Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.
Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.
А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.
В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.
Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах. Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок! Впрочем, и девчонки пошли разные.
Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе — в восьмом классе! — нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки — один сын инженера, другой — партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное — матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи — это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость — не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего — семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… — да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно — грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…
Елизавета Михайловна задремала и открыла глаза, когда лучи мартовского солнца лениво ползали по койкам, в палате шуршал говорок и маячили завернутые в халаты женщины. С тележки разносили по тумбочкам завтрак.
Несмотря на полноту, Елизавета Михайловна легко спустила ноги с кровати, взъерошила, подбила расческой волосы, умело подкрашенные, накинула халат и пошла умываться. Она привыкла двигаться быстро, при случае, в веселом застолье, могла еще тряхнуть «цыганочкой», но, сделав два шага, вспомнила, что двигаться следует медленно, да она и впрямь чувствовала еще слабость.
Когда вернулась, все завтракали, сидя или лежа, однако молча, без обычного утреннего оживления, поглядывая в угол Ксенофонтовны.
Та помнила гиблые дни колчаковщины, и как колхозы начинались, и как в войну жили, и с утра заводила свои сказки-присказки. Сухонькая, подслеповатая, со съеденными зубами, она говорила тихо и, казалось, без всякой связи с предыдущим, поминая каких-то никому не ведомых людей, будто жила в особом мире или по сне, думала там, копошилась в памяти и вдруг выносила на свет.
Что-то в ее вязком, вялом голосе, в ее историях-видениях было приманчиво для палаты, живущей куда более реальными ощущениями.
Сейчас она выговаривала новой соседке, поднявшейся в постели:
— Ты, Юлюшка, не садилась бы, полежала бы пару деньков, а то, гляди, как бы чего не подеялось, сказывали — острая ты была.
— Ничего не сделается, тетечка, я крепкая. Подумаешь, что такое. Я тут по третьему заходу.
Голос резковатый, какой-то горловой, и теперь она показалась Елизавете Михайловне постарше, несмотря на круглые, радостные черные глаза и мальчишескую стрижку (впрочем, почти такую же, под Гавроша, как у Елизаветы Михайловны, только более взъерошенную). Взрослое, страдальческое было в губах, своенравно опущенных.
— Тебе который же год? — спросила и Ксенофонтовна.
— Двадцать третий с Нового года, а мне меньше дают. Ну, когда шиньон приколю, еще туда-сюда.
— Не боишься спортить себя? Мы-то смолоду рожали все. У меня их шесть ртов было — вот, какая темнота была. И муж ничего, дозволяет?
— А у меня нету его. Не пожалей Юлька себя, никто не пожалеет, будьте добры — в матери-одиночки! — Она улыбнулась сразу всем доверительно и дерзко — А Юльке не захотелось почему-то!
— Веселая девочка, — одобрительно сказала Ира, продавщица «Гастронома», года на три постарше Юльки, но белая и пышная, как подбитая лепешка. — Ты где работаешь?
— На строительстве. От тридцать пятого СМУ. Все гражданские объекты здесь наши, сейчас жилмассив гоним за троллейбусным парком. Числюсь штукатуром — пятый разряд, но больше малярим. Полежу тут, может, пальчики маленько подживут. — Она так и произнесла: «пальчики» и, поднеся их к глазам, внимательно оглядела.
Дотянувшись до халата на спинке кровати и откинув одеяло, встала, и все увидели, что у худенькой, небольшой, суховатой Юльки высокая, не по телу развитая грудь. И опять было что-то вызывающее в том, как она запахнула халат вокруг тощего тела, подхватив худыми руками под грудью, еще больше подперев ее, как пошла, переваливаясь из осторожности с ноги на ногу, под ворчанье Ксенофонтовны: «Куда, куда отправилась, сюда подали бы».
— Елизавета Михайловна, — попросила Ира, — у вас остались таблеточки? Спать хочется, переломала ночь с этой дурочкой, а не заснуть.
— Тебе полезно, и так толстая, — сказала Надя, лежавшая в противоположном углу тоже у окна. Она преподавала английский, и кровать ее всегда была завалена газетами и журналами.
— Что ты, муж обидится, если похудею, он на сдобненькое больно падкий.
Одиннадцать коек — большая палата. И все же, пролежав пять дней, привыкаешь и к белым больничным стенам, и к порядку кроватей, и к обходам врачей, и к присутствию сестер, и к отсутствию нянек, даже к своему матрацу на сетке, научившись приспосабливать к ней тело, а главное — к обитателям палаты и особым коротким отношениям с ними, будто прожили вместе пять лет. Впрочем, нигде так быстро не сходятся женщины, как в родильных домах и таких вот специальных женских отделениях. Словно предназначенье их населять мир сыновьями и дочерьми, само женское естество, причастие к общей тайне объединяли их в единое содружество, в особый клан.
Елизавета Михайловна уже думала об этом прежде, но забыла свои мысли, и только теперь, попав в такую палату через много лет, с ясностью необыкновенной вспомнила, жила ими, точно и не было этих лет.
Странно, но, лежа в грубой белой рубахе со штемпелем на подоле, с завязками на груди, точно такой же, как у десяти других женщин пользуясь таким же застиранным байковым халатом, слушая бесконечные откровенные семейные истории и смачные анекдоты по вечерам, так что сестры прикрикивали за взрывы хохота, она чувствовала себя гораздо моложе, почти такой же, как тридцатилетняя кокетливая Надя, лежавшая месяц для сохранения беременности, или даже Ира.
Только некоторые задерживались, как Надя или Ксенофонтовна — очень пожилая, с круглым вздутеньким животом над высохшими дряблыми ногами, в котором все чего-то искали и нащупывали врачи — к ней одной и профессора привозили. В основном же палата отличалась текучестью. Елизавета Михайловна посмеялась даже мысленному выражению. Слово «текучесть» не сходило с языка мужа, главного инженера трубного завода. Но тут текучесть никого не волновала: отлежал три дня — выметайся.
Сама она попала сюда поневоле: не рожать же людям на смех, когда у сына вот-вот второй появится — не прикажете ли в одну коляску положить? Ладно — молодые на юг уехали, и внука с собой прихватили (март в Сухуми отличный!), и ведать не ведают о ее легкомыслии.
Она нарочно попросила устроить ее в другом районе — в своем слишком многие знали их. Дожидаясь отъезда сына, мучаясь рвотой и головокруженьями, придумывая причины, она затянула срок, а теперь вот осложнение, не отпускают домой.
В больницу шла с тяжелым чувством, не зная, чего больше страшится: операции или пребывания в палате, наполненной острыми больничными запахами, глупыми, пошло-предметными разговорами. Она с самого начала решила держаться просто, но сдержанно, не раскрываться попусту, не разрешать каждому лезть в ее дела и душу.
Сейчас, когда главное позади, она покойно сидела на кровати, опустив ноги, скинув одеяло, не стесняясь своего большого, даже громоздкого тела, втиснутого в рубаху. Сразу после родов она располнела и ничего уже не могла поделать с этим. Одетую и подтянутую, полнота не безобразила ее — выручал высокий рост. Однако крупные, приятные в молодости черты казались теперь сработанными грубой небрежной рукой. И все же в лице и больших голубых глазах — она знала — были и сила, и внушительность.
Бездельно слушала Елизавета Михайловна побасенку Ксенофонтовны про какого-то покойничка Чибрикова и чувствовала как ее «отпустило»: отошли волнения по поводу окончания третьей четверти в школах, недовольство начальством, нажимавшим на проценты, внезапная холодность к мужу, болезненное, ревнивое беспокойство за внука. Ни о чем не думалось, и было интересно насчет этого Чибрикова, сообразившего на пасху наметкой рыбу в Чике ловить.
— Нет и нет его, пошли, поглядели — одна наметка, а старика нету. Значит, берег обвалился — и он под лед. Искали его, искали, так и не нашли, — тек, шелестел голос Ксенофонтовны, подчиняя себе обширную палату. — И представляете, на другой год, опять на пасху, надо же тому быть, пошли мужики с наметками. Вот один и кричит: «Я пень, видно, зацепил. Нет, бревно какое-то!» Вытянул, а это он, покойничек Чибриков, лежит целехонек, белый-белый промылся, не посинел, не распух, только ногу отъел кто-то. У нас тогда много разговоров было в деревне. Видишь, попал в холодное место и пролежал, а весной его опять вымыло. А уж бабы говорили бог знает что…
— Ну что покойников перебирать, — проговорила давно вернувшаяся Юлька, — расскажи лучше, тетечка, как с живым мужичком жила?
— А как жила, Юлюшка, как и все люди: ночью спим, а днем лаемся.
— Я думаю, они всегда кобели хорошие были. — Юлька говорила громко и оглядывала, смеясь, палату, явно завоевывая внимание и симпатии.
Именно это не понравилось Елизавете Михайловне, но сказала другое:
— Ох, и выражаешься ты, Юля! Такая молоденькая, надо о своем облике думать.
— А откуда нам культуры-то поднабраться? — отвечала Юлька, переглядываясь с женщинами. — В Венгерове у папаши с мачехой кроме матерков ничего не услышишь, а на стройке… Правда, была в профучилище библиотекарь интересная, встречи с писателями да художниками устраивала — утром прочтут лекцию, а днем на практике так турнут — хоть стой, хоть падай.
В палате засмеялись. Елизавета Михайловна хмыкнула. Собственно, какая Юлька девчонка? Лишь на год моложе ее невестки, а у невестки сыну четыре года. «Распущенная девка», — определила про себя она, чувствуя вдруг знакомую щемящую боль, происходившую всегда оттого, что бессильна была что-либо сделать. И в школе знала похожих. Бравируют, циничны. Не от внутреннего богатства, скорей от опустошенности — наносное, наигранное, прикрывающее ничтожные комплексы. А в результате — моральные уроды или, в лучшем случае, заурядные личности.
Да, она казалась суровой, резкой, но это не от характера, а от чувства ответственности. Она отвечала за многое, происходившее в школах, в конце концов, за поколение, которое выпускалось оттуда. Под этим знаком ответственности шла жизнь.
Поначалу Елизавета Михайловна пыталась останавливать Юльку, когда та отпускала срамные словечки, поправляла, если произносила «смеюся», «вожуся», выговаривала за сигареточки (ссужал же кто-то в коридоре!). Юлька огрызалась беззлобно и весело, но глаза всякий раз словно задергивались черной пленкой.
На второй день Юлька освоилась совершенно. Она почти не лежала, а все вскакивала, ходила по палате, приносила кому-то пить или судно, звала нянечку, сестер, заглядывала на посетителей, толпившихся под окнами, подзывала, передавала. К ней никто не приходил, и ее угощали яблоками и компотами. Она, не чинясь, брала и яблоки, и компоты, и печенье. Верно, веселая и открытая была, и с Ксенофонтовной завелись у нее печки-лавочки — опа ловко потрошила ее память, доставляя удовольствие себе и палате.
Колчаковщина мало занимала ее — Ксенофонтовна помнила мелкие, стертые детали, повторяла общие места о жестокости колчаковцев и о партизанах, которые Юлька по фильмам знала лучше. Зато все, что касалось сватовства и свадебных обрядов, интересовало ее крайне. Она вся подбиралась, поджималась, сидела не шелохнувшись, только блестели живые круглые глаза на темном, пылающем лице — словно сама готовилась к свадьбе.
— Вот говорю, а у меня тут вянет, вянет, — прикладывало руку к впалой груди Ксенофонтовна, помаргивая подслеповатыми глазками.
— А ты не думай про то, рассказывай, — подгоняла Юлька.
— Ну ладно, стучат поздно вечером, входят с хлебами: «Тяжело держать, хозяева». — «Ну, положьте». — «Вот у этого человека все кодло пропало, нет ли овечки у вас?» — «Да мы не знаем, может, вы разбойники, киргизы али татары», — «Да нет, мы такие же православные». Невеста выскочит в сени, а мать обратно ее — должна поздравствоваться! Длинная песня. Потом родители скажут: «утро вечера мудренее», за ночь посоветуются: «Девок у пас пятеро, что же их нам, солить, что ли?»
Как ни длинна оказывалась песня, допевать приходилось до конца: и как жениха спрашивали: «Ну как, Егор, нравится тебе наша невеста? Смотри, какая лебедка», и как невесту пытали на тот же счет, и как запойны справляли, и как из-под венца невеста «лихоманкой выскакивала», и как развозили девки по деревне, набившись в кошевку, косу — обшитый лентами веник.
Но, видно, не близко было до Юлькиной свадьбы. Очень скоро узнали все, что живет она с прорабом Акоповым, что ему тридцать восемь лет, и что жена у него зубной врач, и что деньги у него вольные — даже списанный газик для охоты купил. И на машине той катают они в лес, а в рестораны не ходят — Акопов осторожничает. А вообще-то, человек неплохой, добрый, широкий и на стройке уважаемый. Только лысина у него, а на руках, на пальцах, с тыльной стороны волосы черные, как у зверя, растут.
— Не понимаю, — сказала Елизавета Михайловна. — Ты так говоришь, Юля, будто о чужом и далеком. Ведь ты не любишь его. Тогда зачем? Как определить это в нравственном смысле? Ты задумывалась?
— А подите вы со своей нравственностью, — со смешочком, однако сердито выговорила Юлька. — Меня, может, и любят за то, что безнравственная! А говорят, кто в молодости грешил, тот пуще всего за чужую нравственность потом беспокоится, а?
Елизавета Михайловна, сжав крупные, припухлые губы, глядела с насмешечкой: ну-ну. И так Юлька всем говорила «ты», даже Наде, а ей, единственной, «вы». Что ж, можно принять к сведению.
А Юлька, будто дразня, изощрялась больше. Почесывая худыми пальцами грудь, косясь на Елизавету Михайловну, позевывая, радостно объявляла:
— Ой, скучает, дьявол! Ну, фиг-то он теперь получит. А то ишь, заскучал.
— Верно, Юлюшка, — соглашалась Ксенофонтовна, — у него на то жена есть. А ты больше с женатыми не вяжись.
— Да холостые-то, Ксенофонтовна, без того тоже гулять не будут. Все теперь грамотные, подлюки. На них поглядишь только, а у них и руки наготове.
— А по рукам и ударить можно, — высказалась задумчиво бледная, бескровная Сима, которую только привезли из операционной. Все уже знали, что Симе двадцать шесть, а у нее трое детей, и женщины, страшно обеспокоенные, с утра учили ее, как избегать беременности, хотя большинство лежало здесь по тому же поводу.
— Когда и ударю! А когда и спущу, пускай побалуются, — отвечала Юлька, потягиваясь, с лукавой мордочкой.
— Ишь, какая желанная, — рассмеялась Ира. — Смотри, доиграешься! Подай-ка мне журнальчик. Надя, ты прочитала? Мы дома «Работницу» всегда выписываем, нынче газет выписали на двадцать восемь рублей.
— У вас, небось, денег навалом, — Юлька передала журнальчик. — Мне предлагали в торговый техникум — ну, извините. А журналов в красном уголке в общежитии тюки целые! Если чего интересное, ребята скажут — почитаю, а так лучше в кино сходить.
— Там хоть пообжаться можно, верно? — подмигнула беленькая и хорошенькая малявочка, студентка какого-то инженерного факультета, к которой утром и вечером приходил под окно муж, тоже студент, упитанный парень в меховом картузе, и они по получасу бессловесно глядели друг на друга.
— В кино, небось, не за свои ходишь, — смекнула Ира.
— Ну как же, у них, у обормотов, денег только в получку, а то все на вино прожирают. Юлька чаще сама билеты берет.
— Вот чудила. Да у тебя-то откуда деньги?
— А чего, я хуже их зарабатываю? Ну, вина красного с девчонками в получку возьмем, и то не обязательно, а так, чтобы каждый день кирять, как они, — никогда. У нас одна Дарья по ларькам с ними пиво хлещет. Пиво будто пьют, а сами бутылку из кармана и — раз, раз в кружку. Да я ее и то не осуждаю: тридцать пять, а ни детей, ни мужа, и работает, как лошадь.
— Тридцать пять? Да уж, старуха, конечно, — насмешливо сказали откуда-то из угла.
Елизавета Михайловна не могла слушать подобные разговоры. Становилось пусто и неприятно, будто имела к этому отношение. «Как они могут? — думала про женщин, замечая у некоторых даже нездоровое любопытство. — Ведь подначивают ее, а она поддается, не понимает. А если и понимает, то говорит назло, уродуя что-то в себе».
С каждым часом Юлька становилась возбужденнее. К вечеру у нее подскочила температура.
Пришел врач, выбранил, запретил вставать. Халат отобрали и унесли.
Но утро началось с того же. Юлька вскакивала и расхаживала по палате в одной рубахе — благо, была суббота и обхода не предвиделось. Приподнятая дыбившейся грудью рубаха моталась колоколом над узкими бедрами и открывала острые коленки на худых, еще летом загорелых дочерна ногах. Голые тонкие руки, тоже темные, торчали палками у высокой груди и казались приделанными, не от этой фигуры.
И женщины, глядя на нее, не унимались, словно заведенные вчерашним днем.
— А замуж пойдешь, что мужу станешь говорить? — допытывалась Ира.
— Да чего это теперь стоит? — сказала Надя, отрываясь от книжки и улыбаясь. — Это теперь две копейки стоит. Никто на это не смотрит. В Америке девушка прежде, чем выйти замуж, должна приданое нажить. Наживают по-разному и не сразу.
Елизавета Михайловна рассказала Наде, что в Дании, между прочим, существует прекрасный обычай: если в молодых людях видят будущих супругов, то родители одного из них берут другого на какое-то время к себе, чтобы привыкли к устоям и правилам семьи и научились уважать друг друга — очень разумно и вполне целомудренно.
— Но для этих целомудренных открыты порнографические выставки, — сказала Надя. — Видела я в одном журнале датский балет — как раз для юношества: натуральным образом все голенькие. На картинке, впрочем, красиво.
— Это у нас повадились выходить замуж с восемнадцати лет! — горячилась Юлька. — Ну, вышла. Не нагулялась, ничего, через год-два расходятся. И не осуждают! А пошла, чтобы с парнем пожить, а что за человек — все равно.
— А тебе не все равно? — подала голос Ира.
Юлька не ответила, свое доказывала:
— А мне, значит, не прощается? Чтобы он лупил меня, скандалил — денег требовал или не давал, или щей я ему не приготовила? Да уж лучше я так. Вот я с Васькой Мазуновым гуляла. И косынку капроновую подарил, и духи «8 Марта» в женский праздник… Такой, думала, парень. А женился на ком? Конопатая, глаз от земли не подымет, доска доской — чего нашел?
— Значит, нашел чего-то, — вздохнула Ксенофонтовна. — У нас Манька Гвоздева была…
— А я думаю, — отмахнулась Юлька, — любят парни, чтобы их верх был, и любят жить в свое удовольствие. Ведь он через две недели опять ко мне приходил! Что ж, говорю, не хватает тебе твоей красавицы? У меня бы никуда не пошел! Ну, я ему накостыляла — будь здоров, больше не сунется.
Юлька торжествовала. Она очень гордилась тем, как этот тип прибежал и как она спровадила его, и нисколько не жалко было ей порушенной мечты. Чего больше сидело в ней: примитивности или странной амбиции? Елизавета Михайловна не могла перестать следить, анализировать.
— А вот Семен Таиров — бригадир у нас: черный-черный, ресницы щеточкой, премии огребает, а на девчат никакого внимания. И не женат.
— Что же ты не завлечешь его?
— Да к нему ни на какой козе не подъедешь. Да он и знает, что я с Акоповым дружила, — сказала Юлька вдруг грустно. — У нас все знают.
— Сама и рассказываешь.
— А чего мне скрывать? Юлька вся на виду. Уж не буду таиться, принцессу из себя строить. Есть такие. Строят, а делают то же, что я. Да большинство.
— Ох, Юлюшка, нехорошо ты думаешь про людей.
— Я их, Ксенофонтовна, насквозь вижу!
Елизавета Михайловна проговорила в пространство:
— Молодые-то все умные: все знают, всех видят. Только в психологии не разбираются.
— Ох, уж эти мне психологики! — возмутилась Юлька, встала в позу, приложив обе руки к груди, и заорала — Ах, мама, у меня пожар сердца!
Надя расхохоталась:
— Вот это выступила! А, Елизавета Михайловна? Только, Юля, не «психологики», а «психологи».
— Как это все неостроумно. — Передернув плечами, Елизавета Михайловна отошла к окну и, облокотившись на подоконник, приложила лоб к стеклу. Температура на улице была нулевая, а топили изрядно — извечные хозяйственные парадоксы…
Посетителей в больницу не пускали, разрешали лишь передачи. Но, как всегда по субботам, в саду, в паутине голых ветвей, целый день путались люди, задирали головы на этажи, делились новостями, которые уже были описаны в бумажках, перебрасывались с больными незначительными словами, разговаривали знаками. Шум стоял порядочный, форточки старались не открывать.
Группа девчат ходила вдоль здания. Время от времени они останавливались и кричали наугад то ли «Федорова», то ли «Федотова». Постоят — и дальше пойдут. И опять кричат.
И вдруг Елизавета Михайловна поняла, толкнула форточку, замахала:
— Здесь, здесь она! — И, обернувшись, воскликнула — Юля, к тебе пришли!
Юлька рванулась к окну, оттолкнула Елизавету Михайловну, как была, в рубашке, вскочила коленями на подоконник, высунулась в форточку.
— Куда ты, дурочка, — сипела Ксенофонтовна, — шаль возьми, дайте ей шаль мою!
Елизавета Михайловна подала пуховую деревенскую шаль, но Юлька отпихнула, закричала на всю улицу:
— Девочки, девчонки, приве-ет! Катя, алло! Здорово, Клава! Ты чего пришла, Зинаида, почему к своим не поехала, а? Вы чего это пришли? А? Больше делать нечего? Да мне ничего не надо, зачем вы? Дома-то чего? Как там бригадир? Таиров, говорю, как — не хватился меня? Я говорю — ничего насчет меня не спрашивал? Нет, у меня порядок, температура чего-то поднялась, ходить не велят, видите — халат отняли. А?.. А вы у меня в тумбочке возьмите, слева в уголку, в платке завязаны. Ты поноси, Катя, только не потеряй! Таирову скажите — пусть оставит мне верх, одна успею!
Она кричала, а Елизавета Михайловна недоуменно думала: «И чего я обрадовалась, чего кинулась?»
Девушки ушли, а Юлька, веселая, возбужденная, дрожащими руками разворачивала сверток, который успела принести и положить на кровать передатчица. Там оказались банка компота «Абрикосы» и в целлофановом кульке чернослив.
— Вот чудики, вот чудики, — приговаривала, смеясь, Юлька. — И так перед получкой денег нету. Это мы повадились в последнее время: купим чернослив, зальем водой, чтоб только скрыло, дождемся, пока закипит, остудим и жуем вместо конфет. И дешевле, и вкуснее, особенно если импортный. На-ка вот, Ксенофонтовна, для твоего живота самое то.
Она пошла по палате, выкладывая из кулька но две-три масляно блестящие черно-сизые ягодины на тумбочки или прямо в протянутые ладони.
— Ешьте, он прокипяченный, девчонки на этот счет аккуратные. Зинаида делами заворачивает, она старшая у нас, работает всю неделю, а на субботу и воскресенье в деревню едет — у отца ребятишек навалом, всех обстирает, сопли утрет — и домой. И нас гоняет будь здоров. Сейчас деньги откладываем, летом в Югославию катанем.
— Для этого характеристика нужна. Тебя не пустят: совратишь еще какого капиталиста или коммивояжера, — как всегда улыбнулась Надя.
— А чего это? — Юлька самозабвенно жевала чернослив.
— Не «чего», а «кто». Ездит по городам, предлагает продукцию, товары — из разных стран приезжают, самые опасные люди. Влюбишься и останешься, как же на стройке без тебя?
— Очень они мне нужны. А характеристику Юльке Таиров даст. План забиваю — никто не угонится. Во ручки, видишь: ноготочки слоятся, того и гляди отвалятся. Ой, что-то в голову ударило. — Она почти рухнула на кровать, замолчала и только дышала тяжело, сморенная волнением и каким-то воспалительным процессом, разгоравшимся в ней.
После обеда часа в четыре, еще не кончился мертвый час, за Федотовой вдруг пришла сестра с халатом и увела на консультацию — неожиданно приехал главный городской врач.
Вернувшись, Юлька села на постель, подняла красное, воспаленное лицо, странно обвядшее, — только поблескивали сизо-черные, как разбухшие черносливины, глаза. Женщины смотрели вопросительно.
— Специально для меня вызвали — такой серьезный дядечка! — похвасталась она и, поборов что-то в себе, скривила лицо в улыбку — Если температура не полезет выше, то в понедельник меня снова на стол. А то и раньше. Вот так. Сказал — могу уже и не родить совсем… Не точно, конечно, сомневается, но все же… — Она помолчала и, глядя мимо людей, привычно усмехнулась: — Много они знают! — и легла, о чем-то думая.
Кто только что проснулся и не слышал ее слов, кто уткнулся в книжку, кто вязал, а кто тоже лежал и думал, как Елизавета Михайловна. Никто не разубедил Юльку, не высказал предположения насчет туманности врачебных прогнозов.
Только Ксенофонтовна пропела:
— Теперь я разобралась с делами и поняла: врачам надо покоряться, а кто не ходит к врачам, это уже получается как надменность и самоубийству равняется. Я ведь ходила мимо поликлиники, а даже карточки не имела. — И, помолчав, еще подумала вслух: — Мерцательная аритмия — ее ведь скорбью наживаешь, а не от пьянки, не от радости.
И опять никто не произнес ни слова. И долго стояла тишина в палате. Ксенофонтовна успела обежать памятью порядочный круг, и мысли, показавшиеся всем нелепыми, были естественны для нее:
— Пергоедовский купеческий дом штабом красным сделали. А Марк наш — партизан, значит. Да и все ушли на конях. Мы с Тимкой выскочили на крыльцо, слышим — кричат: «Белые едут!» Ну, тут вышли Евлантьевы. Стреляли легонько: брыль, брыль, — а куда бежать, не знаешь. Старшую сестру мы нарядили калекой, обмотали, на голландку посадили, а на Ванюшку надели юбочку, отвели в овечник — говорили, над мальчиками изголяться будут. Мама к нему все бегала — сердце материнское болит ведь. Да, значит — брыль, брыль… А у меня брюхо все мерзло, подойду к голландке, погрею… Той стороной, считай, от Орехова лога и до Камня — тут белые не проходили, а через Здвинск — да! Здвинск чисто выжгли…
Юлька вдруг приподняла вихрастую голову:
— Много они знают! У нас Зойка одна мужиков водила, как ни попади, на году по три раза выскребалась, а теперь уж третьего родит. — Она засунула руку под матрац, пошарила — Эх, знали девочки, чего принести, — шмыгнула носом и вытащила пачку сигарет. Потянув халат Ксенофонтовны, буркнула: «Я на минутку» — и исчезла.
Елизавета Михайловна вздохнула:
— Вы, Ксенофонтовна, внушили бы ей.
— Как же, внушишь ей. Ее уже воспитали, — словно подводя черту, отозвалась Ира.
А Ксенофонтовна опять погружалась в дальнее свое, сладкое:
— Ох, любила я травочку зеленую косить, когда не перерастет. Пустишь литовку вокруг себя — у меня нисколь не меньше была, чем у мужиков — пот так ручьем с меня. И вязала я — от косаря не отстану. Суслон всегда из десяти снопов. И сверху три снопа. Он, хоть и дождь, простоит, и птицы не склевывают. Сейчас мужики не умеют косить, как мы косили. Поглядишь — бьет клином, сшибает — и все тут. Раньше стыда боялись. Не подкоси-ка, все смеяться станут…
Странно, но опять во время ее рассказа что-то постепенно успокоилось в Елизавете Михайловне, вернулись трезвость, понимание явлений. И когда пришла Юлька, она сама сказала:
— Зачем ты, Юля, куришь? Я не говорю уже о здоровье — тебе никак нельзя сейчас, но ведь это еще дурной вкус и ложное убеждение, что успокаивает. Самой надо сильной быть. Вот и голос подхрипывает — табак оказывает действие. И на всю жизнь тощей останешься. И не женственно это, совершенно не женственно.
Юлька расхохоталась, смерила ее взглядом:
— А лучше, думаете, как вы: сидите вон, живот на коленках лежит, а груди на животе — так женственно, так женственно! — и забралась на кровать.
— Что ты сравниваешь меня с собой? — не сердито, а тихо и горько сказала Елизавета Михайловна. — У меня невестка старше тебя. Ты живешь в обществе, а не делаешь никаких усилий, чтобы быть приемлемой в нем. Хотя бы тактичной. А кому такая нужна будешь? Никому. Никто только не скажет. Думаешь, хочется возиться с такой?.. Обвиняем людей в равнодушии. Но люди, дорогая, все работают и дома создают семью, чтобы обществу не было стыдно за нее, а на это силы нужны и время. А если берутся за что-то из чувства долга или другого чего, то хотят видеть плоды своих усилий. С такой же, как ты, трудно их увидать.
Юлька сидела поперек кровати, вытянув ноги, почти не касаясь стены, неестественно выпрямившись, подперев ладонями спину, зажимая что-то жестокое и грызущее в ней. Смуглое лицо багрово краснело, но, подавляя боль, она улыбалась нагло и невероятно отчетливо и спокойно произнесла:
— Представляю, как хорошо с вами вашей невестке. День и ночь лекции начитываете, — свету белого не видит! Попадешь вот к такой свекровке…
Что-то сделалось с Елизаветой Михайловной. Кровь тоже бросилась ей в лицо, и так грубоватое, оно набрякло, отяжелело, и голоса своего она не узнала:
— А это ты спроси у моей невестки!
Больше она не могла говорить, отвечать, слышать пошлости. Тяжко погрузившись в сетку, натянула одеяло на голову, чувствуя, как в груди и даже животе у нее дрожит. Захотелось домой, сейчас же, немедленно. Ком обиды в горле не давал продохнуть. Подумала: «Отдать ей чернослив? Смешно…»
В палате было невыносимо тихо, и что-то копилось в этой тишине.
И ужинали, тихонько переговариваясь. Елизавета Михайловна, не глядя ни на кого, дрожащими пальцами отламывала хлеб.
— В Сухуми восемнадцать градусов тепла, — негромко сообщила Надя, но все расслышали. — Ваши, наверное, ходят раздетыми.
Ксенофонтовна просипела:
— Это тепло обманчивое, не застудили бы мальчонку.
— Его как зовут? — спросила Ира.
— Максимом, — у Елизаветы Михайловны задергался подбородок.
— Ой, — воскликнула малявочка, — а мы с Толином тоже Максимкой хотели назвать. И назвали бы обязательно — самое хорошее имя!
О Юльке словно забыли. Ее ни о чем не спрашивали, ни на что не подбивали, не задевали, и Елизавета Михайловна почти физически ощущала, как благодарное тепло к женщинам проникает в нее.
— Соскучились по внучку? — опять спросил кто-то.
И вдруг она почувствовала острое желание рассказать им о себе, о сыне, о невестке, о внуке — обо всем, к чему даже мысленно не хотела никого подпускать. Она не отдавала себе отчета, что была причина, отчего хотелось рассказать сейчас же, пока эта Юлька лежит в своем углу.
— Ой, очень, — все еще подавленно сказала она, — Максим для меня все: и луна, и солнышко, и звезды. А ведь если бы не я, не знаю, что и было бы. — Она вздохнула, оглядывая всех.
Сначала хотела сказать в двух словах. Но приступила — и полезли подробности, вспомнились мелочи, даже кое-что уточнялось для самой себя; удивившись, она продолжала увереннее, громче, свободнее, словно перед аудиторией, которой обязана что-то доказать и объяснить.
Впрочем, она уже не знала, что произносила вслух, а что проносилось в памяти. И реплику Юльки слышала сквозь туман ощущений, а потом, кажется, ее уже и не прерывал никто.
…В десятом классе мой Митька влюбился в девочку из класса. Знаете, как бывает: учился, учился вместе — и вдруг открыл. Я так и говорила: подошла пора, пришло время влюбиться, а ты в эту минуту увидал ее: была бы другая рядом — в другую влюбился бы. Подозреваю только, что это она его выбрала, и, может быть, давно. Он всегда ничего был мальчишка: высокий, кудрявый, только худющий, но вообще-то сильный — рельсу поднять мог, на физкультуре выжимал, что полагается, и дома занимался — эспандер, гантели, в кроссах и эстафетах первенство брал, заметный мальчишка. А судил обо всем, как все они теперь судят, архисовременно, над нами, родителями, подтрунивал. Как-то неприятности на работе случились, извелась я, добиваясь справедливости, получила выговор, заболела, но не сдавалась. Он и говорит: «Что, мать, счастье трудных дорог?» Понимаете? Вот такой. «Зачем, говорит, жениться, когда сейчас и так все доступно». Девчонки, конечно, телефон обрывали: он то с одной, то с другой в кинишко сбегает, у нас собирались, куролесили с гитарами и свечами, но серьезно ни к кому не относился, я еще боялась — избалуется парень. Мы дружили, как мне казалось. Поужинаем, бывало, и еще час просидим за столом, проболтаем, книжки, кино обсуждали, мои и его дела — все старался на меня влиять, чтобы мать у него, чего доброго, не отстала от современности, а я — на него, чтобы сын, чего доброго, не вырос циником и подлецом. Да заодно — чтобы ловкой какой на крючок не попался.
И тут появляется на горизонте Лена одна. Мальчишистая, грубоватая, властная. Мальчишки считали ее, как они говорят, своей в доску и уважали. А уважают мальчишки — значит есть за что. Думаю, подкатывались к ней, да с тем и откатывались. А может, наоборот как-то — кто их разберет. Но так и говорили: «Ленка — хороший парень». И я спокойна была. Не по фильмам и книжкам жизнь она знала, была в ней некая доля мудрости. Обстановка в доме грубейшая. Отец — шофером на самосвале, запивал крепко, братья на трубном у нас, тоже дебоширы порядочные, мать придет на родительское собрание, начнет руками махать — люди глаза прячут. И в такой семье выросла рассудительная, грубоватая, правда, но умная, смешливая и очень прямая девочка. Вообще, забавная, своеобычная, и тем мне нравилась. Но это вообще. Однако смотрю, телок мой храбрый слюни распускает. Велела я слюни подобрать и на что-то другое переключаться — вы понимаете, как я могла к ней относиться.
(Кажется, тут-то Юлька и вставила: «Еще бы, куда вам такую, когда папочка — главный инженер, мама — лекции читает!»)
Она ходила к нам. Веселая, разбитная, и, может, мне уже стало казаться — бесцеремонная: придет — сумочку ему на кровать бросит или косынку, стакан сама из серванта возьмет, на ковре устроится телевизор смотреть. «Стоит мигнуть, дескать, и буду хозяйкой в этом доме». И это мне не нравилось, и я не могла уже быть с ней запросто: разговариваю вроде дружелюбно, а внутри все напряжено. Но, думаю, не дурак же, опомнится.
Стали в институт поступать, волнений тьма. Она тоже поступила, в геодезический, туда проще было. И вот уже в разных институтах учатся, а не перестает к нам ходить. То с компанией, с товарищами — друзья детства! — провожаются, бесятся, дурака валяют, а потом одна повадилась. Дальше — больше. Закроются у него в комнате, стихнут, а меня так и носит. Или приду с работы, а она у него. И не знаю, был в институте, не был ли. Выйдет, оденется и уйдет — не увижу как. Тогда я оказала Митьке, чтобы гулять гулял, но с матерью тоже считался бы. Серьезный произошел разговор.
И перестала ходить. Спрашиваю, что с Леной, поссорились? Вертится, отнекивается. Ну, думаю, покончили — и ладно.
А тут стали у меня в доме вещи исчезать: то простыни не досчитаюсь, то полотенца, то платок шерстяной куда-то запропастился. Значения не придала — найдутся.
Но сын изменился. Задумывается, за обедом говоришь ему — не слышит, в пространство смотрит. Переживает? Или заучился совсем? Осунулся, похудел. Пятьдесят копеек давала на завтрак, на перехват, стала по рублю давать — все то же. Потом такую манеру взял: сунет яблоко в карман или грушу, а то хлеб с колбасой схватит — там, говорит, съем. Вот это-то и показалось мне странным: в школе не могла заставить его бутерброд с собой взять, а дам конфету — горсть требует, одному; видите ли, неудобно питаться…
А в один прекрасный день десятка из кошелька пропала. Я даже не помню хорошо, была или нет в кошельке — везде обыскала, его спросила, пожал плечами, вылупился на меня. Вылупился, подошел к холодильнику и возится там: опять карманы набивает! Комсомольское собрание, говорит, затянется, необходимо подкрепление. Ну, ладно.
Я тоже собиралась куда-то и прошу: подожди, вместе выйдем, по дороге… Но пока квартиру запирала, он уже был таков. Только слышу — внизу дверь хлопнула. Неприятна мне стало, горько: вот уж и не нужна, и с матерью пять минут по улице не хочется пройтись, а как прежде любил.
Выхожу с этими мыслями из подъезда и вижу — его пальтишко по другую сторону дома за угол метнулось. Куда бы?
Будто что толкнуло меня. Я — следом! А там улица длинная вдоль заводского забора, на другой стороне палисаднички. Смотрю — шагает вдоль забора, не торопится, вразвалочку. Что такое? При чем же комсомольское собрание?
Перебежала я на ту сторону, прячусь за палисадниками, за углами, за деревьями. Далеко так прошли мы с ним, обогнули заводскую территорию, свернули в улицу, где и не была никогда, вышли к новым домам. Пока пряталась, куда-то девался. Огляделась — вокруг уже ни деревьев, ни посадок, степь голая, а в ней вдалеке — будка железнодорожная. Дома стоят тыльной стороной, только у одного подъезды сюда выходят. Добежала, вошла в крайний, чтобы остальные были в поле зрения. Стала ждать.
Два часа простояла я в том подъезде. Неловко, люди проходят, оглядываются. Пройдут — я опять к двери, к щелочке. Стало мне казаться — пропустила его. И даже подумалось, а что если не здесь, а в той будке железнодорожной? Раза четыре выходила из нее молодая дивчина, поезда пропускала. Издали было видно: краснощекая, черноволосая. Неужели, думаю, приголубила? Или с какой компанией неприятной связался? Что у нас, матерей, на уме?.. Странный он в последнее время. И десятка эта… Мельчайшие детали перебрала. Сердце стучало-стучало от ожидания — и стучать перестало, отчаялась я, погасла. Вышла из подъезда, стою одиноко, смотрю в поле на дурацкую эту будку — домой надо идти.
И вдруг из той самой будки вываливается он, Митька мой!
Растерялась я, обратно в подъезд! Переждала, пока прошел, стою — сердце унять не могу. Ну вот, думаю, довоспитывалась. Хоть посмотреть, на нее еще раз, хоть бы вышла. Нет, не выходит. И я решилась. Ну что, правда, зайду и погляжу, возможно — поговорим, ведь я мать, меня касается, а от него ничего не добиться.
Иду. Прямо в домик иду. Раскрываю дверь — и едва на ногах удержалась. Кудрявая, румяная, стоит она у стола, рубит капусту. А на железной кровати в углу — Ленка. Сидит, обвязанная по плечам крест-накрест моим платком, и ребеночка на руках держит. Уставилась на меня — слова не вымолвит. И я не могу…
Сбросила шубу на пол, шагнула к ней, обхватила обоих их — не помню ничего. Кажется, только и говорила: «Дураки, дураки, дураки-то какие…» Взяла я его на руки, прижала к себе, кровиночку мою — слезы градом. А я скупа на слезы. Скупа на нежности. Но тут мы с ней наревелись. Максимка-то ведь тоже в кофту мою старую укутан был — я эту кофту давно уже и не носила.
Прибегаю домой, накричала на Митьку, что дурак он круглый, позвонила мужу: пришли машину немедленно! Что за срочность? Надо, потом расскажу. Забрала Митьку, поехали за ней. Одеяло свое с кровати взяла — у них ничегошеньки не было.
Вот так… Как сказала она матери, что беременна — уже заметно стало, та в крик и выгнала из дома. Она, Лена наша, гордая очень, ушла, конечно, И не вернулась больше. Набрели они с Митькой на эту будку, случайно разговорились с той кудрявой, поделились, а она и предложи у нее пожить. Сменщица есть — и с той договорилась. Если бы это не со мной, не поверила бы, что может такое в наше время произойти…
Слезы набегали на глаза Елизаветы Михайловны, она не смахивала, смотрела сквозь них на белые стены, на матовые плафоны, на женщин — у тех тоже глаза блестели, и все плыло туманом.
— Ну, а потом как? — донеслось до нее.
— Потом просто. Стол накрыли на четверых. Приезжает сам, кивает на тарелку лишнюю: «Ждете кого?» — «А с этого часа, говорю, отец, нас за столом будет не трое, а четверо». И вывела ее. А Максимка спал.
— А как же ее матушка, когда узнала?
— Ничего, пришла, постояла, поджавши губы, посидела, Максимку даже на руки не взяла. Простить до сих пор не могу.
— Не можете, а сами не хотели ее, Лену вашу! — сказала, неожиданно зазвенев голосом, из своего угла Юлька. — Попробуй тогда сынок скажи вам, все бы сделали, чтоб избавиться, сюда бы отправили, уговорили бы — вы умеете!..
— Н-не знаю, вряд ли, — не оборачиваясь к ней, отвечала Елизавета Михайловна с сознанием своей правоты. — Я считаю, раз они решили, значит — думали серьезно. А если даже не так, он должен отвечать.
— Понятия у вас высокие, — в тон ей, но имея в виду что-то другое, сказала Юлька. — Нелегко ей. Представляю, шпыняете как — совсем заучили!
Что было отвечать этой потерянной девчонке? Про себя знала все Елизавета Михайловна — и ладно. Скажите, учуяла близкую душу! Исходит раздражением… Но разве можно ее сравнивать с Леной? С преданной, цельной натурой, пусть и со своими номерами. Если хотите, они ссорились, да, во многом не понимали друг друга, и Ленка убегала из дома, и Митька ходил искать ее — жизнь есть жизнь. Но та же Лена зубами вцепится, если кто обидит Елизавету Михайловну. А Митьке голоса не дает поднять на мать. Конечно, есть у нее заскоки, помешана на закалке ребенка, что неминуемо ведет к простуде, и еще, но мелочи, мелочи… А эта…
Женщины сразу будто очень устали. А может быть, заскучали по дому, по детям, мужьям — хотелось, видно, сосредоточиться на своем.
Даже Ксенофонтовна только и рассказала, как приехала из деревни к сыну погостить, а он вот заставил лечь на исследованье. «Уж такой дошлый, такой дошлый!»— похвалялась она.
Ночью Елизавета Михайловна проснулась оттого, что в палате кто-то плакал. Глядя в темноту, она прислушалась. Кто-то боролся со слезами, давился и внезапно неудержимо всхлипывал.
Она хотела тронуть Ксенофонтовну, но та застонала, повернулась на спину — снилось что-то. Теперь отчетливо слышалось, что звуки вырывались из-за кровати Ксенофонтовны. Елизавета Михайловна приподнялась, но, кроме белевшей подушки, ничего не увидела. Что это — подушкой накрылась? Нет, не во сне… Испугалась, что рожать не сможет? Или вообще о жизни своей?
Она смотрела на Ксенофонтовну, не зная, что предпринять, окликнуть Юльку или нет. Но Ксенофонтовна открыла глаза и, глядя на Елизавету Михайловну, слегка шевельнула сухоньким скрюченным пальцем. Так они минутку полежали, слушая, потом Ксенофонтовна заворочалась:
— Ты чего, Юлия, чего расходилась?
На секунду стихло, но кровать снова задергалась, а тело под одеялом на ней забилось.
— Чего это с ней? — кажется, Ира села на постели.
— Подожди, ничего, — сказал Надин голос, — водички бы. — Ира не отозвалась.
— Сестру, может, позвать? — спросила Елизавета Михайловна.
Никто уже не спал. Не разговаривали, но и не спали. Елизавета Михайловна растерянно оглядывала палату: никто не хотел подойти к Юльке, спросить, успокоить, словно ждали, чтобы выплакалась или настрадалась. Словно рады были, что, наконец, проняло.
Елизавета Михайловна встала и боком, без халата, обошла Ксенофонтовну.
— Юля? Что с тобой, Юля? Что-нибудь случилось? — чувствуя, что спрашивать глупо, все же спросила строго.
Юлька затаилась, но рыдания прорвались. Обеими руками она притискивала к голове подушку, прижимала к матрацу голову.
Елизавета Михайловна приблизилась, стащила с нее подушку. На светлой простыне билась черная, растрепанная, мальчишеская Юлькина голова, ходуном ходили острые лопатки и плечи.
Колючая жалость пронзила Елизавету Михайловну. Она ухватила эти плечи, сжала их и опустилась на край кровати, и Юлькино тело толкнулось об нее.
— Уйдите, уйдите, уйдите! Не трогайте меня, не трогайте! — не выкрикивала, а вырыдывала, хрипя и вся содрогаясь, Юлька.
— Пусть поплачет, оставьте ее, — сказали из темноты, и все в Елизавете Михайловне возмутилось, отвернулось от тех, кто советовал. Она с силой рванула Юльку к себе, и вдруг Юлькины плечи воткнулись ей в грудь, коленки — в живот.
— Ну, девочка, девочка, успокойся, девочка, — твердила Елизавета Михайловна, сжимая полными сильными руками худенькое, горячее, неловкое и покорное тело. Больше она ничего не могла сказать.
Юлька лежала у нее на руках, шея и грудь вымокли от Юлькиных слез, а Юлька все плакала, корчась и торкаясь носом в нее. Они были сейчас одни в этой большой палате.
Палата молчала. Безмолвием этим — понимала Елизавета Михайловна — разрядилась затаенная враждебность, прикрытая прежде любопытством, фальшивым сочувствием, шутками, подначками. Но еще больше, казалось Елизавете Михайловне, молчание обнажило беспомощность людей. Они не знали, что с этим делать, и пока отворачивались. Сможет ли что-нибудь сделать для Юльки Елизавета Михайловна — она тоже не знала. Только чувствовала себя глубоко потрясенной, почти так же, как тогда, увидавши на кровати в железнодорожной будке девочку, закутанную в ее платок.
Кто-то подал воды из темноты, кажется, студентка-малявочка. Зубы Юлькины стукнули о стакан.
— А Наталью нашу сватали богатые. Щегольцовы, — зашелестел, заструился рядом слабый голос. — Жених ей не нравился, гуляли два дня, а она побоялась сказать. И в этот же месяц приходит Марк: одна шинелишка да шпоры на нем — кавалерист! Он и сватал сам: «Тятька, дайте правую, ничего у меня нет, но если ваша невеста согласная, то дело пойдет на дело». Она, видно, с ним понюхалась, он сказал ей, что у Щегольцовых она будет всегда в унижении, как из бедного положения, и девка не побоялась: «Пойду, говорит, за Марка». И до сих пор живут. Деловой мужик, но хвастливый…
Юлька и Елизавета Михайловна — обе замерли. Елизавета Михайловна все сжимала Юльку, боясь отпустить, и Юлька затихла, время от времени вся вздрагивая от подавленных рыданий, как когда-то ее Митя в детстве..