У Нушнушика есть коробочка. Нушнушик всюду ходит с коробочкой, потому что без коробочки ему не прожить. Как только Нунушику становится грустно, или он на что—нибудь обижается, или чего—нибудь боится, он сразу залезает в коробочку и сидит в ней. Люди подходят и уходят, а Нушнушику хоть бы хны: он в коробочке. Выражения его лица никто не видит, его мыслей никто не слышит, его скорби никто не замечает: коробочка черная, закрытая, все секреты сохранит. Если вы захотите позвать Нушнушика в гости, не удивляйтесь, когда он придет с коробочкой. А если в середине вечера у вас в гостях Нушнушик почему—то исчез, просто вежливо улыбнитесь черной коробочке, оставшейся на его месте. Ничего страшного. Отсидится и придет. В коробочке успокаиваться очень хорошо, гораздо лучше, чем на свежем воздухе. И никому не приходится ничего объяснять.
А Кира—Кузя всегда носит с собой кулак на пружинке. Это из—за того, что Кире—Кузе часто хочется кого—нибудь ударить, а руки у нее нежные. Она вообще вся нежная, Кира—Кузя, трепетная и эфемерная, и никто не предполагает, что в любом разговоре рано или поздно из Киры—Кузи вылетит кулак на пружинке и — бац — зазвездит ее собеседнику точно по центру его «я». Кулак немаленький, свинцовый, синяки от него остаются надолго, бывшие собеседники Киры—Кузи так друг друга и узнают — по синякам. Они у них у всех в одном и том же месте, точно по центру их «я». Спасибо Кире—Кузе. Ее многое раздражает, она вообще раздражительная, ей без кулака никуда. Взорвется, и останутся от Киры—Кузи одни останки. Не дай бог.
Вот Зданиц постоянно таскается с лопатой: это он так общается. Вы ему — слово, а он ну копать! И копает, копает, копает, пока сам не устанет или вы не уйдете. Раскапывает ваши тайные порывы и мысли, ваши намерения, подтекст вашего текста, ваше прошлое, ваше будущее, ваше все. Выкопанную землю Зданиц внимательно изучает и с отвращением съедает. Он так питается, Зданиц, — тем, что выкопал о других. А почему вы сказали то, что сказали? А что вы этим хотели сказать? А почему вы сказали только эго, а ничего кроме этого, не сказали? А о чем вы при этом думали? А почему? Многие люди, завидев издали лопату Зданица, сразу убегают: им не нравится, когда под них подкапываются. А некоторые, наоборот, сами приходят и просят Зданиц, покопай!
Удана во рту вместо языка хранит бритву. Осторожнее общайтесь с Уданой: когда она открывает рог, все вокруг сразу покрываются порезами. Если стоять от нее подальше, это даже забавно: столько людей, и все в порезах. Но это если подальше. Риорита Удану не любит и называет брадобрейкой. Сама Риорита носит с собой тазик — для поплакать. Как только речь заходит о пропавшей Риоритиной жизни (а о чем еще может зайти речь при Риорите?) она тут же ставит перед собой тазик и принимается рыдать. Слезы падают прямо в тазик и не загрязняют окружающую среду, очень удобно. Поплакав, Риорита аккуратно выпивает содержимое тазика и вытирает губы платочком. Тазик нетяжелый и всегда сияет чистотой, потому что слезы Риориты — прекрасное моющее средство.
Если вы подружитесь с Нушнушиком, он даст вам посидеть в своей коробочке. Мне как—то раз давал, мне понравилось. От кулака Киры—Кузи лучше уклоняться влево — с той стороны у нее реакция хуже. Если Зданиц вас достанет, можете попросить Удану с ним побеседовать: после беседы с Уданой Зданиц становится тихим и какое—то время ничего не выкапывает. А вот если вы застанете Риориту в хорошем настроении, она позволит вам вымыть руки в своем тазике, полном слез. Или даже выкупаться в нем целиком. Только не забудьте потом попросить у Стенны полотенце.
Стенна с удовольствием даст его вам, оно всегда при ней. Стеннино полотенце чудесно, в него окунают лица все рыдающие и страждущие, и все находят утешение. К Стенне ходят и Нушнушик, когда устанет сидеть в своей коробочке, и Кира—Кузя после встреч с чьим—нибудь таким же, как у нее, кулаком, и Удана, если камни этой жизни затупят ее бритву, и Зданиц, уставший копать, и даже Риорита ходит тоже — вытирать свои заплаканные глазки до новых слез.
А сама Стенна не ходит ни к кому. Собственно, и Стенну—то никакую никто никогда не видел, так, присутствует некое ходячее полотенце, людям его хватает без всякой Стенны, они нелюбопытны. И ни один человек не знает, что ночами Стеннино полотенце превращается в крылья, которые тихо взмывают под купол очередного цирка и парят там бесшумно, парят себе сами, а потом находят лазейку, и вылетают наружу, и сливаются с небом, и уносятся в дикие запретные дали, в которых не бывал никто, никогда, никогда.
Сегодня дети придумали новую игру. Игра называется «Злой и мертвый». Один злой, он делает всякие гадости тому, кто мертвый. Второй мертвый, он лежит и не шевелится. Потом злому надоедает, и он становится мертвым. А мертвый встает и становится злым.
(Из моих записок)
— То, что ты сделал После того, что ты сделал При всем том, что было между нами И теперь, когда ты это сделал…
— Ты прав, я знаю Я очень виноват перед тобой я понимаю это.
— Да мне—то что с твоего понимания? У меня сердце в клочки.
— Я готов сделай, очень многое, чтобы исправить то, что случилось Пожалуйста, дай мне шанс.
— Да как это исправишь? Никак это не исправишь. То, что ты сделал После того, что ты сделал При всем том, что было между нами И теперь, когда ты это сделал Я больше никогда не смогу Исключено, чтобы я смог После того что ты сделал…
— Ты прав… Я прошу прощения. Пожалуйста, прости меня.
— Да блин, сколько можно извиняться. Что это меняет вообще?
— Увы. Не меняет ничего. Но может быть, все—таки что—то можно сделать…
— Да что тут сделаешь.
— Тогда я пошел.
— Стой! Ты куда?
— А что?
— Ты считаешь, после всего, что ты мне сделал можно просто так уйти?
— Нельзя. Ты прав. Давай поговорим.
— Не хочу я с тобой говорить.
— Тогда я помолчу тут в уголке.
— Понятное дело. Мне плохо, а он молчит.
— Ты хочешь, чтобы я что—нибудь сказал?
— А тебе есть что сказать?
— Мне кажется, что то, что случилось, произошло потому, что мы с тобой в процессе наших отношений…
— Эй: Прекрати толкать речи, делая вид, что ничего не случилось!
— Ты хочешь, чтобы я еще извинился?
— Достал извиняться!
— Извини. То есть извини, что я извиняюсь. Я хотел сказать, извини, я больше не буду извиняться. Так вот. Я думаю, что в нашей ситуации главное…
— Перестань делать вид, что ты ни в чем не виноват!
— Эээ… виноват…
— Вот именно! И я тебя за это ненавижу! И буду ненавидеть! И тебя, и всю твою родню до седьмого колена!
— Хорошо. Имеешь право.
— Да как ты смеешь соглашаться? Ты издеваешься что—ли?
— Нет.
— Спорить? Со мной? После всего?
— А что ты хочешь, чтобы я сделал?
— Удавился. Тихо и аккуратно. Восемь раз подряд!!!
(Давится восемь раз подряд.)
Хрипло:
— Так лучше?
— Ну вот, это ты во всей красе. Ты считаешь, что восемь раз удавиться достаточно для того, чтобы я
тебя простил?
— Не знаю. Хочешь, я прошения попрошу?
— Надоел прощения просить… Сиди тут и говори со мной.
— А можно, я лучше пойду удавлюсь?
— Нельзя! Привыкай брать ответственность за свои действия. Терпи.
— Терплю.
— И не делай вид, что ты крутой.
— Да я вроде и не де…
— Я сказал — не делай! И не спорь со мной! Не делай, я сказал! Тебе кажется, после всего, что ты сделал, ты в принципе имеешь право ощущать себя крутым?
— Не имею.
— Вот именно. Ты согласен?
— Можно подумать, мне легче от твоего согласия.
— Нет.
— Что «нет»?
— Не легче.
— Я знаю, что не легче!
— То есть тебе ни от чего не легче?
— Ни от чего.
— И ничего не может тебе помочь?
— Ничего. Стой. Ты куда?
— Мне ни от чего не легче, да. Но это не твоя проблема! Не твоя, я сказал! Твоя проблема — это, что ты мне сделал.
— И что ты мне предлагаешь?
— Это я тебе должен что—то предлагать?
— Ну хорошо, давай я тебе что—нибудь предложу.
— У тебя еще хватает наглости что—то предлагать?
— Нет.
— Что «нет»?
— Да.
— Что «да»?!
— Нет.
— Ты ОПЯТЬ?
— Нет.
— Что «нет»?
— Да.
После того как злой и мертвый несколько раз поменялись местами, дети обычно придумывают еще какую—нибудь игру.
Жили—была Да, Нет и Человек.
Сначала Да и Нет были большими, а Человек — маленьким. Он стоял посередине двора и не знал, куда ему идти. Но тут подошло огромное тяжелое Нет и наступило ему на ногу. «Нет!» — закричал Человек. Нет не шелохнулось. «Но мне больно!» — возмутился Человек. Нет не отреагировало. «Это несправедливо!» — захныкал Человек. Нет пожало плечами.
Человек покричал еще какое—то время, потом подумал и пошевелил ногой. На ноге стояло тяжелое Нет. Но так, в общем, нога была нормальная. Человек подумал еще немножко и пошел прямо, чуть подволакивая ногу. Нет посматривало на него с уважением. Через какое—то время нога окрепла и перестала болеть. Стоящее на ней Нет ей больше не мешало. Совсем. «Ух ты!» — сказал Человек и зашагал быстрее. Нет улыбнулось и исчезло с его ноги. «Ого!» — сказал Человек и чуть—чуть подрос.
Потом Человек шел—шел и устал. И тут к нему подошло огромное тяжелое Да и предложило подушку. «Нет!» — привычно закричал человек, ожидая, что сейчас ему будут возражать. Но ничего не случилось. Да пожало плечами и отошло вместе с подушкой. Спать хотелось все сильней. Ноги Человека были крепкими, но одними ногами сыт не будешь, ночь на дворе. Снова подошло Да предложило подушку. «Нет», — шевельнул губами человек, но промолчал. Да подошло ближе. Человек протянул руку и взял подушку. Да посмотрело на него с уважением. Человек лег на подушку головой и уснул. Во сне он чуть—чуть подрос.
Поспав, Человек встал и потянулся. Ему хотелось пить, и он пошел к колодцу. На колодце сидело большое тяжелое Нет и не давало набрать воды. «Нет!» — возмутился Человек. Нет подмигнуло ему как старому знакомому. «Отойди!» — потребовал Человек. Нет отвернулось. Человек подошел вплотную к колодцу и попытался спихнуть Нет плечом. Нет задрало нос и засвистело лирическую мелодию. Человек подумал какое—то время, сглотнул и понял, что, если хорошо представить себе, как выглядит Вода, ее можно Создать. Человек попытался создать воду, но у него не получилось. Тогда он попытался создать колодец, и у него получилось. Теперь перед ним было два колодца — тот, на крышке которого сидело Нет, и его собственный Человек набрал воды из своего колодца и напился. «Хочешь?» — предложил он Нет. «Давай», — охотно согласилось Нет. Они выпили воды на брудершафт и поцеловались. Потом Нет исчезло, а Человек чуть—чуть подрос. За его спиной были два колодца, но тот колодец, с которого слезло Нет, ему уже не был нужен. Человек пошел дальше. Свой колодец он взял с собой. Потом он подумал, вернулся и взял с собой второй колодец тоже.
Путешествуя с Нет, многое приходится тащить на себе. От этого крепнет спина и расправляются плечи. По вечерам Нет и Человек играли в подкидного дурака. Когда Человек выигрывал у Нет, он чуть—чуть подрастал. Вместе с ним подрастало Нет. Человека это радовало: с прежним Нет ему теперь было бы неинтересно.
По ночам к Человеку приходило Да и обнимало его за плечи. Плечи расслаблялись, и Человек начинал мурлыкать, как кошка. Да мурлыкало вместе с ним. Когда Человеку удавалось мурлыкнуть особенно удачно, он опять вырастал. Вместе с ним вырастало Да.
Когда Человеку было грустно, он звал Да и просил себя обнять. Одновременно он звал Нет и тоже просил себя обнять. «Вот еще глупости», — говорило Нет и отходило. «Конечно», — говорило Да и обнимало. Потом Человек увидел, что Да, Нет и он стали одного роста. Они могли держаться за руки. Человек взял за руки Да и Нет и взлетел вверх. Лететь втроем было хорошо. Нет ехидно щипалось на лету, и Человек смеялся. Да гладило его по плечу, и Человек смеялся тоже.
Лететь было хорошо и приятно и не надоедало. Человек держал за руки Да и Нет и был уверен, что больше ему ничего не нужно. Да летело слева от него, а Нет — справа. Третьей стороны у Человека не было, и вдруг где—то на горизонте Человек увидел Ее. Она тоже летела, но безо всяких Да и Нет, а просто так.
«Как у тебя это получается?» — удивился Человек. «Иди сюда, я тебя научу», — сказала Она. «Я не могу», — объяснил Человек, у меня нет третьей стороны. Мне нечем к тебе подойти. Справа у меня Нет, а слева — Да. Я не могу отпустить никого из них». «Ну как хочешь», — пожала плечами Она и полетела дальше. Человек догнал Ее и пристроился к Ней слева, бросив Нет. Но без Нет ему было очень больно. Тогда Человек пристроился к ней справа, бросив Да. Но без ему было очень грустно. Тогда Человек попробовал забыть про то, что существует Она, но у него не получилось.
«А у тебя есть Да и Нет?» — спросил Человек у Нее. «Есть конечно», — ответила Она. «А где они?» удивился Человек. «Со мной!», — ответила Она. «А почему ты тогда можешь еще и меня приглашать?» — «А почему ты считаешь, что цифра «два» имеет смысл?»
Она махнула крыльями н полетела дальше. Человек подхватил Да и Нет и полетел за ней. В полете он не заметил, как отрастил еще шесть крыльев, — его занимало только то, сколько крыльев есть у Нее. У Нее было много крыльев. Человек не мог сосчитать сколько. Иногда ему казалось, что никаких крыльев у нее нет вообще.
«Ну конечно, у Нее нет крыльев», — смеялось Да.
«Ну конечно, у Нее есть крылья», — смеялось Нет.
«Ну какая разница», — смеялась Она. Действительно, какая разница, понял Человек и догнал Ее в полете. Потом у них родился сын. Потом — дочь.
Их сын был совсем маленьким Человеком. Ему нужно Нет, догадался Человек. «Кто же будет Нет моему сыну?» <Ты», — сказала Она. «Но ему еще нужно Да» — сказал Человек. — Кто же будет Да моему сыну?» «Ты», — сказала Она. «Но если я буду и Нет и Да, кем же будешь ты?» — удивился Человек. «Тобой», — сказала Она.
В большом доме у озера жил Конь. Это был высокий, красивый, породистый Конь. Нормальная лошадь мужского пола, очень самоуверенная и уверенная в себе. Что бы с ним ни происходило, Конь только потрясал гривой и радостно ржал.
А в маленьком домике у леса жил Понь. Пухленький, бархатистый и с челочкой. Тоже вполне мужского пола, но при этом до крайности застенчивый и вежливый. Что бы с ним ни происходило, вежливый маленький Понь опускал глаза и тихо извинялся.
Конь и Понь не были близко знакомы, но раскланивались при встрече. Конь быстро пробегал мимо Поня и цокал «привет!». Понь опускал глаза и пятился назад, извиняясь. Потом Конь пропадал из виду, а Понь долго—долго смотрел ему вслед. Он моргал газами и думал о том, как когда—нибудь неожиданно вырастет и из него тоже получиться Большая Лошадь.
Поня жгуче интересовало все, что касалось Больших Лошадей. И так как Большая Лошадь поблизости была только одна — местный Конь, — то Поня жгуче интересовало все, что касалось Коня. Днями и ночами он мечтал изобрести шапку—невидимку, чтобы тихо—тихо пробраться в большой дом к Большой Лошади и посмотреть, Как Она Живет. Понь был
слишком застенчив, чтобы пойти и познакомиться с Конем, а то и напроситься в гости. Кроме того, он понимал, что гостям, даже самым близким, показывают Не Всё. А ему хотелось знать все—все, ну то есть абсолютно все о Коне и о его жизни. Видеть, как Конь выглядит, садясь утром завтракать. Слышать, каким тоном Конь разговаривает со своими друзьями и со своей прислугой. Знать, что делает Конь, когда ему грустно (ведь даже Коням иногда бывает грустно). Может быть, даже подслушивать мысли Коня. Просто так. Без всякой особой цели.
Понь был так занят своими мечтаниями о тайном проникновении в дом и жизнь Коня, что ничего не делал у себя дома. Он не вытирал пыль, не мыл посуду и не полировал копыт. Он целыми днями представил себе, как бы день за днем тихо ходил по дому Коня (приклеив к подошвам бархатные подушечки, чтоб не было слышно шагов), как бы нашел себе постоянное место в комнате Коня (там, где Конь не проходит или проходит редко, а то наткнется), как бы знал все—все про жизнь Коня и как бы это было хорошо. Понь знал, что шапок—невидимок не существует, но ему очень нравилось мечтать. На фразе «как бы это было хорошо» он всегда улыбался сам себе, а так как до этой фразы Понь доходил в своих мыслях очень часто, то и улыбался он почти всегда, когда был один.
Маленький Понь был так увлечен, что не замечал ничего вокруг себя. Он не слышал тихого—тихого шарканья чьих—то копыт по своим комнатам, не чувствовал чужого дыханья над своим ухом и не обращал внимания на то, что у его комнатной герани куда—то пропадают листья. А Конь только диву давался: ему казалось, что жизнь маленького Поня он изучит за день, максимум за два и пойдет себе дальше и воспользуется своей новой шапкой—невидимкой для изучения куда более любопытных экземпляров, нежели маленький глупый Понь, к которому он и пробрался—то почти машинально, просто по дороге. Но маленький глупый Понь все время улыбался, он бродил по своим комнатам и тихо чему—то улыбался, и Конь никак не мог понять — чему же он так радуется, и никак не мог бросить свои наблюдения и скакать дальше и злился, не понимая. Гордый невидимый Конь день за днем тихо ходил за Понем и пытался понять. А маленький глупый Понь тихо бродил по своим комнатам, думал об абсолютно недоступном Коне и улыбался.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри
И струилась жизнь моя в английском доме
Где кудрявы резеда и земляника
И камин в библиотеке после чая.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, —
Я б тогда пришел домой с охоты рано
И спросил: «Скажи мне, Мэри, что случилось?
Почему ты вся в расстройстве, дорогая?»
И ответила бы я: «Послушай, милый.
Я сегодня повстречала незнакомца.
Он ходил у нас по лесу, как лесничий,
И смотрел на все деревья, как разбойник.
Я ходила собирать коренья маме,
Ты ведь знаешь, мама нынче приболела,
Я ходила, чтоб набрать грудного сбора,
Но внезапно повстречала незнакомца».
И тогда бы я ответил: «Дорогая,
Ну какая тебе разница, скажи мне,
Кто там ходит по опушке за калиткой,
Если крепко спит мой пес напротив дома?»
Но сказала бы я: «Джон, послушай, милый,
Незнакомец этот в куртке и без шляпы,
По плечам его безбожно вьются кудри,
А глаза его зеленые, как листья».
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, —
Я почувствовал бы легкую досаду:
У меня глаза, как небо, голубые,
А у Мэри, точно небо, голубые.
У меня не вьются волосы, конечно,
И конечно, не хожу я в лес без шляпы,
И ответил я бы так: «Послушай, Мэри,
Не ходила б ты по лесу, дорогая!
Я не знаю, кто там ходит за опушкой,
Я сегодня же пойду туда с собакой.
Я сегодня же возьму с собой дубинку
И ружье. И не волнуйся, дорогая.
Я вернусь совсем не поздно, прямо к чаю,
Прямо к чаю я вернусь, ты слышишь, Мэри?
Ты же можешь вышивать пока в гостиной
Или печь пирог с черникой и корицей».
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, — Я тогда скорей бы Джона проводила
И дала ему с собою бутерброды,
Термос кофе и большой пакет печенья.
И рукою бы подольше помахала,
У окна печально стоя, как невеста,
А потом бы быстро—быстро побежала
Отпереть калитку ту, что в лес выходит.
И впустила бы скорее незнакомца.
Терпеливо ожидавшего мгновенья.
Чтоб войти в мой чистый дом почти беззвучно,
На ходу снимая куртку без застежек.
По плечам его безбожно вьются кудри.
А глаза его зеленые, как листья.
У меня глаза, как небо, голубые.
И у Джона точно небо голубые.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, — Незнакомец бы ушел от нас до чая,
Ну а к чаю бы, конечно, Джон вернулся,
Джон ни разу не нарушил обещаний.
Я сказала бы: «Готов пирог с черникой!» — И на стол пирог поставила бы быстро,
И уселся бы мой Джои удобно и кресло,
И курил бы в нем, в окно спокойно глядя.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри, — Я сказал бы: «Не нашел я незнакомца!
Ты, наверное, любимая, ошиблась:
Не растет у нас в лесу зеленоглазых!
Я искал его везде, и даже больше,
И собаку я пускал ему но следу,
Но собака не хотела потрудиться
И все время поворачивала к дому».
«Не бывает, не бывает, не бывает», —
Я кивала бы в ответ бездумно Джону,
А по лесу в это время незнакомец
Быстро шел бы, сапогом пиная листья.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри,
Хоть, по правде, я, конечно, незнакомец,
Что идет сейчас но лесу, чуть шатаясь,
Головой кудрявой ветки задевая.
Я иду себе по лесу, чуть шатаясь,
Головой кудрявой ветки я тревожу,
Ни о чем не в силах думать, кроме неги,
Из которой выход есть, но он — далече.
И когда в кустах щелчок раздастся резкий,
Упаду я, не заметив расстоянья,
И зеленые глаза мои закрою,
И тихонечко скажу себе «спасибо».
Я лежу себе в траве среди деревьев—Мне печально, мне удобно, мне спокойно.
Я иду себе домой, позвав собаку, — Мне довольно, мне удачно, мне спокойно.
Я сижу себе в гостиной после чая—Мне уютно, мне печально, мне спокойно.
Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри,
А то что это это за имя — Незнакомец?
«Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри» — мурлычу я из окна автобуса сам себе под нос и еду, еду. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри». Странная песенка. Детская. Но зато точно про меня. Не помню, где я ее слышал, наверное, слышал где—то. Там еще дальше вроде бы даже какой—то сюжет, но я не запомнил слов, мне запомнилась только первая строчка. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри». Хочу.
Головы деревьев в непогоду похожи на растрепанные женские волосы, ласкаемые ветром. Вы никогда не замечали, что головы деревьев, гнущихся под ветром, похожи на растрепанные и яростно ласкаемые ветром женские волосы? Я еду в автобусе по улице засаженной с двух сторон то ли ивами, то ли липами, в общем, какие—то длинные ветви, длинные—длинные и ветер изо всех сил треплет их сильным дыханьем. Я смотрю на склоняющиеся ко мне головы растрепанных деревьев и думаю о том, что по улице идет девушка в ярко—красной куртке.
По улице идет девушка в ярко—красной куртке. Куртка переливается красным цветом, она не просто красная, а какая—то нахально красная, вызывающе—красная, очень красная, краснее всего на этой улице. Я еду в автобусе, надо мной и автобусом изо всех сил гнут лохматые головы зеленые ивы, а может быть, липы, их зеленые волосы развеваются ветром, а по улице идет девушка в ярко—красной куртке. Я смотрю на девушку и не могу перестать смотреть. Автобус едет небыстро, а девушка идет изо всех сил, она спешит, и поэтому ярко—красная куртка спешит среди зеленых волос деревьев одновременно с моим автобусом — я смотрю на девушку и понимаю, что она — это я.
Она — это я, потому что для меня это единственный способ не расставаться с ней сейчас навсегда. Если она — это не я, значит, мы сейчас разминемся, она уйдет, исчезнет среди деревьев и ее ярко—красная куртка достанется вовсе не мне. На это я пойти не могу, а у меня меня никогда не было такой красной куртки. У меня меня никогда не было такой красной куртки, а у нее — есть, поэтому она — это я. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри» — напеваю я себе под нос и спешу, в своей красной куртке вниз по улице вдоль деревьев. Куда я иду?
Куда я иду, напевая в своей красной куртке? Ну куда? К мужику, конечно, куда еще ходят в таких красных куртках. Я иду к мужику и предвкушаю, как сейчас закачу ему скандал. Почему? А разве нужна причина? На мне надета ярко—красная куртка, и в руке у меня сумка, которой я размахиваю, как флагом «Веселый Роджер». Сейчас я ворвусь к моему мужику и закачу ему скандал. Потому, например, что вчера он сообщил мне, что работает допоздна, а тем временем моя подруга видела его в кино. С бабой. Да—да, в кино. Да—да, с бабой. Я одеваю ярко—красную куртку и иду напевая.
Зеленые волосы деревьев гнутся и плещутся, я иду вниз по зеленой улице, иду, иду и наконец, дохожу. В дверь не звоню, у меня ключ, поднимаюсь по лестнице, от второй двери тоже ключ, отпираю, звук плещущейся воды, отлично, он в ванной, сейчас мы ему устроим, я снимаю свою ярко—красную куртку, кидаю ее на кресло, кидаю себя на другое кресло и прислушиваюсь к звуку бегущей воды. На улице холодно, а шла я долго, поэтому мне бы сейчас очень хотелось принять горячий душ, знаете, как это приятно — горячий душ на холодное с улицы тело, ужасно нравится. Но душ занят. В душе — мой мужик, тот, к которому я пришла, он плещется там в душе под горячей водой и думает, что он — это он, но я—то знаю, что он — это я. Я замерзла, и мне хочется быстро под воду, а он там, под водой, и поэтому он — это я. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — напеваю я негромко, изо всех сил намыливая мочалкой подмышки. Я стою под горячим душем и млею, потому что я недавно проснулся, а нет ничего лучше, когда ты недавно проснулся, чем горячий душ.
«Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — пою под душем, намыливая мочалкой коленки. Вообще—то у меня нет слуха, у моей девушки есть, а у меня — нет, я почти глухой в музыкальном смысле слова, я тетерев я глухарь, я пою только в ванной и только самому себе. Но самому себе можно, никто же не слышит. Если бы кто—то слышал, подумал бы, наверное, что у меня прекрасное настроение. Хотя настроение у меня как раз не очень.
Настроение у меня как раз не очень, потому что вчера я ходил в кино с потрясающей женщиной. Потрясающей, убийственной, самой великолепной из всех. Сегодня с утра женщина позвонила и сказала, что больше не будет со мной встречаться. На вопрос, а почему, собственно, она ответила, хихикнув противно, что муж против. Здравствуйте, пожалуйста. Муж против. А я и не знал, что у нас есть муж. Но муж у нас есть, поэтому мы больше встречаться не будем. А мне это совсем не подходит, потому что когда мы были вчера в кино, нас видела одна идиотка, подруга моей девушки, и, конечно, все давно ей рассказала. Я уже вчера понял, что теперь она все ей расскажет, и подумал: «Ай, плевать!», потому что со мной была самая великолепная женщина в мире и мне было не до моей девушки. Но с утра моя самая великолепная женщина в мире позвонила и сказала, что больше не будет со мной встречаться, а моя девушка наверняка все и скоро притащиться устраивать мне скандал, хотя, видит бог, я ненавижу скандалы.
Я ненавижу скандалы, поэтому я стою и стою под душем, и никуда не иду, и никому не звоню, и понятия не имею о том, что в одном из моих кресел тем временем уже давно сижу я, моя девушка, сижу, кипя от злости и думая, что же я мне, негодяю, сделаю, когда я, паразит, выйду из душа и застану в своем доме меня, кипящую от злости и снявшую красную куртку.
Я ненавижу скандалы, поэтому я напеваю себе под нос, напеваю и мылюсь, и думаю все—таки не о девушке из красной куртки, а о самой прекрасной женщине в мире, которая сидит сейчас, тихая, в своем доме, красит ногти изумрудно—зеленым лаком и никаких забот, безусловно, не знает, потому что она — это я, конечно же, я. Я устал, и мне нудно стоять под душем и ждать скандала, куда интересней сидеть себе дома и красить ногти изумрудно—зеленым лаком, куда, куда интересней, потому—то она — это я. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — напеваю я, покрывая ногти изумрудно—зеленым лаком, мне легко и спокойно сидеть себе дома, слегка напевая.
«Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — думаю я про себя, покрывая ногти зеленым лаком, что за странная шутка — зеленым лаком — говорит мне муж, ничего, конечно же, не понимая. У меня вчера был забавнейший, изумительный адюльтер, хотя ни до чего, конечно же, не дошло, мы просто ходили в кино. В кино мы ходили со мной, ну а с кем же еще, и я безумно понравилась мне, потому что как раз такой человек, как я, мне и нужен. И плевать, что у меня давно есть девушка — я, плевать абсолютно, потому что разве можно сравнить меня со мной, я ведь в тысячу раз прекрасней, и я это понимаю, гляжу на меня и понимаю, что я в тысячу раз прекрасней меня, даром что муж. У меня есть есть муж, да. Отчего же не быть.
У меня есть муж, безусловно. И ему хорошо спокойно со мной, потому что я ни за что на свете ему не изменю, невозможно. Я могу десять раз походить по кино с кем угодно, пусть даже со мной; я могу осознать, что со мной мне гораздо лучше, чем с кем бы то ни было кроме меня; я могу погулять, а могу и поговорить, но в конечном итоге всегда возвращаюсь домой. Домой, где у старого кресла отломана старая ножка и подложена старая книжка — я сажусь в это кресло и жду когда же вернется мой муж. Он вернется, вернется скоро, его нет дома, но он скоро вернется, и я даже знаю какие, потому что мой муж — это, конечно же, я. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — напевает мой муж, возвращаясь домой в неочень полном автобусе, который вот ровно сейчас проезжает по шумной зеленой улице, где по—зимнему сильный ветер треплет лохматые нежные кроны. «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — мурлычу я из окна автобуса, сам себе под нос и еду, еду. Я еду к самой прекрасной женщине в мире — ко мне, и мне нет дела, что из—за меня только вот—вот поссоримся мы со мной и, может быть, разойдемся. Я точно знаю, что ни до чего мне нет дела, ни до чего, ведь меня жду я в теплом кресле, жадная, жду, улыбаясь, чтобы кинуться мне на шею, ведь никто никто на свете не поймет меня лучше меня.
Не поймет, не поймет, и тем временем тормозит автобус, и я выхожу, моя остановка, приехал. Я выхожу из автобуса и внезапно натыкаюсь на девушку в красной куртке. Но это не я! Это простая невысокая девушка, она смотрит на меня в упор и, кажется, хочет пройти. Она красива! Я точно вижу, что она красива! «Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри», — командую я про себя и пытаюсь внушить этой женщине, что она — это я. Потому что если она — это я, то вот сейчас же пойду и познакомлюсь с этим приятным мужчиной, который так кстати подвернулся мне на автобусной остановке. Это я, я стою напротив меня, чуть качаясь на каблуках, это я сейчас ему улыбнусь, это я сейчас подойду и…
Девушка отворачивается и уходит. Куда, почему она так уходит? Ведь она — это я! Я хочу, чтоб меня звали Джон и Мэри! Вернись! Но она уходит. Она уходит, не обернувшись, и я абсолютно не знаю, что делать. Она красива. Она в красной куртке. Она красивее всех остальных вместе взятых. Она уходит. Почему почему почему…
Я задыхаюсь от резкого ветра, надо мной летают длинные волосы ласкаемых вихрем деревьев, я срываюсь с места и бегу, бегу. Почему почему почему…
Автобус едет дальше, а передо мной все маячит спина невысокой девушки в красной куртке, маячит, не приближаясь. Я срываюсь с места и бегу. Я хочу с ней познакомиться, очень. Я очень хочу с ней познакомиться. Потому что она — это я. Но она уходит. Я срываюсь с места и бегу к ней, бегу, бегу.
Я срываюсь с места и
Я срываюсь с места
Я срываю с мес
Я.
1
Был мир, а в мире был Один. Больше в мире никого не было, так получилось.
Один не знал, почему так получилось. Почему получился он сам, Один тоже не знал.
Мир был добр и щедр, полон еды и воды. Постоянно хорошая погода. Фрукты без меры, прохладная вода, теплые берега, трава, песок, небеса. Делать нечего.
Сначало Одину было нормально. Потом он подумал, что было было неплохо, если бы кроме него еще кто—нибудь где—нибудь был. Один обошел свой мир, но никого не нашел. Везде было одно и то: фруктовые деревья, ягодные кусты, трава, песок, небеса. Всегда тепло. Всегда красиво. Никого.
«Приручить», — подумал Один, но приручать было некого. Он попытался приручить росток лимона: посадил его в круге, выложенном из белых камней. Росток лимона немедленно приручился, деловито вымахал в огромное лимонное дерево, густо оброс лимонами и ничего не просил. Особого удовольствия от него тоже не было: лимонов и так навалом.
Быть совсем одному было не тяжело, но как—то неинтересно. Один не тосковал, не выл на луну и не терял сна, ему нравился вкус фруктов и вода, скользящая по телу. Но от жизни оставалось смутное ощущения чего—то незаконченного, как от лимонного дерева без лимона. Густо—зеленое есть, а ярко—желтого нет. Хотелось ярко—желтого. Для законченности. Ярко—желтого не было. Законченности тоже.
Один бродил, задумчивый, поднимал с земли ту или другую ветку, крутил в руках и бросал обратно. Разговаривал с листьями (листья не отвечали), снова думал, потом бросал это все на долгое время. Фрукты по—прежнему благоухали. Воздух по—прежнему грел и нежил. Один валялся на берегу воды и швырял камушки. «Когда—нибудь один из них выпрыгнет обратно», — думал он.
Через много—много дней Один вдруг понял, как надо. Это произошло без видимой причины, просто ходил по берегу, кидал камушки и вдруг понял. Нужно так: взять камушек… нет, прутик… нет, лист… Да, ерунда. Ничего не нужно.
Один сосредоточился, глубоко вздохнул и создал Еще Одного. Еще Один получился не слишком похожим на него, гораздо мельче и немного сумрачным, но Еще Один получился. Он стоял напротив Одина и и смотрит на него. Глазами.
Один впервые в жизни ощутил рядом чужое присутствие. Присутствие было неприятным. Создав Еще Одного, Один поняла, что на двоих им мир не поделить. Это был мир на Одного. Еще Один давил и мешал. Он был не нужен.
Еще Один потоптался на месте, протянул руку и потрогал Одина. Это было неприятно. Один сделал шаг назад. Еще Один сделал шаг вперед. Потом заметил над своей головой висящий на ветке лимон, сорвал его и звучно надкусил.
«Теперь так будет всегда», — понял Один. Присутствие Еще Одного ощущалось везде и мешало как осиновый кол. «Я идиот», — подумал Один. «Я идиот, но зато я уже кое—что умею».
Идея отменить Еще Одного пришла ему в голову сразу, но не понравилась отсутствием вариантов развития событий. «Значит, я отменю себя, — подумал Один. С меня хватит. Мне надоело». Над его головой шумел тот самый лимон, который он когда—то пытался приручить.
Ну вот, например, решил Один, помахал на прощанье Еще Одному, прекратил себя и стал листом на лимонном дереве. Рядом с ним колыхались соседние листья. Вниз стоял Еще Один и жевал лимон.
— Помогло? — деловито спросил Одина, — ставшего листом, соседний лист.
— А хрен его знает, — честно ответил Один. — Пока не понял.
Вокруг него шелестели другие листья. Их присутствие не ощущалось чужеродным, наоборот, успокаивало.
— Это вы все тут оттуда, как и я? — уточнил Один на всякий случай.
— Ну да, — отозвался соседний лист.
Один подумал минуту, потом сообразил.
— А кто из вас создал меня? — с интересом спросил он.
— Ну я, — отозвался соседний лист. Один поискал глазами Еще Одного, стоящего внизу. Тот как раз дожевал лимон, и тут до него дошло, что теперь он остался Один.
С этой минуты он начал себя помнить.
2
Наблюдать за собственноручно созданным Одином оказалось забавно. Тот шатался по миру, что—то бормотал, разговаривал с листьями и цветами, как—то раз, вот чудик, начал гладить камни на берегу воды. Ни листья, ни цветы, ни камни, ему, разумеется, не отвечали. Листьям и цветам просто не о чем было с ним разговаривать.
— Он как трава, — объяснил как—то бывшему Одину его собственный создатель, сосед по ветке. — С травой можно говорить? Можно, конечно. Но услышит она тебя, только если ты сам трава.
Новый Один был изо всех сил занят своим одиночеством, а за ним со всех сторон спокойно и без эмоций наблюдали остальные. Листья, цветы и травы, камни на берегу, лимонное дерево, растущее в странном круге, неизвестно кем сложенном из камней. Это лимонное дерево занимало Нового Один больше всего. Кто сложил этот круг из камней? Зачем? Наверное, в этом есть какой—то смысл. Новый Один полюбил сидеть под лимонным деревом и ожидать, когда на него снизойдет просветление. Сверху над ним откровенно потешались.
— Жалко его, — сказал как—то Бывший Один.
— Да ладно, — отозвался его создатель, — чего ему плохо? Сыт, здоров, времени навалом. Пусть мается. Авось нашарит чего.
— А если не нашарит? — испугался за свое произведение Бывший Один.
— Смотри сюда, — отозвался его создатель.
Он взмахнул всем собой, растущим на ветке, стряхнул вниз капельку росы, и внизу тут же появился Еще Один. Вторая капелька росы скатилась вниз и Еще Один исчез.
— Понял? — спросил создатель Бывшего Одина. — Дело—то нехитрое.
— Это для тебя нехитрое, — возразил Бывший Один, а ему еще учиться и учиться.
— Ну так пусть учится, — ответил ему его создатель со своей ветки. — Спешить—то куда?
Спешить было действительно некуда, в том числе и самому создателю и его соседу. Лимонная ветка, прочная и гибкая, держала их железной хваткой. Они шелестели и развлекались разговорами, они видели все, что происходило с Новым Одином (ничего интересного с ним не происходило), они размышляли, но делать им было особо нечего. Правда, их было много. Кажется.
Иногда Бывший Один в этом сомневался. Ночами ему снились чужие сны, которые он не воспринимал как чужие, а с утра, глядя на цветы внизу, он внезапно понимал, что ему снились сны. Иногда у него болели прожилки оттого, что у ивы на соседней поляне опять ревматизм. Время от времени ему снились какие—то дурацкие кошмары с бесконечными поисками неизвестно чего. Он знал — это сны того, кого он создал.
Потом ему все надоело. Наблюдение за своим созданием, болтовня со своим создателем, шелестение на ветке, ежедневная погода — а смысл? Ничего не хотелось. Он вроде бы поумнел и что—то узнал, но ничего не изменил.
— Кто я и почему я всегда Один? — спрашивал он у своего создателя, но тот только шелестел в ответ.
— Да откуда мне знать, ведь я тоже всегда один!
В ту ночь Один спал плохо. Ему снились все сны сразу — и свои, и чужие. Они сплетались и расплетались, объясняли что—то на разные голоса, разговаривали, сердились, и Одину очень хотелось сделать хоть что—нибудь. Во сне у него были руки, человеческие руки. Он протянул их и заплел все разные голоса в одну длинную косу. Коса ловко выгнулась и послушно легла Одину на колени. Это оказалась его собственная коса. Он проснулся.
— Я есть, — понял Один.
3
Он проснулся, но сразу же увидел, что растет не на своей ветке. Прежде его ветка была одной из нижних, под ней явно просматривалась земля (удобно было наблюдать), а теперь над ним свирепо щурилось солнце, а земли было не видно. Создателя рядом тоже не было — так, чужие листья.
— Это я? — удивился Один и понял по своему удивлению, что это — он. — почему я здесь? — не понял Один. — А кто же там вместо меня?
При слове «там» Один отзвался сам себе со старой ветки:
— Я здесь.
— Как это — здесь? — удивился Один с ветки под небом. — Я же вот! Тут!
— И тут тоже, — ответил Один с нижней ветки.
Он был Один и Тот же. Это было ясно. Он был одновременно на вершине дерева и где—то внизу, у земли. «Так не бывает», — подумал Один. Он решил спросить, в чем дело, у своего создателя. Но создатель, по идее, был внизу!
— Эй, ты, — обратился Один сверху к себе же внизу, — свистни сам знаешь кого.
— Сам свистни, — ответил Один сам себе снизу, — почему я?
«Раздвоение личности», — подумал Один с мрачным удовлетворением.
— Растроение, — поправил его Один с соседнего дерева.
— Не растроение, а одно расстройство, — возмутился Один с ветки под небом.
— Вот именно, Одно, — ехидно сообщил он себе снизу.
Один плюнул на субординацию и попробовал «свистнуть» своего создателя сам. Но на том месте, где раньше рос его создатель, он опять обнаружил себя самого.
— А где тот? — спросил он сам у себя, не ожидая ответа.
— Да вот же он я, — ответил он сам себе, не задумываясь над вопросом.
Он был везде. Разговоры стало вести легко и приятно, без лишних слов удавалось дотянуться до себя самого на самом краю мира. Весь мир был Одним и Тем же. Фрукты были Им, травы были Им, небо тоже было Им. Быть небом было щекотно. Больше никаких ощущений не было.
«С одной стороны, — подумал Один, задумчиво катая себя—солнце по себе—небу, — так гораздо интересней. Потому что я вижу все со всех сторон и в глубину. С другой стороны, если все вокруг — это я и снова я, то получается, я опять один?»
Он был опять один. Все было им, и он был всем. Он дорос до размеров всего, но все не изменилось.
«Ну и что, что все — это я, — подумал Один недовольно, — могло бы и что—нибудь произойти наконец».
Но без Него произойти не могло ничего, потому что Он был всем. А быть всем было скучно, потому что когда без тебя не не происходит ничего, то получается, вообще ничего никогда не происходит. Был мир, и миром был Один. Больше в мире не было ничего.
«А как же я?» — подумал Один, грустя. Он уже не отвечал сам себе с соседних листьев. Он был всеми этими листьями знал это. Он был всем.
«Тупик». — подумал Один.
4
Зато у Него было вдоволь времени, ведь времен строго говоря, тоже был Он. Когда у тебя вдоволь времени на подумать, ты рано или поздно до чего—нибудь додумаешься. «У меня есть Тот, Кого я Создал» —
вспомнил Один.
Тот, Кого он Создал, давным—давно перестал занимать его воображение — оно было слишком занято тем, чтобы быть всем. Но когда привыкаешь быть всем, времени на это требуется меньше и можно вспомнить про кого—нибудь еще.
«Пока я был совсем новый Один, я не мог с ним столковаться, — сказал Один сам себе, — но теперь я уже большой Один. Я уже совсем—совсем большой Один. Я тут все. Я найду его и буду с ним говорить». Найти «его» оказалось несложно. Один просто почувствовал, где этот «он», Второй Один, находится. Второй Один находился там же, где и почти всегда — под лимонным деревом. Лимонным деревом был Один.
— Эй ты, — обратился Один к одинокой фигуре под деревом, — привет!
Второй Один не отреагировал. — Ну ты же! — возмутился Один. Можно подумать, к этому тупице приходят гости каждый день! Привет! Скажи чего—нибудь!
Второй Один с тоской посмотрел на шелестящее дерево и вздохнул.
«Совсем глупый, — понял Один. — И какого черта я создал такую бестолочь? Будто нельзя было создать что—нибудь поприличней. Может, лимоном в него запустить?»
На Второго Одина сверху упал лимон. Второй Один поднял его с земли, надкусил и стал жевать. Одину не было больно, хотя он был всем, включая и лимон: когда ты становишься всем, тебе не бывает больно.
Но бывает грустно. Один до вечера пытался дозваться того, кто сидел в его тени, но у него ничего не получалось. «Либо оно глухое, либо я его сейчас прибью», — подумал Один. Но прибить Второго Одина было жалко: он был единственной автономией от Одина в его мире. Уже приятно. Хотя и бесполезно.
С этого дня Один стал очень занят. Он был всем, и параллельно он различными способами пытался привлечь к себе внимание Того Единственного, кто был не им. Звал отовсюду, швырял лимоны, устраивал грозу, грохотал громом, лил дождем. Второй Один удивлялся, что климат испортился, но не прекращал своих ежедневных сидений под лимонным деревом: он все надеялся, что именно под этим деревом его когда—нибудь заметят.
«Ну почему он меня не слышит! — грустил Один. И почему мне не у кого об этом спросить?»
Все это время на него смотрел Тот, Кто его Создал. Он видел, что Один стал всем, и очень этому радовался. Он легонько касался плеча Одина и дул на него теплым сном. Он хотел с ним поговорить, но Один его не слышал. Один был очень занят: он пытался поговорить с Тем, Кто не Слышал его.
5
То, что он был всем, и то, что никто его не слышал и слышать не хотел, чрезвычайно угнетало Одина. Он грустил и мрачнел. По его небу катились тучи, его солнце неохотно восходило и быстро заходило, его вода стала холодней, а фрукты горчили. Между деревьями ходил Второй Один и мрачно жевал лимоны.
— Ведь есть же, есть, — бормотал Второй Один, — есть же где—нибудь Тот, Кто все это Создал!
— Ведь есть же, есть, — бормотал синхронно с ним Один, который был Всем, — должен же быть Тот, Кто Выше меня!
Второму Одину казалось, что это ему вторят листья, но когда он поднимал к ним голову, то убеждался что по—прежнему был Один.
Тот, Кто был Выше них, смотрел на эго все спокойно. Тот, Кто был Выше них, уже вырос, поэтому ему было, по большому счету, все равно, услышат его или нет. Один маялся и думал о том, что, пока он такой тупой, что даже не может создать никого поумнее того, кто такой тупой, Тот, кто где—нибудь над ним, никогда его не заметит. Впрочем, может, это и хорошо — потому что, как только Он его заметит, Он его, конечно же, отменит
А Тому, кто был над ним, не нужно было его замечать. Он всегда знал, что Один есть — с того момента, как сам его создал.
«А вот появится кто—то, Кто Выше меня, и я стану Никем», — думал Один и гнал тучи по небу.
6
В одно прекрасное утро Один случайно забыл о том, что он, кажется Никто, и сумел соорудить абсолютно роскошный восход. «Я молодец», — подумал Один.
С земли на восход восторженно смотрел Второй Один, и ему казалось, что он начинает что—то понимать.
Следующий восход был таким же роскошным. И следующий за ним — тоже. Роскошные восходы стали привычными. Второй Один ходил с прутиком и что—то чертил на песке.
«Но если я — молодец, — подумал Один, — значит, я чего—то стою? Значит, есть ли, нет ли Того, Кто Выше меня, это в любом случае не значит, что я — Никто. Потому что даже если Он — есть, мой восход остается?» Он помигал солнцем в небе, покатал волны по воде, пощекотал Второго Одина ветром и простил ему то, что он его не слышит. Ему стало легко и спокойно, он решил, что пусть уж Второй Один будет какой есть, и хорошо, что он есть, и ладно, пусть будет глупым или любым, неважно.
«Я есть, даже если Второй Один не получился, — понял Один. — Мне не нужно бояться, что Меня нет, если он меня не слышит».
— Будь каким хочешь, — сказал он Второму Одину.
В этот момент Второй Один понял, что ему не нужен прутик. Он отбросил все, что было у него в руках. сосредоточился, вздохнул и создал Еще Одного.
Увидев это, Один понял, что Второй Один у него все—таки хорошо получился. А значит, он чего—то стоит даже в том случае, если Тот, Кто Выше него, стоит гораздо, гораздо, гораздо больше. Отменить его, Одного, все равно невозможно.
«Я буду всегда», — понял Один и простил Тому, Кто Выше, его величие.
7
Простив Того, Кто Выше, Один его увидел. Не увидеть Того, Кто Выше, было сложно: Тот, Кто Выше был везде.
— Привет, — сказал Один.
— Привет, — ответил Тот, Кто Выше.
— А я когда—нибудь стану таким, как ты? — спросил Один.
— Да ты уже стал, — засмеялся Тот, Кто Выше.
— Ну и ладно, — ответ ил Один, — это, в общем, неважно. Я у тебя тут пару мыслей хотел уточнить.
!! — горячился Пындин и бил в себя кулаком. — Я в порядке, доктор, ну ей—богу, со мной все хорошо. Вы мне только дайте таблеток таких, чтоб от лени, а с остальным я справлюсь, честное слово! Меня лень губит, доктор! Я все могу, но мне лень!
— …ли? — Качал головой доктор. — Так уж только и лень?
— Да только, доктор, ну о чем вы! У меня даже насморка десять не бывало, я по способностям в школе первым был, у меня абсолютный слух и глаза голубые, если бы не лень, доктор… Я часами у компьютера
сижу и дурака валяю, я с утра с кровати встаю и ни хрена не делаю, я бумагу жру и на книгах сплю, я дебил, доктор, да?
— …ли? — отвечал доктор, — не в этом же дело, милый Пындин. Не в этом.
— А в чем? — горячился Пындин и бил в себя кулаком. — А в чем?!
— …ли, — тянул доктор. — Вы сами себя душите, Пындин, сами. Лень, говорите? Это не проблема Проблема в том, что вы свою лень не любите, вот что!
— А конечно же не люблю, — радовался Пындин. — За что же ее любить?
— …ря, — усмехался доктор, — он ря… Нехорошо это. Пока вы какую—то свою часть, свою черточку, существо в себе — не любите, не принимаете, гоните и топчите — никогда вы эту часть—черточку—существо по—настоящему не почувствуете. Пока не почувствуете, не полюбите. Оно вам просто не дастся, милый Пындин. Полюбите свою лень, полюбите — и она вам уступит. Она пройдет.
— А так просто пройти — слабо? — неудомевал Пындин.
— …ак просто — ей проходить незачем. Для нее, бедной (обратите внимание, Пындин, я ее жалею!), это единственный способ обратить на себя ваше внимание. Вы не хотите ее по—хорошему, так она заставит вас по—плохому. Полюбите лень, Пындин, и все будет хорошо. От увидите. О виданья.
Придя домой, Пындин поднял с немытого пола клочок бумаги и огрызок карандаша. Он по—турецки сел на пол, подложил на колени телефонный справочник и задумался. Полюбить, говоришь, бормотал Пындин и тяжело дышал. Как же мне тебя полюбить, если я тебя ненавижу? На листе бумаги под пындинским карандашом возник волосатый монстр с разинутой пастью, полной кривых зубов. Изо рта монстра капала слюна, узкие глаза были скошены к распухшему носу. Душечка какая, пробормотал Пындия и написал сверху: «Пындин. Моя лень».
Какое—то время он с отвращением смотрел на свою лень, потом нахмурился и почесал в затылке. Ну в принципе он, наверное, погорячился. Если честно. Может, ты и монстр, дорогая, но я тоже хорош, сообщил Пындин волосатому уроду и нашарил позади себя новый бумажный лист.
На этом листе он несколькими штрихами нарисовал вес того же монстра, но в платочке и фартучке. Все—таки женщина, отметил Пындин про себя, а женщине голяком неудобно, будь она хоть сто раз монстр. Лень в фартучке выглядела странновато, как Баба—Яга в рубрике «Домашний очаг», и засовестившийся Пындин округлыми движениями карандаша превратил в цветочек каждую каплю монстровой слюны. Это сразу перевело лень в разряд ведущей воскресной передачи «Вам, садоводы», и Пындин задумался. Он решительно засучил рукава, подсел к столу и пододвинул к себе стопку чистых листов бумаги.
Следующая лень была аккуратно причесана и носила стильный шарф. Вместо волос по всему телу Пындин разрешил лени иметь гладкую бархатистую шкурку, совсем чуть—чуть похожую на звериную, распухший нос слегка подправил и немного удлинил, а косые глаза заставил смотреть вперед. В таком виде лень выглядела довольно мило и почему—то напоминала Пындину маму. «Эх, маменька, и что же ты меня так давишь, сердечная?» — горестно спросил Пындин и кончиками пальцев погладил бумажный лист.
— Дак ведь и ты меня давишь, Коленька, — отозвалась матушка с рисунка. — Житья не даешь.
— Я? — возмутился Пындин, забывшись. — Да я только тобой и занимаюсь! Только тебе и подчиняюсь, Только из—за тебя и мучаюсь!
— То—то и оно, что мучаешься, — недовольно кивнула лень. — Ты мучаешься, а я через это пропадаю. Ну сам посуди, какая моя жизнь? Целыми днями ты меня ногами пинаешь, матом кроешь и об стены колотишь. Целыми днями я только и слышу, как тебе из—за меня плохо. И это жизнь?
— Да ну тебя! — разозлился Пындин и смял бумажный лист. Лень в виде маменьки ему не понравилась: она, как настоящая маменька, не уставала его пилить. Он немного подумал и на новом листе нарисовал серенькую лень на четырех лапках, с гибким носом и длинным хвостом. Поколебался и надел на шею лени бантик.
— Пи! — громко сказала лень, помахивая хвостиком. — Пи!
— Говорить не умеет… — догадался Пындин, и ему неожиданно стало стыдно. Вот сидит тут такое хвостатое, с бантиком, ни слова по—человечески сказать не может, а он его ногами пинает, можно сказать фигурально, конечно, ногами, но все равно нехорошо. Сколько уже вместе живут, а он ей даже ни разу чаю не предложил.
— Слушай, — нерешительно сказал Пындин, глядя в сторону, — хочешь чаю?
— Пи! — заявила лень и сморщила носик.
— Блин, — сообразил Пындин, — да на хрена тебе чай, тебе бы пожрать! Ты ж небось голодная, как я не знаю что!
— Пи… — застенчиво согласилась лень и потупилась.
Пындин кинулся к холодильнику и распахнул его настежь. В холодильнике жили пузырек с валидолом и бутылка минеральной воды. Больше в холодильнике никто не жил.
— Сейчас, сейчас, — забормотал Пындин, хватая пальто и не попадая в рукава, — сейчас, моя деточка.
Бакалея была в доме напротив, и Пындин обернулся за десять минут. Он торжествующе выложил на стол кусок желтого сыра и пухлый хлебный батон, пошарил в сумке и добавил к вынутому коробку конфет. Лень повела длинным хвостом, чихнула и потянулась к сыру. Пындин нарезал для нее сыр ломтиками, а сам стал кусать от батона и смотреть, как лень аккуратно, по одной, подбирает сырные крошки. Поев, она негромко сказала свое «пи» и свернулась в колечко.
Пындин убрал со стола, переложил листок с ленью на свою подушку, разделся и лег спать. Спал он спокойно, но легко, временами сквозь сон ощущая тихое дыхание лени.
Наутро Пындину захотелось чем—нибудь побаловать лень. Он открыл кошелек, сокрушенно посмотрел внутрь и позвонил своему начальству. Начальство было весьма недовольно Пындиным, но согласилось на последний испытательный срок. «Не скучай!» — сказал Пындин лени, почистил ботинки и отбыл на работу. Рабочий день прошел быстро, в основном благодаря мыслям о близком дне зарплаты и магазинном обилии. Ровно в пять Пындин стрельнул у сослуживца стольник и был таков.
Пушистый коврик из натурального меха лени понравился, а вот аметистовый ошейник — не очень — как оказалось, лень не любила драгоценностей. Бессребреница, — растроганно думал Пындин, строгая для лени вечернюю порцию сыра. Аскетка. Скромница. Святая. Бедная моя.
Перед сном Пындин решил спеть. Он неплохо пел когда—то в молодости, но с тех пор бросил: было лень. Теперь он сообразил, что именно по этой уважительной причине лень никогда не слышала как он поет. Романс «Утро туманное» Пындин спел так себе, но на дуэте Лизы и Полины распелся, а арию Мефистофеля загвоздил настолько хорошо, что у лени за трепетали усы. Вокальные упражнения несколько утомили Пындина, но утром он стойко отправился на работу: очень нужны были деньги. В ближайший выходной он хотел сводить свою лень в музей.
По утрам теперь Пындин показывал никогда не видевшей это лени, как он занимается зарядкой. Потом уходил на работу, после работы делал необходимые закупки (обязательно сыр), шел домой. Дома кормил лень ужином и ужинал сам, рассказывал лени что—нибудь интересное (бедняжка так намаялась за годы молчания и ругательств), мыл посуду за двоих (а кто это будет делать? она, у которой и рук—то толком нет, а одни лапки?) и на ночь обычно что—нибудь пел. Лень слушала, изредка благожелательно говорила «пи», но нечасто. Она оказалась довольно критичной, причем касалось это всего, не только вокала. Пындин лез кожи вон, чтобы заслужить одобрение лени, в свободное время пел гаммы, просиживал на работе лишние часы и выслуживался перед начальством. В один прекрасный день ему повысили зарплату. Счастливый он сообщил об этом лени и пригласил ее в ресторан На обратном пути из ресторана они с ленью встретили на лестничной клетке пындинских соседей, и Пындин вежливо раскланялся с респектабельной парой.
— Какой милый человек этот Пындин, — заметила женщина, — такой вежливый.
— Да, — согласился ее муж, — и культурный к тому же. Ты заметила, дорогая, у него каждый вечер играет классическая музыка.
Пындин услышал этот диалог, усмехнулся про себя и закрыл свою дверь. Он торопился: ему с ленью пора было репетировать. В этот вечер они договорились поработать над исполнением дуэта Полины и Лизы.
Кот был спокоен. Он молча сидел у миски и с достоинством ждал своего законного мяса. Время от времени с высоты стола к коту опускалась рука с куском колбасы или сыра. Кот по—военному быстро съедал предложенное и продолжал ждать. «Покормите его!» — раздался властный голос, и в миску кота упала порция еды. Кот был спокоен. Миска стояла в сумерках скатертной бахромы, вечер наводил густые тени на застойные дали, жизнь была прекрасна. Кот был спокоен.
Девочка скучала. Игрушки надоели, книжки утомили, родители ближе к ночи стали необщительными и почему—то расхотели играть в лошадки. Время спать приближалось неумолимо, но до него можно было еще пожить. Под столом, у своей миски, расположился кот. Кот был спокоен. Его расслабленный хвост красиво высовывался из—под скатерти. Хвосту, похоже, тоже было скучновато. Ага, подумала девочка. Судьба.
Кот был счастлив. Кот предвкушал. Одним уверенным движением он распахнул пасть, высунул язык, самым кончиком чуть—чуть дотрагиваясь до лежавшего в миске мяса, но не трогая, не трогая его, повел кожаным носом и вдохнул в себя запах. Запах был хорош: запах свежего мяса всегда хорош. Кот прижмурился и вытянул шею, приготовившись наслаждаться.
В этот момент неведомая, но неумолимая сила потянула кота за хвост. Он прокатился недолго на своем меховом заду и осел на пол, удивленно глядя перед собой. Перед собой, буквально в двух шагах, он по—прежнему видел миску. Миска по—прежнему была полна законного мяса. Но шея до мяса почему—то уже не доставала.
Кот был спокоен. Он с молчаливым достоинством, свойственным роду кошачьих, сделал недостающие два шага и дошел до миски. Вдохнул никуда не исчезнувший запах. Прижмурился. Открыл рот и на секунду замер.
В этот момент неведомая, но неумолимая сила снова потянула кота за хвост. Хвост стал негибким и как будто чужим, край скатерти мелькнул и исчез, а миска отъехала куда—то вбок. Кот был спокоен. Он точно знал, что чудес не бывает, а мясо, попав в миску, никуда оттуда не девается, кроме как внутрь опять—таки кота. Миска стояла дразняще близко. Мясо, куда ему деваться, все еще было там. Кот повертел головой, но ничего перед собой не увидел, кроме ног сидящих за столом людей. Старею, подумал кот. Витаминов бы.
Витамины в виде мяса ждали кота в любимой миске. Кот был спокоен. Он независимо повел плечом (мало, что ли, полтергейста в наше время) и сделал шаг. Всего один шаг.
На этот раз неведомая сила оказалась проворней: коту не удалось даже дойти обратно до миски. Его снова прокатило по полу, но провезло еще и по краю ковра, отпустив только где—то посередине комнаты. Кот был спокоен: он знал, что привидений не бывает. Комната была знакома ему до мелочей, он родился в ней
и вырос в ней же. До сего дня неведомые силы комнаты не похищали котов, и не было никакой причины менять этот разумный порядок. До сего дня миски мясом не уезжали из—под носа, и даже если они почему—то начали это делать, они, конечно же, скоро перестанут. Кот был спокоен. Долгая жизнь приучила его к мысли, что мир устроен в общем неплохо, поэтому он считал себя оптимистом. Он выгнул спину, пошипел для порядка (мало ли что) и прошествовал обратно к знакомой миске. Миска, однако, приближаться не собиралась. Ого, подумал кот.
Хвост начинал побаливать, а неведомая сила не сдавалась. Кота повертело на месте, оттянуло куда—то вбок по ковру и отпустило. Кот был вообще—то спокоен. Ему хотелось есть, а так, собственно, ничего не происходило. Та же комната, тот же ковер, те же люди за столом. И никого вроде рядом, никого, кто мог бы видеть происходящие странные вещи. Ну и хорошо, что никого. Кот был почти спокоен. Его пружинистые шаги по направлению к миске выдавали разве что хороший аппетит.
Хорошо, что комната достаточно большая, подумал кот через пять минут, а то я непременно разбился бы об стену. Непременно разбился бы, да. Разве можно с такой скоростью кружить по ковру пожилого кота? Нельзя, наверное, но, может быть, все—таки можно? Эти новомодные веяния, мало ли что. Кот был бы спокоен, но тревожила миска: в ней по—прежнему, кажется, лежало мясо. Кот уже не был ни в чем уверен, но мучили мысли: как там мясо?
Правда, сначала предстояло разобраться, где там мясо: от непрерывного кружения кот слегка потерял ориентиры. Кажется, миска была где—то справа. Или слева? Скорее все—таки справа. Кот помнил, что когда—то был спокоен. Но когда—то он был еще и голоден, и вот это не давало расслабиться, так голоден он был до сих пор. Голоден? Еда? Мясо? Миска!!!
Кот вспомнил все, взревел и ринулся к миске напролом. Его хвост, задержавшись на минутку в чьих—то коварных руках, после недолгого колебания последовал за хозяином. Хвост с котом с размаху влетели в ножку стола, задели скатерть, свалили сверху что—то неважное и ткнулись носом в любимый запах. Миска оказалась знакомой до боли и полной до краев. Кот мог быть спокоен: с мясом ничего не случилось.
— Лаванда! — раздался сверху возмущенный голос. — Лаванда!!! Сию минуту прекрати мучить кота! Нехорошая девочка, что ты себе позволяешь? Марш в постель, и никакого чая! Все!
Быстрые детские шаги прошелестели по ступенькам и стихли где—то вдалеке. Кот торопливо ел, раздумывая, не выгонят ли следом и его: он не был уверен что вел себя безупречно.
Поздно ночью Лаванда лежала под одеялом в своей кровати и раздумывала над всеобщей несправедливостью. Под шорох скрипнувшей двери в комнату вошел кот и мягким прыжком оказался рядом. Лаванда порывисто прижала его к себе, вытирая мокрые щеки его пышной шерстью, и что—то зашептала.
— Представляешь, — шептала Лаванда, — я так хотела доставить тебе удовольствие! Я видела, что тебе скучно, и пыталась тебя развеселить. Покатать! Я катала тебя изо всех сил… А они! Они… они… Лаванда снова всхлипнула, вспоминая. Кот согрелся в теплой постели и заурчал. Урчанием он рассказывал Лаванде, как неведомая, по властная сила не давала ему сегодня добраться до мяса и как он в конце концов победил эту странную силу.
Кот был спокоен, но в его рассказе мелькали нотки волнения: пережитое приключение было нетривиальным.
Они долго лежали вдвоем. Многословно рассказывали друг другу о своих эмоциях и печалях, не понимали ни слова один из речи другого и были очень довольны собой.
Лаванда постепенно расслаблялась, и ее всхлипы становились все слаще. Кот был спокоен.
Утро было невкусным, ехали молча. Гнедличек, опоздал, Тормозняк был не в духе, Дьелдоу накануне съел что—то не то и сидел с лицом убийцы. Вел Вырвилга.
— Давайте—ка по—быстрому, коллеги, — предложил опоздавший Гнедличек, — опять ведь не успеем.
— А вы еще позже выходите, коллега Гнедличек, тогда точно не успеем, — посоветовал Вырвилга из—за руля, нажимая на газ. Газ нажался вяло, ощутимого «по—быстрому» не получилось.
— Еще! — посоветовал Тормозняк минут через пять.
— Что—еще»? — не понял Вырвилга.
— Еще на газ, — пояснил Тормозняк, доставая мармеладину в фантике. — Кто—нибудь хочет?
Мармеладину и фантике не хотел никто, и Тормозняк съел ее один, предварительно сняв фантик. Дьелдоу покосился на него и сглотнул, поморщившись. Вырвилга увидел и ничего не сказал.
Гнедличек решил сменить тему.
— Скажите, коллега Тормозняк, — начал он, — вы просмотрели те документы, которые я передал вам вчера?
Тормозняк как раз разворачивал вторую мармеладину, поэтому ответил не сразу. Вырвилга успел проехать три светофора и встать на четвертом.
— Нет еще, коллега Гнедличек, — вежливо отзвался Тормозняк. — Сегодня просмотрю.
— Договорились, — согласился Гнедличек и откинулся назад, утомленный разговором.
Тут же образовалась пробка. Вырвилга постоял в ней какое—то время, тихо выругался и поехал в переулок. В переулке как раз развернули строительство бассейна, поэтому все было залито водой. Машину покачало на волнах и выбросило на проезд с односторонним движением. Пока Вырвилга выкручивался обратно на магистраль, их остановил полицейский и проверил документы. Документы были в порядке у всех, кроме Дьелдоу, который сообщил, что забыл их дома. Следующие пятнадцать минут полицейский опрашивал остальных, кто может поручиться за Дьелдоу, и Гнедличек спорил с Вырвилгой, с кем из них коллега Дьелдоу дольше знаком. Наконец за Дьелдоу поручился Тормозняк и машина поехала дальше.
Дальше дорога была разрыта, объезда Вырвилга на знал и остановился посмотреть на карте. Пока смотрели карту, мотор заглох, и пришлось заводиться заново, что долго не получалось, потом получилось. Дьелдоу затошнило, но он сдержался. Дальше часть пути была перекрыта из—за демонстрации многодетных отцов—одиночек — любителей пива. Дальше пришлось долго стоять на светофоре, пока Тормозняк не обратил внимание коллег на то, что светофор сломан, и красным светом горит всегда.
Дальше поперек дороги спала корова. Вырвилга прищурился, дернул губой, аккуратно заглушил двигатель и откинулся назад.
— Ну, хорошо, коллеги, — доброжелательно сказал он. — Сознаваться будем, или выгоняю по одному? Чья работа?
Гнедличек индифферентно смотрел в окно. Тормозняк развернул очередную мармеладину. Дьелдоу сидел с лицом убийцы.
— Вообще—то, коллега Вырвига нам всем туда сегодня не очень хочется, — осторожно заметил Гнедличек.
— Можно подумать, нам обычно туда очень хочется, — процедил Дьелдоу.
— Но сегодня мы вчера сдаем проект — пояснил Гнедличек.
— То есть это вы? — неудивленно уточнил Вырвига для порядка.
— Боюсь, я, — сознался Гнедличек, шурша сумками на выход. — Простите, коллеги. Я был готов ко многому, но, видимо, недооценил сам себя. С таким нежеланием работать мне сегодня никуда не попасть.
Гнедличек вышел, помахав рукой, и в машине стало свободнее. Тормозняк поднял бровь и задумался. Дьелдоу качнул правой ногой.
После третьего сломанного светофора и очередной пробки на Вводном канале Вырвилга обернулся к пассажирам.
— Похоже, я был несправедлив к коллеге Гнедличку. Ворожил явно не только он: наши дела по—прежнему из рук вон плохи. Лучше сами признавайтесь, кто тут старается, потому что вы же видите — такими темпами нам все равно на работу не попасть.
— Я не уверен, — вяло отозвался Дьелдоу, — я сегодня с утра не проверялся, но, похоже, это я. Мне казалось, что боль в животе пройдет, но она по проходит.
В таком состоянии я не могу ничего сделать, мое нежелание работать сильнее меня.
— Лечитесь, — буркнул Вырвилга вслед вышедшему и дал газ.
Дело пошло веселей. Доехали до Восстанной, повернули на маршала Нытика, обогнули телегу с заснувшей в ней лошадью (Вырвилга покосился на невозмутимого Тормозняка, но ничего не сказал), подкатили к улице Левой Парковой и Национальной Коммунальной и узрели ограждение. По Национальной Коммунальной ехал кортеж премьер—министра.
— Коллега Тормозняк, — мягко обратился Вырвилга, вам не кажется, что…
— Кажется, — спокойно согласился Тормозняк, — мне здесь выходить или подбросите до имени Большого Взрыва?
— Здесь, — с ненавистью процедил изнемогший Вырвилга, а то нам до имени Большого Взрыва придется ехать еще два часа. Как раз рабочий день закончится.
Опустевшая машина рванула с места. Вырвилга сидел за рулем и со страстью ругался вслух.
— Дармоеды… Наемники… Невропаты… Одну неделю поработать не могут без истерик… Если тебе так на работу не хочется, ну сиди дома, ну скажи, что больной, ну скажи, что умер, зачем других людей подводить? И никто не виноват, главное, ни к кому не придерешься, они же не нарочно, им просто не хочется, у них просто нет сил, а то, что от их «не хочется» я лично за целый день никуда не попаду, так это их волнует не больше той заснувшей лошади… оп…
Дорогу перегородил сплошной поток грузовиков. Из каждого грузовика что—то торчало: то уши, то хобот, то грива, то шея. Городской зоопарк переезжал на новое место.
Вырвилга протер глаза и дважды ущипнул себя за локоть. Потом с подозрением прислушался к своим эмоциям: на работу, конечно, не хотелось, но не до такой же степени! Обычное такое «не хотелось» — две пробки максимум, час дороги вместо сорока минут, к этому он давно привык. Но зоопарк?
— Простите, коллега полицейский как вы полагаете, это надолго? — спросил Вырвилга у гарцующего неподалеку.
— Понятия не имею, коллега водитель, думаю часа на четыре, — вежливо ответил полицейский.
Вырвилга посмотрел на часы и застонал. На работу можно было уже не идти. Он развернул машину и поехал домой.
До дома доехалось быстро. Все заснувшие лошади проснулись, все умершие коровы ожили, все пробки
рассосались. Вырвилга запер машину и пешком поднялся на четвертый этаж. Его встретил запах яблочных пирожных и свежего кофе.
— Наконец—то, — весело сказала мама из кухни, — я уже заждалась.
— Мама, — прошептал Вырвилга, — так это все ты?
— Конечно я, — невозмутимо отозвалась мама из кухни, — кто же еще. Ты так давно не был дома, я уже
забыла, как ты выглядишь. Целыми днями эта работа, работа, работа, сколько можно. С матерью видишься
полчаса в день перед сном, ешь на ходу, похудел, под глазами круги. Я недовольна, Вырвичек, и очень беспокоюсь. Садись поешь, и мы обсудим, к какому доктору тебе стоит сходить в первую очередь.
Теплые яблочные пирожные были украшены взбитыми сливками и кусочками яблочных цукатов. Кофе мама варила по старому турецкому рецепту. Над столом стоял букет астр и запах осени и свободы.
— Мама, — спросил Вырвилга, отваливаясь от стола, — мама, ты что—то делала специально, или все как обычно?
— Все, как обычно, конечно, когда это я что—то делала специально, — пожала плечами мама.
— Но ведь я сам вполне хотел попасть на работу! — воскликнул Вырвилга.
— А я не хотела, чтобы ты туда попал, — кивнула мама. — Видимо, я не хотела сильнее, чем ты хотел.
— Видимо, — буркнул Вырвилга и пошел мыть руки.
— Смотри—ка, а Эдит, оказывается, живет совсем рядом с нами. На улице Оз. Смешно.
— Конечно на улице Оз, она всегда там жила.
— Ты—то откуда знаешь? У тебя что, есть адрес Эдит?
— Теперь нет. А когда—то был. Давно, раньше.
Слукавила. Это не у меня, это у тебя был адрес Эдит — давно, раньше. А я — я рылась в твоей памяти, как в шкатулке, и выудила его оттуда, выудила скорее из зависти, чем от ревности, выудила просто для того, чтобы его больше не было — там, у тебя. Вот ты и удивляешься теперь, узнавая — хм, смотри—ка, а Эдит, оказывается, живет на улице Оз. Конечно живет. Надо же ей где—то жить.
Эдит — ерунда, мелочь, иголка на елке. Если бы не свободное время и не чешущиеся руки, я бы вообще про нее забыла. Ну, гуляла разок в тесноте твоей головы, ну, нашла там Эдит, ну, стянула, с кем не бывает. В списке моих прегрешений Эдит занимает настолько не главное место, что — а какая тебе, собственно, разница, где она живет? Ты же не собираешься… нет—нет, не собираешься, я уверена. Тем более что у тебя и причины особой нет: причину я стащила вместе с адресом, тоже на всякий случай.
Я — запасливая сорока. У меня там, ты в жизни не найдешь где, лежит многое из того, что мне совсем не положено знать. Там лежит твой страх ранней старости и скорбь о невозможности выбора. Там детские дневники М. — удивительно, насколько мало места заняли все ваши тайны. Там вся В. целиком — ну, ты понимаешь, этого я никак не могла оставить. Там твоя мама. Нет—нет, не вся — только тот случай, когда она должна была вернуться вечером, а вернулась утром, а ты всю ночь прождал ее, сидя на подоконнике а потом она все—таки вернулась, и тогда твой отец… а потом ты удивляешься, что только со мной перестал заикаться. Конечно, перестал, ведь, если бы не тот случай, ты бы заикаться бы вообще не начал. Ну так я его забрала, зачем он тебе. Все хорошо, и твоя мама осталась у тебя в памяти белой и пушистой, как ангорский кролик.
Я осторожна. О, я очень осторожна. Только ночью, только в полной тишине, только в бархатных перчатках и только на цыпочках, почти на пуантах.
Ты не думал, отчего тебе вечно снятся такие хорошие сны — а это просто я копаюсь у тебя в голове, одновременно гладя тебя по ней. Это мы оставим, это мы отбросим, это мы заберем. Мне виднее, прости.
Тот фокус с мамой оказался удачным решением, согласна, хотя я действовала скорее по наитию, нежели по сознательному расчету. Искала я вообще другое, этот как раз был период, когда я по капельке, по копеечке, по кусочку выуживала из тебя В. Ты даже не представляешь, насколько сложно это было. Она была там всюду, просто уму непостижимо, включая, ты будешь смеяться, кулинарные предпочтения и чуть ли не эдипов комплекс, — ну да, там я и напоролась на маму, случайно. И достала все сразу, вместе с эдиповым комплексом и прочей дурью. Она тебе так же не нужна как и В. Я так считаю.
Сначала это было просто забавой, потом стало делом, дальше превратилось в смысл. Дни не имеют значения, ты зря мне рассказываешь про свои дела, я все равно не слушаю. Я жду ночи, когда я все узнаю, по—своему, без твоих беспомощных фильтров, попыток выдать желаемое за действительное и улыбок вполсилы. Спи себе тихо, потом проснешься и будешь улыбаться, как всегда по утрам. Ты всегда по утрам улыбаешься — видимо, потому, что каждое утро тебе становится чуточку легче жить.
Забавно знаешь что? Раньше я могла за один раз унести только одну вещь, максимум две, если нетяжелых, а больше одного раза за ночь я боялась тебя тревожить. А сейчас я стала гораздо искусней, я могу вытащить из тебя сколько угодно разных событий и фактов, как воруют фрукты из соседского сада — распихивая в карманы и за пазуху, чтобы руки были свободны перелезать через забор. С каждым разом я тащу все больше и больше, с каждым разом ты становишься все спокойней и веселее, с каждым разом я все более и более азартна. Когда—нибудь я разовью свои гибкие пальцы настолько, что сумею извлечь из тебя все, абсолютно все — и твоя голова станет пустой и легкой, как воздушный шар.
Ты проснешься утром и будешь смотреть на мир чистыми глазами идиота без прошлого, проблем и воспоминаний. Ты проснешься и обнаружишь, что твоя жизнь, казавшаяся тебе такой длинной и сложной, только началась и она проще, чем детский рисунок. Ты проснешься и увидишь, что за ночь остался один — потому что под утро, оставив тебя наконец в покое, я тихо шла насовсем из твоей обновленной жизни, забрав все то, без чего ты остался. Ну сам посуди зачем мне пустоголовый ты?
Но страдать по мне ты не будешь нисколько — ведь, будучи милосердной, я прихвачу с собой и всю твою память о себе самой.
Хозяйка встретила Летту на автобусной станции и довезла до дома. Это было очень мило с ее стороны, потому что Летта была в городе впервые и вряд ли бы нашла нужное место. Дом жил в уютном тенистом районе, весь в кудрявых деревьях и солнечных листьях. Как же у вас приятно, сказала Летта, вылезая из автомобиля и потягиваясь. Ага, у нас тут курорт, весело ответила ей хозяйка, щурясь от солнца. Курорт, машинально повторила Летта, думая о другом. Курорт.
Она осталась одна у машины, вынула из незапертого багажника сумку и не спеша направилась к дому. У самого входа сидела и чесала ухо задней ногой толстая черная собака. Ух ты, восхитилась Летта и присела на корточки. Собака перестала чесаться и с готовностью вошла в протянутые ладони. Хорошая, бормотала Летта, изо всех сил оглаживая и отряхивая кудрявое тело, красивая какая, умница. Собака забавно трясла головой и нежно смотрела Летте в глаза. Она до смешного была похожа на Булю, старую бабушкину собаку, которая давно умерла. И Буля умерла, и бабушка. А эта черпая толе тенькая псинка была каким—то непостижимым образом похожа на обеих. Бабушка тоже была толстенькой и кудрявой. Ну и Буля, само собой.
Ладно, Буль, мне пора, неудобно, негромко сказала Летта и в последний раз почесала плотный собакин бок. Собака ответила что—то невнятное и уселась обратно на теплое крыльцо, а Летта встала поправила пояс на брюках. От паузы в активных действ внутри души тяжелым комом заворочалась знакомая боль, но Летта усилием воли вдавила ее обратно. Она натянула на лицо максимально приличное выражение, стукнула в дверь костяшками пальцев и вошла.
Вечер прошел тихо и быстро. Пили чай. Летта рассказала немного о своей работе и о том, зачем ей понадобилось на два дня осесть в незнакомом городе и просить ночлега у чужих в общем—то людей. Доброжелательная хозяйка в очередной раз (предыдущие разы были по телефону) объяснила ей, что гостья ей совершенно не мешает, что дом большой и что все хорошо. Все и правда, кажется, было хорошо, даже боль сидела где—то в Леттином нутре тихо и наружу пока не лезла.
Впрочем, она—то оживилась, как только закончился вечер. Хозяйка постелила Летте в комнате своего сына, давно живущего за границей, и пожелала спокойной ночи. Комната была маленькой и уютной, с окном, выходящим в сад, и деревянным потолком шоколадного цвета. Потолок показался Летте низковатым, а сама комната — чуть более крошечной, чем ей бы хотелось, но вопросов она задавать не стала, да и какие тут могли
быть вопросы. Хозяйка закрыла за собой дверь, и Летта осталась одна.
Боль немедленно подняла голову и изнутри скрутила Летту пополам. Ощущение, ставшее за эти несколько недель привычным, врезалось в мышцы и завладело телом. Глупо, когда что—то так болит, подумала Летта, вяло глядя на стену перед собой. На стене были обои, на обоях прыгали зайчики — кто с морковкой, кто без. Если бы боль была физической, можно было бы, наверное, пить таблетки. Но боль физической не была.
Не просить же эту милую хозяйку спать со мной, сердито сказала Летта сама себе, решительно разделась и легла в постель, накрывшись с головой мягким пуховым одеялом. Одеяло оказалось неожиданно тяжелым, а погасший свет мгновенно сделал крошечную комнату чем—то вроде спичечной коробки. Окно было закрыто (хозяйка предупредила, что ночами у них холодно), дверь тоже (Летте казалось, что в гостях неудобно спать с закрытой дверью), потолок лежал на голове и слегка давил. Боль орала изнутри дурным голосом и от нее закладывало уши и трудно было дышать. Забавно, подумала Летта, сморкаясь в давно непросыхающий носовой платок, почему это так: именно уши и именно дышать. Как это связано? Ну «душа» — «дышать», это понятно. Но уши—то почему?
Потому что рифмуются с душами, души—уши? Тогда еще болеть должен шиш. Потому что «душа» — «ни шиша». На этой успокоительной мысли Летта прерывисто вздохнула, поворочалась, пытаясь уложить боль внутри себя в какую—нибудь минимально пристойную позу, сладко отключилась от реальности (вот в этот момент, когда еще не спишь, но уже и не не спишь, у нее обычно НЕ болело) и уснула.
Сначала спалось хорошо и без снов, что само по себе уже было достижением невероятного уровня. Потом стало душно и захотелось проснуться, но не получилось. Потом началось.
Собственно, «началось» оно гораздо раньше — когда Летта поняла, что комната ей тесновата, но ничего не сказала. А теперь просто происходило то, что закономерно должно было произойти. Потолок налился тяжестью и окончательно лег Летте на голову, закрытое окно не давало дышать, закрытая дверь отделяла от мира. Внутри тела жила боль, но как бы уже и не внутри, потому что тела как бы уже и не было. Летта теперь была боль, а комната — Летта, и поэтому Летта—боль билась в комнате—Летте и не могла найти в выход, потому что выхода было не найти. Комната давила и душила, потому что она на самом деле была — тело, а боль (которая на самом деле была Летта, которая самом деле была боль) танцевала по всей герметичной комнате, стучалась в стены, пол и потолок, рвалась наружу, но точно знала, что никакого «наружу» нет. Внутри боли поднялась паника, а паника быстро переросла в невыносимость. Невыносимость — это когда нет выхода той панике, которая возникает от безвыходности боли. Мир был прочно и герметично закрыт, мир был — комната, а комната была — Летта, а Летта была — боль, и она билась по стенам, точно зная, что не пробьет. Выньте меня отсюда, выньте, выньте, кричала в панике какая—то одна оставшаяся мысль, но и она знала, что все закрыто, потому что спичечный коробок закрыт, а спичка — горит. И вечно будет гореть, вечно, потому что ей же надо как—то дышать дышать дышать дышать…
Уфф. Летта рывком села на кровати и откинула одеяло ногой. Герметичная комната кружилась вокруг нее, постепенно замедляя кружение. В висках стучало, сердце колотилось как ненормальное, хотелось пить и плакать. Пить было нечего, идти на кухню за питьем казалось неудобным, плакать не получалось. Наверное, все потому, что мне жарко, решила Летта, с трудом ворочая мыслями, но точно зная, что под одеяло она больше не полезет. Она встала пошатываясь, ощупью нашла на стуле возле кровати свои брюки и свитер, натянула (холодно все—таки), легла поверх одеяла. Очень хотелось спать.
Сон пришел быстро и поначалу был несердит, но очень скоро обостренные нервы нащупали «то самое», в глубине, и Летта заставила себя проснуться. Там, в глубине, сидела только что ставшая знакомой паника, и туда было нельзя. Значит, спать тоже было нельзя. Встаем, — скомандовала себе Летта, нашаривая тапки. Тапки куда—то делись, зато нашлись кроссовки. Из комнаты явно надо было выходить. Кроссовки не было сил шнуровать, пошла так.
Чужое жилье спало, дыша теплом и тикая часами. На кухне из крана капала вода, в гостиной скрипели какие—то домашние боги. Летта включила свет на кухне, сориентировалась и решила все—таки выпить чаю. Включила чайник, дождалась закипания, отрешенными глазами глядя на какую—то разделочную доску, сотворила себе коричневый сироп из сахара пополам с заваркой и быстро обнаружила, что глотать не может. Ну вот что, как можно решительней сказала она самой себе, раз мне не хватает воздуха — значит, надо его добирать. Значит, надо идти гулять. Значит, мы сейчас идем и гуляем. И никаких гвоздей.
Дверь на улицу отворилась неожиданно легко, она даже не была заперта. Летта порадовалась, что надела кроссовки — иначе пришлось бы рассекать по ночному городу в тапочках. Впрочем, вряд ли это кого—нибудь бы заинтересовало: городок был маленьким и сонным, в три часа ночи его улицы были абсолютно пусты. Летта бесцельно пошла по каким—то вертлявым аллеям, пытаясь одновременно выравнивать все еще бесившееся дыхание и думать, что же такое произошло. Думать, получалось плохо, потому что мешали слишком яркие воспоминания о бытии запертой комнатой с болью внутри, но дыхание постепенно выравнивалось. Свежий воздух щедро делился запахом дождя и почему—то малины, был холоден и неимоверно приятен. Летта шла, стараясь продвигаться более или менее по прямой, и трогала кончиками пальцев заборы и фонарные столбы. Каждое прикосновение было полно острого наслаждения, потому что определяло реальность, которой не было во сне. Реальность была прекрасна. В ней были лужи на асфальте, желтый свет фонарей и колючее дерево заборов. В ней не было потолка. В ней был живой воздух. Как мало надо, подумала Летта, чтобы начать получать удовольствие от асфальта под ногами: всего—навсего один ночной кошмар.
Она тихо брела, успокаиваясь все больше и больше, пока не сообразила, что совершенно не помнит обратной дороги. Ее путь был почти по воздуху, и такие мелочи, как куда свернуть и откуда выйти, в него как—то не вошли. Но город был совершенно незнакомым, адрес гостеприимной хозяйки — неведомым (она же любезно везла гостью до дома, зачем ей было объяснять еще и адрес), а все дома вокруг казались совершенно одинаковыми. Зеленые деревья, покатые крыши, крыльцо такое, крыльцо сякое, машина перед крыльцом, друга.» такая же машина перед другим крыльцом… Летта поняла, что заблудилась.
Сначала она быстро и по—бытовому испугалась, успев даже получить удовольствие от отличия этого страха от того. Лотам удовольствие прошло, а страх усилился. Вокруг царили фонари и темнота, а воздух из свежею сделался холодным и жестким. Улицы были абсолютно пусты, дома — абсолютно одинаковы, направление верного движения — абсолютно неведомым. Гм, подумала Летта, там, конечно, комната с кошмарами, но тут, похоже, начинаются кошмары без всякой комнаты. Альтернативы такие: позамерзать часов пять на какой—нибудь скамейке либо кружить эти же часов пять по тусклым улицам. Через пять часов начнут просыпаться люди, и можно будет как—нибудь разобраться. Постучать с любой дом и попросить пустить, позвонить хозяйке, например, — она к тому времени, наверное, проснется. Или найти аборигена и попытаться вспомнить хозяйкину фамилию. Впрочем, может, и по одному имени сойдет — городок—то маленький. Но через пять часов. Идиотская ситуация.
Летта попыталась вспомнить, куда она шла, наугад сделала два обратных поворота и пришла к окончательному выводу, что дороги к дому ей не найти. Вывод был нерадостным, но по крайней мере избавил от абстрактных душевных неприятностей: появились неприятности конкретные. Надо было бы приободриться, но получалось плохо, потому что стучали зубы.
Выходя, Летта и не подумала о том, что неплохо бы надеть куртку.
Чтобы как—то согреться, она начала прыгать на месте не сообразив, что в полной ночной тишине эти прыжки будут гораздо слышнее, чем ей бы хотелось. Щрум, щрум, щрум — отозвался шуршащий асфальт. Улица колыхнулась тенями, и где—го совсем близко залаяла собака. Громко.
В этот момент Летта вспомнила, что в маленьких городках принято по ночам для охраны выпускать на улицы больших и страшных собак. Собак она вообще—то не боялась, но если больших и страшных, особенно чужой послекошмарной ночью в чужом незнакомом городе. Лай приближался. Летта в деталях представляла себе, как на нее набрасывается огромный волкодав, и ей стало по—настоящему страшно. Уже наяву. А тот ночной страх все—таки страшнее, без удовольствия подумала она и прижалась к какому—то забору. Если этот волкодав начнет меня душить, заору, решила Летта, и плевать, что они тут все спят. Пусть проснуться и спасут меня, а потом спят дальше.
Что будет, если никто не проснется, а волкодав все—таки начнет ее душить, Летта не знала. Видимо, начав ее душить, он это дело и закончит. Будем надеяться, что ему это понравится. Жаль, это вряд ли понравится ей.
Лай приближался с дикой скоростью; казалось, что собака, услышавшая шум, целенаправленно на него бежит. Видимо, так и было, ну или скучающий волкодав просто решил поразмяться. Летта стояла у забора, пытаясь не дать сердцу выскочить из груди и держась за кусты трясущимися руками. Темнота обступала ее со всех сторон, воздух жег равнодушным холодом, а совсем рядом раздавался лай. Главное — не бежать, они не любят, когда от них убегают, вспомнила Летта, покрепче вцепилась в колючие ветки и закрыла глаза. Через минуту лай достиг своего апогея и у Летты заложило уши. Через пять секунд что—то небольшое и мохнатое с разбегу ткнулось ей в колени.
Душить не будут, поняла Летта и осторожно посмотрела вниз. У ее ног, яростно виляя хвостом и лая изо всех сил, крутилась давешняя хозяйкина собака. Буля. Ну то есть не Буля, конечно, но…
Буленька, на выдохе сказала Летта, Булька, миленькая, хорошая, как я тебе рада, Буля, выведи меня отсюда!
Она не вполне понимала, чего хочет от собаки. У нее даже не было сил собаку погладить — слишком замерзли пальцы. Но Буля, судя по всему, поглаживаний не ждала, и все вообще все поняла и так. Она приветливо махнула хвостом, заглянув Летте в глаза, словно проверяя ее на взаимный контакт, и не спеша потрусила вперед. Летта отлипла от забора и побрела за ней, с трудом переставляя окоченевшие ноги.
Через пять минут она поняла, что все это время кружила очень близко от дома. Буля деловито и не оглядываясь, довела ее до какого—то крыльца, которое вдруг оказалось знакомым. Калитка была полуоткрыта: выходя на свою ночную прогулку, Летга забыла ее закрыть. Она присела на корточки, поймала в объятия вертлявую плотную Булю, уткнулась в нее носом и немного поплакала в толстый собачий бок. Затем шепотом сказала собаке «спасибо», на цыпочках прошла в дом, забралась в свою теплую комнату и, не раздеваясь, упала на кровать. Пуховое одеяло удобно легло на вконец озябшие плечи, охватило их нежным тяжелым теплом, и Летта, повздыхав, заснула—спокойно, беззвучно и наконец—то без всяких снов.
Утром, смеясь и полностью опустив историю страшного сна, она рассказала светловолосой хозяйке про то, как ночью чуть было не потерялась. И если бы не ее собака, закончила Летта, широко и благодарно улыбаясь, я бы до сих пор бродила там, в темноте, среди домов.
— Какая собака? — удивилась хозяйка. — Но у меня нет никакой собаки.
— Это не болезнь, физически ты вполне здорова. Это что—то вроде заложенной в тебя программы, понимаешь? Пока никто с тобой об этом не заговорит, с тобой ничего не случится. Но в тот момент, когда кто—нибудь заговорит с тобой об этом — именно об этом, случайно, узнав откуда—нибудь или просто догадавшись, — программа сработает и ты умрешь. Сразу.
— Боже мой, какая патетика. Ведь я же могу просто никому об этом не рассказывать.
— Можешь.
— Ведь я же могу уехать, сменить имя, скрыться ото всех — и никто тогда не узнает где у меня какая программа.
— Логично.
— Давай еще раз. Я хочу понять в чем тут загвоздка.
— Давай.
— Я больна. То есть я не больна, но обречена. Обречена я не сама по себе, а только в связи с кем—нибудь,
кто приведет в действие заложенную во мне программу. Если какой угодно человек заговорит со мной об этом — вот именно об этой моей обреченности…
— …может быть, желая тебе помочь, или посочувствовать, или даже спасти…
— …может быть, желая мне помочь, или посочувствовать, или даже спасти — неважно, с какой целью, но только заговорит со мной об этом, о моей программе и моей смерти…
— …программа придет в действие, и ты умрешь.
— Программа придет в действие, и я умру
— Умница.
— Умница.
(Смешок.)
— Ну и что мне теперь делать?
(Cut.)
— Доктор, а что случилось с той девушкой? Помните, весной, вы еще рассказывали мне о ней — какая—то мистика, какая—то программа, вроде как она должна была умереть, если с ней кто—нибудь заговорит или что—то в этом роде…
— Не просто заговорит, а заговорит об этой самой программе. Отлично помню, никакой мистики. Была такая девушка.
— И что с ней было дальше?
— Дальше? Очень просто с ней было дальше. Она пошла на улицу и, чтобы обдумать все, что я ей рассказал, решила посидеть где—нибудь одна. Там, где ей никто не помешает. Залезла на чердак какого—то многоэтажного дома, села там у окна, пригорюнилась, черных дум вовсю полна.
— Доктор, вы циник!
— Я не циник, Ниночка, я ученый. Дальше слушать будешь?
— Буду конечно.
— Тогда не перебивай. Села у окна, пригорюнилась. И не сообразила гордая беглянка, что в глубокой задумчивости поперлась на чердак своего собственного дома. Увидела в чердачное окно, как во двор того же дома входит один из ее — ну, скажем так, друзей. Близких друзей. Испугалась: вот от сейчас меня поймает! Вот он сейчас со мной заговорит! А друг и правда был близкий, часто угадывал ее мысли, на расстоянии чуял ее несчастья, и все такое. Она в панику: он поймет, он узнает, он погубит. Выходить некуда: вокруг чердак, а к выходу из дома чешет тот самый друг. Рванула на крышу. Он снизу увидел девушку на крыше, поскакал за ней.
— Зачем?
— Ну сама посуди: бежит красавица по крыше, дом высокий, красавица раньше альпинизмом не увлекалась. Озаботился друг. Поднялся на чердак, оттуда по девицыным следам, она — от него, он — за ней. Добежали до края крыши, дальше — следующий дом, но не вплотную, а через какое—то расстояние. Она примеривается прыгать. Он в ужасе: ну точно, с ума сошла.
— А поговорить она с ним не могла?
— О чем? О том, чтобы он ни в коем случае с ней не заговаривал о том, о чем она и сама не знает? Ведь, рассказав ему все, она бы так или иначе услышала, как он с ней об этом говорит. Нет, ей от него отделываться надо было. Любой ценой.
— Ох…
— Вот тебе и «ох». Я просил не перебивать. Так вот, она — к краю, он — в панику. А щель между домами там неширокая была, она бы перепрыгнула вполне, ничего страшного. Только друг тот никак понять не мог, какого лешего краля собирается рвать от него через соседние крыши и вообще по воздуху. Ширину пропасти он издали различить не мог, но высоту дома знал очень даже хорошо. И он заорал что есть мочи! Заорал ее имя, чтобы она хоть на минуту остановилась — а тем временем хотел подбежать и ее в охапку схватить.
— И что? И что?
— И ничего. Она от его крика вздрогнула и обернулась — сама ведь уже прыгала практически, уже совсем на краю была. Ну и сорвалась оттуда к чертовой матери.
— …
— …
— Высоко?
— Девятый этаж.
— И что?
— И все.
— Так ведь… Господи… Подождите, подождите, доктор…
— Да, Ниночка.
— Так ведь получается, что ее это программа дурацкая сработала! Ведь этот мужик ее, друг, хахаль, действительно с ней заговорил. И она ведь действительно от этого умерла! При чем действительно сразу же!
— Ну да. А никто не сомневался, программа при таких условиях не могла не сработать.
— Неужели, доктор, существуют настолько мощные программы?
— Да не было там никакой программы. Это я эксперимент проводил по негипнотическому кодированию. Я сам создал и завел эту программу — тем, что ей о ней рассказал. Вот и все.
Карпа умер.
Об этом нам сообщил классный руководитель, доктор Фарс. Он с утра, до уроков, собрал всех в ординаторской и объявил, что этой ночью умер маленький Карпа. Мы помолчали полминуты, и доктор Фарс тоже помолчал. Потом он продолжил.
— Карпа умер, — сказал доктор Фарс, — и это большая удача для нашего класса. Сегодня у нас по программе практическое занятие в морге, но я уже почти собрался его отменить, потому что в морге нет подходящих трупов для препарирования. Был один позавчера, но его забрали для выпускных экзаменов. Теперь же урок отменять не придется, потому что умер Карпа и первую лекцию цикла «Устройство сердечной мышцы» я прочитаю с его помощью.
Мы зашумели. Учиться на знакомом трупе было гораздо интереснее, чем на незнакомом. Доктор Фарс послушал нас какое—то время, понимающе склонив голову.
— В морг, господа, — скомандовал он.
В морге мы сразу увидели Карпу и сгрудились вокруг него. Карпа лежал на чистом блестящем столе и был счастлив. Его не было.
Еще накануне вечером Карпа был. Он был, и он шел — шел по тому самому длинному пустынному парку, где его уже третий год подряд встречала женщина. Незнакомая, взрослая, чужая женщина. Женщина третий год подряд подходила к Карпе, становилась вплотную к его потной груди и говорила шепотом, всегда шепотом: «Снимай». И Карпа снимал.
Потом женщина говорила: «Ложись». И Карпа ложился. Потом женщина доставляла Карпе несколько неприятных минут, потом — несколько приятных минут. Карпа лежал на траве, на земле, на снегу, иногда — в луже осенней листвы, иногда — в луже вечерней воды, лежал и негромко подвывал. Сначала от страха (он каждый раз заново боялся женщину, хотя на какой—то из разов уже точно знал, что она будет делать), потом от боли, потом от удовольствия. Женщина говорила: «Тише, дурачок» — и уходила. Карпа вставал, натягивал все снятое и шел дальше. Он никогда и никому не рассказывал про ту женщину в парке.
Когда женщина в один из разов как—то перестаралась с неприятными минутами, все не переходя и не переходя к приятным, Карпа закричал. Громко. Женщина удивилась н приказала: «Проси». Было очень больно, и Карпа попросил. Женщина засмеялась и сказала: «Еще проси». Карпа попросил еще, потом еще, потом он ползал по земле, ловил руки женщины и целовал ей пальцы. «Глупый, ты чего просишь—то? — спросила женщина. — Ты просишь, чтобы я перестала
или чтобы я продолжила?» «Не знаю», — сказал Карпа.
После этого вечера Карпа начал стесняться женщины. Он все так же ходил через длинный парк, и она все так же встречала его там, но с тех пор, как он целовал ей пальцы, но зная, чего он больше хочет — чтобы она ушла или чтобы она осталась, Карпа не мог больше терпеть сам себя. Сам себе он казался противным и синим, как мерзлые куры в морозилке. Он был согласен в своей жизни со всем — с нудными уроками, с тяжелой поклажей, с нелюбовью окружающих, с тем, что он маленький и невзрачный Карпа, но он не хотел в своей жизни одного того вечера. Того вечера, когда маленький и невзрачный Карпа целовал руки чужой и незнакомой женщине, причиняющей боль, и не знал, чего он больше хочет — чтобы она ушли или чтобы она осталась. Того вечера, когда от гордости маленького невзрачного Карпы остались одни осколки. Карпа не мог вспоминать этот вечер. Именно поэтому он постоянно его вспоминал. Именно поэтому он все время ходил через этот парк. Он не все время помнил тот вечер, но все время ждал. Он знал, чего ждет.
Когда та женщина снова, во второй раз увлеклась и неприятные минуты все длились и стали уже совсем неприятными, Карпа сразу вспомнил. Он закусил губу и ничего не сказал. Женщина, кажется, удивилась и продолжила. Карпа молчал, глядя в сиреневое небо. Женщина отвлеклась на минуту, позвонила куда—то, а потом принялась за Карпу всерьез. Он понял, что приятного на этот раз, видимо, не будет, и обрадовался. Он не хотел, чтобы было приятное.
Женщина старалась и старалась, и в какой—то момент молчать из усилия стало почти привычкой. Что—то хрустнуло, но Карпа не заметил. Женщина тоже не заметила. Потом что—то полилось, и женщина сказала: «О—о–о». Карпа молчал. Женщина вся вошла в игру и стала веселой. Черные ветки деревьев светились вдали, а потом погасли. «Ты у меня попросишь», — прошептала женщина и что—то сделала. Карпа молчал. Невыносимость происходящего вышла за пределы разумного и стала правилами игры. Еще секундочку, и я больше не смогу, подумал Карпа, и взмолился незнакомому богу, взмолился в первый раз в своей жизни: дай!!! Дай мне смочь, дай мне не закричать, я никогда больше не хочу целовать эти незнакомые руки, я никогда больше не хочу ни о чем просить, дай мне смочь. Пожалуйста.
— Молитиа немного отвлекла Карпу, и он не закричал. Он не закричал как раз в ту последнюю секунду, которая отделила его от женщины, которая отделила его от того, кому он молился, которая отделила его от всех. Черные погасшие ветки закачались и встали. Далекое небо сделало кульбит и стало близким. Что—то щелкнуло, что—то замкнулось, что—то вырвалось из ставшего совсем равнодушным тела, женщина резким движением приблизилась в последний раз, и Карпа успел увидеть, что победил.
— Наше время подошло к концу, — сказал доктор Фарс, глядя на часы — можете идти. Встретимся завтра в это же время, я прочту вам вторую лекцию цикла «Устройство сердечной мышцы».
— Ну что, ты твердо решил?
— Да!
— Твердо решил, что хочешь избавиться от любви?
— Да. Не могу больше, ненавижу, достала, невозможно, чтоб ее, да еще с таким характером, да с таким ко мне отношением, да я себе десяток найду, только вот если от нее избавлюсь, я же как заклятый хожу, да если я только освобожусь, да я ух, да я — все, решил, решил, лечите, доктор!
— Ну, хорошо. Значит, пишем: «Лечим от любви».
— Совсем, значит, лечим Так?
— Так.
— Прекрасно. Пишем. Успокойся, не дергайся, уже совсем скоро все пройдет.
— Все?
— Все.
— И ничего не будет?
— И ничего не будет.
— И я не буду на нее бесконечно злиться?
— Не будешь. 3ачем тебе на нее злиться?
— И я перестану реагировать на любой ее взгляд?
— Конечно. Что тебе, свободному человеку, на чьи—то взгляды реагировать?
— И я не буду больше ночами…
— И ночами не будешь, и днями, вообще не будешь, никогда.
— Никогда?
— Никогда.
— Хм.
— Ага.
— И я полюблю Машу? Вместо нее? Да?
— Погоди, какую Машу?
— Ну Машу, мою Машу, любую Машу, у самовара. Машу. Чтобы вместо. Чтобы взаимно.
— Какое взаимно, ты о чем? Я врач, я не ворожея! Я не привороты—отвороты тут творю. При чем тут Маша?
— Ну должен же я кого—то любить!
— Кто сказал?
— А как же иначе?
— Ну так. Никого не любить. От холеры твоей мы тебя вылечим, как договорились. Совсем вылечим, не беспокойся, пойдешь здоровый. И все.
— И все?
— И все.
— А полюбить еще кого—нибудь?
— А это уже не ко мне. Это уже сам.
— А если у меня не получится? А если я опять полюблю не хорошую Машу, а какую—нибудь такую же нехорошую и неподходящую.
— Таки плохо. Ну, даст бог, не полюбишь. Начали?
— Стойте, стойте, что значит «таки плохо», откуда я знаю, кого я и следующий раз полюблю, может, оно еще хуже будет! Эту я хотя бы знаю, с этой я хотя бы знаком, эта хотя бы ничего себе… бывает… иногда… Эта мне хотя бы нравится!
— Молодой человек, ты определись, а потом мне голову морочь. Ты хочешь вылечиться от своей любви, или ты не хочешь вылечиться от своей любви?
— Да, хочу.
— Тогда пошли. Рабочий день кончается.
— Ну как же я тогда без…
— Ну как—нибудь.
— Ну мне же тоскливо будет, наверное?
— Может, и будет, откуда я знаю. Я не Кассандра.
— Ну я же скучать буду, видимо?
— По кому? По той? Нет, не будешь. Ты ее забудешь.
— Совсем?
— Совсем.
— И все, что было между нами?
— И все, что было между вами.
— Совсем все?
— Совсем.
— Навсегда?
— Навсегда.
— Хм.
— Ага.
— Знаете, я наверное, завтра приду. Уже поздно, начинать что—то под вечер — примета плохая, и вообще.
— Приходи—приходи.
— Ну я пошел.
— Ну иди.
— Доктор, а почему тот юноша ушел? Он ведь вроде собирался…
— Ничего, завтра придет. Он ко мне каждый день ходит. Лечиться от любви.
— Каждый день?
— Каждый день.
— Ой.
— Ага.
— Доктор, а вы правда лечите от любви?
— Да не лечу я ни от какой любви.
Криком кричи. Криком, понимаешь? Рот открой и кричи. Нет, подожди секундочку. Обопрись мне на руку, я тебя подержу. Вот так. И спиной прислонись, удобнее будет. Видишь, я кладу тебе ладонь на позвоночник. Прогнись чуть—чуть, откинься, ляг мне на ладонь, я удержу. не бойся. Вот так. Теперь кричи.
Э нет, ты не кричишь, ты курлычешь. Я же не соблазнять тебя сюда привел. Не надо демонстрировать мне, какой у тебя красивый голос, ты не в опере. Я верю, что ты — нежная, добрая и чудесная, я вижу, что у тебя длинные волосы и нежные ручки. Я не слепой. Но если бы у тебя, такой чудесной, все было в порядке, ты бы сюда не пришла. Я знаю, мы потом об этом поговорим. И про это я тоже знаю, не бойся. Мы с тобой еще непременно поговорим, только потом. Кричи. Давай, не стесняйся. Тут стены толстые, никто не услышит — а и услышит, не испугается, у меня же клиника, а не библиотека. Впрочем, библиотека у меня тоже есть. Профессиональная. Кричи.
Хорошо, уже лучше, только никуда не годиться. Ну где ты видела, чтобы кричали, встав на цыпочки? Встань полной ступней, врасти в землю, а не отталкивайся от нее. Хочешь, я придержу тебя за плечи. Не надо выпрыгивать из кожи, так обойдемся. Ты очень стараешься, а ты не старайся. Ты кричи. Позвоночник выгибай, позвоночник! На ладонь мне! Выгибай! Еще, еще, еще! Голову откинь, руки расслабь, кричи! Вот, молодец, хорошая девочка, хорошая, теперь поплачь. Я знаю, что страшно, а вот про «стыдно» не надо. Стыдно пусть будет тем, кто в этой жизни тебя не любил. Никто не любил? Тем хуже. Пусть им всем будет стыдно. Кричи.
Устала? Давай заканчивать на сегодня. Придешь через неделю, в пять часов. Желательно на голодный желудок, на сытый человек обычно хочет спать, а не лечиться. Да—да, я помню мы же договорились, не забудь. Ничего не заметно, глупости, нормальный, здоровый румянец. Зеркало в ванной, но я бы на твоем месте не стал ничего перекрашивать. И так замечательно. До встречи. Не за что. Пока.
Девушка ушла. Она выглядела крайне усталой, но это было обычным делом: после первой встречи они все обычно выглядели усталыми. После второй — тоже. Доктор Ним подошел к окну и отодвинул занавеску. Вышедшая от него девушка переходила дорогу. Одну ногу чуть подволакивает, плечи перекошены, осанка нулевая, шею править и править, ортопедическая обувь, очки, плохие зубы. Все это было вполне знакомо: многие пациенты доктора Нима выглядели так или примерно так, впрочем как и многие его не—пациенты. Ничего, голубушка, ничего. Ты у меня еще побегаешь. Ты у меня еще забудешь, с какой ноги надевать вставную челюсть. Мы с тобой еще пообщаемся.
— Да, — сказал доктор на стук в дверь и отвернулся от окна. — Да.
— Ну чего ты снова зажимаешься, мы же с тобой давно работаем. Расправься, на какой стройке ты провел эту ночь? Ни на какой? Очень зря, походы по стройкам полезны для общего развития. Вот тебе твоя любимая стена, облокачивайся. За колено не бойся, а подстрахую. Кричи.
Ну вот — а говорил ничего не выйдет. Молодец, уже гораздо лучше. Перестань сгибать эту ногу, я же тебе ее держу! Мы вдвоем тебе ее держим, я и твердая земля, мать твоя. Да ты смейся вслух, чего ты хихикаешь? Смеяться тоже полезно, почти как кричать. Сядь, посиди немного. Ты зря в прошлый раз отказался от чая, те пирожные, которые я тебе предлагал, были очень даже ничего. Нет, сегодня их уже нет, ты что думал, я тут святым духом питаюсь? Давай—ка нажмем на твое колено. Вот так. Я тебе его погрею, не дергайся, посиди минуту. Теперь спокойно вставай и все будет в порядке. Ты хороший мальчик, и колено у тебя хорошее. Кричи. Ну куда, куда, куда ты побежал? Ты кричишь, а не участвуешь в соревнованиях по бегу. Не надо срываться с места, вряд ли тебя это куда—нибудь приведет. Стой спокойно и ничего не бойся. Все самое плохое уже произошло, дальше будет только лучше. Кричи.
Парень вышел, оставив после себя тоскливый запах табака. Нетяжелое, но какое—то нудное детство, занятость матери, суровость отца, детские обиды, ремень, слезы, проблемы, непонимание, школа, издевательства, приятели, драки, комплексы, прыщи, неудачи в личной жизни, еще неудачи в личной жизни, какие—то страсти, попытка самоубийства, прыжок из окна, переломы, ссадины, шрамы. Хороший мальчик. Без дураков, хороший. Перекрученный весь, а так ничего, хотя дергается сильно. Пройдет, впрочем. Все пройдет.
Стук в дверь — слабый, еле слышный. Однако. Это она в первый раз пришла вовремя, не опоздала.
Конечно, можно сидя, вот стул. Вы сегодня гораздо спокойнее, правда? Давайте, начнем. Дышите. Глубокий вдох — глубокий выдох. Глубже, еще глубже. Вдох — выдох. Три глубоких вдоха—выдоха. Спину ровнее. Дышите, дышите, все нормально. Мы же с вами говорили, помните: необязательно сразу все, можно медленно. Я знаю, что вам сложно, я не тороплю. Давайте еще подышим. Плечи держите сами, а я подержу вас за руку. Вот тут — правильно, да? Локоть не напрягайте, дышите, глубже дышите. Спокойнее. Ровнее. Шея. Прямее шея. Еще шея. О, какая замечательная шея, а вы говорите. Нет, это не у вас три шеи, это я вас хвалю. Змей Горыныч? Похоже. Только вряд ли он так шею напрягал, он бы с такой напряженной шеей не проходил и дня, ему же надо было не одну голову носить, а три! Вам тоже? Тоже три? А, за всех ваших безголовых. Тогда тем более. Вы дышите, дышите, за всех дышите. Всеми тремя головами.
Эта — одна из самых сложных пожалуй. Да еще возраст. Детское одиночество, улица, аборты, где—то муж, потом еще муж, дети, а как же без детей, нервные срывы, угрюмость, болеет, тяжело болеет и жалуется, все время жалуется, серая, молчаливая, но даже молча — жалуется, и плечи держит так что хочется держать их все время за нее, и шея — это уму непостижимо, как она с такой шеей еще вообще жива. Робкая, но цепкая. Такая долго проживет, несмотря на все болезни. Вот как именно проживет — это большой вопрос. Хорошо бы, чтоб хорошо.
Крик — не такая сложная вещь, а вот попробуй покричи без подготовки. Ничего не выйдет и ничему не поможет. Кричать надо изнутри, совсем изнутри, чтобы все тяжелое, все страшное, все больное с криком выходило. Кричать надо так как будто ты с этим криком душу отдаешь. В какой—то мере так оно и есть — не душу, а часть души, ту, с которой тебе плохо. Чтобы все, что душит и давит, в крик ушло. Так кричат только один раз в жизни. Так у доктора Нима кричали только один раз, последний. На этом крике курс лечения заканчивался, и в мир уходил новый человек. Легкий, как балерина, и прямой, как струна. Конечно, любой новый человек может наделать массу новых глупостей, но вот этой идущей из детства застарелом боли в нем уже не будет. Ушла. Вышла. Выкричалась. Вся.
Самым главным было найти нужную точку. Потому что самостоятельно по—настоящему никто не закричит, тут виртуозов нет. Подобрать ключ к телу человека, как к дверце сейфа, — найти то место, в котором сосредоточилось все тяжелое и плохое, вся основная боль. Такое место обязательно есть, только оно не вопит про себя «вот оно я», а прячется: ищи! Ищи, потому что именно там и держать, именно там и греть, именно там и надавить в нужный момент. Остальное произойдет само, только не надо торопиться. Распавшиеся семьи, брошенные дети, ссоры, скандалы, драки, обиды, поражения, травмы, дырки от бублика. Есть — а не надо бы. Есть — и нету. Есть — и человек целиком там, как аккуратно сложенная тряпочка. Нету — и вот он, наружу вышел. Весь.
Стук в дверь. Доктор Ним встрепенулся и пошел открывать. Девушка вошла и нерешительно улыбнулась.
Кричи! Не думай ни о чем, мысли мешают, не задавай вопросов, не напрягайся, кричи' Нет, это слабый крик, это неточный крик, это ты все забыла, чем мы в прошлый раз занимались. Еще кричи! Да не прибежит никто, говорю же тебе, у меня стены звуконепроницаемые, я специально заказывал, у меня все соседи знают, что я — сумасшедший доктор.
Спину, спину прогни! Вот моя ладонь, ложись на нее, еще ложись, лучше ложись, я держу, давай сюда весь твой позвоночник, прогибайся еще, еще, еще, руку к стене прижми, руку, вот так, хорошо, умница, громче кричи, громче, ты умница, ты все сможешь, у тебя все получится, кричи! Так… так… так… Позвоночник распрямить! Быстро! Выпрямись, вся выпрямись, как линейка выпрямись, что ты виснешь как белье на заборе, что значит говорила, что не получится, это у кого еще не получится, выпрямись, я тебе сказал, и прекрати думать о своей несчастной жизни, не было у тебя никакой несчастной жизни, не было и не будет больше никогда, ты мне все врала, сознавайся, врала, ты все придумала, и страсти эти, и как тебя били, и тех мужиков в подвале ты сочинила тоже, и никогда никто тебя не бросал, ты наврала, ты мне все наврала, ты никогда не билась головой об стену, и таблеток никаких не глотала, истеричка, глупая истеричка, как же ты могла на все это пойти, как же ты могла, ах не наврала, ах было, не сметь плакать, не сметь, а то изнасилование тоже было, и мать тебя из дома выгоняла, и эти руки, руки везде по твоему телу. СПИНУ! Спину положить, на ладонь мне клади, прогнись, еще прогнись, голову вверх, шею расслабь, вот твой позвоночник, весь у меня в руках, я держу его, держу его, кричи!!!
Вой. Сплошной, бесконечный вой. Одинокий вой, как в лесу. Отталкивается от звуконепроницаемых стен, плывет к потолку, заполняет комнату, рвется в окна, бьется в уши, стоит столбом, давит на мебель, вытесняет все. Длится, длится, длится. И уходит постепенно, как ушедший поезд. Тише. Тише. Еще тише. Тишина.
Доктор Ним подшел к открытому окну и высунулся оттуда, глядя на улицу. Вышедшая от него стройная девушка легким шагом переходила дорогу. Доктор Ним понаблюдал за ней какое—то время, засмеялся вслух и закрыл окно.
«Останови!» — хотел крикнуть киномеханику Эльгрекин, просматривая ленту собственной жизни. Вот здесь останови, здесь. Здесь, когда он, Эльгрекин, только—только встретил Натусю, только обрадовался, что она такая замечательная есть на свете, и ничего дальнейшего еще не было. Не было ссор, не было обид, не было развода, ничего. Останови!
Киномеханик занес было руку над кнопкой «стоп», но тут Эльгрекин задумался. Если остановить здесь — не будет Дениски. Не будет обид, ссор и слез, но и Дениски никакого совсем не будет. Жалко. Человек ведь. Давай дальше, махнул рукой Эльгрекин, и лента закрутилась знакомыми кадрами.
«Останови!» — уже почти совсем закричал Эльгрекин, глядя на последний кадр жизни мамы. Не надо туда, не надо дальше, я не хочу, я же знаю, что через пять минут будет авария. Я это знаю — здесь, но не знаю — там, так, может, и не надо? Может, останови?
…и не будет тех длинных ночных разговоров с отцом, пусть по приходе с кладбища, но обо всем, и не будет ощущения чего—то важного, почти даже понимания жизни и смерти, и не будет той веселой пьянки через пять лет, когда они с папаней нажрались как подростки, и орали какие—то песни у Ксюши под окнами, и из окон выглядывали удивленные Ксюшины соседи, но ничего не говорили, потому что пели они — хорошо…
«Крути дальше», — вздохнул Эльгрекин и зажмурился. Вот именно «дальше» и надо было бы срочно остановить. Там «дальше» шла та безобразная сцена, после которой он впервые в жизни реально хотел умереть. Те слезы, которые недостойны настоящего мужчины (а значит, Эльгрекин — не настоящий мужчина, вот как раз начиная с этой сцены — не настоящий), та боль, сильнее которой все равно ничего нет и не будет, та ненависть, которая почти ощутимо горит в окружающем воздухе, та любовь, от которой плавятся стены и и рушатся крыши, та страсть, без которой и смысл всего оставшегося уже, пожалуй, не смысл.
А красивая, черт возьми, была сцена. Не надо перед ней останавливать. Ужас — был, безусловно был, и боль была, и осталась в какой—то мере (и поэтому надо было бы остановить, и пусть не будет всего, этого не будет, да?), но переживший это все Эльгрекин — уже иной Эльгрекин, и, может быть, этому иному Эльгрекину и надо было все то — пережить?
Дальше если уж останавливать, то перед войной. Война мешала Эльгрекину ощутимо, как флегмона. Вот как раз мелькают те минуты на ленте, когда он, пока что счастливый, подходит к радиоприемнику, протягивает руку, включает… «Останови!» — задохнулся Эльгрекин, не надо всего того, что было после, не надо, никакой пользы от этого не было, от всех этих потерь, скорбей, тяжестей, невыносимостей, не хочу, не буду, останови!
Киномеханик равнодушно потянулся куда сказали и Эльгрекин понял, что он не отменит войну. И даже не потому, что после войны были те две встречи, после которых в воздухе долго и сильно пахло ванилью и тмином, и даже не из—за того, что статья, написанная им после войны, вошла во все учебники и стала почти классической. Не потому. А просто послевоенные кадры уже бегут по экрану, да и их осталось всего ничего, и скоро уже подберется коварная лента к безрадостному сегодня, к тому Эльгрекину, который, таясь ото всех, пошел сегодня в этот закрытый кинозал, потому что делать ему в этом мире было уже нечего, а бояться некого. Эльгрекин досмотрел себя до того момента, когда он, серый, измученный, летний, припорошенный серой неласковой пылью, сгорбленный и нехороший, прошел в прохладную полутьму заветного кинотеатра и тяжело опустился в бархатистое кресло. Вот здесь мы и скажем «останови», подумал Эльгрекин. Вот здесь и скажем. Потому что все, что могло, уже было — и хорошее, и плохое. Потому что ничего нового уже не будет, а все старое себя исчерпало. Потому что возраст — понятие не биологическое, а психологическое. Бог с ним, с возрастом. Останови.
И тут Эльгрекин вспомнил, что это все уже было. Уже стоял он, тяжелый и серый, наедине с самим собой и угрюмо желал умереть, потому что все, что могло с ним случиться, уже случилось. Уже перебирал все тогдашние события жизни и уже приходил к выводу, что больше ему ничего не осталось. Любовь побыла и прошла, работа прошелестела и минула, мирская слава оказалась летучей мышью, а плотские наслаждения не дали ни капли покоя. Уже думал он так и честно говорил сам себе, что вся предстоящая жизнь его будет всего лишь повторением пройденного — нудным и долгим.
«Для чего?» — вопрошал тогдашний Эльгрекин и не находил ответа. Он был насморочен и заморочен. Он не знал — как и не знал — зачем. Он тогда постоял еще немного и убежал куда—то по неотложным делам. Ему было восемнадцать лет. Все, что в результате оказалось важным, случилось уже потом.
Эльгрекин поправил очки, встал с уютного кресла и, не оглядываясь на киномеханика, вышел из кинозала.
Чемберленис был молод, но болен.
Болезнь Чемберлениса была не опасна и не заразна.
Чемберленис не выносил громких звуков.
Более того, Чемберленис не выносил вообще никаких звуков. От любых звуков ему делалось плохо и тошно и хотелось удавиться, по возможности быстро. В любой тишине Чемберленису громко. Поэтому Чемберленис с детства не любил музыки. Никакой.
Работал Чемберленис ударником в джазовом оркестре.
Собственно, на этом можно было бы и закончить, но однажды друг Чемберлениса Рычин спросил его: мужик, объясни, ты чего, ненормальный? Ну для чего тебе изо всех сил хреначить по своим идиотским барабанам, потом каждый раз неделю минимум лежать больным, собирать осколки собственных нервов и чужих ушей практически с потолка и все равно этим регулярно заниматься? Ну для чего?
Смотри, мужик, ответил Чемберленис, ты ведь знаешь, я с детства не люблю музыки. Кроме того, ты в курсе, я не выношу громких звуков. Тихих звуков я тоже не очень выношу. А в любой тишине есть звуки, запомни. В любой.
И вот, представь себе, сижу я за своими барабанами, долбаю по ним из последних сил, я еще часто играю соло, один, все молчат, и я со своими барабанами, блин, на весь зал, от каждого удара подпрыгивает люстра, замнем, мужик, что я при этом чувствую, замнем, и я бью по своим барабанам, и тарелки звенят, и барабаны гудят, и литавры стонут, и стены уже плавятся от этого всего, и гул стоит такой, что я вообще с трудом понимаю, где у меня голова, — и я извлекаю из своей установки самый громкий удар, какой только могу, извлекаю, мужик, изо всех сил, уже сам не вижу, куда бью, но бью все равно, и дробь такая, знаешь, быстрая и частая, и еще удар, и еще, и публика довольна, ей—то что, ей—то нормально, и я себе бью, сижу за установкой весь красивый такой, и бум, и бум, и бум, и тыгыдым, и на все уже плевать, и последний дикий удар: хабббааах—ах—ахххх—ъъъ!
Я поднимаю палочки, но не поднимаю головы. Люди видят, что уже конец, но ощущают, что как бы еще не конец. Никто не шевелится. Никто ничего не говорит. Никто никуда не идет. Все молчат. Я молчу. Я держу палочки на весу и молчу. И все это видят и молчат. Недолго. Несколько секунд.
И эти несколько секунд вокруг меня наконец—то тихо.