ПЕТЕРБУРГСКИЕ СЛОВА

Что же касается до читателя провинциального, то ему решительно все равно, чем увеселяется и что извергает из себя Петербург.

M. Е. Салтыков-Щедрин

Многонациональное население северной столицы, в которой к тому же сошлись представители всех русских наречий, за два века породило тысячи новых слов, которые в большинстве остались и в современном литературном языке как слова важные и общие для всех говорящих по-русски. Сегодня никого не удивят промышленность, забастовка, прогресс, стушеваться, выглядеть, а ведь в свое время многие из них с трудом пробивали себе путь в литературную норму. Способствовала их признанию и активная деятельность писателей, ученых, журналистов, потому что потребность в новых словах определялась развитием общества.

Однако некоторые слова, рожденные на берегах Невы, так и остались местными, всегда удивляя приезжего человека. Многие из них теперь забыты, встречаются только в старинных романах из петербургской жизни, о других вспоминают историки. Так, Ф. М. Достоевский мечтал, что типично петербургское слово стрюцкий, которое он ввел в свои произведения (от бастрюк 'незаконнорожденный'), станет всенародным: «Народ обзывает этим словом именно только вздорных, пустоголовых, кричащих, неосновательных, рисующихся в дрянном гневе своем дрянных людишек»; теперь таких людей называют иначе.

Предпочтение тех или иных слов, и не только полнозначных, но и служебных, в Москве тоже обычное дело. В ней выдуманы, писали в XIX в., слова приволье, раздолье, разгулье, выражающие наклонности ее жителей. Иные улицы здесь «состоят преимущественно из господских (московское слово!) домов», — заметил В. Г. Белинский. В. Я. Брюсов вспоминал, что слышал «глупости о русском языке (будто, например, в Москве говорят сейчас вместо теперь)». Замечали, что дети только в школе пользуются книжным словом здесь, а обычно употребляют разговорное тут. Народник П. Н. Ткачев удивлялся предпочтению то слова немедленно, то сейчас же — «неизвестно, какое именно значение и В чем разница» (если, конечно, не учитывать, что второе из них разговорное, а первое —книжное).

Существовало много различий в произношении отдельных слов и грамматических форм. Мучить или лазить привычно было петербуржцам, а москвичи предпочитали мучать и лазать (во времена Белинского в столице подсмеивались над московскими лазают, мучают, в петербургских журналах писали: лазили, лазят, мучат, мучит...). В Петербурге ходят и видят, в Москве — ходют и видют... Петербуржца, приехавшего в Москву, удивляли интонация речи, выражения и даже порядок слов. Удивлялись даже писатели: «Должен сказать, что у вас всех, москвичей, что-то случилось с языком: прилагательное позади существительного, глагол в конце предложения. Мне кажется, что это неправильно. Члены предложения должны быть на местах: острота фразы должна быть в точности определения существительного, движение фразы — в психологической неизбежности глагола. Искусственная фраза, наследие XVIII века, умерла, писать языком Тургенева невозможно, язык должен быть приближен к речи, но тут-то и проявляются его органические законы: сердитый медведь, а не медведь сердитый, но если уж сердитый, то это обусловлено особым, нарочитым жестом рассказчика: медведь, а потом пальцем в сторону кого-нибудь и отдельно: сердитый и т. д. Глагол же в конце фразы, думаю, ничем не оправдывается» (А. Н. Толстой).

Петербург в этом ничем не отличался от Москвы. Прежде всего, конечно, названия, характерные дл" столицы, вроде салакушки или корюшки с ряпушкой— тех самых, которых поминает и городничий у H. В. Гоголя, предпочитая им даже лабардан, т. е. штокфиш, а еще точнее — треску. И городовых в столице, по воспоминаниям бывалых людей, называли гордовики.

Москвича поражают особенности речи, обычные для жителя Петербурга, где «многие и многие говорят: он уехавши; я была очень уставши; поехать на Гостиный двор; дитя делает зубы; он хорошо выглядит; она мучается; он вдохновился; это может скоро всякого состарить; она может скоро соскучить; я ему сказала, что он пришел бы ко мне; не больше не меньше; я видал; я слыхала (в однократном значении) и прочее, и прочая» («Сын отечества»), В наши дни школьница, дочь филологов, в первый же приезд в Ленинград, заметила разницу в употреблении бытовых слов: в Москве пончики, а здесь пышки (и пышечная); там подъезд, а тут лестница; говорят не ботинки, а сапоги, не проездной билет, а карточка, не сорочка, а комбинашка, не тротуар, а панель и т. д.

Поискать по старым словарям, так запутаешься— какое слово русское, а какое— новое.

Еще до войны появилось разговорное слово резинка— та, что служит для стирания написанного. Теперь все чаще (и особенно вне Ленинграда) этот предмет обозначается словом ластик—видоизмененным английским словом elastik. К этому новому слову можно относиться по-разному, но не следует забывать, что в свое время и слово резинка появилось как заимствованное — от французского слова r?sine 'смола'. Ластик—русское слово, оно стало таким после утраты в произношении начального э. Часть слова -ик воспринимается здесь как уменьшительный суффикс, точно так же, как и в слове резинка представлен уменьшительный суффикс -к-. Тот самый суффикс, который каждое новое слово возводит в ранг существительного. Кстати сказать, присоединение этого суффикса к корню — основное средство образования имен в разговорной городской речи. Примеров много. В начале XX в. слово открытка (вместо открытое письмо) поражало своей вульгарностью, затем в изобилии возникли и другие слова с тем же суффиксом: Мариинка, зажигалка, курилка, еще позже — бур* жуйка, авоська. Тогда писали, что «этот суффикс знаменует легкое отношение, бесцеремонность, пренебрежение, так не может говорить пожилой человек со спокойным темпераментом, а человек, молодой ду. хом, торопливый, бойкий». Некоторые слова этого рода остались, утратив «вкус пошлой уличной бойкости», скрывая отношение говорящего к тому, о чем он высказывается (так писал о слове открытка в 1921 г. А. Г. Горнфельд).

Иногда петербургские слова, безусловно, удачнее общерусских, однако в нашей речи остались не они. Старшее поколение питерцев помнит слово вставочка— так только в городе на Неве называли ручку со вставным пером. По смыслу это слово точнее слов перо или ручка, но — не сохранилось. Может быть, потому, что вставочки ныне не в чести?..

Возникло же слово давно. Рассказывая о последних днях жизни Ф. М. Достоевского, его жена описывала причину предсмертного приступа писателя: «... его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос) ; чтоб достать вставку, Федор Михайлович отодвинул этажерку».

Неустойчивость формы слова, употребительной в устной речи, понятна (если это не ошибка памяти мемуариста). Вот свидетельство В. В. Набокова. Вспоминая свое петербургское детство в 1905— 1907 гг., он сообщает, что в то время писали ставками: «В любимую мою сердоликовую ставку она для меня всовывала новое перо... прежде чем деликатно обмакнуть его в чернильницу... Ручка с еще чисто-серебряным, только наполовину посиневшим, пером наконец передавалась мне...»

Различие между ручкой и (в)став(оч)кой в том, что один и тот же предмет, функционально весьма важный, рассматривался как бы с двух (а то и больше) точек зрения: ручку берут в руку, чтобы писать; если ручка еще без пера — она ставка (по-видимому, все-таки вставка). Как бы то ни было, пример хорошо показывает, что двоякое (троякое и т. д.) обозначение одного и того же предмета поначалу имеет оправдание; только со временем происходит обычное для языка обобщение по родовому понятию-Это экономит «речевые усилия» и упрощает словарь. И вот в этот момент и возникает в каждой местности предпочтение своему слову. В Петербурге предпочли писать не пером, не ручкой, а вставочкой. Внимание остановилось на том признаке, который показывал функцию вставочки, а не связь с рукою во время письма.

Новое слово, проникая в просторечие, неизбежно сталкивается с прежним выражением и, используясь часто, приобретает переносные значения. Без наличия переносных значений нет литературного слова, да и литература не нуждается в безликом термине.

Мы уже знаем, что жулики в столице назывались мазуриками. Это петербургское слово — германизм. Восходящее к немецкому слову Mauser 'вор', в просторечии оно и употреблялось еще без русского суффикса: мазура. Пока слово мазурик пребывало в своей смысловой «парадигме», т. е. могло выступать в разных формах, в том числе как глагол, прилагательное и наречие, оно и существовало как обозначение вора и мошенника. С середины XIX в., оторвавшись от своей социальной парадигмы и получив переносное значение, (это обязательное условие последующего перехода слова в литературную речь), слово мазурик стало обозначать всякого рода ловкость, связанную с незаконной деятельностью. Опытные политические мазурики у M. Е. Салтыкова-Щедрина, продажные мазурики печати у Д. И. Писарева, интеллигентный мазурик у Н. В. Шелгунова и пр. Заметно по примерам, что слово еще не закрепилось в политическом лексиконе, встречается лишь у революционных демократов и народников как слово публицистического жаргона. Оно постоянно распространяется определением, уточняющим смысл слова и переводящим его в иную стилистическую плоскость. И тем самым отчасти уже оправдывая включение слова в литературный язык. По-видимому, переосмысление этого слова идет параллельно с уже изменившимися значениями его московского «двойника»—слова жулик. По крайней мере, у Салтыкова-Щедрина подобные примеры встречаются.

Из окрестных деревенских говоров в петербургскую речь проникли и грамматические особенности, вроде уже отмеченного употребления причастий: Он уж был вставши, по лестнице бегамши (Н. А. Лей-кин) ; хозяйка щебечет торопливо и вся растерявшись (Ф. М. Достоевский); никогда вина в рот не бравши (Г. И. Успенский). Правда, подобные выражения в XIX в. одновременно считались и галлицизмами (служили для выражения перфектности: Ныне у нас всё переменившись; Везде уже рассветавши). Однако несомненным оправданием подобных форм являлась все же городская речь Петербурга.

Вообще же многие причастные (и происходящие из них деепричастные) формы оказывались под запретом, поскольку не вошли в первые наши справочники, толкующие о правильной речи. Так, Н. И. Греч в своей грамматике возражал даже против форм войдя, брося, не говоря уж о таких, как пиша или тяня. Под искусственным запретом находились и деепричастия типа заперев (рекомендовалось заперши), а путаница с употреблением форм причастий вообще была полная. Возражали против использования таких форм, как заржавленный (вместо заржавелый), всклокоченный (вместо всклоченный), потресканный (вместо потрескавшийся), неувядаемый (лишь неувядающий венок, т. е. только в прямом значении слова!). Особенно много мучений доставляли причастия, перешедшие в разряд существительных. Форма заведы-вающий бытовала у нас чуть ли не до середины XX в. Известен случай, когда «два кавказских дворянина» вышли на дуэль, не в силах разобраться, как правильно сказать по-русски: заведовать и заведую (поэтому и заведующий) или эаведывать и заведывал (отсюда и эаведывающий). По счастью спорщиков, дело закончилось благополучно: дуэлянтам разъяснили, что первая форма — книжная, а вторая — разговорная, так что петербургское слово заведывающий вполне согласуется с разговорным вариантом этого важного для канцелярий глагола.

Все приведенные примеры однозначно показывают, что «петербургские слова» возникали в разговорной речи и поначалу, нужно думать, в определенной социальной среде. Становясь приметой городского просторечия, они и яе выходили за границы разговорной речи.

И сегодня каждый день рождаются новые слова и словечки, возможности устной речи неоднократно «проверяются» во всем обилии сочетаний корней и суффиксов. И хотя чаще всего подобные эксперименты заканчиваются плачевно, нет ничего страшного в том, что и ленинградцы участвуют в этой стихийной работе: речь всегда развивается «на ходу». Литературным становится лишь то, что необходимо сегодня и что все вдруг сразу признают «правильным» (авоська осталась, а насквозька — нет, хотя и сегодня носят кофточки из прозрачной ткани).

Загрузка...