одевался, сочувствующе поглядывая на меня. — Любовь — это, братец, своего рода поединок, и тот, кто больше любит, остается побежденным. Это закон.
— Ложь! — вскричал я. — Любовь нельзя победить! Впрочем, тебе этого не понять. Тебе неведома любовь сильнее смерти.
— Как знать… — Никита снял с гвоздя полотенце, перекинул его через плечо и вышел в ванную умываться.
Невозмутимость его переходила всякие границы, а снисходительная ухмылка, как бы говорившая: «Все твои переживания и драмы — ерунда, братец!», выводила из себя. Я приготовился наговорить ему дерзких и обидных слов: пришел за поддержкой, а встречаю насмешку!..
Никита вернулся с чайником в руке, аккуратно причесанный и озабоченный.
— Садись, позавтракаем, — пригласил он с обезоруживающей простотой. Я отказался — не до чая. Никита пододвинулся к столу и налил в стакан чай, намазал хлеб маслом и положил на него несколько кружочков колбасы. — Ты думаешь, небось, что я такой уж чурбан, не понимаю тебя? Нет, понимаю. Может быть, даже больше, чем кто-либо другой… Если твоя любовь не вызывает ответной любви, то она — большое несчастье. Знаешь, где я это недавно вычитал?. У Маркса. Я имел случай убедиться, насколько это верно… — Он подмигнул мне, отхлебывая чай. — Теперь мы с тобой вроде бы приятели по несчастью. — Шутка вышла невеселой, и он горестно вздохнул. — Только твое несчастье — все-таки счастье. Поступи с тобой так другая девушка, я — твой болельщик и твое горе — мое горе. А тут… Эка потеря! Мое мнение об Ирине этой ты знаешь, оно не изменилось: нет ее — и ладно, и хорошо… Не нужна она тебе… За кого же она вышла?
— За Сердобинского.
— Вот там ей и место: два сапога — пара! Садись, чаю налью.
Я понял, что обратился за сочувствием не по тому адресу; и у Кочевого, пожалуй, не найдешь участия. Тот даже обрадуется. Нина точно загипнотизировала их… Придется справляться со своим несчастьем самому. Я с грустью смотрел на Никиту; видимо, ни одной капли моей боли не передалось ему и не поколебало его спокойствия; он продолжал не торопясь и обстоятельно есть… Стоит ли говорить с ним сейчас о главном?.. Поймет ли он? Но откладывать или скрывать я не мог, да и не было смысла.
— Я ухожу из школы… вообще из кино, — равнодушно, как о чем-то незначительном, сказал я, садясь к столу. Стакан, который Никита подносил мне, чуть дрогнул, из него на мою руку плеснулся чай.
— Ну что ты скажешь! — воскликнул он как будто с восторгом; возле глаз заиграли насмешливые морщинки. — Ведь это я предполагал. Сначала я поверил: кино — твоя, область. А последил за тобой последнее время и решил, что и тут ты не удержишься… Ты подумай, как я тебя изучил!..
— Карьеру в искусстве надо начинать с большого прыжка, — начал я тоном бесповоротного решения. — У меня он не получился. А плестись в хвосте, ждать милостей не хочу и не буду. Я прочитал записки многих известных артистов. Их путь был трудным, но сверкающим. Мой путь кончился тупиком…
— Чтобы совершить прыжок, надо прежде разбежаться, — заметил Никита и встал, в напряженном раздумье потер ладонью лицо. — Быть может, я не так понимаю, Дима, — я далек от искусства, — но карьера?.. Искусству надо служить верой и правдой. Эта служба в конце концов и явится твоей карьерой, если уж тебе полюбилось это словечко. Но у тебя не хватит терпенья. Тебе бы сразу под облака вознестись… Но имей в виду, чем выше залетишь, тем больнее падать. А жар-птицу ловят только в сказках или во сне.
Я слушал его, понурив голову. Зря я с ним заговорил. Сейчас он встанет в позу старшего и перейдет на поучительный тон. Не довольно ли для меня поучающих и назидательных речей? Поняв, очевидно, что мне не до шуток, Никита пододвинул стул, сел возле меня, плечом к плечу.
— Что тебе сказать, Дима? Если тебе нужен мой совет, я могу тебе его дать. По-моему, ты делаешь правильно, что уходишь.
— Честное слово? Ты согласен со мной? — быстро спросил я.
— Согласен. Хватит, хорошенького понемножку. Поиграл. Лучше отрезать все вначале и сразу, одним махом, чем страдать и терзаться всю жизнь. Я знаю твой характер, ты не уживешься в том окружении… Приятно, конечно, что мой друг, бывший фабзавучник, — киноартист. Но если подумать серьезно, инженер-строитель тоже ведь неплохо.
Теплый и душный комок подкатил к горлу, я судорожно сглатывал его, но ком стоял рядом и мешал дышать. Мне хотелось стиснуть Никиту в объятиях!..
— Спасибо, — сдавленно прошептал я, не подымая глаз.
— Ну-ну, Дима, вот еще глупости какие, — проворчал он хмурясь.
Мне захотелось признаться ему в самом главном — в своем поражении.
— Я уже давно понял, в чем моя беда, Никита, — сказал я, — нет у меня прямой линии в жизни. Возьми Саньку… В первый же час нашей встречи на пароходе я увидел его со скрипкой; так она и ведет его столько лет, эта скрипка, и приведет, куда он хочет… Да и ты тоже… Вчера был кузнецом, нынче мастер, а завтра может быть, будешь начальником цеха — как по стрелочке идешь… Скоро институт закончишь… А я верчусь на одном месте, гоняюсь за счастьем, как бульдог за своим хвостом, а он обрублен…
— Врешь! — крикнул Никита с неожиданным ожесточением и встал рывком. — Врешь ты все. За славой ты гоняешься, так и скажи. Ты считаешь, что без нее тебе ну просто невозможно жить! Хочешь быть только первым, только на виду. Забыл, почему тебя в ФЗУ «Лидером дверей» прозвали? Как же, не мог пройти в дверь последним!.. Только первым. «Ах, я буду сниматься в картинах, в героических ролях, меня будет смотреть все человечество!» И вот, пожалуйста: мечтал о хрустальных дворцах, а очутился у разбитого корыта. Это называется крушением иллюзий. «Не ходи по косогору — сапоги стопчешь», — сказал Козьма Прутков в назидание таким, как ты. А за славу потрудиться надо в поте лица… — Никита отступил от меня на несколько шагов, и оттуда его голос прозвучал как-то особенно, со всей обличающей беспощадностью и в то же время сожалеюще: — Что ты натворил со своими чувствами, с любовью! Удачливый, девчонки влюбляются — и заметался туда-сюда! Да ведь их, красивых-то да веселых, много, в одной Москве — тысячи! Ну и кидайся… Это же не любовь, а воробьиное скаканье. А еще говорил о высоких материях, черт тебя дери! Что у тебя за душой осталось? Пустое место…
Я не прерывал его, не пытался возражать, не оправдывался. Со мной происходило непривычное и непонятное: гневный тон Никиты не вызывал ни обиды, ни горечи — наоборот, яснее и легче становилось на душе, отпадало что-то тяжелое и гнетущее с каждым его словом. Хотелось, чтобы он говорил еще злее, беспощадней… Сколько раз он отчитывал меня за то время, как длится наша дружба!
Но Никита замолчал, видимо, щадя мое самолюбие. Он стоял у шкафа спиной ко мне и укладывал в потрепанный портфель тетради и книги для вечерних занятий. Он собрался уже уходить, но, взглянув на меня, раздумал, сел на стул и опять потер ладонью лицо, а когда обернулся ко мне, то я увидел его простоватую, чуть смущенную улыбку. Я не мог не улыбнуться в ответ.
— Ух, и хитрая ты бестия! — воскликнул Никита. — Такой вид состроил — «все потеряно, все кончено, возврата нет!» На сочувствие рассчитываешь, на жалость? Не жди. Во-первых, не умею жалеть, во-вторых, не хочу тебя баловать: раз пожалеешь и в другой захочется. А жалеть мужчину — это, брат, последнее дело, от этого он раскисает… да и вообще жалость притупляет в человеке упорство. А упорства в тебе — на троих!
Он подошел и взлохматил мне волосы.
— Выше голову, Дмитрий Ракитин, — мы же молодые, черт возьми! Рано ее вешать, у нас еще все впереди.
Я встал и обнял его за плечи; мы приблизились к окошку.
— Ты только не торопись, Дима, — просил Никита, — оглядись хорошенько. Давайте соберемся, посоветуемся, обсудим, как тебе быть, куда податься. Может быть, Сергею Петровичу напишем… Главное, выбрать направление, а уж ты добьешься, в этом я уверен… Актерская школа даром для тебя не прошла, она дала тебе столько всего, сколько не даст ни один институт, мне это видно. Про Ирину Тайнинскую забудь. Это в самом деле счастье твое, что она вышла замуж. Все равно не было бы у вас жизни, мучился бы ведь… Ты и сам знаешь это. А страдаешь оттого, что самолюбие задето… И с Сердобинским она недолго проживет. Невысокого полета птица, этот Сердобинский. Она это скоро поймет. — Он хитро подмигнул мне: — А слава — вещь непрочная, если она далась легко, без усилий: как пришла, так и уйдет.
У меня было такое ощущение, будто я перенес длительную и тяжелую болезнь, и вот кризис ее миновал, и наступало радостное выздоровление. Мутнота всяческих изнуряющих чувств как будто осела, и установилась полная душевная ясность. Мне было хорошо оттого, что рядом находился Никита, строгий и надежный друг, который никогда не покинет в беде, оттого, что нашлось во мне мужество уйти из школы, оттого что над Москвой ликующе сияло замечательное утро, что начиналось лето и начиналась другая, новая жизнь.
— Куда ты собираешься ехать в отпуск? — спросил я Никиту. — Может, махнем опять в мое село, на Волгу?
Никита отстранился от меня, загадочно улыбаясь и отрицательно качая головой:
— Нет, не поеду. Приглашен одной особой в другое место.
— Какой особой? Кто она? Нина?
— Угадал. Разве можно отказать ей? Поеду на Смоленщину, с удочкой посижу, поброжу по лесам с ружьишком… Так что извини, братец, не могу составить тебе компанию.
Я стоял посреди комнаты в величайшем недоумении и замешательстве. В это время послышался густой протяжный гудок; ему вторил другой, совсем близкий…
Никита рассмеялся, наблюдая за мной, и направился к выходу:
— Идем, а то я опоздаю на работу…
— Я провожу тебя до завода, — сказал я.
В полдень, возвращаясь домой, я заметил в нашем окне знакомый девичий профиль. В первый момент я подумал, что мне это почудилось, и остановился. Но видение не исчезало, профиль рисовался отчетливо, красивый и строгий. У нас была Нина Сокол. «Какой случай мог привести ее к нам? — гадал я, медленно подымаясь по ступенькам. — Не связано ли ее посещение с замужеством Ирины Тайнинской? Нина щедра на сочувствие…»
Я переступил порог комнаты. Ба, и Кочевой, здесь, и Тоня! И все чем-то взволнованы… Любопытно, чем вызвано это собрание в таком необычном составе?..
— Вот он, явился, как ясный месяц, — громко объявила Тоня. — И улыбается! Поди как весело! — Она с возмущением взглянула на меня и нетерпеливо, вопросительно — на Саню с Ниной.
Нина в замешательстве привстала, опять села и, коснувшись рукой вспыхнувшей щеки, произнесла тихонько и с упреком:
— Зачем ты привела меня сюда?
Тоне очень нравилась моя профессия. Я часто замечал, с какой гордостью извещают родственники о том, что в их семье есть скажем, артист, музыкант, певица, балерина или подающий надежды поэт, даже если они и посредственны, и редко и неохотно упоминают о хорошем электросварщике или токаре, хотя он живет в той же семье. Я не предполагал, что моя сестра тоже заражена этим ложным тщеславием. Еще бы! Ведь это ее брат снимается в кино!.. Не каждому брату суждена такая участь! И вот вчера мать, будто по секрету, шепотом, поведала ей о моем странном поведении.
— Всю ночь ходил, вздыхал. А во сне, видно, сердился больно, выкрикивал громко… Я глаз не сомкнула. Я так думаю, Тоня, в школе у него не ладится…
Тоне хотелось удержать меня в кино во что бы то ни стало. Она решила действовать… Попросить помощи у Никиты она, должно быть, постеснялась и вот разыскала Нину и Саню… Чудачка, нашла к кому обратиться, — к Кочевому!..
Кочевой обошел стол и решительно подступил ко мне вплотную, взглянул на меня сверху вниз. Он возмужал за последний год, остро выпиравшие когда-то плечи налились заметной силой, женская ласковость в глазах сменилась вызывающей смелостью, в лице появилось что-то непривычно мужественное, даже высокомерное, а в иссиня-черные волосы вплелась тоненькая, еще робкая седая прядь.
— Ты уходишь из школы? — спросил Саня требовательно.
— Ухожу. — Он как будто со страхом отшатнулся от меня.
— Так это правда? Зачем ты это делаешь? Откажись, пока не поздно. Слышишь? Откажись!
— Нет.
Саня с недоумением оглянулся на Тоню и Нину, воскликнул:
— Он сумасшедший! Тысячи людей всю жизнь мечтают о такой школе, каждый год держат экзамены в училища…
— Известно также, что тысячи людей всю жизнь мечтают и не о том, — сказал я весело. — Надо иметь мужество быть честным перед собой. Хороший артист из меня не вышел. Мне очень больно сознаваться в этом, но это так. Плохим быть не хочу.
— Зачем же ты торчал в школе четыре года? Потерял столько драгоценного времени…
На этот вопрос мне трудно было ответить: действительно, прошли лучшие годы, а ничего пока не сделано, не достигнуто.
Оставалось только пожать плечами.
— Я проверял себя… Ведь ты был против моего поступления в эту школу… Вспомни-ка, — мягко напомнил я ему. — Что же ты сейчас вдруг ожесточился?
Саня сел, положив локти на стол, и с напряжением сцепил пальцы, хрустнув ими; глаза его были опущены.
— Я многого не понимал тогда, не видел, — сказал он с нотой сдержанного гнева и разочарования. — Я думал, что в искусстве могут существовать только избранные… Оказывается, я глубоко заблуждался. Сколько там посторонних, лишних, ненужных… И я успел убедиться еще, что ты способней многих.
Я лег грудью на стол, стараясь заглянуть ему в глаза.
— Я хочу жить с пользой для людей, для страны. Хочу работать в полную силу…
Кочевой не дал мне договорить, вскочил, глаза его пылали:
— Думаешь о стране, а сам порхаешь с места на место! Какая в этом польза людям?
— Послушай…
— Нет, ты послушай, что тебе говорят, — вмешалась Тоня. — Заладил одно: «Польза, польза…» Я вот Сергею Петровичу напишу. Нина, ну что ты молчишь? Скажи ему…
— Бесполезно, Тоня, — ответила она. — Если он решил, то никакая сила не заставит его перерешить. Я это знаю.
— Спасибо, Нина, — принужденно засмеялся я. — Только ты одна меня понимаешь. Только вы одна… — повторил я. — И давайте прекратим этот разговор. По-другому не будет.
Нина отвернулась к окну, ничего не ответив; Саня Кочевой, ни с кем не простясь, ушел, непримиримый и разгневанный; Тоня, сдерживая слезы жалости и обиды, прошла на кухню, к матери, которая стояла в дверях, теребя в руках посудное полотенце, испуганная и озабоченная. Мы остались с Ниной вдвоем. Молчание длилось долго. Память воскресила момент встречи Чкалова, когда я впервые увидел Нину, и тот вечер, когда она читала монолог Татьяны Лариной, и то, как мы катались на «чертовом колесе», как писали на скале свои имена, и ту горькую минуту, когда она негромким и отчужденным голосом, заявила: «Никогда не подходи ко мне…» С того момента я изредка ловил на себе лишь немые ее взгляды, выражавшие упрек и боль. Я не думал, что в ней окажется столько выдержки, непреклонности и гордого девичьего постоянства. Я робел перед ней, чувствуя себя виноватым. Я и сейчас ощущал эту отчаянную неловкость… Наконец я поднял голову и увидел перед собой прямую, напряженную спину девушки, чуть приподнятые плечики и черные, отражающие свет волосы. Нина резко обернулась: спокойный взгляд ее продолговатых темных глаз сковывал меня.
— С тех пор, как мы репетировали «Ведьму», я не слышал твоего голоса, Нина. Как ты живешь?
— Ты извел меня… — произнесла она с печальной раздумчивостью и как будто с состраданием. — Я должна была бы тебя забыть. А я тебя люблю. И сейчас больше и сильнее, чем раньше. И жалею: ты никогда не был спокойным… — Чуть вскинув подбородок, она предупредила мой порыв властным взглядом и ушла. Звуки ее шагов отдавались в моем сердце гулко и остро. Я сидел, обхватив голову руками, онемев от внезапности, восторга и раскаяния.
Вскоре мы разъехались один за другим: так бывало каждым летом. Тоню Караванов умчал на юг, к морю; Никита, вооружившись старенькой двустволкой, вместе с Ниной подался в смоленские леса; Саня готовился к новому путешествию по Волге вместе с Леной; я проводил мать в деревню, а следом за ней укатил туда и сам.
На пристани, по странному стечению обстоятельств, я встретил того самого старика, который однажды — это было семь лет назад — доставил нас с Никитой до дому. Мы шли за телегой, и я, наблюдая за стариком, удивлялся: он ни капельки не изменился, будто годы прошли, не коснувшись его совсем; он так же был одет, как и тогда: синяя полосатая косоворотка под выгоревшей жилеткой, картуз с лаковым, уже вытертым козырьком, за голенищем сапога торчал кнут.
— Я бы и не признал тебя, Митрий, если бы ты не назвался, — сказал старик. — Ну, где там! Вон какой орел стал… Давненько ты у нас не показывался. Надолго ли?
— Как придется. Лето поживу, — ответил я уклончиво. — А вы совсем не изменились, дедушка.
Старик польщенно рассмеялся, лицо сморщилось, глаза, сладко зажмурившись, попрятались в седой заросли бровей и бороды.
— Да ведь старики мы… Это в молодом узнаешь перемену — скажем, вырос или там возмужал, начал лысеть… А у стариков нет примет — седой да морщинистый — и все тут. Однако и я большую легкость в себе почуял, ну, прямо птичью легкость: хожу и будто следов за мной нету, сохнет тело… И по ночам, во сне старуха приходит, к себе зовет, на покой: хватит, говорит, людям глаза мозолить… — В его голосе не слышалось ни печали, ни сожалений, лишь сквозила веселая и мудрая покорность перед неизбежным.
— Что вы, дедушка! — воскликнул я. — Вам еще жить да жить! Неужели не хочется?
Старик опять засмеялся.
— Как не хочется! Уж пожил, вроде повидал, поездил по свету, а все тебе мало, все надо знать, что будет завтра, послезавтра… — Молодая рыжая кобыла, пользуясь отсутствием хозяйской бдительности, свернула в сторону и сорвала высокий стебель. И в ту же секунду раздался воинственный окрик: — Ну, ну, балуй!.. — Дед вынул из-за голенища кнут. Лошадь вздрогнула и ускорила шаг. — То-то… Гляди у меня! — И продолжал, помахивая кнутом: — Привыкли ко мне на земле: лошади, собаки, куры — узнают. Пчелы тоже узнают, не жалят, правду говорю. Всех жалят, а около меня вьются, гудят, и ни одна не тронет. И потом, знаешь, Митрий, я тебе скажу: у сердца глаза есть. В молодости оно, конечно, слепое, а к старости прозревает, да, да… Вот, к слову, прислали к нам счетовода…
Он был рад моему вниманию и долго, обстоятельно рассказывал о том, как председатель колхоза Трофим Егорович спросил его, деда, об этом счетоводе, и как он, дед, не глазами, а сердцем увидел, что человек тот темный, ненадежный, и что так потом и сбылось — счетовод оказался нехорошим: документ подделал какой-то… Старик снял картуз и провел ладонью по седым редеющим волосам.
— Ох, благодать-то какая, Митрий!.. Урожай нынче на редкость… Гляди-ка…
Он говорил, не умолкая. Я слушал его и улыбался. Никогда еще земля не казалась мне такой богато нарядной, праздничной и прекрасной, как в то безветренное и какое-то величественное утро. Еще не жаркие лучи солнца заботливо и нежно касались каждого листочка, стебелька, травинки, и все расправлялось, отряхивалось от росы и в душистом пару тянулось вверх, к свету. Воздух был полон едва уловимых вздохов и шелеста, будто колосья шептались между собой, а небо густой, томительной синевы звенело восхищенными голосами щедрых на песни жаворонков. От ржаных массивов веяло могучей силой дозревающего урожая; рожь лениво колыхалась, уходя к самому горизонту; над ней текли, взмывая ввысь, прозрачные струи марева. Туда, к горизонту, вела дорога… А слева открывались заволжские холмы, утонувшие в синем тумане; с реки доносились гудки пароходов, похожие на затихающие звуки струны. Все эти шорохи, запахи, краска, игра лучей и цветов действовали на меня почти магически; было до самозабвения хорошо.
Нет, Никита, неправ ты, утверждая, что за душой у меня пусто. Тысячу раз неправ! Душа моя была полна любви, большой и нетленной. Я любил вот эту землю, по которой шел, с ее тишиной и покоем, и это благословенное утро с запахами пробуждающихся трав, с мелодичным жужжанием пчел, и поспевающую рожь, и ликование жаворонков, и ясные зовущие дали, и родную Волгу, и моего спутника, милого говорливого деда… Все это насыщало меня радостной силой, которой, казалось, нет ни предела, ни преград. Вот так бы идти и идти без конца, слушать ленивое тарахтенье колес, пахнущих дегтем, фырканье лошади, свист ее хвоста, сгоняющего с потных боков слепней, рассказы старика. И за горизонтом будут вставать новые горизонты, новые дали. И жить бы тут, сеять хлеб, собирать урожай, встречать и провожать солнце…
Мы поднялись на венец. И сразу стало видно все наше село Соловцово, погруженное в пышную зелень садов, — самое дорогое и самое лучшее на земле! Необычайное волнение охватило меня, сделалось вдруг жарко, от жажды высохло во рту, и захотелось мчаться во весь дух — скорей, скорей.
— Ты что замолчал, Митрий? — спросил дед. — Улыбаешься и молчишь. Устал, чай? Давай теперь сядем, под горку-то легко покатимся. Стой, Рыжуха!
Придержав лошадь, он развязал вожжи и приготовился забраться в телегу. И тут точно кто-то невидимый, но сердитый сильно толкнул его в грудь — один раз, другой, третий! Старик отшатнулся и выронил вожжи: из села долетел внезапный, глухой, захлебывающийся звон набатного колокола. Удары, частые и стремительные, мчались, обгоняя друг друга, и расстояние сливало их в отчаянный и грозный гул.
— Никак, пожар, Митрий? — проговорил старик, сразу потемнев весь, и стал нагибаться за вожжами; он долго не мог поднять их — дрожали руки. Меня тоже била дрожь: я с детства знаю эти рваные, раскаленные и хватающие за сердце звуки… Нет ничего страшнее набата среди ночи!..
Я напряженно вглядывался в сторону села, но не различал там ни дыма, ни огня. Может быть, соседняя деревня горит? Тоже нет — всюду, куда ни посмотришь, небо сияло, девственно-чистое, приветливое, без единого дымного пятнышка. А властные звуки колокола звали, торопили…
Мы вскочили в телегу, я выхватил у деда вожжи, кнут и стегнул лошадь. Она испуганно всхрапнула и понеслась вскачь навстречу набату. Стенание колокола становилось все лихорадочнее, все гнетущей, звуки как бы пронизывали насквозь, обжигали и неслись дальше. Им вдогонку летели удары набата из соседних деревень. Этот звон, поднимаясь до нестерпимо высокой ноты, обнимал собой все пространство, как бы возвещая миру о великом неотвратимом бедствии.
Когда мы доскакали до окраины села, звон колокола оборвался, но воздух все еще был насыщен его тревожным гулом. Улица поразила нас пустотой и безмолвием, точно вымерли все. Взмыленная лошадь, дико храпя, промчалась вдоль улицы, свернула в проулок… На площади между школой и сельсоветом было множество людей. Они стояли, плотно сомкнувшись, не шевелясь, скованные зловещей тишиной. Я на ходу спрыгнул с телеги и подбежал к толпе.
Мой дядя, Трофим Егорович Ракитин, стоял на крыльце сельсовета с обнаженной головой, побледневший, суровый, и, держась рукой за столбик, громко и раздельно говорил:
— …без объявления войны!.. Гитлеровские войска жгут села, рушат города, убивают наших людей.
— Война! — прошептал я, потрясенный до глубины души. Я еще не осознавал в конкретных формах всего случившегося, не думал над тем, сколько протянется война и какие последствия повлечет за собой, но чувствовал, что огромная, всеобъемлющая беда эта коснется всех нас без исключения.
Немецкие войска мне представлялись в виде страшной тучи, которая вот-вот закроет солнце, и тогда наступит вечный мрак; казалось также, что они не идут, а летят на ревущих машинах, и нельзя нам медлить ни минуты, необходимо действовать безотлагательно. А люди вокруг, мне казалось, стояли спокойно… Я протолкался к крыльцу и взбежал на ступеньки, еще не зная, что сказать. Обернувшись, я увидел на мужских лицах мрачную решимость, на женских — отчаяние и испуг… Мне мгновенно вспомнились слова мастера Павла Степановича, сказанные им в день убийства Кирова, и я крикнул:
— Кровь за кровь, смерть за смерть! — Я горячо и беспорядочно говорил о том, что этот суровый закон всех священных войн вступил в свои права, говорил о русской земле, на которой врагу не будет пощады, потому что все советские люди поднимутся на борьбу, как один человек… Стоявшие передо мной люди отзывались на мои слова глухим, согласным рокотом, какая-то женщина тоненько и пронзительно всхлипнула, у кого-то на руках заплакал ребенок. Я почувствовал, как накрепко связан с этими людьми.
Через некоторое время все стали молча и тихо расходиться по домам. Я долго не мог прийти в себя. «В жизни каждого человека, — думал я, — первый день войны явится большим рубежом, и все, чем мы жили и волновались — мечты о славе, любовь, ссоры, неурядицы, споры о том, кем быть, — осталось позади, по ту сторону этого рубежа, и сделалось мелким и десятистепенным. Теперь события сведут людей на один путь — впереди предстояли бои…»
— Митя! — окликнула мать, идя следом за мной; она очень торопилась, но двигалась странной, спотыкающейся походкой — видимо, ноги плохо слушались ее, и если бы я не поддержал, она бы, наверно, упала.
— Что же это, сыночек? — спросила она задыхаясь.
— Война, мама.
— А как же ты?
— Пойду воевать.
— Ох, — простонала она и сделалась еще бледней. — Как же ты там?.. Убьют ведь… И Тоньки нет. Куда ее понесло, когда кругом такое…
— Не бойся, она не потеряется. — Я сказал так, чтобы утешить и подбодрить мать, а в душе я страшился и за сестру, и за Никиту с Ниной — война застигла их врасплох, сумеют ли они выбраться?..
Но за себя я не боялся. Время сражений, о котором мы столько говорили, к которому столько готовились, пришло. Наступила пора боевых походов, пора подвигов. Смерть, конечно, исключалась, слишком велика была жажда жизни. Мне вдруг стало казаться, что война закончится быстро, я не успею принять в ней участия, и от этого во мне росло возбуждение и торопливость.
Я не мог усидеть дома. Пока мать хлопотала с обедом, я спустился к Волге — искупаться в последний раз.
По тропинке, что змеилась по берегу наискосок, навстречу мне поднимался снизу Митроша-бакенщик. Остановившись, он поднял на меня большие и мрачные глаза на выкате и сказал хрипло, с одышкой:
— Невмоготу одному. — Он махнул в сторону своей избушки. — К людям хочу. — Узнав меня, он не удивился, сказал: — Вишь, Митяй, и до нас добрался, сатана… Я же говорил, что войны с Гитлером не миновать.
Отстранив меня, он пошел дальше, косматый, сердитый и все такой же крепкий, как заросший мхом дубовый пенек; деревянная нога его по-прежнему неустанно долбила землю, только на конце деревяшки появился железный наконечник с пружиной — для легкости шага. Уже вверху Митроша обернулся и взмахнул кулаком:
— Ничего, мы его согнем…. В бараний рог!
Волга дремотно нежилась на полуденном солнце, теплая, приветливая, родная, как мать; и веяло от нее древней мудростью, спокойствием и силой… Я дошел до бухточки, где когда-то с Никитой и Тоней ловил рыбу, разделся и бросился в воду…
Когда я вернулся назад, в селе водворилась настороженная, жуткая тишина. К сельсовету галопом проскакал всадник, цокот копыт был гулким и заставлял вздрагивать. По улицам от избы к избе стрижами летали ребятишки с повестками в руках. На колхозном дворе старики запрягали лошадей — везти будущих бойцов на сборные пункты. И уже слышался извечный женский плач.
…Меня провожала мать. Она уже выплакала свое горе одна, втихомолку, и теперь шла примолкшая и как бы безучастная. Выйдя в поле, мы остановились — надо было прощаться. Мать дрожащей рукой попробовала ремешок на моем плече, заботливо спросила:
— Не режет, сынок? — Потом она ткнулась лицом мне в грудь и замерла. — Если случится что с тобой, одна останусь… Не лезь ты, ради бога! Горяч больно… И пиши, хоть строчку, хоть одно слово, что жив… — Затем, отстранившись, она выпрямилась, стала как будто выше ростом, лицо было спокойно и ясно. — А уж если придется, так уж стой, Митя. Слышишь?
— Хорошо, мама, — прошептал я, поцеловал ее, резко повернулся и зашагал прочь. Я ушел уже далеко, а она все еще стояла на дороге и глядела мне вслед.
Так и врезался мне в память этот незабываемый миг: вокруг тучная, поспевающая рожь, среди нее пролегает дорога, а в конце дороги — моя мать, одинокая, горестная и бесконечно любимая.