Если шагать по-над Бугом православным берегом в сторону Домачева (если, конечно, вам случится бывать в тех местах), непременно дойдете до деревни Рогозно. Дорога вам ляжет болотами, а то полями, словно поседевшими от гречихи, позолоченными пшеницей или выбеленными просом. Между ними, как полинявший уж, медленно ползет мутный Буг, и согбенные ивы своими распущенными прядями мягко скользят по глади воды.
Дальше не миновать старинного брода, здесь облысевшие берега истыканы коровьими копытами, измяты скрипучими колесами возов. Поверх этого теста желтеет или клок соломы, или кучки пшена, неровными бусами просыпавшегося из дырявого мешка. На той стороне откроется монастырь, голубыми облезлыми куполами глядящий в небеса.
У брода дорога пускает три побега: самый истоптанный тащится на тот берег, в Польшу, полукружием огибая деревянную белую стену монастыря, от него еще один, поменьше, упруго взбегает по пригорку к низким монастырским воротам, второй уводит дальше по берегу к мосту, а третий парой светлых песчаных лент теряется в сосновом лесу. Это и есть Олендарская дорога, по которой издавна шляхтичи ходили на Русь. Тут же, на развилке, и прочный дубовый крест сажени в три осеняет бездумное блаженство природы.
Так и тянется дорога, в колеблющихся узорах дымчатых теней, под кронами огромных сосен, которые говорят с небом, царапаясь в облака крепкими иглами, а в ясную ночь дорога эта мерно переливается, посеребренная лучами луны. Вдруг лес расступается и снова начинается поле, тут и там украшенное васильками, а посреди него гордо вздымается могучий дуб, увязший в разноцветье, широко, вольно разбросивший свои узловатые старые ветви. У его подножия шумит рожь, трется о его корявые бока и, повинуясь ветру, бежит от него волнами в разные стороны, подступая под самую опушку. Дорога теперь прижалась к непроницаемому окоему стволов и, как будто река, подчиняясь всем причудам русла, изгибает свой упругий стан, но, распрямившись, снова устремляется в нервную, трепещущую лесную тень.
Временами деревья раздаются редкими проплешинами, изредка мелькнет крохотное озерцо. Черная вода застыла в ковбанях и, как взгляд старика, не отражает неба. А на бережках, заросших сплошной малиной, у самой стоячей воды, словно замшелые камни, неподвижно лежат черепахи и только мигают выпуклыми задумчивыми глазами.
Потом попадаются полянки побольше, кое-где уставленные древними пчелиными колодами, а иногда эти серые колоды повисают в девственных изгибах молодых сосен. Дальше пошли хутора, и уже рукой подать до села; дорога петляет между лоскутными одеялами огородов, расползается на тропинки, ныряет в низины, взбирается на возвышения и так, вразвалочку, впадает в главную улицу.
В летний день тихо на Олендарской дороге. Проскрипит телега несмазанной осью под чертыхания возницы, понукающего разморенную жарой лошаденку, или полусотня казаков, заброшенная сюда с хмельного Дона дремучей волею царя, огласит окрестность такой молодецкой песней, что воздух над обочиной задрожит, словно струна бандуры. Или звоны монастырских колоколов далеко разбегаются на просторе и еще раз отдаются издалека деятельным покоем и истомой июньского утра. В такой день звуки без труда находят путь наверх и легко утопают в небесных глубинах.
Или с Куптия, где раскинул свой темный шатер суровый дуб, разольются столь дивные песни, что даже казаки примолкают на минуту и, держась за пики, оборачиваются в высоких седлах, стараясь разглядеть неведомого певца, и слышно, как глухо рассыпается под копытами податливый песок дороги. Они роняют на грудь чубатые головы, и щемит у них сердце, и хочется им домой.
Кажется, то ангел Божий слетел с сияющих высей и славит земную благодать и вторит прелести мира легкими звуками серебряной трубы своей. Солнце, будто от избытка сил, валами перекатывается по небосводу, подминая нежные облака, и наполняет все так, что не поймешь, где остаются эти звуки – в безбрежном пространстве неба или смешиваются с самим светом, рассыпаясь на тысячи золотистых брызг.
Этот чудный голос доверчиво купается, переливается в солнечных лучах, звенит и кропит радостью и людей, и растения, а то вдруг оборвется, как нить на прялке, и затоскует об ушедших временах, и наполнится такой неподдельной грустью, исполнится такой неизъяснимой печали, что случайный прохожий невольно остановится и, зачарованный, долго будет сидеть на теплой траве, вглядываясь в темную крону старого дуба. И слышится людям в этом далеком голосе вся правда времен, и когда этот голос внезапно сорвется, как капля, или нитью истончится в голубой лазури, тогда старики, опершись на палки, только качают седыми головами и сбрасывают слезы шершавыми ладонями и еще долго стоят так, вперив перед собой застывшие взгляды, а молодые задумчиво следят, как ветер расчесывает рожь невидимым гребнем.
– Ой, доченька, ох, серденько мое, – приговаривают тогда старухи темными провалами ртов, – почто же ты спеваешь такое грустное? Будет жить тебе тяжко.
– Кто поет это? – спрашивает какой-нибудь проезжий.
– То Евдося, дочка Иосифа и Марины из Рогозной, – отвечают ему и идут дальше, осторожно ступая по обманчиво мягкой песчаной дороге, оглядываясь на дуб.
В его густой тени, на высоком пне, стоит девушка и плетет венок из полевых цветов. Иногда она отрывается от работы и вскидывает быстрый взгляд на коров, лениво бредущих в траве. Она прислушивается к приглушенным жарою звукам их колокольцев и запевает снова. Сначала она поет негромко, потом песня выбирается на раздолье, к солнцу, и гуляет вместе с ветром над травами, а потом исходит глубиной, а проворные пальцы забываются вместе с ней и то и дело ломают хрупкие стебли лютиков. Старый дуб ласкает ее, как внучку, прохладой своих натруженных ветвей; весело и свежо у ней на душе, когда она видит море золотистой ржи, зеленые пятна лугов, светлую полосу дороги, по которой едут и едут телеги и возы и шагают разные люди, и, завидя путника, она вся отдается любимой забаве.
Утром ее песни звонки, она кладет их в мир лучезарным приветом, но когда светило начинает клониться, дугой проскользив по утомленному небосводу, в памяти возникают другие песни, и прелесть уже не плещется, не переливается через край ликующей чаши, а тихо колышется в такт отходящему дню. Девушка спрыгивает с пня и торопливо погоняет коров засохшей за день ольховой веточкой, стараясь дотемна дойти до своей Рогозной. Сумерки падают на лес, она ускоряет шаги, боязливо косится на зловещие круги ковбань и чурается нависших над дорогой изломанных коряг. Еще мелькают между стволами осколки заката, шумно фыркают коровы мягкими влажными губами, а на дрягве уже занялись жабы, и хищная неясыть оглашает мрак жуткими воплями.
Дорога смутно белеет в полумраке. Евдося было запевает, но на быстром ходу голос дрожит, и ее пробирает безотчетный страх. Вместе с выползающим из лесных щелей туманом навстречу ей наплывает дымок, пуща смыкается за спиной островерхой черной аркой, над рваным ее краем проступила первая бледная звезда, дорога стряхивает с себя шорох последних шагов, и снова тишина растекается на много верст вокруг.
Той весной Семен стал ездить по Олендарской дороге из-за Буга за лесом. Жил он на польской стороне, в Бродятине, со стариком отцом и набожной незамужней сестрой, да и сам, хотя считал за собою уже тридцатый год, ходил не женат. А пожалуй, не было на Побужье завидней жениха: на оба берега точил он прялки, ладил сохи и мастерил все подряд. Росту в нем было около трех аршин, а волосы – как лен. Многие девушки засматривались на его русую голову, и не одной мерещилось в томительных снах, как нежно прижимает она ее к своей груди. Но Семен давно уже не водился с молодежью, не ходил на хороводы, а вечерами сидел у своей хаты и под писк комаров строгал какую-нибудь затейливую вещицу. Шли ли девки на вечерки – поравнявшись с его хатой, примолкали и только шептались, а едва миновав плетень, разражались смехом и шутками. Долго еще в темноте звенели их чистые голоса, и Семен провожал их улыбкой, а то откладывал свою работу и прислушивался к удаляющимся смешкам и песням.
Старый отец его хмурился, глядя на сына. «Ровно дед какой, – бормотал он, – что за притча бобылем жить?» – но Семен отмахивался когда со смехом, а когда и нахмурив брови.
Богомольная сестрица втайне держала сторону брата, хотя и ей самой не были вполне понятны причины подобного целомудрия. Многое из того, что обычно радует людей, казалось ей страшным, несмываемым грехом, и она жила строго и замкнуто. Сестра эта отличалась суровой, неприступной красотой, на люди выходила только молиться и то и дело являлась в монастырь, где пела в хоре с благочестивыми монашенками. Многие годы мучилась она тяжелой грудной болезнью и, несмотря на свои молодые лета, уже приготовила себе погребальные одежды и умолила брата выстрогать дубовую труну, которая бережно хранилась до приличного часа, словно была не гробом, а мельничным жерновом.
В воскресный день на перекрестье Семен останавливал свой возок, давая сестрице сойти, минуты две наблюдал, как она мелкими шагами преодолевает пригорок под красными монастырскими воротами, раза три кряду осенял себя крестным знамением, а потом спускался к броду и правил себе в город на ярмарку или за другой надобностью.
Однажды он ехал Олендарской дорогой. Солнце стояло в зените, лошадка выступала не спеша, да и сам возница понукал ее нехотя, уморившись на порубках. Раскаленный воздух подрагивал, гречиха застыла в сверкающем мареве. Семен съехал с колеи под сень сосен, распряг уставшую лошадь и растянулся на пересохшей хвое. По сосновым стволам в привязанные берестяные воронки сочились янтарные капли твердой смолы. В голубом небе лениво бродили облака, сосны сомкнулись высоко над головой, и их верхушки тихо колыхались в вышине. Незаметно Семен задремал.
Когда открыл он глаза, порыжевшее солнце уже повисло на западе, медленно проваливаясь в Польшу. С Буга тяжело прогудели монастырские колокола. Стреноженная лошадь топталась неподалеку, выискивая на белом песке под соснами редкие пучки молодой травы. Огромный дуб накрыл поле расплывчатой тенью, а ее косматая макушка наползла на песчаную дорогу, пустынно лежавшую перед ним. Свежий вечерний ветерок пробежался по гречихе, перемахнул дорогу и затерялся в подлеске. Вдруг среди говора природы, сбросившей душные оковы жаркого дня, возник смутный, неверный голос. Казалось, робкая, застенчивая надежда выводила эти нежные трели, чудесные трели были напоены заботливой лаской и как будто исходили обещаниями неизведанного счастья. «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде, кохане, до новой хаты хутенько». Семен поднялся на ноги и оглянулся, стараясь понять, откуда доносится песня, но темная крона и густая тень надежно скрыли певца от его взоров. На глаза ему попались только коровы, которые разбрелись вокруг густого дуба и тоскливо бряцали своими колокольцами. Между тем пение не прекращалось, а обволакивало все вокруг, как тишина, вливаясь в самую душу и оставаясь там навсегда.
С той поры, когда случалось проезжать ему мимо Куптия, не раз он останавливал свой возок и, покручивая пушистый ус, пережидал жару. Если же Куптий стоял серьезен и тих, он возвращался домой хмурый и не разговаривал много ни с отцом, ни с любимой сестрой.
– То моя девка поет, – шутя кивал он на дуб, проезжая мимо Куптия в компании какого-нибудь знакомого попутчика.
– Дай бог, – степенно и недоверчиво отвечал попутчик, не понимая толком, в чем тут дело, и оба примолкали и ехали молча до тех пор, пока еще могли расслышать отголоски дивной мелодии.
– А что, бабушка, придет ли нынче учитель на музы́ки? – в тот же день спрашивала Евдося бабку Желудиху, сидя с ней под известным уже дубом.
– Сказывал, что придет, – с усмешкой отвечала та, глядя, как краска заливает щеки смущенной девушки.
– В прошлый раз подарил мне шелковую ленту, – вскидывая на старуху пытливый взгляд, скоро проговорила Евдося. – А когда стоит он за хороводом и смотрит своими грустными глазами, то уж словно обжигает все внутри, так и хочется то ли плакать, то ли смеяться. Вишь ты, как чудно…
Желудиха оправила белую хустку и покачала головой.
– Не ходила бы ты, Дуня, с кем попало.
– Что ты, бабушка, худого промеж нас ничего нет, – испуганно пробормотала Евдося.
– Худого-то нет, а и добра здесь не будет, – заключила старуха. – Разные дороги ваши.
– Почему так? – потупила девушка серые глаза.
– Эх, деточка, – возвысила голос Желудиха, – али я не была молода, не была красива? Когда входила в круг, ни один парень не мог устоять на месте. Из-за Буга свататься приезжали…
И вправду в молодых годах славилась Желудиха своей отменной красотой, а нынче жила на хуторе одна, промышляя тем, что держала множество свиней и шлялась с ними по дубравам. Через то и прозвали ее Желудихой. Когда ее свиньям вздумывалось навестить Куптий, Желудиха присаживалась с Евдосей, и так они сидели в его приветливой тени, пока свиньи не насыщались и не спешили прочь, к другой кормушке. Желудиха всегда носила с собой длинную палку, срезанную с побега молодого ореха, и гоняла ею свою хрюкающую, беспокойно визжащую и грязную ораву. Сама она выглядела под стать своим свиньям: седые космы торчали, как клочки пакли, из-под небрежно повязанного платка, а блузка ее, казалось, годами не видела колодезной воды. Кусочки соломы и прочие менее приятные принадлежности свиного хлева облепляли обтрепанные края ее окончательно выгоревшей юбки, которая некогда – в незапамятные времена – могла считаться и нарядной, и опрятной.
В церковь Желудиха почти не заходила и чуралась людей. Евдосю же она любила за доброе сердце. Евдося, на заре гоня своих коров мимо покосившейся Желудихиной хатки, редкое утро не оставляла на съехавшем набок крылечке то горшок молока, то жменю мелкой сладкой груши или толику меду, а на праздник и кусок кулича, и крашеное яичко. За то и любила Дуню одинокая женщина и тешила ее рассказами о прошедшей старине.
Грустный вид Желудихи и юную Евдосю овеял тоской наперекор солнечному полудню. Она потихоньку запела: «Позарастали те стежечки муравою, Где я ходыла когда-то девкой молодою…»
А Желудиха, примостившись на пне, легонько раскачивалась, вслушиваясь в теребящие душу переливы голоса.
– Проспевала я свою долю, – прошептала она и, помолчав, прибавила: – Зависть да злоба людская тож наделали тут делов.
Точно что-то укололо Евдосино сердце при этих словах.
– Отчего мало радости, бабушка? – спросила она, закончив песню.
– Кто же скажет, голубушка, окромя Его, – вздохнула старуха и ткнула своей палкой в небо. – Видно, не для радости мы созданы.
«Что же счастье без радости?» – подумала Евдося, ведь она чувствовала себя вполне счастливой под светлым куполом небес. Молодое счастье наполняло всю ее, и сама она оттого излучала свет, и все вокруг радовались ей, как ласке щедрой природы, как давно забытой самой невинной из надежд. «Счастлив будет тот, кого полюбит такая», – говорили старые люди, и улыбки из глубины души озаряли их морщинистые лица, когда она самим существом своим заставляла их ласково улыбаться и будила в них воспоминания – бледные, словно кусок застиранного ситца.
Девушка и старуха некоторое время сидели молча, задумавшись каждая своею думкой. Вдалеке, на песчаной дороге, едва заметно ползло темное пятнышко и постепенно превратилось в телегу, груженную бревнами.
– Кто это в такую жару таскается? – подала голос Желудиха. – То не наш, – прищурилась она.
– Не наш, – подтвердила Дуня, влезая на пень.
Они еще помолчали, провожая телегу, которая съехала к опушке и скрылась из глаз. Тут свиньи подошли к женщинам и принялись тыкаться перепачканными в земле рылами им в колени.
– От кепска доля! – вскричала Желудиха, хватая палку, и хорошенько прошлась по их тощим спинам.
Дни, один светлее другого, сменялись днями, и жизнь текла себе, как позеленевшая вода в Буге, а только приметили, что стал Семен заворачивать в Рогозно. Нет-нет да и поворотит коней на развилке, будто за какой нуждой. Был у него приятель в Рогозно, а только приятель последний узнавал, что приезжал Семен в деревню.
Когда-то давно, лет сто назад – нет, больше, больше, – здесь на болотах срубили себе охотники балаганы, да так и остались жить. Со временем к балаганам стали лепиться хутора, и мало-помалу зимовье разрослось в доброе село. Аисты свили свои просторные гнезда на колесах телег, укрепленных людьми в мощных ветвях исполинских берез, яблони, груши и вишни тесно обняли беленькие хатки, на задворках поднялись стройные клуни, заваленные душистым сеном, и над крышами, накрытыми соломой и дранкой, нависли тонкие клювы колодезных журавлей. Со всех сторон деревню обступил лес, устланный мягким, словно пух, болотным мхом, по которому поросла непроходимая черника. На зыбкой дрягве залегли скользкие гати к далеким хуторам.
Евдосин двор – на том краю села, который ближе всего к Олендарской дороге. Там-то и стали узнавать высокий Семенов возок, по бортам весь покрытый зеленой чешуей потрескавшейся краски. Если не было на Куптии песен, он ехал прямо в Рогозно. Отец Дуни, Иосиф, только кряхтел от удовольствия в бороду, ибо начал кое-что смекать. «Что же, мужик справный», – думал он сам с собой и подмигивал своей Марине. И та спешила поднести гостю мятного квасу из погребца, хотя и жалко было отдавать любимую дочь.
Как приехал первый раз Семен в село, потащился было к приятелю, но повстречал на улице Иосифа.
– Ты, парень, слышал я, прялку можешь сточить? – приглядевшись и узнав его, спросил Иосиф.
– Могу.
– Семен натянул поводья.
– Будь ласков, добрый человек, зайди до меня. Что-то колесо рассохлось, стучит, бабы жалуются.
Семен слетел с облучка, потому что за такую удачу готов был выточить и десять, и сто прялок и наладить все колеса, какие ни есть на белом свете. Он завел возок во двор и с замирающим сердцем двинулся к хате за старым Иосифом.
– …Смотри, смотри, – доносился из горницы девичий голос, – если по весне белые мотылки полетели, будет год молочный, если желтые первые полетели, будет медовый год, меду будет много.
Это Евдося, смеясь, поучала маленького брата своего, усевшегося на полу у ее ног. Сама она сидела на низкой скамеечке и ткала кросно. Легкие челноки, водя упругие нити, порхали в ее проворных руках. А сбоку от нее важно восседал большущий серый кот. При виде вошедших он сладостно изогнулся и, потеревшись о станину, чинно удалился. Чтобы не сглазить ее работы, Семен, по обычаю, взглянул на балек и, захватив у порога щепотку пыли, бросил на основу.
– Приспори, Боже, – произнес он.
Евдося, увидев незнакомого молодого мужика, примолкла и пристально склонилась над работой. Иосиф вытащил поломанную прялку на середину горницы, однако Семен во все глаза смотрел на девушку.
Теперь, как ни заезжал Семен в Рогозно, всегда улучал минутку, чтобы положить украдкой на край станины или конфету, или денежку, и после этого отходил шага на два и робко стоял под косяком. Но и денежки, и конфеты то и дело летели ему под ноги, сброшенные будто невзначай широким рукавом Евдосиной рубашки.
И тогда плелся он на двор, чувствуя на спине ее гневные взоры, валился в свой возок и ехал к себе за мутный Буг, понурив льняную голову. И горько ему, и сумеречно на душе, распустит он поводья и не смотрит на дорогу, а лошадь сама шагает и шагает к родному стойлу. А поравняется с опустевшим и онемевшим Куптием, то вспоминаются ему все печальные, вещие песни.
К закату Рогозно притихает, успокаиваются деревья и редко прошелестят листами под порывом несмелого вечернего ветерка. Ночная тьма уже крадется по переулкам, и в густых сумерках хлопают калитки, брошенные беззаботными девичьими руками. Девки собираются стайками и, оглашая темную улицу веселым щебетом, спешат на вечерки.
Большая хата в самой середине села чисто выметена, девки, шутливо переговариваясь, сидят и прядут лен, а то затягивают хором песню, и, когда на короткие мгновенья наступает тишина, только прялки, составленные в круг, мерно шуршат узорными колесами. Окошки в светлице все завешены плотным ситцем, чтобы парни не подсматривали и не пугали страшными рожами, на которые были они большие проказники. Как выставят в синем окошке этакую размалеванную харю, такой визг поднимается, что хоть у околицы слышно.
Евдося пристроилась рядом с подружкой Устымкой, и девушки, придвинувшись друг к другу, шептали вполголоса свои нехитрые секреты.
– Повадился до меня один, из-за Буга, – говорила Евдося. – Когда быдло пасу на Куптии, всю дорогу мимо разъезжает, а тут уж стал до отца захаживать да матери в пояс кланяться. – Тут Евдося рассмеялась: – Выточил братцу свистульку такую, что и в Домачеве на базаре не купишь.
– Это бродятинский-то Семен?
– Он, – вздохнула Евдося и умолкла.
Некоторое время было слышно, как поскрипывают деревянные качели прялок под их легкими стопами.
– А ты и не рада?
– Отец и мать за меня пусть радуются, – тряхнула серьгами Евдося. – А только, ей-богу, зря он таскается… И принесла же нелегкая, когда я основу ткала, – продолжила она после небольшого молчания.
Устымка ужаснулась и прижала руки к груди:
– Небось наложила перемоты?
Ведь считалось, что появление постороннего во время снования грозит бедами и может навести на работу досадную порчу.
– Нет, – улыбнулась Евдося, – он, видно, добрый на переход, до солнца досновала, еще и остались клубочки.
– Разве же не люб тебе такой парень? – покачала головой Устымка.
– Да ведь я какая маленькая! Такую ли нужно этакому высоченному. – Евдося снова замолчала, а потом совсем близко нагнулась к подружке и жарко заговорила ей в самое ухо: – Устымка, Устымка, как подумаю, что не приведется повеселиться больше, как представлю, что не кружиться мне в хороводе, так и жизнь кажется немила. За такого пойдешь – и шагу со двора не ступишь, тоска заберет, кручина сгложет!
– Эх, Евдосечка, – потупила очи Устымка, – проспеваешь ты свою долю.
– А иначе жить зачем? – ненадолго задумалась Евдося и огласила широкую светлицу самой беззаботной из своих песен.
Последний день перед Купалой еще пряли, а поутру заскрипели крышки тяжеленных сундуков, и божьему свету явились наряды рукотворной красоты.
Едва сумерки коснулись деревьев и крыш, девки и молодицы, загодя украсившие косы полевыми венками, потянулись к Бугу и собирались около заводи, где под покрывалами согбенных ив темная вода дремала в пологих берегах. Только изредка по воде торопливо пробегал едва уловимый ветерок, возмущая ее червленую гладь, и река колеблющимися волнами тыкалась в выпуклые груди берегов. Между деревьями мелькали светлые пятна женских одеяний и слышались обрывки приглушенного разговора выходивших на поляну женщин.
К самой неподвижной затоке девки натаскали соломы и запалили огонь, окружив его неровным ожерельем. Каждая держала в руке клок, и время от времени то одна, то другая нагибалась к костру, зажигала солому и бросала на воду, уже подведенную поволокой первого тумана. Пучки, ровно снедаемые пламенем, покоились на темной поверхности, озаряя ее трепещущими отражениями, и с протяжным шипением угасали.
Ветер пропал совершенно, ночь прояснилась. Высыпали звезды и легонько заколыхались на спокойной глади реки. В небо скользнула молодая луна и улеглась между ними в черную воду. Все предвкушало миг, когда небеса доверчиво открываются земле, навстречу несмелым надеждам ее обитателей. Природа замерла, но не уснула, и зачарованные люди затихли вместе с ней, внимая свершавшемуся таинству. Над водой было тихо – только соломенные купайла, потрескивая, догорали на ней.
Девки поснимали венки и, присев над водой, осторожно положили их на ее сияющую отблесками поверхность. Венки сбились в стайку, и понемногу их стало разносить течением. В какую сторону поплывет венок, туда и дивчина замуж пойдет, поэтому девушки сосредоточенно следили пока еще невнятное движение своих размокших цветов. Один венок все более отваливался от других и выплыл, покачиваясь, на протоку. Некоторое время он виднелся еще темным кольцом и пропал наконец во мраке противного берега, под навесом пышных зарослей.
Устымка дернула Евдосю за рукав и шепнула:
– Гляди, гляди, за Буг пошел.
Евдося сердито топнула ножкой и отвернулась от реки:
– Мало ли пригожих парней за Бугом!
– Есть и пригожие, – тихо ответила Устымка, – а он добрый.
«Зелено болото, зелено, чего так рано и полегло…» – затянул чей-то печальный голос.
Негромкая песня поплыла над водами, вслед уносимым протокой купайлам.
Покатилась жизнь Семенова под гору. Мрачнее тучи, пасмурней ненастья рубил он у себя во дворе новую хату рядом со старой, отцовской.
– Нечто жениться надумал, кум? – щурился сосед.
Вместо ответа Семен водил головой туда-сюда.
– Для чего же строишься?
– Так, – не глядя бросал он.
Все оставшееся лето возил лес по Олендарской дороге, все оставшееся лето слышал любезные песни и каждый раз, подъезжая к одинокому дубу на Куптии, говорил или кому-то, или сам с собой:
– То моя девка поет.
Но уже не шутил и не улыбался, а только твердо сжимал губы и еще горше хмурил упрямые, насупленные брови.
Однажды вечером отбросил он в досаде какую-то поделку и пешком пошел за Буг. Дойдя до просторной поляны, на которой рогозненские парни и девки с незапамятных времен устраивали музыки, он сошел с дороги и, забравшись в кустарники, стал глядеть на поляну. На ней горячими языками кривлялся большой костер, соперничая с блеском золотой луны, которая уже воцарилась на небосводе в окружении зеленых созвездий. Вокруг костра пели песни и плясали под гармошку. Увидал он и учителя, который в накинутом на плечи форменном сюртуке, сложив на груди руки, стоял за хороводом и тоже слушал и смотрел. Свет пламени бросался в лица, как краска стыда, движения будоражили, как хмель, и что-то тревожило и возмущало душу в этой поздней пляске. Однако ж тщетно он выглядывал причину беспокойства – безмятежная ночь трепетала вокруг, благоухая изобилием лета.
Семену захотелось подойти поближе, но едва он сделал первый шаг, как из-под ног его раздался оглушительный треск – это в темноте он неловко ступил на пересушенный валежник.
Музыка на минуту прекратилась. Девки взвизгнули и со смехом забежали за парней. Парни прислушались.
– Тикайте! Медведь ломится! – в шутку закричал один из них и наскочил на испуганных девок, которые, хохоча, разлетелись от него в разные стороны.
– Полно! То пьяный Макарусь опять плутает, – сказала какая-то бойкая молодица, и гармонист еще безжалостней затерзал свою гармонь.
Макарусем звали Устымкиного брата – известного всем бездельника и безобразника.
Уж побледнело небо, когда все разошлись, и ночь замолчала. Тогда и Семен поплелся восвояси. До самого света сидел он на своей завалинке в глубоком раздумье, а когда солнце жарким полукругом поднялось над Бугом, запряг лошадей и направился к броду.
Соседи смотрели ему вслед и думали так: «Ну, теперь пошла потеха». – И готовы были оглоблей лечь на дно его возка, чтобы все слышать и видеть и ничего, не приведи господи, не пропустить.
Была неделя – так белорусы называют воскресный день, – и Евдося не рано поднялась со своей кровати. Выскочила на двор, приласкалась к утреннему солнышку, заглянула в темный колодец, подняла под яблоней несколько румяных яблочков и побежала порадовать Желудиху этим невинным подарком.
Положив яблоки, как обычно, на приступку ветхого крылечка, она не спеша зашагала к дому, наслаждаясь свежестью занимавшегося утра, и невольно привечала улыбкой все, что ни встречалось ей на пути. Когда же разглядела у калитки знакомую бричку, юркнула в сад и подкралась под низкое окошко.
Отец ее и Семен чинно восседали друг напротив друга за столом, на который Марина набросила праздничную скатерть и выставляла из печи горшки и макитры. Так сидели они до полудня, а потом отец поднялся, обошел хату, сказал что-то жене и, выйдя на крыльцо, стал кликать дочку. Евдося ни жива ни мертва съежилась под окном и спряталась за высокими стеблями мальвы. Не получив ответа, отец еще немного постоял на ступенях и вернулся в дом.
Через некоторое время она увидала, что все покинули хату и не на шутку отправились ее искать; девушка запрыгнула в курятник, опрокинула на себя пустое корыто, стоймя прислоненное к дощатой стенке, свернулась в клубок, подложила камушек, чтобы легче было дышать, и затаилась.
Поиски длились до вечера, несколько раз Евдося сквозь щель близко-близко видела носки отцовских сапог, слышала их скрип и тяжелый запах сала, которым они были вычищены, но Иосиф так и не догадался приподнять корыто. Пролежав под корытом с час, Евдося незаметно для себя заснула, а пробудилась тогда уже, когда добрые люди ложатся спать.
– Мала еще больно, – утешал Семена рассерженный и расстроенный Иосиф. – Не взыщи, Семен. Кланяйся отцу. Вишь ты, – покачивал он головой, – не сладилось у нас это дело. Вот упрямая девка! – грозно топнул он ногой, но продолжил уже потише: – Мала, неразумна. Пускай ее.
– И то сказать, – несмело вмешалась Марина, – ведь семнадцатый год только пошел девке. Где уж тут о свадьбах думать.
Семен молча вывел на дорогу свою упряжку, молча поклонился старикам, которые вышли проводить его за частокол, тряхнул вожжами и пошел, не оглядываясь, рядом со своей бричкой.
Он и сам не помнил, как миновал село, как пробирался лесом и вышел в поле, как сначала яростно, потом еле-еле шагал по песчаной дороге, и как его новые сапоги по щиколотку утопали в зыбком песке, и как этот белый песок мучною пылью налип на блестящие, намазанные конопляным маслом голенища. А когда взглянул он на дуб, расправивший над полем свои широкие ветви, то чуть не разорвалось его сердце, и он застонал от бессильной и лютой печали.
Солнце еще высоко гуляло в небе, понемногу забирая к Бугу, и, ослабев, уже не палило нещадно. От реки повеяло прохладой, и дорога круто склонилась к ползучей воде. Семен приблизился к самому берегу и уставился в воду. Слезы пробежали у него по лицу и затерялись в повисших усах. Он был так рассеян, что, может быть, и зашагал бы вместо земли по воде, не залезая в свой возок, если бы вдруг знакомый и веселый голос не вывел его из тягостного раздумья.
– Э-ге-ге, что-то неладно у Семена, если он решил искупаться в кафтане, – произнес жизнерадостный голос.
Семен повел отрешенным взглядом и узнал хромого Шульгана.
Этот Шульган ходил вдоль Буга со скрипочкой по селам и городкам, пел и играл на свадьбах. Был он гултяем – беспечным, вечно веселым человеком. Все его знали, и он знал все на свете и исходил все дороги. Даже в Бялой Подляске певал он православные песни. Давным-давно был он в солдатах, и в неблизких тех краях, где вздыбились подоблачные горы и где бабы ходят в бесовских шароварах, покалечило ему ногу.
Давно уже не видели Шульгана около Домачева, с полгода пропадал он где-то за Бугом. Шульган приковылял поближе к Семену и заглянул в бричку. На его прокопченном лице выступило лукавое изумление. Он переложил свою скрипочку из правой подмышки в левую и освободившейся рукой почесал в затылке.
– Чудеса творятся на белом свете, – сказал Шульган, окинув взглядом белые от песка Семеновы сапоги, – бричка пуста, как погреб после свадьбы, а человек не садится и новых сапог не бережет. Что же ты там везешь, человек? – При этих словах Шульган еще раз заглянул в бричку.
– Я, Шульган, горе свое здесь положил, горе свое везу, – ответил Семен. – Потому и нет мне места.
– Или горе такое большое, что нет места?
– Большое, Шульган, – согласился Семен и скользнул глазами по глади воды. – Не знаю, довезу ли.
– Ты чего такой смутный? – спохватился Шульган. – Али эта корусто отказала тебе?
– Все ты знаешь, – усмехнулся Семен.
– Э, кум, чай, из Бродятина иду.
Распрощавшись с Семеном, Шульган быстро зашагал по дороге. Завидя его, мальчишки наперегонки пустились в село и огласили воздух радостными криками: «Шульган идет! Шульган идет!» Люди высыпали навстречу и наперебой зазывали знаменитого кобзаря, однако только перед Евдосиной калиткой он и остановился. Первым делом взял он девушку за руку, отвел ее под яблоню и сказал так:
– И это ты такого парня на этого сморкача поменяла?
Сморкачом он назвал бедного учителя, который, верно, и не догадывался, каким значением, по милости Евдоси, овеяно его скромное существо.
– Попомни мои слова: век проживешь, а лучше его не будет.
Так сказал хромой Шульган и оставил смущенную девушку.
Тем временем Марина накрыла на стол, не забыв выставить полштофа горилки, и мужчины сели вечерять. А Евдося в полной задумчивости продолжала стоять под яблоней и стояла так до тех пор, пока темнота не покрыла землю. След окна, изнутри освещенного плошкой, упал на траву и дотянулся до самых ее ног. Некоторое время Евдося видела колеблющиеся тени отца, матери, убиравшей посуду, и щуплый силуэт Шульгана. Потом несколько раз надрывно скрипнули дверные петли, огонек в окне вздрогнул и поник, и теперь уже непроглядный мрак заполнил все вокруг.
Девушка потихоньку вышла со двора и побежала на край деревни, к Желудихе. У нее она хотела испросить совета, и приласкаться смущенной душой к старой бабушке, и, может быть, услышать какую-нибудь былину.
Наступили те недолгие, но зловещие мгновенья, когда тьма безраздельно правит миром и даже праведники трепещут у святых образов. Подходило к полуночи. Небо набухло чернотой и тяжело навалилось на притихшую, настороженную землю. Путь к старухиному жилищу лежал через пролесок, который, проглотив светлую полоску дороги, чернел непроходимой стеной. Девушка ускорила шаги, и оттого песок то и дело насыпался ей в легкие кожаные чеботы. Дойдя до опушки, Евдося перекрестилась и зашагала по дороге еще быстрей, держась ее середины, куда не достигали нависшие ветви. Спустя самую малость впереди мелькнул теплый и приветливый огонек Желудихиной хатки.
Старуха, не смущаясь темнотою, возилась во дворе. Заслышав шаги и прерывистое дыхание своей любимицы, она набрала поленьев и вместе с гостьей прошла в хату.
– Что ты, любезная, бегаешь по ночам? – спросила она запыхавшуюся девушку и стала растапливать грубку, ибо было ей зябко и топила она понемножку даже летом.
Евдося скользнула на лавку и молча уставилась на появившийся огонь широко раскрытыми глазами.
– Погадай, бабушка, – наконец попросила она.
– Ой, ласточка, что толку в том гадании, – откликнулась Желудиха, прикрывая ржавую заслонку и подсаживаясь к столу. – Что будет, того не обойдешь, – вздохнула она.
– Приезжал сегодня на сговор, – сказала девушка, не отрывая глаз от неплотно затворенной заслонки, где уже вовсю билось расходившееся пламя. – А я от него под корыто влезла.
– От як!
Старуха круто повернулась на лавке, а Евдося поведала, как было дело. Поначалу она говорила сбивчиво, но развеселилась и старуху насмешила, рассказав, как уснула под корытом. Та было ощерила рот беззубой улыбкой, однако тут же спохватилась.
– Ну, девка, дурная же у тебя голова, – озлилась она. – Не знаешь ты своего счастья.
– Отчего же, бабушка?
Евдосю оставили ночные страхи, и она смеялась так звонко, что казалось, серебряные колокольчики нежно закачались под низким потолком.
– Скажи правду. – И она пропустила меж пальцев фиолетовую ленту, подаренную учителем.
Желудиха призадумалась.
– От, деточка, было со мною в молодые годы, – начала она. – Казачина тут был один полковой, о! Уж я на него засматривалась, так и себя не чуяла. Уж как кохал, как лелеял, и на конь сажал, и ленты в косы вплетал разноцветные. А мужики добрые свататься приезжали – куда там! Всех распугал. На Дон звал, взять обещался, да только натешился, а когда царь моргнул, так и след простыл этой хоругви… Всякое было. А что осталося?
– Старуха взяла кочергу и поворошила угли.
За перегородкой, в хлеву, тихонько похрюкивали свиньи, грустно вторя своей хозяйке.
– Отчего люди бывают злые? – спросила Евдося.
За печкой начинал поскрипывать сверчок, и Желудиха прислушалась к его сухой трескотне.
– Иной и не захочет, а сделает, – отозвалась старая женщина. – Что в старину творилось! Хоть бы и у нас в Рогозной. Была я тогда еще и тебя меньше. Жила здесь такая Улена – от там, где сейчас Макаруся, брата Устымки твоей, двор, хатка ее стояла. До чего приветливая была, ласковая до чего. Умницей люди называли, отец с матерью нарадоваться не могли. А как спевала! Да только на язык была несдержанная. Жива была еще в те времена и старая Дарка – то лютая была ведьмища! На Ивана полотенцем, что сама ткала, росу собирала по тем местам, где коровы ходят, на выгоне, потом в хате в своей вешала, и та роса молоком стекала ей в цедилку. У людей молоко отбирала. Вот что робыли в старину… Раз сидели с бабами на вечерках, лен пряли. Да засиделись допоздна, время уже поздно стало. Вот бабы испугались идти потемну. Дарку уж больно боялись. Тут одна и говорит: «Уж скоро полночь, пора идти, пока Дарка своих чертей не распустила». А Улена возьми да и скажи: «Не бойся – верно, насыпала им полный гарнец маку али пшена – до света будет работа, до зари не пересчитают». Узнала Дарка про эти слова – про мак да пшено – и невзлюбила девку. «Так будешь и ты считать, – говорит в сердцах, – не пересчитаешь». Кто-то доказал или сама как узнала, нечистая сила, этого ничего не знаю, а не прошло и месяца, как напали на бедняжку несчастья. Сядет ли прясть, так начнутся нитки рватиса, что не можно ни як ткати. Уже и плакала, и в церкву ходила к причастию – рвутся нитки. Звали и знахарок – никто не умел эти уроки скинуть. «Бесится, старая ведьма», – вот и весь сказ. В церковь ли пойдет – сидят на дороге ужи, в клубок сплетутся и шипят, и смотрят глазами оловянными, дорогу заступают, не пускают в Божий храм. Еще и то лето не кончилось, повредилась Улена умом. Сидит, бывало, в посадке, иголок сосновых наберет, да и перекладывает из кучки в кучку. Это считает, значит… Вот и сбылось заклятье. Так девкой и померла, и все иголки свои считала, да их в лесу сколько! Разве сочтешь?..
Старуха замолчала, а Евдосе до слез стало жалко бедную девушку.
– Разве не дал нам Господь ангелов своих, чтобы они хранили нас от беды, не допускали бы до несчастья? – задумалась она.
– Не знаю, милая, не знаю, хорошая, – вздохнула Желудиха. – Вроде оно и так, а может, и он, Господь-то, не надо всем власть имеет… А говорят этак: которые-де умирают девками – старшими там, молодшими, альбы только дивчина, – и они уже и есть русалки. В русальный же день выходят они из земли наверх и всю неделю русальную ходят по житу, по коноплям ходят. Первый день русальной недели бабы до солнца вывешивают под хатою сорочку, фартук и намытку. И все это висит до вечера. И каждая дочка придет до своей матери и возьмет, что ей нужно, и уже весь тыждень гуляет себе и свободно ходит. А которая мать не повесит, то этая русалка ходит недовольная и плачет.
– Зачем же они ходят, бабушка?
– Да, видно, Господь-то их жалеет, отпускает их, бедняжек, по земле походить, на красоту ее поглядеть… И как умерла Улена, так по ней мати с отцом горевали, уж такое горе, сердешные, мыкали, что и померла мати с тоски. А отец что же? Мужик, он и есть мужик – ничего не смекал повесить, никаких нарядов. Срамно девке-то голой бродить, так она распустит русые свои косы, а косы ниже колен доставали – такие были косы, – да прикроется ими, и лицо закроет, чтобы люди не узнали, так и ходила да все плакала за отца. Или спевала что-нибудь грустное. Такая, как и ты, певунья была, – прибавила Желудиха.
– Какая сказка страшная, – прошептала Евдося.
– То не сказка, деточка, то быль, – глухо отвечала старуха, боком пихнула рассохшуюся дверь, и обе женщины вышли на крыльцо.
Окрестность неузнаваемо изменилась. Последний свет вытек на восточный край земли. Глянули звезды. Небо как будто распахнулось и заблистало сразу всеми своими драгоценностями. Ровное сияние месяца, повисшего над деревней, озарило разверстый свод струящимися волнами.
– А и страшно же было идти, – призналась Евдося, – а зараз как хорошо! Побегу через жито, так короче станет.
– По житу не ходи, – сказала Желудиха, опершись на свою палку и глядя ей вослед. – Не ровен час, русалку встретишь. Оно хотя и говорят, что на счастье, да только не забоялась бы, – пробубнила старуха себе под нос, но Евдося услыхала.
Поравнявшись с лесом, девушка остановилась.
Справа завиднелось жито, которое исполосовали длинные тени дерев. Евдося нащупала на груди гайтан и сжала в кулачке медный крестик. И боязно ей было, и страсть хотелось поглядеть на русалку; наконец любопытство взяло верх над осторожностью – девушка робко сошла с дороги, по пояс окунувшись в густую поросль. Она мелко ступала, нащупывая межу, как вдруг увидала прямо перед собою неизвестно откуда возникшую человеческую голову. Эта взъерошенная голова торчала из жита и, повернув лицо, уставилась на бедную девушку неподвижными глазами, жутко блестевшими в холодном лунном свете. Через секунду над этими глазами встревоженно заходили, захлопали ожившие веки, а еще через секунду молодой парень восстал из жита во весь свой исполинский рост и с нечеловеческим ревом бросился бежать не разбирая дороги. Евдося, от страха не чуя под собой ног, полетела в другую сторону, однако, как ни была напугана, никак не могла понять, по какой причине русалка приняла облик этакого детины. Она летела без оглядки и перевела дух только тогда, когда коснулась своей калитки; не снимая платья, юркнула в свою постель и долго еще лежала ни жива ни мертва, выглядывая в низком окошке гаснущие зарницы, пока сон не слетел на ее усталые вежды.
– Брат вчера опять загулял с казаками, – говорила Устымка Евдосе на следующий день, – и до дому не дошел, так на задах в жите и заночевал. – Она помолчала. – Русалку в жите видел. Самое время русальное. Ох, тьма их будет!
Евдося замерла:
– Какова же она собою?
– Сказывает, что на тебя похожая, – испуганно прошептала Устымка.
Евдося припомнила ночные страхи. Сердечко ее забилось сперва от неясного подозрения, а потом от веселой догадки.
– Так и я тую русалку видала! – воскликнула она.
Девушки некоторое время молча смотрели друг на друга озорными глазами, а потом прыснули заразительным смехом.
– А сказывали люди, – придвинулась к подружке Устымка, когда отсмеяла все смешинки, – что ведьма ходила по селу.
– Боже, Боже, – примолвила Евдося.
– Истинная правда. Улита вечор во хлев зашла, поглядеть, отчего корова размычалась, смотрит, а жаба огромадная к вымени присосалась и сосет, аж молоко на солому стекает. А коровенка жалобно так мычит, томится, бедная… Схватила Улита вилы и бросила в ту жабу, да не попала. А жаба лениво так – прыг, прыг – допрыгала до ворот, а с порога повернулась и посмотрела выпученными глазищами, что, Улита каже, так холодом всю и обдало. С места двинуться не могла, пока тая жаба проклятая не исчезла… Так и ушла, а если бы поранила, то и узнали бы, кто молоко отбирает.
И в самом деле, стало после Ивана пропадать молоко у коров, а у двух даже высохло вымя. От казаков позвали полкового ветеринара, но тот, сколько ни бился, не мог развести эту порчу. Бабы носили свечи в монастырь, святили, а потом жгли их в хлевах. Желудиха ходила по дворам и читала обереги, мужики втыкали в стойлах под стрехи свяченый дубец, а свяченым же маком сплошь обсыпали захворавшую скотину. На Купалу дверь редкого хлева не была украшена веником свежей крапивы, которую после закапывали по углам.
В довершение всех напастей испортилась погода. Откуда-то натащило хмари, и низкие облака спеленали землю стойкой непогодой. Тучи с ворчаньем ползали по небу, время от времени обрушивая вниз потоки ливней. Сосны глухо шумели, сопротивляясь могучим ветрам. Дороги развезло, а Буг распух, раздался от обильных дождей в тесной ложбине русла и прихватывал берега разлившимися водами. Прекратились веселые музыки, надолго погасли хороводные костры и переливы гармоний. Кто была ведьма или волшебница, так и не дознались и поэтому говорили разное.
Не скоро замерцало далекое солнце косыми лучами в белесой вышине. Непогода успокоилась, и с мокрых деревьев полетели к земле первые осенние листы. Небеса очистились, разметали остатки ненастья, и протяжные ночи снова засияли высоким челом.
Евдося рано уводит с Куптия своих коров и гонит упрямое быдло знакомой дорогой; последний свет еще ласкает душу, зато уж в потемках вся околица полна диковинными, страшными звуками. И кажется девушке, что вместе с ветром плачет в поле русалка, хочет пойти к родному двору, но не может и стенает пуще прежнего в беспредельной тоске. А после бедной русалки мерещатся ей прочие окаянные страсти, и она бросает тревожный взгляд на пшеничный огонек божницы, и сон слетает к ней тогда только, когда святые лучи донесут до ее испуганных глаз свою успокоительную силу. Ветер еще шире ходит за окном, еще ниже к земле сползает темное небо, и еще крепче укутывается девушка в стеганое одеяло, вкушая невинную сладость сна.
Потом притихает и снаружи, месяц – полночный владыка полумира – шлет сквозь небесные туманы привет беспокойно дремлющим долинам и латает прорехи облаков призрачным, приглушенным сияньем. Его голубые лучи рассеянно блуждают внизу по влажным полям.
И стоят в полях могучие дубы, и стоят на дорогах кресты, и охраняют Русскую землю.
Миновало полгода. Земля надолго успокоилась под снежным одеялом, сковало морозами болота и черные ковбани, и сосны покорно и безропотно держали на своих ветвях округлые снега. Их пышные шапки улеглись в опустевшие гнезда аистов и обняли каждую крышу. Буг, как заколдованный, встал в своих излучинах, и глубоко ушли его холодные воды, поломанные желтыми льдами. Полозья саней взрезали подмерзшую корку обоих берегов, оставив на ней следы, натянутыми струнами разбежавшиеся по полям между запорошенных стогов, а те как будто съежились под мелкими зернами колючей поземки.
Но к Рождеству небеса раздались, и солнце каждый день каталось по сверкающим сугробам меж голубых теней, а бесконечно чистые ночи блистали серебряной луной и ледяными россыпями звезд. Молодежь потянуло на гульбища и забавы. На богатую кутью парни водили по дворам ряженую козу, Шульган подыгрывал на скрипочке, а девушки пели песни-щедровки в чужих хатах, поздравляя старых дев, вдов и стариков. Тем, кто без причины не позволял щедровать в своих усадьбах, творили шкоды и бесчинства. У самых дверей лепили снежных болванов, вешали на деревья сани, затыкали печные трубы, чтобы в хаты шел дым. На щедрец девки, чтобы быть красивыми, кидали в кадки с водой медные пятаки и весь день умывались этой студеной водой. Колядники крали в домах все, что ни попадало под руку, а утром со смехом приносили обратно изумленным владельцам кто черевики, кто юбку или платок – словом, всякую мелочь. Особенно много крали подушек, потому что если девушка украдет подушку и ляжет на ней спать, то увидит суженого.
Так и Евдося с Устымкой сговорились раздобыть подушки. Сперва навестили учителя, который квартировал у бабки Сретицы. Пока бабка выставляла положенные пироги, бедного учителя девки так заморочили, что в наступившей веселой суматохе без труда умыкнули с его кровати одну из подушек – ту, что была поменьше. Потом всей ватагой потащились к Желудихе. Евдося вызвалась быть козой. Она облачилась в вывернутый наизнанку кожух и спрятала личико под размалеванной картонной маской с дырами для глаз и с торчащими бумажными рожками, а учителя одели бабой. Шустрые девки мигом напялили на него ветхую Сретицыну спидницу, а вместо груди заткнули его же подушку. Щеки и губы размалевали румянами так, что они даже в потемках горели пунцовыми блинами на радость всей компании.
С шумом повалили они по улице, залитой холодным светом далекой луны. Хрустящую зимнюю тишину уминал оглушительный скрип рассыпчатого снега, покрывшего валенки мельчайшим порошком.
Желудиха, привлеченная веселым гомоном, показалась на крыльце.
– Хозяйка, позвольте нашей козице погуляти, – не своим голосом пропищала Устымка.
– Будьте ласковы, – ответила Желудиха.
– Иди, коза, – обернулась Устымка к переодетой Евдосе, а та поклонилась и на четвереньках вошла в хату. За ней поспешили остальные. У Желудихи потребовали квасу, а для «бабы» – горилки. Старуха, довольная тем, что ее не забыли, засветила лучину и полезла в клеть, а Евдося тут же стянула подушку и спрятала ее под своим кожухом.
Далеко за полночь девушки возвращались по домам, прижимая к груди каждый свою добычу. Фиолетовый купол неба трепетал над ними в крещенском ознобе, снег искрился под высокой луной. Устымка взяла себе спать подушку учителя, а Евдося – Желудихину.
В великом нетерпении Евдося взбила подушку и улеглась на нее румяным лицом. Разгоряченной девушке так хотелось поскорее увидать жениха, что уснуть она долго не могла и ворочалась, сминая чужую подушку и разметав по ней расчесанные косы. Сначала ей снилось все подряд: и маленький брат, и Желудиха, и даже толстый серый ее кот, а потом в туманной грезе она различила исполинский дуб, Куптий, весь залитый щедрым солнечным светом, изумрудные травы, усыпанные сверкающей росой, а под дубом – бродятинского Семена. И снилось ей, будто и она с ним рядом, в тени и прохладе зеленого шатра, перебирает его льняные волосы, но только к ним прикоснется, как пряди превращаются в сосновые иголки и сыплются сквозь пальцы, а сам Семен плачет в лютом горе, заглядывая ей в глаза помутившимся взором, и не может сказать бесплотными губами, что причиной тому невыносимому плачу.
Утром Евдося и Устымка понесли вернуть подушки и по дороге рассказывали одна другой, что являлось во сне. Устымка видела горшок с пшенной кашей и почему-то Евдосиного братишку, который, взобравшись на мохнатого шмеля, летал над селом, точно какая ведьма. Она погрустнела, потому что очень хотела узнать суженого, и слушала Евдосю, которая выступала еще сердитее.
– Под тем дубом, что на выгоне, – говорила Евдося, – привиделся. Чтобы мужик – и так бы плакал! В жизни такой кручины не видала. Страшно мне стало.
– Может, о тебе он плакал, – робко проговорила расстроенная Устымка.
– Что же это? – усмехнулась Евдося.
– Может, не о себе он плачет, – еще тише повторила подружка.
– А обо мне что же плакать? – спросила Евдося.
– Кто знает? Все старики вон плачут да больно жалеют тебя, когда на Куптии поешь ты свои грустные песни.
– Чудно.
Подружки добрались до развилки и разошлись: Устымка направилась к Сретице и к учителю, а Евдося повернула до Желудихи.
Отстояла зима, прозвенела масленица, прослезилась Пасха. Вздохнувший Буг сбросил лед и погнал, понес его на своей ожившей спине, перекатывая в волнах беспомощные куски.
Учитель уехал, говорили, в Брест, в управу, и скоро самое имя его было забыто. Приехал новый учитель. Этот был нехорош собою, приземист и близорук, на девок не смотрел, а ночи просиживал при свече над мудреными книгами, которых навез с собою два сундука.
Молодая трава выступила из земли, и одинокий старый дуб, что стоял на Куптии, оделся первою листвой. Лето распустилось во всей свежести и ласке, обросшие ветви дерев манили прохладой.
Потом травы поднялись, распрямились и опять упали, помятые росами, а по лугам и полянам рассыпались головки первых цветов. Солнце высушило землю, а вместе с ним и Евдося осушила свои прекрасные глаза.
С Куптия снова послышались самозабвенные песни маленькой неугомонной певуньи. Дуб-исполин неохотно шевелил старыми ветвями, отгоняя буйный ветер, чтобы он не заглушал упоительные страдания родного голоса и не мешал услышать напрасные надежды давно канувших людей, сложивших эти песни слово к слову в незапамятные времена.
Свет властно овладел очнувшейся землей, и ночь походила на минутный обморок, на легкий сон расцветшей и неувядающей природы. В эти дни, казалось, свет вовсе не исчезал из поднебесья, а просто рассеивался ненадолго, и на его неугасающем полотне робко проступали бледные узоры июньских ночей. Длинные, тягучие вечера горели величественными закатами, и сгустки отошедшего солнца полосами залегали над далеким горизонтом.
В Иванову ночь снова гадали на водах, и Евдосе уже почему-то захотелось, чтобы ее венок, сплетенный на Куптии солнечным днем, поплыл за Буг, но он что-то размок и болтался у самого плеса, окунув в воду расплетшиеся стебли.
И снова печальная песня забрезжила тоской над тихими водами: «Зелено болото, зелено, чего так рано и полегло…»
И первый раз в жизни Евдосе сделалось грустно, и в первый раз не пела она вместе со всеми, а только слушала, как растекается над рекою старинный томящий напев.
После Ивана в Домачеве завязалась ярмарка. Субботним днем Евдося ехала с отцом на телеге покупать новую корову. Солнце объяло полмира, небеса разлетелись чисты и беззаботны. Строения едва видны в гуще кудрявых садов. Весело блещут кресты на голубых маковках, шпили костела тянутся в самое небо. Белым-бело от белорусских одежд, среди которых там и сям темнеют длинные лапсердаки евреев или пыльный подрясник батюшки, или промелькнет черная, как вороново крыло, шевелюра цыгана. Армяне утирают пот с бронзовых лбов войлочными скуфейками, оглашая разогретый воздух гортанными возгласами, сутулые литвины теребят отвислые усы, волыняне щеголяют малиновыми шароварами, важные поляки чинно ходят между рядов.
Словно забавляясь, ослепительное солнце то устремляется вниз, к земле, и, отталкиваясь от белоснежного полотна платьев и рубах, снова беспечно взмывает в вышину, растворяясь в голубой бездне. Под столами разливается пролитое молоко, пузатые мешки громоздятся один на другой, тут же летает пух, в тени навесов свалены грузные бочки, стиснутые новенькими обручами, на тонких ятках гирляндами развешаны нити сушеных грибов, пирамиды плетеных кузовков и корзинок испускают горькие ароматы молодой лозы, а еще дальше радугами разложены мотки разноцветных польских ниток. Торговля еще кипит вовсю, а уже где-то визгливо пиликает молдаванская скрипочка, а на другом конце, собирая народ, разливается гармония.
На площади посреди палаток сверкает смолистой крышей недавно перекрытая корчма, у низких дверей которой прямо на песке уже растянулись два-три счастливца, наскоро забывшиеся душным хмельным дурманом.
Иосиф посмотрел на корчму и вздохнул, с трудом выискивая в людском море дорогу для своих лошадей. Какой-то человек заступил им путь.
– Здорово, Иосиф, – сказал Шульган. – Торгуешь что?
– Корову купить приехали с дочкой, а то, – Иосиф огляделся и наклонился к Шульгану, – опять волшебныца спир собрала . После Ивана, хоть ты разбейся, другой год нету у коровы молока. Господи помилуй, что за напасть такая! Кабы дознаться, хто ж это робыть, а то не можемо дознаться, – развел он руками.
Шульган почесал в затылке.
– Зайдем, что ли, в корчму, – предложил он.
– И то, – подумав, согласился Иосиф. – Подожди нас, доченька, – обернулся он к Евдосе и протянул ей вожжи. – В горле сухо, як в поле.
И приятели зашагали к шинку. Евдося, зацепив вожжи за тычку, уселась поудобней, как вдруг целая ватага маленьких жиденков облепила телегу. Они вмиг подняли такой писк, что разогнали даже комаров, которые слетелись уже на площадь из близлежащих садов и надрывно звенели в затухающем гвалте субботнего вечера. Как известно, жидам по субботам нельзя работать никакую работу, и Евдося без труда смекнула, чего от нее хотят. С пятницы они заливают в котлах и чугунах разделанную пищу, котлы ставят на плиту, в печку складывают дрова, и в субботу остается только поднести лучину; вот для этого-то они и искали человека не своего племени.
– Пани, пани, будьте ласковы, – причитали жиденки, цепляясь за подол ее праздничной юбки и таща с телеги на землю.
Их жалобные просьбы, деловитые движения и серьезные личики заставили Евдосю улыбнуться. С веселым смехом она соскочила с воза и отправилась по еврейским жилищам, окруженная целой толпой семенящих детей, из числа которых несколько мальчиков постарше остались сторожить телегу. Пока отец сидел в корчме, Евдося обежала половину улицы, запаливая давно приготовленные печки.
– Це добре, це добре, – обрадованно приговаривали проголодавшиеся жиды, посылая ей вдогонку детей.
– Добрая пани, – настигая девушку, шептали те, совали ей в руки тощие селедки и стремглав бежали обратно к своим домикам, над которыми уже завились долгожданные дымки.
Сложив в фартук угощения, Евдося распрощалась с детьми, вспомнила о лошадях и поспешила на площадь.
Отец, озираясь на все стороны, уже стоял возле телеги и разговаривал с высоким молодым мужиком. Тут же находилась неизвестно когда купленная корова. Неподалеку Шульган дребезжал своей облезлой скрипочкой, притопывая мелодии здоровой ногой. Вслед за Иосифом мужик тоже оглянулся на Евдосю, и она узнала Семена.
Теперь уже не отчаяние, а тихая, покорная грусть исходила из его взора. Любовь как будто уже не горела неистовой страстью в печальных глазах, а мерцала ровно и обреченно, как горят обугленные поленья, с которых только что спорхнул огонь.
Невысказанная тоска этого взора поразила девушку, она смешалась и с перепугу протянула Семену скользкую селедку.
Чуть поодаль стояла его сестра, ожидая конца беседы. Как и обычно, она была облачена в строгое черное платье и оттого походила на старицу или схимницу. Завидев Евдосю, она проложила между ней и братом свой непроницаемый взгляд, а под осуждающим этим взглядом Евдося засмущалась еще сильнее. Да и сам Семен, словно сестра и впрямь обладала даром проницать неминуемые несчастья и провидеть грехи, отвернул голову то ли в досаде, то ли в смущении.
– Трогай, отец, а то и к ночи не поспеем, – сказала Евдося и забралась на телегу.
– Ничего, дочка, не спеши, – отозвался старик с добродушной усмешкой, – сегодня музыки, верно, до света не сникнут. Хватит тебе мороки.
Евдося опустила глаза, потому что при этих словах отца Савета еще пристальней засмотрелась на нее. Шульган же наблюдал все это не без лукавства, пощипывая струны своей скрипки продавленным смычком. Когда телега Иосифа тронулась, он снял с плеча скрипку и обернулся к Семену, а тот стоял неподвижно, точно прикипел к своему месту.
– Ну, теперь засылай сватов, – прищурился Шульган вслед удалявшейся телеге.
Заслышав такое, Савета только покачала опущенной головой.
– Все бы петь ей да в хороводы бегать, – негромко молвила она, оправляя черную косынку. – Поехали же, брат!
– Песня – то дар Божий, – помолчав, ответил Шульган и заковылял обратно в шумную корчму.
Тем же вечером Савета испекла две булочки и, дождавшись, пока брат уснул, спустилась к Бугу. Отыскав на берегу плоскинь, где течение не задерживает воду, Савета отдала булочки на волю реки. Быстрина подхватила их, и они, повинуясь ее бегу, пошли парой, что называется, в згоде, в согласии. С минуту булочки плыли ровно, и Савета шла за ними вдоль реки, накрытой пушистым туманом, поэтому она хорошо разглядела, как одна булочка встала под берег и перевернулась. Вторая же долго еще виднелась светлым пятнышком, а потом и она сгинула в далекой излучине, влекомая неумолимым движением сумеречной воды.
Утром Савета сказала брату весьма серьезно:
– Не бери, брат, эту девку. Она недолговечная.
Семен ничего не отвечал и только темнел лицом, когда его отрешенный взгляд сталкивался с неопалимой твердостью сестры. За Буг он ездил реже и реже, но и в его сердце горело неугасающее пламя, и чувство, такое же прочное, как старый дуб, живущий на Куптии, взывало к неутоленной любви.
Как-то вечером он снова услышал дразнящий призыв, истекший в отходивший день покорностью и страстью: «Уже солнце низенько, уже вечер близенько, Прибуде до мене, кохане, хутенько»…
Тем же вечером, когда дотлевал над Бугом закат, окрашивая его плоские волны тревожным багрянцем, Семен спросил Савету:
– А что, сестра, где мои новые сапоги, которые привез я на Пасху из Домачева?
Савета пошла в клеть и достала с полки сапоги.
– Принесла бы, сестра, масла, помазать сапоги, – заметил ей Семен.
Савета вышла за маслом.
С минуту брат и сестра молча смотрели друг на друга. «Что же, неймется, брат?» – как бы спрашивали холодные, подернутые тонкой укоризной глаза Саветы. «Лучше девушки не сыскать, нет другой такой на свете», – отвечали глаза Семена и излучали непреклонную решимость.
Всю ночь напролет Савета провела под лампадами и еле слышно шелестела святыми молитвами, а едва заря розовым светом подарила народившийся день, Семен нарядился как умел: обул новые сапоги, на голову поместил ненадеванную смушковую шапку, подвязал красный шелковый кушак, запряг возок свой парою гнедых и отправился в Рогозно.
Когда Семен приехал в Рогозно, то уж сидел на лавке одесную старого Иосифа. Но теперь Марине сделалось жалко отпускать дочку, и она причитала, подбирая слезы расшитым полотенцем.
– Раненько ей, голубушке, замуж идти, – подвывала Марина.
– Уймешься ты или нет, чертова баба? – вскричал Иосиф, затыкая уши. – А то, видит Бог, не отдам девку!
Угроза возымела действие – Марина утихла, и теперь только изредка неровные всхлипывания содрогали ее костлявые плечи. Здесь же, под образами, и сладили это дело.
Свадьбу, вопреки всем обычаям, играли почти сразу, на разлог. Радовались все до такой степени, что у хромого Шульгана от беспрерывной игры онемели привычные руки, и даже Желудиха, хлебнув вина, развеселилась и пошла в пляс, после чего незаметно завлекла невесту на покуть и прошептала: – Люби его, как он тебя.
– Люблю, – отвечала девушка, потупив очи.
Одна Савета не улыбалась и не горячила себя ни вином, ни радостью и только мучила брата неспокойными глазами.
– Эх, не мути душу, сестра, – весело сказал ей Семен. – Ведь всю жизнь еще жити.
Савета вздохнула.
– Похвалилась девка соткати, – с горечью обронила она, – да не похвалилась сносить.
Зажили в новой хате, на польском берегу. Буг теперь оказался рядом и серебристою рябью виднелся между прибрежных дерев.
Савета хорошо поладила с невесткой, а их старый отец, коротавший век на полатях, и вовсе принял ее как дочь. За доброту, с которой Евдося ходила за ней во время постоянной хвори, Савета весьма скоро отплатила ей неподдельной привязанностью, однако страхи свои не оставила и таила тревогу под спудом. Когда случалось стоять им вместе в монастырском соборе пред выпуклыми досками иконостаса, Евдося молилась бесхитростно и неискушенно, и ее молитва, чистая, как ключевая водица, была не слово, а глаза. Савета же молилась истово и искусно, прося у Бога заступы и защиты, сама не зная от чего. Не в силах совладать со своей нечаянной мудростью, она по-прежнему хмурилась, когда вечером Евдося беззаботно шла танцевать вместе с бродятинскими девками и молодицами, среди которых она скоро стала первой запевалой. Добрый Семен отпускал ее без звука, да и сам порою, усмехаясь над собой, ходил за ней и стоял за хороводом, следя влюбленными глазами забавы своей ненаглядной, как некогда любил это делать и безымянный городской учитель. Иные бессовестные девки с задорным смехом и его тащили в круг, но он отмахивался и отбивался отчаянно, и обыкновенно кончалось тем, что Семен спасался чуть не бегством под оглушительный девичий смех.
– Срамницы вы, а не бабы, – дразнил он девок.
– Смотри, Евдося, закружим твоего мужика, – хохотали девки и бренчали витыми серьгами, обещая новые шалости.
Семен шел домой и там, на излюбленной завалинке, со счастливой покорностью поджидал жену, и ночи, которые пережигал он глазами во время ожидания, никогда еще не казались ему столь диковинно прекрасными и полными неизведанного смысла. Тянулись ли они часами, проносились ли мгновением – все ему было интересно и равно…
Однажды – дело было ближе к вечеру – Савета встретила Евдосю у колодца, когда та, наскоро принарядившись, собралась на танцы. Хотя и уставшая, Евдося светилась счастливой улыбкой. Несколько русых прядей выбились из-под белого платочка и в беспорядке раскидались по загоревшему лбу, а нарядная юбка была забрана выбитым белым фартучком. Савета погрустнела лицом и сказала, глядя ей в светлые глаза:
– Не ходила бы ты, Евдосечку, на музыки. Вельми грех большой.
– Почему, сестрица, грех? – спросила девушка. – Разве грешно радоваться и веселиться?
– Не все людине веселиться, – отвернув голову, молвила Савета. – Накажет тебя Бог.
Евдося удивилась еще больше:
– За что же ему наказать меня? За то ли, что радуюсь чудными его творениями? За то ли, что дивлюсь на них и надивиться не могу? Разве же злой он такой, Бог? Ужели прогневается он невинным танцем, звонкою песней? Я чай, и он радуется и смеется с нами, когда смотрит с высот своих, как хорошо и счастливо у нас на душе. Не затем ли выпускает он на небо ясные звездочки и луну, чтобы разогнать мрак и осветить нам землю для наших радостей!
Савета угрюмо молчала.
– А мы разжигаем костры, чтобы мог он лучше разглядеть наши хороводы, – продолжала взволнованная девушка, стараясь прочесть на неподвижном Саветином лице хоть какой-нибудь ответ.
– Есть на свете сила темная, – сказала наконец Савета, – в каждую душу она заглядывает. Никого не пропускает…
Внезапный и сильный порыв ветра пробежался по двору, возмутив даже воду в полно налитых ведрах, а уключина журавля издала жалобное скрипение. Евдося взглянула на небо, кое-где уже прикрытое летучими облачками.
– Ох, не было бы дождя, – воскликнула она, – а то сено несложенное лежит. Пойду скажу Семену.
Савета некоторое время стояла еще у колодца задумавшись, а потом ушла к себе в хату и появилась вскоре в черном, как уголь, платье и в таком же платке и отправилась в монастырь к вечерне.
Тем временем облака распухали на глазах. С монастырской звонницы донесся глухой бой, как если бы сами колокола тревожно оповещали землю о ненастье.
Несколько времени спустя Семен собрался в Домачево продать четыре прялки, которые сточил еще зимой.
– Если до ночи не приеду, так считайте, на второй день остался, – сказал он жене и сестре, поставил прялки в возок, покрыл их рогожей и уехал.
С самого утра Савета кашляла сильнее обычного. К вечеру этого дня она вымылась и обрядилась. Вечер же занялся чудесный.
Тени от строений и деревьев сначала вытянулись во всю длину, потом пропали, уступив место негромкому и ровному освещению. Стерня за домом порозовела, и окошки хат, словно лужи, высверкнули прощальными лучами уходящего солнца. Задевая верхушки сосен, оно подвигалось к западу, обнажая хрустальную грудь небес. На небосводе то здесь, то там возникало смутное, неверное мерцание первых нетерпеливых звезд, полумрак, крадучись, надвинулся на землю, и уже ночь раскинула свой трепещущий шатер.
Савета лежала у себя в горнице поверх новой колючей радюжки, которую достала из «смертного» сундука, и прислушивалась, не загремит ли вдали Семенов возок, не звякнут ли удила, не зафыркают ли лошади. Несколько раз она справлялась у Евдоси, вернулся ли брат, и снова надолго закрывала глаза, уводя из мира свои взоры, не замутненные страхом греха.
Осторожные шаги Евдоси на мгновение привели ее в себя. Она подняла обмеревшие было веки и увидела над собой перепуганное лицо растерявшейся девушки.
– Евдосечка, – твердым голосом сказала она невестке, – я нынче умру.
– Господь с тобой, сестрица! – пролепетала Евдося. – Что ты говоришь?
– Семена только жду попрощаться. Дождусь – и отойду.
Евдося перекрестилась и присела на скамейку рядом с ней. Савета надолго замолчала и снова приопустила веки. Евдося сидела у ее изголовья, прислушиваясь к ночной тишине, следя ее ровное дыхание. Однако Савета не спала. В окно заглянула луна и позолотила внутренность горницы сказочной позолотой. Евдося не отрывала глаз от Саветиного лица, такого прекрасного и молодого. Несколько раз она забывалась и склоняла усталую головку, и на груди ее тихонько ударялись друг о друга мониста и пацеры. Лунный свет, распластавшийся на дощатом полу, переместился. Глаза Евдоси закрылись сами собой, и желтое пятно на полу стало уже не пятно, а словно поле дозревшей ржи. По этому полю, утопая в спелой тяжести колосьев, шла она сама, распущенные волосы свободно струились вдоль тела и широкими прядями накрывали лицо. «Русалка ходит по житу», – думает Евдося и открывает глаза – а видит лежащую Савету и лунную дорожку, забравшуюся уже на высокое ложе умирающей и еще выше – на сплюснутые бревна стены. Тишина стучит в ушах, и Евдося опять окунается в рассеянную дымку сна под призрачное жужжание ночи.
Наконец какое-то легкое, почти неуловимое движение спугнуло дрему с глаз девушки. Савета чуть повернула голову и заговорила так:
– Евдося, Евдосечка, перед предвечным престолом прошу тебя: не ходи ты на музыки, не ходи на бесовские пляски. Семен – он что? Ведь так любит тебя, что и слова поперек не положит. Не было бы беды…
В облике Саветы явилось нечто такое, что было различимо даже во мраке лунной ночи. Ее заострившиеся черты еще хранили природную красоту и темным недвижимым слепком запечатлелись на стене, помазанной луною. Лицо озарилось голубоватым сиянием, и было непонятно, игра ли это прихотливого небесного луча или обещание скорого и неминуемого блаженства. В предчувствии новой жизни губы ее плотно прилегли друг к другу темной чертой.
Евдося придвинулась к ней:
– Сестрица.
Савета не проронила ни слова.
– Видишь ли ты светлых ангелов? – прошептала она.
Но сестрица ничего уже не отвечала, и похолодевшая ее рука беспомощно повисла поперек кровати, доставая до пола тонкими восковыми пальцами.
Время, словно волны речной песок, любое горе по крупице утаскивает в свои недосягаемые кущи.
Над могилой Саветы прямо встал крест, потом потемнел от дождей и покосился, и маленькие древоточцы начали обреченную работу, испещрив его могучую стать затейливыми узорами своих ходов.
Под самым погостом, подмывая крутояр и плеская в порывистых волнах отражения крестов, извивается Буг.
Течет он, медногрудый, тесно ему в берегах своих. Ивы склонились над ним и скорбно лопочут длинными листьями. Их ветви похожи на грустные пальцы, ласкающие уходящее время, стремящиеся хотя на одно мгновенье задержать его размеренный бег.
Но они бессильны, эти гибкие тоскующие кисти, и время вплетается в говор волны и уносит бог весть куда все, что было дорого, под неразборчивое ворчанье коричневой пены.
Стали жить без Саветы. На музыки Евдося больше не ходила, поминая Саветин наказ, а радовала мужа простыми домашними радостями. Он же, когда уставший садился за ужин, никак не мог оторваться от желанной и, садясь к столу, баюкал маленькую девушку на своих сильных коленях.
Из-за Буга к дочери приезжала Марина, неизменно прихватив с собою сладких гречишных бобов, которых напекала в ночь перед отъездом целую торбу.
– Ах, доченька, – не оставляла она слезных своих жалоб, – почто отдала тебя так далеко, рано. Каюся, что не могу тебя видети. Хоть на праздник приезжай до матери.
Евдося слушала мать и сама безмерно тосковала по своим близким да по беспечным танцам под луной в щемящем дух просторе летней ночи, а еще сильнее скучала по Куптию, где стоял одиноко старый дуб и, как слепой великан, тщетно открывал широкие объятья своих богатырских ветвей.
Раз под вечер Семен отвез Евдосю в Рогозно погостить и уехал обратно за Буг – присмотреть за немощным отцом да задать скотине. На подъездах к деревне видели, как парни раскладывали на поляне большой костер. Несколько молодиц в праздничных нарядах бродили у опушки, срывая луговые цветы.
Не успела девушка еще наговориться как следует с родными, как прибежала подружка Устымка, разодетая для танцев.
– Евдосечка, готова ли ты? Музы́ки вот-вот начнут!
Но Евдося грустно покачала головой.
– Куда мне идти? – нерешительно промолвила она. – Все наряды-то дома остались.
– Что за беда! Ух весело же будет сегодня. Казаки придут и девки из Новоселок, – прибавила она.
– Негоже, дочка, ходить тебе в хоровод, – вмешался Иосиф. – Прошло твое время. А ты, шептуха, – сказал он Устымке, – шла бы одна да не сбивала бы с толку.
– Ой, диду, – рассмеялась Устымка. – Что худого рядышком постоять, на людей посмотреть!
Евдося продолжала упрямиться, но что же поделаешь, когда душа так и просится в круг. Да и отец махнул рукой.
– Что же, – согласился он, – иди, коли невтерпеж, да позору мужу не принеси.
Евдося опустила глаза и тихо произнесла:
– Вы и скажете. Мне ли не знать?
– Ничего, дочка, – застыдился Иосиф, – это я так.
Устымка торопила и торопила, и Евдося отправилась, в чем приехала, не сменив одежды. Она шепнула что-то на ухо подружке, но та ответила:
– И-и. Кто там разглядит? Побежали скорей.
По дороге Устымка пересказывала деревенские новости и жаловалась на брата.
– Что ни день, то пьян, а трава сохнет, – сокрушалась она тоненьким голоском. – А молока-то как не стало после Яна, так и об сю пору нету у коров. Опять волшебныца спир собрала. Сегодня, говорила отцу кума, ведьму понесут из села.
Девушки, подобрав юбки, спешили по темной деревенской улице к поляне, на которой уже вовсю извивался косматыми языками огромный костер, осыпая собравшуюся вокруг молодежь снопами рассыпчатых искр. Девки держались кучками, перекликаясь и пересмеиваясь с парнями, стоявшими вразнобой; иные, подбоченясь, поглядывали на девок и кричали им что-то веселое через расходившийся огонь, другие, помоложе, держались в сторонке, сгрудившись и молча оглядывая поляну. Кое-кто из парней пробовал было прыгать через костер, но тот был слишком велик и жарил смельчаков чудовищным жаром. Уж наступила настоящая ночь, и густая красная луна, скупо озарив небесную твердь, низко свесилась над лесом – огромная и круглая.
Наконец завозилась гармония, заныла скрипка, и девки первыми пошли в пляс. От костра было светло, и в скрипаче, ковылявшем с места на место, Евдося с радостью узнала хромого Шульгана.
При виде музык Евдосю охватил настоящий восторг. Забыв обо всем на свете, она жадно и трепетно вбирала звуки и движения танцоров. Тут и Устымка сорвалась с места и устремилась в самую гущу. Вскоре образовался хоровод, обнявший сверкающую пирамиду костра и медленно топтавшийся вокруг него. Инструменты тоже замолчали на секунду, затаившись, но тут же настроились и начали разгонять мелодию, как разгоняют сани с плоской вершины горы. Хоровод пошел быстрее, однако по-прежнему его ход оставался тяжел и размерен. Только когда с силою выстрелил в костре влажный ствол и взлетел небывалый фонтан раскаленных брызг, он закружился. Евдося подошла ближе и притоптывала ножкой. Знакомые девки с радостью узнали ее и на все лады зазывали принять участие в начавшейся забаве, однако она шутливо отмахивалась, хотя душа ее готова была выскочить из груди и лететь в круг и отвечать на каждый призывный звук гармонии ловким движением ненасытного танца.
Тем временем Семен добрался до дому. Тяжелая луна, налитая, как тыква, виднелась между черных треугольников крыш усадьбы. Это зрелище сдавило ему грудь, как и тогда, когда впервые следил он танцы своей Евдоси. Томимый жгучим чувством, он не распряг возка, а, быстро исполнив все дела, вывел коней обратно на Олендарскую дорогу. Луна еще увеличилась. Огромным шаром, словно заходящее солнце, она водворилась над деревней, как будто выдавив с небывало темного неба робкие остатки зари.
Уже затемно Семен подъехал к броду. Неслышная река блеснула из-за черных стволов широкими струями. На спуске лошадки стали дружно спотыкаться и всхрапывать, потряхивать головами и бить копытами мягкий берег. Из-под самых их копыт уж серебристой нитью пересек песчаную дорогу и сполз в прохладную воду. Уж поплыл, перебивая течение, и Семен отчетливо видел его головку, которая неподвижно и гордо вздымалась над водой впереди гибкого, извивающегося тела. Лунный свет лизнул узкий его глаз, безучастно обращенный к повозке, и на мгновение Семену показалось, что это не глаз, а маленькая корона, золотыми рожками венчавшая продолговатую мордочку, зловещей молнией сверкнула между водой и небом. Осенив себя знамением креста, Семен зажмурил глаза, а когда снова посмотрел на реку, не только короны, но и самого ужа не разглядел. Он слез на землю и, взяв в повод упрямых лошадей, потянул их в воду, однако не сделали они и нескольких шагов, как у брички подломилась ось. Стал он возиться с поломкой, а рассмотрев, в чем дело, полез в бричку за топором. Топора в положенном месте не оказалось. Семен обсмотрел весь свой возок и, не доверяя красной луне, решил засветить огонь. Топора как не бывало, точно черт его унес. Достав огниво, он запалил было трут, но тот без единой искры выпал из рук. Семен присел и долго шарил руками по земле, но не нашел ни трута, ни огнива, словно они растворились в темноте.
Он подошел к самой воде и стал рядом с лошадьми. Подневольная волна застенчиво коснулась сапог. Звезды холодно заглянули ему в глаза, словно требуя покорности. Лошади в сбруе осторожно переступали ногами, покусывая удила и опустив грустные морды. То и дело они встряхивали понурыми головами, и тогда пряди гривы легонько гладили Семеново лицо, и ему казалось, что кони жалеют его, сострадают теплыми глазами, в которых недобро шевелился свет низкой луны, хищно плывущей над прибрежным лесом. Прикрыв веки, они заржали негромко-слабо, и ближний вдруг покачал головой и выронил из-под морщинистого века тусклую старческую слезу.
Из лесу на яркий свет хороводного костра, покачиваясь, вышли два парня и встали рядом. Это был Устымкин брат Макарусь и с ним подвыпивший казак. Костер исходил жаром и выхватывал из мрака лицо за лицом. Приятели тупо водили пьяными глазами, как вдруг Макарусь оживился:
– О, и русалка здесь, – кивнул он на Евдосю и повел было дальше осоловевшим взглядом, но снова повернул к девушке свою лохматую голову. – Давай пошутим, брат? – негромко сказал он казаку.
Тот уставил в него опухшие непонимающие глаза и заломил фуражку.
– Ты на меня смотри да пособляй, – сказал ему довольный собой Макарусь. – Тут ума не надо.
С этими словами он неслышно подкрался к Евдосе и пристроился у ней за спиной. Казак, шатаясь и тяжело сопя, поплелся следом. Евдося была так зачарована пляской, что даже глазом не повела в их сторону. В мгновение ока Макарусь взметнул верхнюю Евдосину юбку и завязал узлом над ее головой.
– Будешь жидятам печки палить! – прошипел он.
Они с казаком подхватили Евдосю с двух сторон и с разгону внесли в круг, вытолкав ее к самому пламени. Хоровод сомкнулся и закружился еще быстрее. Евдося бросилась на руки танцующих, но руки не поддались и, потакая веселой шутке, протащили ее за собой. Она оторвалась и снова очутилась в самой середине, у костра. Сцепление людей закружилось еще бешенее, еще самозабвеннее – так дико, что казалось, вот-вот оторвется от земли и вихрем устремится в черное небо. Костер неистово взвивался, выбрасывая один за другим змеящиеся языки пламени. Нечеловеческая сила огня вторила жестокой забаве и обжигала багровыми бликами мятущуюся фигуру обезумевшей Евдоси. Корча гримасы, огонь высветил следы крови на исподней юбке и как будто беззвучно хохотал в самые очи своей случайной жертве. Кто-то засвистал пронзительно и страшно.
– Глянь, рубашное! – истошно закричал какой-то дурень.
При этих словах хоровод распался, девки, закрывши лица платками, завизжали. Все сбилось, смешалось, скрипка замолкла, гармония захлебнулась и шумно выпустила воздух.
Евдосе удалось наконец освободиться от юбки, и она стремглав помчалась к лесу. Около самой опушки она споткнулась и упала, встала, побежала опять. Несколько девок, поумнее, смекнули, в чем дело, и бросились вдогонку. Шульган, смешно подпрыгивая, подскочил к Макарусю и, тыча своим костылем в его глупую, осоловевшую морду, закричал не своим, каким-то бабьим, порванным голосом:
– Сгубил девку, изверг бесстыжий! Но и тебе не жить на свете! Не снесет тебя земля!
Парни выхватили из костра палки и горящими били казака. Костер развалился – сделалось темно. Привели Евдосю. Ее черты дышали безумием. Кровавые отблески луны прыгали в ее зрачках. Она молчала и словно не видела никого и никого не узнавала и вдруг зашлась леденящим смехом, вскинув лицо к мерцающему небу. Вокруг нее снова сложился хоровод, но теперь это был уже неподвижный, мертвый круг, кое-как составленный из притихших людей. Евдося делала шаг, и на шаг пятились люди, охватившие любопытством ее маленькую фигурку. Парни и девки молча стояли, испуганно отступая от каждого ее движения, словно освобождая место для неведомого и страшного беззвучного, танца.
Евдося заглянула в каждое лицо, а потом села на землю и принялась рвать траву, складывая к себе в фартук травинку за травинкой. Тут всем стало ясно, что она повредилась умом. Девки запричитали сперва тихонько, потом все громче и тревожнее. Парни, косясь на девушек, насупленно молчали. Хмель мигом слетел с Макаруся, и он сгинул впотьмах.
Долго еще гвалт раздавался на поляне: озабоченно перекликались потерявшие друг друга знакомцы, всхлипывали сердобольные девки и возбужденно говорили парни, потом все успокоилось, и снова раздались смешки и даже звуки поцелуев. Разбросанные угли догорали на утоптанной траве, и надрывные рыдания неутешной Устымки оглашали то место, где еще недавно пели и веселились люди, заглушая сосредоточенные шорохи ночи.
Той же ночью понесли из села ведьму . Бабы из лоскутов и латок сшили чучело и, насадив на тычку, понесли к Бугу. Там, на берегу, побрали палок и разбили его на шматки, а шматки побросали в воду, и неумолимая бурлящая волна потащила их в черные омуты.
«Иваново сонейко ходыло, ходыло,
Ой, раненько зашло, наоколо обойшло
На Ивана. Летала видьмэшчо с Киева до Киева
На Ивана, на Ивана».
Закончив петь, бабы молча смотрели, как извилистый Буг влечет за собой безвольные ветви ив и ужом серебрится под низкой багряной луной.
С этих пор Евдося все больше пропадала за деревней, забираясь в самые чащобы. Она бегала по топкой чернике, со смехом перепрыгивая с кочки на кочку, или ходила под соснами, собирала рыжие и ломкие иголки, складывала их в фартук и несла через дорогу, под дуб, что стоял на Куптии. В его тени, беззвучно шевеля губами, она считала и насыпала иглы ровными кучками, и случайный прохожий никогда больше не слышал на Олендарской дороге щемящих и чудесных песен. Старый дуб еще пуще бережет ее от палящего солнца и беспокойного дождя: ни одна капля не проберется между его угрюмо сдвинутых, насупленных лап, ни один непрошеный луч не пронзит его густую крону, и едва прикоснется, упругая ветка отбросит его назад, в голубую стихию беспечной радости.
Под дубом находил ее Семен и выкладывал из узелка снедь, поглаживая бессильной ладонью изборожденный морщинами ствол старого дерева; и дуб горевал вместе с ним корявой душой.
Ночами она распускала свои русые косы и ходила по нескошенному житу и подставляла лицо лунному свету, высасывая безумными очами его тайную, живительную силу. «Русалка по житу ходит», – говорили люди.
Так она провела две годины и тихо отошла на третье лето.
Похоронив жену, Семен вырыл в соснах глубокую яму и опустил туда при луне короб добра, а сверху положил рало. После этого заколотил хату и вечером ушел с Шульганом в Польшу, избыть кручину среди чужих людей.
Говорили люди, что в этот день некая курица прокричала петухом и стало большое ненастье. В дуб, что стоит на Куптии и поныне, ударила черная молния и опалила половину свирепым огнем, другая же половина осталась нетронутой, потому что небывалый ливень затушил пожар. Так он и остался – одна половина приветливо зеленеет, а сквозь зелень листвы тянутся к небу изломанные обугленные ветви.
Под его осиротевшую кровлю порой забредает Желудиха со своими свиньями. Желудиха сидит и шуршит неразлучной ореховой палкой в нападавших листьях. Глаза ее пусты, едва разжимая тонкие бледные губы, она тихо напевает купальскую песню:
«Зелено болото, зелено,
Отчего так рано и полегло…»
Рассказывали также, что утром в небе над Бугом явилась Богородица. Солнце озарило землю от края до края, и с прозрачных высей пролился грибной дождь, нежный, как кружево. «Божья Матерь плаче», – говорили старики, обращая взоры к нерукотворному образу скорбящей девы. Слезы катились по бледному ее лицу. Смешавшись с нитями слепого дождя, они умыли травы и злаки и весь крещеный мир, убирая землю для новой любви.
1996