КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА 1

Русские снаряды ломали немецкую передовую. Земля вскидывалась, словно вставала на дыбы, и не успевала упасть… Взлетали кверху железные балки и бревна, обломки машин, сапоги и каски. Живые солдаты выбирались, выползали из-под обломков, из-под завалов оглушенные и полусумасшедшие, ползли неизвестно куда — только бы дальше…

С плацдарма на западном берегу Дона у Серафимовича и станицы Клетской советские армии Юго-Западного и Донского фронтов перешли в контрнаступление.

Телефонные донесения были паническими, командиры умоляли и требовали. Связь постоянно рвалась, эфир полнился голосами немцев и румын. Но штабная машина работала отлаженно, исправно, принимались решительные контрмеры: сорок восьмой танковый корпус под командованием генерал-лейтенанта Гейма выдвигался из резерва, а четырнадцатый танковый корпус готовился выйти из города, чтобы ударить во фланг русского прорыва. Боевые действия штурмовых групп в городе прекращались, срочно создавался армейский резерв.

Начальник штаба армии генерал Шмидт читал свои предложения стоя, четким, строгим голосом, а Паулюс сидел за столом, низко опустив голову. Он знал заранее, что все у Шмидта будет очень правильно и логично, не потребуется ни единой поправки, и сейчас он, командующий, все подпишет. Как подписывал всегда. Потому что Шмидт великолепный оператор, его предложения, проекты, выводы и решения изумляют железной логикой и безукоризненной четкостью.

Можно даже не слушать.

— Перенесение командного пункта армии начнем немедленно!

Паулюс поднял голову, глянул вопросительно: не рано ли?

— Немедленно! — повторил Шмидт.

Он не собирался щадить не только противника, но даже своего командующего.

Паулюс зажмурился, сдержался. Он понимал: сейчас не до эмоций, и главное не в том, как ведет себя Шмидт, прав он или в чем-то ошибается. Главное — в действиях противника.

— Командный пункт армии переходит в станицу Нижне-Чирскую, четырнадцатый танковый корпус в составе двадцать четвертой и шестнадцатой танковых дивизий форсированным маршем переходит через Дон и с высот западнее станицы Голубинской наносит фланговый удар!..

Все так.

Паулюс считал, что самое правильное — начать незамедлительный отход за Дон, предотвратить угрозу окружения.

Берлин одобрил контрмеры шестой армии, но просьбу отойти от Сталинграда и вывести армию в юго-западном направлении оставил без ответа.

Что будет завтра?

Что, если русские ударят с юга?

Была глубокая ночь, Паулюс одиноко сидел в своей квартире, неотрывно, словно под гипнозом, смотрел на карту. Положил одну ладонь на северный фланг, другую — на южный. Медленно, точно боясь самого себя, сдвинул, сомкнул руки. Все, что оказалось внутри, было шестой армией. На нем лежала главная ответственность. Но только ли на нем? Он связан приказом Гитлера не уходить с Волги ни при каких обстоятельствах, лишен свободы действий. Имеет право только подчиниться. Поступить по собственному усмотрению, воспротивиться? Но если начать подготовку к выходу из города в расчете на то, что приказ все-таки получат, можно внести дезорганизацию и панику в войска. Просто ждать — бессмысленно и глупо.

Так что же делать?


То ли спал в ту ночь, то ли не спал… Наверно, спал. Потому что видел Гитлера, слышал его голос. Но, как ни старался, не мог припомнить ни единого слова. Стоял, смотрел в синее рассветное окно, боялся телефонного звонка: что принесут первые донесения?

И когда сообщили, что на юге, в полосе четвертой танковой и четвертой румынской армий, русские начали мощную артиллерийскую подготовку, Паулюс решил: не устоят.

В оперативном отделе поспешно наносили на карту новую обстановку: русские наступали с плацдарма у Сарпинских озер в общем направлении на север. Создавалась прямая угроза для железнодорожной ветки Морозовская — станция Чир.

Подводя итог, начальник штаба сказал:

— Советское командование намерено сомкнуть клещи. Если сорок восьмой и четырнадцатый танковые корпуса не выполнят своей задачи, армия окажется в окружении.

На командном пункте армии все было строго и четко — как неделю, как месяц назад: и бегучий стук пишущих машинок, и голоса, и шелест бумаги, и зуммер полевых телефонов.

Но нет. Если внимательно приглядеться, прислушаться, можно было уловить, что в деловой ритм проникло беспокойство: голоса сделались жестче, кованые каблуки призванивали громче, нежели всегда, дежурные оперативного отдела стали заметно суетливыми, а табачный дым не успевал рассеиваться. В каждом взгляде, в каждом жесте было напряженное ожидание, сдержанные голоса таили нервозность. По тому, как встречали связных офицеров, как отправляли, посматривали на часы, на барометр, с каким вниманием разглядывали русскую радиошифровку, чувствовалось: штаб армии охвачен тревогой. На севере зияла огромная брешь, войска бежали. На юге русские танки подошли к командному пункту четвертой танковой армии, достигли Дона…

Так или не так?

Толком никто ничего не знал. И оттого, что не знали, ловили каждый слух, толковали каждый по-своему, в зависимости от характера, от настроения и даже от нездоровья. Но все-таки события разворачивались настолько стремительно, что даже люди с завидным оптимизмом начинали прикидывать в уме самое худшее.

Шмидт громко и злобно отдавал приказы. Паулюс пил черный кофе, беспрестанно курил. Мельком, ничего не видя, пробегал документы, торопливо подписывал.

Над армией нависла смертельная опасность. Чтобы спасти ее, надо начать немедленный отход. Но Паулюс понимал также и то, что, уйдя с Волги, навсегда утеряет огромный успех. Это будет означать поражение всего Южного фронта.

Если отдаст приказ отступать, его назовут виновником поражения.

Он, Паулюс, не хочет быть именитым козлом.

Вспыхивала-загоралась надежда: может, русское контрнаступление будет локализовано? Или разрешат отойти от Сталинграда.

Но отойти — означало поставить под угрозу немецкие армии на Кавказе.

А если потеряют шестую армию…

Отовсюду надвигалось поражение.

Откидывался на спинку стула, закрывал глаза. Видел свою берлинскую квартиру, десятилетиями налаженный быт. Видел жену и дочь, пытался увидеть, вообразить внуков.

Зятя надо откомандировать. Барон фон Кутченбах… Великолепная сложилась партия. Кажется, дочь искренне любит его. Талантлив, хорошо воспитан, знает русский язык. Будет преподавать в университете. Надо найти повод и откомандировать. Это в его силах, он это сделает.

Но что же все-таки будет дальше?

Двадцать первого ноября генерал Паулюс покинул станицу Голубинскую. Два «Физилер-Шторха» поднялись со штабного аэродрома, пересекли Дон, взяли курс на юг, на Нижне-Чирскую. Летели низко. Паулюс смотрел на густую россыпь станичных домиков, на задонские бугры; почему-то боялся потерять из поля зрения церковную колокольню. Словно все еще надеялся понять, определить… Даже с самолета она виделась высокая, огромная, нестерпимо русская. Все дни, все недели, пока командный пункт армии находился в Голубинской, его тянуло к этой русской церкви. Прогуливаясь, оказывался вдруг рядом. Смотрел на церковь из окна квартиры. И привлекала его не старинная кладка, не изящество строгих линий и, уж конечно, не религиозные мотивы. Только сейчас, в самолете, понял, что тянуло его чувство страха. От русской церкви исходило вековое, что-то необъяснимо огромное. Страшное заключалось в этой необъяснимости. Ее нельзя, невозможно преодолеть. Ощущение российской незыблемости исходило от серых тесаных камней цоколя, от темного, угрюмоватого жженого кирпича и ровных, словно по линейке отбитых, швов. Всякий раз генерала Паулюса тянуло взглянуть вверх, увидеть шпиль и медный колокол. Звонница высокая, прямая, а колокол висел тяжелый, молчаливый, грозный.

Больше всего Паулюс боялся смотреть вверх. Ему казалось, что вот-вот колокол бухнет, ударит, загудит литой медью.

Когда ударит колокол?

Сейчас генерал Паулюс смотрел из кабины «Физилер-Шторха» на станицу Голубинскую, видел церковную колокольню, с холодком в груди ждал медного удара… И вдруг вспомнил: уже было! Ну да, было! Утром девятнадцатого. Позавчера.

Нет, колокол молчал. Потому что времена колокольных сполохов прошли. Началась русская артиллерийская подготовка на левом фланге армии. Артиллерийская подготовка, прорыв… Звонил, зуммерил полевой телефон. Но было это ничуть не лучше, как если бы ударил набат.

Церковная колокольня проплыла, потерялась, в снежной белеси утонули станичные домики, и Паулюс понял вдруг, что навсегда отошло, отлетело самое светлое и горделивое, что было в жизни. Тут, на командном пункте в станице Голубинской, он в полную меру ощутил свою могучесть, именно тут снова обрел былую веру. В погожие сентябрьские дни, когда все вокруг источало непривычный, дивный аромат увядающего разнотравья, когда пьешь и не напьешься голубого прохладного воздуха, он выезжал за станицу, на высокий бугор, смотрел на спокойный, похолоделый Дон, на желкнущий пойменный лес, на село Рюмино, что лежало напротив Голубинской; видел, как пылят дороги, пролетают боевые и транспортные самолеты, видел навьюченных амуницией солдат, подтянутых бравых офицеров и думал: как это замечательно — быть командующим, как это приятно — одним росчерком пера повелеть, разбить, уничтожить. Или поставить на колени. Наверно, сам бог вручил ему эту власть.

То были дни величайших успехов. Временами казалось — до победы лишь протянуть руку.

Их было мало, этих сладостных, точно во хмелю, дней. Но все-таки были. Именно тут, в Голубинской.

А теперь станица позади.

Паулюс чувствовал, понимал: никогда не вернется, скорее всего даже не увидит Голубинскую. Нет, он не жалел об этом: подступало страшное, когда приходится не жалеть, не тужить, а бояться.

Но будь что будет.

Паулюс поймал себя на том, что уж больше не верит и даже не надеется: готов вверить себя другому. Чтобы не терзаться и не отвечать.

Конечно, надо немедленно отойти от Сталинграда. Надо вывести армию в юго-западном направлении, посадить в жесткую оборону на вновь созданном рубеже и тем самым дать возможность семнадцатой и первой танковой армиям отступить с Северного Кавказа…

Уйти с Волги, с Северного Кавказа… Это что же, начать свертывать кампанию?

Вспомнил Гитлера: «Если не возьмем кавказскую нефть, я вынужден буду прекратить войну». А как это — «прекратить»? Остановиться, удовлетвориться достигнутым. Но кто же позволит?..

Значит, война покатится назад.

Но в штабе все еще лелеяли надежду. Взоры всех были обращены к командующему. А тот, страдая от предчувствий и сомнений, ничего не мог предпринять, не смел решиться. Вывод — отойти от Сталинграда — был арифметически правильным. Но только в интересах армии. Если эти интересы не совпадут с планом ведения войны, предложение оставить город будет отклонено опять.

«Физилер-Шторх» летел низко, боковой ветер валил его на крыло, в какие-то минуты земля виделась устрашающе-близко, а тяжелое небо падало сверху, готовое притиснуть и раздавить.

Под крылом самолета станица Нижне-Чирская показалась огромной. Улицы, переулки, окраины были черными, как будто всю округу залило жидкой грязью. И уж когда пошли на посадку, Паулюс, холодея нутром, догадался, что это войска. Они тянулись к Нижне-Чирской с юга и востока, грудились, накапливались у мостов и переездов, расползались и опять поворачивали к станице, словно все дороги вели только сюда.

Наверно, дошел слух, что тут расположился штаб армии. Тысячи, десятки тысяч людей надеются на него, Паулюса.

Человек надеется всегда, если даже гибнет последний шанс.

Боже, как это ужасно!

Да нет же, нет!.. Они вправе надеяться. Шестая армия сильна, командиры преисполнены решимости. Уже приняты все необходимые меры.

Ничего, все будет в порядке.

Улицы Нижне-Чирской забиты грузовиками, повозками, лошадьми, солдатами. Не осталось места, чтобы развернуться. И куда разворачиваться?.. В каждом закоулке, на каждом подворье полным-полно. В избах солдаты стояли плечом к плечу, не могли даже сесть. Забиты чуланы, летние кухни, хлева. По двое, по трое стояли в нужниках — чтобы только укрыться от ледяного ветра. Солдаты, повозки, грузовики, понурые, некормленые лошади — все было припорошено снегом, он точно утихомиривал, баюкал, укладывал на землю. Жгучий северный ветер смеялся дьявольским смехом: «Попа-ались!..»

Куда податься? В какую сторону?..

Ветер леденил, замораживал руки и лицо, тупой болью проникал до самой глуби.

Это что же, конец?

Еще вчера они были храбрыми и сильными, хотели и могли… А вот уже нет ни фронта, ни командиров, ни винтовок. Нет ни хлеба, ни крыши над головой. Теперь — казачья станица, которая не хочет приютить, ледяной норд-ост и русские танки. Может быть, русские уже подходят сюда, к Нижне-Чирской, и надо что-то делать.

Всем хотелось куда-то идти, пробиваться. Но каждому мешали. Напирали, крыли друг друга последними словами:

— Паршивая свинья! Вот тебе! Я награжден Железным крестом еще за французский поход! Не знаешь? Ду бист Арш мит Орэн! (Ты задница с ушами! Вот тебе, получай!)

Шум, гвалт и драка вздыбились, в одну минуту разлились во всю ширину улицы, густая толпа шарахнулась в один конец, потом в другой… Бабахнули, сухо лопнули винтовочные выстрелы. Ржали, рвались из постромок испуганные кони, ездовые воротили их в сторону, норовили выправить на простор. Лошади лезли на чужие повозки, на людей; кого-то свалили, толочили ногами.

— Помогите! У меня дети!..

Но никому не было дела до чужих детей. Лезли вперед, расталкивали, пробивались — в помещение, под крышу. Свалили плетень, хлынули на чье-то подворье, в саманный катушок…

— Наза-ад! Здесь разместился штаб полка!

— К черту штаб полка! Мы не желаем подыхать!

— Наза-а-ад!

В двери ломились толпами, у здания комендатуры ломали забор. Откуда-то взялись фельджандармы, как положено, с большими, во всю грудь, металлическими бляхами, в касках, при полной форме. Они двигались тесной цепью, стреляли в воздух торопливыми очередями.

— Назад!

Но куда это — назад, никто не знал.

И жандармы не знали.

А над крышами, над всей станицей гудел буранный ветер, летучий снег заслонял небо, застилал глаза. Иногда сквозь белесую мглу виделось солнце, как большое мутное пятно. Было похоже — солнце силилось взглянуть, что делается внизу. Но пугалось и отступало за снеговую наволочь.

А к Нижне-Чирской все шли и шли. Ехали и шли.

* * *

Генерал Паулюс старался сидеть прямо и строго. Худощавое лицо осунулось, пробор на голове сделался шире, как будто волосы поредели, вылезли. Тонкие губы сложились горестно и скорбно, а глаза смотрели с укором, словно видел, слышал самого Гитлера. Шею, глянцевито выбритую щеку нервно подергивало. Паулюс поспешно менял положение, клонился вперед, морщился — старался избавиться от неприятного. Холеными тонкими руками трогал виски, опирался локтями на стол. Потом выпрямлялся, смотрел в окно, слушал, как гудит ветер.

Благодарение богу — плохая погода удерживает русскую авиацию.

Под самым окном крикнули:

— Ха-альт! Хальт!

Туго треснул винтовочный выстрел. И еще выстрелы — на дальних улицах. Паулюс шевельнулся на стуле, трудно повернул голову:

— Прошу — наведите порядок. Стрельба мешает мне.

Он никого не видел, обратился в пустоту… Но кто-то спешно вышел из комнаты, в коридоре протопало несколько человек. Все там же, под окном, начальственный голос крикнул:

— Вас ист лёсс?

Паулюс досадливо поморщился: действительно… Как будто ничего не случилось…

За окном стало тихо: ни выстрелов, ни голосов.

Может быть, еще не все потеряно? Надо только трезво оценить, напрячь усилия, приказать…

А русские?

Под ложечкой больно тукнуло, остановилось. Подумал: лучше, если б не было тут господина Гота.

Но генерал Гот сидел напротив. Паулюс не хотел, боялся на него взглянуть. Командующий четвертой танковой армией. Это очень много, когда две армии…

Правда, шестая армия еще была, она еще жила.

Генерал Гот сидел на стуле тяжело, мешковато, курил, сыпал пепел на брюки и не видел этого. Кажется, он не заботился уже ни о чем. Тыкал окурком мимо пепельницы, дрожащими пальцами доставал из коробки новую сигарету, щелкал зажигалкой.

Они сидели уже больше часа, двое командующих, которым вручили, доверили огромную силу, которые дошли со своими войсками до Волги, до Сталинграда и которые вот сейчас ничего не могли.

Генерал Гот сказал:

— Русские танки вышли прямо на командный пункт армии. Мне больше ничего не оставалось.

Гот произнес эту фразу слово в слово вот уже в третий раз, он ждал сочувствия, оправдания. Пусть генерал Паулюс в чем-то не согласится, даже упрекнет, но только не молчит. А Паулюс, как никогда раньше, не хотел, страшился произносить слова. Он не мог оправдать разгром четвертой танковой армии, но и упрекнуть не смел. К тому же считал, что разгром четвертой танковой армии — лишь прелюдия, за которой должны последовать главные события. Шестая армия. Восемнадцать дивизий. Вот что главное. Если не ликвидировать кризис, не принять самых решительных мер в ближайшие часы, будет упущен последний шанс.

— Танки вышли прямо на командный пункт, — снова повторил Гот.

Паулюс согласно наклонил голову:

— Да, да…

Единственно правильным решением было начать немедленный отход. Пока русское кольцо только обозначилось. Пока боевые порядки противника не слишком плотные. Но сделать это надо сегодня, сейчас. Завтра будет поздно.

Но Паулюс обязан ждать. Он не имеет права…

На севере, на левом фланге, зияет огромная брешь. На юге четвертая танковая и румынская армии разбиты. Шестнадцатая моторизованная дивизия, которая была растянута в струнку по калмыцким степям, неизвестно где. До предгорий Кавказа нет никого и ничего.

Ждать бессмысленно и преступно!..

И все-таки обязан подчиняться. Решение верховного командования может быть единственным. Надо только быстро и решительно…

Гот сказал:

— Я не берусь предполагать, чем это все кончится.

Генерал Гот уже не верит в благополучный исход. Его можно понять; потерял армию, не знает, что ожидает самого. Однако зачем же так мрачно? Нужен всего лишь приказ группы армий…

Внешне Паулюс был спокоен, говорил ровным голосом, обнажая гласные, точно высветливал их, придавая фразе, своему слогу графическую четкость, почти изящность, и никому, ни одному человеку не приходило в голову, как скверно, тошно у него на сердце. Мысленно с болезненной поспешностью искал точку опоры. Чтобы успокоить себя, обнадежить. Искал, находил: Гитлер! Канцлер и верховный главнокомандующий!..

Да, да… Есть человек.

Генерал Гот заверил:

— Личная судьба меня не трогает.

И Паулюс, точно проснувшись, прозрев, догадался, что больше всего тот беспокоится за себя, все проверяет мерой личной ответственности.

А он, Паулюс?

Господи… Неужто и он — тоже?..

Генерал Паулюс еще не осознал, не понял… Болезненным уколом пронзило подозрение. К самому себе. Отбросил эту мысль, но тут же, будто выплеснули на него ведро ледяной воды, признался: он тоже думает о себе. Уже давно. С тех пор, как зародились сомнения.

Генерал Паулюс ужаснулся. Не мыслям, а как бы не подслушали их, не прочли.

Перед ним расстелили карту, и начальник оперативного отдела стал докладывать обстановку: одиннадцатый армейский и четырнадцатый танковый корпуса сражаются, имея в тылу Дон. Танки уже израсходовали весь запас горючего. Четвертый армейский корпус, опираясь на Сталинград, отбивает ожесточенные атаки противника…

Начальник оперативного отдела докладывал, а сам смотрел в окно, словно ждал, что утешение прилетит со станичной улицы. Паулюс тоже стал смотреть в окно и вдруг понял, что не слушает доклад, слова не имеют никакого значения. Кто бы ни произносил их.

Только Гитлер… Он хорошо понимает. Сегодня иль завтра отдаст тот единственный приказ, который спасет армию.

Оконные стекла стали синеть, с улицы не доносилось ни звука, будто в Нижне-Чирской не осталось никого.

Ни голосов, ни выстрелов — ни звука.

Вспыхнуло, загорелось электричество. Паулюс зажмурился — свет показался ослепительным. Рядом тяжело переступили с ноги на ногу. Кто-то приказал негромко и поспешно:

— Шторы… Опустите шторы.

Паулюс откинулся на спинку стула. Увидел генерал-полковника Гота, своего первого адъютанта и начальника штаба… Лицо у Шмидта вытянулось, глаза округлились, смотрели изумленно, словно произошло что-то еще, совсем уже невероятное.

Разве может быть хуже?

Паулюс увидел листок бумаги в руке адъютанта, бледное, без кровинки, лицо начальника оперативного отдела… Стояла тишина. Было слышно, как прерывисто, слабенько брезжит в электрической лампочке вольфрамовая нить.

— Радиограмма из Берлина, господин генерал.

Голос глуховатый, поспешный, чужой. Никогда не слышал такого голоса.

Паулюс и Гот поднялись одновременно. Потому что боялись и надеялись оба.

Решение Берлина может быть единственным…

Но почему такое лицо, такие глаза у Шмидта? И у полковника Адама — почему?

Строчки радиограммы прямые и строгие. Их совсем мало, этих строчек, потому что положение предельно ясное, нужна всего одна фраза.

Строчки ровные и строгие. Они похожи на лезвие штыка: генерал Гот со своим штабом отзывается на выполнение новых задач. Да, конечно… Командующему шестой армией Паулюсу и начальнику штаба генерал-майору Шмидту немедленно вылететь в образующийся котел.

Паулюс оторвался от радиограммы: в Берлине сошли с ума?

Чувствовал, как дрожит, холодеет нутро, шею сдавило точно удавкой.

Сошли с ума!

Строчки острые, колют насмерть: немедленно вылететь…

Не выполнить нельзя. «Фюрер и главнокомандующий. Берлин. Двадцать второго ноября 1942 года».

За спиной Паулюса кто-то напряженно и шумно дышал, точно собирался и никак не мог выговорить слово. А в печной трубе загудело, заухало, как тогда, девятнадцатого на рассвете. С удивительной ясностью Паулюс припомнил бессонную ночь, отчаянный телефонный звонок… Разгоряченную голову озарило ослепительным холодным взблеском: припомнил, увидел, почти физически ощутил — словно пальцами прикоснулся к событиям последних недель, последних дней — и понял, что изменить ничего нельзя. Можно не соглашаться, упорствовать, сопротивляться, что-то решать, предпринимать, на что-то рассчитывать и надеяться, но ничего хорошего не будет.

Потому что есть русские.

Мысли о непонятных и страшных русских к нему приходили уже много раз. И всегда он терял ниточку, становился в тупик, чувствовал себя беспомощным и несчастным. А если верховное командование станет к тому же отдавать такие нелепые приказы…

— Кем подписана радиограмма?

Словно не веря самому себе, Паулюс опять взглянул на лист бумаги… «Командный пункт армии разместить вблизи станции Гумрак».

А подписать… Кто мог подписать? Было мгновение — вспыхнула надежда. Но нет… Подпись неумолимая, жестокая: Гитлер.

В груди оборвалось. Но внешне остался спокойным, ни единым жестом не выдал ни волнения, ни возмущения.

— Господа, — негромко произнес Паулюс и оглядел всех. Повторил: — Господа! Приказом фюрера командный пункт армии переносится в Сталинград.

Все стояли неподвижно. Словно перестали дышать. Никто не успел еще встревожиться, испугаться или возмутиться. Все были ошарашены. Лишь генерал Гот — видимо, не в силах скрыть своей радости — улыбался кривой виноватой улыбкой. Сказал, глядя в сторону:

— Я сожалею, что приказ лишает меня возможности бороться в Сталинграде до конца.

По лицу мимолетной тенью шатнулся испуг. Может быть, генералу Готу сделалось нехорошо от собственной лжи… Кажется, Паулюс так и понял. Однако не упрекнул, сказал негромко:

— По всей вероятности, вас ждет еще более серьезное дело. Я желаю вам успехов.

И протянул руку. Прощался, не задерживал.

Уже в самолете, когда позади остались и Нижне-Чирская, и Дон, Паулюс горестно усмехнулся самому себе: «К Жердину в руки…»

ГЛАВА 2

От орудийных сполохов ночное небо над Сталинградом поднималось и падало, словно кто-то огромный, страшный вскинется вдруг, озарит черные камни и белый снег, тяжело, предсмертно охнет, потом свалится, рухнет, бездыханно смолкнет. Тогда становится слышно, как идет, шурхатит по Волге шуга, с громовым треском ломаются, рушатся льдины. Волга шевелилась, двигалась медленно и трудно, словно горбилась, волоча на себе неподъемную тяжесть. Левый берег пропадал, тонул в ночной невиди, и, лишь когда взрыгивали, надсадно гаркали двухсотмиллиметровые, шалая вспышка обозначала пойменный лес, далекий, черный, недоступный. Снаряды тяжело несли смертный приговор, падали в развалины. Взлетал огонь, и небо испуганно шарахалось прочь, звезды пропадали, как будто прижмуривались, чтоб только не видеть… Пулеметы с обеих сторон сшибались в озлобленной схватке, точно впивались в горло железными зубами; начинали сыпать автоматы, из оконных проемов, из бомбовых воронок, казалось, из-под земли выскакивали солдаты, молча, без крика бросались на выстрелы. Пропадали и снова появлялись. Потом все затихало, как будто и русские, и немцы прислушивались, старались уловить звуки большого, нездешнего сражения.

Время близилось к рассвету, в штабе армии не смыкали глаз. Генерал Жердин нетерпеливо мерял шагами просторное помещение, то и дело взглядывал на часы. На нем все та же меховая безрукавка, все те же крепкие юфтевые сапоги, и нижняя челюсть нет-нет да шевельнется, точно пробуя, не слабее ли стала, и тяжелый подбородок устремлен вперед, и хрящеватый с горбинкой нос… Выправкой, походкой, лицом генерал Жердин нисколько не изменился. И под Харьковом, и в Сталинграде, на последних метрах волжского берега, он был одинаково суровым, твердым и решительным, в голосе никогда не было мягких интонаций; Суровцев ни разу не видел, чтобы Жердин улыбнулся. Даже теперь, когда наметился великий перелом — именно то, о чем думали, мечтали во время отступления, — генерал Жердин не сделался ни мягче, ни добрее. Хоть и выстояли в развалинах Сталинграда, окружили немцев, ни трудностей, ни крови не убавилось. Война была впереди, ласковые, добрые слова не шли, не приходили.

А Суровцев, сам?..

Полковник сидел за столом маленький, сухонький, утомленный. Он тоже был таким, как всегда. Утром девятнадцатого началось контрнаступление, возможность которого он предполагал еще в августе. Но Суровцев не позволил себе ни обрадоваться, ни обольститься преждевременной надеждой. Пожалуй, почувствовал удовлетворение профессионального военного, что в своем анализе, в своей оценке хода военных событий и своих выводах не ошибся. Но радоваться было рано.

Кажется, никогда еще Суровцев не думал, не размышлял над картой так напряженно, как сейчас. Хотел понять, предугадать, как поведет себя противник. В общих чертах знал, почти наверное, что́ предпримут войска Донского и Юго-Западного фронтов, он хорошо понимал свою задачу. Но все будет зависеть от того, как поведут себя немцы. Полковник Суровцев прикидывал в уме возможные варианты, и все они складывались не в пользу противника. Одни решения представлялись вполне обоснованными, логичными, разумными чисто с военной точки зрения, но политически нежелательными, даже опасными; другие решения можно было оправдать лишь политикой, с военной же точки зрения они представлялись не только неоправданными, но даже безграмотными. Ставя себя в положение немецкого военачальника, не находил ничего, что могло бы выправить положение на южном участке фронта.

Как оценивает обстановку гитлеровское командование?

Ровно в полночь была перехвачена радиошифровка Паулюса в Берлин, сейчас ждали дешифровщиков. Заходил и снова уходил начальник разведотдела, молодой статный подполковник, насупленный, озабоченный. Генерал Жердин спрашивал:

— Ну?..

Подполковник тянул руки по швам:

— Как будто нащупали, товарищ командующий.

Жердин клонил голову, точно собирался боднуть:

— Щупайте побыстрее!

Командующий не скрывал своего нетерпения, он хотел знать. От этого зависели его собственные действия, много или мало прольется крови.

Штабные офицеры осторожно переминались с ноги на ногу, молча поглядывали на Суровцева, на Жердина, на тяжелую дверь. Всем разрешили сесть, курить, но все словно забыли… Только Суровцев дымил «козьей ножкой». Он выглядел спокойным, пожалуй, даже равнодушным, и никому не приходило в голову, что, как и все, ждет с великим нетерпением, чтобы сверить свое предположение. Внешне оно было нелепым, противоестественным, однако Суровцев ухватился за него, потому что понял вдруг: правильного решения для противника вообще не существует. В создавшихся условиях он пойдет на крайность, чтоб только поразить себя и других, извлечь из необычного, страшного новое средство и новую возможность…

Мысль эта была неясной. Он отнесся к ней с недоверием, потому что соглашался только с фактами. Предположения принимал обоснованные, эмоции прятал поглубже. Он ценил горячие характеры, но принимал только то, что становилось осязаемым, и только тогда, когда штабные выкладки понятны каждому солдату.

Мысль о том, что немцы не уйдут из Сталинграда, казалась слишком уж нелепой, но освободиться от нее не мог. Смотрел на карту: вот он фронт, Северный Кавказ…

Где противник видит выход?

Суровцев пожимал плечами. Однако в Берлине ищут и примут один из вариантов, который он, Суровцев, считает негодным. Кольцо окружения становится плотнее, внешний фронт отодвигается. Гитлеровскому командованию надо восстановить взломанный фронт. И чтобы справиться с этим, оно постарается задержать под Сталинградом советские армии. Для этого они заставят Паулюса драться в окружении. Но сможет ли противник стабилизировать фронт, лишившись нескольких армий? Если не восстановит и покатится назад, возникнет прямая угроза группе армий «А» на Северном Кавказе. Ее надо будет спешно отводить. А Сталинград, шестая армия? Какую роль станет играть она?

Мысль о том, что гитлеровское командование пойдет на страшную жертву, чтоб только выровнять игру, еще не предстала во всей обнаженности, она лишь коснулась сознания. И отошла, поблекла. Потому что поверить в это было трудно.

Но что же все-таки предпримут?

Конечно, начальник штаба армии мог бы не думать о планах немецкого командования. Армия выполнила главную задачу, она сыграет свою роль до конца. Дальнейшие решения будет принимать не армия… Теперь все будет измеряться масштабами войны. Однако он, Суровцев, не может воевать прижмурившись, он хочет знать определенно и твердо. Сумеет хорошо исполнять свои обязанности только тогда, когда будет ясно видеть всю войну.

Как же все-таки поведет себя противник?

Распахнулась, гулко ударила в стену тяжелая дверь. Вошел начальник разведотдела, строгий, озабоченный, с листом бумаги в руке. Жердин остановился. И хоть было ясно, что удалось расшифровать и сейчас он прочтет, все-таки спросил:

— Ну?..

Начальник разведотдела, точно подчеркивая важность документа, вскинул голову. Он не сказал ни слова, протянул лист бумаги.

Офицеры штаба, словно их потянуло магнитом, подступили ближе. Еще ближе… Окружили тесно. Только полковник Суровцев остался за столом.

Генерал Жердин едва заметно водил головой из стороны в сторону — читал. Потом посмотрел на всех. Тряхнул, хрустко расправив бумагу, спросил:

— Вы тут ничего не напутали? А то — знаю вас…

Начальник разведотдела ответил неожиданно тихим, усталым голосом:

— Все точно, товарищ командующий.

Жердин посмотрел на него долгим вопросительным взглядом, как будто увидел впервые, словно был это незнакомый человек. Никто, кроме близких сотрудников, не знал, как мало спит этот человек и как много работает, собирая по крупицам данные о противнике, анализируя, обобщая… Читая разведданные, мало кто задумывался, как дорого обходятся самые незначительные сведения, как часто приходится платить человеческими жизнями за несколько строк донесения.

Сегодня все получилось легко и просто.

Может быть, теперь все будет легче и проще?

Генерал Жердин молчал, точно делал последнюю прикидку. Кашлянул, поторопил самого себя:

— «Двадцать третьего ноября 1942 года. Совершенно секретно. Радиограмма ОКХ[6]. Копия: группе армий «Б», — Жердин сердито подернул жилистой шеей: — «Мой фюрер!»

И замолчал, как будто чужие, враждебные слова застряли в горле. Еще раз окинул всех взглядом, обернулся к начальнику штаба… Тот по-прежнему сидел за столом, слушал, подняв острый подбородок. Глаза были колкие, неуступчивые, в эту минуту Жердину показалось, что полковник слушает только потому, что слушают все. Он уже знает… Самую суть угадал.

Генерал Жердин шагнул… Перед ним расступились. Сел за стол рядом с Суровцевым, не глядя ни на кого, сказал торопливо:

— Прошу садиться, — и без всякой паузы, словно решив поскорее покончить с этим делом, повторил: «Мой фюрер!» — Поудобней сел на табуретке, стал читать ровно и четко, как читают учителя на уроке словесности: — «С момента поступления вашей радиограммы, переданной вечером 22 ноября, события развивались стремительно. Замкнуть котел на юго-западе и западе не удалось. Здесь вырисовываются предстоящие вклинения противника. Боеприпасы и горючее на исходе. Многие батареи и противотанковые орудия израсходовали весь боезапас. Своевременное достаточное снабжение исключено.

Армии в самое ближайшее время грозит уничтожение, если путем концентрации всех сил противнику, наступающему с юга и запада, не будет нанесен уничтожающий удар.

Для этого необходим немедленный отвод всех дивизий из Сталинграда и крупных сил с северного участка фронта. Неотвратимым следствием должен явиться затем прорыв на юго-запад, ибо при таких слабых силах восточный и северный участки фронта удерживать более невозможно.

При этом мы потеряем много материально-технических средств, однако сохраним большинство ценных бойцов и хотя бы часть техники».

Генерал Жердин замолчал. Кто-то выговорил:

— Вполне логично.

Командующий поискал глазами поверх голов:

— Германское командование всегда отличалось железной логикой. Полагаясь на цифры, на логику, гитлеровцы решились на восточный поход. Эта самая логика довела их до Сталинграда. Теперь командующий шестой армией вполне логично желает оставить Сталинград. Я хочу, чтобы они продолжили логическую цепь…

Повернул голову, покосился на своего начальника штаба. Заметил, как лицо полковника Суровцева тронула едва заметная улыбка. Ну да, почти вот так Суровцев говорил еще в октябре. Ничего не скажешь — умен. Тронул Суровцева за плечо, сказал:

— Ладно, ладно…

Получилось просто и доверительно.

— Ладно, — повторил Жердин. Попытался даже улыбнуться, но то ли не сумел, то ли удержал себя. — Все помню.

И подумал: «Надо генерала ему…»

Положил кулаки на стол, словно оберегая, охраняя документ, кивнул — разрешил самому себе:

— «В полной мере неся ответственность за это весьма серьезное донесение, докладываю вместе с тем, что командиры корпусов генералы Хейтц, Штрекер, Хубе и Йенеке оценивают обстановку таким же образом.

Исходя из сложившейся обстановки, еще раз прошу свободы действий. Хайль, мой фюрер!»

Прикрыл лист ладонью, выпрямился. Сидел, молчал, глядел перед собой. В блиндаже было тихо, шум ночного боя сюда не проникал; лишь залпы крупнокалиберных орудий доносились глухими вздохами. Минуту Жердин молчал, слушал тишину. Потом произнес:

— Вот так, значит…

Все засуетились, заговорили, заспорили. Дышали загнанно, шумно, словно целую версту бежали.

— Конечно, пойдут на прорыв! Что же им остается?

— Как что? Если внешний фронт не отодвинется достаточно далеко…

Кто-то, стараясь привлечь к себе внимание, повторял негромко и торопливо, словно увидел, нашел что-то диковинное:

— Товарищи, товарищи…

И замолчали, повернулись к полковнику Суровцеву. Тот неторопливо, сосредоточенно, как будто делал великое дело, крутил «козью ножку». Она вышла длинная, острая, чем-то едва уловимым напомнила штык. И замер, словно решил получше рассмотреть свое изделие. Не поднимая седой головы, произнес тихо:

— Мне, конечно, трудно представить себя на месте Гитлера…

Жердин шевельнул бровями. Прислонил костяшки пальцев к столу, чуть заметно усмехнулся:

— Ну да…

— Трудно, — повторил Суровцев. — Думаю, однако, он хорошо понимает, что, уйдя из Сталинграда, никогда не вернется.

— Ну да… — опять выговорил Жердин. Но иронии в голосе не было — только ожидание.

— Вполне вероятно, что Гитлер не разрешит отход.

— А что же, деблокада и восстановление прежней линии фронта? Цель — прежняя? Простите, Григорий Ильич, я не увязываю…

Суровцев тихонько, вежливо вздохнул. Низко опустил седую лысеющую голову, заговорил с придыхом, словно ощупывал каждое слово:

— Гитлер… прежде всего политический деятель.

— Авантюрист и преступник!

Суровцев повторил:

— Политический деятель. Ход войны показывает, что мыслит он прежде всего категориями политическими.

— Ну и что? — заметно сердясь, спросил генерал Жердин.

— Мы — люди военные. Предполагая, стараясь предугадать, ждем от противника решений, продиктованных военными соображениями. Решение гитлеровского командования может быть для нас весьма неожиданным.

— А точнее?

Суровцев минуту молчал. Глянул на Жердина прямо:

— Извините, товарищ командующий, но сегодня я не отважусь…

Жердин подождал, помолчал. Как будто надеялся, что начальник штаба все-таки выскажется. В глазах промелькнуло недоверие. Было похоже — прочитал, понял мысли начальника штаба.

— Вы считаете, что Гитлер не разрешит отход… Но в этом случае Паулюс, вероятнее всего, возьмет ответственность на себя и пойдет на прорыв.

— А если не возьмет? — громко спросил Суровцев и вскинул голову, глянул на командующего с вызовом.

Жердин долго смотрел на карту, трогал, легонько потирал лоб: вполне вероятно, что Паулюса расстреляют за ослушание. Но нельзя представить генерала, который не пожертвует собой ради армии.

Выпрямился. Ладонью смахнул со стола раз и другой.

— Мы будем руководствоваться военными соображениями. Будем атаковать. По всему фронту и всеми силами. Мы не позволим ему…

Полковник Суровцев наклонил голову: да, конечно. Будут руководствоваться военными соображениями. Надо только, чтобы действия армии были разумными. Следует сообразовать свои действия с действиями противника. Если окажется, что Гитлер жертвует армией во имя других целей, надо набраться терпения и уберечь себя от великого соблазна покончить с Паулюсом незамедлительно. Гитлер, похоже, на то и рассчитывает, что русские полезут напролом. Потеря шестой армии будет вполне возмещена русской кровью. Но все будет именно так, как говорит Жердин. А возразить — как?

Командующий смотрел на Суровцева, видел большой, желтоватый, точно восковой, лоб, обтянутую гимнастеркой худую спину и вдруг почувствовал, как в душе ворохнулось и замерло, сделалось томительно и тепло. Захотелось придвинуться ближе, заглянуть в глаза.

Неизвестно почему, но именно сейчас, в эту вот минуту, понял и оценил своего начальника штаба; сделалось неловко, что знает его не до конца. Только так: пьет, не пьет. Любит иль не любит. Жена, дети… Не стремился заглянуть в чужую душу. Происходило все это оттого, что сам никогда ни перед кем не исповедовался, не ждал ни сочувствия, ни поддержки. Горести и радости таил в самом себе, хранил до встречи с женой, с детьми. Генерал Жердин не понимал, не любил людей, которые выставляли напоказ свои радости и свои болячки, утешали себя поспешным сочувствием, радовались похвалам случайных собеседников. Кажется, только теперь понял, как трудно жить без человеческого участия, без доброго слова, без шутки-прибаутки… Захотелось теперь же, вот сейчас, найти для полковника Суровцева что-нибудь хорошее, приятное, чтобы тот понял, как высоко ценит его, чтобы простил официальность и сухость. Мысленно заспешил, заторопился найти хорошие слова. С удивлением, почти со страхом догадался, как нелегко сделать это.

Увидел, что все стоят. Ведь приглашал сесть…

И впервые в жизни подумал, какой тяжелый у него характер, как трудно людям служить рядом с ним. Генерал Жердин почувствовал себя виноватым; рассердился, что судьба обошла его очень важным человеческим качеством.

Но разве он виноват?

Сколько помнит себя, была война, была борьба. Не на жизнь, а на смерть. У него не было детства, не сложилась юность. Он не умел танцевать, неуверенно, неловко чувствовал себя в ресторане, среди штатских, ему трудно было разобраться в меню… Потому что всю жизнь был солдатом. Он знал, как звенит, хохочет и душит смерть, знал вкус собственной крови, видел тысячи смертей. Страна жила в тяжелом напряжении: быть или не быть. Жердин всегда либо готовился к войне, либо воевал. Он не щадил ни себя, ни других. Не мог, не имел права быть ни мягким, ни ласковым. Отметал, отбрасывал эти чувства. Потому что они мешали воевать. Стремился только к тому, чтобы быть справедливым. Никогда не думал, не интересовался, как и что думают о нем подчиненные, его не заботило отношение высокого начальства. Просто он отдавал себя службе всего, целиком; ради победы он готов был отдать свою жизнь. В каждом солдате и командире он хотел видеть ту же самую готовность. Он требовал этой готовности. Потому что без нее нельзя победить. Оттого загрубел, характер сделался жестким и неподатливым.

Но толкнулась в душу ласковость… И Жердин понял, догадался, что не сумеет быть ни ласковым, ни добрым. Испугался. Он готов был обвинить себя…

Но виниться было не в чем. Просто такое выдалось время, такая была должность.

Генерал Жердин увидел, что все стоят. Полковник Суровцев сутулился, ни на кого не глядел. Он думал. На виске спешила, торопилась тоненькая жилка. Снова толкнулась мысль: «Генерала ему…» Расстегнул на безрукавке верхнюю пуговицу, сказал тихо:

— Всем отдыхать до семи ноль-ноль.

Взглянул на часы. Они показывали без четверти семь.

— До девяти, — поправился он и кивнул.

Когда все вышли, сказал:

— Григорий Ильич…

Полковник Суровцев смотрел устало, Жердину показалось — грустно. Все тот же домашний шарф… И тот, и не тот… Новый, что ли? Неожиданно для самого себя сказал:

— Курсантом я носил пуховые перчатки. Великолепные перчатки… Мама присылала.

У полковника Суровцева дрогнули брови. Осторожно поправил шарф.

Жердин спросил:

— Новый?

И вдруг заметил в глазах начальника штаба виноватую застенчивость. Словно его уличили…

— Понимаете… — выговорил Суровцев и замялся. Но тут же, видимо не желая или не в силах скрыть своей радости, заспешил, заторопился: — Понимаете, жена прислала. Ума не приложу, где это она могла…

И улыбнулся доверительно.

Жердин понял вдруг: как ни суров человек, в нем живет тоска по ласке, он всегда ответит на добро добром. Надо лишь не потерять этого чувства. И, радуясь, что все это в нем есть, не потеряно, не утрачено, потянулся через стол:

— Григорий Ильич… Я сейчас все думал, что по характеру, по натуре своей — дурной человек.

Суровцев поднял голову:

— Вы? Михаил Григорьевич…

— Да, да. Вот сейчас вы сказали о жене… Я все понимаю. Хочу и порадоваться вместе с вами, и поделиться. А слов нет. Это почему? Ценю вас, намерен ходатайствовать о присвоении вам генеральского звания, а доброго слова вымолвить не умею. Надо ведь не только чувствовать, но и выражать!..

— Генерала — это зря, — тихо сказал Суровцев.

Наверху тяжко рвануло. За дверью сердито сказали:

— Командующий отдыхает. До девяти ноль-ноль.

Суровцев повторил:

— Зря. — И нахмурился.

— Простите, Григорий Ильич, это я знаю лучше. А все говорю к тому, что страшно сделалось за самого себя. Только в чем дело — война?

Суровцев кивнул:

— Война. Но вот — дурной иль хороший… Вы знаете, дурной человек никогда не признается в этом даже самому себе.

И Жердин, точно сбрасывая с плеч тяжелую ношу, выдохнул облегченно:

— Спасибо.

Поднялся, вышел из-за стола. Сунул руки в карманы безрукавки, низко опустил голову. Минуту смотрел на свои сапоги. Медленно повернулся, прошел из угла в угол, остановился напротив Суровцева. Сказал, как будто подвел черту:

— Война. — Вскинул голову, подступил ближе: — А кончится, победим, уцелеем… Тогда-то как? Другими станем?

Суровцев раздумчиво покачал головой:

— Едва ли… Тогда мы станем готовиться к новой войне. Ведь не дадут нам спокойно пожить!

И тоже поднялся. Глянул прямо и строго.

Наверно, его слова застали Жердина врасплох — скулы повело точно судорогой.

Они стояли друг против друга, их разделял только стол. Генералу Жердину хотелось крикнуть, возразить, заставить взять слова назад. Потому что больше всего на свете ненавидел войну. Однако понимал, что Суровцев прав: они всегда будут либо воевать, либо готовиться к войне. Всегда останутся вот такими… Наверно, новое поколение военных будет интеллектуально выше, будет хорошо разбираться в искусстве, в литературе… Но военный никогда не станет похож на музыканта. Потому что главное дело его — война.

Суровцев сказал:

— По-моему, надо сознавать нужность нашей профессии. А если приходит в голову покаянная мысль, значит, не такие уж мы плохие. Просто не имеем права быть другими, — подумал, пожал плечами: — Вот и все.

Жердин кивнул. Потом сказал:

— Григорий Ильич, давайте выпьем. По единой, а? Понимаете — запросилось…

Суровцев глянул на командующего то ли удивленно, то ли недоверчиво. Кажется, понял… Собрал на лице морщинки — улыбнулся:

— Отчего же не выпить! Не так уж часто балуем себя. А главное — за откровение. В таком разе стоит выпить.

ГЛАВА 3

Генерал Жердин навалился грудью на край стола, трудно дышал в телефонную трубку:

— Добрынин, ты намерен выполнять мой приказ? Почему триста тринадцатый полк топчется на месте? Я спрашиваю!..

— Дивизия не выходит из ближнего боя вторые сутки, товарищ командующий.

Полковник Добрынин сидит в фуфайке, в солдатской ушанке. Фуфайка туго перепоясана, кобура с пистолетом под левой рукой, на немецкий манер. И сапоги, и брюки, даже ушанка — в снегу, только что вернулся с переднего края. Вместе с Крутым ползком облазил всю передовую, а толку что? Людей нет, патронов нет. В батальоне капитана Веригина сорок человек. Тут приказывай не приказывай…

— Вторые сутки не выходит, — глухо повторил Добрынин и подумал, что сейчас Жердин заявится сам. Он всегда приходит, когда надо заставить или убедить. Приглушил досаду и раздражение, решил: «Ну и пусть».

— Не выходите из боя — знаю! Я спрашиваю, почему не занят указанный рубеж?

Рядом с Добрыниным сидит комиссар Забелин, тоже одетый, тоже вернулся с передовой. Только теперь он не комиссар, теперь — замполит. С октября замполит. Это правильно, конечно, в армии должно быть единоначалие: приказал — что топором отрубил, баста. Политработник по сути и долгу лишь помогает командиру, вся политработа видна в бою. Надо, чтобы политрук рядом с солдатами был. В первой траншее. Это важнее всего — когда в первой траншее. Чтобы учил своим примером переступить смертельную черту. А как он все это делает, рассказать нельзя. Может быть, поэтому полковник Забелин не любит официальных отчетов. Когда приходят из штаба армии, просят показать бумаги, Забелин ведет поверяющих в батальоны и роты. По возвращении бумажных отчетов уже не спрашивают.

Он только что вернулся с передовой, побывал в ротах. Везде тонко, того гляди, порвется. В штабах, на берегу, тоже подчистили.

Скорее бы стала Волга.

Забелин видит, что командир дивизии на пределе, вот-вот надломится: отца, прослышал, схоронили, а жена то ли ранена тяжело, то ли убита. И про сына, про мать ничего не знает. Три дня назад связной из сто тридцать восьмой гвардейской дивизии сказал, будто среди тех, что остались живы на Тракторном, был какой-то Добрынин. Может, сын, а может, однофамилец.

Забелин и Добрынин ночуют в одном блиндаже. Последние две ночи Иван Степанович не спит. Все курит, курит… Забелин понимает, как тяжело ему, но помочь не может. Как, чем поможешь? Сам командующий посылал разведчиков, чтобы выяснить, найти. Но никого не нашли и ничего не выяснили. Побывала на Тракторном дивизионная разведчица Надя Ворожейкина. Вернулась, рассказала: гражданских немцы выгнали, всех направляли на станцию Гумрак, а потом — дальше. Куда? Неизвестно. Может, и затаились какие, сидят, однако найти не удалось. На Нижнем поселке видела одну лишь старуху. Надя пыталась поговорить с ней, расспросить. Но старуха повторяла одно и то же:

— Прохор… Где мой Прохор?

Надя была совсем рядом, когда к старухе подошли двое немецких солдат. Старуха спросила:

— Где мой Прохор?

Один солдат глянул на другого:

— Дас ист Хэксе! (Это ведьма!)

Другой засмеялся:

— Сейчас проверим.

Снял с плеча винтовку, выстрелил в упор. Старая женщина упала.

Надя таилась шагах в десяти. Она видела, как старуха приподняла голову, сказала:

— Не может быть.

Солдат выстрелил еще раз.

О Добрыниных Надя ничего не узнала.

Забелин понимает, видит, как тяжело на душе у комдива, становится неловко и даже стыдно, что сам ни за кого не опасается, не страдает. Потому что никого нет. Ни жены, ни родных, ни близких. Только долг, обязанность и ответственность.

А ведь была любовь, была жена…

Иной раз вспоминал свою молодость, студенческие годы: неужто было? Ожидания, встречи… Рядом с Ниной казалось все нипочем и не было дальних расстояний. Он заканчивал Коммунистическую академию, Нина — медицинский институт. Они бывали вместе ежедневно, и Забелин не представлял дня, чтобы не видеть Нину. Жизнь звенела серебряным голосом Нины, все вокруг улыбалось улыбкой Нины; куда ни глянь, куда ни повернись, отовсюду смотрели большие голубые глаза, отовсюду исходил дивный аромат ее волос, ее духов… Люди говорили ее словами, смеялись ее смехом, думали и говорили одинаково с Ниной.

Она была повсюду, в каждом человеке, и в то же время была одна-единственная. На всем белом свете — одна! Она смотрела на него близко-близко, улыбалась и говорила только ему одному. Только он понимал ее слова и улыбку. Только он, единственный, знал, чего хотела сказать и не сказала.

Забелин учился, писал диссертацию, но самым главным была Нина. Не будь Нины, не стало бы ничего.

Что, если не будет?

Он боялся этой мысли, старался не допускать ее, но минутами становилось страшно: что, если все разрушится, пропадет?

Потом эти минуты сделались продолжительными, какими-то затверделыми, точно застревал в горле жесткий ком.

Все было одето веселым разноцветьем, все удавалось и все получалось, а чувство непоправимости поселилось в нем и прижилось.

Все было слишком хорошо, чтоб испугаться, но ожидание плохого не проходило.

Нина стала его женой, он блестяще защитил диссертацию, его оставили на кафедре…

Для человеческого счастья ничего больше не требовалось. Но ожидание плохого не оставляло.

Забелин не мог припомнить, с чего и как все началось, но в нем зародилось недоверие к жене. Нина была педиатром, часто выезжала в сельские районы консультировать больных, задерживалась там по нескольку дней, иной раз — по неделе. Забелин видел, с какой поспешностью, с какой готовностью, точно в предвкушении необыкновенного удовольствия собиралась в поездку… А то начнет вдруг рассказывать об интересном человеке, которого встретила случайно. Или об открытии профессора Зальцмана… Восхитительный человек, яркий талант. Если подтвердится его гипотеза, в медицине произойдет революция.

Нина говорила о профессоре Зальцмане восторженно, самозабвенно и, кажется, никого не замечала в эти минуты — ни собеседников, ни своего мужа. А вскоре он увидел профессора… Проходил симпозиум педиатров, Нина и Зальцман сидели за столом президиума рядом.

Даже теперь, спустя несколько лет, Забелин не мог понять, как случилось, что пришел в актовый зал Академии наук. Потом он часто думал, что, не зайди в тот день, может, все было бы по-другому. Он зашел и постоял у притолоки несколько минут. Шло заседание, но Забелин видел только Нину и профессора Зальцмана. Сделалось даже боязно — так близко их увидел, словно длинный стол пододвинули к нему вплотную. Он видел глаза, губы, розовую мочку уха… Он видел, как тревожно вздрагивают ресницы, как шевелятся губы.

К нему не пришла еще мысль, что жена не любит его больше, не подумал об измене, но сделалось вдруг нечем дышать, огнем опалило желание провалиться сквозь землю, умереть, не быть…

Он видел свою жену, ее глаза, ее улыбку… Эти глаза смотрели не на него, улыбались не ему. Она смотрела на профессора Зальцмана, клонила к нему голову, глаза ласкали и любили.

А Зальцман сидел молодой, красивый, знаменитый.

Все сделалось пронзительно ясным, до боли, до смертельности понятным — и улыбки, и слова, и вздохи.

Не помнил, как вышел в коридор, на улицу…

В тот день он ждал жену с тревогой. Он спросил:

— У тебя все хорошо?

Кажется, Нина не ожидала такого вопроса. И оттого удивилась больше, нежели удивилась бы в другой раз.

— Ты чем-то взволнован?

Она чувствует, понимает. Готова услышать резкие слова. Потому что ждет этих слов давно. Она уже давно не любит. Потому что есть профессор Зальцман.

— Ты чем-то взволнован? — опять спросила Нина.

Забелин увидел смятение на лице жены, ужаснулся своей правоте и тут же понял, что не сможет ни потребовать, ни даже упрекнуть. Не сумеет повысить голос. Просто уйдет. В таком случае надо уйти.

Только не знал, сумеет ли жить без Нины.

Он сказал:

— Я перестал тебе верить. Я давно замечаю…

Глаза жены налились ужасом.

Потом Забелин часто видел Нину во сне, и всякий раз на лице ее был вот этот ужас.

— Перестал, — твердо повторил он.

Нина молчала. Она очень долго молчала. Глаза сделались огромными, заслонили все на свете.

— Я знаю: профессор Зальцман…

Потом часто вспоминал: назвал Зальцмана или не назвал? Вспомнить не мог. Но в ушах навсегда остался голос Нины:

— Что ж, Зальцман так Зальцман.

Не стала ни оправдываться, ни возражать. Только сказала:

— Думаю, нам трудно будет жить вместе.

Да, конечно. Если есть повод не доверять…

Он не подумал тогда, что повод еще не основание, а подозрение — не факт. Но жена не возмутилась и не заплакала, не возразила ни единым словом. Она безоговорочно соглашалась, словно для того, чтобы только не объясняться. Чтобы не ворошить, не выяснять.

Дальше было как в бреду: объяснения у высокого начальства, какие-то справки, заявления, сочувственные слова, вздохи и шепот за спиной.

Забелин взял отпуск, но уехать из Москвы или занять себя чем-нибудь не мог. Просто не было мочи ходить на работу, пропал интерес к привычным делам. Нина ушла от него, и он не знал, где она. С утра до ночи лежал на диване, смотрел в потолок. Мысли пропали, ничего не осталось.

Проходили дни и недели. Он умывался, брился, шел в столовую. Но мог бы и не бриться, и не обедать…

Как-то его навестил старый товарищ, покачал головой:

— Ты ведь погибаешь.

Забелин сказал:

— Я начинаю думать, что ошибся. Это еще ужасней, чем неверность жены.

Товарищ положил руку на плечо:

— Надо жить. И жить хорошо.

Слова были совсем простые и в другой раз показались бы пошловатыми. Сейчас они прозвучали как надежда на спасение.

Вскоре ему предложили заграничную командировку, сказали, что будет представлять академию.

Жизнь продолжалась. Надо было вновь обретать самого себя.

Вокруг были все те же краски, запахи, звуки… Возникло и новое: устрашающе разбухала гитлеровская Германия, с газетных страниц наносило порохом.

Забелин работал над докторской диссертацией, читал лекции, пристрастился к истории византийской культуры. У него не оставалось ни единого свободного часа. Но жена не забывалась, она сопровождала его всюду. Просыпался ночью, останавливался на улице, замолкал на полуслове во время лекции, откладывал вилку за столом — потому что раздавался голос жены.

Нина оставалась рядом, он любил ее по-прежнему. Может быть, именно эта любовь давала ему силу жить и работать…

Забелин знал, что Нина из Москвы уехала. И еще он знал, что профессор Зальцман удостоен высокой правительственной награды, остается в Москве…

Зачем потребовалось Нине уезжать?

Все чаще приходила мысль, что произошла ужасная нелепость. Начал метаться в мысленных поисках. А чего ищет — не знал. Но кажется, еще надеялся найти…

Когда началась война, когда попросился, ушел в действующую армию, отбросил все далеко назад. На сто лет.

А Нина осталась.

Но собственные боли и терзания отошли так далеко, были так несравнимы с горем великого множества людей, что ни разу не отважился рассказать о себе даже полковнику Добрынину.

Может, все-таки рассказать? Но только — нет: сейчас невозможно.

И генерал Жердин придет с минуты на минуту…


Командный пункт дивизии размещался в том же блиндаже, что и в сентябре, только сделали его просторнее: саперы разобрали одну стену, выдолбили, выкопали новый бункер, забрали стены бревнами и тесом, положили четыре наката…

Забелин огляделся, будто впервые увидел эти стены, шинели, карты… Он вдруг подумал, что война не только убивает и калечит. Словно железным рашпилем, сдирает она с человека житейскую коросту, которая мешает двигаться и дышать. Словно старую, изношенную одежду, человек сбрасывает с себя тягостное бремя мелких забот и мелочных страстей, перед лицом смерти и великой ответственности он становится самим собой: и плохое, и хорошее — все на виду, без утайки, словно на ладони. И захочешь — не скроешь. А человек никогда не хочет выглядеть плохо в глазах других, и он, часто не замечая этого, старается поступать лучше. Но хороший поступок на войне видят редко, на войне ценят и отмечают подвиги. Героями становятся не из желания быть замеченными — к этому зовет душевная чистота.

Полковник Забелин часто думал об этом, пришел к твердому убеждению, что подвиги совершают люди смелые, отважные. А смелыми бывают люди чистые и честные. Припомнил капитана Иващенко, майора Урушадзе, подполковника Рудакова… С необыкновенной ясностью припомнил всех, кого уже не стало. Перед мысленным взором они стояли не по ранжиру и не по званию; они были разные и по возрасту, и по характеру, и по воинскому званию. Но подвиг и смерть сделали их одинаково необходимыми для живых. Младший лейтенант Грехов и рядовой Алешин… Все люди разные. И погибли по-разному. Одинаковость заключалась в том, что остались в памяти живых.

Он, Забелин, пока еще жив. Должно, потому, что везучий. У него все хорошо. Нина — не в счет. И тут же схватился за мысль, что спокойно, уверенно и безбоязненно живет на войне лишь потому, что Нина, как бы там ни было, — есть! Пусть разлюбила и покинула… Но все-таки она жива!

Сейчас, именно в эту минуту, понял, что все еще теплится в его душе тайная надежда. Именно эта надежда помогает ему в самые трудные дни.

А у Добрынина плохо. Так плохо, что хуже некуда.

Опаленное первозимними ветрами, лицо у полковника Добрынина огрубло, почернело и осунулось. Обозначились глубокие морщины, точно надрезы. А брови сцепились у переносья намертво — не дрогнут, не шевельнутся. Лицо неподвижно, глаза смотрят жестко.

И до этого полковник Добрынин не расцветал, а сейчас в нем не было ничего, кроме готовности принять последнее, может быть самое страшное.

Полковник Добрынин разговаривает по телефону, слушает командующего. Перекладывает телефонную трубку из одной руки в другую.

— Добрынин, ты меня слышишь? Почему не выполнил мой приказ?

— Некому выполнять, товарищ командующий. В триста тринадцатом полку двести активных штыков.

Забелин опять увидел дощатые стены, увидел лужицу на неструганом полу… Догадался: обтаяли сапоги. На стене висели два автомата — добрынинский и его, замполита Забелина. Пришла мысль, что всегда, всю жизнь были автоматы, латунные гильзы, керосиновая вонь… И вот этот минометный разрыв…

За дверью кто-то сказал:

— Они завсегда в эти часы кидают. Только теперь больше для порядку: две-три — и будя.

— Иван, — сказал Жердин, — я отдам тебе последнее, береги, как самого себя. Понял? К двадцати двум ноль-ноль будут готовы. На берегу, возле центральной переправы. Да смотри, не обдели Крутого — самое тяжелое ложится на него.

И полковник Добрынин решил: пойдет на берег сам. Почувствовал, что волнуется и вроде бы даже боится: на берегу что-то произойдет. Взглянул на часы, но стрелок не увидел. Перехватил, покрепче взял телефонную трубку… Но в трубке было тихо. И наверху, за толстым перекрытием — тихо. Только фитиль потрескивал. Ивану Степановичу вдруг показалось, что в блиндаже тесно, душно; ему захотелось выйти, дыхнуть свежестью, морозом, Волгой. Без видимой связи припомнил свой первый день в семьдесят восьмой дивизии, настильный огонь немецких пулеметов на каменном взлобке и подполковника Крутого в тесном блиндаже… Припомнил немецкий танк в полустах шагах. Потом черная дождливая ночь, боль и неизвестность. Мокрый рассвет, опушка леса. Сейчас, словно все это было вчера, вспомнил, что в то утро пахло Волгой. Теперь — вот оно. Только ни отца уже нет, ни матери. И жены, может, нет… А сын, Костя? Ведь сын!..

Деревянный пол, весь блиндаж пошатнулся, накренился… Иван Степанович лапнул рукой дощатую стену, чтобы не упасть. Но что это с ним? Все твердо, стоит на месте. Замполит сбросил с себя полушубок, трудно снимает сапог. Кажется, ничего не заметил. А может, виду не подал. Мужик деликатный.

Добрынин все еще держится рукой за стену. Что это, мгновенный обморок?..

Костя. Ну да…

Добрынин снял шапку, отер потное лицо. Сказал резко и требовательно:

— Да нет же!

Забелин вскинул голову:

— Вы о чем?

И Добрынин, не в силах да и не желая таить своей боли, заторопился:

— Сын… Я думаю — все-таки жив. Не может быть!.. Чтобы еще и сына!.. — подумал, прибавил тихо: — Не должно быть.

Забелин сидел в одном сапоге, портянка размоталась, прикрыла лужицу талой воды, промокла.

— Ж-жив, — заверил он. — Не с-смогу объяснить — почему, но думаю, ж-жив! Я с-сегодня в-видел сон… Уд-дивительный сон. Если п-позволишь, расскажу.

— Ладно, — согласился Добрынин, — расскажешь после. В десять прибудет пополнение. Пойдешь принимать?

Забелин смахнул портянку. Увидел, что она мокрая, смущенно оглянулся по сторонам:

— Сейчас с-сколько?

— Четверть десятого, — ответил Добрынин. — Ты вот что, ты валенки обуй. Милое дело — валенки. В сапогах пусть ходит капитан Веригин. Иногда мне кажется — он родился в сапогах, — помолчал, для чего-то вздохнул: — Представил бы я его к званию Героя… Честное слово.

— Что ж, — отозвался Забелин, — может, и стоит. Если только штриха какого не хватит…

Неожиданно повеселевшим голосом, как будто нашел то, что искал, как будто отлегло у него на душе, Добрынин сказал:

— Штрихи можно дорисовать. Всего хватает только мертвому.

— Ну что ж, надо п-подумать.

И нельзя было сразу понять, соглашается замполит или возражает.

Он снял второй сапог, подтянул шерстяные носки, косолапо повернул ноги. Поглядел с одной стороны, с другой: голые пятки. Подошел к железной печурке, отворил дверцу: уголья осели, сделались тусклыми, подернулись пепельной серостью. Оглянулся, спросил:

— П-подбросим? — подложил полено, подумал и положил второе. Взял свои валенки, пощупал подошвы: — Незаменимая вещь. До войны не имел п-понятия. Да и какие в-валенки в Москве? А вот теперь оценил.

— Теперь многое оценили. До войны, случалось, самому ценному цены не знали.

Забелин посмотрел долгим, внимательным взглядом, не сказал ни слова.

— Мы вот про Веригина… А в батальоне у него такие парни есть!..

Забелин сказал, заметно сердясь:

— В-везде есть.

— Правильно, везде. Просто батальон капитана Веригина я знаю лучше. Да и ты, я думаю… Коблов там есть…

Забелин кивнул:

— Знаю. К-коммунист до самой середки. Человек удивительной отваги. В сентябре напустил на него к-корреспондента «Красной звезды»… Во время б-боев за вокзал. Хотел, чтобы, значит, «штрихи»… А корреспондент не дошел до переднего края — убили.

— Помню. Коблов у меня на особом счету: из окружения на руках вынес. В одном бою — по пояс в крови… — Добрынин замолчал, зачем-то стал рассматривать подкладку у своей шапки. Потом встряхнул, надел, сказал раздумчиво: — До самой смерти не забуду. И еще одного. Этот на моей совести. Фамилию помню: Игнатьев.

И, понимая, что Забелину трудно поддержать этот разговор, замолчал. Вспомнил, оглянулся — кому бы поручить: Веригину позвонить надо. Пусть отберет сам, первому батальону отводят главную роль. Потом обернулся к Забелину:

— Одевайся, пора.

Забелин кивнул:

— Я готов.

ГЛАВА 4

Ноябрьская ночь озарялась рваными вспышками орудийных выстрелов. Зеленые, красные, белые ракеты вспарывали небо, звезды на мгновение меркли и гасли, разнобойно, насмерть схватывались пулеметы. В шалом метании огня обломки каменных стен точно страгивались с места, пытаясь шагнуть, навалиться друг на друга. Но останавливались, упирались в заснеженную стылую землю — ни взад, ни вперед.

Полковник Добрынин слушал сталинградскую ночь, ловил ухом звуки боя, мысленно определял — на каком участке, почти безошибочно угадывал мельчайшие детали и подробности. Да только угадывай не угадывай… Сил мало. И продовольствие… Какое там продовольствие — третий день бойцы едят ржаные затирки! Если Волга не остановится еще несколько суток…

Полковник Добрынин стоит у входа в блиндаж, возле каменной стены. В сентябре тут высился дом, теперь торчит остаток глухой стены.

Добрынин стоит большой, громоздкий. Чем-то едва уловимым напоминает монумент.

Забелин не видит лица комдива, но представляет, знает, какое оно суровое, замкнутое. Забелину почему-то кажется, что больше всего Ивану Степановичу не хочется идти на берег. Оттого не торопится.

Добрынин не то чтобы не хочет — он страшится идти на берег. Старается отогнать свою боязнь, пытается думать о капитане Веригине. Впервые увидел его на Привокзальной площади. Потом на командном пункте дивизии: с рукой под козырек вошел командир взвода автоматчиков. Подтянутый, бравый. Льняные волосы из-под, каски, автомат на груди, строевая форсистая выправка.

Увидел его на берегу Северного Донца, в неглубоких окопах на Осколе, на задонском плацдарме, а потом в доме на площади… Вон этот самый дом.

Комбат Веригин встал во весь рост, сделал шаг вперед, смотрит прямо и безбоязненно. Противника, смерти не боится — ладно. Своего начальства не боится — вот штука!

Капитан Веригин стоит перед ним навытяжку: фуфайка изорвана, каска помята. Весь запорошен известковой пылью.

Сдали, не удержали вокзал.

Орден Красной Звезды привинчен прямо к фуфайке.

А еще… Чем еще награжден капитан Веригин?

Лучший комбат в дивизии. Первый и последний удары почти всегда принимал на себя батальон капитана Веригина. На него всегда надеялись. Он удерживал, останавливал немецкие танки одними бутылками. Не было случая, чтобы отошли без приказа. Ах да, на вокзале… Но через час вокзал контратаковали и взяли. А потом… Да что потом? Просто от батальона осталось пятнадцать человек. В ту ночь Добрынин хотел его судить. Слава богу — комиссар… Сейчас первый батальон на самом острие полка. Из нового пополнения отдаст Веригину на выбор…

Может быть, Веригин уже на берегу?

Полковник Добрынин знает: пора идти. Но почему-то медлит. Как будто на берегу поджидает его последний удар. После этого не останется никакой надежды. Но все равно. Неизбежно. И лучше сразу, чем долгое, мучительное ожидание.

А может, случится невероятное?

Он вдруг услышал тишину: не стреляли ни свои, ни противник. Услышал тяжелый хруст и шорох. Терлось, крошилось, ломалось… Волга жила обессиленно и трудно, главное сейчас заключалось в том, чтобы она остановилась.

Волга… Остановилась?

Слова показались непоправимо тяжелыми: некуда больше идти, незачем жить…

— Пора, — напомнил Забелин.

Добрынин повел плечами. Он вдруг почувствовал жгучий ветер на лице, услышал гулкий, похожий на выстрел треск льда и решил: «Не станет». Как ни плохо было от ледохода, сейчас обрадовался…

— Пора, — повторил Забелин, — ровно десять.

Иван Степанович увидел остаток ломаной каменной стены, черное небо и черную воронку, остов сгоревшего грузовика и срезанную заводскую трубу. Каменная коробка и заводская труба. Штаб триста тринадцатого полка.

Добрынин с необыкновенной остротой ощутил, как дорого обошелся каждый метр сталинградской земли и как дорого придется еще заплатить. Он тоже заплатил. Осталось отдать самого себя.

Иван Степанович опять подумал о сыне, о Косте. Однако с суеверным страхом тут же заглушал в себе его имя, потому что страшнее было узнать о гибели сына. Понял: не торопится идти на берег оттого, что там непременно узнает…

А может быть, Костя жив?

За Волгой тяжело ахнуло. Вспышка огня, похожая на молнию, метнулась по краю черного неба, мгновенно очертила каменные зубья, оконные провалы, телеграфный столб с оборванными проводами… Еще выстрел и еще.

Полковник Добрынин шатнулся и пошел, как будто орудийный гром позвал его, потянул.

Впереди, за Волгой, гудели тяжелые батареи, за спиной рвались снаряды. Немцы не отвечали ни единым выстрелом.

Это надо же!

Забелин спросил:

— Сколько д-дадим Веригину? Человек сорок, а?

По неширокой тропке, пробитой, протоптанной в снегу, они шли тесно, плечо к плечу, местами Забелин пропускал командира, немного приотставал. Впереди, как будто указывал путь, шел адъютант Добрынина, сзади двое автоматчиков. Иван Степанович оглянулся, досадливо подумал: «Словно под конвоем». Повернулся к Забелину:

— Что ж, можно и сорок.

Он знал, что главное теперь не тут. Главное — внешний фронт. А в городе надо держать противника как на привязи, атаковать днем и ночью.

Хоть и пригляделись в темноте, под яр спускались с великой опаской, адъютант то и дело оглядывался, предупреждал:

— Осторожно.

В крутом откосе выдолблены ступеньки, но их замело снегом, притоптали, выскользили… Хоть катись.

— Осторожно, — предупреждает адъютант.

Автоматчики сзади смеются, скатываются весело и мягко, боятся только — не наехать бы на командира дивизии. А штаны — другие дадут. Навстречу поднимаются трое бойцов, лопатами поправляют, расчищают ступеньки. Они сторонятся, пятятся в снег. Один берет под козырек. Добрынин слышит, как сзади ругнулись:

— Дворники. Что же вы… Командир дивизии вон!..

Один из бойцов усомнился:

— Ну… Бреши больше. Командир дивизии должон быть в папахе.

Артиллерия замолчала. И Волга затихла, словно слушала, ждала — бухнут пушки или нет.

Хоть бы остановилась…

Кажется, полковник Добрынин понимает, зачем идет к нему начальник тыла армии. Подполковник… А фамилия?.. Словно ветром сдуло — забыл фамилию. Ах да… Струмилин. Припомнил весточку с Волги, когда стояли на задонском плацдарме.

И сейчас Струмилин намерен сообщить…

В груди холодеет и останавливается: что хочет он сказать? До этого сообщал хорошее.

Иван Степанович не знает, что скажет ему подполковник Струмилин, но, что бы ни сказал, — не хочет слышать. Позже… Пусть минутой, но — позже. Не верит, что услышит хорошее.

— Товарищ комдив…

Ну да… Сейчас скажет утешающие слова.

— Товарищ комдив, командующий настоятельно просит вас…

Это что такое? Совсем не те слова. Он вдруг учуял запах дальнего леса и смолы, увидел капитана Веригина, который шел к нему подтянутый, ладный, в шапке набекрень. Удивился, что так хорошо, отчетливо видит ночью…

— Товарищ комдив! — умоляющим голосом восклицает подполковник.

Добрынин отмахнул рукой, словно предупреждал, чтоб тот не заступал дорогу:

— Знаю, подполковник. Передайте командующему: семьдесят восьмая дивизия поставленную задачу выполнит!

— Да нет же! Командующий приказал передать!..

Добрынин понимает: начальник тыла армии хочет сказать совсем о другом. Не знает, но догадывается. Во всяком случае, часом позже, горячечно вспоминая, восстанавливая все, как было, решил, будто в то время уже предчувствовал, что Костя жив, что с минуты на минуту увидит его, схватит, сграбастает в свои объятия.

Может, о предчувствии стал он думать, потому что произошло, состоялось…

Когда заметил капитана Веригина, еще не знал, что до сына осталось полсотни шагов. Он только увидел плотный солдатский строй.

Капитан Веригин — левая рука на автомате, правая под козырек — подступил твердым шагом. Нога прямая, сапоги начищены, грудь вперед.

Ну, молодец!

Веригин остановился и, словно потянулся кверху, сделался выше ростом:

— Товарищ комдив! Командир первого батальона триста тринадцатого полка по вашему приказанию!..

Добрынин сказал:

— Пошли.

Нет, он не знал, что вот сейчас увидит сына. Просто все в этот вечер казалось ему необычным, не таким, как всегда. Подполковник Струмилин не говорил больше ни слова. Он шел, не отставал ни на шаг, как будто приготовился положить себя кому-то под ноги. Чтоб не смели переступить. Забелин тоже молчал. Но молчание казалось, как никогда, многозначительным. Даже в привычной подтянутости, в мужской красоте капитана Веригина виделось что-то новое, незнакомое, словно тот человек и не тот… И Волга, и дальние ракеты, и неожиданный гудок, похоже, затертого льдом парохода — все казалось новым, доселе неизведанным.

Подошел к строю широким размашистым шагом, остановился.

— Здорово, ребята!

В ответ громыхнуло твердое, словно обвалилась, осыпалась каменная круча:

— Здра-а-а!

Полковник Добрынин минуту помолчал, послушал шепелявую стынущую Волгу и тяжеловатым неспешным шагом пошел вдоль строя, кого-то отыскивая и никого не видя. Вернулся на старое место, посмотрел на своего замполита: лицо Забелина показалось встревоженным. Что это он? Тут же подумал, что подполковник Струмилин мог бы идти спать. И вообще, как он оказался на этом берегу? Подался вперед, кашлянул:

— Я не стану произносить речей — этой ночью вы будете в бою! Шестая армия окружена, но дерется отчаянно. Как ни слаба наша дивизия, утром она должна выйти на новый рубеж, — переступил, шагнул вперед: — Надежда на вас, ребята!

По солдатскому строю пробежал глухой говорок. И погас. Потому что говорить не надо. Все начнется через час. Без лишних разговоров.

— Комбат… — напомнил Добрынин.

Капитан Веригин круто повернулся к строю:

— Мне нужны люди для настоящего боя! Будут рукопашные бои! Малокровные и студенты не нужны! Ясно?

— А что — студенты? — раздался хрипатый, простуженный голос. — Студенты — было, да прошло!

— Я понятно говорю? — переспросил капитан Веригин и, вытягивая шею, вглядываясь в передних, пошел вдоль строя. Остановился… Выпрямился, расправил и без того прямые плечи: — Добровольцы! Три шага вперед!

И полковник Добрынин шагнул, потянулся… Понял вдруг: ждал именно вот этого момента. Хоть не знал, даже не предполагал, что люди шагнут из строя и он увидит… Нет, не лицо увидел, не фигуру — догадался… Только у Кости такие плечи и такая стать. Только Костя носит такие большие сапоги.

Неужто?..

Ну да. Солдат не остановился, он сделал четвертый шаг. Еще…

Костя?

Боясь поверить самому себе, полковник Добрынин пошел навстречу. Все быстрее, быстрее…

Костя!

Одни глаза. Только глаза. Свои, родные. И в то же время чужие: суровые, беспощадные, солдатские.

— Папа…

Костя. Но разве такой у мальчика голос?

— Па-па…

Щеки, губы, глаза, горячее дыхание… Грубая солдатская шинель под рукой, запах железа и кожи.

— Костя! Сынок!

Обхватили друг друга, прижались. Дышали и не дышали. Знали только, что — живы. Теперь они — вдвоем.

В измятом строю колыхнулся удивленный, радостный говорок. И затих, словно бойцы не решались поверить.

Один тихонько сказал:

— Мы с этим парнем с четырнадцатого октября. И он — хоть бы слово.

Двести человек смотрели на отца и сына. И капитан Веригин, и Забелин… Подполковник Струмилин знал лучше других. Знал за час до этого. Имеет устный приказ командующего. Но как произнести слова этого приказа, решительно не знал.


Потом сидели в блиндаже, вдвоем, колени в колени. Смотрели друг на друга. Иван Степанович боялся — вдруг не Костя, не сын? Лицо черное, глаза неподвижные. Минутами казалось — не хочет признавать отца: говорит, рассказывает ровным чужеватым голосом. Похоже, не способен уже ни удивиться, ни испугаться, ни обрадоваться. Костя не рассказывает — всего лишь произносит отдельные фразы, слова сухо и тяжело:

— За Мечеткой нас осталось мало.

— Дальше, — торопит Иван Степанович.

— Потом — приказ: на переправу.

— Это начальник тыла армии, подполковник Струмилин. Тот самый, что проводил нас сюда.

Костя жмет плечами:

— Не видел.

Сидят, смотрят, дышат друг на друга. На краю стола горит, исходит керосиновой копотью фитиль в латунной гильзе. Надо бы снять нагар да поправить, но они не замечают.

— Дедушку — в грудь, — одинаково ровным голосом говорит Костя. — Умер через месяц.

Глаза смотрят и как будто не видят. Свет от керосиновой коптилки словно пытается оттеплить их, однако не может, не осиливает.

— Бабушка — не знаю.

Ивану Степановичу становится не по себе. Не от слов сына — от того, как произносит он… Ведь ему семнадцать лет!

Лицо сына вдруг оживает, словно коснулось его мгновенное просветление.

— Знаешь, — говорит он, — я все еще не верю…

Костя начинает говорить побыстрее, глаза потеплели, похоже, уверовал, что рядом отец. И мать, что бы там ни было, — жива.

Он рассказывает о матери, о Прохоре, о Мите. Иван Степанович видит, как вздрагивают его ресницы, как поднимается, шевелится верхняя губа с черным юношеским пушком, дергается жилка на шее. Костя. Но теперь — солдат.

— Может, матери нет в живых? — спрашивает Иван Степанович. — Ты не видел…

— Жива, жива! Только ногу… — Осекся, помолчал. Глянул на отца прямо. — Правую ногу — выше колена… — и уточнил глухо: — Ампутировали за Волгой, в сельской больнице.

Наверху редко бухало. Прилетел немецкий снаряд, разорвался совсем близко. Костя сказал:

— Сто пять миллиметров.

Сказал словно для того, чтобы хоть чем-нибудь заслонить последнюю фразу. Но все равно не заслонил. Иван Степанович зажмурился:

— Ужас. Надо найти ее. Обязательно. Как называется село?

Раздался телефонный звонок, в трубке — голос командующего. Так не вовремя, некстати…

— Сын у тебя? Почему не выслушал подполковника Струмилина?

— Потому что он подполковник, а я — полковник.

Тут же решил, что Жердин не примет шутку. Тот посопел, покашлял:

— Сейчас приду.

Иван Степанович крякнул:

— Держись, Костя. Сам командующий.

Костя смотрел на отца безулыбчивыми глазами и, кажется, не слышал… И было ему все равно: пусть командующий. Он сидел рядом с отцом; случилось то, о чем так давно и почти безнадежно мечтал. Все остальное не имело никакого значения.

— Ты понимаешь, — сказал Костя, — я все еще не знаю, верить или не верить…

Действительно: в минуты роздыха, в минуты затишья, когда можно было оглянуться мысленно назад, вспомнить и подумать, Костя не решался поверить… Нет больше Клавы, дедушки и бабушки. И Мити Савушкина нет, и дворника Прохора, и Степана Агаркова. Не верилось, что немцы в Сталинграде, до Волги считанные метры. Теперь шестую армию окружили, стиснули со всех сторон, и отец — вот он, рядом. Все именно так. А командующий — это ничего. Посмотрит, значит, какой он такой, генерал Жердин.

— Там, за Мечеткой, мне только и хотелось — увидеть тебя, — сказал Костя.

Они смотрят друг на друга близко-близко. Полковник Добрынин чувствует, как распирает его трепетная радость, как постанывает, остренько колет, холодит ноги и руки неотступная боязнь. Костя пойдет в батальон капитана Веригина. В самое что называется…

Наверху, совсем уже близко, ударил второй снаряд. Потом густо, кучно легли еще три или четыре. Огонек шатнулся туда и сюда, вскинулся кверху, пустил черную копоть и осел, успокоился — не погас. Наверно, кто-то приотворил наружную дверь: долетела поспешная пулеметная строчка. Ее перехлестнула другая, озлобленная, длинная, и опять сделалось тихо, глухо; сейчас направит сына в триста тринадцатый полк. В первую роту первого батальона. Ровно в четыре рота старшего лейтенанта Агаркова должна проникнуть в тыл противника и завязать бой.

Иван Степанович хорошо знает, что такое бой в окружении. Нет, они не списывают роту. Наоборот: на нее надеются. Она атакует противника с тыла, поможет разорвать немецкую оборону. Рота отборная. Но у каждого бойца шансов — немного. Совсем мало шансов. И у Кости…

Оставить у себя, попридержать?

Нет! Костя пойдет в первую роту.

Пойдет и будет убит этой ночью. Вот он, сидит. Можно протянуть руку и положить на плечо. Можно обнять, прижать к себе…

Единственный, родной.

Не противься, не урони себя: отпусти.

Но через пять-шесть часов его убьют. Вынесут мертвое тело и доложат. Или не вынесут…

Через пять или шесть часов.

Да нет же, нет! Ничего не случится. Надо только придержать. И не обязательно в первую роту. Почему — в первую?

Костя смотрит пристально: может, все это одно только наваждение, за столом сидит вовсе не отец? И шестую армию не окружили, не замкнули кольцо… Немец наступает, он ворвался на Тракторный. Костя видит, как рвется в полинялое небо текучий пар, слышит заводской гудок, боевую тревогу. В могучем голосе завода призыв стоять до конца. На последних метрах — выстоять или умереть! И не осталось уже этих метров: только могила деда возле самого обрыва да номер на каменном доме… За спиной — Волга. Сколько метров? Не осталось уже метров! Но есть место и право умереть. Он уже не слышит ни тревожного заводского гудка, ни разрывов, ни посвиста осколков… Только чужой танк на бросок гранаты и беспощадная команда:

— Бронебойным! Огонь!

Он остался жив в том бою. Теперь — в первую роту первого батальона.

— Ты есть хочешь?

Отец глядит в сторону, как будто хочет скрыть тайную мысль. Костя догадывается: страшно отпустить в роту.

— Ты есть хочешь? — опять спрашивает Иван Степанович.

Да нет, он хочет смотреть на отца. Потому что скоро уходить в роту.

А ведь можно, наверно, не идти…

Где-то очень глубоко шевельнулась надежда, что отец не пошлет, оставит его. Они опять будут сидеть за этим вот столом, будут ужинать…

Отец не пошлет его в роту, они останутся живы.

В уши толкнуло, ударило: «Костя, я боюсь!» Жигануло нестерпимо горячим пламенем: Клава! Степан Агарков поднимается навстречу немцам с винтовкой наперевес. Лицо залито кровью. И свежий холмик земли. Пароходный якорь и прощальный винтовочный залп…

Великие тысячи людей стали мертвыми. А он, Костя, останется жить. Не пойдет в роту и останется жить!

Сделалось жутко. Никогда еще не было так, как теперь. Словно пнул умирающего и пошел прочь. И Клаву тоже. Отвернулся от своих товарищей, с которыми лежал в одном окопе, хлебал из одного котелка…

Мотнул головой: ни за что!

Он поднялся, глянул по сторонам. Увидел свою шинель…

— Отец!

Полковник Добрынин глянул на сына, понял все. Испугался, обрадовался.

— Отец, — повторил Костя, — мне пора.

Иван Степанович тоже поднялся. Вышел из-за стола. Смотрели друг на друга близко, глаза в глаза. Лицо у Кости отцовское, брови срослись у переносья, на верхней губе, на щеках пробивается пушок. Он был трогательно нежным, этот пушок, предательски выдавал, как молод Костя, совсем еще мальчик, ни разу не держал в руках бритву.

Не отрывая глаз от отца, словно боясь обидеть или встревожить, Костя протянул руку, снял с гвоздя шинель.

— Погоди.

Полковник Добрынин ушел в другую половину блиндажа, принес фляжку и два стакана. Поискал воду. Но воды не нашел.

— Спирт, — сказал он. — А разбавить нечем.

Костя вздохнул, по лицу скользнула виноватая улыбка:

— Выпьем чистый.

Иван Степанович не успел удивиться, снаружи долетел властный окрик:

— Стой! Кто идет?

В ту же минуту послышалась беготня, суета, словно люди решили потоптаться, погреться. И голос командира комендантского взвода:

— Товарищ командующий!

Дверь распахнулась. Полковник Добрынин увидел белые, домашней работы, валенки, знакомую бекешу и уж потом увидел папаху. И еще увидел перчатки в руке. Тогда, на Северном Донце, генерал Жердин тоже держал в руке перчатки.

Северный Донец, Харьковское направление…

Пришла мысль, что воюет с самого рождения. Генерал Жердин всегда держал в руке перчатки. Словно для того и были нужны… существовали, чтобы держать их в руке.

Командующий пригнулся, шагнул через порог. Распрямился, коснулся головой потолка.

Отец и сын стояли навытяжку.

Генерал Жердин смотрел исподлобья, сердито, как будто застал на месте преступления.

Костя представлял командующего почему-то именно таким: и рост, и выправка, и подбородок…

Сколько помнил себя, Костя всегда бывал среди военных, но генерала видел впервые. Это был человек, которому подчиняются все. Мысленно видел генерала вот таким, как Жердин. Скорее всего, решил это только теперь, когда увидел…

Командующий.

Жердин басовито кашлянул:

— Ты что же, Иван, решил утаить от меня сына?

За спиной командующего толпились какие-то люди, но Костя видел только Жердина, слышал только его слова; напрягся, напружинился — боялся упустить момент, когда надо сказать «есть!».

Командующий смотрел строго.

— Ну!..

Генерал Жердин глянул прямо на него, на Костю. В упор. Руки, ноги, поясницу прострелило горячим ударом, широкая, сильная грудь подалась вперед, а голова вскинулась, точно сунули кулаком в подбородок:

— Боец первой роты первого батальона триста тринадцатого полка семьдесят восьмой стрелковой дивизии Добрынин!

— Гвардейской дивизии! — строго поправил командующий и повернул голову к Ивану Степановичу.

— Гвардейской дивизии! — повторил Костя и, недоумевая, почему не слышал об этом раньше, покосился на отца. В осанке, в позе полковника Добрынина кроме готовности было сознание своего достоинства и своей силы. Кажется, только в эту минуту Костя осознал, что его отцу совсем недалеко до генерала.

Видел, как отец шевельнул бровями:

— Это когда же?..

Костя опять удивился, теперь уже спокойному голосу, невоенным словам.

— Час назад получена радиограмма, — сказал Жердин. — Поздравляю, — и опять повернулся, глянул на Костю в упор: — Вот ты какой!

Костя увидел глубокую складку между бровей, холодные глаза. Толкнулась мысль, что человек этот не остановится ни перед чем.

Командующий.

И впервые за свою жизнь Костя подумал об отце: он тоже не остановится!

Жердин поднял руку, тронул себя за подбородок, как будто догадался, о чем думает этот молодой солдат, словно пытался определить, прав или нет… Костя увидел чистые длинные пальцы. Если не воевать, Жердин стал бы, глядишь, музыкантом…

Мысль мелькнула и пропала: надо воевать.

Жердин сказал:

— Я ведь нянчил тебя.

Костя отчего-то испугался этих слов. Потом обрадовался… Все понял. Но что сказать, как держать себя, не знал.

— Мать, старики — что с ними?

Присели к столу. Костя отвечал на вопросы коротко, почти по-уставному. Ему не хотелось повторять все, что рассказал отцу, но спрашивал командующий…

Рядом с Жердиным сидел полковник. Кажется, совсем еще молодой. Только седой. Заместитель по политчасти. Помощник отца. Он то и дело взглядывает на часы. Косте начинает казаться, что замполит напоминает, кого-то торопит…

— Двадцать третьего августа ты был за Мечеткой? — спросил Жердин. — Я знаю, как тяжело стоять против танков без тяжелого оружия.

Костя сказал:

— У нас были бутылки.

Генерал Жердин кивнул.

— Так. Я думаю — в тот день вы решили судьбу Сталинграда.

— Не знаю, — сказал Костя, — мы просто стреляли.

— И жгли танки.

Это сказал замполит Забелин. Голос мягкий, тихий. Голос напомнил старого учителя немецкого языка.

— Жгли, — сказал Костя. — А как же?

— А четырнадцатого октября? — спросил Жердин. — Михаил Николаевич Хлебников написал, что видел тебя на артиллерийских позициях.

— Хлебников? — Костя недоверчиво оглядел всех. И к отцу: — Михаил Николаевич?

Полковник Добрынин наклонил голову:

— Убит. Нам передали его альбом.

Внутри у Кости захолонуло. Дед, отец, мать… К Михаилу Николаевичу Хлебникову было особое чувство. Это чувство нельзя было сравнить ни с чем. Костя никогда не думал, что́ хорошо и что́ плохо в этом человеке, любит его или не любит. Просто не знал человека лучше Хлебникова, хотелось быть похожим на Михаила Николаевича.

Убит? Хлебников… Художник Хлебников. Третий этаж, двадцать шестая квартира…

Убит.

И словно не стало рядом никого — ни отца, ни генерала Жердина, ни замполита Забелина… Все еще не веря, так ли это, Костя стал медленно подниматься. Поискал глазами шинель.

— Сядь.

И опять увидел генерала Жердина, отца…

— Сядь, — повторил Жердин. — Ты был в тот день на артиллерийских позициях?

Его спрашивает командующий. Только зачем это? Вопросы, ответы… Надо идти в роту. Передохнул, глянул твердыми отцовскими глазами:

— Позиций уже не было, от дивизиона осталось одно орудие. Мы стреляли до последнего снаряда, — и обернулся к отцу: — Возле пятьсот четырнадцатого дома.

Иван Степанович тяжело шевельнулся: соседний дом. Добрынинский — пятьсот шестнадцатый.

Костя минуту молчал. Потом сказал:

— От орудийного расчета остался я один.

Сидели, смотрели в стол. Точно на деревянных скобленых досках увидели все как было. Точно хотели увидеть, узнать, как будет дальше.

Полковник Добрынин шумно вздохнул, поспешно глянул вокруг: на столе фляжка и два граненых стакана.

Жердин проследил за его взглядом, усмешливо потянул губы:

— Иван, у тебя дурной характер и совсем не светские манеры. Припомни: ни разу не угостил меня, не попотчевал обедом. Можно подумать, что в дивизии — хоть шаром покати. Я ведь командующий как-никак. И вот, сына встретил…

И сразу задвигали табуретками, поднялись, засуетились. В блиндаже сделалось тесно, кто-то открывал банки с консервами, неумело протирал стаканы чистым полотенцем, испуганно, с придыхом повторял:

— Вилки… Где вилки?

Потом пришел маленький худой полковник, снял полушубок, повесил, покашлял:

— Покажите-ка…

На шее домашний шарф, сердитые глаза все видели, знали.

За столом сидели тесно, чего-то ждали. Жердин кашлянул, сломал тишину:

— Иван, ты чувствуешь только долг. У меня же соображения, так сказать, дальнего плана. Войны впереди много, нам потребуются хорошие командиры.

— Нет, — сказал Иван Степанович, — у нас крупные счеты. Мы должны теперь…

Полковник Суровцев насупил брови:

— Счеты у всех.

— У нас слишком крупные счеты.

— Я хочу, чтобы ты понял, — сказал Жердин.

Добрынин молча наклонил голову. Он не хотел возражать командующему, но и согласиться не мог.

Далеко рвануло, глухо и тяжело. Потом еще раз. Костя понял: работают саперы. Поднялся. Глянул на отца, на командующего.

— Наверное, мне пора.

Опять глянул на генерала Жердина. Сейчас все смотрели на Жердина. Тот отложил вилку, сидел прямо. Ни на кого не смотрел. Знал, как Добрынин страшится за сына, как трудно посылать его в роту… И все-таки пошлет. Потому что долг и солдатская честь. И желание поквитаться. Можно приказать ему направить Костю в военное училище — на роду написано быть ему военным. Надо бы приказать… Но Иван поймет по-своему. И Костя, и другие — поймут по-своему.

Костя стоял прямо, смотрел выжидательно. Жердин почувствовал, как стукнуло, ударило под ложечку: Колька с Ванюшкой — тоже… Кажется, войны хватит и его сыновьям. Может, и они…

Как поступил бы он сам?

Жердин поднялся. И все поднялись. Молча налили. Посмотрел на Добрынина, на Забелина… На каждом остановился, пощупал суровым взглядом. Лица показались одинаковыми, удивительно похожими. Наверное, потому, что сейчас все думали одинаково. Что ж, можно приказать. И будет правильно. Завтра или послезавтра отправят Константина Добрынина в Москву. Но, коснись его самого, не поступил бы так…

Поднял стакан, молча кивнул: пригласил всех.

Выпили. Еще минуту постояли. Костя сказал:

— Разрешите.

Он спросил. В голосе была настоятельность. Жердин протянул ему руку.

Костя надел шинель, опоясался брезентовым ремнем. Привычно закинул за спину автомат. Отец обнял его. Не сказал ни слова.

И никто не сказал…

ГЛАВА 5

Долгая зимняя ночь перевалила на вторую половину. Для полковника Добрынина началась она с телефонного звонка командующего, с предчувствия и ожидания. Полковник Забелин побывал в триста тринадцатом полку, познакомился с Евдокией Павловной, послушал ее восторженную скороговорку и, должно быть, поэтому с самого вечера мысленно был вместе с Ниной: вспоминал, думал… Даже у Веригина, даже в первой роте Агаркова, когда вместе с комбатом пришли туда, думал о своей жене.

Капитан Веригин с вечера написал Нюре очередное, уж неизвестно какое по счету, письмо, вместе с Агарковым лазил в тоннель, по которому первая рота проникнет в ближний тыл противника. А вот старший лейтенант Агарков не думал и не вспоминал — некогда было, не до того. Все, что делал — проверял у бойцов оружие, снаряжение, боезапас, ругал старшину, допрашивал пленного, — было строго подчинено времени, он то и дело поглядывал на часы. К пяти утра по тоннелю парового отопления вся рота должна просочиться в тыл противника, атаковать с тыла.

Неделю назад Михаилу Агаркову присвоили звание старшего лейтенанта, и ему ничего так сильно не хотелось, как только доказать, что достоин. Чувствовал неловкость перед капитаном Веригиным… Утешался слухом, будто полковник Крутой уйдет на дивизию, а Веригину дадут майора и поставят на полк. Конечно, вся статья командовать ему полком. И майора, по мнению Михаила Агаркова, давно пора присвоить: вон какой командир! А то что же, Веригин остается капитаном, а ему, Михаилу, — старшего лейтенанта!

Но слухи слухами, а дело делом. Сегодня рота должна выйти в тыл противника. Только что пришло пополнение — двадцать гавриков, как на подбор, и Анисимов из разведки вернулся, доложил: так и так, по тоннелю надо ползти мало не час. Ползти тяжело. Тесно очень. А который боец дюжий, так тому и вовсе плохо.

Оно и понятно: одеты тепло, по-зимнему. А легче одеться нельзя: кто знает, как дело повернется?.. Если сразу не прорвут немецкую оборону, придется вести бой в окружении, возле печки не погреешься. Что на тебе, тем и согревайся. А полежишь в лежку на снегу сутки, а то и двое — не пожалеешь, что одет тепло.

Все ничего, протиснуться бы только по этому самому тоннелю. Анисимов заверяет — все будет ладно. Да Анисимову что? А вон Коблов… Или Шорин. Да и сам он, слава богу… Для такого-то случая хоть бы и подсохнуть.

В тоннеле хорошего чуть: темно и тесно. Голову поднять и то нельзя: ни дать ни взять — в гробу. Одно знай — ползи вперед. И не по-пластунски надо, а брюхом, собственными кишками. Перекатывай кишки с места на место и передвигайся. Перед собой надо вещмешок толкать. А в мешке — пуд. Никак не меньше. И назад не повернешь. Случись чего — перекатывай кишки в обратную сторону. Вообще пятиться назад Михаил считает делом невозможным, потому как бойцы ползут друг за другом впритык. Случись какой-нибудь затор — пиши пропало. Что делать в таком случае, Михаил не знает. Спросил у комбата Веригина… Но у комбата, понятно, своих дел-забот хватает: послал Михаила к едреной матери. Дескать, ты командуешь ротой, ты поведешь, сам и гляди. Все правильно. Но вот что делать, если туго придется в этом самом тоннеле, Михаил не знает.

Труднее всего тем, у кого ручные пулеметы.

Ну да ничего, как-нибудь обойдется. Сколько уж бывало всего… А тут брюхо подтянут — проползут.

Все — ладно. А вот что плохо, так это уж плохо — сын командира дивизии попал под его команду. Капитан Веригин сказал:

— Гляди, Агарков, башку оторву!

И зачем прислали? Оставили б где-нибудь при штабе. А теперь как?

Глянул на часы… Но и без лишнего погляда знает, что все начнется через час: артиллерия откроет огонь, они атакуют противника с тыла.

Рассчитали вот так.

И в других ротах, батальонах рассчитали. А что из этого получится, никто не знает. Главная цель активных действий — удержать противника тут, на Волге, не позволить ему перебросить силы на западный участок. Не идиот же Паулюс сидеть сложа руки! Так вот надо связать его по рукам и ногам, чтобы он, собачий сын, не рыпался.

Но про Паулюса — одни лишь догадки. А что надо по тоннелю в немецкий тыл пробираться, так уж это как есть.

Запахнул полушубок, решил: «Погляжу, что там, снаружи…» А чего глядеть, просто маета на душе: задача ясна, приказания отданы. Осталось ждать. Хуже нет — ждать.

На заснеженных рытвинах и буграх, на каменных обломках, на погнутых, изувеченных балках и железных конструкциях, на всем разбитом, разваленном городе лежала насквозь продутая, промороженная ночь. Небо как будто затвердело, и только звезды, великое множество звезд, жили в холодном трепете, словно в ожидании, что вот сейчас, в следующую минуту, разорвется на земле тишина, вскинется кверху жадный огонь, достанет до самой высокой выси.

Звезды дрожат от мороза, от боязни, от головокружительной высоты. А может быть, от непривычной тишины…

Больше всего Михаил Агарков не любит тишину. Потому что не любит неопределенность и неясность. И, словно стараясь успокоить его, что война как война и все идет нормально, без подвохов, вниз по Волге тяжело, раскатисто ударило, рвануло. Под ногами Михаила шевельнулось, земля словно оттаяла вдруг, отмякла. И в заводском районе гахнуло… Там, за Мамаевым курганом, небо вспыхнуло огнем и шарахнулось прочь. «На Тракторном», — определил Михаил. Знал, что Тракторный занят еще четырнадцатого октября, и сейчас пытался по-мальчишески наивно обмануть самого себя, утешить и приободрить. И мать, и братишка Васька, и вся родня — на Тракторном были. Где сейчас, живы ли — неизвестно. Сказали, что Добрынин в тракторозаводском ополчении был. А то и сбрешут — недорого возьмут. Оно проще простого — спросить. Да только откуда знать Добрынину про Мишкину родню? Небось о своей-то путем рассказать не сумеет. Если воевал — не сумеет. По себе знает.

На одну минуту опять затихло. Сейчас тишина показалась тоскливой, гнетущей, как в тоннеле. Михаил вдруг понял, что больше всего ему не хочется лезть в тоннель. Надо же, придумали!.. Он знает, что придумали хорошо. Но все-таки Михаилу не хочется. Ему кажется — в подземелье непременно что-нибудь случится. Остановятся — ни взад ни вперед… И ничего не сделаешь, никто не поможет.

За Волгой полыхнуло, ударило. Еще, еще… Тяжелые пушки заворочались тяжело, круто, и весь фронт, вся полоса, которую слышал Михаил Агарков, будто встала на дыбы.

Все склубилось и смешалось.

Сейчас обстрел прекратится и штурмовые группы пойдут в атаку. Фрицы успеют вылезти из укрытий, откроют огонь.

Против каждой огневой точки противника поставили две, но подавить не удается, потери растут и растут.

Тут надо как-то по-другому.

В эту минуту к нему не пришла мысль, что по-другому будет делать он. Просто заторопился в свой блиндаж, в земляную промороженную нору. Осталось, должно быть, минут пятнадцать.

Землянка тесная, троим не повернуться. А сейчас порог нельзя переступить — набились впритык.

— Лишние, выходи! — скомандовал Михаил.

Тут же увидел комбата Веригина, в каске, с автоматом.

— Со мной собрались? — спросил Агарков. Ему сделалось вдруг досадно, что очень уж много бывает начальников. Сейчас потребуют, чтобы повторил задачу, накидают целую кучу предложений… А как сложится бой, никто не знает и знать не может. И поучать, проверять его незачем.

— Со мной, что ли? — переспросил Михаил. И снова, до нытья под ложечкой, почувствовал, как неохота ему уходить из этой вот холодной ямы.

— А ты, Миша, нахальный стал, — засмеялся капитан Веригин. — Гляжу, попусти тебя, станешь двери ногой отворять, — оборвал смех, указал головой за плечо: — Доложи командиру полка!

И на минуту все отлетело прочь. Остался командир полка. Вытянулся, рванул плечи:

— Товарищ полковник!

Крутой махнул рукой:

— Погоди, погоди… Ты сколько человек поведешь?

— Двадцать семь, товарищ полковник!

— А боеприпасы?

Михаил подтянул живот.

— Для хорошего боя до утра не хватит, товарищ полковник.

— Ну, ну… — Крутой качнул головой, погрозил: — Ночью стрелять надо меньше. Не тебя учить. Может случиться — переднюете, патроны на день берегите. Харчей дали?

Михаил Агарков переступил с ноги на ногу.

— Дали… Сказали — на двое суток. А какое там двое суток? Честное слово — раз досыта наесться.

— Ну, ну… — опять погрозил полковник Крутой. — На харчи жаловаться грех, к немцам идете. Опыт у тебя богатейший.

Михаил вздохнул:

— Нынче у немца не подхарчишься. Ежели застрянем, придется собственный опыт глодать.

— Ладно, — сказал Крутой, — с богом, — глянул направо, налево, — Анисимов что, не вернулся?

И голос Анисимова — испуганный, ломкий, как будто провинился и теперь спешит оправдаться:

— Как же? Доподлинно вернулся, товарищ полковник. Так что все в порядке, товарищ полковник. Дом, куда выходит этот самый лаз, доподлинно свободный. Только вот нечисто там…

— Как так нечисто?

— А так, что немцы в этот самый дом надвориться бегают. Потому как народ аккуратный, доподлинно порядок любит. Чтобы возле своих укрытий — боже упаси. Ночью, покель будем гужеваться, думаю, никто не придет. Ночью они на просторе́ садятся. Доподлинно две ночи слежу за ними: и как похлебку привозят, и как за водой бегают, дрова колют — все видел. Мерзнут они, товарищ полковник. Шинельки на них тоненькие, валенок нет…

— Я погляжу, ты жалостливый, — насмешливо прищурился капитан Веригин.

— А как же, — согласился Анисимов, — я дюже какой жалостливый. Поди, сами не рады теперь. Гляжу на них, думаю: дураки вы, дураки…

— А ты, Анисимов, себя пожалей. А то очень уж — как Иисус Христос…

— Себя — как же… Известное дело. Раз война, пришли незвано — изничтожать будем. Уж это доподлинно. А все равно, погляжу на них из близи… Обмяк фриц, запаршивел вовсе. Укатали мы его, одно слово. Я так считаю: с дорогой душой пошли бы они в плен, а прынц ихний не дозволяет.

— Гитлер не дозволяет, — авторитетно поправил кто-то.

Анисимов живо повернулся на голос, возразил поспешно:

— Гитлер далеко сидит. А прынц остается при них.

— Ладно, — сказал капитан Веригин, — мы эти принципиальности вышибем.

— Доподлинно так, — обрадованно согласился Анисимов. — К тому идет.

Полковник Крутой посмотрел на часы. И все затихли.

— Ладно, поговорили, — сказал Крутой. — Кажется, решили все. Агарков!

— Есть!

— В добрый час. Да, вот что…

Михаил Агарков стоял — рука под козырек.

— Вот что, — повторил Крутой и глянул на Веригина, точно просил помощи в трудном деле. Капитан Веригин сказал:

— Командир дивизии лично следит за вашей операцией.

Михаил Агарков понял. Да ведь каждого собой не заслонишь. И захочешь — не заслонишь. Крутой повторил:

— В добрый час.

И, уж возвращаясь на командный пункт полка, подумал, что вот ничего не сказал бойцам. Собирался сказать какие-то слова и не сказал.

Не признаваясь самому себе, полковник Крутой считал большим недостатком неумение красиво говорить. Но никогда не жалел об этом: в армии, и уж тем более — на войне, говорить надо меньше. Вот и сегодня… Пришел, поздоровался. Поглядели друг на друга. А говорить о чем? Какие слова, что сказать бойцу, если знаешь — идет человек побороться со смертью? Может, поучить комбата Веригина или старшего лейтенанта Агаркова?.. Они прошли все круги ада, таких учить — только портить. А кто еще остался жив из старых бойцов в первом батальоне? Коблов, Шорин, Лихарев, Кочнев…

Крутой как будто снова увидел эпизоды, события, в которых участвовал Михаил Агарков. Видел его необыкновенно отчетливо, ясно, до морщинок на лице, до заусенцев на почернелых пальцах. А рядом с ним обязательно видел капитана Веригина, словно были они неотделимы, словно в каждом была частица другого. Но вот Михаил Агарков уже один, как будто сделал шаг вперед. Наверно, потому, что в тыл противника пойдет без капитана Веригина. Сейчас пойдет.

Полковник Крутой остановился, близко-близко посмотрел на часы: ну да, осталось десять минут. Наверно, вот сейчас Агарков обходит строй бойцов, которых поведет. Интересно, какие слова говорит он в эти последние минуты? Скорее всего — не говорит никаких слов. Просто обойдет, глянет в лицо каждому.

Нет, старший лейтенант Агарков не обходил строя. Потому что никакого строя не было: его бойцы, все двадцать семь человек, сошлись, сгрудились в подвальном переходе, молча ждали. Курили. Потом кто-то покашлял. Михаил напрягся, зачем-то старался угадать, чей это кашель. Но не смог. Захотелось услышать голос Анисимова… Ну да, Анисимов полезет первым. Шорин, Лихарев, Овчаренко пойдут вперемежку с новенькими. Хоть и ражие бойцы, а в деле — кто их знает?

Опять покашляли — тихонько, виновато. Это Анисимов. Должно, напоминает.

Бойцы торопятся покурить. Чтобы досыта. Там уж будь что будет. В оконный проем дунуло ветром, от чьей-то цигарки сыпанули искры. На одно мгновение Михаил увидел небритое лицо, большую руку. Коблов?

Михаил глянул на часы: пора.

— Анисимов, давай! Вылезешь — гляди в оба. Может, особо чистоплотный какой найдется, прибежит туда… Так вот — чтобы никакого шума. Ясно? Мы идем следом за тобой, — и опять спросил: — Ясно?

Анисимов не ответил. Михаил понял: уже полез. К самому горлу, под кадык, подступило нетерпение: скорей! Пролезть, миновать этот чертов тоннель…

— Порядок движения ясен? За Анисимовым идет Шорин, я в середине следом за Добрыниным. Замыкает политрук Коблов!

Семена Коблова за день до операции повысили в чине, привинтили на петлицы по кубику, сделали младшим лейтенантом. И золотые звезды на рукава нашили. Младший политрук, значит. А случилось так: Агарков стал шуметь и ругаться, что в других ротах воюют по-человечески, у командира есть и помощь и поддержка, есть с кем посоветоваться. В каждой роте политрук есть. А ему, в первую роту, не дают. Некого дать. Он, старший лейтенант Агарков, знать ничего не хочет: положено — давайте!

И надо же случиться этому — заглянул на шум Забелин. Это не шутка — заместитель командира дивизии по политчасти! Да только Миша Агарков не шибко пугается. И Забелину — одинаково, как и Веригину:

— Положено — давайте! Не будет политрука, не поведу группу!

Веригин подступил к нему, опалил бешеным взглядом:

— Это как так — «не поведу»? У меня поведешь! Гляди — разговорился!..

Так хотелось гахнуть Мишку матюком, да только нельзя: Забелин этого не любит, строго взыскивает. Лишь подступил вплотную, повторил:

— У меня поведешь!

Забелин сказал:

— Все п-правильно: три месяца в роте нет политрука. Тут и моя вина. Да только где взять его? Нету. Действительно нету. — Забелин помолчал, посмотрел на Веригина, на Агаркова, улыбнулся: — Я п-политруков не рожаю! Своих-то подходящих людей нет у вас?

Капитан Веригин замялся, сказал:

— Как же… Самсонов, Коблов, Лихарев…

Михаил Агарков, словно поняв, что предложили хороший выход, сказал твердо: — Лихарева нельзя.

— Смотри сам, ответственность придется делить п-пополам, — сказал Забелин. — Но почему все-таки нельзя Лихарева? Отважный боец, хороший бронебойщик…

— Нельзя, — повторил Михаил с досадой. — Из него сутками слова не вытянешь, глядит бирюком. Хорошо, есть на ком злобу вымещать. В бою хорош, ничего не скажешь. А затихнет — не подходи к нему. Похвалить — и то пасись.

— Слово-то какое — пасись, — заметил капитан Веригин.

— А что — слово? У нас дома это слово всегда обиходилось.

— Н-ну. А если Коблов? — спросил Забелин.

И Михаил сразу согласился:

— Этот подойдет. Тоже не из веселых и не оратор, но мужик ничего.

— Ор-раторов не надо, — уточнил Забелин.

Агарков опять согласился:

— Коблов хорош.

А на другой день Семену Коблову привинтили кубари. По одному на каждую петлицу. Он не отнекивался и не смутился. Только сказал:

— Я, товарищ замполит, по правде говоря, не знаю, что делать. Обязанностей не знаю.

— Об-бязанность одна — воевать, — ответил Забелин и протянул руку: — Поздравляю.

В ответ Коблов твердо пожал несильную ладонь полковника обеими руками.

Сейчас Михаил Агарков поискал в темноте Коблова, но не нашел. Повторил громко:

— Так, значит, последним идет политрук! Всем ясно?

Овчаренко досадливо хмыкнул:

— Ще вчора було ясно, товарищ старший лейтенант!

— Поговори! — Михаил шагнул вперед. — Поговори у меня! Всегда тебе ясно, а делаешь наоборот. Гляди!..

— Та вже будьте спокийны, не хвилюйтесь.

— Шорин, вперед! Да слышите — не теряйте своего переднего.

И уж нет больше ни одной цигарки, ни одного светлячка. Темень и холод. Заметно выделяется оконный проем. Только совсем не похож на окно: большая округлая дыра — снаряды искромсали каменные края.

Передовая вздыхает, шевелится нехотя и трудно. Далекая вспышка мгновенно освещает, выхватывает из темноты чью-то спину, мятую шапку. Михаил успевает определить: передние тронулись. Один нагнулся к самому лазу, ждал переднего. Обернулся, сказал:

— Как у негра…

Другой кхакнул.

— Где наша не пропадала.

И голос Лихарева:

— Поживей, поживей!

Михаил негромко позвал:

— Добрынин.

Рядом ответили:

— Здесь.

Михаил даже усомнился: голос как у Коблова.

— За передним следишь?

— Слежу, товарищ старший лейтенант.

Михаилу хотелось расспросить, что и как было на Тракторном, не приходилось ли бывать возле пятьсот девяносто третьего дома, не видел ли там гражданских?.. Но расспрашивать было не время. Может, и вообще не надо расспрашивать, чтобы не бередить душу. А Костя вдруг спросил:

— Степан Федорович Агарков — не родня?

Михаил притаил дыхание:

— Как?..

— Был у нас на заводе… Формовщик Агарков Степан Федорович. А у него сын, Григорий.

Михаил почувствовал, как зябко сделалось у него в руках, в ногах. Пробежали, вцепились в шею ледяные мурашки. А Костя виновато сказал:

— Однофамильцы, должно…

Михаил наугад протянул руку, поторопил:

— Ну, ну…

Под рукой пусто. Понял, догадался: пора. Сказал, кинул в темноту:

— Кто за мной — приготовиться!

И все отошло, отлетело: дядя Степан, мать и братишка Васька… Осталась кромешная тьма, запах пересохшей, перекаленной глины, шинельного сукна и кирзы. Никак не может понять, почему пахнет печью. Откуда печь? По левую руку тянутся две трубы, одна за другой. Они обмазаны, одеты глиной. Как же он забыл? По таким вот тоннелям он лазал. Конечно, тогда мальчишкой был, тоннели казались просторными. А теперь — враспор, голову не поднимешь.

Михаил толкает, двигает перед собой тяжелый вещмешок, кладет ладони на землю, тянется вперед. Пытается помогать себе коленями. Крупное тело Михаила напрягается, торопится… От великих усилий голова наливается железной тяжестью.

Главное — как там Анисимов… Чтобы не напороться.

Плечи — от стенки до стенки. Одно знай — подтягивайся на руках. Временами кажется — лишь корчится, силится. А вперед — ни на шаг. Иногда слышит приглушенные голоса. Но слов разобрать нельзя — глохнут.

Иной раз вещмешок на что-то натыкается, а потом — свободно. Михаил догадывается: сапоги Добрынина. На душе становится легче. Напрягается, старается уловить, услышать чужое дыхание. Но слышит только свое. Да еще — как скребут сапоги.

Михаилу начинает казаться, что сделалось теснее. И пыльно, душно — в груди болит. Во рту пересохло, нестерпимо хочется потереть глаза. Но для этого надо остановиться. Тогда остановятся задние.

Вещмешок опять наткнулся.

— Добрынин, слышишь? — позвал Михаил.

Костя отозвался тотчас:

— Я.

— Как ты?

И опять спокойный, похожий на кобловский, голос:

— Нормально, товарищ старший лейтенант.

На душе становится легче, как будто свободнее стало дышать. Хотел сказать что-то еще, шутливое и бодрое, но сзади толкнули в подошву…

В нос, в горло, в глаза уперлось тугое и щекотливое, перехватило дыхание. Михаил чихнул. Полной грудью, во всю мочь здоровенных легких. Хватанул сухменного, пыльного воздуха и опять — чих-хи!.. Еще раз, еще!..

Впереди и сзади смеялись. Михаил отчетливо слышал: смеются. Вот паразиты! Кто-то крикнул:

— Будьте здоровы!

Михаилу отчего-то сделалось совестно, неловко, словно допустил непростительное. Хотел ругнуться, сказать строгое слово. Но не мог, на душе была только радость: люди его — ничего, ползут. Вон шутит кто-то. А что, собственно, произошло? Почему должно быть плохо?

Он толкает перед собой тяжелый мешок: вот так. Еще!.. В мешке харч и боезапас, весь двор с надворными постройками. Кажется, впервые пришла мысль, что человеку для жизни надо совсем мало: котелок с ложкой да полушубок зимой. И если не будет артобстрела, бомбежек — живи хоть сто лет.

Только бы поскорее выбраться из этой проклятой дыры.

Сейчас не думал, что и как будет дальше, как сложится бой, сумеют или не сумеют выполнить свою задачу. Сейчас хотелось только выбраться.

Как там Анисимов?

Вещмешок не достает больше до сапог Добрынина. И тяжелого сапа, шуршания вроде не слышно…

— Добрынин!

Никто не ответил. Михаил напрягается изо всех сил, но теснота не дает ходу. Низкий свод сделался как будто еще ниже, показалось — мешок зацепился вверху. Толкнул, пхнул его что было мочи и тут же услышал голос Добрынина:

— Впереди… Остановились впереди.

— В чем дело?

Сзади толкают:

— Пошел! Пошел!

Михаил дрыгает ногой:

— Да подождите, впереди остановились!

Но препятствия уже нет. Один раз подтянулся, другой…

Анисимов, должно, выбрался.

Но нет, Анисимов еще не выбрался. Он знал, что пройдена лишь половина пути. Недавно миновал выбоину в стене и понял: половина.

Анисимов ползет легко, с короткими отдышками. Когда приостанавливается, старается услышать, уловить — что там, впереди? Знает: услышать ничего невозможно. И все-таки слушает. Потому как береженого сам бог бережет.

Пролезть пролезут, на этот счет Анисимов спокоен. Но проломят ли оборону — сомневается: сидят, гады, крепко. А прорвать надо. Чтобы немец не мыслил перебрасывать части на другой участок. Может, именно для этого штурмовые группы переходят нынче линию фронта на участке каждого полка…

Откуда знать Анисимову? Агарков и тот не знает.

Ни Агарков, ни его солдаты ничегошеньки не знают. Однако надеются: капитан Веригин следит за ними. И полковник Крутой. И комдив Добрынин. Сам командующий следит. Не оставят без помощи, не дадут пропасть. Оттого спокойны. А у Коблова пуще того: радость. Вчера встретил односельчанина, соседа. Ахнул, глазам своим не поверил: Афонька Мигушин! Всегда хилый был, мозглявый, а тут распрямился, раздался вширь, говорит жестко. Встретились, обнялись: это не шутка — встретиться на фронте, на передовой. Узрел такое дело капитан Веригин, позвал обоих к себе, налил по стакану чистого: будьте живы, ребята. Выпили, разговорились. Только на разговоры-то — десять минут: Мигушину, хоть помри, к девятнадцати ноль-ноль надо поспеть к командиру саперного батальона. Сам саперным взводом командует.

— У тебя же всю жизнь желудок болел: язва, говорят, была? — спрашивает Коблов.

А Мигушин матюком:

— Хворать будем опосля. Мы с твоим Петром…

— Что с Петром? — спросил Коблов.

— Так и Петро воюет!

— Как? Да ему же…

— Ему же, ему же! Война в Сталинград пришла, чего дожидаться? С работы — в военкомат. В чем были. И мать сказала ему…

Мигушин бегом рассказал, какая расчудесная у Коблова жена, выбрали ее депутатом райсовета, как строго соблюдает себя..

Петро ушел воевать. Так ведь он же сосунок!

— Ого! — захмелев, кричал Мигушин. — Плечи — во, шея — во!.. — И широко разводил руки, показывая, какие широкие у Петра плечи, какая у него шея. — Весь в тебя.

Мигушин убежал, обещал навестить на другой день. Почему-то не пришел. Но все равно — Коблов как будто побывал дома: и жену увидел, и детишек. А Петро воюет. Чудно. А вообще-то здорово. Как мыслил Коблов, как предполагал, так оно и вышло.

Он продирается последним, замыкающим. Знает: будет очень трудно. Может, именно этот бой станет для него последним. Но душа спокойна. Потому что война повернулась кругом, сделала шаг в обратную сторону. А дома твердо, дома прочно. Сын Петро тоже пошел воевать. Петро маху не даст.

Что там Анисимов — может, выбрался уже? Главное — чтобы внезапно.

И старший лейтенант Агарков этого хотел, и другие. Но Анисимов все еще не выбрался. Он полз быстро, сноровисто, чутко. Знал, что осталось уже немного. Приостанавливался, ловил, щупал ухом могильную тишину подземелья и опять шмурыгал: животом, локтями…

У Анисимова нет ни боязни, ни сомнения, он всего лишь осторожен: надо, чтоб не нашуметь, чтобы вышли все незаметно. Для этого посылали его в разведку, послали сейчас передом. А еще Анисимов спокоен потому, что свояк Шорин ползет следом, того гляди, нагонит. А за Шориным — как за каменной стеной: сила бугаиная и слова «боюсь» не знает, не ведает. Рядом с ним что не воевать?

Вроде посветлело. Анисимов приостановился, потянул носом: точно. Только подозрительно как-то пахнет. Послушал, не нагоняет ли Шорин. Но нет, ничего не слышно. Да и рано: минут через десять должен быть.

Анисимов опять заработал: руками, животом, коленкой… Теперь стало совсем прохладно, потянуло горелым кирпичом и нужником. «Ишь, чисторядники… — ругнулся Анисимов. — Ну, погодите!..»

Скоро должен наткнуться на свой вещмешок. В разведку Анисимов прихватил с собой вещмешок, оставил возле самого лаза.

Вот сейчас…

Анисимов ползет бесшумно и ловко, подгоняет сам себя, торопится: не успеешь оглядеться — рассвет. А расписали, разметили все до последней минуты.

Скорей!

Руки наткнулись на мешок: ага… Стал толкать перед собой Тихо толкает, осторожно: избави бог нашуметь. Ну как фриц рядом?.. Да только нет, не должен быть.

Мешок уперся в камни. Это завал, который Анисимов сделал чтобы лаз был не очень заметен. Теперь надо разобрать камни. Опять прислушался: тихо, ни выстрела. Где-то гудит «кукурузник», прерывисто и глухо, словно подкрадывается. И Анисимов подкрадывается. Тянет носом, старается уловить чужой душок. Подозрительно… Начинает казаться, что его караулят.

Робеет, что ли?

Разобрал камни, просунулся. Слава тебе господи! Вылез до пояса, огляделся: каменные стены с оконными провалами стоят немые и мрачные. Все нутро огромного дома рухнуло, обвалилось, а стены остались. В четырех каменных стенах каменный завал. Только лаз в тоннель парового отопления каким-то чудом остался свободен.

Теперь подняться на завал.

Анисимов оглянулся: в тоннеле черно и тихо. Сейчас обойдет коробку, убедится, что никого нет, и станет возле дверного проема. Там пробита стежка. Немцы приходят по этой самой стежке.

Поднялся сперва на колени, потом во весь рост. И опять потянул носом: скажи пожалуйста — живым несет! Неужто сидит какой-нибудь? Взял автомат на изготовку, шагнул… Тихонько шагнул, неслышно. И еще шагнул. Рядом темная куча. Как будто свалили охапку тряпья. Это когда же?.. Ведь не было…

На корточках сидел человек. Анисимов увидел вдруг и раскинутые полы шинели, и одеяло, наброшенное на плечи, и автомат рядом, на снегу.

— Доннерветтер! — проворчал немец.

Анисимов перехватил автомат за ствол. Он знал: такое у них ругательство есть, похоже на Дон и на ветер. Что ж, мил друг, отходил ты свое, отругался. Стоял точно взведенная пружина, но не бил. Наверно, ему не хотелось ухайдакать фрица, который не успел застегнуть штаны.

Солдат поднялся, угнул голову, стал копаться в застежках… Вот он встряхнулся, потянул руку за автоматом… Анисимов сказал:

— Хальт.

Тихонько сказал, чтобы не напугать. Немец замер.

— Хальт, — повторил Анисимов, — не моги трепыхаться.

По ушам резанул пронзительный визг. В тот же миг солдат рванулся прочь. В два прыжка Анисимов настиг его, с размаху, сплеча хватил прикладом. А за стеной пыхнул карманный фонарик, негромкий голос позвал:

— Герберт, вас ист лёсс? (Что случилось?)

Рядом спросили:

— Анисимов, чего это? А, Шорин…

— Да ничего, — ответил Анисимов. — Доподлинно фриц надвориться пришел. Вот стерва.

— А вон еще один.

— Доподлинно сюда идет. Ты, Шорин, возля дверного проема стань. Стежка прямо в дверь… — и бросился к тоннелю: — Тише, тише. Немцы рядом.

ГЛАВА 6

Старший лейтенант Агарков выбрался из тоннеля, поднялся, тяжелой трусцой добежал до стены. Где Анисимов? И тут же услышал предостерегающий шепот:

— Гляди!

К дому приближалась кучка людей. Ну да, немцы. Агарков не знал, что Анисимов, а затем Шорин убрали двоих. А другие, видать, шли на поиск. Неторопливо и настороженно. Остановились, один негромко окликнул:

— Герберт! Отто!

И опять пошли. Анисимов, Шорин и старший лейтенант Агарков слушают собственное дыхание, считают шаги немецких солдат. С каждым шагом все ближе, ближе… Михаил неслышно повторяет: «Скорей, скорей…» Он торопит капитана Веригина. И своих, что не выбрались из тоннеля. Овчаренко здесь? Где Овчаренко? Чтобы пулемет… Быстро. И Лихарев…

Старший лейтенант Агарков понимает: еще минута, другая… Капитан Веригин теперь — точно — в первой траншее. Еще минута, другая — и откроют артиллерийский огонь. Эти вот не дойдут. Один, два, три, четыре… В минуте — шестьдесят.

Скорей, скорей… Откроют огонь, вот эти повернут назад. Тогда под прикрытием своих пулеметов…

Мысли торопятся.

Пулеметы… Овчаренко, Лихарев… Бронебойщик Лихарев сегодня за пулеметом. Выбрались иль не выбрались?

А до немцев — вот они, на бросок гранаты.

Михаил Агарков оглядывается назад, по сторонам, видит своих солдат. Они выползают из черноты, кто-то подгоняет их торопливым шепотом, чуть слышно матерится, коротко взмахивает рукой, словно подгребает:

— Живей.

Кто-то говорит на ухо:

— В самый раз.

Считать секунды уже некогда. Сердце тукнуло, остановилось.

— Овчаренко! — тихо зовет он.

Пулеметчик откликается тотчас:

— Готово.

Михаил опять зачем-то оглядывается. Наверно, хочет знать, все ли вышли. А скорее всего — просто тянет последние секунды, все еще надеется, что артиллерия начнет прежде, чем подойдут немцы. Но тянуть больше некуда.

— При-готовиться.

Михаил командует уже полушепотом. Кто-то повторяет команду. И еще раз. В тот же миг, словно по всей линии фронта только и ждали команды старшего лейтенанта Агаркова, сыпанули кверху разноцветные ракеты. Тяжело ударило. Михаил услышал, как приближается снаряд. Артиллерия загудела, приподняла землю, стронула с места каменные развалины. Старший лейтенант Агарков прыгнул в оконный проем, широко взмахнул рукой: вперед! Он не видел, идут ли за ним его бойцы, не знал, сколько их; почему-то не видел немцев… Были, стояли шагах в тридцати. Но сейчас их не было. И хорошо. Ему, Михаилу, надо добежать. До того места, где рвались снаряды. Слепящий огонь взметывался вкривь и вкось, швырял, раскидывал черные каменья, переваливал бревна и железные балки. Разрывы снарядов точно кипели, и ему, Агаркову, надо добежать до этого места…

Сейчас не думал, зачем бежит, не помнил ни Веригина, ни Крутого. Не помнил самого себя. В голосе, в сознании, во всем теле колотилось одно желание: добежать.

Разрывы, огонь и черные стены — вот они. Вот!.. Михаил Агарков с разбегу упал. Снег глубокий, только почему-то нехолодный. Горячо и больно. Где больно? И разве снег бывает горячим?

Михаил приподнимает голову, ловит ухом отдельные разрывы, отчетливо слышит пулеметы. Свои? Говор чужой, немецкий.

Это как же?..

Последние, запоздалые падают снаряды. А пулеметы секут безостановочно. Над снегами, над самой головой густо стелются огненные светляки. Трассирующие пули красноватые, словно горелые; Михаилу кажется, что за каждой пулей тянется дымок. Должен дойти, доползти вон туда, откуда секут пулеметы.

Что будет дальше, Михаил Агарков не думал и не знал.

Только бы дойти.

Рядом кто-то ползет, гребет каской снег. Ловко ползет, словно ящерица. Приподнимает голову, как будто хлебнет воздуха, и опять ползет. Плывет, а не ползет. Это кто, Анисимов?

— Товарищ старший лейтенант… Вы тут?

Ну конечно, Анисимов. И спросит же… Словно в прятки играют.

Сделалось вдруг холодно. И отчего-то совестно. Как будто Анисимов уличил его: лежит.

— Товарищ старший лейтенант, дозвольте мне и Шорину зайтить справа. Там канава. Доподлинно к самому дому ведет. Закидаем гранатами. Ту канаву снегом затянуло, а я — знаю. Когда зачнем кидать гранаты…

Не останови, Анисимов станет рассказывать, что и как собираются сделать. Все доподлинно.

— Коблов выбрался?

— А как же? — удивился Анисимов. — Все до единого.

— Давай! — наливаясь шалой легкостью, слыша звон в ушах, чувствуя, как твердеют руки, крикнул Агарков. — Давай быстро!

Немецкие пулеметы работают взахлеб, ракеты взлетают и падают. На снегу, на развалинах шатается мерклый холодный свет. Отчетливо, явственно услышал разрывы ручных гранат, торопливые, точно с испугу, автоматные очереди… Вскочил, бросился вперед:

— За мно-ой!..

Видел все те же немецкие трассы, слышал все те же пулеметы. Только теперь их стало меньше. Или только показалось — меньше?..

Михаил Агарков не знал, дошли Анисимов и Шорин или не дошли, они ли бросили гранаты. Просто понял, ощутил, схватил горячечным рассудком, что — пора.

— За мно-ой!..

Услышал чье-то надрывное, тяжелое дыхание, в тот же миг впереди, совсем близко, взметнулся разрыв гранаты. Михаил увидел своего бойца и пролом в стене. С кем-то столкнулся, упал… Увидел, как совсем близко, протяни руку — достанешь, бьет, гонит очередь немецкий пулемет. Трассирующие пули прожигают темноту, впиваются в камни, в снег справа и слева, а он, Михаил Агарков, почему-то все еще жив.

Он не слышал других пулеметов и не знал, что бой идет и справа, и слева, в полосе всей дивизии. Михаил Агарков видел и слышал только один пулемет, чувствовал только свою середку, захолоделую и беззащитную.

Понял вдруг, что ему не страшно умереть — страшно лежать. И чего-то ждать. Страшно оттого, что лежат его бойцы. Вскочил, бросился вперед, упал под самой стеной. Кто-то свалился прямо на него. Михаил услышал чужое дыхание, хрип и стон. Но только нет: хрип и стон немного дальше.

За стеной разорвалась граната, услышал одиночные выстрелы, прерывистый гул «кукурузника».

Кто-то крикнул:

— Вперед!

И еще:

— Русс! Русс!

Голос перепуганный, стонущий:

— Ру-усс!..

Михаил Агарков бросился в пролом, схватил кого-то рукой, навалился… Упал. Под руками гладкое сукно и гладкие пуговицы. Погон на плече, вязаный шарф… Человек хрипит, глотает невнятные слова и почему-то не шевелится. И не хрипит уже. Погоны, ремешок на подбородке, слабый, точно напоминание, запах одеколона.

Одеколон закрутел, заслонил горло.

— А-а-а!..

Над самым ухом — пистолетный выстрел. Еще и еще. Выстрелы рвут промороженную темень, мгновенные вспышки обжигают холодно и колко, бухают по деревянному настилу чьи-то сапоги и кто-то орет во всю глотку:

— Овчаренко, в бога, в душу!..

Михаил Агарков отметил, что пулеметчика Овчаренко всегда ругают. За что-нибудь да ругают.

— Овчаренко!

Рядом застучал пулемет. И смолк, оборвал торопливую побежку. А за стеной — «гау», «гау»… Где-то слышал. Ах да, Анисимов докладывал: говор у них такой. Кто-то дышит махорочным перегаром:

— Один подъезд наш.

— Немцы где? — спрашивает Михаил.

А сам уже догадался. Главное, чтобы не было на верхних этажах.

Михаил услышал стон, почуял запах нечистот и карболки. Снаружи замахнул ветер, ударил сухим колючим снегом, а за стеной заорали, точно стараясь заглушить друг друга. В ту же минуту что-то глухо обрушилось, и голоса пропали.

Михаил понял: пробиться не сумели. Еще понял, что начинает светать. Утешая себя, произнес вслух:

— Ни хрена…

Поднялся в рост. К нему подошел неуклюжий солдат. По тяжелой поступи, по шумному дыханию понял, что это Шорин. Тот остановился, вытер лицо рукавом.

— Ну что? — спросил Михаил.

— С пленными как быть, товарищ старший лейтенант?

— Это еще какие пленные?

— Обыкновенные, — сердито пояснил Шорин. — Шесть человек.

— Откуда я знаю, как быть. Взяли — сторожите! Да смотрите, как бы они вас не кокнули! Я понятно говорю? — оглянулся кругом, потянулся к Шорину: — Понятно или нет?

Ощупкой обшарил все углы, послал Анисимова наверх — не притаились ли где-нибудь фрицы. Анисимов вернулся, доложил: уцелел только один этаж, выше — пусто. Стена, что отделяет от соседнего подъезда, проломлена. Но пролом завален битым кирпичом. Если завал разобрать… Или немцы разберут…

Значит, захватили только один подъезд. С рассветом они оглядятся, поймут, что русских совсем мало, навалятся скопом. Да что наваливаться? Поставят орудие на прямую наводку и расстреляют как миленьких.

И опять подступило упрямство: ни хрена!..

Агарков обходил подъезд, вполголоса окликал по фамилиям:

— Шорин! Анисимов!

Из темноты ответили шепотом:

— Туточка мы, товарищ старший лейтенант, возля пленных.

Михаил вполголоса матюкнулся, поспешил в дальний угол:

— Лихарев!

— Я!

— Добрынин!

Рассветный ветер пошумливал в оконных проемах, сыпал снегом.

За перегородкой, в другом конце дома, разорвалась граната. Один за другим прогремели выстрелы. И затихло, как будто люди не хотели объявляться, словно бы решили затаиться. В ту же минуту сыпанули из автоматов. Без передышки залился ручной пулемет.

Кто-то из солдат проник в соседний подъезд.

Подошел Коблов:

— Надо брать весь дом.

Старший лейтенант Агарков не знал, сколько потеряли в атаке, кто угодил во второй подъезд. Он плохо представлял, что и как надо делать, не принял никакого решения; разгоряченным сознанием дошел, что останавливаться нельзя. Перво-наперво — проникнуть в соседний подъезд… Щекотнула догадка, что главное — вести бой в ближнем тылу. Об остальном пусть думает капитан Веригин. И оттого, что понял, уяснил свою задачу, сделалось легко и свободно, потому что теперь можно было опасаться лишь за собственную жизнь. А такого опасения Михаил Агарков никогда не держал в голове, никогда об этом не думал. Да и что толку — думать? Думай не думай…

Сейчас надо занять весь дом, атаковать противника в сторону своих.

Старший лейтенант Агарков снова увидел рассвет, услышал, как грохочет и словно бы шевелится фронт, с поразительной отчетливостью услышал отдельные выстрелы, разрывы, похожие на вздохи-залпы тяжелых орудий на левом берегу Волги.

За стеной, в соседнем подъезде, опять сыпанули автоматы. Было похоже — встряхнули каменные голыши в большом железном коробе. И — голос!.. Резанул, ударил по ушам голос. В нем были и решимость, и отчаяние, и что-то еще, чему Агарков Михаил не знал названия. Не разобрал слов, но показалось — голос русский, боец крикнул в последней надежде… Изнутри к самому горлу подступило удушье. Вырвалось, опалило огнем:

— Впере-ед!

Команда была привычная, как глоток воды, но всякий раз она бросала людей на смерть, и оттого плескало холодом по ногам, жаром захлестывало голову. И не оставалось в ту минуту ничего, что роднит с жизнью.

— Вперед!

Пролом в стене, огненный ветер и огненный снег, огненная трасса прямо в лицо и опять каменная стена… Кромешная темнота, удары, крики, выстрелы. Голоса по-русски и по-немецки. Выстрелы полыхают мгновенными вспышками. Каждый выстрел — в глаза. Не видно, не разберешь — где свой, где чужой. Сбились в тесную кучу, хрипели, ломали друг друга:

— Лихарев, гляди!

— Франц, Франц! Комм цу мир!

И опять сделалось просторно. До слуха Михаила долетел стон и слабый голос:

— Тише, тише.

Рядом негромко спросили:

— Командир роты жив?

Семен Коблов. Ну да, Коблов… Хоть и тихо спрашивает — в голосе крутая сила. До чего здоров! Михаил Агарков и сам неплохой, а Семену Коблову завидует и удивляется: богатырь, да и только. Лишь один раз видел, как Семен Коблов вышел весь.

— Должно быть, жив, — отозвался Анисимов. — Ток што приказал поставить пулеметы на второй этаж.

Приказал? Это когда же? Михаил не помнит. Наверно, путает Анисимов.

Кто-то покашлял:

— Никакого второго этажа нет.

— Как так нет? — спросил Михаил. — Мне доложили — есть второй этаж!

Рядом опять застонали. Подошел Анисимов, привычно и деловито заплевал окурочек.

— Оно, значит, такое дело, товарищ старший лейтенант… Вчера и второй этаж был, и третий. А сегодня нетути. Доподлинно как слизнуло.

— Как так? — рассердился Михаил.

— А так, что, значит, бомбили наши. Вчера же. И второй, и третий этаж — доподлинно провалили. Подъездов четыре было, осталось два.

Кто-то сказал:

— Оба наши.

Михаил Агарков обрадовался:

— Немцы… где?

Лихарев хахакнул:

— Все тут.

— А пленные? Шорин, где пленные?

По фронту лопались одиночные выстрелы, протакал, подал жиденький голос ручной пулемет и опять — бах, бабах… Словно так, чтоб только не сломил на рассвете тяжелый сон. «Конечно, — отметил про себя Михаил Агарков. — Теперь держись». Увидел, как взвились в рассветное небо красные ракеты. Михаил скомандовал:

— Три красные! Живо — три красные! Лихарев!..

В ответ кинули три красные и особняком — одну белую: переходят к обороне.

Утренняя синева редела. Сквозь проломы, через оконные и дверные проемы видны близкие развалины. Михаил разглядел обломленную заводскую трубу. Памятное место — просидели два месяца. А теперь? Как будет теперь? Пока не рассвело совсем, надо расставить людей. А сколько их осталось, людей?

Рядом уже не стонали.

— Нагимуллин — готово дело. Бери, отнесем.

Нагимуллин, Нагимуллин… Из пополнения. Михаил Агарков попытался вспомнить Нагимуллина в лицо. Однако не вспомнил.

Коблов сказал:

— Третий, значит.

Добрынин жив?

От простенка к простенку, от стены к стене Михаил Агарков обошел весь этаж. Это был первый этаж. В потолке виднелись проломы, второго этажа не было — от него остался лишь один пол. А подвал? Может, нет подвала? Бывают дома без подвалов.

Огляделся. Увидел стену с облетевшей штукатуркой, дранки, доски, изломанный стул, помятый самовар… Увидел убитых немцев. Один, два, три, пять… Смотреть на убитых было нехорошо. Михаил отвернулся. Вспомнил, спросил:

— Кто начал в этом подъезде?

Пряча огонек в ладонях, прикуривая, спиной припятился Анисимов.

— Игнатьев и Добрынин вроде, — и кивнул, словно упреждая все сомнения: — Шорин сказал.

— Игнатьев? Это какой такой Игнатьев?

Спрашивает Семен Коблов. В голосе настороженность и недоверие. Словно хочет и боится обрадоваться. Что это с ним?

— Как зовут Игнатьева? Из пополнения, что ли? — опять спросил Коблов.

— Известно, из пополнения, — отозвался Анисимов. — А зовут — кто его знает…

— Где они, живы?

Держа цигарку в обеих ладонях, словно грея руки, Анисимов тянул махорочный дым:

— Сказывают — живы. На втором этаже.

— Какой там этаж!..

— Этаж не этаж — наверху сидят. В суматохе, значит, влезли наверх да в пробоины и зачали. Вон что наделали.

Старший лейтенант Агарков почувствовал, как полегчало на сердце, захотелось увидеть и парня, и полковника Добрынина вместе, глядеть на обоих сразу… Михаил вспомнил, что давно не смеялся. Случается, конечно… Да только смех — невеселый, пополам с матюком. А вот сейчас ему сделалось легко и свободно, как бывало давным-давно. Мальчишкой смеялся до трепетного дрожания в груди, до горячего в глазах — вот-вот пупок развяжется…

Сегодня Мишке было хорошо, словно подвалило неожиданное счастье. Комдив не отходит теперь от телефона. Может, в бинокль глядит… Как же? Не шутка. А Костя — вот он, жив-здоров.

Захотелось, чтобы отец узнал об этом вот сейчас, чтобы сделалось ему легко и хорошо…

В грудь плеснула боязливая надежда: «Может, мать с Васькой живы?»

Старший лейтенант Агарков отогнал, отбросил эти мысли, потому что они всегда бывали некстати, они всегда мешали… Сейчас надо о другом. Хорошо бы переброситься двумя-тремя словами с капитаном Веригиным…

Подошел Анисимов, повздыхал:

— Кабы лаз удержать… Тогда бы мы и туда, и сюда. Тогда бы мы доподлинно — кум королю.

Михаил Агарков схватился за голову: что наделали? Надо было тянуть за собой телефон, одного из бойцов оставить у аппарата на выходе из тоннеля. В коробке — заслон с пулеметом.

Коробку держать. Кровь из носа — держать!

— Лихарев, Шорин! — позвал он. — Старался негромко, лишь бы услышали, а получилось — как на поверке. — Лихарев!

Тот стоял рядом, молча взял под козырек.

Михаил устыдился своего громкого голоса, приказал спокойно, словно самому себе:

— Вместе с Шориным и Анисимовым — назад, в коробку! Живо! Держаться до последнего вздоха! Анисимов — на связь с батальоном. Старший по команде — ты!

Рядом гахнуло. В сторону, кверху метнулся клок огня, слепящий отсвет лизнул облупленные стены, груды обвалившейся штукатурки, немецкую каску и какое-то тряпье. При мгновенной вспышке успел разглядеть, что тряпье дымится, кто-то лежит навзничь, раскинув руки. И все пропало. Опять, уже отчетливей, увидел, как ползут, приближаются немцы. Услышал чужой зовущий крик, и в ту же минуту они поднялись — устрашающе близко, почти рядом.

— Гранаты-ы! — крикнул Михаил.

Услышали его или не услышали…

Немцы лезли в оконные проемы, Михаил расстреливал их в упор. Не слышал своего пистолета, не мог припомнить выстрелов даже полчаса спустя. А вот грузные, тяжелые падения убитых запомнил.

Он лишь подался назад, чтобы видеть сразу два проема. Один загородили, заслонили… Михаил вскинул пистолет. Было мгновение — ощутил привычную тяжесть в руке, услышал слабенький хлопок… Немец упал, навалился на ногу. И еще… Михаил увидел чужой маскхалат, до смешного короткий, похожий на куртку, длинную балахонистую шинель и автомат…

Уж сколько раз он видел врага на расстоянии протянутой руки! — привык, не удивлялся и не пугался, только весь собирался в комок, делался неподатливо жестким, а в голове светлело, становилось звонко…

Один упал, потом и второй… Кто-то кричал дурным голосом страшное и непонятное, и Михаилу показалось очень важным угадать — немец кричит или свой. Но кричать перестали, только автомат сыпал безостановочно, как будто разбежался и уж никак не мог остановиться. Михаил услышал пулеметы: один — совсем близко, другой — дальше. Они гнали тугие длинные очереди, как будто хлестали кнутами, секли с потягом, до крови, доставали до самой середки, пороли с двух сторон.

Вспомнил про Лихарева: дошли или не дошли?

Теперь Михаил отчетливо слышал, что один пулемет работает наверху: Добрынин. И еще… Как фамилия второго?

Оконные проемы уже не синие. Они белесые. Пулеметы работают, как будто пытаются загнать самих себя.

Михаил почуял запах пожарища. Откуда-то нанесло теплым, парным, тошноватым. Через окно увидел обломок стены, который торчал словно зуб, трансформаторную будку, перепутанные провода.

Рассвело. Падал редкий, тихий снежок. Потянулся ближе к окну, споткнулся и тут же увидел немцев — лежащих, неподвижных. Под самой стеной и наиздальках. Будто пристыли к истолоченному снегу. Михаил не почувствовал ни радости, ни уверенности, только подумал, что, может, днем не полезут… Увидел закопченную коробку, ту самую, откуда начали атаку. Она оказалась совсем близко. Ночью, в темноте, все виделось по-другому.

Дошли ребята или не дошли? Если все хорошо, Анисимов теперь у комбата.

Михаил огляделся: считай, в немецкую передовую влезли.

Сумели, влезли.

Михаил Агарков не знает, жив Анисимов с товарищами, нет ли; не знает, какие потери в роте, остались ли боеприпасы, ничего не знает о противнике. Да, ведь были пленные! Но где эти пленные, тоже не знает. Он видит лишь черные развалины и редко падающий снег. Он ничего не знает и ничего ему не хочется — только спать. Сейчас обойдет своих бойцов и уснет. В день фрицы не полезут, самим тоже рыпаться некуда. В ночь — кто кого.

Старший лейтенант Агарков смотрит на редкие снежинки, видит Мамаев курган. До него четыре трамвайные остановки. А за ним Тракторный… Мать и братишка Васька… Рядом, а попробуй сунься — словно на другом материке. И Любу вспомнил. Никогда не вспоминал, а то вдруг на тебе… В одной квартире жили. Девочка была худенькая, с большими черными глазами. Люба много читала и мало разговаривала. Мишка почти не замечал ее, потому что она была на целый год моложе и не занималась спортом. Проходя мимо, сторонился: не зацепить бы, не коснуться. А еще боялся ее потому, что она наизусть читала «Полтаву», преподаватель русского языка и литературы из соседней квартиры приходил, чтобы поговорить с Любой о книгах. Она грустно говорила о каком-то Бальмонте, читала его стихи, вспоминала Марину Цветаеву, знала удивительные подробности из жизни Некрасова, читала книги зарубежных писателей, о которых Мишка не имел ни малейшего понятия. И был окончательно сражен, когда услышал, как Люба разговаривает по-немецки.

Помнится, в школу, где учились Мишка и Люба, пришел испанский коммунист товарищ Хосе. Ему хотелось поговорить с ребятами. Разговор через переводчика Мишке показался скучным, он кивал товарищу, показывал на дверь: предлагал смыться, были дела поважнее. Но к испанцу подошла Люба. Она повязала ему красный пионерский галстук и заговорила по-немецки. Зал затаил дыхание. Мишка был классом старше, он тоже проходил немецкий. Слушал Любу и не понимал ни слова. Она говорила как настоящая немка. Витька Шауфлер говорит по-немецки. Так ведь он что ни на есть настоящий немец. А Люба — Ветошина, учит немецкий, как все.

Люба говорила по-немецки, рассказывала, как школьники помогают престарелым участникам гражданской войны, как учатся, чем занимаются в пионерских отрядах. И вдруг будто саданули по голове. Люба сказала: «Миша Агарков». Все повернулись к нему, точно увидели впервые.

Ну, Мишка ей покажет!..

А Люба рассказывала и кивала в зал. По отдельным словам уловил, какой он великолепный спортсмен, какой честный товарищ. Жмет штангу, отлично стреляет и сам стирает свои рубашки. Наверно, Миша хочет стать военным.

Испанец захотел увидеть Мишу. Он поднялся и пошел между рядами. А директор школы, Александр Акимович Макаров, сказал:

— Агарков, встань.

И Мишка поднялся, большой, широкоплечий. Из-под ситцевой рубашки перла наружу сильная грудь. В классе, в гостях он всегда чувствовал себя стесненно, боялся сделать не так, страшился поломать чего-нибудь. Сейчас сам себе показался неловким до ужаса.

Ну, Любке он покажет!..

Испанец подошел, окинул Мишку восхищенным взглядом, сказал:

— Какой огромный! — Засмеялся, поднял указательный палец: — Но прыгать в воду с верхней палубы парохода опасно!

Мишка вскинул голову:

— Зато интересно!

Испанец трепал Мишку по плечу, говорил восторженные слова и, точно призывая присоединиться к нему, оглядывался по сторонам.

— О, ты будешь хорошим солдатом!

Испанский коммунист словно предрекал Мишке военную стезю.

По дороге домой Мишка решительно догнал Любу. Но — удивительное дело! — охватила беспричинная робость: не мог вымолвить ни слова. Это он-то, Агарков Мишка!

Шли, молчали. А идти до конца, идти в одну квартиру. Покосился на нее и вдруг увидел, какая она строгая и какая красивая. Она отлично учится и сама ведет все домашнее хозяйство. Потому что матери у нее нет. Мать умерла. На другой отец не женится, говорит — «определю вот Любашку»… Отец у Любы много курит и постоянно читает. Газеты просматривает на ходу, в трамвае, за обедом. Кажется, его интересуют решительно все газеты, какие только есть. Мишка уважал его, а сейчас вдруг испугался.

До этого дня не подозревал, что есть такая штука — робость. И дело как будто не в отце…

Мишка не привык вести себя тихо-смирно. Он сказал:

— Я хотел тебя вздуть.

Люба глянула на него, улыбнулась:

— За что?

Этого Мишка не знал. И опять оробел.

На другой день было все по-старому. Только в душе поселились робость и ожидание чего-то необыкновенного. Робость захлестывала Мишку всякий раз, когда рядом была Люба.

Ну, погоди, он ей покажет!

Но знал уже, что угроза напрасная, никогда не сделает Любе плохого. Только оробеет…

Как-то вечером в квартире погасло электричество. На кухне к нему подошла Люба. Мишка почувствовал ее дыхание, колкую прядь волос и тонкий, какой-то необыкновенный аромат.

— Миша, — сказала она, — поцелуй меня.

Мишке сделалось жутко.

Но был он самым отчаянным парнем. Самым смелым и честным. Он ответил:

— Не могу.

— Почему? — тихонько спросила Люба, дохнула в лицо Мишке обиженно и жарко.

— Потому что я — комсомолец. Это будет нечестно.

Люба молчала. Это молчание показалось ужасающе долгим. Мишка успел догадаться, понять, что сказал великую глупость, после этого надо провалиться сквозь землю.

Люба сказала:

— Миша, я — комсорг класса, я тебе разрешаю.

И засмеялась весело, звонко, точно рассыпались, разбежались серебряные колокольчики. Ушла в свою комнату, а Мишка стоял и слушал, как она заходилась от смеха, выговаривала какие-то слова и опять изнемогала от хохота.

Мишка решил, что пропал.

Но все шло по-старому, случай на кухне отодвигался, отходил все дальше, иной раз даже не верилось, что так было. Но, встречаясь с Любой глаза в глаза, убеждался: было. А смеялась… Должно быть, она защищалась от Мишкиной несмышлености.

Теперь будто прозрел. Как-то сразу повзрослел, стал видеть, понимать такое, о чем раньше не подозревал. Все чаще приходило желание остаться с Любой наедине, чтобы смотреть на нее. Ничего больше не хотелось — только смотреть.

Где она сейчас?

В училище он получал от нее письма. И сам писал. А с тех пор как ушел на фронт, почти не вспоминал. Это почему? Бойцы, случается, разговорятся, начнут рассказывать… Иной такое поведает — уши трубочкой сворачиваются. Мишка подозревал, что многие врут, чтобы показаться удачливыми бабниками. Сам он в таких разговорах никогда не участвовал. Потому что у него ничегошеньки не было. И хорошо бы дожить, встретиться с Любой…

Встретятся или не встретятся?

Мысли о Любе пропали: надо обойти расположение, проверить и распорядиться. Да еще Анисимов со своими друзьями — дошли, не дошли?..

Обойдет, все выяснит.

Еще одну минутку… Голова клонится, валится на грудь. Потому что не спал уже трое суток. Он чувствует, как тепло рукам, ногам. Тепло во всем доме. Чудно: мороз, от дома ничего не осталось, а тепло. Это почему? Ага, засыпает. Да нет, еще одну минуту, досчитает до тридцати. А Люба, оказывается, все такая же: у нее строгие глаза и мягкая, застенчивая улыбка. Подошла, тронула за плечо:

— Миша, поцелуй меня.

Близко, показалось — возле самого уха, ударил, густо сыпанул крупный град. По железному листу — та-та-та-та! Михаил не оторвался еще от сна, но уже понял: пулемет. И чей-то негромкий упреждающий голос:

— Немцы.

Михаил стряхнул остатки сна, подумал беззлобно: «Не дали передохнуть, сволочи».

Увидел небо и снег, близкие развалины, взял автомат на изготовку:

— Слушай мою команду!

ГЛАВА 7

Капитан Веригин ввалился в штабной блиндаж — овчинный полушубок нараспашку, шапка держится на голове лишь честным словом. На нем белые чесанки с отворотами, под шубняком туго перепоясанная фуфайка; пистолет заткнут прямо за ремень. Валенки ношеные, со следами калош, задники подшиты кожей, но сидят на ноге ладно, голенища в обтяжку, на сгибах упруго морщатся. Конечно, валенки — не сапоги, но все равно — и в валенках капитан Веригин словно бог войны: в каждом движении сила, подсушенное морозом, прихваченное пороховым дымом лицо отливает вороненой сталью, верхняя губа вздрагивает и приподнимается, обнажая белые, плотно пригнанные зубы. А глаза заледенелые, как будто капитан Веригин смотрит, силится, но ничего не видит. Да нет, он видит. Мысленно видит полковника Крутого. И хочет спросить…

Он спросит!

Пинком отбросил табуретку, позвал:

— Гришка, тащи!

Гришка, новый связной капитана Веригина, был жиденький парнишка лет семнадцати, с безулыбчивым лицом и недоверчивым взглядом. Он пришел с пополнением перед самым ледоходом, его привели в штаб батальона, поставили перед Веригиным. Тот спросил:

— Ты кто?

Боец стоял худой, неловкий, в больших, не по росту, ботинках, в широченной шинели. Он стянул ее брезентовым ремнем, забрал широкими складками, оттого казалось — в середке пусто.

Зачем прислали? Оставляли бы таких на левом берегу. И опять спросил:

— Ты кто?

Парнишка переступил с йоги на ногу:

— Боец…

Капитан Веригин даже отпрянул:

— Ха!..

Парнишка нагнул голову, как будто потянула книзу большая шапка, посмотрел исподлобья.

— Ха! — повторил Веригин. — Какой же ты боец?

— А что? Как все, так и я.

— Ты не боец, а самодеятельность! Увидишь немца, что с тобой будет?

Рот у парнишки повело точно судорогой. Капитана Веригина обожгло: припадочный! Ему показалось — вот сейчас этот нескладный, какой-то изломанный молодой боец забьется в конвульсиях. Но тот сказал спокойно:

— Немцев я видел, — помолчал, прибавил: — В трех шагах.

И глянул на капитана Веригина просто, прямо, словно хотел перенять, перехватить взгляд командира, чтобы определить, решить, стоит рассказывать или не стоит…

О том, что и как было с ним, Гришка не рассказывал никому, ни единому человеку, хотел донести в целости и сохранности до брательника Федьки. Ежели вдвоем, они покажут… И за отца, и за мать поквитаются.

Еще не знал, что брательника Федьки тоже нет в живых: убит почти в одни часы с отцом и матерью. Только двумя днями раньше. Федьку убили на Дону, а мать с отцом — на Волге, на своем подворье.

В тот день чинили плавные сети, ночью собирались попытать. Отец, сколько помнил Гришка, никогда не боялся посадить посуду, на цепу. Оттого, хоть и рвали сети, рыбу брали хорошо. А что чинить, так без этого не бывает. У ловцов завсегда так: рвать да латать. А какие осторожные, так те пустыми приезжают. Плохо только — днем плавать нельзя, «мистера» словно коршуны налетают. А ночи в августе какие? Сделают два плава, и конец.

С гражданской войны отец вернулся с одной ногой, ходил на деревяшке, но никогда не жалковал об этом. Под хмельком он был веселый, шумный, любил плясать. В иные дни счаливали две лодки, плешатый Семка Жаринов, по прозвищу Свистун, ронял хмельную голову, рвал саратовскую, с колокольчиками, гармонь, сыпал разухабистую плясовую, а Гришкин отец выхаживал трепака, бухал в слань окованной деревяшкой, взмахивал руками, гикал разбойно: «И-эх ты-ы!..» Лодки сплывали медленно. Гришка правил кормовым веслом. Люди на берегу смеялись, кричали рыбакам, подзадоривали:

— Сыпь, ребята! Рви постромки!

— Нехай знают рыно́вских!

Гришкин отец кричал в ответ:

— Живе-е-ем!..

Лишь когда перепивал, начинал плакать, гладил старую деревяшку, грозил кому-то большим кулаком:

— Я вам покажу!

В тот день Гришка с отцом чинили сети: вырезали, выхватывали изодранные куски, частили — глазом не возвидишь — иглицей, в момент наращивали новые очки, целые полотнища. Иногда останавливались, слушали недалекий звон самолетов, глухие тяжелые разрывы.

Война подходила все ближе.

Тогда Гришка подумал, что, может, и не придется плавать ночью… Словно сердце чуяло.

Они успели посадить, приготовить новую сетку, когда прибежала мать. Глаза у нее были страшные.

— Немцы! — крикнула она. — Танки немецкие!

Отец стоял посреди двора, отставив деревяшку. Косоворотка расстегнута, густые клочкастые брови решительно сошлись у переносья. Со степи наваливал гул моторов, то чаще, то реже рвались снаряды. Мать бестолково тыкалась из угла в угол, во дворах всполошенно брехали собаки, кто-то кричал сорванным голосом:

— Весла! Живо несите весла!

Отец стоял и слушал, как приближается рев моторов.

— Гришка! — громко приказал он. — Дай топор! Быстро!

Гришка не знал, зачем отцу понадобился вдруг топор, но казалось очень важным — принести… Он нашел топор в прихожей под кроватью, схватил, выскочил на крыльцо. Отец лежал раскинув руки, подплыл кровью. Земля не успела впитать ее, кровь была яркая, Гришке показалось — огненно-горячая. И мать лежала мертвая. Только крови не было. Стоял, гудел чужой танк. Проломил дощатый заборик и остановился. Длинная пушка с утолщенным концом глядела черным зраком на Волгу.

Гришка услышал нерусские слова. Не испугался, не побежал… В прихожей сел на кровать и стал ждать. А чего ждет, не знал. В селе затихло, даже собаки не брехали. Слышался только шум и треск пожара — занялся бревенчатый зерносклад. Заметил, что в избе сделалось сумеречно, на беленой стене шатается отсвет огня. «Горит», — безразлично подумал Гришка. И еще подумал: «Уплыву». Взревел, заработал мотор. Лязгнули гусеницы. Все дальше, глуше… Танк уполз. Оконный квадрат на стене померк и скоро пропал совсем. Сделалось темно и тихо. Гришка вышел во двор. Было дымно, душно; вниз по Волге, у Сталинграда, колыхалось красное небо. Там глухо ворочало, как будто рушились каменные горы. Близко и далеко взлетали ракеты. Гришка опять услышал нерусские слова… «Немцы». Постоял на коленях возле отца и матери, словно хотел убедиться — правда ли мертвые… Ощупкой отыскал лопату; в саманушке, где недавно чинили сети, выкопал неглубокую могилу, похоронил родителей.

И только тут ему сделалось страшно.

Не думая, что и как будет дальше, Гришка сбежал по тропинке на берег Волги, сбросил с себя рубашку и штаны, бесшумно, не плеснув, вошел в воду. Окунулся, поплыл.

Плавал Гришка как рыба. Знал, что, держась мало-мало на течение, угодит к белому бакену, что стоит в гирле Ахтубы, плыть ему полчаса. Бакена впереди не видно — в тот вечер не зажигали. Но приплыл Гришка, как и рассчитывал, прямо к бакену, вышел на отмель. Из талов окликнули:

— Эй, ты кто?

Другой голос предупредил:

— Стрелять будем.

Гришка ответил:

— Рыбаки мы. Рыно́вские.

Его окружили солдаты, набросили шинель, дали водки и горячей каши. По голосу — командир расспрашивал, что и как было в Рынке́.

Гришку одели в красноармейское и наутро, когда еще не рассвело, вместе с пятерыми рыно́вскими мужиками увезли в село Заплавное. Там опять расспрашивали. Гришка прибавил себе год, его зачислили в запасной стрелковый полк. А в начале ноября, под самые праздники, переправили в Сталинград.

Тогда-то и поставили его перед капитаном Веригиным.

— Ты не боец, а самодеятельность, — оглядывая Гришку, сказал Веригин. — Что ты умеешь делать?

— Мы рыбаки, — ответил Гришка. — Я все умею.

Капитан Веригин оставил Гришку связным. Не потому, что понравился, — не из кого было выбирать.

Гришка действительно умел все: и стирать, и варить, и латать. Один раз на передовую принесли уху. После каши да затирухи уха — диво дивное. По этому случаю в блиндаже капитана Веригина устроили торжественный обед, раздали водку. А Гришка хлебнул из котелка и сказал, что это не уха, а свиная болтушка. Его стали ругать, Гришка обиделся. На другой день надолго пропал, в штабе батальона забеспокоились, стали звонить в роты и на берег. Гришка неожиданно заявился, приволок ношу рыбы. Капитан Веригин спросил:

— Откуда?

Гришка ответил:

— Удить ходил.

Капитан Веригин вскинул голову: ого! Он уже знал, ему доложили, что Гришка нагишом лазил в ледяную воду, вплавь подбирал глушеную рыбу. Удивился капитан Веригин не этому. И не словам. Удивил Гришкин тон, независимый, почти заносчивый.

Всем, кто был в штабе батальона, Гришка объявил:

— В восемнадцать ноль-ноль будет уха. По-бурлацки.

Прямо званый обед.

Кто поверил, а кто не поверил. Но ровно в восемнадцать часов Гришка стал созывать, приглашать. Благо было тихо, не стреляли ни с той, ни с другой стороны. И капитан Веригин был в хорошем настроении. Он заглянул в блиндаж, где колдовал Гришка, потянул носом, не удержался, крякнул:

— Ух ты!

От одного духа язык проглотишь. На чистой, во всю длину стола доске разложена рыба, из котелков — пар. Аромат — с ног сшибает. И кружки расставлены. Неужто водка? Ведь нету водки! Отдельно — для комбата Веригина — граненый стакан, тоже неизвестно где взятый. Горка черного хлеба. Нарезан аккуратными ломтями.

Ну и ну!

— Товарищ комбат, сзывайте — остынет, — ревниво сказал Гришка. Радости скрыть не мог, глаза блестели.

Потом шумно рассаживались за столом, тянули носом рыбный душок и смеялись. Гришка сказал:

— Сперва — рыбу!

Это как так?

В тот вечер все было диковинно: и новая еда, и веселые лица, и тишина…

— Братцы, — сказал кто-то, — а фрицы, ей-богу, учуяли!.. Вишь молчат, принюхиваются!

Гришка стоял молчаливый и торжественный. Ему казалось, что впервые в жизни сделал нужное дело. Конечно, главное — когда попадет на самую передовую и будет стрелять. Там он встретит брата Федьку. Пусть не завтра, не скоро, но встретит. Вдвоем-то они доберутся до самого Гитлера…

С поручением в роты Гришка ходил охотно, иной раз напрашивался сам. И почти каждого, с кем приходилось разговаривать, спрашивал:

— Федьку, из села Рыно́к, не знавал, случаем? Не встречал? Брательник мой. Семин Федька.

Федьку никто не знал. Но Гришка верил: найдет обязательно. Может, в другом батальоне… Или в другом полку. Но в том, что Федька должен быть именно тут, в Сталинграде, не сомневался.

Лишь капитан Веригин помнил. И догадывался. Фамилию не знал, а что Федька — помнил хорошо. Тоже из села Рыно́к. Был в пулеметном взводе Грехова Мишки. Только сказать об этом — как? Пусть пообомнется, попривыкнет к смерти — тогда.

Так и решил. А в душе ворохнулось теплое, живое: хотелось уберечь мальчишку. Знал, как много впереди войны, что не волен над жизнью и смертью, оттого днями пугался своего чувства, боялся выдать себя, был подчеркнуто строг с Гришкой. А потом звал к себе, приглашал:

— Садись, будем ужинать вместе.

Гришка испуганно тянулся перед ним и оглядывался, точно боялся, что кто-нибудь слышал капитана Веригина, отвечал тихо:

— Сейчас подам.

— И сам садись.

Гришка отступал на шаг и снова оглядывался.

— Я в роте поел, — и оттого, что отказывался, пугался еще больше, прибавлял чуть слышно: — Извините, товарищ комбат.


…Капитан Веригин пинком шибанул с дороги табуретку, громко позвал:

— Гришка!

Был точно слепой, глядел перед собой и ничего не видел: ни связного, который стоял, вытянув руки по швам и задрав остренький подбородок, ни человека за столом…

— Гришка! — тряхнул плечами, пытаясь сбросить с себя полушубок, вытянул руки назад: — Тащи!

Связной схватил, потянул за рукав. Капитан Веригин увидел испуганное лицо и глаза — в сторону, как будто Гришка боялся потерять коптящий огонек, что вот-вот оторвется от снарядной гильзы. Увидел полковника Крутого. Тот сидел за столом, смотрел поверх огня немигающими глазами. В каждом глазу шаталось пламя. Кажется, капитан Веригин увидел только глаза. Взгляд был пристальный и спокойный. Но такой же неуступчивый, твердый, как тогда, в первый раз… Тридцатого марта. Тогда командир полка тоже сидел за столом. Только нет, был не стол, просто фанерный ящик. А коптилка горела все такая же. Нет, горел стеарин в картонной плошке. Немецкая плошка…

Тридцатое марта. Как будто пуля цвикнула возле самого уха: неужели все в один год?

Ну да, прошло восемь месяцев…

Гришка рванул за рукава, капитан Веригин сбросил полушубок. Озлобленность, когда хотелось увидеть командира полка, крикнуть в лицо, пропала. Остались только железная судорога в скулах и тяжестью, готовностью налитые кулаки. И уж — хотел не хотел — по привычке, по уставу, вскинул руку под козырек:

— Товарищ гвардии полковник! Батальон выполняет ваш приказ! Батальон несет потери!

Полковник Крутой не шевельнулся. И не моргнул. Сказал:

— Сядь, Андрей.

В разгоряченную грудь плеснуло непривычным. Он вспомнил вдруг, что зовут его Андреем и что ему двадцать два года. Это много или мало — двадцать два года? Веригин — только фамилия. Но и фамилия звучала странно, забыто, к ней надо обязательно прибавлять звание. Тогда становится все понятно и все правильно. Уж давно, целых тысячу лет, он не Андрей и даже не Веригин. Он — капитан Веригин. А полковник Крутой назвал по имени… Точно погладил по голове. И Веригин почувствовал, как нечеловечески устал, как болит, саднит старая рана на груди, как туго затянут ремень…

— Сядь, — повторил Крутой.

Капитан Веригин снял шапку, почувствовал, как сбежала, скатилась по спине торопливая струйка. Весь он был потный, горячий, русые волосы слиплись, слежались… На руке увидел свежую кровицу.

Гришка поспешно поднял табуретку, подсунул, потом попятился к двери. Андрей сел, машинально полез в карман, за табаком. Полковник Крутой передвинул к нему свой портсигар, спросил:

— Группа старшего лейтенанта Агаркова — что?

Грубыми, непослушными пальцами капитан Веригин выдрал, выковырнул из портсигара папиросу, потянулся к огню прикурить. Однако не зажег, не прикурил, выпрямился на табуретке:

— Агарков? Что ж Агарков? Сидят! Бог предполагает, а черт располагает, товарищ гвардии полковник: не пробились. Мы — отсюда, они — оттуда… Не пробились. Я сам водил. Четверых потерял, тем кончилось, — глянул на полковника Крутого через стол, губы дрогнули — прорезалась, обозначилась скорбная складка. — Думаю — плохо там. Погубим людей, товарищ полковник.

Плечи у капитана Веригина опустились, он ссутулился, точно сделался ниже ростом, как будто прошедшая ночь, последние часы пригнули, придавили его…

Капитан Веригин много успел перевидать и пережить, но сейчас ему было как-то особенно тяжело. Именно сейчас, когда шестая армия окружена, когда немцы сели в оборону и посмирнели, нестерпимо больно терять людей. Агарков, Лихарев, Коблов…

— Зря теряем, товарищ полковник, — и капитан Веригин шумно потянул в себя воздух, как будто решил остановить самого себя. Однако не остановил. Заторопился, дохнул загнанно и жарко: — Зачем? Немцы не дураки, чтобы принять всерьез… Они знают наши силы и возможности. Так зачем же?..

Возражения никогда не приходили в голову капитана Веригина. Все, что ни делал, какие бы приказы ни выполнял, возможность своей и чужой смерти воспринимал как неизбежность, как необходимость. Он приучил себя к мысли, что без его, Андрея Веригина, смерти не будет победы. Оттого поднимался на кинжальный огонь пулеметов без лишних мыслей, без сожаления и боязни. Оттого не оплакивал смерть своих солдат. А сейчас в нем все перевернулось: зачем?

Понимал, что тактически поступают правильно, если не вышло, не получилось, не преодолели оборону, зачем же лезть на дуру? Положат людей, только и всего.

Полковник Крутой смотрел на своего комбата. Знал, в чем прав и в чем не прав этот парень. Укололо испуганное, больное, словно сам очутился на месте Веригина: все обойдется без них. Армия Жердина свое сделала. Теперь… Действительно, зачем терять теперь? Ведь семьи, детишки…

Это что же, пусть другие теряют? В другой армии, на другом фронте…

Понял Веригина, понял и себя. В одну минуту в душе поднялись гнев и досада. Конечно, в батальоне, в этом вот блиндаже тактика сводится к тому, чтобы схватить за грудки собственную смерть. Положение командира батальона мало чем отличается от положения командира роты или взвода. Как и они, Веригин прежде всего должен беречь людей и не жалеть себя. А сейчас, когда считают, что дело сделано, кажется бессмысленным и даже преступным лезть на укрепленные позиции. Довершат, доделают другие. Донской фронт, Юго-Западный — вот кто решает судьбу операции, а может, целого этапа войны!

Полковник Крутой понимает капитана Веригина. Да и как не понять? Батальон-то не чей-нибудь. Таких батальонов у него всего лишь три. А людей… Каждый на счету.

Но Крутой больше знает. Ему известно то, что не известно капитану Веригину. Оттого смотрит на комбата прямо и строго, ломает, мнет веригинский жесткий взгляд:

— С наступлением темноты атаковать! Всем батальоном.

Веригин поднялся, двинулся на стол:

— Не стану атаковать! Не вышло у Агаркова, надо вернуть его назад!

— Молчать.

Командир полка не крикнул, не повысил голоса, но капитан Веригин шатнулся. Оттого, что услышал это слово впервые. Ему никто, никогда не бросал в лицо этого слова. Но уступать не привык. И никого не боялся.

— Товарищ гвардии полковник!

— Молчать, — повторил Крутой. И встал, медлительный, суровый. Он тоже не привык уступать.

На дверном проеме шевельнулась плащ-палатка, и Гришка метнулся туда… Из-за двери долетел его встревоженный голос:

— Куда? Куда?

Веригин не видел и не слышал. Полковник Крутой вскинул голову: это еще что такое?

— Товарищ комбат!..

Веригин круто обернулся. Перед ним стоял Анисимов: худое, остренькое лицо, измятая шапчонка. Только полушубок новый, добрый, туго перепоясанный. Глаза смотрят виновато и ласково.

— Товарищ комбат, разрешите обратиться!

Нерешительно переступил с ноги на ногу, потянул руку к шапке.

— Товарищ комбат…

В душе капитана Веригина перехлестнулись радость и страх: Анисимов. Собственной персоной… С чем пожаловал?

— Мы, значит, такое дело, товарищ комбат…

Веригин указал головой:

— Вот командир полка! — радости скрыть не мог, глянул через плечо на Крутого: — С той стороны.

Анисимов сделал полшага вперед:

— Товарищ полковник!

Крутой сказал:

— Докладывай комбату.

Как будто предлагал командиру батальона мировую.

Анисимов живо повернулся к своему командиру. Только подумал: «Играют, что ли, начальники?»

Веригин вытянул шею:

— Ну!

— Доподлинно все в порядке, товарищ комбат. Немцев наваляли — ужасть. Глядеть страшно. Оно, значит, такое дело…

— Да не тяни ты!

— Так вот я и говорю… Оно, значит, такое дело…

— Дальше!

— Потеряли доподлинно троих, товарищ комбат. Оно, значит, такое дело: патронов мало, а позиция, сказать… Ну, какая там позиция? Так себе… Оно бы ничего, конечно, ежели патронов…

— Тьфу! — плюнул в сердцах капитан Веригин. — Первого, кого отправлю домой, если будем живы, — тебя, Анисимов! И чтоб дальше деревни, дальше колхоза — никуда!

Лицо Анисимова сделалось сначала испуганным, потом настороженным и вдруг засветилось, расплылось в широкой доверительной улыбке:

— Вот спасибочко, товарищ комбат. Уж я доподлинно расскажу, какой добрый у нас командир… И насчет колхоза все доподлинно: куда я без колхоза?..

— Тьфу! — опять плюнул капитан Веригин. Хотел изругаться, но помешала радость. — Что Агарков?

— Так что приказали тянуть связь по этой самой тунеле. Ну и патронов чтобы… А что касаемо пленных, так осталось двое, товарищ комбат.

— Что за пленные? — спросил полковник Крутой.

— Доподлинно шестерых взяли. А привел двоих. Остальные, значит, такое дело… — Анисимов помялся, посопел, виновато улыбнулся: — Остальные доподлинно там остались. Потому как несподручно всех тащить сюда. А двоих можно: они передом, а я сзади. Ежели чего, можно, значит, подтолкнуть… — Анисимов глянул на Веригина, опять на командира полка, словно определяя, хорошо все это или плохо, не проштрафился ли, указал на дверь: — Там они доподлинно стоят. Один по-русски смекает. Не так чтобы очень, но понять можно все.

* * *

Двое протиснулись в дверь, сделали шаг вперед. Оба рослые, в плечах широкие. У обоих унтер-офицерские, с серебряной окаемкой погоны, а шинели длинные, до пят. Походили друг на друга, как если бы это был все один и тот же человек. И грязны одинаково. Но самая большая похожесть была в тренированных, заученных движениях, в каждом жесте и даже во взгляде.

Немцы сделали шаг вперед. Каблуки щелкнули разом, одновременно, и, словно этот металлический удар достал до подбородка, головы дернулись кверху. И замерли. А руки застыли по швам. Только нет, не так чтобы по швам… Немцы опустили руки не до конца, оттого локти остались оттопыренными. Но выправка от этого не потерялась. Шагнули, остановились так четко и слаженно, что полковник Крутой, не терпевший муштры, но любивший хорошую строевую выправку, вдруг подумал, что это не солдаты, а переодетые цирковые актеры. Отогнал нелепую мысль, но она вернулась и прилипла…

Унтер-офицеры стояли недвижимо, словно похвалялись солдатской выучкой, как будто этим хотели доказать, что они куда выше своего противника, что плен — всего лишь маленькая неудача.

«Спектакль», — сердито подумал полковник Крутой. Но подумал не об этих двоих. Он подумал о Гитлере, о Германии. Понимал, что это слово, понятие, заключенное в нем, никак не подходит к страшной, кровавой войне; но слово пристало и не хотело уходить. И дальше оно станет навещать полковника Крутого все чаще и чаще. И чем страшнее будет в котле, чем больше ужаса и мук будут принимать немцы, сопротивляясь до последнего патрона, тем настойчивее будет проситься это слово. Наверно, оно будет приходить к полковнику Крутому потому, что он начнет понимать истинное значение того, что решил добиться Гитлер и его окружение, обрекая на гибель более трехсот тысяч немцев. В конце ноября в Берлине еще надеялись… Но позже, когда Гитлер и верховное командование потеряют эту надежду, они сумеют, заставят поверить в нужность, в необходимость беспримерной жертвы всю Германию. Обрекая на гибель армию, они поднимут на тотальную войну весь народ, обрекут его на ужасную катастрофу.

Если все, что произойдет в Сталинграде в декабре — январе, сузить до театральных рамок, солдат шестой армии можно уподобить актерам. Но солдаты не играли, они действительно умирали, а немецкий народ был тем оглушенным и оглупленным зрителем, который принимал сталинградскую трагедию как неизбежность, которую можно исправить лишь ценой собственной жизни.

Если в конце ноября Гитлер еще надеялся и верил, то через полтора месяца он станет режиссером-постановщиком того гигантского кровавого спектакля, которому приписывались высшие стратегические цели и который нужен был только самому Гитлеру. Он станет направлять и поддерживать события на Волге не в интересах Германии, не в интересах исхода войны, а только для того, чтобы хоть на год, хоть на месяц поддержать свой престиж, оттянуть собственную кончину.

В конце ноября и даже в начале декабря этого никто не знал. Русские всего лишь предполагали, как предполагал полковник Суровцев. Но действовать, поступать могли так, как диктовали военные расчеты.

У полковника Крутого всего лишь промелькнула мысль… Потому что нелепо выглядела выправка пленных унтер-офицеров. Однако между этой выправкой, между тем, что случилось и еще произойдет, существовала прямая связь: солдаты были подготовлены выполнить любой приказ. Они не станут думать, их надо заставить. И капитан Веригин, разумеется, должен это понять…

Унтер-офицеры стояли навытяжку. Это не означало уважения к русским командирам. Просто показывали себя такими, какими были.

Капитан Веригин сказал:

— Ну, сволочи…

Не хотел оскорбить. Он удивился.

И полковник Крутой согласился:

— Н-нда…

Немцы тянулись.

— Кто из вас говорит по-русски? — спросил он и отрывистым движением ладони приказал капитану Веригину: сядь.

Полковник Крутой вовсе не ждал, что вот сейчас эти двое сообщат новость, почти безошибочно предполагал, какие именно слова скажут эти двое тут или в разведотделе. Но пусть услышит капитан Веригин. И поймет, что слабину пускать нельзя.

Веригин сел, полковник Крутой повторил:

— Кто из вас говорит по-русски?

Один вышел вперед:

— Унтер-офици-ир Альверс, господин полковник!

Капитан Веригин опять удивился: «Понимает знаки различия, сукин сын!»

— Унтер-офицер Альверс участвовал в боях восточнее Харькова?

Капитан Веригин поднял брови: «Смотри как разговорился Федор Федорович!»

— Харьков? — Альверс переступил с ноги на ногу, потерял стойку. Но тут же выпрямился: — О, да! То был… Как это? Великолепный бой!..

— Как вы оцениваете сегодняшний день?

Унтер-офицер Альверс тянулся. Он хотел показать русским офицерам, что плен не сделает его плохим.

— Ваши зольдат э… Как это? Проникал в наш тыл. Отшень неприятный э… Как это? Эпизод. Мне и моему камрад отшень много не повезло.

— Вам известно, что шестая армия окружена?

— Нет, господин полковник. Нам только есть слух, что западнее Дона видели русский панцер…

— Вчера пленный обер-ефрейтор показал, что в ваших подразделениях срочно провели учет горючего, боеприпасов и продовольствия. Это правда?

— То есть так.

— Чем это вызвано?

Унтер-офицер помолчал. Может быть, лишь теперь подумал об этом. Словно прося помощи, глянул на своего товарища.

— Чем это вызвано?

— Орднунг! То есть порядок, господин полковник. Большая война требует ганц орднунг!

Последние слова он выговорил с удовольствием, его лицо вдруг оживилось, как будто нашел точку опоры, вспомнил о том, что непременно поможет ему и другим.

— Я и мой камрад — только маленький неудача.

— Да, конечно, — сказал Крутой и махнул рукой: — Уведите. Унтер-офицеры повернулись через левое плечо, как по команде. Четко пристукнули коваными каблуками.

Когда пленных увели, он закурил. И минуту молчал. Смотрел на огонек.

Наверху, за бревенчатыми накатами, было тихо, огонек в снарядном стакане горел ровно. Крутой откинул руку с папиросой далеко в сторону, навалился на край стола:

— Теперь понимаешь? Они еще не вздрогнули! Им все представляется маленьким эпизодом. В штабах, конечно, понимают… Однако надеются. А солдаты держатся твердо, сам видишь. Так что давать им роздых нельзя. Ты понимаешь?

Капитан Веригин молча наклонил голову.

— Значит, так, — и полковник Крутой поднялся. — Всех в первую траншею! И связного своего. Понял? Всех до единого! С Агарковым телефонную связь. Немедленно. Огонь из всех видов… Не прекращать ни на час!

— Слушаюсь, — сказал Веригин. Вытер лоб тылом ладони, посмотрел на командира полка долгим вопросительным взглядом: — Федор Федорович, судите не судите… Хочется знать — как оно на фронте? Мы ведь — что перед глазами, то и наше. Хочется увидеть дальше.

Крутой насупился: он не привык объяснять. Да и не может объяснить всего. Глянул на капитана Веригина, по глазам понял, как мучительно хочет знать. Чтобы оправдать и себя, и других. В душе полковника Крутого вспыхнуло, загорелось: «Вот он, советский командир!..» Взял, переставил снарядную гильзу на край стола, кивнул:

— У тебя крупномасштабная карта есть? Давай сюда.

ГЛАВА 8

На огромном пространстве от Дона до калмыцких степей и от Волги до Чира затихло. Снег изжеван танковыми гусеницами, измят колесами, истоптан солдатскими сапогами. Было похоже, тысячи людей, машин и лошадей метались по заснеженной равнине, не зная, не понимая, куда ехать, куда идти, где искать спасения. На черных проталинах, на голой, промерзшей земле криво, косо торчали обгорелые скелеты машин. Другие не сгорели, но стояли тоже неживые, захолоделые, никому не нужные. Возле них намело сугробы, а в кабинах сидели люди, по двое, по трое… Неживые сидели, замерзшие.

Степь лежала от горизонта до горизонта бездыханная, застуженная. На дорогах, на обочинах виднелись прикрытые снегом повозки, трупы солдат и лошадей. Еще недавно, всего лишь несколько дней назад, машины, лошади, люди куда-то ехали, бежали, стремились… Но русские танки настигли, разбросали в одну, в другую сторону… К Сталинграду и Чиру. Маленькая речка, приток Дона, стала вдруг знаменитой: ее упоминали, о ней говорили в Берлине и в Москве, по берегам Чира долбили мерзлую землю, туда тянулись, брели обмороженные, голодные немцы и румыны, туда спешно гнали с других участков фронта боеспособные части, подвозили продовольствие и снаряды.

По реке Чир гитлеровское командование торопилось создать новый фронт. А все, что осталось в Сталинграде, на Волге, теперь именовали котлом. Этот котел был таким огромным, шестая армия оставалась такой сильной, что удержать ее в блокаде было очень трудно. Однако и Паулюс, и командующий вновь созданной группой армий «Дон» генерал-фельдмаршал фон Манштейн, и верховное командование сухопутных сил Германии понимали, что с каждым днем положение будет усложняться, нужны безотлагательные меры, чтобы ликвидировать кризис.

Командующий шестой армией курил сигарету за сигаретой, сыпал пепел на карту с оперативной обстановкой.

Самая большая ответственность лежала на нем. Конечно, есть командующий группой армий, генеральный штаб… Есть канцлер и верховный главнокомандующий. Но армией командует он, генерал-лейтенант Паулюс.

Командует?

А как же? Конечно, командует! Значит, все зависит от его решения. Но Гитлер не дает свободы действий, он приказал вылететь в котел, указал местонахождение штаба армии…

В просторном бункере стоит тяжелая духота. Дров не жалеют, сырой сосновый пол распарился, скипидарный дурман кидается в голову. Но командующий не замечает. Он курит сигарету за сигаретой, дым висит крутым пластом, свет электрической лампочки едва пробивается.

Он, Паулюс, командует?

На отдельном столике, под салфеткой, давно стынет ужин. Окурки валятся через край пепельницы. Время за полночь. Но Паулюс ничего не замечает. Он смотрит на оперативную карту: обстановка на девятнадцатое ноября. Станица Голубинская. Вот она, станица. Вспомнился казачий курень: четыре комнаты, просторный коридор. Дом — диво дивное: великолепные сосновые пластины, ни единого сучка. Ни зазора, ни щербины… От стен шел запах соснового леса, в открытые окна веяло речной прохладой.

Прекрасное было время.

Теперь в станице Голубинской уже русские. А он, Паулюс, сидит в земляном бункере в Питомнике. Кругом безлюдная голая степь. Почему это место называется Питомник?

Паулюс поднял голову, увидел полумрак, байковые одеяла на стенах… На земляных стенах. Увидел ужин, накрытый салфеткой… Показалось странным, что кто-то хочет и может есть.

Закурил новую сигарету, склонился ниже: фронт от Верхне-Кривского — Ягодного шел строго на юг по речушке Криве, от станицы Боковской шел по Чиру до самого устья, до станицы Нижне-Чирской. Южнее, по Дону, до станицы Ногаевской зияла брешь, словно распахнутые настежь гигантские ворота. Русские не успели создать сплошного фронта, тут оставался реальный шанс. Надо им воспользоваться, вывести армию в юго-западном направлении. Ворота словно оставлены… Специально для этого. Надо сегодня, немедленно!.. Завтра будет поздно.

Паулюс взглянул на часы: если бы сознанием смертельной угрозы прониклись в группе армий и в Берлине… Ведь нельзя не видеть и не понимать очевидного!.. Уж не остается времени…

А если понимают, но не желают признаваться в этом?

Тогда погибнет армия!

Да нет же, нет! Не может быть! Авторитет генерал-фельдмаршала фон Манштейна… Генерал Цейцлер… Гитлер несет ответственность за судьбу Германии. Двух решений быть не может, приказ поступит скоро. Он, Паулюс, обязан всего лишь четко выполнить…

Увидел электрическую лампочку, иней в верхнем углу, словно швырнули туда горсть нафталина, байковые одеяла.

В голову ударило. Уши заслонило звоном. Хуже всего — этот звон: за ним ничего не слышно. Только ожидание, что вот сейчас в голове лопнет, разорвется.

Может быть, виновата тишина. Да, да… Это тишина давит и звенит.

Уже вторые сутки, как послал радиограмму Гитлеру. С часу на час должен быть ответ. Именно поэтому не ушел спать.

Решение, приказ может быть единственным…

Короткий стук в дверь отозвался болью в пояснице. Вошел обер-лейтенант Циммерман.

Что принес?

— Господин генерал! — Голос четкий, бесстрастный. Угадать невозможно… — Радиограмма из Берлина, господин генерал.

Только теперь Паулюс увидел в его руке лист бумаги, заметил, как нетверда рука… И хоть Циммерман шагнул к столу безукоризненно, по-строевому, решил, что будет плохо.

Однако почему? Ведь Циммерман принес приказ…

«Шестая армия временно окружена…»

Слова, строчки мгновенно сделались огромными, черными, страшными. То меркнут и сжимаются, словно лист бумаги схватывается огнем, то опять яро бросаются в глаза… Паулюс положил приказ на стол, осторожно расправил и без того гладкий лист. Руками, сухими и горячими, сцепил холодный влажный лоб.

«Шестая армия временно окружена советскими войсками. Я намерен сосредоточить армию в районе «Сталинград-Норд» — Котлубань — высота сто тридцать семь — высота тридцать пять — Мариновка — Цыбенко — «Сталинград-Зюд». Армия может быть убеждена в том, что я сделаю все для того, чтобы соответствующим образом обеспечить ее и своевременно деблокировать. Я знаю храбрую шестую армию и ее командующего и уверен, что она выполнит свой долг.

Подполковник Адольф Гитлер».

Паулюс положил, нерешительно отодвинул радиограмму…

Конец. Деблокада, по мнению Гитлера, заключается в том, чтобы пробить коридор, наладить снабжение. Во что бы то ни стало — удержаться в городе!

Смотрел на карту с оперативной обстановкой: Краснояровка, Артамоновский, Гусынка, Нижне-Чирская… Все дальше внешний фронт, все туже кольцо окружения. Остается еще возможность — прорыв на юго-запад… Но есть приказ: держаться и ждать. Он, Паулюс, должен повиноваться. Однако командующий группой армий, фельдмаршал фон Манштейн, который относится к положению шестой армии с полным пониманием, обещал помочь…

И опять вспыхнула надежда. Вспомнил про своего адъютанта, который стоял в почтительной позе, увидел окурки и табачный пепел на столе. Сказал:

— Возьмите бумагу и чернила. Я буду диктовать.

Циммерман вытряхнул из пепельницы, чистейшим носовым платком смахнул со стола.

Паулюс смотрел на оперативную карту, как будто боялся упустить, недосмотреть важную подробность. Не поднимая головы, словно напоминая себе об ответственности, проговорил:

— «Командующий шестой армией, — и, не делая паузы, без остановок и запинок, стал диктовать ровным голосом, как будто читал готовый текст: — Вручить командующему и начальнику штаба. Железнодорожная станция Гумрак, двадцать шестого ноября тысяча девятьсот сорок второго года. Написано под диктовку офицером, — Паулюс поднял голову, но тут же опустил, похоже, испугался потерять нить: — Генерал-фельдмаршалу фон Манштейну, командующему группой армий «Дон».

Потянулся за сигаретой… Но не взял, не закурил.

— «Глубокоуважаемый господин фельдмаршал! Покорнейше благодарю за радиограмму от двадцать четвертого ноября и обещанную помощь. Для оценки моего положения позволю себе доложить следующее: когда девятнадцатого ноября по правому и левому соседу армии русскими были нанесены массированные удары, за два дня оба фланга армии оказались открытыми, и подвижные части противника быстро устремились в прорыв. Продвигающиеся на запад через реку Дон наши моторизованные соединения (четырнадцатый танковый корпус) западнее реки Дон натолкнулись своими авангардами на превосходящие силы противника и попали в тяжелое положение, к тому же их материальная часть была весьма затруднена нехваткой горючего. Одновременно противник заходил в тыл одиннадцатому армейскому корпусу, который, согласно приказу, в полном составе удерживал свои позиции фронтом на север. Поскольку для отражения этой угрозы снять какие-либо силы с линии обороны не представлялось возможным, не оставалось ничего иного, как повернуть левое крыло одиннадцатого армейского корпуса фронтом на юг и в ходе дальнейших боев первоначально отвести корпус на предмостное укрепление западнее реки Дон с целью не допустить, чтобы части, находящиеся западнее реки Дон, были отрезаны от главных сил… — Паулюс помолчал, пожевал блеклыми губами. Не поднимая головы, продолжал: — В процессе осуществления указанных мер был получен приказ фюрера, требовавший силами четырнадцатого танкового корпуса наступать левым крылом на Добрынинскую. Ход событий опередил этот приказ. Следовательно, выполнить его я не мог».

Паулюс сидел прямо, диктовал монотонно, бесцветно, не выделяя ни единого слова, ни единой фразы, словно доказывал тем самым справедливость своего доклада. Бузиновка, Мариновка, Песковатка… Четвертая танковая армия, четвертый армейский корпус, потеря моста через Дон… Ничего не скрывал и не замалчивал, он хотел, надеялся, что в верхах проникнутся наконец чувством смертельной опасности, чувством ответственности, что Манштейн, а вслед за ним и Гитлер примут самые решительные меры, чтобы ликвидировать кризис. Пора! Пора! Уходят драгоценные часы!..

— «От вышестоящего командования я в последние тридцать шесть часов не получил никаких приказов или информации. Через несколько часов я могу оказаться перед лицом такой обстановки: или удерживать фронт на западе и севере и наблюдать, как в кратчайший срок армия будет атакована с тыла, — формально повинуясь, однако, при этом данному мне приказу держаться, или принять единственно возможное в таком положении решение: всеми имеющимися силами повернуться лицом к противнику, имеющему намерение нанести армии удар кинжалом в спину. Само собой разумеется, при таком решении продолжать удерживать далее фронт на востоке и севере невозможно, и в дальнейшем стоит вопрос лишь о прорыве на юго-запад».

Паулюс замолчал, послушал. Стояла могильная тишина. Пахло сырой землей и табачным дымом. Взял из коробки новую сигарету, закурил, заспешил выговориться:

— «Находясь в таком тяжелом положении, я направил фюреру радиограмму с просьбой предоставить мне свободу действия для принятия такого крайнего решения, если оно станет необходимым…» —

Паулюс вдруг осекся. Кашлянул, спросил: — Я понятно излагаю?

Обер-лейтенант Циммерман хорошо знал тяжелое, кризисное положение армии, в кармане у него лежало отпускное свидетельство, больше всего боялся не увидеть родных и близких. Он лучше других понимал командующего и сейчас выпрямился за столом.

— Так точно, господин генерал, — и может быть, впервые за свою службу позволил выговорить неуставные слова: — Я думаю, господин генерал, твердые выражения сейчас будут полезны.

Паулюс молча кивнул и продолжал:

— «В предоставлении мне такого полномочия я искал гарантию того, что единственно возможный в подобной обстановке приказ не будет отдан мною слишком поздно.

Возможности доказать, что такой приказ я дал бы только в случае крайней необходимости и никак не преждевременно, у меня нет, а потому могу лишь убедительно просить о доверии.

На свою радиограмму я никакого прямого ответа не получил».

И опять цифры, факты, доказательства… Положение на фронте, недостаточное снабжение армии по воздуху, моральное состояние солдат и офицеров…

Аккуратным, почти изящным жестом сбросил пепел с сигареты, пригладил и без того идеальный пробор. Побарабанил пальцами.

Циммерман поднял голову: понял, что донесение подходит к концу.

— «Позвольте сказать вам, господин фельдмаршал, что в вашем командовании я вижу гарантию того, что будет предпринято все возможное, дабы помочь шестой армии…

Ваш, господин фельдмаршал, покорный слуга

Паулюс.

Прошу извинить обстоятельствами, что документ написан не по форме и от руки».

Паулюс бросил окурок, запрокинул голову.

Обер-лейтенант смотрел на командующего неотрывно и преданно.

Не открывая глаз, командующий спросил:

— Что там, рано еще?

Циммерман зачем-то глянул по сторонам, склонился в полупоклоне.

— Я думаю, рассветает, господин генерал, — посмотрел на часы, подтвердил: — Рассветает.

— Выйдем… Донесение отправьте первым самолетом.

Над ровными синими снегами тянул жгучий норд-ост; ползла, извивалась, плела узоры поземка. Небо над головой было мутное, а на востоке, откуда замахивал ледяной ветер, горизонт отчеркнула, отбила багровая полоса. Она ширилась, словно ярилась, наливалась кровью и гнала, все гнала шуршащий снег, заметала, зализывала дороги и проследки.

Командующий смотрел на синие снега, он видел морозную, нестерпимо жгучую зарю, по колено увязшее одинокое деревцо… Расчищенные солдатами дорожки ночью замело; снег лежал на грузовиках и на повозках, он сровнял холмики землянок и блиндажей. Антенны армейской радиостанции и телефонные провода обросли инеем в руку толщиной; даже часовой, который при виде командующего замер, был запорошен снегом.

На всем белом свете только ветер и лютый мороз. И русские… Кругом русские. Железное кольцо окружения стягивается медленно и неотвратимо. До верной гибели тридцать километров. А сколько потребуется времени? Если генерал фон Зейдлиц прав…

Паулюс не хочет думать о памятной записке фон Зейдлица. Потому что записка построена на железной логике. И на фактах. Не хочет думать потому, что Зейдлиц прав.

Так почему же он, Паулюс, отвергает?..

Прав был фон Виттерсгейм… Но вместо того чтобы согласиться, отстранил от командования корпусом. Сейчас понимает фон Зейдлица, в душе соглашается, но доводы генерала отверг. Потому что не хочет брать на себя ответственность.

Это что, трусость?

Небо на востоке померкло, его затянуло серой мглой, и уж нельзя было увидеть, различить край земли. Хвостатая поземка — словно тянулись, вязались белые лыки — мела по затверделому насту; белыми онучами окручивала сапоги командующего; ветер схватывал снежок, взвизгивал, смеялся, швырял генералу в лицо: береги-и-ись!..

Может быть, действительно трусость?

Странно, до этого мысли о трусости к нему не приходили. За этим словом он всегда видел только солдата. Но применить к себе… Должно быть, потому не допускал этого слова, что не было ситуаций, где требовалось мужество. Потому что до этого всю войну шел благополучно.

А вот Зейдлиц ведет себя по-другому…

Лицо и руки вяжет морозом, холод забирается под меховую подкладку, стынут колени… Да, да, Зейдлиц стукнул кулаком, он не стесняется и не боится, изложил свой взгляд в документе.

Точно наяву Паулюс увидел вчерашнее совещание: лица, глаза, ордена, лампасы… Услышал твердый голос фон Зейдлица.

— Для армии существует только два пути: прорыв на Котельниково или погибель! Снабжение по воздуху — гнусная ложь! Нам нужна тысяча тонн в сутки! Ежедневно в котле должны приземляться пятьсот самолетов! Где эти самолеты? Я спрашиваю: где? Основной фронт не стабилен и отодвигается все дальше, мы попросту передохнем с голоду! Я не верю обещаниям из Берлина! Ложь! Ложь!

И другой голос:

— Прекратить!

Два генерала стояли вплотную друг к другу, каждый из них мог бы командовать армией…

— Вы не смеете противиться приказу высшего командования!

Паулюс и сейчас видит бешеные глаза генерала Гейтца и толстую жилу на лбу, которая вот-вот лопнет… И генерала Зейдлица видит: гневное, перекошенное лицо и маленький кулачок.

— Приказ высшего командования обрекает нас на гибель! Мы обязаны думать!..

В ушах Паулюса звон. То ли ветер звенит и хохочет, то ли кровь стучит и колотится. Ветер налетел, ударил туго и тяжело, точно гахнуло из широкой промороженной глотки:

— Я расстреляю вас! За неповиновение Гитлеру — расстреляю!

Паулюс переступил, нащупал сапогами твердое… Нет, генерал Зейдлиц не сдался. Хоть его никто не поддержал, он не попятился ни на шаг; во взгляде, в каждом жесте — убежденность и решимость, сознание своей правоты, своей ответственности.

Сейчас, стоя на морозе, на ветру, Паулюс усомнился вдруг и заподозрил: «Не фрондерство ли? Как повел бы он себя на месте командующего?»

Но проверять себя возможными действиями генерала фон Зейдлица не хотелось. И дело было не в самолюбии. Просто фон Зейдлиц представлялся не тем человеком, с которым надо сверять свои решения и поступки.

Но кто-то был. Он есть, совсем близко. Паулюс торопится, спешит. И в то же время боится найти.

Да! Генерал Жердин! Ему было невероятно тяжело под Харьковом… А потом в излучине Дона. Оборонительные бои в городе: за спиной Волга. Что чувствовал, переживал генерал Жердин в тяжелые, критические дни? Он что, уповал на бога или на Сталина?

Ветер забежал сбоку, ударил с размаху, точно хотел сшибить и повалить. Паулюс увидел все то же мутное небо… Сквозь бегучую серую наволочь проглядывало иногда оловянное солнце.

Как поступил бы Жердин?

Обер-лейтенант Циммерман осторожно напомнил:

— Господин генерал…

Да, да… Пора возвращаться. Еще раз посмотрел на восток, повернулся, пошел. Ссутулившись, зашагал по глубокому снегу.

Генерал Жердин, похоже, никогда не чувствовал себя угнетенным и беспомощным, его никогда не лишали свободы действий. На него надеялись, ему доверяли.

Но перенять, научиться нельзя.

Кругом сделалось светло, солдаты расчищали дорожки, разогревали, заводили моторы, а связисты, увязая в снегу, тянули красную нитку телефонного провода… Они были в легких шинелях, в пилотках по самые уши, с обвязанными лицами. Работал, гудел движок походной электростанции, возле стояли двое мотористов, разламывали, должно быть, замерзший хлеб. Командующего не видели. Главное было — разломить, разделить хлеб.

ГЛАВА 9

Гофман и Гейнц Упиц сидели в снежной яме, тесно жались друг к другу. Молчали. Слушали, как тянет ветер над головой, размеренно, редко и тяжело бьют русские пушки. Снаряды рвались далеко, в глубине обороны. Только какая глубина и какая оборона? Солдаты не знают. День кончился, слава богу: сейчас придет смена, дадут хлеба и кофе.

Солдаты сидят тесно, поджав ноги под себя. Шевелиться боязно — наберешься холода. А не будешь шевелиться — закоченеешь.

Поверху метет, в яму порошит мелкий снежок, оседает на шинелях, на жестяных коробках с пулеметными лентами, на притоптанной, примятой соломе. Гофман старается ни о чем не думать: станешь думать — обязательно увидишь жену и детей.

Скорее бы смена…

Гофман глянул вверх: небо мутное. Пулемет стоял на бруствере, глядел на закат. Яма неглубокая, снежный бруствер затвердел. Когда занимали оборону, пытались углубить… Но бросили: нет никакой возможности. Земля успела промерзнуть что твой кремень. Принесли соломы, постелили… А солома за километр. Да сейчас той соломы уже нет, солдаты все растащили по своим норам. И надолго ли, подстилка-то? Нападал снег, притоптали его, примяли, и уж не солома — ледянка. Сняли с убитого шинель, набросили… Тоже на один день.

Все дело в том, долго ли будут оставаться в котле. Мальчишка Гейнц Упиц считает, что на выручку шестой армии уже поднялась вся Германия.

Унтер-офицер Штоль, командир взвода, только ругается: дерьмо и дерьмо! Но ему что? Он в землянке. Она, правда, не похожа на блиндаж — над головой четверть земли. Однако есть печка. Только там и можно погреться. Если успеешь захватить место. Каждый, кто хочет погреться, должен принести дров. Вчера и позавчера за дровами ходили на русское кладбище, выдирали, отламывали кресты. Но сегодня сказали, что крестов больше нет. Сам унтер-офицер Штоль сказал.

Гофман старается отбросить мысли о доме, о детях. Старается думать о том, как он отогреется и что будет завтра. До смены остается, должно, с полчаса. Надо поторопиться, чтобы протиснуться в землянку, занять место поближе к печке. А еще ему хочется послушать страшных речей Франца Обермайера. Тот протягивает к огню красные руки, паралично дергает шеей, смеется, хрипит простуженным горлом:

— Держите голову выше, камрады, на вас взирает история! Ха-ха!

Его толкают:

— Замолчи, не паясничай!

— Говорю серьезно. Зачем пришли мы на Волгу? Для истории! Не так ли? А значит, и подохнем тут — для истории!

— Франц, услышит кто-нибудь чужой, тебя арестуют и расстреляют.

Обермайер потирает костлявые руки, надсадно кашляет:

— Вполне вероятно. Вполне. Значит, я тоже стану историей. Скоро мы все станем историческими трупами. Представьте — триста тысяч мертвецов в одной куче! Не правда ли, интереснейший материал для истории! Протянем ноги от русской пули, расстреляют свои или подохнем от голода и мороза — все равно фюрер назовет нас героями. Понимаете? Вы уже заранее герои! Весной, когда начнут таять снега, русские поторопятся собрать нас. Понимаете, чтобы мы не воняли. Они выпотрошат каждого и набьют соломой, поставят вместо верстовых столбов по дороге на Германию. Понимаете? Мы станем указателями, Сталинград и мы с вами станем исторической вехой! Так что держите голову выше, камрады! Ха-ха!

Обермайер шевелил над печкой озябшими руками, хрипел и дергался, на него смотрели со страхом, как будто он читал приговор. Кто-то просил тоскливо:

— Замолчи.

А Франц Обермайер, словно желая доконать, кхакал, показывал прокуренные желтые зубы:

— Фюрер сказал, что в котле мы должны выполнить свой долг… Какой такой долг? Просто нам приказали сдохнуть. Зачем? Об этом, камрады, знает один лишь фюрер! Мы должны безоговорочно верить, что нас отдали на погибель из самых лучших побуждений. Ха-ха!

Слушать Обермайера было жутко. Но к нему относились уважительно, его слушали. Знали, что Обермайер награжден двумя Железными крестами, ему жал руку сам командир дивизии. Обермайер был тем человеком, которому верили.

Горели дрова в чугунной печурке, солдаты сидели тесно… А совсем рядом были русские. Только Обермайер мог научить и посоветовать. Его слушал сам унтер-офицер Штоль.

Обермайер смотрел в огненное творило, на худом лице шатался жаркий отсвет. Не глядя ни на кого, он говорил:

— Мы — словно камень. Метнули камень кверху — он летит, летит… На мгновение остановится… Глядя вверх, даже не заметишь этой остановки. Потом камень упадет, — шевелил палочкой жаркие уголья, ощупкой брал новое полено. — Мы — как этот камень. Сейчас остановились…

Всем было страшно. А Франц Обермайер смеялся дьявольским смехом:

— Скоро начнется марш в преисподнюю.

* * *

Гофман и Гейнц Упиц сидят в снежной яме плечо к плечу, лица обвязаны тряпками. Во взводе каждому дали такую тряпку, теперь солдаты ничем не отличаются друг от друга. Неподвижные, припорошенные снежком, который свевается в яму сверху, Гофман и Гейнц Упиц похожи на покойников. Мертвых находят каждый день: на посту, в боевом охранении, на линиях связи. Но Гофман и Гейнц Упиц пока еще живы, сидят рядышком.

Очень важно найти положение, при котором меньше теряется тепла.

Вот уже две недели Гофман и Гейнц Упиц служат в одном взводе. Они пулеметчики. Подумать только: две недели!

Гофман опять припомнил утро, тот день, когда железный вой прорвался через дубовые накаты, навалился смертной тяжестью. Он ощутил тогда свои непорченые зубы, жесткие, словно копытца, ноги, старую рану, полученную еще под Варшавой, свежую мозоль на ладони и крепкие, только что из ремонта, сапоги на две портянки… Да-да — на две портянки! Вторая портянка толстая, теплая, из байкового одеяла. Он так радовался этим сапогам, почти новым, просторным!.. Надел сапоги и решил: главное — чтобы ноги были в тепле.

В то утро, в тот момент увидел свою маленькую чистенькую деревню, жену Эльзу и важного отца с газетой в руках. Он увидел огромные заголовки, заплаканное лицо матери и торжественно поднятый палец мясника Отто Ланге… Но вот стоит уже перед фельдфебелем Шульцем на призывном пункте. Ему выдали новенькое белье, от которого пахло ткацкой фабрикой, и сапоги.

То были первые, самые первые солдатские сапоги.

В короткие минуты увидел себя в походной колонне на голубых парижских улицах, среди пылающих развалин Варшавы, в обезлюдевшем, непокоренном Бресте… Услышал хвастливую, бравурную музыку…

Понял, что это — конец. Задыхаясь, ломая ногти, стал выбираться из-под завала.

Потом он бежал неизвестно куда, только бы дальше от смерти. Рядом был вот этот, Гейнц Упиц…

То было страшное утро девятнадцатого ноября. Великое множество людей и машин, конных фур, артиллерийских запряжек двигалось по дорогам и бездорожно, в панической спешке стремилось дальше от фронта. Из уст в уста передавали чей-то приказ идти на Пронин, но уже через полчаса было приказано идти на Манойлин. Неизвестно, кто отдавал приказы, никто не собирался их выполнять.

Никто из отступавших в тот день не знал положения. Известно лишь было, что оборона прорвана, русские танки и мотопехота вошли в прорыв. Надо спасаться. Самым надежным местом представлялся Сталинград.

А как же? Город.

Люди, грузовики, лошади пробивались через сугробы, куда-то выправляли, искали новую дорогу…

Все двигалось на юг, а потом какая-то неведомая сила воротила в сторону, на восток, словно страшным наговором тянула к русским.

В Сталинград!

Город казался местом спасения. И никто никому не поверил бы, что и города нет, и спасения нет.

На другой день к ночи дошли, добрели до переправы через Дон. Гофман и Гейнц Упиц перешли по льду, до Сталинграда оставалось рукой подать. Но их остановили, повели на сборный пункт. Там беглецов разбивали поротно, повзводно, заставляли долбить землю — рыть окопы.

Теперь — вот эта снежная яма…

Солдаты собрались из разных частей, никто друг друга не знал, вновь созданные подразделения были похожи на лоскуты, наспех наживленные белыми нитками. Гофман знал только командира взвода, унтер-офицера Штоля, Франца Обермайера да еще двоих или троих. Гейнц Упиц, этот всегда рядом. Мальчишка все еще мечтает совершить подвиг. В гитлерюгенд ему внушили, что солдат непременно должен совершить подвиг. Он верит, что снежная яма, именуемая пулеметным гнездом, двести граммов хлеба и вареная конина — первые шаги к солдатской славе.

А Гофман чует — дело дрянь: если деблокировать, надо бы в первые дни после окружения. А теперь как?

Ни Гофман, ни другие не знают, насколько велик Сталинградский котел, далеко ли отошел фронт. Они не знают ничего. Известно только, что входят в состав восьмого армейского корпуса, обороняются фронтом на запад. И еще знают, что армия снабжается по воздуху. А долго ли можно снабжать армию по воздуху? И что это за снабжение? Если не убьют, передохнут с голода. Обермайер правильно говорит.

Сейчас будет смена, они придут в землянку, затопят печку, Обермайер станет говорить… Гофману начинает казаться, чем страшнее будет говорить, тем скорее все кончится.

Чем хуже, тем лучше.

Наверно, такие мысли приходят оттого, что вера иссякает. Даже Гейнц молчит сегодня. До этого все говорил, говорил… Каждый день рассказывал, как маршировали они в гитлерюгенд, как он готовил себя к войне, как жаждал подвига. Его заветной мечтой было получить награду из рук фюрера.

Но сегодня молчит. Гофману начинает казаться — тот думает над своими речами, над своими словами. А может, закоченел? Они уже давно сидят вот так. Гофман толкает его плечом:

— Не спи. Сейчас придет смена, погреемся и отдохнем.

— Я не сплю, — отозвался Гейнц Упиц. — Только греться мне не придется. Меня назначили в похоронную команду.

— Как? — удивился Гофман. — Ты уже ходил в похоронную команду. Третьего дня.

— Не знаю, меня назначили в похоронную команду опять.

Вдруг все на свете показалось Гофману нелепым и неправдоподобным, как на деревенской театральной сцене: и факельные шествия, и крики «Хох!», и парадный марш пехотных колонн. Потом горели, пылали города и деревни, казалось, прямо в огонь пикировали бомбардировщики…

Зачем? Разве Германия не могла жить без этого?

По неглубокому ходу сообщения подошли, подползли двое. Один полез в карман — должно быть, за сигаретой, — другой сказал:

— Есть новости.

Гейнц Упиц живо вскинулся:

— Что, приказ?

— Франц пропал.

— Обермайер? Как пропал?

— А так пропал.

Закурили одну сигарету, пустили по рукам.

— Пропал, — повторил солдат. — Унтер-офицер Штоль считает — перебежал к русским.

Гофману отчего-то сделалось страшно. Гейнц Упиц растерянно побегал глазами:

— Не может быть!

Все тот же солдат, обжигаясь окурком, покашлял:

— Должно, во время артналета. Винтовка на месте, а Франца нет.

Помолчали. Гофман сказал:

— Они в плен не берут.

Один из сменщиков приподнялся, стал глядеть в сторону русских.

— Может, не берут, а может, и берут. А вот норму конины опять сократили: теперь будут давать только сто граммов.

На снега, на промороженные окопы и блиндажи опустились ранние сумерки. Гофман приподнялся, посмотрел, увидел разорванные тучи, кровянистый ветреный закат. До Германии без малого три тысячи километров, а до русских позиций сто шагов.

Что же будет?

Скорее бы в тепло, задремать, забыться…

В землянку набились тесно, пахло керосиновой копотью и кофе. На фанерном ящике, который служил унтер-офицеру Штолю столом, шатался тощий огонек, на заиндевелых стенах колыхались нелепые тени. Гофман протиснулся вперед, поднялся на носки, увидел мятый лист бумаги в руке унтер-офицера… В лицо Гофмана кто-то дышал табачной вонью, повторял одно и то же:

— Проклятье. Еще раз проклятье.

Лист бумаги опустился ближе к огню. Гофман испугался, что вот сейчас бумага загорится и ему не дадут пайку хлеба.

Солдаты напирали, унтер-офицер Штоль осаживал сердито:

— Форзихт! (Осторожно!)

Наклонялся над листом, выкликал фамилии:

— Лотар Фиш! Бруно Беккер!

Ящик сдвинули, огонек рванулся и погас.

— Вы не солдаты — стадо скотов! — заорал Штоль. — Убирайтесь ко всем чертям!

Опять зажгли коптилку, и опять унтер-офицер стал вызывать по фамилиям:

— Гефрайте Губе! Где Гефрайте Губе?

Гофман сказал:

— Господин унтер-офицер, Гейнц Упиц должен работать в похоронной команде.

— Упиц! Где Упиц?

Гейнц протянул кружку:

— Я, господин унтер-офицер. Я должен идти.

Ему плеснули горячего кофе, дали кусок хлеба.

— Оскар Шуберт!

Гейнц Упиц выпил свой кофе, но уходить медлил, и Гофман понял, как не хочется парню идти на мороз, таскать, сволакивать покойников. И зачем это? Надо бы просто складывать. В одно место. Шибануло, толкнуло в переносье: увидел, как волокут на плащ-палатке его, Гофмана. Услышал бормотанье пастора: «Господи, упокой убиенного сына твоего…»

Очнулся от мгновенного забытья, мотнул головой: черт побери!..

Нет, ему не сделалось страшно: лучше конец без мучений, чем мучения без конца. Но толкнулась в голову надежда: может, враки, что русские в плен не берут?

Унтер-офицер Штоль крикнул:

— Упиц, ты хочешь, чтобы я таскал покойников?

Солдат сунул хлеб за пазуху, решил: «Съем, когда вернусь».

Он шел, пахал ногами порошистый снег, чувствовал под собой неподатливый наст, но вдруг проваливался по колено, выволакивал ноги и снова проваливался… Шел ровняком, бездорожьем, спускался, сползал в траншеи, пробирался окопными переходами… Неожиданно очутился в тупике. Простуженный, промороженный голос окликнул:

— Стой. Кто это?

Гейнц Упиц увидел закутанного солдата, из-за плеча торчал штык.

— Ты кто? — спросил часовой.

Гейнц Упиц подумал вдруг, что вот сейчас этот солдат пырнет его в живот. И не будет никакого спроса-ответа. Вынесут, выбросят из траншеи, чтобы похоронная команда закопала его.

— Ты что, глухой? Или, может, спятил?

Часовой стащил с плеча винтовку. Гейнц видел, с какой неохотой он делает это, и решил, что солдат раздраженный, сейчас сделает шаг вперед, вонзит в него штык. Только потому, что не может уйти со своего поста.

— Я из похоронной команды, — объяснил Гейнц. — Иду в расположение первого батальона.

Часовой разразился длинным ругательством, махнул рукой:

— Шагов сто. Не угоди только к русским. — И засмеялся, захрипел, залаял: — Проклятье и еще раз — проклятье! Прошлой ночью мой старый камрад перепутал…

— Из нашей роты один ушел днем, — сказал Гейнц Упиц. — Два Железных креста за геройство… Кого-кого, а его советские комиссары шлепнут.

Часовой опять засмеялся:

— Сопляк. Ты совсем сопляк.

Гейнц ничего не ответил, стал карабкаться наверх. Часовой придержал его за шинель, попросил:

— У тебя хлеба нет?

Гейнц потянул, вырвал полу шинели. Сзади, в окопе, солдат сказал:

— Ты, парень, своего не упускай. В похоронной команде люди сыты и тепло одеты. У каждого покойника что-нибудь находится.

— Покойников обшаривают еще в окопах, тепленькими.

Часовой согласился:

— Это так, — и снова напомнил: — Шагов сто. Сгоревший грузовик. Там один из вашей команды уже дожидается.

Небо над головой было морозное, звездное. И вовсе это не звезды: кто-то прошелся из края в край, из конца в конец, и как пахарь из торбы бросает на пашню зерно, так невидимый большой человек раскидал по темному небу великое множество драгоценностей; они сверкают, лучатся холодным блеском, влекут к себе неживой обманчивой улыбкой, обещают и не даются…

Гейнц Упиц мысленно потянулся кверху, ему захотелось оторваться, уйти от земли, от снега и мороза, от своего пулемета и от покойников. Самым страшным показалось вдруг, что сегодня, совсем скоро, услышит прусскую «Глорию». Он был на фронте всего лишь месяц, но за этот срок уже привык к смерти, она его не волновала и не трогала, а вот звуки похоронного гимна захолаживали нутро, хотелось заткнуть уши и убежать. Чтоб только не слышать. В прошлый раз, когда кидали покойников в яму, пастор читал молитву, а духовой оркестр тянул, выводил, расстилал по черным снегам скорбную мелодию.

Зачем это?

Гейнц Упиц угодил на стежку, но идти все равно было неудобно, потому что сапоги окручены тряпками да еще веревками. Однако на стежке веселее.

Вон сгоревший грузовик, а вон солдат, который дожидается… И еще двое.

Только не надо «Глории»…

Кругом было тихо, лишь на краю земли небо то и дело светлело, поднималось и опять садилось, валилось в обнимку с горизонтом. Оттуда доносился непрестанный гул, там работала артиллерия. Но это очень далеко — вероятно, километров двадцать.

Только бы не было «Глории».

— Эй, свиное рыло! Мы ждем тебя целый час!

Упиц подошел, спросил:

— Много?

— Двенадцать. Один совсем тепленький, на нем шерстяная кофта. Пауль Шварц, из моего взвода. Я точно знаю — на нем кофта из чистой шерсти. Если хочешь, сними.

— Ты поможешь? — спросил Упиц.

Удивился и обрадовался, что предложение не испугало, не оскорбило. Что ж, солдаты фюрера не должны распускать нюни. Этому учили в гитлерюгенд. Не взять шерстяную кофту просто глупо.

— Ты поможешь? — переспросил он.

— А сигарету дашь?

— Дам, — сказал Упиц. — И не будем терять времени.

Покойник лежал на спине без сапог. И перчаток не было. Солдат приподнял мертвеца за голову, а Гейнц Упиц принялся стаскивать шинель. Как снимать кофту, Гейнц не знал: труп окоченел.

— Заломи руки, — посоветовал солдат. — Сделай ему «хенде хох».

Кофту сняли, Гейнц сунул ее за пазуху. Вспомнил:

— Шинель надо опять надевать?

Солдат, ругнулся:

— Зачем? Ему все равно. Родные тоже не узнают. Мы с Паулем из одной деревни. Вместе ходили в школу, вместе призывались. В сороковом году. У меня три ранения, а его словно заговорили… Ну, прямо как заговорили! Ни царапины, ни контузии. А сегодня — раз! — готово дело. — Солдат расстелил плащ-палатку, звучно высморкался: — Понесем его первым.

Подняли, положили на плащ-палатку.

— В последний путь, — сказал солдат. — У него жена и двое детей. Две девочки. Такие милые девочки… А жена любит глядеть через плечо.

— Это как? — не понял Гейнц.

— А так: едва только муж отвернется, она другому подмигивает. В июле был я в отпуске… Встретила меня на улице, приглашает: приходи, дома никого не будет. Знаешь, я не пошел. Как-никак — друзья, вместе в школу ходили, в одном взводе служим, — и потребовал: — Давай сигарету!

Далекая орудийная канонада загустела. В те мгновения, когда огненные сполохи отбивали горизонт, озаряли небо, тут, возле покойников, становилось как будто еще темнее…

— Русские рвут нашу оборону, — сказал солдат. — Помилуй бог.

— Может быть, наши идут? — робко спросил Гейнц Упиц.

— Обещали девке жениться, — плюнул солдат. — Берись!

Тащить было нетяжело. И недалеко. Возле ямы покойников складывали рядком, топтались, грелись, тянулись к одной сигарете.

— Пастора нет. Должен прийти пастор.

Но пастор не пришел. Гейнц Упиц обрадовался, решил, что оркестранты тоже не придут. Значит, не будет «Глории».

Но оркестранты пришли, их было пятеро. Они остановились поодаль, сошлись тесно, как будто решили посоветоваться, пошептаться.

— Цвай, драй.

Гейнц Упиц ждал. И все-таки вздрогнул. Ему показалось — этот звук, неживой, протяжный, скорбный, зародился в глубине могилы, вышел, выплыл и разлился над черными снегами и разбитыми блиндажами, над мертвыми и живыми. Но вдруг окреп, ураганно метнулся кверху, к боязливым, трепетным звездам. Однако не осилил, не достал, поник и опустился с тихим жалобным стоном, как будто решил похоронить самого себя.

Кто-то скомандовал:

— Начали! Быстро!..

Гейнц Упиц взял мертвеца за ледяные ноги, поволок, потащил… Крикнул:

— Помогай!

Кто-то сердито повторял одни и те же слова:

— Головой в одну сторону! Головой…

А звуки похоронной мелодии, то заунывные, низкие, то громкие, плачущие навзрыд, о чем-то просили, умоляли, тосковали…

Покойников кидали в яму торопливо, они падали, точно огромные поленья ложились друг на друга.

— Головой в одну сторону! Эй ты, болван, не видишь, где голова, где ноги?

Другой сказал равнодушно:

— Бог сам разложит как надо!

«Глория» стонала на последнем звуке, она хотела войти в душу и доказать, что умереть лучше, чем жить.

Гейнц Упиц отшатнулся. Ему вдруг показалось, что траурная мелодия тянет его в могилу, он уже не в силах противиться, он сейчас шагнет… И не будет больше Гейнца Упица. А кофту заберут другие. И сапоги с него снимут…

У него хорошие, крепкие сапоги, а в землянке унтер-офицера Штоля тепло…

Надо поскорее уйти от могилы. Уйдет и будет жить. Ему только девятнадцать лет, он лучше всех ходил в строю с отрядом гитлерюгенд, знает много патриотических песен, у него здоровый организм…

Гейнц Упиц пошел. А мелодия сзади оборвалась, как будто разуверилась внушить…

Он поправил на плече винтовку, пощупал за пазухой шерстяную кофту. И пайка хлеба была цела. Сейчас придет в теплую землянку, наденет кофту и съест хлеб. А там — день-два… Может быть, окружение допустили из соображений высшей стратегии. Русских охватят еще одним кольцом. Кто-то сказал, что это будет походить на слоеный пирог. Русским сделают великолепный капут, а Гейнц Упиц будет стоять под полковым штандартом, сам фюрер приколет ему орден. Фюрер пожмет руку и скажет:

— Вот храбрый немецкий солдат! Гейнц Упиц! Это он выиграл великое сражение за Сталинград! Это ему обязана Германия своей победой!

И тысячи глоток грянут восторженно:

— Хох! Хох!

Гейнц будет стоять под полковым штандартом. Но только нет, он уже не солдат, он — лейтенант. Его грудь увешана орденами и медалями. На него смотрят отец и мать, сестренка Эльза, великое множество людей. Вся Германия. И знамена… Кругом знамена. Только почему-то приспущены.. И окаймлены черной лентой. «Хох! Хох!» Но знамена опускаются все ниже. Гейнц хочет шагнуть вперед, чтобы обнять родных, отца и мать… Он, Гейнц Упиц, выиграл великую войну. Он имеет право. Да, конечно! Он имеет право на все! Но подойти к родным, к людям, которые приветствуют его, не может: их разделяет глубокая яма. Ну да, братская могила. На краю рядком лежат мертвецы. Иные босиком. Потому что сапоги сняли. А музыка стонет и плачет, баюкает мертвых и живых. Кругом снег, везде лежат покойники. «Глория» скорбит и тоскует оттого, что мертвых не предают земле. Теперь их просто складывают в штабеля. Хоронить уже не надо. Гейнц Упиц может идти в теплую землянку.

Он шагает устало, тяжело, ему жаль, что не обнял отца и мать. Припоминает траурные знамена… К чему бы это?

Мороз лезет под шинель, в сапоги. Снег под ногами сыпуче скрипит. Пора бы дойти до траншеи…

Его окликнули:

— Эй ты, могильщик!

Осыпая снег, сполз в траншею, решил: «Генерал Паулюс все может»…

Но Паулюс мог только ждать. Армия должна сопротивляться до последнего патрона.

Он был согласен, что удерживать позиции необходимо. Вопрос лишь в том — до какого срока? Этот срок должен быть достаточным, чтобы помочь армиям на Кавказе; его нельзя затягивать, чтобы не погибнуть самим.

Фон Манштейн получил приказ деблокировать армию. Отлично. Паулюс должен пойти навстречу. Это понятно всякому здравомыслящему. Так думает не только он, не только офицеры штаба, но и солдаты. Однако запросы в группу армий и в ставку остаются без ответа. Это значит, шестая армия не должна оставлять своих позиций ни при каких обстоятельствах. Если даже деблокирующая группировка пробьется к Сталинграду. Хотят соорудить питательную клизму…

Это что — стратегический ход, который трудно охватить умом, за которым скрываются непочатые возможности в недрах Германии, или обыкновенная глупость?

Средство, чтобы продлить кончину…

Паулюс пугался своих мыслей. От старой прикуривал новую сигарету, мерял шагами земляной бункер и снова садился за стол, наваливался на край, ломко хрустел пальцами. Смотрел на карту с оперативной обстановкой, видел непрочную, зыбкую линию фронта, мысленно представлял пробитый коридор. Видел гигантскую пуповину…

Если даже Манштейн пробьет коридор, русские легко перехватят его. Отрубят как топором.

Единственный смысл заключается в том, чтобы уйти. Ринуться навстречу деблокирующей группировке и уйти. В интересах высшей стратегии, в интересах всей войны. Эти действия надо согласовать с действиями армий на Северном Кавказе. Но промедлить, упустить этот срок — смерти подобно.

Паулюс поднимался из-за стола, шагал из угла в угол, опять садился и опять вставал… Ему давали на подпись документы, и он их подписывал не читая, почти не глядя. Ему приносили рапорты и донесения, он слышал твердый голос Шмидта, следил за карандашом начальника оперативного отдела, разговаривал с оберквартирмейстером, с адъютантом армии, а думал о своем. Он один имеет моральное право принять решение. Возражая фон Зейдлицу, командиры корпусов и дивизий ждут слова своего командующего. И если он возьмет на себя ответственность… Симпатий и поддержка будут на его стороне.

Садился за стол, отхлебывал крепчайший кофе: страшно!

Было мерзостно, унизительно чувствовать, страх, однако знал, что переломить себя не сможет.

А не в том ли заключается высшее мужество, чтобы оставаться верным приказу?

Ложь! Ложь!..

Фельдмаршал фон Манштейн… Почему не прикажет он? Ведь шестая армия — главное ядро группы армий!

Боится. Да, да! Манштейн тоже боится Гитлера!

А что руководит Гитлером?

Нет, генерал Паулюс не считал сопротивление шестой армии бессмысленным. Но где, как перешагнуть черту, которая отделяет необходимость от бессмыслицы? И где эта грань, эта черта?..

Приходило успокоительное: действия деблокирующей группировки вычертят, обозначат эту грань.

Надо держаться и ждать.

А русские? Куда отодвинется фронт?

Встречал Шмидта, показывал на стул:

— Прошу.

Начальник штаба не изменился ни в чем, был строгим, четким, деятельным. В голосе прибавилось железа, беспощадными стали его приказы. Днями казалось, что тяжелое положение армии радует Шмидта и вдохновляет: Паулюс видел в его глазах решимость пополам с восторгом.

— Это что — фантастическая вера в победу, в благополучный исход сталинградской трагедии или просто Шмидт верит, что лично с ним ничего не случится?

Именно так: армия выполнит свой долг, командующему и начальнику штаба погибнуть не дадут. Не надо только противиться высшему командованию. Ни строкой, ни словом!..

Шмидт докладывал обстоятельно и четко: северный участок, западный, южный.. Русские атакуют непрерывно. Им хочется поскорее ликвидировать котел, чтобы освободить свои армии. Самый надежный участок обороны — в черте города, по Волге. Но и тут атакуют днем и ночью. Генерал фон Зейдлиц доносит: на отдельных участках русские вклинились в оборону. Генерал Зейдлиц не допускает угрозы прорыва, но малейший успех противник, несомненно, будет развивать. Из этого следует: снимать части с городского участка опасно.

Начальник штаба докладывал. Генерал Паулюс сидел неподвижно, понуро, смотрел на карту.

— За последние сутки самолеты доставили только четверть необходимых грузов. Горючего нет.

Паулюс поднял голову:

— Как, совсем?

— Запас горючего взят на строгий учет. В случае прорыва, если мы пойдем навстречу деблокирующей группировке, его хватит и на тридцать километров пути.

Паулюс качнул головой, скорбные складки у рта потянулись книзу. Хотел выговорить слово… Но не выговорил. Шмидт понял, о чем хотел спросить и не спросил командующий. Вынул из папки бумагу, с какой-то особой аккуратностью, почти опасливо, положил на стол. Пододвинул… Паулюс увидел подпись, зажмурился. Вот уже третий день ждет ответ на свой запрос о том, чтобы прорвать кольцо изнутри, пойти навстречу Манштейну…

«Прорыв из котла исключен. Снабжение по воздуху обеспечено. Под командованием генерала Гота сосредоточивается новая армия для прорыва котла извне. Все дивизии, действующие на волжском и северном участках фронта, передаются под командование генерала фон Зейдлица.

Адольф Гитлер».

Не может быть!

Лицо у генерала Паулюса худое, желтое, словно затрепала, изнурила его лихорадка; глаза тусклые, как будто вылиняли от электрического света, как будто смотрят и ничего не видят.

Что все это значит?

Гитлер оставлял за ним общее руководство… Но все равно половиной армии теперь будет командовать Зейдлиц.

Шмидт сказал:

— Любопытно. В истории вооруженных сил Германии ничего подобного не было.

Действительно… Как после этого поведет себя Зейдлиц? Вспыхнуло, опалило до боли в груди: Гитлер хочет, чтобы ослушались. Надеется на Зейдлица…

Шмидт сердито заключил:

— Гитлер хочет утихомирить старика.

Утихомирить? А может, наоборот: надеется, Зейдлиц возжаждет осуществить собственный план? Тогда — с Волги ушли вопреки приказу главного командования.

Фон Зейдлиц станет козлом отпущения.

Паулюс затянулся сигаретой, жадно глотнул табачного дыма:

— Что ж, посмотрим, как поведет себя фон Зейдлиц.

Шмидт улыбнулся тонко и язвительно:

— Многое будет зависеть от того, как поведут себя русские.

ГЛАВА 10

Русские сошли с ума, они атаковали днем и ночью. Поразительно: спят они или не спят? Генерал фон Зейдлиц громко негодовал:

— Азиаты! Должны бы радоваться передышке!.. Нет, вы только посмотрите, что они делают! Вы только посмотрите!

Генерал указывал на карте места вклинения русских, выкрикивал площадные ругательства, как последний гамбургский извозчик, вскакивал, пробегал из угла в угол, пинал сапогами стул.

— Они намерены держать меня как собаку на цепи! Вы понимаете? Они лишили меня возможности маневра! Я могу лишь гавкать.

Пятьдесят первый армейский корпус не выходил из боя. Усиливая ненадежные участки, затыкая многочисленные дыры в обороне, генерал Зейдлиц уже израсходовал все свои резервы, не мог маневрировать частями и подразделениями без опасения, что русские не прорвутся именно на том участке, который ослабил.

Русские вязали его по рукам и ногам.

— Господин Жердин ошибается! — кричал фон Зейдлиц и взмахивал кулаками. — Да, да! Я знаю, как дорого стоит держать меня в напряжении! Он выдохнется быстрее меня!

Генерал Зейдлиц хотел именно этого: чтобы русские выдохлись прежде. Нервничал и суетился потому, что каждый день промедления подводил шестую армию к черте…

Как ни плохо сейчас, с каждым днем будет еще хуже.

Генерал фон Зейдлиц метался в своем убежище. На минуту забывал про русских, про генерала Жердина, он видел Паулюса, фон Манштейна:

— Жалкие трусы! Они дрожат за собственную шкуру! У них не хватает мужества взять на себя ответственность. Трусы, трусы!

Точно вспомнив главное, останавливался, вскидывал голову, ловил ухом орудийные раскаты. Спрашивал:

— Сегодня — сколько градусов?

Генерала успокаивали:

— Русские атакуют силами семьдесят восьмой дивизии. До ледостава можно не опасаться.

— Не опасаться! — кричал фон Зейдлиц. — Я знаю русских, и я знаю командира семьдесят восьмой дивизии! Расчетливый, храбрый генерал…

Его поправляли:

— Полковник.

— Какая разница! Я ценю голову! Мы, немцы, перестали ценить голову, стремимся обменять мозги на сапоги! Для нас главным стало — хорошие сапоги! Полковник Добрынин угрожает разорвать нашу оборону… Мы стоим на краю пропасти и смиренно ждем, когда люди, у которых всего лишь новые сапоги, прикажут или позволят нам действовать решительно. Сами не можем, не смеем!

Садился за стол, дышал гневно и трудно: в окружении под Харьковом, в оборонительных боях на западном берегу Дона генерал Жердин всегда следовал букве приказа? А полковник Добрынин?..

Мужество русских изумляло.

Генерал фон Зейдлиц помнил пленного артиллерийского капитана, которого допрашивал лично: высокий, могучий, с прямым неуступчивым взглядом. Капитан был озлоблен своей неудачей, стоял, вольно отставив ногу в огромном кирзовом сапоге, придерживал раненую руку.

— Не трудитесь, генерал. Мне осталось хорошо умереть, и я сумею это сделать!

Генерал фон Зейдлиц тогда сказал:

— Мы все-таки попытаемся вас заставить. Мы обещаем…

Капитан шагнул вперед:

— Я командир Красной Армии и коммунист. Плевать я хотел на ваши угрозы и посулы!

Командира семьдесят восьмой дивизии он видел таким же сильным и неуступчивым. Генерал фон Зейдлиц стоит перед ним, вытянув руки по швам. И другие…

Гром и молния! Кто-кто, а он, генерал фон Зейдлиц, не доставит русским этого удовольствия. А под ложечкой, в самой середке, оборвалась наболевшая жилка… Как будто почуял, увидел на полтора месяца вперед. Тогда вместе с другими генералами он будет стоять под русскими автоматами, безоружный, беспомощный, жалкий. К тому времени в нем не останется уже ничего — ни твердости, ни веры. В нем сохранится желание взглянуть на полковника Добрынина. И он увидит его… Но это случится полтора месяца спустя, а сейчас генерал Зейдлиц ничего этого не знал. Лишь укололо нехорошее предчувствие. Полковника Добрынина вообразил удивительно точно. Не ошибся даже, с каким напряжением следит тот за ходом боя…

Иван Степанович тяжело гнулся над телефоном:

— Приказываю атаковать! Полковник Крутой, вы меня хорошо слышите? Вперед!

— Товарищ комдив, задачу, которую вы поставили в восемнадцать ноль-ноль, я понял. Нужна помощь армейских саперов. Вы согласились…

Голос у полковника Крутого невозмутимо спокойный, как будто вознамерился сбить с командира дивизии дух жестокой решимости.

— Делайте что хотите! Но с группой старшего лейтенанта Агаркова должны соединиться! Вы меня слышите? К семи полк должен выйти на новый рубеж!

И командир полка, чувствуя, что категоричность Добрынина вызвана, как видно, приказом Жердина, кашлянул:

— Слушаюсь, товарищ комдив!

Он произнес эти слова без лишней поспешности, принимал приказ как самую крайнюю необходимость. Похоже, подступила нужда не жалеть живота своего. И до этого не выходили из ближнего боя, а теперь — хоть помри…

Вот уже трое суток с Агарковым нет никакой связи. Тяжелый снаряд развалил тоннель, по стрельбе можно понять, что люди живы. Много ли, мало, но живые есть. В голову лезут тошные мысли о сыне Ивана Степановича, полковник Крутой ловит себя на мысли, что готов повести штурмовую группу сам.

Он прикидывает в уме, успеют ли саперы подвести траншею и заложить взрывчатку, загибает пальцы — подсчитывает людей…

Полковник Добрынин сутулит широкую спину, подпирает кулаком большую голову. Шапка валяется на полу. Он только что вернулся от командующего и сейчас еще слышит голос Жердина:

— Я не потерплю честного солдафонства! Я хочу, чтобы твой сын остался жив. Но речь идет не о нем. Если не способен понять, я поставлю тебя командовать ротой! — указывал на карту с оперативной обстановкой, красный карандаш останавливался на Котельниково: — Разгружаются эшелоны! Вот разведданные… Именно оттуда противник собирается нанести деблокирующий удар. Есть основания предполагать, что шестая армия пойдет навстречу. Надо быть круглыми идиотами, чтобы не нанести встречный удар. Ты понимаешь? Мы должны разорвать оборону и тем самым не допустить…

— Михаил Григорьевич…

— Я отдам тебе комендантскую роту, матросов с бронекатеров и вообще всех, кого еще можно найти.


Полковник Крутой не слышал этого разговора, но понимает, что приказ вызван крайней необходимостью. Тут уже не Агарков, совсем другое.

Капитан Веригин не знает, что и как у Агаркова. Но понимает: Миша на него надеется. Как на самого себя. А он ничего не может: гитлеровцы сидят словно в крепости — стены метровой толщины, перекрытия железобетонные. Чтобы достать, надо положить прямо в дом тонную бомбу. Летчики обещали, а потом… должно, забыли.

Капитан Веригин мечет гром и молнии от бессилия: нечем расшибить фрицев! Сам ходил на берег, просил о помощи начальника инженерной службы армии, грозил пистолетом… Капитана Веригина знают, слава богу — сошло. Сейчас армейские саперы тянут под немцев траншею, обещают взорвать.

Не знает Веригин, что прорыв вражеской обороны на участке его батальона стал целью всей дивизии.

Андрей лезет, протискивается в узкую траншею, спрашивает:

— Успеете?

Саперы долбят, ковыряют землю.

— Должны успеть.

Сзади тянут за полушубок:

— Товарищ комбат, товарищ комбат…

— Гришка! Чего еще?..

— Товарищ комбат, вас командир полка гвардии полковник Крутой требуют к телефону. Чтобы немедленно. Сказали — ищите где хотите.

Гришка называет всех командиров полным званием, не упуская ничего. Считает, что по-другому нельзя. Сегодня и он пойдет вместе с атакующими. Будет знать, как достаются людям награды и нашивки.

— Товарищ комбат!..

— Какого черта!.. — огрызается капитан Веригин, а сам уже разворачивается: полковник Крутой зря не станет разыскивать.

В землянке глядит на часы: ровно полночь. Успеют саперы или не успеют?

А если заряд окажется слабым?

В землянку долетает, проникает сыпучая автоматная трескотня, уверенно, надежно бьют пулеметы. Затихает… Проходит минута, другая… Капитан Веригин знает: еще минуты через две услышит разрывы ручных гранат и редкие выстрелы. Штурмующие войдут в соприкосновение.

Каждую ночь входят в соприкосновение… Но сейчас ночной бой служит всего лишь прикрытием, чтобы саперы сумели заложить взрывчатку.

Сумеют или не сумеют?

Голос в телефонной трубке кажется почему-то незнакомым.

— Веригин, как у тебя там?

— Как же у меня?.. — стараясь скрыть досаду и раздражение, отвечает капитан Веригин. — Известно — толчемся на месте.

Боль, досада, озлобление готовы вырваться наружу, но Веригин сдерживает себя и чего-то ждет. Потому что голос… У командира полка какой-то не такой голос. Не как всегда. Словно собирается сообщить Хорошую весть.

— Ты вот что… Саперы работают?

— Ну, работают… — настороженно отвечает Веригин, теряясь в догадках и раздражаясь все больше.

— Успеют?

— Должны успеть, — и взорвался, заорал: — Товарищ гвардии полковник! Саперы саперами, а людей-то у меня — раз-два — обчелся! Положу последних!..

— Ты вот что, Веригин… Ты не ори. Не хватало еще, чтобы ты орал на меня. Сейчас приду. Понял?

Он сейчас придет. Ну, порадовал!

Капитан Веригин злился. И настороженность в душе осталась. Он близок был к тому, чтобы обрадоваться, но, суеверно пугаясь, как бы не ошибиться, глушил, прятал в себе прихлынувшее чувство. Да и чему радоваться? Голос, интонации, видите ль…

В самой середке у него напружинилось, больно натянулась какая-то жила, которая с приходом полковника Крутого либо оборвется, либо выстрелит. Он не знал, зачем идет полковник Крутой и что скажет, как сложится эта ночь, этот бой, но вдруг решил: прорвут оборону.

Капитан Веригин не мог объяснить, что послужило причиной зародившейся уверенности, но решил твердо и бесповоротно: или вызволит этой ночью, или погибнет.

И опять — точно споткнулся, больно ушибся: живы ли? Три дня без еды, без патронов…

Капитан Веригин почувствовал, как по спине прошла тугая судорога. Она разлилась по рукам и ногам, в жесткий узел завязались скулы. Передвинул, поправил кобуру. И зачем-то оглянулся. В углу на корточках спал боец. Это кто, Гришка? Да нет, Гришка с вечера в роте.

Капитан Веригин не угадал, не вспомнил, но почему-то решил, что этот должен остаться, именно тут, в углу. И должен спать…

Пусть спит.

Решил неизвестно почему. Может быть, подсознательно хотел, чтоб кто-нибудь остался в живых.

Еще раз оглянулся. Снял со стены брезентовый мешочек с гранатами. Автомат лежал на столе. Капитан Веригин взял его, закинул за спину.

Только бы живы…

Вышел из землянки, ногой затворил дверь. Решительно затворил, плотно. Как будто не вернется.

Лицо обожгло лютым морозом, он услышал сыпучие выстрелы, торопливый бег пулемета.

Только бы живы…

Сейчас капитан Веригин был уверен, что пробьются. Опять почувствовал судорогу… Увидел звездное небо и зеленую сигнальную ракету. Хватнул горсть сухого снега, стал ожесточенно тереть лицо. Рядом сказали:

— Товарищ комбат, разрешите доложить!

Голос грубый, сильный, отрывистый. Это кто, Коблов? Ах да, Семен Коблов вместе с Агарковым.

И опять:

— Разрешите доложить!

Высокий, широченный в плечах солдат загородил весь проход. Стоит во весь рост. Пригнулся бы, что ли…

— Ну! — поторопил Веригин.

— Подошли под самую стену, товарищ комбат.

— А-а! — вырвалось у Веригина. — Молодцы! Если хорошо взорвете — магарыч!

Сапер переступил с ноги на ногу.

— Оно бы неплохо. Особенно сейчас. Люди устали, товарищ комбат.

И другой голос, сзади:

— Веригин, это ты?

Полковник Крутой… Ну да, Крутой. Тяжеловато повернулся, рука — под козырек:

— Товарищ гвардии полковник!

— Ладно, ладно… Какие доклады? Все сам знаю. Вон, принимай.

Веригин увидел людей позади командира полка, услышал сдержанный говор и смешки. Вся траншея — битком. Что это?

— Принимай. Шестьдесят человек морских пехотинцев да еще восемьдесят два… Рота! Но и спрос будет! Что там саперы?

В землянке полковник Крутой указывал в план, в изрисованный лист:

— Рванете дом и — вперед! Держать фланги поставь своих. К рассвету чтобы вот где!.. Ты понял — вот! Сейчас придут Добрынин и Забелин. Тебе все ясно?

— Ясно, — кивнул Веригин.

Помолчали, посмотрели друг на друга, не сказали больше ни слова. Но подумали, кажется, об одном: живы агарковцы или не живы? Анисимов, Лихарев, Семен Коблов… В бою каждый стоит пятерых. Киев, Харьков, задонский плацдарм… Таких в полку, в дивизии осталось немного.

Обо всех, о каждом бойце из группы Михаила Агаркова в батальоне говорят, не перестают… А вот чтобы помянуть про Добрынина, про сына командира дивизии, — нет. Словно страшатся. Оно и впрямь: твой сын погибает в двухстах шагах, и ничего нельзя поделать.

Говорить об этом — язык присыхает.

Капитан Веригин понимает, что ему отдали последний армейский резерв. Батальон должен прорвать вражескую оборону, обеспечить фланги, закрепиться на новом рубеже.

Выходят из землянки одновременно. Полковник Крутой поддерживает Андрея под руку.

Звездное небо кажется близким. Стреляют не густо, но не сказать чтобы лениво. С той и с другой стороны взблескивают, тянутся и гаснут трассирующие пули. Нет-нет да цвиркнет рядом, возле уха: ю-юик!.. Цвик, цвик!.. Надо держать голову пониже.

— Распорядись, — говорит Крутой, — времени в обрез.

Капитан Веригин и сам знает: в обрез. Он отдает распоряжение, вызывает командиров рот и взводов: сейчас же на КП батальона.

— Товарищ комбат!..

Все тот же сапер. Ах да… Обещал. Капитан Веригин спохватывается, идет в землянку, приносит две фляжки.

— Вот, чистый. Чтобы порожние вернули. Ясно?

Сапер тянет руку под козырек:

— Товарищ комбат!

— Давай, давай! Хорошо взорвете — за мной не пропадет. Вот командир полка — свидетель.

Полковник Крутой рассердился: нашел понятого…

— Спасибо, товарищ комбат. После взрыва разрешите нам сразу же к себе. Потому как приказано…

— Отпусти, — сказал Крутой, — у них дел хватает.

В траншее сделалось вроде бы просторней, говор затих. И стрельба поредела. Как будто все насторожились и прислушались. И чей-то спешный, с придыхом, голос:

— Сюда, сюда, товарищ комдив.

Капитан Веригин плечом почувствовал, как выпрямился командир полка. Осторожно кашлянул. Ну да, комдив Добрынин.

У капитана Веригина метнулось в голове: сын ведь…

Подошли трое, остановились. Сделалось тесно и неудобно. Полковник Крутой стал докладывать медлительным голосом. А капитан Веригин старался и почему-то не мог разобрать слов. А точнее, привычные слова доклада показались ему лишними, совсем ненужными. Потому что главное будет через час. Нет, должно быть, через полчаса.

— Комбат Веригин где? — спрашивает Добрынин. Голос резкий. Вслед за таким голосом ждешь выстрела. — Капитан Веригин!

Андрей делает шаг вперед, привычно берет под козырек. Но слова не идут, слов нет. Они застряли, забылись, пропали.

Нет слов, потому что — сын. Надо, чтобы люди были живы. Вот что надо. А не слова.

Полковник Добрынин что-то говорит. Андрей знает: о сыне командир дивизии не скажет ни слова…

Капитан Веригин делает еще полшага:

— Товарищ комдив, я поведу сам! Разрешите!

И голос Добрынина:

— Давай, комбат.

Оказывается, у Добрынина обычный голос. Как всегда. Только с хрипотцой.

Надо обеспечить фланги, выйти на рубеж и закрепиться. Вот что главное. Или что там еще? Ах да: были бы ребята живы…

ГЛАВА 11

В темном холодном подвале живых осталось семеро.

Тот первый день, когда вышли в тыл противника через тоннель и заняли круговую оборону, отошел, отодвинулся далеко, дни и ночи потянулись нестерпимо долго, от цигарки до цигарки, от сухаря до сухаря, от одной атаки до другой. Они были не просто в тылу противника, а в тесном кольце. Их обложили в ста метрах по кругу. В первые дни немцы пытались взять нахрапом. По тому, как гнали в атаку своих солдат, было заметно, что немецкие командиры встревожены так, словно здесь, на этом участке, будет решена судьба шестой армии. А капитан Веригин кричал по телефону:

— Молодцы!

Каждую ночь Михаил Агарков пробирался в коробку, которую обороняли Шорин, Лихарев и Анисимов, послушать, поругать капитана Веригина. В каменной глубокой яме, которую превратили в дот, выкуривали цигарку, дышали в ладони, толкались для сугрева.

— Еще немного, — заверял Михаил после разговора с командиром батальона. — На участок нашего полка немцы перебросили новые части. Ясно? Вот это мы!

Шорин угрюмо жаловался:

— Жрать охота.

Анисимов совал ему сухарь:

— На вот, пожуй.

Шорин отворачивался.

Лихарев докуривал, обжигал губы, заверял:

— Мы никуда не спешим, товарищ старший лейтенант. По мне, где ни воевать, лишь бы воевать.

Анисимов взглядывал на него испуганно, взмахивая рукой, точно отбивался:

— Будет тебе, будет!..

Приподнимался, высовывал голову, смотрел в сторону противника. Хоть яма и в коробке, обзор хороший: два простенка обрушены, огонь ведут едва ли не по кругу. Хорошая яма, ничего не скажешь. Но сидеть в ней сутками радости мало. В подвале, где обороняется вся группа, тоже ни печи, ни перины, ветер гуляет и снег замахивает, но там хоть поразмяться можно, пробежаться из угла в угол. Поэтому, а скорее всего чтобы побыть на людях, в подвал приползают либо Шорин, либо Анисимов. А то и Лихарев. Этот все больше молчит: нашел — молчит, потерял — молчит.

— Удивительный человек, — разводит руками Анисимов. — Ни страха-боязни в ем, ни печали, ни радости… А нынче, братцы мои, видел, как Лихарев смеется. Немцы, значица, поднялись, а Лихарев в аккурат — за пулеметом. И ловко так жиганул… Раз, другой… Ровно косой по ногам. Глянул я на Лихарева, а он смеется. Будто веселую пляску смотрит. Верите, братцы мои, страшно мне сделалось.

Приходил погреться, потоптаться Лихарев. Курил, слушал, молчал. Семен Коблов спрашивал:

— Живем?

— Ничего, — нехотя отвечал Лихарев. — Сухари есть, патроны есть — жить можно.

В один из таких приходов закурили из одного кисета, Семен Коблов спросил:

— Дома-то кто у тебя?

Подошел Михаил Агарков, толкнул в плечо:

— Здорово, Лихарев!

Другие подошли, тоже потянулись к кисету.

Не по новой должности спросил Семен Коблов — по старой окопной дружбе. Выходило так: плечо к плечу воевали, из одного котелка хлебали, одним по́том умывались, а знали друг друга мало. Молчит-помалкивает Лихарев, молчит и Коблов. Переспросил уже настойчиво:

— Дома-то у тебя — кто?

Лихарев всегда смаковал цигарку, по-особенному вкусно шлепал губами, словно пробовал сладкую патоку. А сейчас выплюнул окурок, сказал:

— Никого! У меня, считай, и дома-то нет.

— Как так — нет? — удивился Коблов. — Никогда не говорил… — Догадался, что затронул потайное, дохнул виновато: — Воюем вон сколько, словно пара быков в одной упряжке ходим, а разговору не было.

Лихарев ничего на это не сказал, заторопился свернуть новую цигарку.

В подвале пахло горелым камнем и пороховым дымом, солдаты стояли вокруг Лихарева тесно, и всем было как будто неловко, словно каждый из них был виноват перед ним. Все молчали, торопливо курили, за цигаркой прятались от самих себя. Еще никто не знал, как и что у Лихарева, но спросили, копнули в душе — и почувствовали: отвечать парню нелегко, больно. Сразу прижухли, всем сделалось нехорошо.

Было темно, только пыхнет огонек цигарки, кинет на худое, небритое лицо неверный красноватый свет, и опять — хоть глаз выколи. Слышно, как бьют ломом в каменную стену, как позванивает железо. Да вскинется стрельба по фронту… Редкие орудийные выстрелы, близкие и далекие, глохнут, словно вязнут в подвальной темноте.

Похоже тяготясь тишиной, Лихарев заговорил:

— Была семья… Жена, дети, сестра. Собственный дом. Друзья-товарищи были. По воскресеньям сходились и за рюмкой, и за чаем, и просто потолковать о жизни. Так вот… Было. — Замолчал. Но тут же вскинулся, заторопился: — Жили как люди. Семья, детишки. Мы жили в районном центре. Игнатьев вон про хутор Грачи рассказывал, а хутор этот нашего района. Ну так вот, значит… Была жена и двое деток. Маша и Гриша. Двойняшки.

Кто-то спросил:

— Лихарев, тебе сколько лет?

Лихарев смешался и замолчал. Потом кивнул, точно вспомнил:

— К началу войны мне двадцать семь стукнуло. Ребятишкам по три годика исполнилось. Ну вот… А жена помоложе была. Ну вот… Жили, значит. Я работал механиком в МТС, она — портнихой. Сестра моя жила с нами… С детства хроменькая была, на люди показывалась редко, все больше по дому старалась да книжки читала. Ну вот… Жили в достатке, люди нам завидовали. И радовались, глядя на нас. Я точно знаю — радовались! — твердо поставил Лихарев. — И на войну проводили меня хорошо. Другие-то жены поплакали, помахали… А моя сорок километров шагала сбочь колонны, до самого пересыльного пункта. — Лихарев помолчал, закончил: — Вот оно как.

Свернул новую цигарку, прикурил у Семена Коблова, спросил:

— Грачи-то хорошо помнишь?

Вместо него отозвался Михаил Агарков:

— Не то чтобы хутор, ни одной тропки не забудешь, как отступали по тем местам.

— От Грачей до нас ровно десять километров. Никому не сказал я тогда, не попросился. Промучился всю ночь. Ну, отпустили бы… Считай — отстал. А нагонять — сами знаете… Не стал проситься. Чтобы не рвать душу и сердце. И никому не сказал ни слова. А когда подходили к Дону, повстречали беженцев. Может, помните? И надо же — угадал среди них соседа! Из-под немцев ушел. Можно сказать, чудом. Вот он и рассказал мне… — Лихарев тянул, глотал табачный дым, пил — не мог напиться. — Рассказал… Прямое попадание в дом. Осталась одна воронка.

И — точно выдохся, вконец обессилел — умолк. Тут же заговорил опять, глухо, безразлично, как будто эти слова уж не имели к нему никакого отношения:

— Я с того рассказа сделался сам не свой. Фашисты для меня — даже не люди… — Лихарев шатнулся, пошел. Остановился, кинул скороговоркой: — Случись пленные, брать не буду. Чтобы знали вы. Там суди меня бог и военный трибунал.

С русской стороны бухнуло тяжелое орудие, ощупью, спросонья простучал немецкий пулемет. И опять все улеглось. Только ветер стонал в пробоинах стен да какой-то солдат тоскливо ругался, упрямо повторял одни и те же слова.

Игнатьев сказал:

— Живы останемся, внукам-правнукам накажем: не проглядите фашиста! Тех, что на нашу долю пришлись, мы прикончим. Вот только бы новые не явились…

Про Игнатьева знали уже все. В первый день, когда услышал фамилию, Коблов даже испугался. И не поверил: мало ли однофамильцев? Однако чувство, что вот сейчас, через минуту встретит своего старого товарища, с которым делили саму смерть, не проходило, не оставляло. И когда глянул, увидел, кинулся навстречу:

— Игнатьев!

Тот остановился, попятился. Спросил изумленно, тихо, словно самого себя:

— Семен?

Шагнули друг к другу, обнялись. Верили и не верили. И опять глянули друг на друга, словно боялись ошибиться.

— Семен…

— Не думал, не чаял, — сказал Коблов.

— И я… — кивнул Игнатьев. Опять облапил, обхватил товарища… И вдруг заплакал — тихо, обиженно, робко, как плачет несправедливо наказанный ребенок. Он плакал и не стеснялся, мочил скупыми слезами щеку Семена, обнимал, тискал плечи, говорил рыдающим шепотом: — Сколько раз во сне тебя видел. Я бегу к тебе, бегу… А ты все пятишься. И никак я не могу тебя догнать… А теперь — вот.

Они сели близко и тесно, глядели друг на друга неотрывно, жадно, словно встреча — не встреча, удивительное видение и вот сейчас все растает и пропадет, останется одно разочарование.

Подошли, подсели другие. Но Игнатьев и Коблов никого не замечали, никого не видели.

— Игнатьев… — уж в который раз повторил Семен Коблов. Потянулся вперед и опять обнял. Засмеялся тихо, успокоенно, словно самому себе. Словно понял, убедился наконец, что это не сон, не ошибка, что это действительно Игнатьев. Тот самый Игнатьев, с которым делили последний кусок, который помог ему остаться в живых.

Игнатьев был все такой же, как тогда, в апреле, только глаза стали тусклыми, излинялыми.

— Перед тем как переправиться сюда, в Сталинград, видел во сне комдива Добрынина. Будто несем его. Ты и я. Ну, помнишь, как тогда… А он поманил меня рукой и погладил по голове.

— А что же, — сказал Коблов, — узнает Добрынин, обрадуется.

— Как? — не понял Игнатьев.

Коблов догадался: Игнатьев ничегошеньки не знает — ни номера части, ни фамилий командиров.

— Дивизия-то наша. Ты понимаешь? Наша, семьдесят восьмая! И комдив — Добрынин. А это знаешь кто? — Коблов неумело, хриповато засмеялся, толкнул в плечо соседа. — Ты знаешь, кто это?

— Мой напарник, — ответил Игнатьев. — Мы поработали с ним…

— Не знаешь ты, — смеялся Коблов. — Это сын комдива Добрынина!

Игнатьев испуганно всплеснул руками:

— Да ну! — и, словно не веря никому и ничему, словно боясь, не решаясь поверить, крутил головой, зыркал по сторонам удивленными счастливыми глазами. Трогал Костю за плечо: — Правда?

Ему казалось невероятным, что после Харькова, после плена, побега и бредовых недель, когда день и ночь шел за фронтом, — попал в свою часть, к своему командиру… А это сидит Коблов. Семен Коблов! Господи!.. И сын комдива Добрынина… За пулеметом. Это как же так? Господи…

— А батальоном? Кто командует батальоном? — спросил Игнатьев.

— Батальоном командует капитан Веригин, — ответил Коблов. — Только ты его не знаешь. Это уже без тебя.

Боясь поверить собственным ушам, Игнатьев даже привстал:

— Веригин? Ты постой, постой! Неужто Веригин?

— Не знаешь, — повторил Коблов. — Уже без тебя… Ты-то — как? Помню, как развели нас тогда в разные стороны, так и с концом. Тебя-то — куда?

Коблов увидел, что Игнатьев как-то съежился вдруг, спрятал голову в плечи. Как тогда, в бомбовой воронке, когда подошел к ним артиллерийский капитан. В лице, во всей фигуре опять проглянуло беспокойство, которое было у Игнатьева во все дни, пока выходили из окружения.

— Ты-то как? — опять спросил Коблов.

— Я-то? — засуетился Игнатьев. — Меня, брат, чуть к стенке не прислонили тогда… Но только — ничего. Опять послали искупать.

— Чего искупать? — пугаясь своей догадки, отпрянул Коблов.

— Не знаешь… — тихонько вздохнул Игнатьев. — Как будто не знаешь, — поднял, вскинул голову, глянул в глаза недоверчиво и просительно. — На роду, что ли, написано… Отделили меня тогда, набралось нас человек пятнадцать, ненадежных. Посадили на полуторку, повезли. Вот ведь как получилось: вас в одну сторону, меня — в другую. Должно, не понравился я капитану. Помнишь, молоденький такой капитан, с забинтованной рукой? Должно, лик у меня подозрительный. — Игнатьев крутнул головой, как будто хотел убедиться, слушают или нет. Глаза у него посуровели, он заговорил ровным, спокойным голосом, словно о ком-то постороннем, не о себе: — Привезли в часть. Новая часть, только что сформировали. Обо всех спорах-допросах я рассказывать не стану — долго. А вот как на Харьков наступали…

— Постой, — сказал Коблов, — армия-то — наша?

Игнатьев махнул рукой — не все ли равно? И заторопился, зачастил неразборчиво, прихлебывал крутого воздуха, тянул его сквозь зубы, задыхался и пристанывал:

— От нашего полка осталось… Считай, ничего не осталось. Но пополнили. И опять шли вперед, тонули в Северском Донце… — словно вспомнив, что его слушают, что перед ним Семен Коблов, протрезвелым голосом сказал: — Сам ведь знаешь, направление было одно.

Коблов кивнул:

— Знаю.

— В те дни я видел столько героизма и смертей, что, как ни сложится дальше война, Харьков останется в памяти до конца.

Коблов согласился:

— Останется.

— В окружении, голодные, израненные красноармейцы дрались до последнего вздоха. Командир полка, весь в бинтах, со знаменем и с пистолетом. А кругом немцы. И нет никакого спасения…

Игнатьев посмотрел вокруг отрешенным взглядом. Точно забыл, где находится, с кем говорит. Словно увидел себя опять под Харьковом, под полковым знаменем, словно опять — никакого спасения.

— А меня — снова… Что случилось — не знаю. Как в атаку шли — помню. И знамя помню. Что было потом — не знаю. Очнулся — ведут меня под руки. Двое ребят… А сами в крови. Это что же такое? Идем в колонне, кругом немцы с автоматами. Это что же, плен? Ну да… И хоть бы ранен!.. Веришь, душа у меня перевернулась. Скажи сосед: «Давай, застрелю тебя», ответил бы: «Стреляй». Ить в третий раз! Из боя — на ту сторону. — Игнатьев поднял голову, сказал серьезно: — Должно, судьба такая.

Было заметно, что переживает, мучится, ищет причину своих неудач, ищет оправдания у товарищей, у самого себя.

— С привала бежал, — продолжал Игнатьев. — Охрана небольшая, нетрудно было. Сутки пролежал в яме, метрах в сорока от гредера. Слышал, как разговаривают, томашатся на дороге… А я здоров как бугай, документы в кармане. От этого и радостно, и жутко. Выйдешь к своим, школьник и тот не поверит тебе.

За спиной Игнатьева покашляли:

— Школьник не поверит — он не воевал.

Игнатьев опять заторопился:

— Шел на восток и ночью и днем. Правду скажу: не боялся. В форме шел, при всем параде. Только автомат немецкий. Ну вот… Считай, открыто шел. Заходил в села, чтобы побриться, хотел принять смерть гордо. Что ни говори, в живых остаться не надеялся. Таким манером ушел я за Оскол. Однажды, на хуторе Грачи, случай свел меня с девчонкой. Да… Вот оно как было: решил я заночевать. Огородами, кукурузой подошел к самой околице, смотрю. Я к этому времени стал нюхом угадывать, в какой двор зайти, куда постучаться. Дело было вечером, заря истухала. Вышла на крыльцо девчонка… Ну, какая девчонка? Невеста. Гляжу на нее, даже страшно сделалось: на такую-то охотники найдутся. Ну, думаю, девонька, как-то сложится твоя судьба? А девчонка глядит на восток. Потом стала креститься. Верите? Перевернулось во мне. Кажется, все отдал, только бы сбылись ее желания. Говорит она что-то, говорит, а из глаз слезы. Потом разобрал: «Андрюшенька, Андрей…» Брата звала либо милого… Вышел я из кукурузы, сказал: «Не пугайся, моя хорошая. Свой». Не думал я, не гадал — бросилась ко мне на шею: «Товарищ, товарищ!..»

Игнатьев перевел дух, оглядел молчаливых солдат.

Коблов сказал:

— Ночевали мы в Грачах тогда. Помню, комбат Веригин всю ночь просидел с хозяйкой на крыльце.

— Точно, — сказал Игнатьев. Живо крутнул головой, как будто призывая в свидетели, и вдруг закричал громко и восторженно, взмахнул большими руками: — Она! Ей-богу — она! Все рассказала: и как попросились вы на ночлег, и как всю ночь проговорила с командиром батальона… А какой-то боец, большой такой, здоровенный, подошел и говорит: «Уснули бы, товарищ комбат».

— Я подходил, — тихо сказал Коблов. — Скажи пожалуйста… И слова я сказал эти самые. Все сходится.

— Вот! — Игнатьев ликующе засмеялся. — И Веригин, и зовут Андреем, сказала… Чернявая такая, на цыганочку похожа.

— Все правильно, — сказал Коблов. — Это Нюра.

— Ну да! Такая чернявенькая, голос как у гулюшки. Право слово.

Игнатьев замолчал, точно испугался своего восторга. Но было тихо. Немцы словно временили, чтобы только Игнатьев успел рассказать.

— В Грачах-то и узнал я, что приходили вы. Семьдесят восьмая дивизия. — Игнатьев протянул руку, взял у кого-то окурок, жадно глотнул табачного дыма. — Верите, братцы мои, всю ночь не спал. Не идет сон, хоть глаза выдави. А утром, чуть свет, Нюра засобиралась со мной. Я говорю ей: «Ты с ума сошла! Ведь и сам не знаю, куда иду!» Она и слушать не желает: иду, и все. И в красноармейском, говорит, не дело: не сегодня-завтра поймают. Обрядила меня в отцовское, документы, что остались от него, дала. Все пришлось впору. Даже рукава оказались по мне. Какая ни есть одежда, рукава бывают мне коротки. А тут — как раз. Обрядила, значит, собрались в дорогу. Ну как есть отец и дочь. Историю придумали складную, документы — подлинные. Мои военные документы зашила в свои ухороны. Как ни отговаривал идти — ни в какую. Доберемся, говорит, до своих, обязательно найду Андрея. Коль знаю номер дивизии — найду. Ведь вот она какая штука: отец воюет, двое братьев, мать похоронила, а пошла искать чужого человека. Это как?

— Девки — они чумовые, — сказал кто-то.

— А что, действительно про нашего комбата?

— Не знаю, — сказал Игнатьев, — только все сходится.

— Дальше, — торопил Коблов.

Михаил Агарков, который слушал Игнатьева не проронив ни слова, спросил:

— Она жива?

— Нюра-то? — Игнатьев засмеялся широко и радостно: — Жива! В Красной Слободе она. Я так считаю, братцы мои: не девка — диво дивное!

И Коблов засмеялся. Видно, и ему было сейчас хорошо.

— Вот вся моя история, — сказал Игнатьев. — Целый месяц шли за фронтом. У станицы Казанской вплавь переправились через Дон. Дело было ночью, постреляли в нас маленько… Но бог миловал — ничего. Допутешествовали с ней до Камышина, оттуда с маршевой ротой в Дубовку, а там — за Волгу. Левым берегом до Красной Слободы. Нюра — где шажком, где труском сбочь дороги… До места не отстала. До самой переправы меня проводила.

— Девки — они чумовые, — повторил все тот же голос. Но смешка в нем уже не было.

— Не чумовая она — верная, — тотчас отозвался Игнатьев. — Письмо просила передать и косынку свою. Ту самую, что была на ней тогда… Когда свиделись — познакомились. Это на случай, если встречу капитана Веригина.

— Что ж, — вздохнул кто-то, — война войной…

— На берегу-то вас принимал капитан Веригин, — сказал Агарков. — Как же ты…

Игнатьев ахнул:

— Да ну?

— Не сегодня-завтра расскажешь самому.

В тот же день Анисимов кричал в телефонную трубку:

— Товарищ комбат! Товарищ комбат! Жена ваша в Красной Слободе! Все доподлинно! Боец Игнатьев рассказал!

Игнатьева капитан Веригин не знал, про жену нелепость какая-то. Послал Анисимова к едреной матери, строго-настрого приказал звонить лишь по делу. Михаил Агарков, когда лазал к телефону с докладом, ничего не сказал: завтра-послезавтра соединятся — тогда…

Думали — завтра-послезавтра…

Но прошел день. И еще день. И еще… Верхний этаж немцы развалили. Игнатьев и Добрынин перебрались в подвал. Убитых немцев снесли к одной стене, своих стали складывать к другой. Раненые просили пить, воды не было. Немцы атаковали с рассвета до темна. От ближних развалин ползли, приближались… Потом подымались в рост, сыпали из автоматов, бросались к проломам. Игнатьев бил короткими очередями, Костя видел, как дрожат его плечи, как беззвучно шевелятся губы.

Игнатьев… Оказывается, вместе с Кобловым на руках вынес отца.

Коблов, Агарков, Лихарев…

В минуты затишья Семен Коблов хрустко давил сапогами стреляные гильзы, переходил от одного к другому, повторял одно и то же:

— Держись, ребята, наша возьмет.

Игнатьев толкал Костю в бок, протягивал кисет:

— Покури.

Тот закуривал, повторял слова Коблова:

— Наша возьмет.

Игнатьев соглашался спокойно:

— Живем.

Он не жаловался, не досадовал и не ругался. Кажется, он утвердился в мысли, что самое страшное осталось позади, самое страшное он пережил, перешагнул — попал в свою часть, под команду своих командиров. Чего еще может хотеть, желать солдат? В окружении сидят? Ха-ха… Это разве окружение? Хлеб есть, патроны есть, из батальона звонят… Пострелял, отбил атаку — отдыхай на здоровье. Туда бы вас…

Игнатьев мысленно отсылал кого-то назад, в страшное, для многих непонятное начало войны, когда не было ни связи, ни патронов, ни хлеба, когда держались только верой и надеждой. Да прошли бы за фронтом полтыщи верст… А теперь — что? Теперь воевать можно. Ну, посидят недельку в подвале…

— Живем, — говорил он спокойно. — Так-то воевать можно.

Игнатьев действительна был доволен, почти счастлив. Шутка ли — после всего пережитого опять оказаться в своем батальоне, рядом с Кобловым… И командир дивизии… Тогда-то полковник Добрынин контужен был, а теперь узнает — проведает, чай, и слово замолвит, и отметит, глядишь.

Чего греха таить, приходила и такая мыслишка: отметит. И уж не совестно будет домой написать.

Давно, недели три назад, мог написать Игнатьев домой. Но что-то останавливало, мешало сообщить о себе. С мая пропадал, может, похоронную получили… Отплакали теперь, отгоревали. И вдруг — нате пожалуйста: жив-здоров! Оно, конечно, жене и детям — счастье превеликое. Игнатьев знает, как хорошо это будет, как заголосят от радости. И ему очень даже хочется, чтобы все было именно так, чтобы случилось все это скорее. Однако не написал.

Получат дома письмо… В тот же день узнают соседи, узнает все село. Вот тебе, скажут, отпоминали. Начнутся толки да пересуды…

Поразмыслил, не сообщил домой. А теперь, когда вернулся, угодил в свою часть, запала в душу мыслишка… Не честолюбие, не желание отличиться заговорило в нем, а желание оправдаться.

Случается и так: не положил на душу охулки, а надо оправдываться.

Но самое страшное осталось позади. Оттого был спокоен и уверен. Спокойно, хладнокровно расстреливал атакующих, съедал свою дневную пайку, дожидался окурочка. Подвал казался ему вполне надежным, положение — самым обыкновенным. Лишь Костя тревожил его. Ведь это надо — сын командира дивизии! Хвать — случится чего!.. А как уберечь? Знал — так заслонил бы. Да только поди угадай тот момент…

Игнатьев, как и все, ждет — скорее бы соединиться. Глянуть бы одним глазком на командира дивизии да вручить письмо капитану Веригину. Можно бы, конечно, письмо с посыльным передать, что каждый день по тоннелю туда-сюда шмурыгает, да то ли попадет в руки, то ли не попадет… Лучше подождать день-другой, оно верней будет.

Думали — день-другой…

Старший лейтенант Агарков каждую ночь ползал к телефону требовать и ругаться. В последний раз нарвался на командира полка, вернулся — не подступись: приказали воевать, а не речи произносить.

На рассвете взяли пленного — маленького, тощего ефрейтора. Тот говорил сбивчиво, стал чертить пальцем на собственной ладони. Старший лейтенант Агарков догадался вырвать из блокнота лист, дал карандаш:

— Ну-к, что там?

Немец начертил загогулину и написал «Wolga». Провел длинную жирную черту. Ага, линия фронта. Быстро нарисовал несколько квадратиков, на одном из них поставил крестик. Это дом, в котором они теперь сидят.

Ну и что?

Ефрейтор заговорил, залопотал быстро-быстро, кинул на бумагу еще одну черту, уже позади дома с крестиком…

А это что?

Немец все говорил, говорил… И через каждое слово — «генераль фон Зейдлиц», «генераль фон Зейдлиц»…

Костя Добрынин сказал:

— Похоже, на этом участке создают вторую линию обороны. Так приказал генерал фон Зейдлиц.

— О, да! — понял, закивал ефрейтор. — Это есть нох айн шанс!

— Ай да мы! — радостно смеялся Михаил Агарков. — Не где-нибудь, на этом участке они опасаются больше всего.

И пополз к телефону.

Но поговорить не успел: тяжелый снаряд ударил, разворотил землю и камни, разрушил, завалил тоннель. И коробка, которую обороняли Шорин, Анисимов и Лихарев, стала не нужна. Михаил Агарков приказал оставить позицию, перебраться в подвал.

Нескончаемо долгие потянулись ночи и дни, бойцов оставалось все меньше.

Теперь их было семеро.

Стояла ночь. Темный подвал, пронизанный ледяными сквозняками, сделался гулким, он казался брошенным, пустым, только керосиновая коптилка горела в углу, не гасла да голос Михаила Агаркова зачем-то выкликал, называл фамилии.

Ему никто не отвечал.

С вечера разделили, каждому раздали по две гранаты и по три десятка патронов. На два пулемета осталась одна лента. Шорин, раненный в грудь, третьи сутки не приходил в сознание, невнятно, чуть слышно просил пить.

Воды не было. И хлеба не было.

Старший лейтенант Агарков выкликал по фамилиям… Проходило десять — пятнадцать минут… Может, полчаса. И Агарков опять начинал выкликать. Как будто главным было известить, что сам он жив. Чтобы слышали.

Они по-прежнему занимали круговую оборону. Только отбиваться — чем? Костя Добрынин тоже был ранен, лежал возле самой стены, под амбразурой. Его знобило. Бедро горело, точно жгли огнем. Он хотел пить, однако знал, что воды нет ни глотка. Из-за этой самой воды и стукнули его. Вечером, в сумерки, вылез наружу набрать, надавить снега в котелок. Чтобы растопить над коптилкой. Тут-то его и подкараулили. Рана вроде неопасная, в мякоть. Затянули, забинтовали. Да пока врачевали, крови потерял много. Сейчас его то в жар бросало, то в холод, нога болела от паха до ступни — не пошевелить. Одолевали немощь, сонливость, толпились странные видения: Волга течет огнистая, красная. А через нее — белый мост. Холод обжигает руки и лицо, мороз туго сдавливает голову, а Волга по-прежнему не становится, течет. И красная почему-то, словно вылили в нее едучий краситель. А мост через Волгу не простой — ледяной. Это же надо!.. По мосту идет-шагает дед Степан, в шинели, в серой папахе. Только нет, не дед Степан. Это отец. Из-за Волги-идет. А вот уже нет никакого моста, отец идет по красному льду. На брюках генеральские лампасы. Лед начинает ломаться и трещать оглушительно громко, как будто идет война.

Какая война?

Костя видит серые проемы подвальных окон, видит узкую щель бойницы… Наверху, в стороне рвется и ломается, слышно, как бегут, в железный клубок свиваются пулеметные очереди. От грохота у Кости ломит в висках. Он видит, как в оконные проемы врываются ослепительные вспышки, видит небритое лицо Игнатьева…

— Наши! — говорит Игнатьев. — Наши!

В голосе его слышится надежда. Но только что же? И вчера было вот так, и позавчера…

— Наши! — повторяет Игнатьев.

Голос у него какой-то странный, как будто решился на последний шаг.

— Вы что, Игнатьев? Вы о чем? — спрашивает Костя.

— Я живым не дамся! А ты как? Ты — сумеешь?

— Стрелять я могу, — говорит Костя и пытается приподняться. — Могу.

— Ты вот что, гранаты давай мне. Себе оставь парабеллум.

Костя понимает. Ну что же, все правильно.

— Я сейчас доложу командиру роты и Коблову. Мол, так и так. Ночью гитлеровцы, может, и не пойдут, а с рассветом — обязательно. Шансов у нас нет. Так, мол, и так — мы с Добрыниным решили.

— Гранаты возьмите, — говорит Костя.

Снаружи грохочет и ломается. Что-то рушится, обваливается, а пулеметы секут безостановочно.

И вчера так было, и позавчера… Да нет, все-таки не так было.

Что это сегодня?..

— Возьмите, — повторяет Костя.

В голове ясно и трезво, нет ни робости, ни сожаления. Только бы увидеть отца…

Сколько осталось до рассвета — час, два?

К нему не приходит мысль, что жить осталось час или два, что будет лежать он холодный, мертвый. Ему только не хочется, что в подвал придут гитлеровцы, станут лапать, обшаривать карманы.

Ему не хочется только этого. Все остальное бывает каждый день.

Если бы подняться… Он мог бы еще стрелять.

— Ничего, — надтреснуто, ломко говорит Игнатьев. — Мы им покажем. Напоследок мы еще настукаем!

— Я поднимусь, — говорит. Костя, точно приказывает самому себе. — Поднимусь.

— Надо только доложить Агаркову и политруку Коблову.

Те подошли сами. Было заметно — спешат. И Анисимов с ними. Лихарев подошел, жадно докуривает цигарку.

— Ну вот, — сказал Семен Коблов. — Давайте советоваться.

— Мы решили, — сказал Игнатьев. — Мы с Добрыниным живыми не дадимся.

— Так, — согласился Коблов. И повторил: — Давайте советоваться. Анисимов пойдет к нашим.

— Зря, — сказал Игнатьев. — Боевые порядки плотные, не проскочит. А тут свое дело сделает.

Лихарев тронул забинтованную голову:

— Я считаю — пусть идет. Может, подфартит ему… Хоть расскажет обо всем.

— Так, — дохнул Коблов. — Вот так и мы с командиром роты…

Бой кипел все круче, растекался, ширился… Издалека, из-за Волги, прилетел тяжелый снаряд, ударил совсем близко.

И вчера, и позавчера…

— Игнатьев, давай письмо, — сказал Анисимов. — С божьей помощью доберусь. Доподлинно комбату в собственные руки.

— Нет, — сказал Игнатьев. — Шансов у тебя мало, нехай остается при мне. Велено самому вручить.

— Ну-к что ж, — заторопился Анисимов. — Все доподлинно. Так что — пошел, — остановился, договорил поспешно: — Ежели водицей разживетесь, напоите Шорина, — помолчал, прибавил: — Умрет, должно.

— Ступай, — сказал Агарков. — Передай комбату Веригину — держимся до конца.

И сразу рядом никого не стало. Только грохочет, накатывает бой. Только граната и считанные патроны. Огненные вспышки озаряют Михаила Агаркова. В эти мгновения он кажется еще выше ростом, шире в плечах; мерещится, будто он, старший лейтенант Агарков, подпирает плечами подвальные своды, не дает им рухнуть, упасть. И Коблов. Рядом стоит Семен Коблов. Он что-то говорит Агаркову.

О чем он говорит?

Игнатьев думает: твердый мужик Семен. Таких замест вереи ставить… Ввек не будет износу.

Костя позвал, попросил:

— Поднимите меня.

— Зачем? — испугался Игнатьев. Стал на колени, нагнулся: — Зачем? Ты — лежи. Тронешь рану, кровь пойдет. Из тебя и так вышло — ужасть.

— Поднимите, — повторил Костя. — Попробуем, как оно будет. Сумею или не сумею. Чтобы знать.

Бой начал угасать, пол под ногами уже не шатался, не вздрагивал, только пулеметы грызли друг друга — не могли остановиться.

— Вот так и вчера… — тоскливо сказал Игнатьев.

— Поднимите, — повторил Костя. — Кажется, рассветать начинает.

Игнатьев увидел знакомые развалины в ста шагах, заметенные снежком трупы… Увидел, как тянет поземка, взбирается на бугорок, рассыпается мельчайшей пылью. Понял: рассветает. Легонько тронул Костю за плечо:

— Дойдет Анисимов или не дойдет?

Близкая, отчаянная — будто железным прутом по железным спицам, — резанула пулеметная очередь. И голос Михаила Агаркова громыхнул, раскатился по подвалу из конца в конец:

— При-готовиться!

Костя поднялся на четвереньки. В душу, в самое сердце толкнулось больно: «Некому готовиться». Он уже не думал ни о себе, ни об отце… Забыл про Анисимова. Хотел только подняться на ноги, дотянуться до автомата.

— При-готовиться!

И голос Игнатьева:

— Вон они, сволочи.

Костя увидел: серый снег и серые люди. Они бегут, приближаются. На мгновение пропадают, как будто проваливаются в снег, и опять поднимаются, все ближе и ближе.

В подвале гулко лопаются одиночные выстрелы. Они кажутся бессильными, сиротливыми. Костя прицеливается, но что-то мешает ему, застилает глаза, предательски толкает под локоть. Он торопится, спешит… Знает: надо спешить. Выстрел, еще выстрел. Но куда стреляет? Он не видит, в кого стреляет. Костя нажимает на спуск и почему-то не слышит своего выстрела. Опять увидел: гитлеровцы поднялись, выросли близко, густо. И голос Игнатьева:

— Помянем родителей!..

Ударил, жиганул пулемет.

«Один, два, три… — зачем-то считал Костя. — Половина ленты… Ведь только половина ленты!» А сам? Почему не стреляет сам? Понял, что упал и лежит. Слабой рукой вытащил из кармана парабеллум.

Ну, вот…

Раздался тяжелый взрыв. Было мгновение — Костя ощутил земляной пол, горечь во рту.

Пулемет Игнатьева замолчал. Только автоматы… И крики, топот…

— Впере-ед! Вперед!

Мимо протопали чьи-то сапоги, кто-то остановился, дышал тяжело и загнанно, и Косте показалось, что человек этот сейчас упадет рядом, потому что у него тоже нет сил…

Что это?

Костя еще не понял, не сообразил, но ему сделалось отчего-то легко и бездумно, хотелось только еще раз услышать команду.

Топот, крики, автоматный треск и разрывы ручных гранат схлынули, свалились. Костя, не веря самому себе, спросил:

— Это что, наши?

Человек, что двошил, задыхался рядом, вдруг закричал:

— Агарков! Миша, чтоб ты сдох, паразит!

И чей-то начальственный, строгий голос:

— Фланги держи, комбат!

Костя хочет подняться, хочет спросить… И не может.

— Товарищ комбат! Товарищ комбат!

А это Игнатьев. Побежал догонять. Но тут же вернулся, дышит прямо в лицо:

— Слава богу, слава богу… Держаться за меня сможешь? Ну-к, давай, — просунул руки под мышки, поднял на ноги: — Рукой-то за шею. Так вот.

Костя вроде переступил. Только земли под ногами почему-то нет. Игнатьев потянул его руку на себя, поднял и понес. На выходе, на заваленной камнями подвальной лестнице, Костю подхватили еще чьи-то руки. Игнатьев почувствовал, что идти стало легче. Покосился, глянул через плечо. Коблов? Нет, какой-то чужой. Навстречу бежали бойцы с автоматами, с винтовками, и все мимо, мимо. Игнатьев хотел только уйти, отнести Костю подальше. Доложит и вернется.

Немцы кидали мины. Они рвались редко, там и там, словно для острастки.

Игнатьев нес Костю согнувшись, видел только стежку. Рядом остановились чьи-то серые валенки… Услышал громкий, тревожный возглас:

— Товарищ комдив!

Валенки убежали и опять вернулись.

— Товарищ комдив!


Чьи-то сильные руки взяли, подхватили Костю. Игнатьев распрямился, увидел, что к ним идут, торопятся люди, и среди них высокий, в папахе. Господи. Плечи, брови, глаза…

Комдив Добрынин!

Рядом тихо спросили:

— Жив?

Добрынин припал к сыну:

— Кося…

А кругом сделалось тихо. Так тихо, что Игнатьев испугался. Как будто неживые сошлись, будто мертвые…

— Ко-ся! — голос рванулся отчаянно, полный страха и надежды. — Сынок!

Игнатьев увидел бескровное лицо, темный пушок на верхней губе и неподвижные глаза. Полковник Добрынин обхватил, обнял сына:

— Кося!

Игнатьев упал на колени:

— Он жив! Я только что разговаривал с ним! Он жив, жив!

Кто-то поднял Игнатьева, отвел в сторону. Тот воротил голову назад, не соглашаясь и не веря. Хотел еще раз глянуть на лицо Кости, но видел только черный, с проседью, затылок Ивана Степановича, видел, как вздрагивают, шевелятся его плечи…

Нет, нет!..

ГЛАВА 12

Штаб шестой немецкой армии жил в горячечной спешке. Входили и выходили связные, адъютанты, нарочные и посыльные. Командующий самолично отдавал приказы и распоряжения; генерал Гот шел на Сталинград. Станция Котельниково была у всех на устах, о Готе говорили как об ангеле-спасителе. Уже пройдена половина пути. Еще два-три дня… Встречный удар шестой армии довершит успех.

Приказ поступит с часу на час. В разговоре по радио фельдмаршал фон Манштейн выразил уверенность, что приказ не запоздает.

А если вопреки всему приказа не будет?..

Паулюс гонит сомнение, но оно упрямо возвращается, пухнет и тяжелеет, настойчиво требует места: а если?..

Необходимость встречного удара настолько очевидна, что командующий группой армий не остановится и возьмет ответственность на себя.

Но если надеяться на Манштейна, не проще ли самому?..

Мгновенно захлестывает жар, а ногам становится холодно. Паулюс закуривает новую сигарету, глотает табачный дым, встает из-за стола и опять садится: прочь сомнения. Прочь!

И зачем сомневаться? Всем ясно: армию надо вывести. Необходимо. Чтобы усилить, стабилизировать фронт по Чиру и тем самым дать возможность отойти армиям с Кавказа.

Неумолимая, железная логика за то, чтобы ударить навстречу Готу, уйти из Сталинграда. Та же самая логика требует уйти с Кавказа. Она диктует свертывать войну.

Уйти из Сталинграда — значит уже сейчас примириться с поражением.

Паулюс ловит себя на мысли, что Гитлер, отдавая приказ оставить Сталинград, уже сейчас должен признать свое поражение.

Не отдаст, не прикажет! Чтобы не уронить себя…

Погубить триста тысяч — чтобы только не уронить…

Паулюс гнал великое сомнение; сейчас, когда танки генерала Гота были в сорока пяти километрах, он хотел верить и надеяться. В больших и малых штабах жарко пылали чугунные печки-времянки, писаря жгли документы. Солдаты в окопах прилаживали новые портянки. Генерал фон Зейдлиц вытряхивал из чемоданов нужные дотоле вещи, швырял в угол книги и белье, письма и памятные сувениры: к черту!

— Ничего лишнего! — кричал он. — Ничего! Только продукты и оружие! Вы слышите? Я приказываю!..

Сквозь морозную ночь по всем дорогам двигались конные упряжки, автомашины и полевые кухни, танки и тягачи. Все на Карповку, на Карповку…

На прорыв.

Бронированный вездеход командующего был заправлен, водители накормлены горячей похлебкой.

Приказ может поступить с минуты на минуту.

Лишь Паулюс допускал что в Берлине не отдадут приказа. Да еще полковник Суровцев. Он горбился над картой с оперативной обстановкой; не отрываясь, крутил из газеты «козью ножку». Чтобы не заслонять карту, не мешать себе, отстранял руки. Пальцы делали привычное дело быстро и ловко, голова с восковым лбом и длинными залысинами склонилась к плечу: хотят вывести армию или влить в нее свежие силы, восстановить прежнее положение?

По скупым сведениям, которые доходили до штаба армии, деблокирующая группировка Гота насчитывала более пятисот танков и самоходных орудий, наши войска с боями отходят… Только что стало известно, что в район прорыва выдвигается вторая гвардейская армия, полностью укомплектованная и усиленная.

Но успеет или не успеет?

Конечно, ослабленные части Сталинградского фронта не смогут долго противостоять стальным дивизиям Гота. Армия генерала Малиновского должна успеть. Надежда только на нее. Дивизии, которые блокируют шестую немецкую армию, своими действиями лишают Паулюса свободы маневра, они затруднят, помешают нанести встречный удар из котла. Но главная роль принадлежит конечно же второй гвардейской армии.

Успеет или не успеет?

Но, как ни странно, полковника Суровцева занимало не только это. Он хотел понять взгляды, настроение, образ мыслей, чтобы предугадать дальнейший ход войны.

Сейчас генерал Гот продвигается на Сталинград с целью деблокировать… Хотят вывести шестую армию или восстановить прежнее положение?

Вопрос казался нелепым. Именно поэтому он, должно быть, не стоит перед командованием шестой армии. В котле не помышляют ничего восстанавливать, задачу сводят к тому, чтобы вырваться из окружения.

В Берлине, вероятно, думают по-другому. Либо у них достаточно сил и они надеются восстановить положение, либо сделают попытку с негодными средствами, по привычке недооценивая русские силы.

Полковник Суровцев понимал, как мала его личная роль в ходе войны, ничего не произойдет и не случится от того, поймет или не поймет. Стратегия войны определяется не в штабе армии. Даже Генеральный штаб, Ставка Верховного Главнокомандования в своих решениях часто исходят не из того, как они мыслят и хотели бы, а как диктуют обстоятельства. Однако влиять на них можно. В зависимости от того, как влияют, они начинают воздействовать уже непосредственно на ход войны, хорошо или плохо.

Чтобы правильно руководить, командовать, надо уметь понимать противника. И не только противника, но и союзников. Надо знать позицию нейтральных государств, их потенциальные возможности, симпатии и антипатии правящих партий и еще многое, о чем люди военные, которые командуют и вроде бы направляют войну, не имеют ни малейшего представления.

Суровцев понимал, что правильность или ошибочность его собственных выводов не повлияет на события под Сталинградом и уж тем более — на дальнейший ход войны, но по привычке, которая стала его натурой, стремился понять противника, разгадать ход чужих мыслей, угадать действия немцев в ближайший период, чтобы принять наиболее верное решение. Ему было неизмеримо труднее, чем в верхах, потому что имел под руками всего лишь армейские данные, полагаться мог только на свое чутье, на свою интуицию. Но может быть, именно это обстоятельство заставляло думать, мыслить особенно напряженно и остро, замечать детали, которых обычно не видят в обилии самых разнообразных материалов и сведений, но которые, если присмотреться к ним, попробовать на ощупь, вернее всего определяют суть дела.

Полковник Суровцев курил «козью ножку» лениво, забывчиво, безвкусно, щурил глаза, пытался понять Гитлера. Конечно, личность незаурядная: надо обладать немалыми способностями, чтобы сделаться канцлером и главнокомандующим. Но до власти кто только не добирался. А кончалось виселицей, плахой либо темным бесславием. Гитлер понимает… Из этого следует: он предпримет все, чтобы оттянуть, отдалить кончину. Свои действия будет прикрывать именем Германии.

Суровцев сдержанно фыркнул, усмехнулся собственным мыслям. Не слишком ли далеко занесли рассуждения?

Отнюдь!

Поднялся — худой, щуплый, сердитый. Подошел к большой, едва ли не во всю стену, карте. Обстановку наносил ежедневно и самолично. Вот он, фронт, протянулся кроваво и страшно от Балтийского моря до Сталинграда, до предгорий Кавказа, до самого Черного моря. Он, Суровцев, вот где… — указал самому себе. Как будто нашел точку опоры и теперь осталось перевернуть: Сталинград. Генерал Гот продвигается от Котельниково вдоль железной дороги. Вот так. Замышляют восстановить положение дивизиями Гота? А разве не видят, не замечают Гот, Манштейн, Гитлер угрозу, которая уже теперь обозначается на левом фланге деблокирующей группировки?

Западный и Калининский фронты перешли в наступление против немецких войск, занимающих Ржевский выступ. Переброска войск из группы армий «Центр» на юг, под Сталинград, исключена. Нынешний день… А какое сегодня число? Шестнадцатое… И, словно это было необыкновенно важно, словно нашел то, что искал, кашлянул: ага… Сегодня начали наступление войска Юго-Западного и Воронежского фронтов. Несомненно, целью наступления является разгром противника в районе среднего Дона. В случае успеха наши войска выйдут в тыл тормосинской группировки…

Неужто не видят, не понимают?

Полковник Суровцев оторвался от карты, отступил. Он еще не знал изменений в оперативной обстановке, но широта военных действий говорила о больших возможностях. Гитлеровскому командованию надо создавать фронт по Северскому Донцу, группу армий «А» немедленно отводить с Кавказа. В этих условиях деблокирующая группировка Гота способна лишь пробить коридор и помочь шестой армии вырваться. Это вполне логично. Стратегически оправданно. Сейчас наступил тот момент, когда шестая армия должна ринуться навстречу. Но почему она медлит? Вероятно, ждет приказа. Так почему же этого приказа нет?

Полковник Суровцев кинул руки за спину, с угла на угол смерил комнату спешными шагами и опять остановился перед картой. Сказал, произнес торопливо, как будто подгонял самого себя:

— Не отдадут приказа. Не позволят.

Подсознательно был готов к такому заключению, и все-таки слова прозвучали неожиданно, показались нелепыми и противоестественными: если шестая армия станет удерживать позиции, она погибнет. Однако Гитлер пойдет на это. Чтобы только не уронить политического престижа! Но ведь не дать погибнуть армии — это тоже престиж!

Ха!.. Дорого ли стоит армия?

Мысль вспыхнула, метнулась и пропала. Мысль была страшная.

Вспомнил, быстро глянул на часы: половина одиннадцатого. В последние дни командующий заходит к нему ровно в одиннадцать.

…Дверь распахнулась, низко пригибая голову, вошел командующий. Распрямился, бросил перчатки на стол:

— Григорий Ильич!..

Полковник Суровцев стоял невысокий, седенький, строгий.

— Волга стала, Григорий Ильич! Одевайтесь.

Суровцев шагнул вперед:

— Когда?

— Только что. Стоит, матушка, тихая, смирная. Там уже лед пробуют. Надо немедленно тянуть связь на левый берег. Распорядитесь. Чтобы хожалых бойцов… Из местных жителей. Ну, пошли, пошли!

Генерал Жердин все такой же нетерпеливый, строгий, вытянутый, словно жердь. «Жердь-твердь», — без всякой связи подумал полковник Суровцев. Передал приказание командующего и, надевая полушубок, спросил:

— Михаил Григорьевич… Вы не смогли бы побыть Гитлером? На несколько минут.

Генерал Жердин взял со стола перчатки, подержал, опять бросил. Повел головой — не ослышался ли? Нет, не ослышался. Брови медленно поползли кверху. Но лицо не сделалось сердитым. Суровцев заметил, как в глазах у него промелькнула усмешка. В этой усмешке почудилось добродушие.

— Побыть Гитлером? Почему же? Пожалуйста. Тем более на несколько минут… — И, думая то ли над этими словами, то ли о чем-то своем, покашлял: — Вы хотите проверить свои мысли?

— Хочу проверить, — тихо сказал Суровцев. Он застегнулся и, чувствуя неловкость, как будто командующий схватил его за руку и уличил, торопливо поискал в карманах. — По логике вещей, по тому, как складываются обстоятельства, Паулюс должен ударить навстречу Готу. Но Паулюс медлит. По всей вероятности, ждет приказа. Гитлер тоже медлит. Так почему же вы медлите? Почему не отдаете приказа?

— Пусть будет кошка дура, — усмехнулся генерал Жердин. — Пусть этот приказ отдаст Манштейн. Видит прямую необходимость, пусть прикажет. Ах, он не приказывает… Тогда — Паулюс. На нем лежит долг перед солдатами, пусть возьмет ответственность на себя, — генерал Жердин вдруг засмеялся: — Вот так думает о Гитлере ваш покорный слуга.

— А дальше?

— Самовольника будет судить военный трибунал — это он приказал уйти из Сталинграда.

Конечно же Гитлер не хочет потерять армию. Лучше потерять одного генерала. Какой ни будь талантливый, преданный генерал — лучше потерять его, чем армию или собственный престиж.

Помолчали. Суровцев сказал:

— Ни Манштейн, ни Паулюс на это не клюнут.

Жердин согласился:

— Не клюнут. Потому что своя шкура дороже. А когда настанет время итогов и политических сентенций, их изобразят героями, — поправил перчатку, заторопился: — Пойдемте, пойдемте. Нехорошо оставаться Гитлером дольше срока. Да… Григорий Ильич, позвоните Добрынину, позовите его на берег. Слава богу — сын остался жив. Вы знаете, я радуюсь, как собственному счастью.

О том, что Волга стала, Добрынин уже знал, ему позвонили из триста тринадцатого. Комбат Веригин. Что-то случилось с первым: говорит, торопится, почти умоляет. Просит, чтоб разрешили сходить на левый берег связному. Говорит — жена в Красной Слободе. Взбесился, что ли, комбат?.. Добрынин точно знает: Веригин не женат. А тот одно знай: жена! Связной передаст письмо, тем же днем — назад. Парень местный, из рыбаков, ходить по первому льду приходилось.

Вот те раз: у комбата Веригина — жена! Ну что же, отлично! И Волга стала, и Костя жив: успели, перелили кровь… Костя заговорил. Про Игнатьева спрашивает. Это надо же — Игнатьев!

От Жердина звонят, зовут, торопят. Спрашивают, нет ли подходящего человека в проводники — потянут через Волгу телефон. Так что веригинский связной кстати.

Добрынин идет на берег по той же самой стежке, что полторы недели назад. И Забелин с ним, как тогда. Идет сзади, почти след в след. Перед спуском к берегу остановились закурить. На крутизне, как тогда, бойцы с лопатами. Должно, увидели двоих в папахах — остановились, подались в сторону, в снег. Точно как тогда. Один сказал:

— Теперь что? Теперь заживем.

Забелин тронул Ивана Степановича за плечо:

— Всем х-хорошо, все радуются, а у меня на душе п-пакость какая-то. Жду чего-то. И ждать вроде неоткуда, нечего, а жду. Словно совершил п-преступление в одиночку, а т-теперь жду возмездия.

— А ты выпей, — простодушно посоветовал Иван Степанович. — Случается — помогает.

— П-пробовал, — вздохнув, признался Забелин. — Водка все-таки не средство.

— А ты еще выпей. На разных, так сказать, этапах водка действует по-разному. Главное, по-моему, тебе не хватает близкого человека… Мужик ты хороший, ничего не скажешь, но комиссар очень уж книжный.

— Это как так?

— Уж очень ты правильный. Это только в книжках комиссары — без сучочка без задоринки. Хоть иконы с них пиши.

— А… Быть п-правильным — моя главная забота, — сказал Забелин. — Я и не ск-крываю. Только в последние дни все чаще приходит мысль, что п-правильность моя не такая уж п-правильная. Вон капитан Веригин или старший л-лейтенант Агарков… Они и водки выпьют, и пошлют под такую м-мать… И навстречу смерти поднимаются п-первыми. Иль вон Коблов…

— Ты знаешь, отчего сие? Они не стараются быть правильными. Просто они такие есть.

— Это так, — согласился Забелин. — Я — стараюсь. До этого к-казалось — мне удается. А сейчас на д-душе скверно, жду какого-то п-приговора. Со дня на день. Честное слово. Как будто суд п-предстоит.

Добрынин помолчал. Потом спросил:

— От жены вестей нет?

— Непрестанно думаю о ней, — признался Забелин. — П-понимаешь, разбираем ли обстановку, п-принимаем ли серьезное решение, иду ли в полк, в батальон, в р-роту — она все время п-перед глазами. Во сне вижу. Как наяву. П-приходит мысль, что люди становятся сумасшедшими вот таким п-путем.

— Интеллигент, — сказал Добрынин. — Самый отъявленный интеллигент. Война и та не может выветрить из тебя…

— Не то, — сказал Забелин.

Спустились вниз, под яр. Весь берег шевелился, перешумливался бодрыми голосами. Под крутояром пылал большой костер, кто-то шарил, обыскивал возле себя карманным фонарем, кто-то предлагал ражим голосом базарного зазывалы:

— Отдаю невладные кальсоны за буханку!

А Волга чистая, белая. Тихая и белая. Похоже — с одного берега на другой расстелили, размахнули скатерть. От самого припая кричат изумленно и радостно:

— Братцы, крыга! Через всю Волгу! На санях можно!

Бойцы перепрыгивают через припай, старательно топают, бьют каблуками — пробуют лед. Один садит пешней:

— Эге-ей! На нее хоть машину загоняй!

А мороз ведет скулы на сторону. Должно, больше двадцати. Возле костра невысокий юркий боец в фуфайке, перепоясанной широким ремнем, ворочает голову из стороны в сторону:

— Эй, связисты, сюда! Я иду передом!

Боец держит багор поперек. Видать, приходилось, понимает. Наверно, это и есть веригинский связной.

Левый берег отбит чернотой. Орудийные сполохи мгновенно вычерчивают ломаную линию пойменного леса, поднимают, откидывают небо, потом гаснут, оседают в темень. Снаряды пролетают высоко, лениво картавят невнятное и бездушное. Возле костра стоит смех, связисты бегом сматывают провод. Двое свалили, бросили наземь бухту бечевы, бегом бросились назад — как видно, за новой ношей. Гришку Семина, который шел проводником, окружила тесная кучка; там громко, наперебой спорили, кто-то размахивал руками:

— Приказано идти, мы пойдем! А ежели свербит, не вяжись! Так-то!

И голос Гришки:

— Смелей, ребята, я иду передом!

Двое бойцов кинули еще одну бухту бечевы; к самому припаю по одному, по двое торопились, несли подтоварники. А сердитый начальственный голос покрикивал:

— Долготьё! Кому сказано — долготьё!

Полковник Забелин тронул Добрынина за рукав:

— Зачем это?

— Набрасывают легкий мост. Чтоб, значит, наледь не помешала. Понимаешь? Готовят дорогу.

Берег спешил, торопился, как будто люди решили все сделать, успеть именно в эту ночь, в этот вот час… За Волгой били двухсотки, наверху, за гребнем крутояра, то сбивалась в кучу, то растягивалась по фронту и редела автоматная перепалка. Но никто, кажется ни один человек на берегу, не обращал на это внимания, словно уж не было противника в пятистах шагах, как будто все решалось вот тут, на берегу.

Полковник Добрынин увидел группу людей и решил, что командующий там.

От группы отделился один, пошел быстрым шагом к Добрынину. Все ближе… Ну да, адъютант командующего майор Соболевский. Полковник Добрынин вдруг увидел, угадал и Жердина, и Суровцева, и начальника тыла армии подполковника Струмилина…

Зачем Струмилин-то на этом берегу? Да ведь он уже давно тут…

Адъютант командующего остановился, вскинул руку:

— Товарищ гвардии полковник!..

Добрынин спросил:

— Что командующий?

Адъютанты, кажется, потому и бывают адъютантами, что умеют с полуслова, по одной лишь интонации понимать своего и чужого начальника, угадывать настроение и желание. Майор Соболевский понял, что командир дивизии сегодня мягче, нежели всегда, и о командующем справляется от своего хорошего настроения, что сегодня, пожалуй, будут пить чай и он расскажет свежий анекдот, который привез с левого берега начфин две недели назад.

Все это майор Соболевский определил и решил в тот момент, в ту паузу, которая требовалась, чтобы ответить полковнику Добрынину. Кажется, чуточку передержал. Полковник Добрынин спросил второй раз:

— Что командующий?

Но адъютант был ничуть не виноват. Потому что вопрос касался лично командующего, Соболевский имел право задержаться с ответом. Полковник Добрынин должен понимать. Конечно, понимает. А заторопился, переспросил — опять-таки от хорошего настроения, потому что чувствует: и командующий хорошо настроен. И то, что паузу затянул, полковник Добрынин скорее всего не заметил…

Майор Соболевский опять козырнул, ответил негромко, весело:

— Командующий сегодня шутит, товарищ комдив.

— Ну-ну… — согласился Добрынин. — Не часто приходится слышать, как шутит генерал Жердин.

Словно призывая в свидетели, взял под руку Забелина, глянул под ноги, поискал глазами стежку. Но снег был утоптан кругом — никакой стежки. Майор Соболевский мгновенно решил, что сейчас ему надо идти рядом. Не впереди, не сзади — только рядом.

Добрынин покосился на адъютанта и заключил, что у командующего действительно хорошее настроение; подумал, что сегодня непременно произойдет что-то важное и хорошее. А майор Соболевский, словно подтверждая, сказал торопливо и доверительно:

— Вы знаете, у меня заготовлен великолепный анекдот. Еще две недели назад. Понимаете? Ни одному человеку…

— Ну-ну… — одобрительно согласился Иван Степанович.

— Понимаете, три офицера: американский, немецкий и наш, советский, — рассказывают друг другу, чем будут заниматься, как станут жить после войны… Великолепно!

Иван Степанович хорошо знал майора Соболевского. Тот всегда был веселый, жизнерадостный, розовощекий, выглядел очень молодо, про запас держал хорошие папиросы, конфеты и свежий анекдот. Добрынину почему-то казалось, что Соболевский всю жизнь был майором и — ни старше, ни моложе; никакая, даже самая критическая, обстановка не могла повлиять на него — угомонить, расстроить… А уж сегодня — конечно! Сегодня сам бог велит быть громким и веселым.

Полковнику Добрынину вдруг все показалось необыкновенным: и шумливый, радостный берег, и лютый мороз, от которого перехватывало дыхание, и майор Соболевский, и командующий, который шутит… Ему почудилось, что сегодня будет и хороший разговор, и чай, и что-то еще, о чем, наверное, не догадается. Он отпустил руку Забелина, пошел быстрым, широким шагом.

— Товарищ командующий!..

Жердин сказал:

— Иван, ты послушай. Нет, ты только послушай… Ведь стала!

Но вместо того чтобы слушать, все, кто окружал генерала Жердина, заговорили, заторопились, точно обрадовались голосу, тону своего командующего.

Жердин повторил:

— Ты только послушай. А завтра… Представь, что будет завтра!..

— Завтра могут быть свежие дивизии, — сказал Добрынин.

— Чудак, — засмеялся Жердин. — Нам не дадут ни одного полка. Но завтра будут щи! Понимаешь? Бойцы будут есть щи! Мы забыли, не помним, а щи — это мясо, картошка, капуста, лук, томат, лавровый лист… Нет, вы просто забыли, что такое щи!

— А что ж, действительно: щи ели в первых числах мая.

— Вот! — сказал Жердин. — Нам принесут письма, завтра к вечеру у нас не будет недостатка в боеприпасах.

Добрынин заупрямился:

— А подкрепление нам все-таки дадут, товарищ командующий. Потому что…

Издалека долетел пароходный гудок, басовитый, могучий, сердитый. Он вдруг оборвался и тут же вскинулся, прорезал морозную ночь, зачастил, затребовал, никого и ничего не боясь.

Волга стала, а пароход гудит. Это было странно, необычно, удивительно. И костры на берегу, и слова командующего — все казалось необычным, а главное — не пропало, прочно поселилось чувство, что все это лишь начало, что теперь хорошее будет каждый день.

В то, что станет легче, война покатится назад, верили даже под Харьковом. А теперь ступили на торную дорогу: далеко ли, близко — путь верный.

Генерал Жердин смотрел на тихую, помертвелую Волгу, и было ему в эти минуты легко и спокойно, как не было уже давно: армия выстояла, удержалась, солдаты сделали невозможное, а завтра или послезавтра вздохнут вольготней. А что Гот или Манштейн… Вон полковник Суровцев думает уже о другом.

Стояли, смотрели на Волгу, верили и не верили. Ураганный обстрел и бомбежки, тревожные, взывающие гудки, огнем охваченные баржи. И люди — в огне, в воде… Гибнущие люди. Потом шуга, ледоход, редкие, будто с другого материка, катера, чудом пробившиеся лодки…

Неужели все это кончилось?

Мороз перехватывал дыхание, сжигал лицо, доставал до середки. Генерал Жердин приложил руку в перчатке к одному уху, потом к другому, спросил:

— Сколько сегодня?

Майор Соболевский, хоть и шептался с кем-то сзади, услышал командующего, ответил тотчас:

— В двадцать два ноль-ноль было тридцать, товарищ командующий!

Жердин кхакнул:

— Хорошо.

В стороне, у самого припая, солдаты сплачивали бревна, бацали топорами, кто-то надсаживался простуженным, хрипатым голосом:

— Васюков, чтоб тебя так и распротак! Где крупные скобы? Я кому приказывал, чтобы крупные!

На лед потянулась цепочка людей. Изломалась, выправилась и тронулась ходко, забирая то в одну сторону, то в другую. Проводник удалялся вперед, останавливался, кричал громко:

— Смелей! Смелей!

Было видно, как он опирался на багор, перепрыгивал… Наверно, с льдины на льдину. Оборачивался, звал:

— Смелей!

Жердин сказал:

— Молодец. — И спросил: — Как фамилия?

Майор Соболевский шагнул вперед:

— Красноармеец Семин, товарищ командующий!

Полковник Добрынин удивился: скажи пожалуйста — даже это знает. Отметил, что в каждом движении Соболевского были живость, готовность и в то же время сквозило что-то свойское; он старательно скрывал это свойское, но оно все равно чувствовалось — и в словах, и в тоне, и даже в том, как дышал Соболевский.

— Семин? Откуда знаешь?

И у Жердина проскользнуло свойское.

— Все верно, — сказал полковник Добрынин. — Красноармеец Семин, связной комбата Веригина. Между прочим, у комбата Веригина жена объявилась в Красной Слободе.

— Чья жена?

— Жена капитана Веригина, товарищ командующий, — и, предвидя новый вопрос, заторопился: — Двадцать два года числился в холостяках. А тут бах — жена!

За спиной у Добрынина кто-то сдержанно засмеялся. Майор Соболевский завистливо вздохнул:

— Есть же везучие люди…

Генерал Жердин, точно решил, что на берегу делать больше нечего — посмотрели, хватит, — поднял руку:

— Прошу всех ко мне, — повернул голову в одну сторону, в другую, нашел Соболевского: — Гляди у меня… Невезучий. Возьму вот и расскажу всем. Только боюсь, спросят: как это держу такого адъютанта?

Эти слова еще раз подтвердили, что у генерала Жердина хорошее настроение, именно поэтому шутит, пригласил к себе. А Соболевский обрадовался, кажется, больше других. Он даже не попытался сделать вид, что испугался слов командующего, просто засмеялся, тихо и вежливо. Он соглашался, безоговорочно, безропотно, и тем самым конечно же заслуживал снисхождения к своим слабостям. Он засмеялся так, что каждый мог подумать: майор Соболевский заслуживает не осуждения, а поощрения. И начальник тыла тихонько засмеялся, согласился: майор Соболевский — замечательный парень. И начальник штаба полковник Суровцев не сердился, не покашливал, не прятал подбородок, и командир семьдесят восьмой был сегодня покладистый, никому не возражал и не требовал… Замполит Забелин? Ну, этот всегда тихий, скромный, интеллигентный. «Простите, п-пожалуйста, я вас не совсем п-понимаю…» Ученый.

Все хорошо. Главное, никто даже не помнит, когда было вот так — чтобы непринужденные слова и легкость на душе…

Жердин остановился. И опять посмотрел на Волгу. Солдат на льду уже не видно. Тюкали, стучали топоры, кто-то весело, складно матерился, неподалеку заливисто и призывно ржала лошадь, а пушки на левом берегу все били, не переставали, и снаряды пролетали в черной вышине уверенно и деловито.

— А что, перейдут, — сказал Жердин. И повернулся к Добрынину: — Ты как думаешь?

— Обязательно перейдут, — заверил Иван Степанович.

И, словно состоялось, решилось самое главное, генерал Жердин заторопился:

— Пошли, пошли.

В просторном блиндаже командующего все так же пахло свежими сосновыми досками, все так же горело электричество. Но дышалось легче, запах сосны веселил и бодрил, а электрический свет казался ярче; лица были оживленными, все говорили и вроде бы не очень слушали друг друга… С мороза лица красные, никто не садился, все переминались, теснотились, поглядывали на Жердина.

Чтобы приказ командующего не застал врасплох, майор Соболевский успел заглянуть в соседнюю комнату и распорядиться. Судя по тому, что командующий не раздевался, не снял папаху, заключил: задержатся недолго. И распорядился он, кажется, правильно. Но сейчас главное было не в этом. Пока стояли на берегу, случилось такое, чего не мог предвидеть даже он, майор Соболевский! Ему только что передали радиограмму. Он прочитал, спрятал в карман. Боялся взглянуть на полковника Суровцева… Как бы все это сделать? Заготовленная фраза, хороший анекдот вылетели из головы, словно не было их.

Как бы это?

Жердин сказал:

— Всем по единой.

Соболевский крутнулся на каблуках: ага!..

Но как же все-таки?.. Да-да: всем подаст сам. А командующему отдельно, — лейтенант Андрющенко. Радиограмму положит под стакан.

А как это будет выглядеть, что подаст не он, не Соболевский? Да нет, все правильно получится: Соболевский угощает гостей на правах хозяина. Лейтенант Андрющенко как-никак имеет отношение к радиограмме. Пусть даже не имеет… Все равно это прибавит торжественности.

Он вернулся ровно через две минуты. С подносом. На нем стаканы с водкой и тарелка с копченой колбасой. Нарезана тонкими ломтиками. Все стояли в тех же позах, что и две минуты назад, — кучно, тесно, и только Жердин немного поодаль, медленно и выжидательно снимал перчатки.

Соболевский глянул, все понял: командующий намерен выпить вместе со всеми и отпустить. Он вдруг по-мальчишески обрадовался, что вот командующий не все знает, может ошибаться. Нынче будет по-другому. И будет вот сейчас. Но вдруг испугался, что, может, и не надо подсылать лейтенанта Андрющенко, не следует подавать на отдельной тарелке… Но было уже поздно переиначивать. Он сказал:

— Прошу!

Кто-то крякнул, кто-то откровенно потер ладони и засмеялся. Все потянулись к подносу, разобрали стаканы и повернулись к Жердину.

Были те секунды недоумения, замешательства, даже испуга, когда еще никто не успел понять, но все почувствовали, что произошли ошибка и неприятность, когда стыдное не прорвалось еще, но подступило совсем близко, вплотную, жарким вопросом: почему?

Командующему не хватило стакана.

Это что?..

И Жердин еще не понял, не осознал. Но перестал снимать перчатку. Дрогнул бровью.

Еще никто не успел понять.

Именно в этот момент вошел лейтенант Андрющенко. Лицо его пылало, на вытянутых руках держал тарелку. На ней бумага и стакан водки. Все поняли, что нет никакого недоразумения, никакой оплошности, дело вовсе не в том, чтобы подать командующему отдельно…

Лейтенант Андрющенко, четко вдавливая шаги, направился к Жердину. А глаза, налитые испугом и восторгом, косил в сторону, на полковника Суровцева. Казалось, не было дела ему ни до кого, существовал один полковник Суровцев.

Воцарилась немая тишина. Был слышен только тугой шаг лейтенанта.

Майор Соболевский стоял ни жив ни мертв и, лишь когда командующий взял стакан и радиограмму, словно пришел в себя: глотнул, хлебнул воздуха. Почувствовал, как кровь хлынула к лицу, мгновенно залила жаром ноги и руки.

— Друзья мои! — сказал Жердин. Помолчал, повторил тише: — Друзья мои.

Лицо его было спокойным, как всегда суровым, и только бумага в руке почему-то дрожала. Да во взгляде прибавилось блеска, словно капнули в глаза по светлой теплой росинке.

— Постановлением Совета Народных Комиссаров Григорию Ильичу Суровцеву присвоено звание генерал-майора!

Вскинулся радостный говор, все потянулись к Суровцеву. Кто-то крикнул:

— Качать генерала!

Суровцев стоял растерянный, стакан в руке дрожал, водка расплескивалась. Он не видел, не замечал этого, вытягивал шею, смотрел на командующего, словно хотел удостовериться…

— Григорий Ильич…

Жердин шагнул, поднял стакан. Все чокнулись, выпили залпом и заговорили громко, наперебой, не слушая друг друга, потянулись к начальнику штаба. Жердин кого-то отстранил, отодвинул… Обнял Суровцева и минуту держал в объятиях, словно хотел почувствовать всего, до последней косточки. Наконец отпустил, отстранился, сказал:

— Спасибо, Григорий Ильич. Иной раз думаю — без вас не смог бы работать.

Суровцев глянул на командующего усталыми глазами:

— Благодарю, Михаил Григорьевич. У нас общее дело — от Верховного до рядового. — И попросил: — Дайте радиограмму.

Прочитал, посмотрел поверх голов долгим взглядом, точно хотел увидеть сквозь дощатую обшивку, далеко от Сталинграда… Может быть, хотел увидеть жену и детей или тех, кто доверил ему, произвел в генералы. Не меняя позы, выражения лица, тихо повторил:

— Благодарю.

Словно угадывая мысли, настроение Суровцева, полковник Добрынин сказал:

— А ведь в Москве теперь тоже не спят.

Жердин повертел в руке порожний стакан, нашел глазами своего адъютанта.

— Распорядись ужинать.

И все опять заговорили, заторопились раздеться. Убрали карты, расстелили газеты. Ужин известный: хлеб, консервы, колбаса. Но в этот вечер, в эту ночь все было необычно, и надоевшая, опостылевшая еда тоже казалась необыкновенно вкусной. Лейтенант Андрющенко наливал, разносил крепкий чай. Этот извечный чай тоже был вкусный.

— И в Москве теперь не спят, — повторил полковник Добрынин, видимо пытаясь высказать какую-то мысль.

— Иван, — спросил Жердин, — у тебя сердце не постанывает?

— Это почему?

— Ну как же… Был Григорий Ильич подполковником, твоим начальником штаба, а теперь вот генерал.

— Э, нет, — Добрынин качнул тяжелой головой. — Я рад. Больше вас, Михаил Григорьевич. Я понял его еще под Харьковом.

— И я понял под Харьковом.

Забелин, дотоле молчавший, поднял палец:

— Мы все поняли п-под Харьковом.

Засмеялись. Потому что самое тяжелое осталось позади.

— Так вот я думаю, что в Москве сейчас тоже не спят, — упрямо повторил Добрынин.

— Иван, — укоризненно прервал его Жердин, — в Москве по всем ночам не спят. Характер работы определяется масштабами. Мы знаем Сталинград, свой участок фронта. А там — вся мировая война. И даже то, что стоит за спиной войны. Там надо искать и находить тысячи неизвестных.

Майор Соболевский, который слушал командующего и больше всего боялся пропустить удобный момент, вдруг подался вперед, окинул всех восторженными глазами и приоткрыл рот, прося чуточку внимания, извиняясь и обещая в одно и то же время. Повел головой вправо, влево, заговорил поспешно:

— Солдаты давным-давно нашли все неизвестные. И решили. Вы только послушайте, — глянул на Жердина, глаза сделались по-детски просительными: — Товарищ командующий, разрешите?

Жердин скупо улыбнулся, коротко махнул рукой:

— Валяй. Я давно замечаю — язык у тебя исстрадался от молчания. Валяй.

— Так вот, значит, — радостно встрепенулся Соболевский, — две недели назад привезли из-за Волги…

— Кого, чего? — спросил Добрынин. Ему не дали закончить мысль о Москве, Соболевского он недолюбливал.

— Товарищ комдив… — страдальчески произнес Соболевский. — Всего одну минуту. Так вот. Солдаты давно решили. Меж ними ходит анекдот, — боясь, что его прервут, остановят, заспешил, заторопился: — Собрались, значит, трое офицеров: американский, русский и немецкий… Ну, значит, случай такой выпал. Собрались, беседуют, делятся чаяниями, высказывают предположения, кто и чем будет заниматься после войны. Американец заявил, что станет отдыхать: девочки, виски, коктейли… А как же? Ветеран войны, заработал, заслужил право на отдых. «А вы? — спрашивают нашего. Чем займетесь вы?» — «Да чем же, — отвечает, — работать буду. Все развалили, разрушили, надо вкалывать». — «А вы?» — обратились к немцу. «Я, — говорит, — прежде всего объеду великую Германию!» Наш пожал плечами: «Объехать великую Германию вы успеете до обеда. А чем же намерены заниматься после обеда?»

И Соболевский завертел головой, проверяя впечатление. Кто-то засмеялся. Начальник тыла сказал:

— А что, неплохо.

— Это не солдаты, дошлые журналисты придумали, — сказал Жердин.

Забелин улыбнулся:

— Уж если анекдоты… Вот что рассказал мне один действительно дошлый журналист. Собрались, съехались на совещание главы великих держав: Сталин, Рузвельт и Черчилль. Как-то за столом Черчилль говорит: «Господа, видел я этой ночью удивительный сон, будто создали мы великую всемирную державу. А меня — вы представьте, господа! — меня единодушно избрали премьер-министром!» Рузвельт даже руками всплеснул: «Позвольте, позвольте! Это же просто чудеса! Я видел точно такой же сон! Будто бы — да, создали всемирную державу. А меня, господа, назначали президентом!»

К удивлению всех, замполит Забелин говорил сейчас без единого заикания, ровно, улыбчиво, словно всю жизнь только и делал, что рассказывал анекдоты.

— «Не правда ли, великолепно: господин Черчилль и я!..» Сталин засмеялся: «Честное слово, боюсь, начну верить в потусторонние силы. Потому что я видел точно такой же сон». — «Не может быть! — воскликнул Рузвельт. — Уинстон, вы слышите? Господин Сталин видел точно такой же сон!» — «Абсолютно, — заверил Сталин. — Вас назначили президентом, а господина Черчилля — премьер-министром. Но все дело в том, господа, что я не утвердил вас. Понимаете? Не утвердил!»

За столом дружно ахнули, задвигали стульями. Больше всех смеялся начальник тыла. Оглядывал всех, повторял:

— Не утвердил! Это надо же — не утвердил, и все!

Только майор Соболевский был расстроен: неужто полковник Забелин не мог рассказать свой анекдот в другой раз?

Заговорили о Ставке, о возможных внешполитических планах…

— Что ж, — сказал Жердин, — там приходится думать и о том, как будет после войны.

Суровцев отодвинул стакан, сердито кашлянул:

— Нет. Сейчас в Москве об этом пока еще не думают.

ГЛАВА 13

В Москве об этом не думали. В Генеральном штабе и в Ставке, в наркоматах и в Совнаркоме были заняты только войной. Только тем, что относилось к войне. По каналам, которые мало кому известны, поступали достоверные сведения, в них сквозила чужая озабоченность послевоенным государственным устройством европейских стран. Но беспокойство о том, что и как сложится в Европе после войны, было спрятано в такую плотную обертку из оговорок и условностей, что докопаться до сердцевины политической игры отдельных деятелей и государств было трудно. Чаще всего теоретическими выкладками послевоенного переустройства Европы занимались люди, не обремененные войной, которым, по существу, ничто не угрожало. Эти люди, а то и целые государства, если и участвовали в войне, то весьма условно, их участие чаще всего сводилось к дипломатической гимнастике и к выгодной, веками узаконенной торговле. Именно эти государства и деятели занимались глубокомысленными рассуждениями о будущей политике.

Война, достигшая своей вершины, не столько пугала их, сколько вселяла надежду… Политики западных держав строили на ней далеко идущие планы, в которых отводили себе первостепенную роль. За анекдотами стояла сермяжная истина, но начальник штаба армии генерал Суровцев был прав, когда сказал, что в Москве об этом не думают…

В Москве, как и во всей России, думали только о войне. Знали: рассчитывать надо на собственные силы, союзники станут помогать, когда со всей очевидностью обозначится чье-то поражение. Блокада шестой немецкой армии была лишь предвестником великой перемены; в Москве были заняты тем, чтобы завершить разгром шестой армии под Сталинградом, повернуть войну в обратную сторону.

В ночь на семнадцатое декабря Сталину докладывали обстановку. Все тот же молодой красивый генерал стоял у большой карты с оперативной обстановкой, легким, почти изящным поворотом головы приглашал следить за указкой, говорил ровно, четко, спокойно и уверенно, как будто не кто-нибудь, а он привел в движение весь фронт, миллионы людей и тысячи машин. Взглядывал на Сталина. Тот мягко ходил вдоль длинного зеленого стола, смотрел под ноги и, казалось, не слушал… Так было почти всегда, и генерал привык к этому, и все, кто присутствовал в тот вечер, тоже привыкли. Генерал обращался к Верховному, но временами казалось, будто ему все равно — слушает Сталин или не слушает, посмотрит или не посмотрит. Надо только не упустить ни малейшей детали, не назвать вчерашнюю цифру, не перепутать порядок слов в перехваченной радиошифровке… Он держал в голове сотни фамилий, железнодорожных станций и полустанков, номеров войсковых соединений, огромное количество цифр, за которыми стояли люди, пушки, снаряды и километры. Он помнил обстановку вчерашнего дня и позавчерашнего, знал, как изменилась обстановка в последние часы, докладывал уверенно и строго, минутами казалось — диктовал, приказывал; и было ему вроде все равно: слушает Верховный или не слушает… Но так лишь казалось. Сталин следил не только за словами, но даже за интонацией, он был способен уловить, понять то, что в Генеральном штабе либо упустили из виду, либо сочли преждевременным докладывать.

Молодой генерал говорил свободно, и мало кому приходило в голову, каких огромных усилий стоило ему держаться вот так рядом со Сталиным.

Ровно, ярко горело электричество; ровно, четко докладывал генерал; неторопливо, тяжело ходил Сталин, смотрел вниз, как будто слушал не слова доклада, а собственную поступь. За столом генералы сидели тихо, то ли слушали доклад, то ли шаги Верховного.

— Пятьдесят седьмой танковый корпус Гота продолжает наступление на Сталинград. В двадцать два часа стало известно, что к деблокирующей группировке Гота присоединилась семнадцатая танковая дивизия. Части нашей пятьдесят первой армии и кавалерийский корпус генерала Шапкина несут тяжелые потери, отходят к реке Мышкова. Противник менее чем в пятидесяти километрах от Сталинграда.

Сталин вдруг остановился. Но головы не поднял, не сказал ни слова. Заходил опять — мимо стола, от стены к стене.

— Вторая гвардейская армия генерала Малиновского на подходе.

Сталин повернулся круто:

— Что значит «на подходе»?

Он не терпел полутонов и неясностей, не терпел выражений, которые годились для широкой информации. Конечно же трудно, почти невозможно, предугадать замыслы и действия противника на фронте от Балтийского моря до Северного Кавказа. Самые, казалось бы, точные расчеты ломаются в одну ночь, в считанные часы, невероятное становится реальным. И надо принимать новое решение, чтобы воспрепятствовать, не допустить, создать перевес, опрокинуть и уничтожить.

Сталин никогда не требовал невозможного.

Может быть, самая большая способность его заключалась именно в том, что умел безошибочно определить границу, которая разделяла возможное и невозможное, умел повести людей по краю доверия, добиться того, что многим казалось невероятным.

Малиновский должен успеть!

Генерал понял свою промашку, уловил гнев и досаду в тихом голосе Верховного, выпрямил и без того прямую фигуру, сдвинул каблуки.

— Вторая гвардейская армия под командованием генерала Малиновского…

— Я знаю фамилию командующего.

Генерал вскинул голову, словно его ударили снизу в подбородок:

— Передовые отряды второй гвардейской армии должны войти в соприкосновение с противником завтра к полудню, — сделал паузу, выдержал секунды, глянул на Верховного прямо: — Должны!

Генерал не собирался утверждать в угоду Сталину. Он только высказал свою уверенность.

И Сталин принял эти слова. Потому что по-другому сказать нельзя. По-другому было бы ложно. Согласно наклонил голову:

— Продолжайте.

— Сегодня перешли в наступление войска Юго-Западного и Воронежского фронтов в общем направлении на Миллерово и на Морозовск с целью разгрома противника в районе среднего Дона. Наступление развивается успешно. В первом оперативном эшелоне наступают двадцать четвертый и двадцать пятый танковые корпуса и первый гвардейский механизированный корпус. Командующий Юго-Западным фронтом генерал Ватутин доносит…

Сталин замедлил шаг.

Тонкое привычное чутье подсказало генералу, что Верховный сейчас остановится, что сейчас он спросит, что-то скажет… Оборвал себя на полуслове, кинул руки по швам. Нет, он не стал по стойке «смирно», однако поза, взгляд, едва уловимое движение губ выразили готовность услышать и принять, изменить ход доклада иль поправиться.

Сталин подошел к оперативной карте и, взглянув на нее, устало, как будто сделать это было ему неимоверно трудно, повел рукой сверху вниз. Он не указывал, а словно давал понять, обращал внимание всех.

— При успешном наступлении войска Юго-Западного фронта выйдут в тыл всей группе армий «Дон». Какими резервами располагает господин Манштейн?

Круто повернулся, подошел к столу, сел рядом с генералами. И стал похожим на всех. Именно от этого генералам сделалось неловко. Они хотели видеть, иметь над собой человека, который не похож на других.

Может, быть, совсем не обязательно, чтобы он знал и умел лучше… Важнее всего — чтобы в него верили…

Словно догадавшись, поняв, что не должен, не имеет права быть в одном ряду со всеми, Сталин чуть слышно вздохнул и поднялся. Сломал паузу, напомнил:

— Резервы.

Генерал едва заметно наклонил голову: помнит.

— Свободными резервами Манштейн не располагает. В первую очередь он вынужден будет снять дивизии Гота со Сталинградского направления. Авиаразведка отмечает, что противник выгружается в районе Ворошиловграда и Старобельска, Каменска, Лихой и Зверева. Успешное наступление Юго-Западного и Сталинградского фронтов, несомненно, заставит германское верховное командование подумать о новом рубеже обороны. Таким рубежом представляется им, скорее всего, Северский Донец.

— Что ж, — сказал Сталин, и по серому утомленному лицу скользнула ироническая улыбка, — думается, они правильно представляют.

Генерал докладывал все тем же ровным голосом, называл цифры, населенные пункты, станции и направления. Ржев, Андреевское, Свиты… Совместные усилия Калининского и Западного фронтов имеют целью разгромить немецко-фашистские войска группы армий «Центр», занимающие Ржевский выступ. Тридцать девятая армия, двадцать вторая армия, сорок первая…

Но самое главное — что скажет Сталин…

Тот, кто знал Сталина близко, наверно, скажет, что было в нем все обыкновенно. Может, скажут, что, будь на месте Сталина другой человек, многое сложилось бы правильнее. Но миллионы людей, которые никогда не видели его и не знали по существу, верили в него безоглядно. Как не верили себе.

Сейчас Сталину докладывали оперативную обстановку за последние сутки.

Только тут, в этом кабинете, знали истинное соотношение сил, только тут можно было понять тяжелую, страшную работу армий и фронтов от Балтийского моря до Кавказа. Создавалась прямая угроза группе армий «Дон» и войскам противника на Северном Кавказе. Передовые соединения Воронежского и Юго-Западного фронтов угрожали достигнуть Северского Донца раньше, чем немцы создадут новый рубеж обороны…

Война повернула на Запад.

* * *

Фельдмаршал фон Манштейн уже знал, как неблагоприятно складывается обстановка, понимал, что силы Гота на исходе, провал операции близок. Встречный удар шестой армии был тем шансом, который мог спасти хотя бы часть людей. Для этого у немцев оставалось еще время. Однако время исчислялось уже часами. Манштейн понимал это. Но, как ни горделив, ни спесив был фельдмаршал, он не смел, он боялся ослушаться Гитлера.

В штабе Манштейна ждали. И в штабе шестой армии сидели, ждали. И в штабах корпусов, дивизий… И в окопах.

Сегодня или завтра. Может быть, через несколько часов…

Скоро. Освобождение придет скоро.

Прошел день, и еще день… На задымленные снега, на промороженные окопы и блиндажи, на бункер командующего медленно опрокинулась, опустилась обморочная тяжесть. Котельниково, генерал Гот, речка Мышкова… Ледяная поземка тянула, тащила убийственный слух.

Это что же, конец?

Командующий шестой армией смотрел незрячими глазами на карту, на тоненькую голубую жилку. Кое-где эта жилка прерывается, обозначается пунктиром. Мышкова… Какое странное название! Генерал Гот остановлен. Тринадцать дивизий. На узком участке прорыва — это много. И все остановлено.

Форсировать, перешагнуть!.. Генерал Гот должен сделать еще одно усилие!

Начальник штаба армии метал громы и молнии, крыл верховное командование последними словами:

— Почему не разрешают ударить навстречу? Бездарно и преступно! Солдаты доедают последнюю конину, завтра будет поздно!

Он метался от стены к стене перед столом командующего, останавливался, подступал вплотную:

— Геринг — обманщик и свинья! Он обещал обеспечить армию по воздуху! Нам требуется тысяча тонн в сутки. Где эти тонны? Я спрашиваю: где? Их нет! Потому что весь восьмой авиакорпус не способен справиться с этой задачей! Предатели! В Берлине сидят предатели!

Шмидт уходил, хлопал дверью. Подчиненные от него шарахались, боялись попадаться на глаза. Он самолично крутил ручку полевого телефона, ругался, обещал кого-то судить и расстрелять. Опять возвращался к Паулюсу, дышал озлобленно и трудно:

— Капитан Тепке доносит из Карповки: у него все готово — грузовики, танки. Пятьдесят исправных танков имеют горючего на тридцать километров пути. Нужен приказ! Сегодня, немедленно!

Паулюс согласно наклонял голову: завтра будет поздно. Но все-таки фронт окружения надо прорвать извне. Или хотя бы Гот должен приблизиться настолько, чтобы армейская группа прорыва могла соединиться с ним за один переход. До этого времени он не может снимать свои части: генерал Жердин не выпускает из ближнего боя. Попробуй тронуться — русские сядут на плечи…

В эту ночь Паулюс не уходил из рабочего бункера, ждал — вот-вот произойдет самое важное. Ходил, курил, снова садился.

Гот, Манштейн, Гитлер…

Пил холодный кофе, сжимал виски ладонями: похоже, в Берлине не исключают гибели армии…

Мысль была страшная. Он пытался отбросить ее, отогнать, но она возвращалась снова и снова. Пытался найти, отыскать оправдание этому. И не находил. Подступала, обжигала догадка… Но Паулюс никогда не был политиком, он не мог поверить и принять, что немцам нужна гибель немцев. Память услужливо поставила перед ним генерала Бека. Однажды тот сказал: «Если военный, занимающий в наше бурное время высшие посты, подходит к стоящим перед ним задачам с узкопрофессиональной точки зрения, не сознавая своей высокой ответственности перед всем народом, то это свидетельствует либо о малодушии, либо о скудости мысли. Необычные времена ставят перед нами необычные задачи».

Генерал Бек сказал это в тридцать восьмом году. Тогда Паулюс подумал, что необычные времена выдвигают на политическую арену необычных людей. Он подумал тогда о Гитлере. Он считал, что Гитлер — великое счастье для Германии, верил в него. А теперь? Разве что-нибудь изменилось теперь? Гитлер призван решить необычную задачу, он несет ответственность перед всем народом. Паулюс обязан понимать его, в противном случае он не полководец. Но разве в вермахте есть еще полководцы? Остались лишь ответственные исполнители, возглавляющие подчиненные инстанции гигантского централизованного аппарата. Размер жалованья не позволяет иметь собственное мнение. Разве фельдмаршал фон Манштейн или кто-нибудь иной имеет право на собственное мнение? Все только исполнители. Генерал Бек сказал…

А не пытается ли генерал Бек оборонять политический авантюризм?

Боже… Он, Паулюс, выговаривает себе право не понимать! Он трусит, боится выполнить миссию, которую возлагают на него!

Садился за стол, клал кулак на кулак, опускал голову. Думал и не думал… Засыпал, нет ли…

Кажется, он понимает Гитлера. Но понимает и себя. Видит грустное лицо жены, свою дочь и близнецов-внуков. Благополучие всех зависит от него. Армия, солдаты?.. Ну что ж, на то они солдаты.

Высшая цель оправдывает средства…

Но какая все-таки цель — завоевать весь мир, утвердить национал-социализм иа обоих полушариях?

Паулюс вдруг испугался, что опять возвращается на исходную, что сейчас заглушит в себе уже сделанный вывод.

Да, да… Высшая цель оправдывает любые средства.

Судорожно сцепил, сжал голову. До боли. Чтоб только остановить горячечные мысли.

В дверь коротко постучали. Вошел генерал Шмидт, остановился пораженный: табачный дым был такой густой и плотный, что командующий виделся сквозь него мутным силуэтом. Везде валялись окурки, бумаги на столе залиты черным кофе.

— Господин командующий, к нам прилетел представитель группы армий «Дон». Я послал за ним дежурную машину.

— Кто это?

— Майор. Я не знаю фамилии.

— Майор? — изумился Паулюс. — Я жду человека, который может принимать решения! Зачем же — майор?

А сам уже понял. И нетрудно было догадаться, как сложится разговор. Но ждал майора с нетерпением, даже заготовил фразу… Пусть командующий группой армий не воображает, будто он, Паулюс, первым сделает шаг. Он готов выполнить приказ верховного командования до конца, и, если армия будет потеряна, ее потеряет не кто-нибудь, а фельдмаршал фон Манштейн!

Все сложилось так, как предвидел Паулюс: майор был молодой и очень неглупый. Он должен всего лишь проинформировать и возвратиться в группу армий. В тот же день. Поспешность объясняется сложной обстановкой. Корпус генерала Гота остановлен крупными силами противника, на Северном Кавказе советские армии перешли в наступление, на других фронтах немецкая оборона также прорвана. Вполне вероятно, что корпус генерала Гота придется отвести, чтобы воспрепятствовать русским зайти в тыл всей группы армий «Дон». Из этого следует, что с часу на час надо ждать приказ из Берлина о предоставлении шестой армии свободы действий. Фельдмаршал фон Манштейн не имеет достаточных предпосылок, чтобы отдать свой приказ, он надеется, что это сделает верховное командование.

Что ж, по крайней мере ясно, что акции шестой армии упали, так сказать, до майора. Положение на фронтах складывается так, что думать о шестой армии уже некогда. Армией намерены пожертвовать, чтобы создать новый, устойчивый фронт.

Об этом думал Паулюс во время беседы и за обедом, который устроил в честь представителя штаба группы армий, об этом думал в автомобиле по пути на аэродром. Он вызвался лично проводить майора, генералу Шмидту не осталось ничего, как только сопровождать командующего. Во время беседы генерал Шмидт молчал, точно решил остаться в стороне, не быть причастным… Его бурную, деятельную натуру вдруг словно подменили, он согласно наклонял голову, изредка бросал на майора одобрительный взгляд, не задал ни одного вопроса, не посетовал, не возмутился, ни разу не попытался уяснить или уточнить, как будто не ему оставаться в котле, не ему нести ответственность вместе с командующим.

Паулюс смотрел на него, удивлялся: что случилось? Или Шмидт смирился с обстоятельствами и готов нести крест шестой армии до конца, или, поняв безнадежность положения, решил не утруждать себя чрезмерно заботами и спастись…

Ну что ж… Он, Паулюс, до конца останется верным Гитлеру и тем заслужит право на жизнь. Гитлер не даст ему погибнуть.

Мысли холодные, откровенные. И стыдиться некого, нечего: в котел не прилетели ни Манштейн, ни его начальник штаба. Прислали визитера. Чтобы убедиться и дать понять… В таком случае Паулюс имеет право позаботиться о себе. Шмидт делает ставку на послушание и повиновение. В свое время его поведение будет учтено. Даже генерал Зейдлиц и тот замолчал.

Паулюс не будет глупее своих подчиненных.

Уже сейчас, сопровождая на аэродром этого майора, он показывает свою лояльность…

Со временем все будет учтено.

Кажется, лишь теперь, в машине, Паулюс окончательно успокоился: линия поведения должна быть прямой, как черта по линейке.

Майор молчал. И генерал Шмидт молчал. Молчали потому, что говорить уже ни о чем не надо.

Командующий смотрел прямо, только на дорогу, он ни разу не повернул голову, не взглянул в сторону, чтобы не видеть снежных погребальных бугров, из которых мертво торчали стволы зенитных орудий, кабины грузовиков, какие-то балки, колеса, бочки. Прямо у обочины дороги валяется обгорелый остов самолета. Наверно, упал, сгорел совсем недавно — черную проталину еще не замело снегом. И еще один самолет, еще… Измятый, изуродованный дюраль, жалкие останки великолепных машин.

— Транспортные самолеты идут без прикрытия, — сказал Шмидт. Он не прибавил ни слова, он мог бы вообще не произносить этих слов, потому что об этом знали все. И как идут, и как горят… Знали и о том, что близок день, когда не прилетит ни один самолет.

Словно подтверждая это, майор сказал:

— Господин командующий, на аэродроме есть груз, адресованный лично вам. Фельдмаршал фон Манштейн просил передать свои извинения…

Вот… Кажется, это самое важное, что мог передать представитель группы армий. Можно бы ни о чем не информировать, в самом начале сказать об этом. И хоть давно понял безысходность своего положения, последние слова майора перечеркнули все надежды.

О грузе лично для командующего майор сказал в присутствии Шмидта, не счел нужным позаботиться об элементарном приличии, потому что хороший тон, привычные условности были теперь не нужны. Это еще раз подтвердило, что армию списали.

Майор уточнил:

— Груз принял комендант аэродрома под свою ответственность.

Ах да… Надобно поблагодарить.

— Передайте господину фельдмаршалу, что я искренне тронут его вниманием и заботой. Передайте: очень жалею, что не могу отблагодарить его лично.

Майор передаст слова точь-в-точь, Манштейн поймет упрек. Не удержался, прибавил:

— Передайте еще… Мне бы очень хотелось оказать фельдмаршалу достойную услугу. Боюсь, такой возможности у меня не будет.

Майор чуть заметно наклонил голову:

— Я передам дословно.

Шмидт злорадно улыбнулся: Манштейн не вспомнил про него, про начальника штаба… Пусть проглотит ответ Паулюса.

Но игра слов, за которой каждый видел только себя, сулила близкую гибель целой армии.

Все это понимали. И все играли.

Армия, триста тысяч живых немцев становились игрой, на которую делали личную ставку.

Эта мысль шевельнулась в душе командующего и пропала: он не станет убивать самого себя.


Комендант аэродрома встретил рапортом, лицо было каменное.

— Господин командующий!..

И Паулюс вдруг почувствовал, что никем уже не командует и ничего не может, но до конца будет нести на себе бремя звания, должности и ответственности. Это кому-то нужно, в этом заинтересованы.

Комендант еще докладывал: принято самолетов, грузов, отправлено раненых и больных…

Но Паулюс уже не слушал. С удивлением, со страхом, почти с ужасом смотрел, как все кругом зачернело людьми. Они выползали из убежищ, из земляных нор и блиндажей, выползали отовсюду, казалось, прямо из-под снега, закутанные в тряпье, забинтованные, ковыляли на костылях, на палках, волочили перебитые ноги… Некоторые пытались бежать, падали и снова поднимались… С каждой минутой их становилось все больше, их становилось устрашающе много, и все они стремились к взлетной полосе, к двум самолетам. Солдаты аэродромной охраны пятились задом, угрожали автоматами. По цепи метался офицер с обнаженным пистолетом, кричал:

— Разрешение генерал-арцта![7] Предъявлять разрешение!..

Но его никто не слушал.

Резанула автоматная очередь, солдаты охраны сомкнули вокруг самолетов тесное кольцо. Пятиться им было уже некуда. А раненые, точно обезумев, лезли друг на друга, кто-то протягивал бумажку, кто-то колотил охранника костылями… Офицеры у трапов махали пистолетами:

— Наза-ад! Именем фюрера — назад!

Но никто ничего не боялся, потому что самым страшным было не попасть на самолет, страшнее всего — остаться. И наплевать на фюрера… Раненые кричали, топтали друг друга, лезли, карабкались на трапы:

— Камраден! Камраден!

Генерал Паулюс услышал тихий плач и голос:

— Мамочка, мама…

По истоптанному, истолченному снегу полз, едва передвигался совсем еще молоденький солдат, почти мальчик. По грязному лицу текли слезы, он когтил снег черными пальцами, подтягивал белые, гипсовые ноги, ронял и снова поднимал голову:

— Мамочка, мама.

Паулюс сказал:

— Посадите его.

Комендант взял под козырек. А лицо не шевельнулось, глаза были стылые и неподвижные.

— Господин майор может занять место стрелка-радиста.

Комендант словно не слышал командующего, и Паулюс понял: так бывает каждый день, с каждым самолетом. Комендант привык. И едва ли он может выполнить приказ…

А солдат уронил голову. И не поднял. Черные пальцы скрючились в кулак и замерли.

Майор вскинул руку:

— Хайль Гитлер!

ГЛАВА 14

Генерал Паулюс заперся в своем убежище. Допускал к себе лишь начальника штаба и первого адъютанта. Дивизии Гота начали отходить, группа армий «А» на Северном Кавказе отступала. Паулюс смотрел на оперативную карту, сжимал худыми, костистыми пальцами высокий узкий лоб. Видел, понимал: весь южный фронт разваливается. Окруженная шестая армия, словно заброшенный остров, погибала в русских тылах. О прорыве, о выходе из окружения не могло быть и речи: ни горючего, ни физических сил. На просьбы об улучшении снабжения Манштейн не отвечал. Паулюс читал, перечитывал радиограмму Гитлера:

«Шестая армия на Волге выполняет историческую миссию. Держитесь!»

Он понимал, что армия обречена, словами об исторической миссии Гитлер пытается утешить и удержать… В ноябре Гитлер еще надеялся, теперь стремится подпитать фронт мертвыми соками шестой армии.

Оправданно или не оправданно?

Паулюс шагал по тесному прокуренному бункеру, в сотый, а может, в тысячный раз останавливался перед картой, прикидывал, сопоставлял, предполагал…

Надежды не было. Только капитуляция.

Конечно, он мог попытаться склонить к этому командиров корпусов и дивизий; он мог, наконец, приказать…

Капитуляция была средством спасения солдат. Но Паулюс думал о войне, о Гитлере и о себе. Солдат — он для того, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, где умрет — в Африке, на Балканах иль в Сталинграде. Надо только, чтобы смерть его окупилась победой.

Кончина армии будет его собственной кончиной.

Однако почему?

Он, Паулюс, символизирует шестую армию. Но разве гибель армии обязательно должна означать его собственную кончину?

В рождественскую ночь генерал Паулюс говорил тихие, душевные слова. Горели свечи, за столом сидели понуро. Пахло горячим воском и сырой землей. В хрустальных рюмках тусьменно искрился коньяк.

Паулюс говорил стоя, лицо у него было худое, желтое, а залысины на голове удлинились, покатый лоб сделался выше. Поза тихая, смиренная, а лицо покорное, и весь он при неверном свете свечей был похож на иконописного святого, которого зачем-то нарядили в генеральский мундир.

— Мы встречаем это рождество с думой о Германии. Наши родные и близкие в этот час молятся за нас и надеются…

Шмидт поднял голову, глянул на командующего вопросительно, хотел понять, что стоит за смиренными словами.

— Мы создали крепостные батальоны, превратили нашу оборону в крепость.

Глаза Шмидта сделались круглыми от изумления: в чем дело? Командующий никогда не произносил пустых и лживых слов. Ах, вон… Первый адъютант стенографирует!.. Посмертные записки о мужестве и героизме…

— Фюрер приказал нам держаться до последнего. В торжественный день рождества я говорю: это приказал сам бог! Мы выполним приказ. Ибо интересы Германии выше интересов каждого из нас, — голос был тихий, в нем слышались и грусть, и твердая решимость, а главное — искренность. Никто не мог заподозрить его ни в одном ложном слове. Кажется, он не мог заподозрить даже сам. — Если выполним свой долг и погибнем, Германия воздаст нам по заслугам. Если струсим и отступимся, нас проклянут даже наши близкие.

Господи, что это? Может быть, генерал-лейтенант Фридрих Паулюс готовит себя в пасторы?

— День рождества мы встречаем с думой о боге. Мы даем обещание остаться верными фюреру…

Что с ним?

Ну да, первый адъютант стенографирует…

В дверь коротко постучали. Паулюс медленно повернул голову, восковое отрешенное лицо сделалось вдруг виноватым. Как будто за дверью подслушали его слова. Там обязательно поймут неправильно. И не хочется посторонних, никто не должен нарушать грустного торжества.

Кто это там?

Обер-лейтенант Циммерман вышел. Тут же вернулся, сказал:

— Командир полка из восьмого армейского корпуса. Имеет весьма важное сообщение, господин генерал. Просит пять минут. Говорит — необходимо обратиться лично к вам.

Паулюс почувствовал неладное, недоброе; было мгновение — все в нем возмутилось, запротестовало, но уже не мог, не сумел изменить ни своего церковного тона, ни торжественно-печального настроя…

— Просите, — сказал он страдальческим голосом.

За столом настороженно молчали, как будто вот сейчас ударит гром, разразится гроза. Только Шмидт не выдержал:

— Это неслыханно.

Но произнес тихо, для самого себя.

Вошел подполковник, высокий, в плечах широкий, в русской солдатской шапке и больших сапогах. Он был такой большой, тяжелый и медлительный, что показалось, занял половину помещения: сделалось тесно и как-то неудобно.

Шмидт повторил:

— Неслыханно.

На него никто не обратил внимания, все смотрели на вошедшего. А подполковник смотрел только на командующего, как будто в бункере не было других людей. Он не поднял руку для приветствия, не отдал чести. Лицо было черное, глаза спокойные.

Кто-то сказал:

— Как вы стоите?

Голос испуганный, робкий, словно боялись, что незнакомый подполковник услышит.

— Господин командующий, я пришел к вам, как человек к человеку. Но я рад, что застал вас вместе с подчиненными. Я хочу высказать свое мнение. Это не только мое мнение, а мнение всех знакомых мне офицеров, такого же мнения командир дивизии и даже командир корпуса. Солдаты думают одинаково. Есть основания считать — так думает вся армия.

— Я прошу вас — сядьте, — сказал Паулюс.

Первый адъютант отложил свой блокнот и поднялся:

— Садитесь.

— Благодарю, — кивнул подполковник. — У меня слишком мало времени, я буду говорить коротко. Лучшая в германском вермахте армия гибнет. Это ваша армия, господин генерал-лейтенант… Вы — ее командующий.

Паулюс согласно наклонил голову. Чуть заметно, настороженно… Конечно, подполковник пришел не для того, чтобы напомнить, кто именно командует армией.

— Всех нас предали!

Генерал Шмидт приподнялся на стуле:

— Господин подполковник!..

— Предали!

Паулюс сказал спокойно:

— Ни вы, ни даже я не знаем планов верховного командования. Выпейте с нами рождественскую рюмку.

Подполковник шагнул вперед:

— Планы? Мы списаны и похоронены! Мы больше не нужны, о нас никто не думает. Сегодня получили пять ящиков с рождественскими подарками для моего полка. Я сам вскрывал.

— Вот видите! — громко сказал Шмидт. — Как же вы смеете утверждать?..

Но подполковник не слышал, он смотрел на командующего:

— Ящики я вскрывал сам. И вы знаете, что в них оказалось? — Запавшие глаза сделались большими, гневными, рот повела тугая судорога, а руки шевельнулись, как будто подполковник искал, чем бы ударить… — Господин командующий, в ящиках оказались презервативы!

Это была первая фраза, которую подполковник выговорил громко. Он словно оглушил всех, никто не издавал ни единого звука. Рюмки с коньяком были похожи на поминальные.

Медленным движением смертельно усталого человека подполковник сунул руку в карман шинели, выволок горсть бумажных пакетиков. Протянул. Словно ждал, что у него их примут…

Разжал, распрямил пальцы. С мягким шелестом пакетики рассыпались…

Подполковник вдруг засмеялся, негромко, хриповато, прерывисто:

— Такая вот забота…

И опять никто не проронил ни слова.

— Господин командующий… Вся надежда только на вас. Отдайте приказ, ведите армию. Еще есть силы.

Было слышно, как потрескивает свеча.

— Я — солдат, — тихо сказал Паулюс. — Перед Германией и фюрером мы все — солдаты. Я не могу, не имею права отдать такой приказ.

Подполковник отступал назад. Словно попятился от тишины, от людей, которые не могут ничего.

— Вы тоже предатель! — громко сказал он. — Трус и предатель!

Вынул из кармана парабеллум, приставил к своему виску.

Выстрел показался оглушительным, как взрыв.

Все поднялись. Но никто не тронулся из-за стола. Паулюс вытянул руки по швам, восковое лицо было неподвижное, безучастное, как будто не слышал страшных слов, не слышал выстрела… Как будто ничего не произошло. Сказал — выдохнул:

— Похоронить с воинскими почестями.

Все поняли: самоубийство командира полка предавать огласке не надо. Шестая армия сражается и погибает героически.

* * *

И в окопах, на переднем крае, отмечали рождество… В землянке унтер-офицера Штоля горела настоящая свеча, стояла маленькая елочка. Ее сделали из бумаги. И снежинки-блестки прилепили. Кто-то старался, трудился над этой елочкой словно для того, чтобы напомнить, показать, как далеко от Германии, от родных и близких, что праздника никакого нет, а есть лишь свеча, одна сигарета и кусок вареной конины. Есть промороженная землянка, ночь и русские снега.

Зачем пришли?

Свеча горит ровно, огонек клонится в сторону. Потому что нагорел фитиль. Солдаты вокруг ящика, вокруг свечи сидят тесно, смотрят на шаткий чадящий огонек, словно завороженные, словно околдованные. Крутые восковые капли стекают, сползают вниз, оставляют бугристые стежки и застывают. На них наползают новые, все новые… Нарост принимает странную, причудливую форму, с каждой новой каплей эта форма меняется: то напоминает шпиль кирхи, то ствол зенитного орудия… Сбегает еще одна капля. Унтер-офицер Штоль видит нос, губы, подбородок… Командир полка. Поразительно точный профиль. Крутой лоб и насупленные брови. Унтер-офицер видел командира полка всего лишь один раз, но лицо запомнилось. Может быть, всему причиной — воображение. Сегодня утром Штоль встретил своего старого сослуживца, ефрейтора Ганса Торпа. Тот состоит ординарцем при командире полка. Встретились, выкурили сигарету. Поговорили. Ганс Торп сказал:

— Нас предали. Всю шестую армию предали. Нам оставили право подохнуть в котле.

И еще он сказал:

— На нашей смерти хотят сделать большую политику.

Конечно, Ганс Торп произносит чужие слова. Скорее всего, так считает командир полка. И Штоль неожиданно для самого себя решил, что все так и есть: шестую армию обрекли на гибель. Считают — так надо. В Берлине наплевать на каких-то Штолей, на Ганса Торпа, на Гофмана иль вот на Гейнца Упица…

Унтер-офицер Штоль смотрит, как оплывает свеча, как ползут, падают капли горячего воска.

Догорит, погаснет свеча. И солдаты его… Завтра, послезавтра. А дома даже не узнают… О муках и страданиях, об этом вот сочельнике — не узнают. Нынче дали двойную порцию конины и по одной сигарете. Ни жене, ни детям его никто не расскажет, что мертвых уже не хоронят. Их просто раздевают до нижнего белья, поднимают, кладут на бруствер.

Домой напишут, что геройски погибли под флагом со свастикой.

Свеча тает на глазах. Новая капля скатилась, прислонилась к холодному, стылому бугорку. Лоб уже не крутой. Нос, губы, усы… Челка, подбородок… Гитлер! Нет, он не бредит: стылый воск поразительно напоминает лицо Гитлера. Унтер-офицер Штоль смотрит, он почти изучает, для чего-то хочет найти несоответствие, непохожесть, но сходство удивительное, сходство поразительное. Начинает казаться, что стылый воск вычертил даже галстук, даже лацкан мундира.

Иисус и Мария… Это действительно Гитлер! Он все знает: сто граммов хлеба и сто граммов конины.

Унтер-офицер смотрит, как догорает свеча. Ему кажется важным опять увидеть… Но уже нет ни командира полка, ни Гитлера. Никого. Огарок свечи сделался бесформенным куском, этот кусок чем-то напоминает гранитную глыбу в родном городке, на церковной площади. Гранит поставили в память о горожанах, павших в первую мировую войну. На граните высекли надпись… Унтер-офицер Штоль пытается вспомнить надпись. И не может. Память отшибло напрочь. Он проходил мимо памятника ежедневно, надпись на полированной боковине читал много раз. А сейчас помнил только первые два слова: «Вечная слава…» Но какая же слава? Просто положили большой камень, высекли буквы. Как напоминание, что была война. О людях, о солдатах, которые погибли в мучениях, во вшах, не сказали ни слова. Штоль не помнил, чтобы назвали хоть одну фамилию. Просто знал, что с войны в их городок не вернулись двести человек. Вместо них положили камень, обнесли тяжелой цепью. Сделали патриотическое дело. Люди проходят мимо, не останавливаясь. Разве какой-нибудь приезжий… Из любопытства. А что скажут о них, с солдатах шестой армии? Скажут — сражались за величие Германии, погибли героями. Но ведь — ложь, гнусная ложь! Ни один человек не думает о величии. Даже слова этого не держит в голове. Стреляют, удерживают позиции, потому что смертельно боятся русского плена.

Под самое горло подступило вдруг леденящее, страшное. Унтер-офицер Штоль еще не осознал собственной мысли, но уже понял: выход лишь один… Присяга, солдатская честь — ни при чем. Потому что их предали. Гитлер и генералы — предали. Негодяи! Почему солдаты должны платить своими жизнями за их трусость? Белый флаг… Надо выбросить белый флаг!

К русским, в плен?

Унтер-офицер вздрогнул. Поднял голову: солдаты сидят неподвижно, тесно, закутанные в тряпье. Будто не люди, а большие тряпичные пугала. Но пар от дыхания доказывает, что это люди, они еще живые.

Да, они пока еще живые. А завтра иль послезавтра будут мертвые. И ничего нельзя поделать. Потому что приказано умереть.

Ради чего умереть?.. Жены останутся вдовами, дети — сиротами. Ради чего?

Да нет же, надо выбросить белый флаг!

Послышалось хлюпанье снаряда, все ближе, ближе… Ахнуло. Свеча погасла. Пахнет горелым фитилем и воском.

Но почему никто не говорит ни слова?

Унтер-офицер Штоль вдруг подумал, что умереть совсем не плохо. Просто ничего больше не будет.

Не надо только зажигать света. Прилетит еще снаряд… И ничего больше не станет — ни голода, ни боли, ни страшных мыслей.

А Франц Обермайер ушел к русским и остался жив. Его не убили. Он каждый день кричит в микрофон из русских окопов, говорит, что ест русский хлеб и курит хороший табак. У него не отобрали даже ордена. Русским наплевать на гитлеровские ордена. Сегодня он обращался к нему, унтер-офицеру Штолю. Кричал: бог дал человеку голову, чтобы думать!

Обермайера слышат все. Думать должен не только унтер-офицер Штоль. Интересно, как думают камрады? Гофман — как думает? Надо зажечь свечу, тогда станет ясно, можно будет все узнать. Но для того, чтобы зажечь свечу, надо достать из кармана зажигалку… Может быть, это сделает кто-нибудь другой.

Но никто не шевелится, как будто все уже мертвы.

Чувствуя неподъемную тяжесть в руках, нашарил в кармане зажигалку. Вынул, высек огонь. Кто-то крикнул надорванно, истерически-громко…

— Не надо!

Как так? Он хочет увидеть солдат, узнать, что они думают.

Унтер-офицер Штоль прислонил огонек зажигалки к свечному огарку. Было мгновение, показалось, что свеча не загорится. Но огонь схватился за фитиль, вырос, метнулся из стороны в сторону — жирный, чадящий…

— Потушите свет! — крикнул все тот же голос. — Я не хочу!.. Кто это?

Рядом сидят Гофман и Гейнц Упиц. Глаза закрыты, лишь пар от дыхания…

Поблизости разорвался еще один снаряд. Ни один человек не шевельнулся, как будто никто ничего не видел и не слышал, как будто намертво сцепили, сковали каждого холод и боль, тоска и убийственные мысли.

Что думает Гофман?

— Из-зверги!

Голос рванулся, неожиданно громкий, пронзительный, точно человека саданули ножом.

У самой стены кто-то поднялся. Унтер-офицер Штоль видел, как солдат протискивался к выходу.

Зачем?

Солдат вылез наружу, замахнул узкий лаз плащ-палаткой. В ту же минуту раздался пистолетный выстрел. Точно ударили палкой в деревянную стену.

И опять никто не пошевелился. Только Гофман открыл глаза. Он сказал:

— Карл Штилерман.

Зажмурился, опустил голову. Ему не было жаль Штилермана — страшился за себя. Конец был ощутимо близок, он виделся унизительным и постыдным, а Гофман не должен ни думать, ни рассуждать. Он имеет право всего лишь умереть. Его даже земле не предадут — бросят на снег, как полено. Весной, когда растают снега, их будут стаскивать, сваливать в яму. Без имен и фамилий. И никому не будет дела до Штилермана, до Гофмана, до Гейнца Упица, до унтер-офицера Штоля… Всех назовут одним именем. В Германии их назовут героями. А героизма никакого не было. Только страх. Перед своим командиром, перед русскими, перед смертью.

Голод, лютый мороз, кипучая вошь и страх.

Обермайер не побоялся, в ответ на предательство перешел к русским. И правильно.

Да, но присягу он все-таки нарушил!

Нарушил… А генералы, которые оставили армию на погибель, ничего не нарушили? Они предали! Они обманывают и сейчас! Потом они с почестями уйдут в отставку, напишут мемуары. В этих книгах главными героями будут они сами, ни слова не скажут о своем предательстве.

Никто не напишет правду. Выходит, он, Гофман, должен погибнуть, защищая до конца предательство и ложь…

Нет уж!..

Свеча потрескивала, догорала. Сверху, вдоль самого потолка, земляные стены отошли, иней растаял, а ниже, где шатались тени, серебряно блестел, напоминал надгробную фольгу. Солдаты, которые уткнули головы друг в друга, сидели тесно — ни повернуться, ни шевельнуть рукой. И не хотели шевелиться, чтобы не терять тепло. Они уже ничего не хотели — только бы сидеть, только бы задремать и забыться, оттянуть час, когда придется уходить из землянки.

Гофман сидел зажмурившись, он не смотрел на огонь. Как будто все знал и все решил. Нет, он не пойдет за Штилерманом. А сдаться в плен — как? Свои же, товарищи, назовут дезертиром и предателем. Не дай бог. Конечно, единственный выход — плен. Но все боятся начальства, русских и своих же товарищей. Боятся его, Гофмана.

Он боится, его боятся… Так вот и передохнут в страхе. Пришла ясная трезвая мысль: нужна команда.

Но кто подаст такую команду?

Гофман открыл глаза: унтер-офицер Штоль вобрал голову в плечи, пилотку натянул на уши. Он ничем не отличается от других. Только на погонах у него серебряная окаемка. Это великое дело — серебряная окаемка: Штоль имеет право приказать. Прикажет — и сразу все будет правильно. Только захочет ли он приказывать вопреки высокому приказу?

Но должен же кто-то осмелиться!

Унтер-офицер Штоль чуть заметно повел головой. Показалось — в сторону Гейнца Упица.

О чем думает мальчишка?

Гейнц Упиц не мог бы рассказать, что творилось в его душе. В нем было слишком много спеси и восторга, чтобы испугаться, до конца понять весь ужас. Ему, как всем, было и голодно, и холодно… Он обморозил щеки, у него распухли, болели коленные суставы. Чувствовал, что слабеет. Но по-прежнему грезил орденами и полковым знаменем. Сам фюрер жмет ему руку, благодарит за мужество, поздравляет с великой победой под Сталинградом.

Гейнц верит, что фюрер не оставит их. Надо только держаться. Еще два-три дня.

Кто-то поднялся, отмахнул плащ-палатку. В землянку влился синий рассвет, ноги схватило крутым холодом, а свеча погасла. В ту же минуту рванулся перепуганный насмерть крик:

— Русские!

Застучал, залился пулемет, солдаты вскочили, сгрудились в проходе, полезли на мороз. И Гофман… Пропали, отлетели мысли: не было ни Гитлера, ни Манштейна, ни командира полка… Остались только русские. В синем рассвете, по синим снегам они приближались короткими перебежками. Гейнц Упиц кричал Гофману неразличимые слова, потом вцепился в пулемет.

Справа и слева стреляли из винтовок, Гейнц Упиц гнал бесконечную очередь, оборачивал непохожее лицо, взглядывал на Гофмана сумасшедшими глазами:

— На нас смотрит фюрер!

Гофман перебирал, подавал пулеметную ленту, видел страшное лицо своего товарища.

— На нас смотрит фюрер!

Упиц кричал, словно боялся остаться в одиночестве. Гофман так и решил: боится. Ему вдруг сделалось жаль парня, который не знал немецких песен и немецких обычаев, не знал, кто такой Гёте — он всего лишь заучил гитлеровские марши и уставные воинские правила. Гофман вдруг подумал, что Гейнц Упиц даже не немец, он просто гитлеровец. Но мальчишка ни в чем не виноват: его так усердно напичкали дурью, что вести себя по-другому он уже не мог.

И тут же подступило мерзостное: гаденыш!

Гофман вдруг услышал, что пулемет молчит. Кто-то бежал по окопу.

— Не стрелять! Командир взвода приказал — не стрелять!

Гофман не успел ни сообразить, ни понять… Он только воспринял команду. Бросил пулеметную ленту и потянулся кверху. Он увидел русских: белые полушубки, валенки, шапки… Увидел жала штыков. Русские стояли в рост. Словно подставляли себя под выстрелы. Но никто не стрелял. И Гофману сделалось жутко. Понял, сообразил, что сейчас произойдет именно то, чего хотел и чего боялся.

Гофман увидел своего. Он шел к русским. Нет, он шел не для того, чтобы сдаваться — поднял только одну руку.

Зачем он поднял руку?

В руке белело. Это белое рвалось на ветру и трепетало. И еще увидел… Один, два, три… Что это? Солдаты шли, ковыляли, торопились, как будто единственным желанием было — дойти, добежать до русских. Словно главным было — не отстать от переднего, который шел с белой тряпкой в руке. Их становилось все больше, они сбивались тесными кучками, потом расходились, увязали в снегу и опять сбивались… Как будто идти в тесноте было легче.

И все без винтовок.

Гофман понял. Он угадал переднего, с белой тряпкой в руке: унтер-офицер Штоль. Ну да, Штоль! Скорее, скорее! Будь проклято все! Скорее!

Но вдруг увидел сумасшедшие глаза Гейнца Упица, перекошенный рот.

— Измена! — опять крикнул он.

Пулемет ударил, оглушил. Гофман видел искаженное страхом лицо Гейнца Упица, видел, как шевелится, торопится ствол пулемета, лижет неярким холодным огнем.

— А-а-а!..

Может, бред, кошмарный сон? Но Гейнц Упиц вот он, рядом: узкие мальчишеские плечи и мокрая верхняя губа… А пулемет работает безостановочно, рвется, мечется огонь; и нет никаких сил остановить смертоубийство… Только в глубине сознания торопилось вслед за пулеметом: «Зачем, зачем?..»

Пулемет резал и рвал морозную стынь. Гофман увидел вдруг истоптанный снег, вчерашнюю воронку и мертвое лицо ефрейтора Клюге… Но как же так? Убитых подымали и клали на бруствер лицом вниз. Было приказано — непременно лицом вниз. Ефрейтора Клюге положили именно так, Гофман хорошо помнит: все было вчера, под сочельник. Клюге положили справа от пулеметного гнезда, а Фрица Шнееберга — слева. Обоих лицом вниз. А сейчас они смотрели на него стеклянными глазами.

И пусть…

Он опять увидел вчерашнюю воронку, неподвижных солдат на снегу. Вон ползет один: пашет каской лежалый снег, волочит обмотанные тряпками, непомерно толстые ноги. Солдат не видит, куда ползет, он ранен — на снегу остается кровавый след. И еще один ползет. Все лежат недвижимо, а двое ползут. Да нет, вон еще… Куда он идет? Ведь в той стороне русские! Ну да, русские. На них великолепные полушубки… Но сейчас русских не видно. А солдат идет. Поднял руку, идет.

Зачем он поднял руку?

Гофман словно прозрел, как будто вырвало его из тяжкого забытья: с белым платком в поднятой руке шел унтер-офицер Штоль. К русским. Гейнц Упиц стреляет по своим. Он уложил всех. Один только Штоль… Сейчас убьет и его. Убьет даже Гофмана. А почему не пошел вместе со всеми? Лучше быть мертвым… Унтер-офицер Штоль не испугался. Но этот сопляк сейчас убьет его!

Схватил Упица за голову, рванул от пулемета:

— Мерзавец!

Упали вместе. Гофман навалился, заломил руки Упица за спину:

— Мерзавец!

Гейнц Упиц затих, только всхлипывал, бормотал, повторял одно слово: «Изменники, изменники…» По лицу размазана грязь, а глаза налиты сумасшествием. Подбородок остренький, мордочка худая, лисья…

— Мерзавец! Щенок!

Коротко размахнулся, залепил пощечину. Еще одну, еще… Он бил Гейнца Упица с обеих рук, справа и слева:

— Вот тебе, вот тебе!

У Гейнца голова моталась из стороны в сторону, словно тряпичная, глаза смотрели бессмысленно, по щекам катились слезы.

— Я боюсь, — плакал и стонал Гейнц Упиц, — Гофман, ты слышишь — я боюсь!

Потом Гофман и Гейнц Упиц лежали в обнимку на дне своего окопа. Их растолкали: принесли обед.

В землянке толпились незнакомые солдаты, за фанерным ящиком сидел уже другой унтер-офицер, выкликал фамилии, ругался, сквернословил, не обращаясь ни к кому.

Гофман пришел в себя окончательно. Понял: взвода не стало. Лишь Упиц и он… Солдаты косились на них со страхом, заметно сторонились, как будто убить, расстрелять могли только эти двое.

На другой день, уже в сумерках, в землянку протиснулся майор, командир батальона. Спросил Гофмана и Упица. Обоих подтолкнули, выдвинули вперед.

Гофман видел загноившиеся глаза и пятнистое серое лицо.

— Я пришел выполнить приятную обязанность, — сказал командир батальона. — Я пришел, чтобы передать вам благодарность командира дивизии, — помолчал, прибавил: — И свою лично.

Голос был глухой, низкий, как будто возникал под ногами, шел от земляного пола.

— Каждого из вас командование награждает Железным крестом. За храбрость и верность.

Гофман смотрел прямо на командира батальона, глянуть в сторону, на солдат, было стыдно.

— За храбрость и верность, — совсем глухо повторил командир батальона.

Гейнц Упиц попросил чуть слышно:

— Не надо…

Командир батальона то ли не расслышал, то ли не обратил внимания. Он долго ждал, когда солдаты расстегнут шинели. Гофман смотрел на немытые руки майора, видел, как они дрожат… Мучительно ждал конца, ему хотелось поскорее застегнуться и сесть. Чтобы уснуть, забыться. А еще Гофман боялся, что командир батальона вскинет руку и назовет Гитлера. Даже зажмурился. Но командир батальона не вспомнил Гитлера и не сказал больше ни слова. Когда открыл глаза, майора уже не было, и он подумал, что ни ордена, ни чины никому больше не нужны. Хочется только дожить до нового дня.

Еще не пропала надежда…

ГЛАВА 15

Над промерзшими окопами, по январским стылым снегам, казалось, по всей земле мела серая поземка. На занесенных снегом грузовиках, на сгоревших и уже схваченных ржавчиной танках, на лицах солдат лежала печать смерти.

Непонятно было, чем живы люди и как держатся.

И Гофман не понимал, и Гейнц Упиц… Гофман только решил: «Будь что будет, в роту не вернется».

Гофман ведет раненого Упица. Они идут по заснеженной стежке, Упиц волочит ногу, гребет порошистый снег, стонет: «Не могу». Гофман отвечает ему одно и то же: «Молчи, молчи». У Гейнца осколочное ранение: вырвало, вырубило кусок мяса на ноге. Рана — глядеть страшно. Гофман понимает, как больно, как тяжело идти проклятому мальчишке, сердится на него и в то же время жалеет: «Дурак, дурак…» Перед глазами и теперь стоят унтер-офицер Штоль с белой тряпкой в руке и налитые страхом глаза Упица. Пулемет торопится, спешит, а в голове колотится боль, словно бьют молотком по темени.

Гофман видит страшную картину во всех мельчайших подробностях, как будто случилось все это час назад.

Однако и он виноват: зачем позволил стрелять в своих? Гитлер, Паулюс, Гейнц Упиц, Гофман — все виноваты!

Мысленно все еще пытается оправдать Гейнца Упица. Может быть, для того, чтобы оправдать себя.

Они ушли с передовой затемно, Гофману разрешили сопровождать раненого до дивизионного медпункта. Но где этот пункт, Гофман не знал и решил, что пойдут до станции Гумрак. В кармане лежит бумажка за подписью командира роты. Если ушли далеко, так это потому, что на дивизионном медицинском пункте их не приняли. Их послали дальше, в лазарет на станции Гумрак. Кто станет наводить справки? Раненый — вот он, бумажка с печатью — тоже.

Доведет, устроит и направится в город. Там — что будет.

Гейнц Упиц обвисает на плече Гофмана, стонет:

— Не могу…

Гофман дышит надсадно, тяжело, со свистом и хрипом, как будто под шинелью работает худой насос.

— Отдохнем, — просит Гейнц Упиц.

— Молчи, молчи! Скоро выйдем на дорогу!

Сдать бы Гейнца Упица. В окопы, на передний край уже не вернется.

Дорога пробита в глубоком снегу, похожа на коридор. Стены почти в рост человека. Гофман и Гейнц Упиц скатились, сползли вниз, остались сидеть неподвижно и тихо. Не было мочи пошевелиться. На верхнем крае поземка обрывает свою ползучую побежку, вьется, курится белым дымком. В коридор, на дорогу, снежок ложится горбатыми переносами.

Дорога заброшенная, мертвая. Гофман смотрит на снежную стену, видит следы лопаты, видит, как вьется, оседает белая пыль. Из снега, прямо из среза, торчит мертвое корневище. Странно: в степи нет ни единого деревца. И почему корни торчат из снега, в метре от земли? Корни удивительно напоминают человеческую руку. А вот торчит сапог. Иисус и Мария! Это мертвец. Никакое не корневище, это — мертвая рука. Гофман увидел на дороге раздавленный противогаз и большую мерзлую лепеху. Своими очертаниями эта лепеха напоминает телячью шкуру. Или человека с раскинутыми руками.

Неужто?..

Он вдруг увидел и различил и сапоги, и ремень, и пуговицы… Увидел даже ленточку в петлице — за ранение.

Человека раздавили, раскатали в лепешку. Может, мертвого переехали, может, живого… А вон что-то виднеется, торчит из-под снежного переноса… Увидел приклад винтовки, раздавленный котелок… «Дорога в преисподнюю», — подумал Гофман. Подумал без страха и содрогания. Просто так. Потому что ничего нельзя поделать. Он будет сидеть до тех пор, пока не замерзнет. Потом его изомнут колесами, и никто про него не вспомнит.

Мысленно Гофман увидел дохлую кошку. Ее задавили на улице, на дороге, там, в родной деревне. Давным-давно, когда еще был мальчиком. Тогда он считал, что никто не умирает, все просто живут. Кошки так хорошо, так ласково умеют мурлыкать, они трутся мягкой, теплой шерсткой, просят, чтобы их погладили. Генрих любил гладить свою кошку и смотреть, как она лакает молочко из своей посуды, следил за красным язычком, удивлялся умению и ловкости… А больше всего любил наблюдать, как их кошка умывалась: отирала, обмахивала мордочку лапкой.

Он испугался, он плакал и даже заболел, когда увидел свою кошку раздавленной.

Гофман никогда не вспоминал об этом, а теперь, спустя тридцать лет, вспомнил. Потому что было похоже. Только там валялась кошка, а тут — люди, солдаты. И нет никому никакого дела… Раздавят и его, Гофмана. И Гейнца Упица. И никто не хватится их, никто не вспомнит, не подумает. Потому что каждому до себя. И Гитлеру, и Паулюсу… И не надо вставать, подыматься… Потому что — все равно.

Не надо… Но почему? Чтобы угодить фюреру…

Угодить? Сдохнуть на этой вот дороге и тем самым угодить?

Нет, нет!..

Хватаясь, держась руками за снежную стенку, Гофман поднялся. Упиц сидел уронив голову. И не шевелился. Здоровую ногу подобрал под себя, а раненую вытянул вперед. Укутанная в одеяло и обвязанная веревочкой, она была похожа на бревно.

— Гейнц! — схватил за плечо, стал дергать и шатать. — Вставай, вставай!

Они медленно пошли, поплелись, то и дело останавливаясь передохнуть. Приваливаясь к снежной стене, слушали, как бьет артиллерия, слушали собственное дыхание, не идет ли машина. Но дорога была пустая, и не было слышно ни живого голоса, ни стука колес, ни гудения мотора… Валяется винтовка с оборванным ремнем, пробитая каска, втолоченное в снег мерзлое тряпье… А вон еще мертвец, закутанный в одеяло, похожий на большую куклу. Голова не покрыта, волосы забиты снегом. Этого стащили на обочину, положили вдоль колеи. Рядом валяется указатель, жестянка с острым углом. На ней — «Stalingrad — 15 km».

— Гофман, — попросил Гейнц Упиц, — не бросай меня.

— Пошли, пошли, — торопился Гофман.

Коридор кончился, дорога разбежалась надвое, на развилке стояли солдаты с автоматами. Они тоже были замотаны тряпками по самые глаза. А трое сидели в сторонке, прямо на снегу, безучастные, точно мертвые. Вооруженный солдат шагнул навстречу Гофману, спросил:

— Кто такие, куда идете?

Из-под тряпок, которые служили солдату шарфом, виднелся большой нагрудный знак фельджандарма. Ага… Но это ничего, у них с Гейнцем есть бумажка с печатью.

— А вы кто такие? — спросил Гофман.

— Мы — команда по сбору героев, — сказал фельджандарм.

— Героев? — изумился Гофман. — Каких героев?

Жандарм повел головой, указал на троих, что сидели в сторонке:

— Мы собираем героев, которые потеряли свою часть.

Гейнц Упиц захрипел, засмеялся надорванным смехом:

— Герои? Ха-ха! Не герои, а жалкие трусы, вот кто они! Мы все — жалкие трусы!

— Куда вы идете? — спросил жандарм. И, словно оправдываясь, прибавил: — Я должен знать, куда вы идете.

А Гейнц Упиц закричал, сорвался на визг:

— В шестой армии нет героев, есть одни лишь трусы. Мы погибаем от собственной трусости!

Гофман заторопился:

— У парня вдребезги разбита нога. Мы идем на станцию Гумрак, в лазарет. На дивизионном медицинском пункте нас не приняли.

Жандарм кивнул:

— Так. На станции Гумрак вас тоже не примут.

Махнул рукой, пошел к своим.

Уже в сумерках, когда сделалось решительно все равно, дойдут они или не дойдут, завиднелась водонапорная башня.

— Вон! — закричал Гофман. — Смотри вперед! Это Гумрак!

Но Гейнц Упиц ничего не слышал, слег, навалился на Гофмана и как будто перестал дышать…

— Гейнц! Гейнц!

Тот не отвечал. И Гофман, изнемогая, то и дело теряя сознание, поволок его.

Пришел в себя возле деревянной стены. У двери, прямо на снегу, лежали солдаты. Работала, гудела на холостых оборотах грузовая машина, кто-то повторял осиплым и безразличным голосом:

— Заносите живых. Только живых.

В открытые двери санитары волочили, втаскивали раненых, слышалась ругань и возня, кто-то грозился пожаловаться самому командующему.

Из открытых дверей несло душной вонью. Рядом стонали и просили измученным голосом:

— Уберите, он уже мертвый.

Гофман пригляделся: рядом высился штабель дров. Он тянулся вдоль стены, терялся в темноте. Дровеняки сложены большие, сучковатые, не возьмет ни пила, ни топор. Но все равно — возле дров не замерзнешь, надо только попасть в помещение. Пошевелил, пошатал Гейнца Упица: живой или неживой?

Из коридора кричали:

— Мертвых не заносите!

С машины снимали, стаскивали раненых, волокли в черные двери. Вот санитары поставили носилки, тускло загорелся карманный фонарь. Пятно желтоватого цвета пошарило по закутанному телу, остановилось, задержалось на голове, потухло. Один санитар сказал:

— Готов.

— Бери под голову.

Первый запротестовал:

— Я уже брал. Теперь твоя очередь брать под голову.

Бурча ругательства, санитары поменялись местами, подняли мертвеца и, путаясь ногами, бочком понесли к штабелю. Раскачали, кинули наверх.

Это не дрова, это сложены покойники!

Превозмогая апатию и бессилие, Гофман поднял Гейнца Упица под мышки, поволок в помещение. Должно же быть теплое помещение! Ведь лазарет!

В коридоре сидели, лежали…

Кто-то отворил дверь. Гофман увидел свет, просторную комнату. Раненые, больные лежали вповалку. От стены до стены — бугристый навал. Тут было тепло, тут нельзя замерзнуть. Гофман понял, что в этой комнате ждут очереди — на перевязку, на операцию, ждут, когда освободится койка. Положил Гейнца и сам прилег, приткнулся. До утра не уйдет, проверять никто не станет.

Если бы спросили, Гофман, должно, не сумел бы ответить, объяснить, почему так старается для парня. Не были ни друзьями, ни товарищами, просто случай, судьба поставила их рядом, свела у пулемета. Гофман не любил Гейнца Упица, считал дураком и негодяем. А вот поди ты, волок, тащил столько километров, чтобы не дать умереть. Гофман не сумел бы объяснить… Лишь смутно догадывался…

Он пришел к твердому убеждению, что солдат, всю шестую армию предали; единственное спасение, единственный способ выразить свой протест — уйти к русским. Но сумеет ли сделать это — не знал. Может быть, сумеет Гейнц Упиц. Не сейчас, потом, когда кончится война. Ведь кончится когда-нибудь война! И тогда Гейнц Упиц трахнет кулаком.

Но для этого Гейнц Упиц должен уцелеть.

В комнате, которая оказалась не такой уж и большой, стоял тяжелый болезненный храп, кто-то в бреду громко кричал, командовал: «Фойер! Фойер!» Рядом тихо плакали и стонали:

— Бог мой, бог мой…

Хлопала, отворялась и затворялась дверь, кого-то вносили, кого-то выносили.. Через Гофмана перешагивали, наступали прямо на него, а он ничего не чувствовал — жил бредовыми видениями в горячечном, беспробудном сне. Вместе с Гейнцем Упицем они поднимают телеграфный столб: один конец опустили в яму, другой поднимают. Столб огромный, тяжеленный, сейчас упадет и придавит. Надо удержать его во что бы то ни стало. «Гейнц! — кричит Гофман. — Держи, не бросай! Это тебя наградили, это твой крест!»

Ну да, это не телеграфный столб, это могильный крест. Вот он уже стоит — большой, черный, страшный. От него разит карболкой, на крестовине полощется рваное солдатское одеяло. На могильном холмике валяется жестяной указатель: «Stalingrad — 15 km». Рядом лежит мертвый Гейнц. И еще лежат. Много, вповалку. Кругом, сколько хватает глаз, лежат мертвые солдаты. А вон идут. Степенно, важно, горделиво… Идут с чемоданами. Только идут не солдаты — генералы. Идут по трупам, равняют шаг. Гофману жутко. Гофману больно, потому что наступают прямо на него; он чувствует гвозди на чужих подошвах, слышит бранные голоса. Кто-то кричит громко:

— Тифозных мы не принимаем!

В открытую дверь тянуло холодом, пробивалась мутная синь. Рассветало. Гейнц Упиц стонал, бормотал несвязное. Надо устроить его на койку, тогда он попадет к врачу. Тогда у него будет шанс…

Рядом остановились двое, на них были клеенчатые фартуки. Санитары. Гофман поднялся:

— Я привел раненого героя. Его только что наградили Железным крестом.

Один санитар сказал:

— Теперь всех награждают.

— Это настоящий герой. Его наградил сам командующий.

— Всех награждает командующий!

— У меня есть бумага, устройте парня на койку.

Другой санитар отмахнулся:

— Свободных мест нет.

Гофман понял: надо по-другому.

— Ребята, — сказал он, — вот все, что у меня есть, — снял с пальца золотое обручальное кольцо, протянул: — Возьмите. Я думаю, вы сумеете найти свободную койку.

Санитар взял кольцо, взвесил на ладони. Другой усомнился:

— Может быть, оно бронзовое?

Гофман заверил:

— Куплено в тридцать втором году.

Санитары скрылись за дверью. Наверно, там была палата.

Через минуту они вышли с носилками, гнулись, горбились под тяжестью. А вслед им кричали:

— Куда вы его? Он еще живой!

Санитар, что шел впереди, ответил:

— Нет, он уже мертвый.

— Не смейте! Он живой! Куда вы понесли его?

Все тот же санитар повторил:

— Нет, он уже мертвый.

Возле Гофмана кто-то поднялся и сел. Проводил взглядом санитаров с носилками и засмеялся — деревянно, бессмысленно, полоумно.

Потом Гейнца Упица положили на носилки. Гофману сказали:

— Ты уходи. Каждое утро приходят жандармы. Если находят здоровых, отдают под трибунал. Приговор приводят в исполнение в тот же день.

Гейнца Упица унесли. Гофман вышел на мороз.

ГЛАВА 16

Паулюс сидел за столом прямо, как будто в самом деле проглотил аршин. Перед ним стоял генерал Хубе. А на столе — белый лист — советский ультиматум. Лицо командующего было скорбное, потухшие глаза полузакрыты. Он не смотрит на стол, но все равно видит строчки. Они стоят перед глазами:

«Ввиду вашего безнадежного положения и бессмысленности дальнейшего сопротивления…»

Да, да… Безнадежно и бессмысленно. Верховное Главнокомандование Красной Армии предлагает прекратить сопротивление и и сдаться организованно.

«Ваш ответ ожидается с пятнадцати часов ноль-ноль минут по московскому времени девятого января тысяча девятьсот сорок третьего года в письменном виде через лично Вами назначенного представителя, которому надлежит ехать в легковой машине с белым флагом по дороге разъезд Конный — ст. Котлубань».

На погоне у Паулюса прибавилась звездочка. Неделю назад ему присвоили звание генерал-полковника. Сейчас ему кажется, не будь генерал-полковником, капитулировал бы. Но его обязали. И он принял это обязательство.

Черные буквы вырастают и лопаются, точно взрываются:

«При отклонении вами капитуляции предупреждаем…»

Чем все это кончится?

«…войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных германских войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность».

Да, конечно. Но если капитулирует, тоже будет нести ответственность…

Страх перед русскими и перед Гитлером лег на чашу весов.

За дверью начальник штаба кричал, приказывал:

— Стрелять! В парламентеров стрелять!

Паулюс опять увидел генерала Хубе.

Все будет зависеть от того, что скажет сейчас генерал Хубе. Он только что вернулся из Берлина, разговаривал с Гитлером.

Неделю назад Хубе вылетел из котла — его вызвали в Берлин, чтобы вручить высокую награду. В штабе армии на него возложили миссию обстоятельно доложить канцлеру и верховному главнокомандующему все как есть. Возвращения Хубе ждали с великим нетерпением, на него надеялись. Теперь — вот он. Стоит подчеркнуто учтиво, весь увешан орденами.

Все зависит от того, что он скажет…

Генерал Паулюс не думал, однако, что случится неожиданность. Фронт отходит все дальше, исходные аэродромы отодвинулись в Новочеркасск, Шахты и Ворошиловград. Неожиданности, тем более хорошие, исключались. И все-таки принять или отклонить русский ультиматум будет зависеть от того, что скажет генерал Хубе.

Командир корпуса отлично понимал: сказать надо только то, что предназначалось именно Паулюсу. Эти слова нужны командующему, чтобы оправдать себя в глазах офицеров и солдат. Чтобы оправдаться в собственных глазах.

Паулюс знает, предполагает наверное, какие слова скажет ему Хубе. И все-таки ждет.

Хубе все понимает. Он скажет только те слова, которые нужны Гитлеру и Паулюсу. Остальное оставит при себе. Не надо рассказывать, с каким чувством вылетел из котла, как рвались кругом зенитные снаряды, как старался подавить тошнотный страх… Минутный визит к фон Манштейну, слова фельдмаршала о высокой миссии шестой армии, рукопожатие, пожелание счастливого пути… Манштейн дал понять, что все идет именно так, как должно идти, как диктуют обстоятельства. Даже Гитлер не станет пренебрегать этими обстоятельствами. И не надо домогаться…

Но когда ехал, шел берлинскими улицами, когда поднимался по гранитным ступеням рейхсканцелярии, видел тяжелые, на столетия возведенные колонны, рослых, неподвижных часовых под знаменем со свастикой, когда остановился перед дверью в кабинет Гитлера, верил, что Германия — может. Хубе не был ни политиком, ни стратегом, но именно в этот день понял, что шестая армия кончилась.

Гитлер встретил его стоя. Голова была поднята высоко, глаза распахнуты, залиты черной стынью. В них не было ничего, кроме настороженного ожидания. Казалось, Гитлер готов был испугаться, обрадоваться, взбеситься… Он готов был погибнуть и погубить, отнять и одарить.

Он мог все. Не мог лишь выиграть войну.

Хубе глянул на Гитлера и понял. Но Гитлер был единственным, кто мог оттянуть кончину. Если для этого надо пожертвовать армией, следует поступать именно так. Потому что никто не хочет умереть первым.

Видел, как лицо Гитлера потеплело, оживилось, из глаза в глаз метнулся, перескочил маленький зайчик, а губы тронула едва заметная улыбка. То ли судорога, то ли улыбка… Как будто Гитлер угадал наконец, как будто отлетела боязнь и опаска. Губы шевельнулись виновато…

Стены, картины, огромный глобус, знакомые и незнакомые лица…

Гитлер сказал:

— Спасибо, Хубе. — И уронил, спрятал глаза, словно взыграла в нем совесть, словно изготовился принять удар. — Спасибо, — повторил он.

Хубе не знал, не мог понять, за что именно благодарил его Гитлер, но, кажется, ничего не желал больше в эту минуту. Только сказал:

— Мой фюрер…

Не прибавил ни слова. Он готов сделать невозможное, он готов умереть.

Гитлер понимает, поэтому молчит. Другие не понимают. И говорят… Но Хубе не хочет слышать. Ему не интересно, что говорят другие.

Потом Гитлер протянул к нему пухловатую руку, коснулся груди. К мундиру, к рыцарскому кресту с дубовыми листьями прилипли мечи. Словно давно уже были на этом месте. И опять кто-то говорил. А Гитлер молчал и прятал глаза.

Хубе вспомнил наказ командующего.

— Мой фюрер, генерал Паулюс просил…

Гитлер вскинул голову. Лицо неподвижное, глаза слепые. Черные, слепые. За ними ничего не виделось — ни людей, ни каменных стен, ни дневного света. Черные, сумасшедшие глаза заслонили все, пол накренился и шатнулся.

Неимоверным усилием Хубе выговорил:

— Мой фюрер!..

— Не надо, — сказал Гитлер, — обо всем поговорим за обедом.

Немногим выпадала такая честь. За такую честь не пожалеешь ничего. И никого.

Потом они ехали, потом сидели за обеденным столом. Хубе видел старинные гобелены на стенах, бронзу и картины… Всему этому не было цены. На плечи Хубе навалилась гнетущая тяжесть. Он вдруг словно отрезвел, он подумал, что для этой вот роскоши, для того, чтобы Гитлер обедал за этим вот столом, гибнет шестая армия. Хубе испугался собственной мысли, ему показалось — Гитлер узнает, догадается… Заторопился, сказал:

— Командующий шестой армией приказал обстоятельно доложить, мой фюрер…

— Не надо, Хубе, — поспешно сказал Гитлер. — Я все знаю.

Генерал вспомнил вдруг двадцать третье августа, гул танковых моторов, колоссальный, потрясающий успех, какого не было, кажется, за всю войну, будто со стороны услышал свой властный голос, свои слова… Да, тогда он сказал, что вечерний кофе будут пить в Сталинграде.

Зачем сказал он эти слова? Не скажи этих слов, не пришлось бы, глядишь, докладывать сейчас о гибели шестой армии.

Но разве он, Хубе, виноват?

Гитлер лениво жевал какую-то травку и жмурился. Он был поглощен этим занятием целиком, как будто не было ничего на свете, кроме этой роскошной столовой, дорогой диковинной травки, кроме вкуса и минутных ощущений. Словно не было ни войны, ни Сталинграда.

— Мой фюрер, — негромко сказал Хубе и осторожно отложил вилку. — Командование шестой армии уполномочило меня доложить… Вам, должно быть, не все известно.

Гитлер перестал жевать. Низко наклонился над тарелкой. Заторопился, вскинул голову:

— Хубе, я знаю решительно все!

Глаза налиты черной водой. Эта вода дрожит и плещется от холодного бешенства.

— Все знаю! — крикнул Гитлер. — Вы будете говорить о голодном пайке, о морозах и бессмысленности дальнейшего сопротивления! Вы намерены говорить со мной о человечности и гуманизме! Так или не так?

Хубе не успел ответить.

— Вы привезли подробную справку и намерены убедить меня! Генерал Паулюс надеется… Вы все надеетесь разжалобить меня, потому что в котле гибнут немецкие солдаты! Вы припасли слова о милосердии и гуманности. Но война не терпит этих слов, Хубе! Война кончается победой или поражением. Во имя победы я готов пожертвовать армией! Вы слышите, Хубе? Я готов пожертвовать шестой армией!

Гитлер обращался к Хубе, но смотрел мимо и, кажется, не видел его. Он не видел в эту минуту никого и ничего. Подумалось, что Гитлер не слышит самого себя. Генерал испугался: кто-нибудь подслушает и передаст в штаб армии. Услышат, узнают в окопах…

Гитлер сказал неожиданно спокойно:

— Вас смутило мое признание, Хубе? А как бы вы поступили на моем месте? — и потянулся через стол: — Я вас спрашиваю…

Хубе не был робким человеком. Он был храбрым человеком. Минутное замешательство прошло. Увидел отечное лицо, морщинки в уголках рта…

— Как поступили бы вы?

Хубе сказал:

— Я — солдат. Прежде всего я думаю о солдатской чести…

— Ерунда! Солдатская честь — для широкой публики! Вы говорите о шестой армии… А что такое армия в масштабах мировой войны? Я знаю: армия потеряна. Я скорблю об этом, жалею каждого солдата и молюсь за него. Я — молюсь!

Гитлер опустил руки. Смотрел в упор сумасшедшими глазами, как будто пытался что-то вспомнить, сообразить, доказать. Дышал часто, трудно, на лбу выступил пот.

— Хубе, вы должны меня понять, — заговорил тихо и внятно. — Есть обстоятельства, которые стоят дороже армии. Вы скажете — жестоко. Я не признаю этого слова. Потому что жестока сама война. Жестока всякая борьба! Судьба взвалила на мои плечи тяжеленный груз быть именно таким, каким я есть, безжалостным и твердым. Во имя великой Германии. И я повинуюсь моей судьбе. — Помолчал, прибавил: — Другого пути нет. Ни у меня, ни у вас.

* * *

Сейчас генерал Хубе стоял перед командующим. На столе русский ультиматум. Паулюс ждет. Но разве скажешь?..

Когда прощались, Гитлер пообещал:

— Вы мне потребуетесь, Хубе. Очень скоро. Войны еще много, вы будете мне нужны.

И глянул пытливо.

Хубе все понял. Склонил голову в полупоклоне: Гитлер дарует ему жизнь. Он, Хубе, останется благодарным и верным.

Но об этом никто не должен знать. Хубе смотрит на Паулюса сверху: ровный пробор, узкая спина, погоны генерал-полковника. «Повышение за повиновение». Кажется, Хубе даже улыбнулся при этой мысли. И тут же сделалось неловко: утаил правду.

Словно стараясь приподнять завесу, сказал:

— Я думаю, помощь нужно ждать не раньше середины февраля.

Из-за двери долетел голос начальника штаба:

— Я приказываю стрелять! В советских парламентеров стрелять!

Паулюс глянул на Хубе, кивнул:

— Да, да… Конечно.

И с Хубе согласился, и со Шмидтом…

Дальше было как во сне, как в горячечном бреду: Паулюс глотал крепчайший кофе, забывал, не знал, день стоит или ночь, прилетели транспортные самолеты или не прилетели, есть связь или нет… В табачном дыму, в чаду, при мерклом свете электричества нетерпеливо шагал из угла в угол, диктовал воззвание:

«Солдаты доблестной шестой армии! В тяжелой, неравной борьбе вы показываете чудеса храбрости и стойкости. Я знаю — вам тяжело. Но фюрер вместе с нами, освобождение близко!»

Присаживался к столу, бегло просматривал, читал донесения: хлеба нет, патроны на исходе. Солдаты гибнут от ран, обморожений и сыпного тифа. Единственная возможность спасти еще живых солдат — немедленная капитуляция.

Капитуляция? За попытку перейти на сторону противника, за самовольную капитуляцию — судить! Расстреливать!

На приговорах военного трибунала Паулюс размашисто кидал единственное слово: «Утверждаю».

Он знал, что с часу на час русские начнут решительные действия, что судьба армии предрешена, никто и ничто не поможет; хорошо понимал, что сопротивление уже не имеет смысла, оно лишь уносит тысячи жизней. Но положить этому конец и не помышлял. Он жил от одного телефонного звонка до другого, жил одним днем.

Врывался начальник штаба, кричал:

— Судить! Заочно судить!

— Кого судить?

— Генерал-майора фон Дреббера! Он капитулировал, увел в плен свою дивизию! Я требую — судить!

Паулюс наклонял голову, показывал идеальный пробор: соглашался.

Служба связи, информации, делопроизводство работали исправно, четко; звенья огромного армейского механизма все еще работали, с тупым бездумьем делали привычное дело, хоть ничто уже не влияло и не могло повлиять на ход событий. В штабах писали рапорты и приказы, повышали в чинах и разжаловали, судили, расстреливали и представляли к наградам, счетоводы начисляли солдатам и офицерам жалованье, подбивали итог, пересчитывали колонки цифр, искали недостающий пфенниг. А тех, кому начисляли марки и пфенниги, уже не было в живых. И денег в армии не было. И тем, кто оставался еще жив, деньги не требовались. Но в штабах занимались привычными делами, и даже тогда, когда не было решительно никаких дел, старались создать видимость, что занимаются неотложным и важным.

Все делалось для того, чтобы солдаты в окопах стреляли, оборонялись. Генералы понимали, что это бессмысленно, но угрозами и посулами заставляли солдат драться. Одни питали этим врожденную спесь, другие делали это из трусости, из желания угодить высокому начальству. И в штабе армии — звонили, писали, приказывали. И Паулюс, и его начальник штаба, и начальники отделов — все понимали безнадежность, бессмысленность сопротивления, но делали вид, что верят и надеются.

На самом деле все сводилось к тому, чтобы до конца выполнить волю Гитлера.

Даже неистовый фон Зейдлиц не требовал уже капитуляции, его лишь беспокоило, что корпус теряет боеспособность. На оперативном совещании в штабе армии кричал:

— Чтобы продолжать сопротивление, надо накормить армию! Это обязаны сделать вы, господин командующий!

На лице Паулюса не шевельнулся, не дрогнул ни один мускул, холодный взгляд был устремлен поверх голов, в одну точку, и только худые пальцы отбивали на столе беззвучный такт. Не повернув головы, не меняя выражение лица, проговорил чуть слышно:

— Мой фюрер…

Все смотрели на командующего выжидательно и почтительно, как будто от того, что скажет, что произнесет в эту минуту, будет зависеть дальнейшая судьба армии и каждого из них.

— «Мой фюрер, — повторил Паулюс. — Вашим приказам о снабжении армии не подчиняются».

Голос тихий. Трудно было поверить, что диктует, — он разговаривал, сообщал Гитлеру доверительно и откровенно:

— «Аэродром Гумрак с пятнадцатого января годен для посадки ночью. Наземная организация имеется, необходимо срочное вмешательство, грозит величайшая опасность».

За дверью раздался пистолетный выстрел.

Паулюс приподнял плечи: что это? Ну да… Такое уже было… Под рождество.

А сколько осталось самому? Генерала Хубе отозвали из котла. Потому что нужен. А Паулюс не нужен. Списали всю армию. И командующего — для эффекта. Чтобы имперский министр пропаганды мог использовать… Он, Паулюс, обязан всего лишь умереть.

Не спал всю ночь. Курил, слушал ход часов. Пепельница завалена окурками, сигареты рассыпаны, разбросаны.

Вошел Циммерман. Не щелкнул каблуками, не вытянулся в струнку. Паулюс увидел глубоко запавшие глаза, небритое лицо.

Впервые увидел Циммермана небритым.

— Что нового?

Циммерман отрицательно мотнул головой:

— Ничего утешительного, господин генерал. Ответа на радиограмму нет. Транспортных самолетов тоже нет. Вот донесения, крик погибающих. Страшно читать. — И опустил голову: — Извините, господин генерал.

Паулюс прочитал одно донесение. Циммерман видел — от первой до последней строчки. Вернулся к самому началу… И зажмурился… Потом, почти не читая, переложил, перелистал все донесения. Не взглянув на Циммермана, сказал:

— Пишите, — и, делая паузы, не видя, не обращая внимания, готов адъютант или не готов, стал диктовать: — «На основании донесений корпусов и личных докладов их командиров, с которыми еще поддерживается связь, армия докладывает обстановку».

Паулюс диктовал. Восточный участок, северный, западный… Отмечаются явления разложения, опорные пункты и укрытия имеются лишь в районе города, но оттуда нельзя снять ни одной дивизии, так как русские на этом участке атакуют непрестанно. Имеются вклинения, которые грозят прорывом фронта.

Циммерман писал, боялся упустить слово, удивлялся бесстрастному голосу командующего.

— «Восемнадцать тысяч раненых без малейшей помощи перевязочными материалами и медикаментами. Сорок четвертая, семьдесят шестая, сотая, триста пятая, триста восемьдесят девятая пехотные дивизии уничтожены. Фронт во многих местах прорван, дальнейшая оборона бессмысленна», — и неожиданно спросил: — Вы пишете, Циммерман?

— Так точно, господин генерал, — чему-то радуясь, ответил адъютант.

— Пишите: «Поражение неизбежно. Чтобы спасти еще оставшихся в живых, армия просит немедленного разрешения капитулировать».

Откинулся на спинку стула, лицо было мертвенно-бледное. Расстегнул воротник мундира, проговорил раздельно и четко:

— Ка-пи-ту-лировать.

Словно проверил это слово на слух.

Ответ Гитлера пришел незамедлительно. Паулюс читал, строчки набухали кровью:

«Капитуляция исключается. Шестая армия выполняет свою историческую миссию, сражаясь до последнего патрона, чтобы сделать возможным создание новой линии обороны на южном крыле фронта».

— Убийца, — сказал Паулюс.

И было ему решительно все равно — слышат его или не слышат. Запрокинул голову — сделалось нечем дышать: «Сам-то, сам!..»

Но все быстро прошло. Остался Гитлер. Канцлер и верховный главнокомандующий. Паулюс всего лишь генерал-полковник. Он обязан повиноваться. Командиры корпусов и дивизий повинуются ему.

А солдаты?..

* * *

Они брели, тащились из города в город, с одного края котла на другой… В окопах все еще стреляли. И на что-то надеялись…

И Гофман надеялся. Он хотел добраться до города. Там он перейдет к русским. Расскажет, что немцы сошли с ума.

Да, да, все немцы сошли с ума!

Надо только отдохнуть. Это ничего, если присядет на одну минуту.

Гофман шагнул на обочину: только одну минуту. Передохнет, наберется сил и пойдет дальше.

Сел. И не было сил открыть глаза. Только зачем открывать? Если так хорошо… Если немощь вылилась, ушла. Если прибавилось тепла…

Немного отдохнет, и все будет хорошо. Сейчас досчитает до ста. И поднимется, пойдет дальше.

Только до ста.

Но досчитал до двадцати — сбился. Начинать сначала? Но ведь можно и не считать. Это совсем не обязательно — считать. Он будет отдыхать пять или десять минут. Тогда дойдет до русских и скажет… Обязательно дойдет, потому что чувствует, как прибавляются силы, как легко ему сделалось и тепло. По снегам, по белой равнине плывут радужные переливы. И справа, и слева… Отовсюду наплывает разноцветье, теплый ветерок ласкает руки и лицо. И никуда не надо идти…

Гофман сидел, уронив голову на грудь; снежинки падали на его лицо и уже не таяли.

ГЛАВА 17

Капитан Веригин читал, перечитывал письмо:

«Андрюшенька, Андрей… Я все равно тебя найду. Всю жизнь буду искать, а найду. И если ты прогонишь меня, останусь где-нибудь рядом, поблизости, чтобы только видеть тебя».

Письмо написано карандашом, наспех, с ошибками, и оттого было еще милее и дороже. Он знал его наизусть, но перечитывал каждый день и даже по нескольку раз. Читая, видел глаза, руки, старенькое полинялое платье в обтяжку, загорелые ноги. Он не просто читал, он слушал Нюру. Видел налитые мольбой и слезами глаза, ощущал ее дыхание, чувствовал неизъяснимый запах волос… «Андрюша, милый ты мой…» В груди Андрея обрывалось и падало. Видел, слышал Нюру — как в ту памятную ночь, в то единственное утро, когда сидели на крыльце, стояли близко, когда прощались. Только слова теперь другие:

«Андрюша, не могу я без тебя! Боец Игнатьев сказал, что обязательно найдет. Если он тебя встретит, передаст на словах…»

Игнатьев рассказывал — в который раз! — как встретил Нюру, как шли по немецким тылам, как добывали пропитание, переплывали Дон…

Андрей требовал:

— Про Нюру скажи…

Игнатьев смотрел на командира батальона виновато:

— Так я же про нее…

— Как одета была, как причесана, какие слова говорила?..

Игнатьев недоумевал:

— Как причесана… Обыкновенно…

Подходил, выручал Коблов:

— Удивительное дело — дошли. Ведь подумать только: от Оскола до Дона по немецким тылам… А Нюра… Я бы незамедлительно женился на ней, вот что, товарищ комбат.

С тех пор как Семен Коблов стал политруком первой роты, что-то изменилось в нем: и тот человек, и не тот. Он был все такой же неторопливый, медлительный, тяжелый, но в его большой фигуре прибавилось стати, словно сбросили ему десяток лет, и говорить он стал охотнее, вроде бы даже складнее, как будто подменили Семена Коблова. И тот же вроде мужик, и не тот…

— Я бы женился, — повторял он. — Честное слово.

Капитан Веригин сердился:

— Поучать, советовать — все мастера.

— А что же тут делать? — настаивал Коблов. — Письма ей пишете чуть ли не каждый день… Вон, полевая сумка полным-полна.

Капитан Веригин холодел:

— Откуда ты знаешь?

Коблов хитро улыбался:

— Да уж знаю.

О том, что комбат Веригин пишет письма и не отсылает, знал весь батальон; но, пожалуй, один Семен Коблов догадывался, кому тот пишет.

— Женитесь, — отечески советовал он. — Нюра ведь рядом. Рапорт по команде, отпуск на сутки…

Капитан Веригин вздыхал, прятал глаза:

— Подавал.

Действительно. Однако полковник Крутой и слушать не желает. Всякие женитьбы на фронте считает делом противоестественным. Евдокию Павловну, свою законную жену, и ту приказал отправить за Волгу. Да только не та женщина Евдокия Павловна: дошла до самого командующего. Генерал Жердин приказал оставить ее при штабе, заниматься она будет делопроизводством. Это еще какое делопроизводство в штабе полка? Но генерал Жердин много не разговаривает: приказал — баста! Если нет делопроизводства — будет. Из этого сделали заключение, что полковника Крутого в скором времени ожидает повышение в должности.

На рапорт капитана Веригина полковник Крутой сказал:

— Не терпится до конца войны, подожди — прикончим Паулюса.

Андрей пытался объяснить, но Крутой не стал слушать.

— Не пущу. С часу на час ждем приказ, пойдем на штурм. А мой комбат на свидание, видите ль, уехал… Это как? — И махнул рукой: — Уходи, Веригин!

Вместе с Кобловым и Агарковым комбат обходил расположение роты: где бегом, где ползком… Тяжелые пушки били из-за Волги редко и как-то неохотно, снаряды рвались гулко. Немцы сидели тихо, на обстрел отвечали редко и, только когда их атаковали, передовая оживала, взрываясь бешеным огнем.

Бойцы удивлялись:

— На что они надеются?

Пленные, перебежчики были одинаковые: небритые, голодные, закутанные в тряпье. Они ничем не отличались друг от друга, все ругали Гитлера, все просили хлеба.

Батальон капитана Веригина, весь полк, вся семьдесят восьмая дивизия кромсала вражескую оборону, отбивала одну позицию за другой.

Михаил Агарков матерился, подступал к Веригину:

— Людей жалко! Каких людей теряем! Оставить бы одни заслоны… Недели через две немцы сами окочурятся!

В окопах судят так, а командование — по-другому. Полковник Крутой почти ежедневно приходит в роту, наблюдает за действиями штурмовых групп.

— Плохо, — говорит он, — плохо воюем.

Но, как надо лучше, не объясняет.

А бойцы довольны: боеприпасов много, борщ мясной — ложкой не провернешь. На берегу оборудовали баню. Не то чтобы баня, но помыться можно. А воевать — дело привычное. Как же не воевать? Гитлеровцы — вон они, пока еще живые. Да и забывать уже стали — как оно без войны. Конца тоже не видать. Ну да ничего, будет и конец. Вон через Волгу, по льду — накатанная дорога, туда-сюда бегут машины, солдаты идут гуськом, то и дело сворачивают на обочину. Сходятся кучкой, закуривают. Никаких тебе страхов-боязней. Ни артобстрела, ни «мистеров»…

А что было-то, господи!..

Молоденький, перетянутый портупеей лейтенант наступает на такого же молоденького солдата:

— Как стоишь? Ты красноармеец иль рязанская баба? Локоть выше, локоть!

Бойцы наиздальках смеются:

— Так его!

— Лейтенант и войны-то, должно, не видел еще… Понюхает, пообомнется.

Говорят без сердца, добродушно и как будто даже поощрительно: молодых, новобранцев учить надо. А как же?

Но хорошее настроение не оттого, что молодой командир отчитывает молодого солдата. Просто война приняла другой оборот.

Вон показалась растрепанная вереница пленных. Идут строем по четыре. Только какой же это строй? Отходились, видать: на ногах опорки; на плечи, на головы наброшены одеяла, еле передвигаются, держатся друг за друга. Проходят мимо, глядят вниз. Один шагнул из строя, остановился. Смотрит просительно, по-собачьи. Протянул руку:

— Куй-рыть…

Кто-то сказал:

— Анисимов, дай ему.

Анисимов только что закурил. Цигарки он крутит большие, толстые — чтобы, значит, досыта. А сейчас, когда табаку вдосталь, и того больше. Анисимов повертел цигарку так и этак, словно прикидывал, стоит ли давать. Откусил, выплюнул мокрый кончик, протянул пленному:

— Покури, дьявол с тобой.

Немец взял цигарку, поклонился:

— Спа-си-бо.

— Гля-ко, по-русски, — удивился стоявший рядом боец.

Анисимов оторвал от газеты полоску, чтобы свернуть новую цигарку, тихонько, вежливо засмеялся:

— А как же? Учим. Мы, брат, кого хошь научим.

Недавно ему вручили орден Красного Знамени. Анисимов долго рассматривал его, потом сказал:

— Зря.

— Как так — зря? — удивился старший лейтенант Агарков.

Анисимов пояснил:

— Не мне бы надо — Шорину. Потому как по всем статьям подходит. И ранен опять же…

Агарков рассердился:

— Ты, Анисимов, блаженный какой-то. Либо принимаешься немцев жалеть, либо орден свой другому отдал бы…

— Шорин заслужил. И ранен к тому же, — упрямился Анисимов. — А что касаемо немцев… Так ведь дураки они. А дураков завсегда пожеливают. У нас в деревне, помнится…

— Не дураков жалеют — дурачков! Больных то есть. Гитлеровцы тут ни при чем, — вступил в разговор Лихарев. — Этих можно привести в чувство лишь одним средством.

В последнее время Лихарев сделался разговорчивее. Он стал шутить, чего никогда не бывало с ним раньше, ежедневно брился, и все увидели, что он совсем еще молодой, красивый, ладный. Лихарев подсаживался к пулеметчику Овчаренко, трогал плечом, спрашивал:

— Отчего у тебя хлястик всегда оторван? Сколько знаю — хлястик у шинели всегда оторван.

— А бис его знае! — удивлялся Овчаренко. — Я пришиваю, а вин, зараза, знову видрывается.

Лихарев серьезно объяснял:

— Ты не умеешь носить шинель. Ты ведь пастух!

— Га! — радостно соглашался Овчаренко и расплывался в широкой доверительной улыбке: — Це вирно! Як приду до дому, знову буду пастухом!

— Не годишься, — притворно вздыхал Лихарев. — Ты кривой, всю скотину растеряешь.

Овчаренко дружелюбно смеялся, обижаться он не умел. Для него не было плохой еды, плохой погоды, плохих людей… Плохими были только гитлеровцы.

Капитан Веригин приходил в роту, спрашивал:

— Ну как?

Лихарев скалился:

— Скучная стала война, товарищ комбат, неинтересная.

Капитан Веригин хмурился, потом пробовал улыбнуться:

— В августе было куда интересней! Ты, брат, не горюй, веселого впереди много.

Бочком, тихонько подходил Анисимов, укоризненно качал головой:

— Лихарев — ему хоть из боя не выходи. Ежели тихо, у него зубы начинают болеть, право слово. А я так считаю: если бы на войне только и делать, что стрелять без передышки, патронов не настачишься. — Спохватывался, вздыхал: — Жалкую — Шорина нет. Щи едим мясные, сахар есть. Только бы Шорина. Всю бытность мужик едой страдает, а тут — на тебе — ранили. Когда не след.

— Он где сейчас, весточку не подавал? — спрашивал капитан Веригин.

— Как же! — вскидывался Анисимов, обрадованный, что комбат интересуется шуряком. — Доподлинно записка от него была. Тут он, недалечко. По всему видать — поправляется.


Шорин вернулся в роту тихим солнечным утром. Не было слышно ни единого выстрела, уютно пахло дровяным дымком, где-то по-домашнему тюкал топор, а высоко-высоко проплыл самолет, курсом вниз по Волге. Летел неспешно, безбоязненно, как это бывало давным-давно, еще до войны. Шорин медленно шагал по утоптанной стежке, удивленно, почти испуганно смотрел по сторонам: угадывал и не угадывал. Вон коробка, вон еще… Те же пробоины, все та же детская кроватка висит на исколупанной стене. Еще тогда, в сентябре, удивлялись, как это повисла она. И табличка с названием трамвайной остановки… Шорин, словно не доверяя себе, прочитал вслух: «Спартак». Только рельсов не видно — занесло снегом.

Ну да, все как есть… По этим самым рельсам проходила смертельная черта.

Шорин остановился, стал оглядываться, искать. А, вон, стоит: крыша проломлена, стены закопченные, оконные провалы напоминают налитые ужасом глаза. В госпитале только и разговору, что про этот дом. Как будто вся война была лишь в этом доме. И в газетах пишут. Чуть ли не в каждой газете. И по разговорам, и по газетам чудно как-то выходит — будто сидели в этом доме одни только герои. Шорин слушал, читал, не мог понять: брешут, правду ли говорят. Держались два месяца, не отдали — истинная правда. Но в газетах и разговоры всякие прописаны, и речи — прямо как до войны, на Первое мая. Какой-то Семенов про Грехова Мишку написал, какие важные слова тот сказал умирая. А младший лейтенант Грехов ничего не сказал перед смертью…

А и вправду, о чем тогда говорили?

Шорин силится вспомнить и не может. О чем? Капитана Веригина ругали… Спорили, когда делили махорку. Вспоминали про дом, про семью, как жили, что ели-пили… А чтоб важные речи — нет. Но пишут складно, даже охота поверить, что так и было. Один раз даже погневался, что нигде нет его фамилии. Про младшего лейтенанта Грехова, точно, прописано. И про старшего лейтенанта Агаркова. И Анисимов… Только назвали его почему-то Анисиным. Но это ничего: кто знает — догадается. Людей вон сколько, как тут не спутаешь?

Повел широченными плечами, дунул в варежку, тронул себя за уши: силен морозец.

Шорин все такой же, только лицо исхудалое, словно прозрачным стало. В ногах противная слабость. Но это ничего, был бы харч покруче.

Поправил на плече вещмешок, заторопился. И чего это мечтает кое-кто о госпитале? Не дай, не доведи. Дух больничный — тяжелый, и каша манная — бездушная.

Стежку чуть присыпало, припорошило снегом. Видны чьи-то свежие следы. Ни выстрелов, ни людей. Зорюют, что ли, недоумевает Шорин. За Волгой только и речей, что о Сталинграде, а тут гля-ко что…

В животе у Шорина пусто — не ел со вчерашнего дня. Что выдали на дорогу, съел тем же часом. Он прибавляет шагу, крутит головой, глядит по сторонам: там и там поднимается из развалин тощий дымок. Вон боец. И еще один. За каменной стеной сошлись кучкой, закуривают, хлопают рукавицами, норовят достать до лопаток. Шорин подошел, поздоровался. Спросил:

— Триста тринадцатый полк — где?

Молодой солдат осклабился:

— А ты, дядя, кто такой будешь? У нас тут, знаешь, строго.

— Вижу, — Шорин вынул чистый носовой платок, утерся: знай наших. — Так я спрашиваю… Триста тринадцатый.

— Он самый.

— А первый батальон?

— Он и есть.

Люди новые, незнакомые, Шорин верил и не верил.

— А первая рота старшего лейтенанта Агаркова?

Кто-то бежал, размахивая руками, кричал:

— Шорин! Ах, мать твою так!.. Шорин!

Потом его вели по неглубокой траншее, какими-то подвальными переходами и наконец втолкнули в жилье. Горела фитильная коптилка, стояли кровати, на столе — буханка хлеба, котелки, кружки. На одной из кроватей кто-то спал, укрывшись с головой полушубком и положив ноги в огромных серых валенках на табуретку. Кто-то изумленно выговорил:

— Ребята, гля — Шорин!

Все разом поднялись, вскочили, и Шорин с удивлением увидел, как много тут людей. И все свои: Лихарев, Овчаренко, Анисимов, Долгов… Обступили, навалились, заговорили все разом, громко и бестолково. Анисимов всплескивал руками, зачем-то бегал от одной стены к другой, потончавшим от волнения голосом повторял:

— Шорин… Доподлинно Шорин.

Подбежал, растолкал всех, обнял. Глянул в лицо шурина с одной стороны, с другой и, убедившись, поверив окончательно, сказал:

— Ну да, Шорин, — и заспешил, заторопился всегдашней скороговоркой: — Чтой-то дюже скоро, а? Либо не долечили, а? Аль сбежал… — и заключил: — Доподлинно сбежал.

Шорина сообща раздели, усадили за стол, послали известить старшего лейтенанта Агаркова и политрука Коблова. Овчаренко сказал:

— Да уберите вы куски-то!

И сам огромной ручищей отодвинул на дальний конец стола котелки, кружки, куски хлеба…

Шорин забеспокоился:

— Хлеб-то зачем?.. Хлебушек оставьте, — и словно догадавшись, что опасается напрасно, как будто стараясь оправдаться, заговорил: — В тылу, братцы, меду мало. Это разговор один. На што в госпитале… Простыночки там, бинтики, сестрички молоденькие… Все: «Как вы себя чувствуете?» А как будешь чувствовать, если ты голодный? В завтрак — манная каша. Да была бы каша, а то тьфу: размажут по тарелке, а есть нечего. Кусочек маслица величиной с ноготь, два ломтя хлеба. Да были бы ломти!.. В обед щи. Плеснут полтарелки…

— Да уж знаем тебя!

— Нет, ребята, право слово. Никакие леки не помогут, ежели человека впроголодь содержать. Я сперва и так и сяк… Ну, прибавили раз, другой… А потом рябая такая упредила меня. У нас, говорит, дорогой товарищ, — норма. Если не хватает, надо пикировать. А сама щерится, — повернулся к Анисимову, попросил: — Придвинь хлебушек-то, не жадай.

И опять все заговорили, забегали, засуетились. Открывали банки с консервами, резали хлеб. Овчаренко все пытался и никак не мог расстелить чистую газету.

— Да пидождить вы! — повторял он. — Треба, щоб по всем правилам!

— Чтобы по всем правилам, сбегай ты к старшине, — сказал Лихарев. — Понял?

Пришли Агарков и Коблов.

— С прибытием тебя! — поздоровался ротный и опустил огромную, тяжелую, словно кувалда, руку на плечо Шорина. — С благополучным. Анисимов поначалу все убивался по тебе… А видишь — ничего. Мужик ты крепкий.

Шорин согласился:

— Это во мне есть.

Коблов обнял Шорина, облапил. Поцеловал по-мужски грубовато, словно бы даже с вызовом, сказал:

— Ну вот… Теперь мы опять все вместе.

И было в этих словах так много памятного и душевного, что на минуту все замолчали. Действительно, сколько прошли, пережили, и вот — опять вместе. Наверно, в эту минуту никто не подумал, сколько осталось каждому воевать и жить, как и что будет завтра. Не знал Овчаренко, что вернется домой без ноги в канун Победы; не знал бронебойщик Лихарев, что вернется с войны Героем Советского Союза…

Никто ничего не знал. В это утро, в эту минуту все были только рады. Всем было необыкновенно хорошо.

Стол завалили едой. Шорин водил глазами удивленно, чуточку испуганно, словно хотел и не решался поверить, что такое богатство подали ради него, подали ему… Радовался и удивлялся не только еде, а голосам, лицам, крепким дружеским шлепкам, бодрому, уверенному настроению, которого не видел с тех пор, как началась война. Оттого и сам разговорился…

— Оно, конечно, и там ребята притираются. Эта самая рябая повариха кликала меня. Дескать, одна живет, в достатке. А мужика своего похоронила еще до войны. Я, грит, рядом, за углом живу. Приходи, грит, я на любовь дюже горячая.

Лихарев крякнул:

— И не старая?

Шорин, оглядывая стол, примериваясь, с чего бы начать, сердито улыбнулся:

— Если баба в годах, она злее на любовь.

Коблов и тот засмеялся, озорно, по-молодому:

— Лет тридцать — в самый раз.

Шорин придвинул к себе банку тушенки, согласно кивнул:

— Три дня харчила меня. Готовила, значит…

— Ай! — вздохнул, точно захлебнулся, Овчаренко. — Це дило. От я пивтора року живу бабу и блызько не бачив! Ей-богу. Вийна вийною, а женки мени кажну ничь снятся. Ей-богу.

— Ну да, конечно… А прачка Ульяна на берегу? — засмеялся старший лейтенант Агарков. — Думаешь, не знаем?

— Ни, — мотнул головой Овчаренко. — Одни тильки розмовы. При ний чоловик.

Лихарев поторопил Шорина:

— Ты дальше, дальше.

— А дальше — ничего. Перестала кормить, и все тут. Мимо пройдет, головы не повернет.

Кругом смеялись:

— И правильно. За что кормить тебя?

— Не могу, — сказал Шорин. — Я на такие дела негож.

Один из новеньких качал головой:

— Ни в жисть не поверю! Вот как хотите… Чтобы отказаться… Баба сама просится, а он — нет! Да в жисть не поверю!

Шорин глянул на солдата исподлобно, не сказал ни слова. Зато Анисимов сыпанул скороговоркой:

— Не может он, уж это доподлинно. Потому как жена у него сто сот стоит. Прямо королева. Вот я, к примеру: ни одной бабы, опричь своей жены, не знал и знать не желаю! Уж это доподлинно! А у Шорина…

Кто-то сожалеючи вздохнул:

— Да перестаньте, ну вас к черту. Что вы в самом деле…

А Шорин глянул на Анисимова с застенчивой благодарностью. Сказал, кивнув на шурина:

— И у него жена хорошая. Только у меня белявая, русая, а у Анисимова — чернявая. На погляд никогда не подумаешь, что сестры они. Право слово. Так ведь, Анисимов?

Тот сидел притихший, словно оробевший, по лицу бродила счастливая улыбка. И всем сделалось вдруг неловко за свое добродушное зубоскальство. Потому что иным людям не надо предлагать корявых слов, в разговоре с ними не надо блудить даже в мыслях. Все, наверное, подумали в эту минуту о женах, о детях. Всем захотелось, чтобы у них было твердо, прочно, как у Шорина, как у Анисимова. Даже Лихарев, который чаще всех сквернословил в адрес женщин, сидел тихий, смирный, смотрел на свои руки, как будто рассматривал собственную душу.

Дощатая дверь распахнулась, и через порог, низко пригнувшись, шагнул капитан Веригин: каска — набекрень, на груди — автомат. А за ним еще… Все разом поднялись, старший лейтенант Агарков громыхнул раскатисто:

— Товарищ комбат!..

— Знаю, — сказал капитан Веригин. — Вольно. Садитесь, садитесь.

Но никто не сел. Только потоптались, освобождая, уступая место. За капитаном Веригиным протиснулся связной Гришка Семин и ротный старшина с фляжками в руках. Начальство начальством, а фляжки увидели все. Ничего не скажешь — молодец старшина.

Капитан Веригин положил автомат, протянул руку:

— Ну, здравствуй, Шорин.

Тот взял руку командира батальона осторожно, опасливо, однако забылся, не удержался — крепко пожал.

— Э, черт!.. — охнул капитан Веригин. Встряхнул раздавленную кисть, засмеялся: — Я ведь знал, не хотел подавать тебе руки. Ну да ладно, ругать не стану. С прибытием тебя и с наградой.

Шорин стоял перед командиром батальона растерянный.

— С прибытием и с наградой, — повторил капитан Веригин. Опустил руку в карман, потянулся к Шорину. — За последние бои. По поручению командира полка гвардии полковника Крутого… — Расстегнул пуговицу на гимнастерке Шорина, сказал: — Проколите дырку. Быстро.

Шорин ощутил прикосновение холодной руки, по спине пробежали колкие мурашки, а в широченной груди сделалось тесно. К нему потянулись еще чьи-то руки, привинтили орден Красной Звезды к линялой гимнастерке.

— Спасибо тебе, Шорин.

Был момент — Шорин не мог выговорить слова. Передохнул, ответил по-уставному:

— Служу Советскому Союзу, — глянул кругом, точно призывал в свидетели, прибавил жестко: — Будем воевать.

Разлили спирт по кружкам… «Будем воевать».

И словно где-то ждали этих слов — зародился неясный звук. Он не был похож на ход самолетов, на канонаду. То проникал в подвал сквозь каменную толщу, то пропадал, словно не было его… И опять вырастал, заслонял все на свете. Солдаты замолчали, насторожились, потому что в этом звуке было что-то новое, как будто среди зимы, в конце января, заходила гроза, словно далеко-далеко переворачивались, мяли и крушили гигантские жернова.

Что это?

И капитан Веригин, и Михаил Агарков, и Семен Коблов — командиры и солдаты — все стояли и слушали, ловили, почему-то боялись пропустить новый раскат.

Никто не знал, но все догадывались. И когда распахнулась тяжелая дверь, когда железный гул издалека давнул и занял убежище, когда посыльный из штаба полка, толкнув автомат за спину, протиснулся в блиндаж, все поняли. Андрей шагнул навстречу.

— Что? — не дожидаясь ответа, потянулся за своим автоматом. — Ну!..

Связной выпрямился:

— Товарищ комбат! Приказано немедленно явиться в штаб полка! — И метнул по сторонам шалый взгляд.

Агарков спросил:

— А чего стряслось? Секрет, что ли?

Связной лишь повел в его сторону взглядом. И опять уставился на капитана Веригина:

— Командир дивизии полковник Добрынин у нас. И командующий звонил только что…

Связной вроде бы ничего не сказал, но все поняли, затаили дыхание. И словно потянулись кверху, чтобы выглянуть наружу, чтобы яснее услышать, как заходит, как приближается зимняя гроза. Старший лейтенант Агарков шумно вобрал в себя воздух, туже затянул ремень. Глянул на командира батальона отчаянными глазами. Капитан Веригин вдруг почувствовал холодную легкость, звон в ушах. В какой-то миг увидел озабоченное лицо и суетливые руки Анисимова, свирепые глаза бронебойщика Лихарева… Понял, что солдаты готовы.

Далекие, крутые раскаты, казалось, прогибали перекрытие.

— Рокоссовский…

Кто это сказал — Коблов, Агарков?..

— Товарищ комбат… — напомнил связной.

Капитан Веригин увидел знакомые, почти родные лица, и вдруг прошибла мысль, что без этих вот людей не смог бы воевать. Душой, середкой понимал: все равно воевал бы. Но так много было связано с каждым из них, что вот сейчас подумал, что без них не сумел бы и не сдюжил.

— Товарищ комбат!..

Веригин сказал:

— Разлейте.

Когда выпили, проглотили огненный спирт, никто не потянулся к закуске, все смотрели на командира батальона, ждали слова. Он сказал:

— Ну, ребята!.. И глянул на Михаила Агаркова: — Гляди!

Капитан Веригин еще не знал, что будет в штабе полка, что прикажут и потребуют, но предполагал наверняка.

— Гляди, Миша, — повторил он.

Старший лейтенант Агарков тоже не знал, какую задачу поставят ему. Но что бы там ни было, он — готов.

Вплотную подступало решающее.

Все знали, как много, как долго еще до конца войны и как много раз еще повторят это слово «решающее», но в эти дни завершался целый этап войны. Начался он давным-давно, на рассвете двадцать второго июня, где-то очень далеко, на краю света. С тех пор прошла целая жизнь, изнурительная и кровавая, и было удивительно, невероятно, что допятились до Сталинграда, остались живы, не потеряли веру. А вот теперь, сейчас, далекий артиллерийский гром отодвигал назад, в прошлое, почти двадцать месяцев войны. Этот гром возвещал, что начался новый этап. Надо было сделать еще одно, последнее, усилие, чтобы поставить крест на шестой армии.

Капитан Веригин вышел, захлопнул за собой дверь. Только нет, дверь захлопнул Гришка. Тот следил за взглядом, за поворотом головы, за каждым движением своего комбата, боялся пропустить, недоглядеть… Все зависело от того, доглядит или недоглядит. Семьдесят восьмая дивизия — гвардейская, а триста тринадцатый полк — лучший в дивизии. Про этот полк Гришка слышал еще в октябре, на левом берегу. А первый батальон в полку — ого! Фрицы и те знают, какой это батальон. Один пленный рассказывал… А всему голова — комбат Веригин. Только что же комбат Веригин без Гришки?

Он вполне освоился на войне, стал как все. И шинель уже не висела на нем, и сапоги были по ноге. Только лицо осталось детским, хотя обветрело, задубело, посуровело. Прибавил себе Гришка один год — старше не сделался. Шестнадцать лет виднелись в остреньком подбородке, в подчеркнутом старании, в неприязни к санинструктору Леночке Беловой… Во сне он часто видел отца и мать. Проснувшись, пытался вспомнить, что они говорили. Но они почему-то не произносили никаких слов. А брательника Федьку не видел ни разу. Ну да ничего, теперь уж, наверно, скоро встретятся. Вон, другой фронт на прорыв идет.

За городом, далеко, куда сваливалось по вечерам холодное солнце, глухо ворочало и клокотало.

Они остановились в тесном окопном переходе, капитан Веригин спросил:

— Слышишь? Идут!

И засмеялся торжествующе, гортанно, словно грозил беспощадным возмездием. Он догадывался, зачем вызывают в штаб полка, его захлестнул восторг, какого не испытывал, кажется, ни разу, и в то же время шевельнулась тревога. Он не мог понять причины этой тревоги, оттого радость, восторг были неспокойными, как будто рядом, совсем близко, подстерегает его неминучая беда. Спешил, торопился найти причину, чтобы отбросить тягостное чувство, и не находил. В какие-то минуты казалось, что вот сейчас он схватится за ниточку, выяснит, поймет… Вот, уже в руке! Однако близкая, почти ощутимая находка ускользала, оставались непонятность и тоска. Но радость, что не сегодня-завтра с немцами в Сталинграде покончат, была сильнее, и он, привыкший ничего и никого особенно не бояться, фыркал на самого себя: «Ну, дурак!»

Гришка смотрел на него мальчишескими преданными глазами, старался не упустить слово или жест. И капитан Веригин смотрел… Скажи, пожалуйста, Гришка видел Нюру! Даже разговаривал. И вдруг, словно шарахнули по голове, понял, догадался: «Нюра — вот в чем дело!»

Оттого и неспокойно на душе, что Нюра — вот она, рядом. И смерть рядом.

Кажется, впервые подумал, что ходит у погибели на краю, по одной половице, и надо совсем мало, чтобы не встретиться, не увидеться.

А вот Гришка видел ее. И даже разговаривал. Совсем, совсем недавно. Записку принес: «Андрюшенька, милый ты мой…»

Капитан Веригин оглянулся по сторонам, приказал:

— Расскажи еще раз про Нюру. Только быстрее.

Гришка, как и Игнатьев, рассказывал о встрече, о разговоре с Нюрой каждый день и дважды на день. Он глубоко вздохнул, заторопился:

— Ну вот, значит… Перешли мы, значит… Ничего. Искупался один маленько… А так — ничего.

— Ты дальше, дальше!

— Ну, связисты, значит, — свое дело… Само собой. Потом искали начфина, передали пакет, — оборвал себя на полуслове, как будто вспомнил, что рассказывать надо не об этом, и опять вздохнул: — Я, значит, как глянул, так сразу понял, что это и есть ваша жена. Потому как очень красивая.

Смущался, опускал глаза. А капитану Веригину хотелось, чтобы именно вот тут, в этом месте, Гришка рассказывал подробней: хотел видеть и глаза, и губы, и слезы… Но проклятый Гришка начинал говорить о другом, и капитан Веригин толкал его в плечо:

— Не об этом…

Зато когда капитан Веригин уходил или когда Гришка являлся с поручением в роту, рассказывал взахлеб, с каким-то шалым восторгом:

— Вот это, братцы мои, жена у капитана Веригина! Глянула на меня — даже нехорошо мне сделалось, кружение перед глазами пошло — до того красивая. Глаза — во! — Гришка делал пальцами кружок, показывал, какие большие у Нюры глаза, — А ресницы длинные-предлинные. Говорит, спрашивает про комбата Веригина, а сама ажник трусится вся! Во как! И плачет, й смеется, и даже один раз обняла меня. Такая, братцы мои, ни в сказке сказать, ни пером описать. Редкостная, сказал бы я. Во какая!

У Гришки откуда-то бралось великое красноречие, но собственных слов о женской красоте у него еще не было, он пользовался теми, что слышал от солдат каждый день. Нюра у него была похожа на тех самых красавиц, которые кочевали из одного рассказа в другой. В этих рассказах все девушки были необыкновенными красавицами, а он, автор сочиненной в перекур любовной истории, был волен кого угодно осчастливить иль погубить.

Гришка рассказывал о Нюре все, как есть. Только чужими словами. Выходило здорово. Но рассказывать теми же словами комбату Веригину почему-то стеснялся, не мог, поэтому говорил коротко, скупо. А капитан Веригин сердился.

Но вот сейчас, перед боем, снова попросил:

— Расскажи.

Гришка повторил свой рассказ, как стишок. Капитан Веригин лишь рукой махнул: бестолочь. И, ловя настороженным ухом грохот надвигающейся канонады, быстро пошел по траншее.

* * *

В просторном блиндаже командира полка не повернуться. Все курят. Дым стоит — нечем дыхнуть. Все тянутся вперед, теснят друг друга. Андрей громко доложил:

— Командир первого батальона! По вашему приказанию!

А кому докладывает, не видел. Услышал голос комдива Добрынина:

— Сюда, Веригин! Ближе!

Андрей угадал комбатов своего полка, увидел моложавое лицо и седую голову замполита Забелина и незнакомого майора с черными петлицами артиллериста…

— Сюда! — повторил Добрынин.

Полковник Крутой и Добрынин сидели за столом, и капитан Веригин, когда протиснулся, подступил вплотную, изумился, пожалуй, даже перепугался: все как тогда, в марте прошлого года. И лица, и голоса, и даже меховая телогрейка на командире полка… Только тогда были кризисные минуты оборонительного боя, а сейчас — шестая армия при последнем дыхании.

— Все явились? — спросил командир полка и поднял голову.

Капитан Веригин увидел чисто выбритое лицо и спокойные глаза. Крутому никто не ответил, только сбились, сгрудились теснее. Кто-то жадно докуривал папиросу и взглядывал по сторонам — отыскивал, куда бросить окурок.

— Все? — еще раз спросил Крутой и утвердительно, сам себе, кивнул: — Командир дивизии полковник Добрынин.

Он произнес, поставил эти слова спокойно, увесисто и прочно, в голосе были сдержанная, едва уловимая торжественность и готовность.

Полковник Добрынин положил большие руки на стол, на план города, поднял голову. Капитан Веригин увидел хорошо знакомое лицо, загустевшие у переносья брови… Они срослись, увязались черным тугим узелком, и капитану Веригину, когда, случалось, взглядывал на командира дивизии, всегда казалось, будто сцепились в единоборстве трудные мысли, никак не могут примириться и разойтись, а суровые глаза терпеливо ждут, готовые схватить, забрать и тут же пустить в дело самое важное, самое нужное. Веригин, помнится, никогда не видел, чтобы командир дивизии улыбался: казалось, единственной заботой было у него понять, разгадать и одолеть. Целью жизни была победа над врагом. Капитану Веригину казалось — одень Добрынина в гражданское, все равно угадают, что это военный. Полковник Крутой хорош, ничего не скажешь, но капитан Веригин хотел походить на Добрынина. Даже тогда, в памятную, жуткую ночь, когда тот хотел судить его и расстрелять.

Иван Степанович оглядел всех, кивнул капитану Веригину. Даже не кивнул — чуть прикрыл глаза. Но капитан Веригин вытянулся, словно был курсантом.

Не каждый день приходится видеть командира дивизии, стоять перед ним, не с каждым связано так много горьких и гордых воспоминаний…

— Вам известно… — выговорил Добрынин и сделал паузу. — Вам известно, что Донской фронт наступает. Вражеская оборона на западном участке котла прорвана. Донцы приближаются к нам. Перед нашей дивизией поставлена задача… — Добрынин поднял и тут же опустил большую ладонь. Мысленно придавил. Но выговорить, закончить фразу не успел: растворилась, распахнулась дверь. Все увидели генерала Жердина. Пригнулся, внес папаху. Снял, сдернул перчатку, выпрямился. И сразу сделалось как-то просторно, как будто жиманули, надавили на людей тяжелым прессом, чтобы убрать с дороги. Чтобы просторней, удобней было генералу.

Широким шагом Жердин подошел к столу, бросил перчатки. А майор Соболевский остался у двери. Словно для того, чтобы никто больше не вошел.

Сегодня ему не хотелось анекдотов…

Крутой и Добрынин стояли навытяжку. Все стояли навытяжку. У капитана Веригина больно ныли скулы. Так бывало перед атакой. Сейчас — словно чуял…

— Задачу дивизии, полка объяснили? — спросил командующий. И, не дожидаясь ответа, не делая паузы, сказал: — Есть изменения. Слушайте внимательно.

Последние слова произнес, наверное, для полноты, для цельности, потому что не бывает, чтобы командующего слушали невнимательно. Ловили каждое слово, движение лица.

Так бывало всегда. И сегодня.

— По сведениям, которые только что получены, штаб шестой немецкой армии разместился в подвале универмага.

Кто-то сдержанно крякнул. То ли обрадованно, то ли испуганно — не поймешь. Жердин глянул сердито. Уголки губ опустились; обозначились морщинки — вот сейчас улыбнется. Но Жердин не улыбнулся. Обвел всех жестким, холодным взглядом:

— Задача дивизии остается прежняя, — и поставил ладонь ребром, словно указывал направление. — Триста тринадцатый полк разворачивается фронтом к площади Павших Борцов, — и Жердин, не глядя на стол, на план города, переместил ладонь. — Наступать не мешкая, не останавливаясь, — тронул себя за подбородок, в чем-то убедился. Выше поднял голову. — Командир первого батальона капитан Веригин!

Андрей шагнул вперед: фуфайка туго перепоясана, пистолет — впереди. Глаза лихие, смотрят весело и дерзко.

Жердин молча кивнул. И словно забыл.

— К универмагу стянуты отборные части, обороняться намерены, как видно, до последнего, — и опять глянул на Веригина: — На тебя, комбат, надеюсь особо. Помню с Северского Донца. А тот командир роты, что оборонял дом на площади, жив? Ага!.. Ну так вот… И ему передай. Мол, командующий надеется…

Генерал Жердин вдруг сбился со строгого тона, опустил плечи, поискал глазами на столе. Было похоже, ему сделалось вдруг неудобно.

— Генерал Паулюс для нас — не ахти какой клад. Но взять его должны все-таки мы! — Продолжая глядеть на стол, негромко спросил: — Федор Федорович, вам понятно?

Полковник Крутой ответил так же негромко:

— Мне все понятно, товарищ командующий.

А капитан Веригин чего-то еще ждал… Вроде и ждать было нечего, а он — ждал. Слова ли, взгляда…

Когда затеснотились у выхода, Добрынин и Крутой переглянулись, спрашивая друг у друга, как быть дальше. Не предложить ли командующему позавтракать?

А Жердин снял папаху и сел. Устало прикрыл глаза.

Перед мысленным взором встали сыновья, большие, рослые, непохожие. В солдатских шинелях. Колька — в солдатском, а на Ванюшке — генеральское. И шинель, и лампасы, и папаха.

Сейчас подумал: здоровы ли? Писем нет уже месяц.

Не знал еще, что в этот день Колька и Ванюшка стояли перед строгим офицером в политуправлении армии, просили взять их на войну добровольцами. Не знал еще генерал Жердин, что в этот день получит телеграмму от жены, а поздно вечером будет говорить по радио с Москвой. Он одобрит поступок сыновей и даст свое согласие.

Это будет последнее родительское слово. Не знал, да и не узнает никогда, что летом Николая убьют в первом же бою, как раз в тот день, когда убьют его самого, а Иван закончит войну старшим лейтенантом, будет учиться в академии и станет генералом.

Но об этом не узнает и мать.

Все произойдет, случится позже, потом, а сейчас предстояли решающие дни, последние бои в Сталинграде и еще — тяжелый, неприятный разговор с замполитом Забелиным…

Для чего-то переложил папаху с одного конца стола на другой, пригладил схваченные сединой волосы и на минуту замер. Даже зажмурился, словно не хотел, боялся увидеть лицо Забелина.

— Георгий Александрович, — тихо обратился Жердин. Он не открыл глаза, не шевельнулся, только кашлянул. — Как у вас дома?

Поднял голову, увидел лицо комиссара. Оно показалось незнакомым. Тот минуту молчал, как будто пытался понять, сообразить…

Потом, заикаясь сильнее обычного, сказал:

— У м-меня, с-собственно, нет никакого д-дома. То есть у меня к-квартира в Москве… С-семьи н-нет.

Последние слова Забелин выговорил тихо, приглушенно, словно одно лишь напоминание повергло его в ужас.

— Вот как, — сказал Жердин. Но нет, он не выговорил этих слов. Он подумал. — У меня имеется к вам разговор, Георгий Александрович. Пройдем ко мне. — И всегдашним жестким голосом проговорил: — Чтобы не мешать.

И уж в дверях, переступая порог блиндажа, обернулся к Добрынину:

— Сын как, поправляется? Ну, ну… Чтобы — никаких слов. Теперь я прикажу, так и передай ему, — сердито поморщился, натянул тугую перчатку. Поднял руку, до папахи не донес. — Готовность через два часа.

Майор Соболевский пропустил командующего и Забелина. Притворил дверь, заторопился следом.

Там, где траншея сворачивала на открытое, Жердин остановился. Не оборачиваясь, не глядя на комиссара, заговорил. Голос показался почти незнакомым. Может, оттого, что слова были жуткими: Нина тяжело ранена. Она хочет увидеть своего мужа.

Она считает его своим мужем!

Выходит, никогда ничего не было — только нелепость, только ошибка. Он оскорбил, опорочил… Она не стала оправдываться. Тогда решил — от виноватости. А Нина не была виновата ни в чем. Она приняла обвинение горделиво и молча, только ужаснулась, только не захотела больше говорить. Уехала в другой город…

Генерал Жердин видел, что Забелин взволнован, не находит слов. Но, может быть, ранение не так уж опасно… А почему он сказал, что нет семьи?

Словно пытаясь оправдать себя, Забелин спросил:

— Как ф-фамилия? Какую ф-фамилию н-носит?..

Жердин вспылил:

— Вы что, нездоровы? Командующий фронтом сообщил: майор медицинской службы Забелина Нина Александровна! Забыли свою фамилию? Вот, кстати, записка от вашей жены. Как так — нет семьи? Вы должны немедленно выехать!

Забелин взял записку. Руки у него дрожали. Буквы неровные, крупные. Но писала Нина! Это она писала, она!

«Георгий, я всегда любила только тебя. Одного тебя…»

Забелин услышал голос Жердина:

— Поезжайте. Отпускное свидетельство заготовлено, машина заправлена.

Забелин поднял голову, посмотрел на генерала прямо и невидяще:

— Если она умрет, я не переживу.

Сказал тихо, словно пообещал самому себе.

Жердин сердито посмотрел на Забелина:

— Это еще что такое? Я спрашиваю — что такое? У неженатого капитана Веригина появилась вдруг жена, и он пишет рапорты, просится на левый берег. У полкового комиссара ранена жена, и он заявляет… Я спрашиваю: что это такое?

Жердин вдруг увидел бледное лицо полковника Забелина, растерянный взгляд, капельки пота на лбу и беспокойные руки.

— Извините, Георгий Александрович, я, должно быть, не все знаю.

— Да, да, — торопливо сказал Забелин. — Я вам все расскажу. Вернусь и расскажу. Сейчас, простите, не могу.

И они пошли.

Место было открытое, а траншея мелкая. Но никто не пригнулся. Потому что командующий шел не пригибаясь.

ГЛАВА 18

Были те минуты, когда нет никого и ничего, нет тебя самого, а есть лишь противник, только немцы, и надо дойти, дорваться до рукопашной. Нету мыслей ни о жизни, ни о смерти, нет ни дома, ни семьи, ни друзей… Лишь чье-то залитое кровью лицо, чей-то предсмертный, пропитанный ужасом крик, матерщина и стон. И чужой пулемет. Очередь железная, неумолимая, длинная.

Смерть над самой головой.

Черное небо и черный снег. Красная пелена перед глазами и чей-то распяленный криком рот:

— В ата-аку-у!..

Чьи-то свирепые глаза, разорванный полушубок, блестящие, отполированные подошвы сапог, надрывное тяжелое дыхание…

— Впере-ед!

Но неведомая сила, которой нет названия, шибает на землю.

И небо черное, и снег… Все далекое и все чужое. Потому что нечем дышать. Лишь руки свои, красные от крови.

Своя кровь, чужая ли?

Но уже было вот так: не мог разобрать — чья кровь. Только когда это было: под Харьковом, на Дону, в Сталинграде?

Блеснуло, обожгло: Сталинград! Это его, Мишкин, город. Немцы уцепились за последние камни. Сдыхают… И убивают.

Сволочи!

И все пропало: нет ни черного, ни красного, ни шквального пулеметного огня. Только решимость добежать.

— Впере-ед!

Мишка видит, как мелькают подошвы сапог. Ему кажется, главное — догнать бойца. Обязательно догонит!

Только нет уже ни бойца, ни сапог. Не мелькают подошвы.

Сам он — лежит.

Мишка слышит, как работают вперехлест немецкие пулеметы, как из камней, из подвального окна рвется трепетный синий огонь. Прямо перед собой видит залитое кровью лицо.

— Товарищ старший лейтенант!

У бойца пробита каска, кровь торопится, капает с подбородка.

— Товарищ старший лейтенант, документы в левом кармане.

Голова упала. Боец неловко дернулся, словно хотел поудобнее лечь, и затих.

«А шел хорошо, — подумал Агарков. — Шел молодцом». Подумал холодно и трезво. Было жаль, что перестали мелькать подошвы сапог. Михаил не угадал бойца, не знал, кто жив, а кого уже нет; в эту или в следующую минуту упадет сам. И было ему сейчас все равно… Может, привычка видеть смерть сделала его нечувствительным, суровым, безбоязненным, — но старший лейтенант Агарков лишь подумал, что опять не дойдут и опять комбат Веригин будет глядеть на него в упор… А он станет докладывать в третий раз…

Площадь — вот она!.. Через развалины Мишка видит овальный фасад огромного здания. Универмаг. Самый центр, что ни на есть — пятак.

Ишь, сволочи!..

Не займи Паулюс лучшее в городе здание, кажется, не свирепел бы Мишка вот так. В этом магазине он купил себе рубашку ровно за месяц до войны. Кремовая, в полоску. Замечательная рубашка. Вот только носить не пришлось. Надел всего один раз. А теперь — немцы!

Кто-то дергает, тянет Мишку за рукав:

— Товарищ старший лейтенант! Приказано закрепиться на этом рубеже. Там командир полка и командир дивизии. Товарищ старший лейтенант!

Агарков слышит немецкие пулеметы отчетливо, ясно: они торопятся, спешат. Вон убитый и вон убитый. Лежат его, Михаила Агаркова, бойцы. А ему приказывают остановиться!..

Мины рвались, пыхали реденько, а пулеметы полосовали, жгли без остановки, они то разбегались, мели свинцом размашисто и широко, то направляли огонь в одно место, в него, Михаила.

Были мгновения — казалось, в него.

Пули цедят возле самого уха коротко и смертно, не дают шевельнуться. Настильный огонь прижал роту к земле. Весь батальон… Ему, старшему лейтенанту Агаркову, остановиться на этом вот рубеже… А какой такой рубеж? Отойти на исходную?

Оставить раненых, убитых и отойти!.. Положить людей и отойти!

— Товарищ старший лейтенант, приказано.

Михаил отмахнул рукой, приподнялся:

— Слушать мою команду!

Мимо ползет раненый. Близко — протянуть руку — Михаил увидел мокрое лицо. То ли слезы, то ли пот… Гришка! Ведь это связной капитана Веригина. Семин Гришка! У него большие, насмерть перепуганные глаза, в них дрожат слезы. Ну да, лицо, мокрое от слез. Он хватает широко открытым ртом: наверно, ранен в грудь, и ему нечем дышать. Но вот Гришка поднял голову выше, сказал неожиданно чистым и спокойным голосом:

— Товарищ старший лейтенант… Они убили меня.

И уронил голову. Медленно вытянул руки, пощупал снег. Словно не верил еще, словно хотел убедиться… Старший лейтенант Агарков поднялся:

— Р-рота!

Чтобы убить его, чтобы Михаила Агаркова не стало, нужна была секунда. Для этого не требовалось времени. По всем вероятностям, его должны были убить. Но судьба опять улыбнулась Мишке. Иль пощадила его отвагу…

— За мно-ой!

Ему было все равно — убьют или не убьют… Он видел только развалины: камни казались кинжально острыми, торчали устрашающе и мрачно. Там бесновался пулеметный огонь. Мишка бежал прямо на него. А горло вдруг перехватило, дыхание оборвалось. С разбега, со всего размаха упал. Но нет: он метнул гранату и упал. Пополз, задыхаясь от бессилия. Ткнулся головой и замер, затих. Но это были короткие секунды. Мишка услышал свои автоматы, увидел опять подошвы сапог. Это были уже другие подошвы. Они заслонили все, Мишка перестал видеть даже огонь пулемета…

И нет уже пулемета. Лихарев скалится прямо в лицо:

— Овчаренко не боец — беременная баба в каске!

Земляной пол, каменные стены, оконные проемы.

Не дошли, остановились!..

Коблов бинтует ногу. Возле самого паха. Если в мякоть — ничего.

Автоматная перепалка, пулеметные очереди свалились в сторону. Оконные проемы были серые, мутные. Кого-то молча укрывали плащ-палаткой. Михаилу сунули цигарку:

— На, покури…

Лихарев? Михаил смотрит и не угадывает. Раз, другой глотнул табачного дыма. Вот, уже легче. Глаза опять застилает красным. Обмахнул рукой: ну да, кровь.

Не дошли…

Пулеметы били и справа, и слева, и где-то наверху… Автоматы, словно швейные машинки, выстукивали коротко, ровно, торопились то ли догнать, то ли остановить, сшибались в беглом говоре, захлебывались насмерть.

— А что Овчаренко? — спросил Михаил.

Но Лихарева рядом уже не было. И Коблов куда-то пропал. Огненные трассы, красноватые, Михаилу казалось — с дымком — неслись, нанизывали серые квадраты окон, не давали высунуться. А навстречу им — реденько… И трассы светлые, голубоватые, нестрашные. Что для немцев эти трассы?

Мишка поднимается и снова падает, прямо у самой стены, возле пролома. Огненные светляки над самой головой. Рядом стучит, захлебывается пулемет, кто-то кричит незнакомым голосом:

— Ленту давай!

Кто-то придушенно ругается, немощно, тоскливо стонет:

— Пакет… В кармане.

Тягучие огненные трассы с одной и с другой стороны липнут друг к другу, перед глазами занялась искряная шутиха, сквозь нее не протиснуться, ни пробиться.

До площади Павших Борцов, до универмага совсем близко. Но все-таки лучше — закрепиться. Ночью пустит разведчиков, а утром…

У Михаила Агаркова есть опыт… Надо закрепиться, подавить огонь. Однако опыт, умение ничего еще не значат. Потому что есть комбат Веригин и есть приказ. У комбата Веригина тоже есть опыт, и у командира полка. Но тоже — приказ. Все дело в том, что приказ можно выполнить по-разному. Тот, кто поднимается первым, старается найти, даже бессознательно, самое безопасное решение. Однако это решение не всегда бывает правильным. Тот, кто приказывает издали, не может дойти до каждого человека в отдельности: если его решение бывает и правильным в рамках поставленной задачи, оно влечет такие потери, которые, случается, стоят неизмеримо дороже достигнутой цели, а следовательно, тоже является неправильным.

Нет весов, на которых можно взвесить действия в бою. Есть задача и боевой приказ… Рассуждать начинают после, когда ничего уже нельзя исправить, когда не надо искать виноватых и правых. Потому что правы были все.

Бесспорно правыми остаются лишь мертвые.

— Вперед! Приказываю — вперед!

Словно ударили по голове.

— Вперед!

Кровавая пелена перед глазами пропала. Близко, вплотную увидел капитана Веригина.

— В атаку! Впере-ед!

Потом, через пятнадцать минут, старший лейтенант Агарков, как ни старался, не мог вспомнить ничего, что было вслед за этим приказом. Он лишь видел пистолет перед глазами.

— Почему остановились?

Мишка рванулся к Веригину:

— Стой!

Потом не мог поверить самому себе. Стараясь припомнить, не мог допустить, что велел остановиться командиру батальона.

— Я положу всю роту!

А в глаза холодно и мрачно глядел пистолет. И никто не знал, как правильно и как неправильно. Но комбат Веригин имеет право и власть… Михаил Агарков должен подчиниться. И умереть.

— В атаку!

Капитан Веригин поднялся во весь рост.

Старший лейтенант Агарков вскочил. Пропали земля и небо, пропало все. Не было ни каменной стены, ни пролома, ни свинцовой метели. И наплевать ему было — жить или умереть…

Остался лишь капитан Веригин.

И если бы в эту минуту спросили: жить ему, Михаилу Агаркову, иль капитану Веригину, без раздумий ответил бы: «Капитану Веригину!»

Но никто не спросил. И не было мыслей…

— Рр-рота-а!..

Он крикнул, подал команду во всю силу своих могучих легких, покрыл и словно бы приглушил на мгновение дробную побежку пулеметов. Шагнул в пролом, навстречу огненным трассам, и, словно оступился, словно сорвался с крутояра, полетел вниз головой. Не помнил, не знал, куда бежит, куда и зачем ползет. Не было немцев, жизни или смерти. Он хотел только догнать капитана Веригина. Видел истоптанный синий снег и комья черной земли, перепрыгивал, спотыкался через людей… Эти люди не шевелились — наверно, были мертвые.

Старший лейтенант Агарков падал, хватал ртом снег и землю и опять вскакивал, поднимался в сумасшедшей, бездумной ярости.

А по ногам — словно огромной дубиной, и нет человеческих сил удержаться…

Не осталось больше сил.

— Вперед!

Крикнул или только подумал? Может быть, команду подал кто-нибудь другой… Но — все равно — нету сил. И хорошо бы полежать еще. Одну минуту. Пока не будет команды.

А кто должен командовать?

Михаил понимает, что командовать должен сам. Однако нету сил. А может быть, никого не осталось, всех положили?

Капитан Веригин — где?

Старший лейтенант Агарков поднял голову, увидел все тот же истоптанный снег, все те же огненные трассы, каменные развалины… Это оттуда, из этих развалин, немцы метут пулеметами. Сколько до них — метров сто, не больше? Рядом ползет боец…

— Куда?! — кричит Михаил.

Тот не отвечает, только мычит. Лицо в крови. А вон еще…

Старший лейтенант Агарков понимает, что атака захлебнулась, надо отходить. Он не хочет, он не может смириться с этим и чего-то ждет. Вон ползет еще один, легко и ловко, словно ящерица. Анисимов?

— Товарищ старший лейтенант. Приказ… командира полка…

Анисимов говорит с придыхом, ему не хватает воздуха.

— Приказано отходить! — и, словно испугавшись единственного слова, заторопился: — Доподлинно приказал вернуться на исходную!

В голове холодный сквозняк: кончено.

— Комбат Веригин жив?

— Не знаю, — тотчас отозвался Анисимов. — Савченко и Молоканов доподлинно убиты. У меня на глазах. Политрук Коблов жив.

— Он что, тоже ходил?

— А как же? — удивился Анисимов. — Доподлинно… Ускреблись мы, значит, а там командир полка. Меня, значит, — назад. Доподлинно, значит, вас разыскивать. Мол, вернуться на исходную.

Бой затихал, накрывала ночь. Только с немецкой стороны бил, словно ошалел, не мог остановиться крупнокалиберный пулемет. Прилетела, разорвалась мина. Потом сделалось тихо, даже пулемет замолчал. Редкие, неуступчивые бухали винтовочные выстрелы. Как будто не могли до конца успокоиться, словно хотели вернуться и доказать…

— Закурить и то не дали, — пожаловался Анисимов.

Михаил не понял:

— Кто не дал?

— Да все командир полка!

Кажется, только теперь Михаил Агарков пришел в себя: увидел вечернее небо и кем-то брошенную шинель. Проследил, как взвилась ракета. Долетела до самого верха, уронила каплю, другую… И погасла. Как не было.

Михаил пополз.

Коробка, из которой начали последнюю атаку, оказывается, рядом. Не верится даже. Уложили, как миленьких. И сейчас придется докладывать…

В каменной коробке тихо. Михаилу начинает казаться, что никого нет, что в роте остались только он да Анисимов. И не стреляют нигде. Ни единого выстрела. Михаил оглянулся: темно и тихо. Поблескивают цигарки, бойцы курят молча. Оно понятно… Рядом щелкнули зажигалкой. Вспыхнул, загорелся огонек. И Михаил увидел глаза. Он увидел не руки, не цигарку — глаза. Капитан Веригин? Темная, кровавая стежка из-под каски — до самого подбородка. И сумасшедшие глаза. Михаил подался вперед:

— Товарищ комбат…

Может, ошибся? Может, не Веригин?

— Товарищ комбат, — опять позвал Михаил.

— Это ты, Миша? — отозвался Веригин. Голос глухой, заледенелый, чужой. Как будто схватило, сковало грудь лютым морозом. — Это ты, Миша? — переспросил капитан Веригин измученно и безразлично. — А я — боялся… Думал — нету. Коблова видел, а тебя — нет. Выходит, поживем, — и завернул длинное ругательство.

В пролом влетел, ворвался ветер, кинул сухого колючего снега, дунул в самое ухо:

— У-у-у!..

— Ничего, — сказал Мишка, — утром покажем емину мать.

Послышались голоса бойцов, кто-то уронил, загремел котелком, кто-то нервно засмеялся, точно оправдывался, или пытался обличить…

И голос Шорина:

— Жрать нам дадут сегодня или не дадут? Анисимов, ты ведь доподлинно знаешь — дадут или не дадут?

И сразу все стало на прежнее место: надо только обойти расположение роты, сделать связь, пустить разведку… Может, никакого Паулюса… Утром говорили — сидит Паулюс. А сейчас, может, уже нет?

Рядом сказали:

— Паулюс не Паулюс — добивать надо.

Степенный голос ответил:

— Что касаемо до меня, не стал бы я валандаться. Надо, ребята, главную войну догонять, эти сами подохнут.

Михаил спросил:

— Гришка твой — знаешь?

Капитан Веригин шумно потянул воздух:

— Знаю.

Подошел боец, дохнул махорочным перегаром:

— Товарищ комбат, командир полка требует вас. И старшего лейтенанта Агаркова.

Капитан Веригин опять потянул воздух, но теперь по-другому, настороженно:

— Миша, ты понял? Сейчас будет вздрючка. Так сказать, на месте происшествия.

— А какое такое происшествие? — огрызнулся Михаил. — Просто война. Понимаешь, война еще не кончилась!

— Ха! — В потемках не было видно, но Михаил живо представил себе, как Веригин оскалился. — Сейчас ты объявишь это полковнику Крутому. Объяснишь в популярной форме.

— А что, думаешь, испугаюсь?

— Знаю, не испугаешься. Вот за это сейчас и получим, — поднялся, спросил в темноту: — Где он?

— Командир полка? Да тут, в подвале ждет.

— В каком подвале?

— Да тут… Немцы бункер сделали прямо в коробке.

Полковник Крутой сидел в шинели, в папахе, насупленный и строгий. На чистом лице шатался свет от керосиновой коптилки.

— Пофорсили? — спросил он, не меняя позы, не меняя выражения лица. И сам ответил: — Пофорсили.

Михаилу Агаркову показалось, что даже губы у него не шевельнулись.

— Я спрашиваю!..

Агарков и Веригин стояли навытяжку.

— Я спрашиваю! — повторил полковник Крутой.

Капитан Веригин шагнул вперед:

— Форсить мы перестали еще под Харьковом, товарищ гвардии полковник!

Лицо Крутого не шевельнулось. Лишь пальцы, что лежали на дощатом столе, заторопились, забарабанили в нервной спешке. И остановились. Было похоже, полковник Крутой на чем-то споткнулся.

— Сколько потеряли? — спросил он.

— Не знаю, — ответил капитан Веригин. — Вот командир роты тоже не знает.

— А я знаю! — громко и жестко сказал Крутой. — Когда мало думают, много теряют! В атаку, на кинжальный огонь пулеметов, в рост!.. На это нужна смелость, ничего не скажешь. Но кроме смелости еще и разумность должна быть! А у вас как в кино: раненый политрук не оставляет поле боя, своим примером вдохновляет бойцов!.. Командир батальона поднимается первым! — Повторил досадливо: — Кино!

— Если в кино показывают вот так, значит, показывают правильно.

Кто это, Коблов? Ну да, Коблов. Сидит в углу, в тени, раненую ногу вытянул. Боком сидит, неловко. Видать, рана донимает. А голос все такой же, не меняется, не гнется.

— Кино. — Полковник Крутой как будто не слышал Семена Коблова. — Я спрашиваю… всех троих.

Веригин почувствовал, как под самый кадык подвалило бешенство: не захлебнись атака, преодолей оборону, небось не спросил бы. Все были бы правы, все были бы молодцами. А теперь надо держать ответ…

Михаил Агарков незаметно толкнул локтем: тебе отвечать. И капитан Веригин толкнул Мишку: без тебя знаю.

— Батальон выполнял ваш приказ…

Капитан Веригин произнес эти слова негромко, устало и от того, казалось, безразлично. Нет, он не намерен ни укорять, ни обличать… Он всего лишь отвечает на вопрос. А полковник Крутой вскинул голову. Словно от удара:

— Я приказал — выйти к универмагу!

Капитан Веригин увидел вдруг морщинки на лице полковника Крутого, синие дуги под глазами и седину на висках. Впервые увидел седину. Лицо утомленное, усталое и как будто виноватое. А вот уже нет никакой виноватости. Брови насупленные, глаза строгие. Но капитан Веригин тоже не из ласковых. Шагнул вперед, уперся в край стола. Повторил с тихим бешенством:

— Был приказ….

— Скажи — Паулюс! Не удержались от великого соблазна! Видели — огневые точки не подавлены, надо отойти. А вы — в рост на пулеметы!.. Потому что — Паулюс. Я на него плевать хотел! Ясно? Я не намерен жертвовать людьми, чтобы часом раньше…

В душе капитана Веригина поднялись и стали на дыбы боль и досада. Разве думал он про Паулюса, когда шел в атаку? Не вспомнил, не помянул. Просто не хотел уступать, не хотел оставлять на снегу своих бойцов.

И был приказ…

— Товарищ гвардии полковник!..

Крутой покачал головой:

— Эх, Веригин, Веригин… Дорогой ты мой…

Были в этих словах и любовь, и укор, и великая опаска. Понимал, что по-другому поступить капитан Веригин не мог. И хотел бы сейчас выговорить ему, взыскать — слова не идут. И рука не поднимается. Кивнул, указал на скамейку:

— Садитесь, — помолчал, кашлянул: — Вот так, значит… Бойцам раздать водку, накормить горячим. Всем — спать! Ясно? — обернулся, посмотрел на Коблова: — Раненых — в тыл. Немедленно.

Коблов сказал:

— Разрешите остаться.

— Это еще почему?

— Я обещал красноармейцам после боя разговаривать с ними… — Коблов поднялся во весь рост, стоял — головой под потолок, в плечах — не обхватишь, с лицом задубелым, неподатливым. — Бойцы изъявили желание стать коммунистами, товарищ гвардии полковник! Шорин, Анисимов, Овчаренко, Игнатьев… Признаться, жаль передавать заявления другому. Своего первого партийного секретаря до самой смерти не забуду.

Полковник согласно качнул головой:

— Я — тоже. Двадцать пять лет назад… — И повернулся к Михаилу Агаркову: — Тебя где принимали?

Мишка ответил:

— В училище. Ровно год назад.

— Это сколько же тебе?

Мишка переступил с ноги на ногу:

— Почти двадцать один, — уронил голову, прибавил негромко: — Извините, товарищ гвардии полковник.

Словно был виноват…

Помолчали.

— Ладно, — сказал полковник Крутой и поднялся, — до утра.

Подвел черту. В дверях замешкался, обернулся:

— Боюсь, не дадут вам уснуть. Репортеры, журналисты разные насыпались. От них сам командующий сейчас отбивается.

Капитан Веригин сказал:

— Этих мы наладим.

Полковник Крутой толкнул, отворил дверь… И в эту же минуту, как будто снаружи только этого и поджидали, в бункер давнули, хлынули тесно и бесцеремонно незнакомые люди: шинели, ватники, полушубки… Передний, с непокрытой курчавой головой, в распахнутом солдатском ватнике, держал перед собой фотоаппарат, словно готовился выстрелить, зыркал по сторонам шалыми глазами, шумно дышал.

— Командир батальона капитан Веригин! Где капитан Веригин?

— Агарков! Покажите Агаркова!

Все были в чинах, и все возбужденные, крикливые. Переднего оттерли, притиснули к стене, а молодой, в очках, в звании капитана, вскарабкался на плечи здоровенного майора, торопился, щелкал затвором фотоаппарата, как будто от этого зависел исход войны. Поминутно вспыхивал магний, молоденький журналист с блокнотом в руках подсел к Семену Коблову, просительно заглядывал в глаза:

— Пожалуйста, несколько слов…

Капитан Веригин крутнул головой:

— Агарков!

— Слушаюсь, товарищ комбат!

Магний слепил глаза, Андрею наступили на ногу, Анисимова и Шорина атаковали целой группой, рвали каждый к себе.

— Удалить всех! — приказал капитан Веригин.

Михаил Агарков, большой, тяжелый, повернулся круто и решительно. Громыхнул — затрепетал, метнулся огонь в керосиновой лампе.

— Всем посторонним! Немедленно очистить!..

* * *

Стояла ночь — морозная, звездная, настороженная. Только иногда срывался ветер, но тут же затихал, укладывался, умащивался среди каменных развалин, чтобы никому не мешать. Как будто сам хотел послушать непривычную тишину.

Нет-нет бухнет орудие. Словно напомнит, что не кончено… Ракеты взлетали неторопливо, смотрели сверху вниз недоверчиво, с прищуром, и гасли, ничего не высмотрев, ничего не решив.

В роте Агаркова, во всем батальоне никто не спал. В тесном подвале горела керосиновая лампа, и стекло было чистое, целое, не разбитое; и свежая, за вчерашний день, газета «Правда» ходила по рукам, и бритва Семена Коблова — нарасхват. Водка вольная. Однако никто не зарится: выпили, кто хотел — и ровно бы забыли. И борщ с мясом не доели… Только Шорин трудится: второй котелок приканчивает.

Анисимов смеется:

— Совесть поимей.

Шорин отмахивается:

— Я в госпитале как есть наголодался.

— Ешь, ешь, — улыбчиво понукает Семен Коблов. — Мы свои харчи отрабатываем.

Бойцам только что вручили партийные билеты… Может, именно от этого в подвале так светло и празднично. Овчаренко пришивает нагрудный карман с пуговкой — чтобы, значит, надежней сохранять красную книжечку; а капитан Веригин выложил все письма, что не отослал Нюре, не таясь, перечитывает. Он шевелит губами, улыбается, и бойцы, кажется, впервые увидели, что совсем он еще молодой, нетронутый, добрый. Наверно, и девка-то у него — первая. Анисимов успел написать домой: мол, так и так, признали его и Шорина коммунистами, и теперь уж до победы осталось недалеко. И должно быть, обо всем пропишут в газете, потому как всех фотографировали и записывали.

Особняком сидит Игнатьев, чисто выбритый, весь какой-то подновленный, глаза у него радостно-шалые. Он все еще не верит… Но только не верить — как же?..

Партийный билет держит в руке — не знает, куда деть-положить.

Не верить — как же? Сам командир дивизии рекомендацию давал: «Боец отважный, преданный, стойкий…»

Рекомендации зачитывали, эти слова все еще стоят в ушах у Игнатьева.

Как же теперь жить, воевать?..

Игнатьев не думает о том, что доказал и оправдал уже… Он считает, что все начнется с сегодняшнего дня. Оттого колотится в груди, пьяно-радостно на душе. И не знает, куда деть-положить партийный билет.

В подвале керосиновый и табачный чад — не продохнешь. Тяжелая, из крупного горбыля дверь — настежь, но все равно помещение выветриваться не успевает. Семен Коблов смотрит на своих товарищей, на душе у него хорошо. И чуточку грустно. Потому что надо уходить в тыл. А назад, в эту часть, глядишь, не вернется. Редко случается, чтоб вот как Овчаренко или Шорин… Но все равно хорошо. Тут, в Сталинграде, они свое дело сделали. Смотрит на капитана Веригина, наблюдает, как тот читает собственные письма, и думает, что комбат совсем еще мальчишка. Вон, пушок на губе. А командир роты еще моложе.

Политрук Семен Коблов качает головой. Получается укоризненно: ребятишки. А в суровых глазах — радость: вот они, ребятишки-то наши. Приподнимает голову, мысленно грозит кому-то большим, тяжелым кулаком: глядите! Не фрицам грозит, не их предупреждает. Фрицы — что? Они уже знают. Пусть другие видят!

В эту ночь все было непривычным, удивительным, новым: и лица, и слова, и журналисты… По уцелевшей бетонной лестнице лазали наверх, по очереди смотрели в сторону центральной площади.

Гитлеровцы сидели тихо. Но все еще был штаб шестой немецкой армии. Был Паулюс…


Полуразрушенное здание главного городского универсального магазина походило на гигантский склеп, в котором копошились полусумасшедшие люди. Последнее пристанище и последняя надежда. Здесь комендатура, здесь находится сам командующий. Может быть, дадут кусок хлеба. Иль хотя бы кружку кипятку. Солдаты из разных частей и подразделений сидели, стояли, лежали в коридорах и на лестницах. А в подвале, отгороженный от всех личной охраной, находился командующий. Заходил начальник штаба, первый адъютант… Но Паулюс ни с кем не разговаривал. Как будто никого не видел, не замечал. Ему докладывали, что русские штурмуют последние опорные пункты. Паулюс молчал. Только наклонял голову: будет вести игру до конца.

Он сидел на кровати, застланной серым солдатским одеялом, на столе горела свеча.

— Который час? — едва слышно спросил он.

Ему ответили:

— Ровно двенадцать.

— Запишите радиограмму… «Берлин, верховному главнокомандующему». — Лицо осталось неподвижным. Только губы чуть заметно шевельнулись. — «Шестая армия, верная присяге Германии, сознавая свою важную задачу, до последнего человека и до последнего патрона удерживает позиции за фюрера и отечество».

За дверью бацнул пистолетный выстрел. Паулюс медленно поднял голову. И замер. Словно стреляли в него.

Вышел и тут же вернулся адъютант.

— Капитан Шульц…

Паулюс зажмурился: нет, они не допустят. Получат эту радиограмму, оценят и не допустят. Не могут приравнять его к солдатам. Он сделал все, чего требовали, он вправе надеяться. Будет ждать до утра.

Паулюс прилег, аккуратно уложил себя на жесткую кровать. Все окупится почестями и славой. Он выйдет из самолета под звуки встречного марша. От трапа до автомобиля — ковровая полоса. Почетный эскорт мотоциклистов и восторженные крики людей. Гитлер поднимается из-за стола, идет навстречу. Да нет, Гитлер встречает его на аэродроме. Подает руку, потом обнимает. «Поздравляю, фельдмаршал, с великой победой!» Но разве это Гитлер? Такой маленький, совсем еще мальчик. Он стоит и плачет, утирает глаза кулаками. Как же так — ведь Гитлер! Да нет же, господи… Это внук. «Дедушка, — говорит мальчик сквозь слезы, — зачем ты убил так много людей?» И взял, потянул за руку: «Зачем?»

— Господин генерал, ответная радиограмма.

Паулюс видит бетонный потолок. У стены стоит пианино. Зачем втащили сюда пианино?

Поднялся, опустил ноги на пол.

Горит, оплывает свеча, рядом стоит начальник штаба.

— Сигнальные огни поддерживают? — спросил Паулюс.

Генерал Шмидт не ответил, губы сложились в горькую усмешку. Ну да, Шмидт уже не надеется.

— Ответная радиограмма, — повторил тот. И протянул белый лист.

Паулюс пересел поближе к свече.

«Мой генерал-полковник Паулюс!

Уже теперь весь немецкий народ с глубоким волнением смотрит на этот город. Как всегда в мировой истории, и эта жертва будет не напрасной. Заповедь Клаузевица будет выполнена. Только сейчас германская нация начинает сознавать всю тяжесть этой борьбы и принесет тягчайшие жертвы.

Мысленно всегда с вами и вашими солдатами.

Ваш Адольф Гитлер».

Паулюс зажмурился. Еще минуту держал бумагу. Потом уронил руку: самолета не будет.

Положил радиограмму на стол, махнул слабой рукой — велел всем удалиться.

Самолета не будет. Из него сделали пешку в большой игре. Не заслужил, чтоб остаться в живых!.. Он должен застрелиться. Этого требуют. Его смерть подпитает германскую пропаганду… Вот как!..

Вынул из кармана маленький, похожий на игрушечный, пистолет. Долго рассматривал его на ладони. Этого вполне достаточно. Чтобы разделить судьбу своих солдат.

Паулюс усмехнулся, положил пистолет под подушку. И лег.

Лежал, смотрел в потолок: вполне надежно. Можно выстоять еще несколько дней. Русский железобетон. Только почему-то видно небо, звездное, радужное, удивительное. Но разве бывает радуга ночью?

— Бывает, — произнес знакомый голос. — Я вас предупреждал.

Радуга во все небо, радуга крест-накрест. Почему крест-накрест? Только нет, совсем это не радуга — темная, зловещая… В небо поднялась тень могильного креста!

— Я вас предупреждал!

Генерал фон Виттерсгейм! Это его голос!

Паулюс проснулся, глянул по сторонам; Иисус и Мария…

Свеча догорела, огонек плавал в жидком стеарине. Вот-вот погаснет. Рядом на койке спал адъютант.

Иисус и Мария. Сколько осталось? Мысль оборвалась: до смерти или до плена? Сунул руку под подушку: пистолет на месте. А подушка серая, почти черная. Как солдатское одеяло. Это он-то, генерал-полковник Паулюс!..

Фельдмаршал Паулюс! Ах, да: во сне. И не все ли равно? Обрекли на смерть.

Паулюс закрыл лицо ладонями.

Слышал, что его окликают, но не хотел отнимать рук, не хотел поднимать головы.

— Поздравляем вас… Что за ерунда…

— Последняя радиограмма. Мы поздравляем вас.

Паулюс поднялся, пробежал глазами по строчкам: а! Фельдмаршал! Произвели… Они приглашают застрелиться. В конце спектакля фельдмаршал кончает жизнь самоубийством…

В дверь ударили прикладом:

— Русские атакуют!

Паулюс чуть заметно склонил голову:

— Да, конечно.

То ли ответил тому, кто кричал из-за двери, то ли себе, на собственные мысли.

* * *

Батальон капитана Веригина, охватывая большое, тяжелое здание универмага полукольцом, приближался короткими перебежками. Немецкие пулеметы секли мутную рань, в лихорадочной спешке старались остановить. Красноармейцы шли налегке: вещмешки бросили, чтобы ничего не мешало. Капитан Веригин — в шевровых сапогах, с пистолетом в руке:

— Впере-ед!

Он поднимается, вскакивает легко, свободно, безбоязненно — так много в нем силы. И уверенности. С поразительной отчетливостью видел азартное лицо Михаила Агаркова, перекошенный рот Лихарева, большие руки Игнатьева. Видел, как тяжело, неуклюже бежит Шорин… Его обогнал молоденький боец. Андрей не упустил, заметил непомерно широкие голенища кирзовых сапог, заплату на фуфайке и вмятину на каске. Заметил даже, что заплата пришита белыми нитками, грубо, неумело, и решил, что парнишка идет в первый бой. Молодецки идет. Заметил подмерзшую лужицу крови, которая осталась со вчерашнего дня, перебитый, брошенный автомат, увидел немецкий пулемет впереди и припавшие к нему каски… Андрей бежал прямо на него, на холодный спешный огонь; вероятней всего, именно этот пулемет убьет, остановит его. Однако не боязно, не страшно. Ему только хочется, чтобы красноармейцы видели его. И чтобы немцы видели. Пусть все видят, что он, капитан Веригин, не боится. Плевать он хотел!.. Пусть видят гитлеровцы, как идут в атаку советские солдаты!

Капитан Веригин никогда не испытывал такого. Он чувствует тяжесть каски, кажется, он чувствует каждую жилочку, нежную, живую и трепетную. Капитан Веригин бежал на пулеметный огонь, а душу захлестнул, не отпускал восторг, словно минутой позже, вот сейчас, свершится великое чудо, он захлебнется радостью и счастьем… Он упадет простреленный, пробитый, чтобы не встать, умереть, и все-таки не будет человека счастливее его. Потому что славно жил и славно умер, на людях, на виду, в неудержимой огневой атаке. Ему вдруг захотелось, чтобы вот так же чувствовал себя каждый боец, чтобы каждого видели и прославили.

Да нет же, нет! В эти короткие минуты капитан Веригин не думал о славе. Он никогда не думал об этом. И о смерти не думал, ни о своей, ни о чужой. Ему только хотелось быть красивым и чтобы красивыми были его солдаты.

Он вскинул руку с пистолетом. И даже приостановился. Было мгновение — увидел автоматы, каски, лица…

— Не ложи-ись! — крикнул громко и зычно. — Не ложись!

На лицах бойцов суровая решимость, словно шли привести в исполнение долгожданный приговор.

Так или не так…

В то мгновение, когда увидел Михаила Агаркова, Шорина, Игнатьева, показалось, что все именно так: они — как и он. Им тоже легко и не страшно.

Мелькнула мысль, кольнула в самое сердце: что это с ним? И от сознания, что в нем творится странное, почти невероятное, от суеверности иль от предчувствия сделалось вдруг нехорошо. Как будто понял обман. Но — все равно! Ему было уже все равно. Лишь бы продлить удивительный восторг…

Опять увидел спину бойца, заплату, пришитую белыми нитками, черные камни, чужие каски, распахнутые ужасом глаза, услышал предсмертный вскрик и нерусское слово… Капитан Веригин через кого-то перепрыгнул…

Сделалось неожиданно просторно и светло. Увидел чистый снег и круглые тяжелые колонны. Овальный фасад и оконные провалы. Близко, рядом.

Вот оно!

На бегу подтянулся, словно бы приподнялся на носках, кинул руку вперед:

— Ура!

Не крикнул — выговорил, отчетливо, сурово, как приказывают на войне. Услышал свой голос и с удивлением вспомнил, что еще ни разу не произносил этого слова. Он командовал, звал и кричал. Но этого слова, вот так отчетливо и ясно, не произносил. Может, и случалось… Да только не помнил, потому что все было как в бреду, как в кошмарном сне. А сегодня — ясно и четко. Во всем теле — небывалая сила, на душе — радостно и светло.

Капитан Веригин шел вполоборота, бочком, чтобы видеть своих солдат. Они сыпанули на площадь, как будто их выплеснули из черных развалин.

В груди капитана Веригина ударило звонко и больно.

И остановилось. Сейчас он хотел лишь одного: как можно дольше продлить эту минуту. И ничего не надо больше от жизни.

И пусть видит, знает противник, как идут в атаку советские командиры!

Пусть!

Серые колонны, серые ступени, черный автомат на снегу… Винтовочные выстрелы бацают далеко и редко, никому не нужные, никому не страшные.

Еще выстрелы, торопливые и словно бы испуганные.

Вот они, немцы!.. Высокий, в офицерской фуражке, вскинул руку. Выстрел ударил в лицо. Тонкое жало пронзило насквозь, и не стало вдруг ни каменных стен, ни тверди под ногами, ни дивного восторга… Только Нюра. Большие, полные слез глаза. Дрожат слезы, дрожат губы… «Андрюшенька, Андрей!..» Зачем она плачет, почему так дрожат ее губы?

Издалека долетел незнакомый голос:

— Капитан Веригин!

Кто это крикнул? И кто такой капитан Веригин?

Но никто не объяснил. И ничего не слышно — ни голосов, ни единого звука. Ни страха нет, ни восторга — ничего. Озарило, обожгло холодной светлынью: «Миша! Где ты, Миша?»

Словно ухватил последнюю надежду.

Старший лейтенант Агарков пинком отворил дверь, вломился большой и страшный. Сзади на него наперли. Дышали разгневанно и тяжело. Михаил увидел огонек на столе и человека. Этот человек сидел на кровати, узкоплечий, с худым, изможденным лицом.

Этот? Дохляк!

И еще сидели. Все смотрели на него, Михаила.

Эти!

Шагнул вперед.

— Перед вами советские командиры! Встать!

Худой, изможденный человек поднялся тяжело, по-стариковски. Выпрямился. Вынул, положил на стол пистолет, И другие положили. Паулюс тихо сказал:

— Цу Енде (конец).

Его никто не услышал.

Загрузка...