— Не знаю… Уехала куда-то…
— Уехала… — повторила старуха. — Ну, а ты?
Если бы она была зрячей, то увидела бы, что глаза девочки горят мрачным огнем.
— Такая уж моя судьба! — сказала Юлианка с несвойственной ее возрасту серьезностью и, уставившись в землю, продолжала: — Мать меня бросила, вы меня оставили, а теперь панна Янина… Все меня только бросают и бросают…
— Ну, ну! — прервала ее нищенка. — Не ропщи, не ропщи! С волей божьей надо мириться! А я? Видишь, до чего дожила? Побираюсь! Нищенкой стала! Кто бы мог подумать! Я бы тебя не бросила, если бы не дошла до такой нужды… Вот теперь ты опять одна осталась, мне тебя очень жаль… а что я могу сделать? Если бы еще глаза были, но нет моих глаз! Совсем отказались служить! Я даже дороги не вижу… Ну, будь здорова! Храни тебя господь!
И снова, нащупав дрожащей рукой голову девочки, она поцеловала ее; но Юлианка ухватилась обеими руками за край ее старого салопа.
— Не бросайте меня! — закричала она. — Возьмите с собой…
Нищенка задумалась.
— Взять тебя? А что ты будешь делать? Попрошайничать? Как я?.. Это нехорошо! Очень нехорошо! Это дорога, по которой я ухожу из жизни… Кто бы мог поймать! Но тебе вступать в жизнь по такой дороге нельзя… я перед богом отвечу за тебя! Душу свою погублю!
И, как бы боясь поддаться искушению, она собралась уходить. Но Юлианка преградила ей дорогу, цепляясь за салоп и целуя ее руку.
— Я пойду за вами! — шептала она. — На край света пойду… Я ни за что не останусь здесь одна… Антек снова будет меня бить, и я помру с голода… А у вас глаза уже совсем не видят, заблудитесь еще или упадете и убьетесь… я буду водить вас…
В слепых глазах нищенки стояли слезы.
— Ты боишься, что я заблужусь или упаду, — прошептала она. — О господи! Никого это не заботит — только тебя… Ты не забыла меня, любишь меня… Ты хорошая, добрая девочка! Ну что ж, придется взять тебя с собой! Пойдем! Будешь водить меня… и, может быть, кто-нибудь, увидев тебя со старой, слепой нищенкой, сжалится над тобой… Возьми меня за руку и веди! Вот так мне легче! Потому ли, что дорогу палкой нащупывать не надо, или потому, что живая душа рядом, только идти стало легче, много легче…
У лавки они остановились. Юлианка подбежала к Злотке, поцеловала ей руку.
— Спасибо вам за все, — сказала она.
Лавочница, увидев на тротуаре нищенку, сразу поняла, в чем дело, и закивала головой. Потом подошла к старушке и, сунув ей в руку несколько ассигнаций, сказала:
— Возьмите, пожалуйста; учительница оставила немного денег для девочки.
— Хорошо, очень хорошо! — обрадовалась нищенка. — Хватит нам на некоторое время… Не придется руку протягивать… Кто бы мог подумать!
Злотка, провожая их взглядом, крикнула вдогонку:
— Юлианка! Юлианка! Приходи ко мне иногда… узнать, может быть, она опять пришлет тебе…
— Приду, приду! — уже почти весело отозвалась та.
Путешествие, в которое пускалась девочка, пробудило в ней много смутных желаний и надежд, а глаза ее с жадным любопытством впились в шумную, многолюдную улицу, на которую она ступала первый раз в жизни.
С тех пор на улицах и площадях города часто видели старую слепую нищенку, которую вела за руку девятилетняя девочка. Девочка вначале была одета довольно прилично, но постепенно одежда ее превратилась и лохмотья. Чаще всего они стояли под сводчатыми воротами каменных домов. Во дворы особняков они не заходили, их, вероятно, отпугивали злые собаки и грубые дворники. Не видно их было также и у костелов или на папертях. Ковыляя по острым камням, слепая говорила Юлианке:
— К костелу я не хожу… да! стыдно мне, и столько баб грубых… они еще прибьют, пожалуй… Лучше всего стоять в воротах… все-таки под прикрытием, а не на виду у всех… Когда мы так стоим, прохожим может показаться, что мы кого-то ждем, а мимо проходят разные люди… Если увидишь какую-нибудь пани или пана, сразу же предупреди меня, но сама не проси… боже тебя сохрани… не протягивай руки и не проси… я сама протяну руку и попрошу…
И они стояли в воротах, мимо которых проходило множество различных людей. Юлианка всякий раз дергала слепую нищенку за салоп и, подняв голову, торопливо шептала:
— Идет! идет!
Маленькая сгорбленная старушка пыталась протянуть руку, но ей это никогда не удавалось. Что-то властно ее удерживало. И, вместо того чтобы протянуть руку, старушка в заплатанном салопе и в опорках делала старомодный книксен перед прохожими, что производило весьма странное впечатление.
Ей хотелось что-то сказать, но и этого она не в состоянии была сделать; она только покачивала головой и шептала скороговоркой:
— Кто бы мог подумать! Кто бы мог подумать!
Иногда их видели возле витрин магазинов. Старушка стояла, прислонившись к стене дома, чтобы не мешать прохожим, а девочка, у которой глаза разбегались, любовалась выставленными в витрине вещами. Иногда во взгляде ребенка светилось не только любопытство, но и жадность. Она заставляла старушку останавливаться не только возле магазинов, но и возле ларьков на рынке или на углах улиц.
— Ах, какие замечательные булочки, — говорила она, — а какие баранки, гораздо лучше, чем у Злотки.
Иногда, понизив голос, словно поверяя важную тайну, она говорила:
— Какие чудесные груши!
— Ты, может быть, трогаешь их, — предостерегала ее старушка, — может, берешь что-нибудь, когда никто не видит? Сохрани тебя бог! Помни всегда седьмую заповедь божью, если хочешь счастья на земле и вечного спасенья… Седьмая заповедь гласит: «Не укради!» Если ты когда-нибудь нарушишь эту заповедь, то попадешь в тюрьму и в аду будешь…
Юлианка была послушной, но маленькая рука ее невольно тянулась к ларьку с хлебом или фруктами. Случалось иногда, что торговки — по большей части старые еврейки в грязных юбках и давно нестиранных чепцах, — сжалившись над девочкой, которая тянулась дрожащей рукой к груше, но тут же отдергивала ее, подавали ей черствую булку или гнилое яблоко. Девочка тихо говорила: «Спасибо», и на ходу съедала гостинец. Но она никогда не забывала о слепой: надломив булку или надкусив яблоко, она привставала на цыпочки и совала кусок в рот своей спутнице.
И в ясные и в дождливые дни бродили они обе по городу. Иногда, усевшись в укромном уголке прямо на землю, они отдыхали. И тот, кто захотел бы подслушать их разговор, услышал бы, как старушка рассказывает девочке о своем давно минувшем прошлом, о богатстве, в котором жила, о людях, которых знала, приговаривая все время: «Кто бы мог подумать!» и: «Где теперь эти люди? где?», или учила и наставляла Юлианку.
— Об одном молю бога, — говорила она, — дожить до того времени, когда ты хоть немного на ноги встанешь и сможешь в услужение наняться. Пока я жива, ты не пропадешь, а когда тебе лет двенадцать минет, сможешь пристроиться где-нибудь за кусок хлеба и крышу над головой… Потом вырастешь, руки станут сильными, и уж тогда ты не будешь знать беды! Самое главное, дожить бы мне до того времени, пока ты хоть немного на ноги станешь… но не знаю, доживу ли… Дыра, где мы ночуем, очень уж сырая, а это вредно при моем ревматизме… Кто бы мог подумать! Кости мои, кажется, вот-вот рассыплются… Ноги совсем уж меня не держат…
Несчастные, старые, больные кости! Они рассыпались скорее, чем предполагала их обладательница, и в городе не стало слепой нищенки, а маленькая ее поводырка бродила теперь по улицам одна.
Она не «встала еще на ноги». Она не достигла еще двенадцати лет — того возраста, когда, по мнению нищенки, она могла начать самостоятельную жизнь. До того ей не хватало еще полутора лет. И к тому же она была не по возрасту маленькой, хрупкой, только ноги ее казались непомерно длинными, потому что старая юбка теперь едва доходила до колен. Юлианка забыла о том, что такое обувь: ее худые босые ноги были багровыми от холода и в ссадинах от камней. Кроме короткой юбчонки, на ней была еще рваная кофточка, а голову она повязывала каким-то лоскутком. Тряпка та соскальзывала все время на плечи, она не держалась на густых вьющихся волосах.
Черты ее лица были на редкость правильными и тонкими; в ней привлекали необыкновенно смуглая кожа, огромные черные и блестящие глаза. Юлианка по целым дням бродила по улицам, останавливалась у витрин магазинов, у ворот высоких каменных домов, у окон особняков. Вначале она просила милостыню безмолвно: просила глазами, в упор глядевшими на прохожих, если же ей не подавали, она не шла следом, а ждала другого прохожего. Позже она привыкла протягивать руку и бегать за прохожими, лепеча что-то монотонно и плаксиво. Чаще всего она стояла у одноэтажных домов, где подоконники были уставлены горшками с зеленью. Она подолгу стояла под окнами и глядела на цветы то мрачно, то чему-то улыбаясь. Лицу ее и движениям свойственны были удивительные контрасты. Взгляд ее постоянно потупленных глаз был мрачен или полон подозрительности и тревоги, а рот, маленький и бледный, то поражал детской трогательностью, то выражением глубокой муки. Движения ее были порой порывистыми, порой осторожными, медлительными, и тогда в них чувствовалась безмерная усталость. Зимой, сжав маленькие посинелые руки в кулачки, она согревала их своим дыханием. Так шла она, съежившись от холода, и вид у нее был подавленный.
Где она ночевала? С кем зналась и проводила дни в ту пору своей жизни? Никому это не было известно, да и, по правде говоря, никто этим не интересовался. Кто-то из тех, кто часто подавал ей милостыню, заметил, что в сумерки она иногда сворачивала в узкий грязный и зловонный переулок; кто-то, однажды проходя вечером по этому переулку, заглянул случайно в подвальное оконце, собранное из мелких зеленых стекол, и увидел каморку, вернее какую-то черную, низкую, закопченную дыру, где на соломе сидела Юлианка возле безногого старого нищего. При тусклом свете маленького огарка, прилепленного к грязной табуретке, старый калека, обматывая тряпками обрубки ног, неторопливо рассказывал что-то, а девочка, сидевшая подле него, слушала, обхватив руками колени и не сводя глаз с красного, заросшего седой щетиной лица. Как-то ранним утром ее нашли спящей в отдаленном уголке городского кладбища у свежего могильного холмика, где сквозь редкую и молодую траву еще проступала желтая, глинистая земля. Это была, как потом говорили, могила слепой старушки, той, которую совсем еще недавно можно было встретить на улицах города. Иногда Юлианка ночевала в том старом доме, где она росла; она забиралась на верхний этаж и спала в пустовавшей сейчас комнате панны Янины.
А в солнечные дни она носилась с ватагой уличных ребятишек по тесным дворам и пыльным площадям. В играх, беготне и проказах она проявляла такую страстность, словно хотела вознаградить себя за время, потерянное в раннем детстве; она была счастлива, что нашла, наконец, товарищей, которые стояли с ней на одной общественной ступени и не изгоняли ее из своего веселого круга. Но она все же отличалась от своих невежественных и неотесанных сверстников; присущая ей мягкость, печать страдальческого смирения вдруг проступали в ней даже во время озорных и шумных игр, даже когда она сердилась. Были ли это плоды кратковременного пребывания у панны Янины — в сравнительном довольстве и под воздействием ее нежных, облагораживающих чувств? Или оказали влияние советы и поучения старушки рукодельницы, которую потеря зрения обрекла на нищенство? А может быть, то были рожденные черты характера, вошедшие в ее плоть и кровь, но не всегда проявлявшиеся.
В городе нашлось несколько сострадательных семейств, которые не только подавали ей милостыню, но разрешали иногда посидеть в теплом уголке на кухне и приучали к различным работам. От работы она никогда не отказывалась. А в дождь или в стужу она часто являлась сама и просила позволить ей подмести лестницу, вымыть пол в сенях или на кухне, поставить самовар.
— Я все это умею, — говорила она.
Юлианка старалась получше подмести лестницу, почище вымыть пол, но не могла с этим справиться: большие метлы, тяжелые, сырые тряпки выскальзывали из ее маленьких рук; тогда кухарка или горничная, потеряв терпение, отнимала у нее метлу и тряпку; иногда, если Юлианка вызывала в них жалость, они позволяли ей пройти на кухню, если же прислуга бывала не в духе, девочку прогоняли. Если ее пускали на кухню, она старалась хоть чем-нибудь быть полезной: чистила кастрюли или ставила самовар. И то и другое она делала отлично, но при этом часто задумывалась, а однажды горько расплакалась: она вспомнила тот день, когда впервые увидела самовар в комнате панны Янины.
Служанки отзывались о ней, как «об очень хорошей девочке».
— Она никогда ничего не возьмет… что хочешь положи у нее перед глазами — ни за что не возьмет!
Хозяйки дома, зайдя иногда на кухню, гладили Юлианку по голове, задавали вопросы. Она отвечала коротко, вежливо, порой приветливо, порой неохотно и угрюмо. Если ее новые знакомые спрашивали: «чья» она, то она отвечала: «общая» или «ничья». На расспросы об отце и матери она отвечала упорным молчанием. Редкие, равнодушные ласки, которые выпадали на ее долю от хозяек дома, она принимала холодно и безучастно. Она относилась недоверчиво к каким бы то ни было проявлениям нежности, так как ей самой трудно было проникнуться этим чувством.
Так продолжалось с год или больше. И вдруг маленькая нищенка перестала появляться на улицах города, в домах, куда она иногда заходила, в лавке Злотки. Ее нигде не было видно. В первое время никто не обратил на это внимания, но потом нашлись люди, которых заинтересовало и обеспокоило исчезновение ребенка. Начались расспросы, розыски. Сердобольные дамы, из тех, что беседовали с нею на кухне и гладили ее по головке, принялись искать девочку среди уличных ребят, которые с криком и шумом носятся по задворкам и городским площадям; кухарки расспрашивали знакомых служанок и дворников; кто-то отправился даже наводить справки у жильцов старого дома, где иногда ее видели. А Злотка, вспомнив, очевидно, историю Юлианкиного детства, прошедшего у нее на глазах, обещала даже рюмку водки или несколько копеек в награду тому нищему, который найдет девочку. Но все попытки разыскать ее, не слишком, правда, энергичные, ни к чему не привели. Юлианку не обнаружили ни среди уличных ребят, ни в старом доме, ни с нищими, ни на кладбище, ни в одном из дворов или переулков города. «Разверзнись, земля!» — она исчезла.
И, быть может, земля действительно разверзлась и Юлианка, озябшая, голодная, больная, уснула навеки на окраине города, под забором какого-нибудь парка, и блюстители общественного порядка подобрали ее и похоронили без колокольного звона, погребальной музыки и лишних слез.
Но это предположение маловероятно. Такие, как она, выносливы. Их физические силы несравненно крепче моральных устоев. Может быть, мораль, внушенная Юлианке старой нищенкой и заключавшаяся в словах: «Если нарушишь седьмую заповедь, попадешь в тюрьму, а потом в аду будешь», — не устояла перед сильным соблазном или перед искусным подстрекательством; так как детское представление о тюрьме было весьма слабо, ад далеко, а соблазнительная вещь близко, Юлианка, возможно, нарушила седьмую заповедь, и за ней захлопнулись железные ворота городской тюрьмы.
А может быть, она попалась в сети, которые преступное ремесло расставляет для девушек, если даже красота их еще не распустилась, и Юлианка еще когда-нибудь предстанет пред нами — взращенная в школе порока?
И, наконец, может быть, ее подобрала на мостовой возвращавшаяся с ярмарки или из костела добрая крестьянка, которой нужна была помощница. И сидит теперь Юлианка на зеленом лугу, пасет белых гусей или бурых ягнят, счастливая оттого, что ее окружает светлая, радостная природа, и все-таки несчастная оттого, что чувствует себя одинокой и чужой рядом с матерями, целующими своих детей, рядом с детьми, играющими у порога родного дома.
Как бы то ни было, никто никогда уже не видел Юлианки в нашем городе, и память о ней сохранилась в длинной истории о подкинутом ребенке, которую Злотка любит рассказывать покупателям.
Иногда кто-нибудь, выслушав ее рассказ, замечает:
— Грустная история!
И тогда Злотка покачивает головой в выцветшей повязке, поднимает вверх сморщенный палец и говорит:
— Это не единственная грустная история, какую я знаю о людях, живших и живущих на нашем дворе! Я таких историй знаю очень много, и если бы я хотела рассказать…
И, усмехаясь обычной своей усмешкой, умной и презрительной, добавляет:
— Да если бы люди пожелали слушать о таких несчастных…
Вскоре после исчезновения девочки в лавку старой еврейки, задыхаясь, вбежала женщина, истощенная и сильно кашлявшая. Одета она была очень скромно, и над ее увядшим лбом вились светлые волосы. Она не скрывала нетерпения и так волновалась, что, не обращая внимания на покупателей в лавке, не поздоровавшись даже с хозяйкой, схватила ее за руку и спросила:
— Дорогая моя! Где она? Что с ней? Здорова, жива?
Злотка нагнулась к ней и несколько минут шептала что-то на ухо. Женщина вначале слушала с тревогой, затем с ужасом и, наконец, вскрикнув, закрыла лицо руками и залилась слезами. Затем бросилась к двери, крича:
— Этого не может быть! Я буду искать ее! Я найду ее.
Но у двери она остановилась, руки у нее опустились.
— Разве я могу ее искать? — прошептала она. — Разве я могу расспрашивать? Люди ведь сразу догадаются…
Напрасная тревога! Ее волнение, отчаяние, слезы и колебания и без того ясно сказали присутствующим, что эта изможденная, увядшая, робкая женщина была матерью Юлианки; но никогда, никому не удалось напасть на след того, кто был ее отцом.