Это могло случиться только в Англии, где люди и море — если можно так выразиться — соприкасаются: море вторгается в жизнь большинства людей, а люди познают о море кое-что или всё, развлекаясь, путешествуя или зарабатывая себе на кусок хлеба.
Мы сидели за столом красного дерева, отражавшим бутылку, бокалы с кларетом и наши склоненные лица. Нас было пятеро — директор акционерной компании, бухгалтер, адвокат, Марлоу и я. Директор окончил курс в Конуэе; бухгалтер четыре года служил на море; адвокат — убежденный тори, высокоцерковник, славный товарищ и честный парень — был старшим помощником на судах общества Пиренейско-восточного пароходства в добрые старые дни, когда почтовые суда были оснащены — по крайней мере двухмачтовики — прямыми парусами и плавали по Китайскому морю, подгоняемые попутным муссоном, с лиселями, поставленными внизу и на марсе. Все мы начали свою жизнь в торговом флоте.
Мы, пятеро, были связаны крепкими узами, какие налагает море и служба на парусных судах; этих уз не может создать самая пылкая любовь к яхт-спорту, ибо яхт-спорт есть лишь развлечение, а морская служба — жизнь.
Марлоу (думаю, именно так писал он свою фамилию) рассказал историю, или, вернее, летопись, одного путешествия.
— Да, я видал Восточные моря, но лучше всего запомнилось мне первое мое плавание. Вы знаете, бывают плавания, которые служат как бы иллюстрацией к жизни, являются символом нашего существования. Вы боретесь, работаете в поте лица, едва не убиваете себя, иногда и убиваете, пытаясь что-то совершить, — и не можете. Не по своей вине. Вы просто ничего не можете сделать — ни великого, ни малого, — ничего на свете; не можете даже жениться на старой деве или доставить до места назначения злополучный груз угля в шестьсот тонн.
Дело было во всех отношениях памятное. Это было первое мое путешествие на Восток и первое мое плавание в качестве второго помощника, а также первое командование моего шкипера. Вы согласитесь, что он на это имел право. Ему было не меньше шестидесяти лет — этому маленькому человеку с широкой, слегка сгорбленной спиной, согнутыми плечами и одной ногой более кривой, чем другая; весь он казался странно искривленным, — такими бывают люди, работающие в поле. Лицо его напоминало шипцы для раскалывания орехов: подбородок и нос пытались соединиться над ввалившимся ртом — и было обрамлено пушистыми волосами серо-железного цвета, походившими на завязки из шерстяной ваты, посыпанной угольной пылью. И это старое лицо освещалось голубыми глазами, удивительно мальчишескими, с тем открытым взглядом, какой иные, совсем заурядные люди, одаренные редким простодушием и прямотой, сохраняют до конца своих дней. Странно, что именно побудило его меня принять. Я недавно оставил шикарный австралийский клипер, где служил третьим помощником, а он как будто питал предубеждение против шикарных клиперов, считая их судами аристократическими и светскими. Он мне сказал:
— Вы знаете, на этом судне вам придется работать.
Я заявил, что мне приходилось работать на всех судах, где я служил.
— Ах, это совсем иное дело, и вы, джентльмены с больших судов… но вы как будто нам подойдете. Приходите завтра.
Я явился на следующий день. Это было двадцать два года назад, и мне только что исполнилось двадцать лет. Как летит время! Это был один из счастливейших дней моей жизни. Подумайте! Впервые получить место второго помощника — поистине ответственный пост! Ни за какие блага в мире я не отказался бы от своего назначения. Старший помощник внимательно меня осмотрел. Он тоже был старик, но другой марки. У него был римский нос, белоснежная длинная борода, а звали его Мэхон, но он настаивал на том, чтобы его имя произносили Мэнн. У него были большие связи, однако счастье было не на его стороне, и ему так и не удалось продвинуться.
Что же касается капитана, то он в течение многих лет служил на каботажных судах, затем плавал в Средиземном море и наконец на торговых судах Вест-Индской линии. Он ни разу не огибал ни Горна, ни мыса Доброй Надежды. Он едва умел писать нетвердым почерком и писанием ничуть не интересовался. Они оба были, конечно, прекрасными моряками, а в обществе этих двух стариков я чувствовал себя мальчишкой — точно внук между двумя дедушками.
И судно было старое. Называлось оно «Джуди». Странное имя, не правда ли? Оно принадлежало некоему Уилмеру или Уилкоксу — что-то в этом роде; но он обанкротился и умер лет двадцать назад, так что его имя значения не имеет.
Судно долго стояло на приколе в Шэдуэллском доке. Вы можете себе представить, в каком оно находилось состоянии. Всюду пыль, ржавчина, сажа, на палубе грязь. Я чувствовал себя так, словно из дворца попал в разрушенную хижину. Грузоподъемность его была около четырехсот тонн. На нем был примитивный брашпиль, деревянные щеколды у дверей, никаких признаков меди и большая четырехугольная корма. По борту пониже названия судна, написанного крупными буквами, виднелись резные украшения с облезшей позолотой и какой-то герб с девизом: «Делай или умри». Помню, этот девиз произвел на меня сильное впечатление. В нем был привкус романтизма, что-то заставившее меня полюбить старое судно, что-то взывавшее к моей юности!
Из Лондона мы вышли с балластом — с песком, — чтобы в одном северном порту взять груз угля для доставки в Бангкок. Бангкок! Я трепетал. Шесть лет я плавал по морям, но видел только Мельбурн и Сидней, очень хорошие города, чудесные города в своем роде… но Бангкок!
Мы вышли из Темзы под парусами, имея на борту лоцмана, знающего Северное море. Его звали Джермин; по целым дням он вертелся в камбузе и сушил у плиты свой носовой платок. По-видимому, он никогда не спал. Это был угрюмый человек с вечной слезой, блестевшей на кончике носа. Он либо вспоминал прошлые неприятности, либо переживал их в данный момент, а не то, так ожидал неприятностей — и чувствовал себя несчастным, если все обстояло благополучно. Он не доверял моей юности, моему здравому смыслу и искусству в мореплавании и взял себе за правило проявлять свое недоверие в сотне мелочей. Пожалуй, он был прав. Мне кажется, тогда я знал очень мало, да и теперь знаю немногим больше, но и по сей день я питаю ненависть к этому Джермину.
Нам понадобилась неделя, чтобы добраться до Ярмут Родс, а затем мы попали в шторм — знаменитый октябрьский шторм, происшедший двадцать два года назад. Ветер, молния, град, снег и ужасные волны. Мы шли налегке, и вы можете себе представить, как скверно нам пришлось, если я вам скажу, что у нас были разбиты бульварки и залита палуба. На вторую ночь балласт переместился на подветренную сторону, а к этому времени нас отнесло куда-то на Доггер Бэнк. Ничего не оставалось делать, как спуститься с лопатами вниз и попытаться выпрямить судно. Вот мы и собрались в просторном трюме, мрачном, как пещера; сальные свечи, прилепленные к бимсам, мигали; над головой ревел шторм; судно подпрыгивало на боку, как одержимое. Все мы Джермин, капитан, все матросы, — едва удерживаясь на ногах, работали как могильщики, перекидывая лопатами сырой песок к другому борту. При каждом рывке судна видно было в полутьме, как падали люди и сыпался с лопат песок. Один из юнг (у нас их было двое), под впечатлением жуткого зрелища, плакал навзрыд. Мы слышали, как он всхлипывал где-то в темноте.
На третий день шторм утих, и вскоре нас подобрало буксирное судно с севера. Всего мы потратили шестнадцать дней, чтобы добраться из Лондона в Тайн! Когда мы вошли в док, оказалось, что мы пропустили свою очередь грузиться, и нам пришлось ждать целый месяц. Миссис Бирд (фамилия капитана была Бирд) приехала из Колчестера повидаться со стариком. Она жила на борту. Команда разбрелась, и на судне остались только капитан, помощники, один юнга и стюард — мулат, отзывавшийся на имя Эбрехем. Миссис Бирд была старая женщина с лицом морщинистым и румяным, как зимнее яблоко, и с фигурой молоденькой девушки. Однажды она увидела, как я пришивал пуговицу, и настояла на том, чтобы я дал ей починить мои рубашки. В этом было что-то очень непохожее на капитанских жен, каких я видел на борту шикарных клиперов. Когда я принес ей рубашки, она сказала:
— А носки? Их нужно заштопать. Вещи Джона — капитана Бирда — я привела в порядок и теперь рада была бы чем-нибудь заняться еще.
Славная старушка! Она тщательно осмотрела мое белье, а я тем временем впервые прочел «Sartor Resartus»[1] и «Поездку в Хиву» Барнеби. Тогда я не очень-то понял первую книгу, но, помню, в то время я предпочитал солдата философу, и это предпочтение жизнь только подтвердила. Первый был человеком, а второй чем-то большим… или меньшим. Однако оба они умерли, и миссис Бирд умерла… Юность, сила, гении, мысли, достижения, простые сердца — все умирает… Неважно.
Наконец мы погрузились. Наняли матросов — восьмерых молодцов и двух юнг. Вечером нас вывели на буксире к баканам у ворот дока; мы были готовы к отплытию и думали отправиться в путь на следующий день. Миссис Бирд должна была уехать домой с ночным поездом. Когда судно было пришвартовано, мы пошли пить чай. Ужин прошел вяло; все молчали — Мэхон, старая чета и я… Я кончил первый и вышел покурить; каюта моя помещалась в рубке, как раз у кормы. Был прилив; дул свежий ветер, и моросил дождь. Двойные ворота дока были открыты, и паровые угольщики входили и выходили в темноте; ярко горели их огни, громко плескались винты, трещали лебедки, на пирсах слышались крики. Я следил за вереницей огней на мачтах, скользивших наверху, и зеленых огней, скользивших внизу, в ночи, как вдруг передо мной вспыхнул красный свет, исчез и снова появился. Совсем близко встали смутные очертания носа парохода. Я крикнул вниз, в каюту:
— Скорей, наверх!
А затем из темноты донесся чей-то испуганный голос:
— Остановите его, сэр!
Ударил колокол. Другой голос предостерегающе крикнул:
— Мы идем прямо на этот барк, сэр!
В ответ послышалось ворчанье:
— Ладно!
Потом раздался громкий треск: тупой нос парохода зацепил форванты «Джуди». Последовала минута замешательства, послышались крики, поднялась беготня. Заревел пар. Потом кто-то сказал:
— Благополучно, сэр…
— У вас все в порядке? — услышал я брюзгливый голос.
Я бросился вперед посмотреть, есть ли повреждения, и заревел в ответ:
— Кажется, да.
— Задний ход! — послышался брюзгливый голос.
Задребезжал колокол.
— Что это за пароход? — взвизгнул Мэхон. К тому времени мы видели только громоздкую тень, отступающую назад. Они выкрикнули нам какое-то имя женское имя — Миранда, Мелисса или что-то в этом роде.
— Еще месяц придется торчать в этой проклятой дыре, — сказал мне Мэхон, когда мы, вооружившись фонарями, осматривали расщепленные бульварки и оборванные брасы. — Но где же капитан?
Все это время мы его не видели и не слышали. Мы пошли искать его на корму. Откуда-то с дока донесся к нам горестный вопль:
— Эй, «Джуди»!..
Как он, черт возьми, попал туда?..
— Алло! — заорали мы.
— Я плыву в нашей шлюпке без весел! — крикнул он. Запоздавший лодочник предложил свои услуги, и Мэхон убедил его за полкроны доставить нам на буксире нашего шкипера; но первой поднялась по трапу миссис Бирд. Они почти час плавали по доку под моросящим холодным дождем. Еще ни разу в своей жизни я не был так удивлен.
Оказывается, он, услыхав мой крик: «Наверх!» — сразу понял, в чем дело, схватил жену, выбежал на палубу и спустился в шлюпку, которая была привязана к трапу. Недурно для шестидесятилетнего. Вы только представьте себе, как этот старик героически нес на руках старуху — подругу его жизни. Он усадил ее на банку и только собрался лезть назад на борт, как фалинь каким-то образом сорвался, и их обоих отнесло от судна. Конечно, в суматохе мы не слыхали его криков. Вид у него был пристыженный, а она беззаботно сказала:
— Я думаю, теперь неважно, если я пропущу этот поезд?
— Да, Дженни, ступай вниз и согрейся, — проворчал он, а затем обратился к нам: — Моряку не следует иметь дело с женой — вот что я вам скажу. Меня не оказалось на судне. Хорошо, что никакой беды на этот раз не случилось. Пойдем посмотрим, что нам разбил этот дурацкий пароход.
Повреждения были невелики, но ремонт задержал нас на три недели. К концу последней недели я отнес на станцию чемодан миссис Бирд, так как капитан был занят со своими агентами, и благополучно усадил ее в вагон третьего класса. Она опустила окно и сказала мне:
— Вы славный молодой человек. Если вы увидите Джона — капитана Бирда ночью без шарфа, скажите ему от меня, чтобы он хорошенько закутывал шею.
— Непременно, миссис Бирд, — ответил я.
— Вы славный молодой человек. Я заметила, как вы внимательны к Джону к капитану…
Поезд неожиданно тронулся, я снял фуражку и поклонился старухе. Больше я ее никогда не видел… Передайте бутылку.
На следующий день мы вышли в море. Три месяца прошло с тех пор, как мы оставили Лондон, направляясь в Бангкок. А мы-то думали, что задержимся самое большее на две недели.
Был январь, и погода стояла прекрасная — ясная, солнечная погода. Зимой она чарует сильнее, чем летом, так как вы ее не ждете, и она бодрит, и вы знаете, что это ненадолго, не может быть надолго. Она похожа на нежданное наследство, неожиданную находку, на редкую удачу.
Так продолжалось во время нашего плавания по Северному морю, по Ла-Маншу и дальше, пока мы не отошли на триста миль к западу от Лизарда[2]; тут ветер подул с юго-запада и начал крепчать. Через два дня он перешел в шторм. На волнах Атлантического океана «Джуди» переваливалась, как старый ящик из-под свечей. Ветер дул день за днем, — дул злобно, без интервалов, без сострадания, без отдыха. Мир превратился в огромные пенистые волны, надвигающиеся на нас, а небо нависло так низко, что казалось — можно коснуться его рукой, и было оно грязное, как закопченный потолок. В бурном пространстве, окружавшем нас, летали хлопья пены. День за днем и ночь за ночью слышались только рев ветра, грохот моря, шум воды, льющейся на палубу. Отдыха не было ни для судна, ни для нас. Оно металось, ныряло, становилось на нос, приседало на корму, и на палубе мы еле удерживались на ногах, а внизу цеплялись за свои койки. И тело и дух устали от постоянного напряжения.
Как-то ночью Мэхон заговорил со мной через маленькое окошечко над моей койкой; оно открывалось как раз над моей постелью. Я лежал одетый, в сапогах, и чувствовал себя так, словно не спал года, и не могу заснуть, как бы ни старался. Он взволнованно сказал:
— Футшток у вас, Марлоу? Помпы не работают. Черт возьми! Дело нешуточное.
Я дал ему футшток и снова лег, стараясь думать о самых разнообразных вещах, но в голову мне лезли только помпы. Когда я вышел на палубу, матросы все еще выкачивали воду, и моя вахта сменила их у помп. При свете фонаря, вынесенного на палубу, чтобы исследовать футшток, я заметил их усталые серьезные лица. Мы выкачивали воду четыре часа. Мы выкачивали всю ночь, весь день, всю неделю — вахта за вахтой. Судно разваливалось и протекало не настолько, чтобы утопить нас сразу, но, во всяком случае, оно могло уморить нас работой у помп. А пока мы выкачивали воду, судно уходило от нас по кусочкам: были снесены бульварки, сорваны пиллерсы, разбиты вентиляторы, вдавлена дверь рубки. На судне не осталось ни одного сухого местечка. Море понемногу потрошило его. Баркас, крепко державшийся на вантах, словно по волшебству превратился в щепки. Я сам его привязывал и гордился делом своих рук, так долго противостоящим ярости моря. А мы выкачивали. И не было никакого просвета. Море было белое, как пенистая простыня, как котел с кипящим молоком; ни одного прорыва в облаках, — ни одного, хотя бы величиной с человеческую ладонь, хотя бы на десять секунд. Для нас не было никакого неба, для нас не было ни звезд, ни солнца, ни вселенной — ничего, кроме злобных облаков и взбешенного моря. Мы выкачивали воду вахта за вахтой, спасая свою жизнь: казалось, это тянулось месяцы, годы, вечность, словно мы умерли и попали в ад для моряков. Мы позабыли дни недели, название месяца, забыли, в каком году мы живем и видели ли когда-нибудь сушу. Паруса были сорваны, судно лежало, покрытое брезентом, волны океана перекатывались через него, а нам было все равно. Мы вертели ручки помп и глядели на все глазами идиотов. Бывало, выкарабкавшись на палубу, я обвязывал веревкой матросов, помпы и грот-мачту, и мы вертели ручки — вертели непрерывно, а вода доходила нам до талии, до подбородка, покрывала нас с головой. Нам было все равно. Мы забыли, что значит быть сухим.
Иногда мне приходила в голову мысль: «Да ведь это чертовски замечательное приключение! Как в книжке. И это первое мое плавание вторым помощником… а мне только двадцать лет… и я переношу его не хуже, чем все эти люди, и поддерживаю бодрый дух в своих ребятах». Я был доволен. От этого испытания я не отказался бы ни за какие блага в мире. У меня бывали минуты ликования. Всякий раз, как старое, потерявшее оснастку судно, тяжело ныряя, поднимало высоко в воздух свой подзор, мне казалось — оно бросает, как мольбу, как вызов, как крик в беспощадные облака, слова, написанные на корме: «Джуди, Лондон. Делай или умри».
О юность! Ее сила, ее вера, ее фантазия! Для меня «Джуди» была не старым корытом, перевозившим груз угля, — для меня она олицетворяла борьбу, проверку, жизненное испытание. Я думаю о ней с удовольствием, с признательностью, с грустью, — как думаете вы об умершем, которого любили. Я никогда не забуду ее… Передайте бутылку.
Как-то ночью, когда мы выкачивали воду, привязанные — как я объяснял к мачте, оглушенные ветром и такие подавленные, что у нас не хватало сил даже пожелать себе смерти, — тяжелый вал хлынул на борт и пронесся над нашими головами. Едва переведя дыхание и повинуясь велениям долга, я крикнул: «Крепче держитесь, ребята!» — и вдруг почувствовал, как что-то твердое, плывущее по палубе, ударилось о мою ногу. Я попробовал поймать этот предмет, но промахнулся. Вы понимаете, было так темно, что мы на расстоянии фута не могли разглядеть друг друга.
После этого толчка судно на минутку успокоилось, и неведомый предмет снова ударил меня по ноге. На этот раз я его поймал, — это оказалась кастрюля. Сначала, отупев от усталости и думая только о помпах, я не понял, что у меня в руке. Вдруг меня осенила догадка, и я заорал:
— Ребята, рубку снесло! Бросайте помпы! Идем искать кока.
На носу была рубка, в ней находились камбуз, койка кока и кубрик. Так как мы со дня на день ожидали, что все это очутится за бортом, матросам приказано было спать в кают-компании — единственном безопасном месте на судне. Но стюард Эбрехем с упорством мула цеплялся за свою койку — из страха, я думаю, как животное, которое не хочет покинуть свое стойло, рушащееся при землетрясении. Итак, мы отправились на поиски. Мы рисковали жизнью, ибо, отвязав веревку, были не в большей безопасности, чем на плоту. Но все-таки мы пошли. Рубка была разрушена, как будто внутри разорвался снаряд. Почти все отправилось за борт — плита, койки матросов, все их имущество, но два столба, поддерживающие часть переборки, к которой прикреплена была койка Эбрехема, каким-то чудом уцелели. Мы обшаривали развалины и наткнулись на переборку: тут он и сидел в своей койке среди обломков и пены и беззаботно лопотал что-то бессвязное. Он сошел с ума; окончательно и безнадежно рехнулся под влиянием этого внезапного потрясения, уничтожившего остатки его стойкости. Мы схватили его, оттащили на корму и спустили головой вниз в кают-компанию. Вы понимаете, не было времени нести его с бесконечными предосторожностями и осведомляться о состоянии его здоровья. Те, что находились внизу, все равно подобрали бы его у трапа. Мы торопились назад, к помпам. Такая работа не ждет. Скверная течь — чертовская штука.
Можно подумать, что единственной целью этого дьявольского шторма было — свести с ума беднягу мулата. К утру ветер стих; на следующий день небо было ясно, волнение спало, и судно уже не давало течи. Когда нужно было ставить новые паруса, команда потребовала повернуть назад, — и действительно, больше ничего не оставалось делать. Шлюпки разбиты; палуба выметена начисто; все, что было на носу, снесено; у матросов не осталось ни одной тряпки, кроме тех, какие были на них; провиант испорчен; судно протекает. Мы повернули назад и — что бы вы думали! — ветер подул с востока, прямо нам навстречу. Ветер дул свежий, дул безостановочно. Нам пришлось отвоевывать каждый дюйм пути, но судно протекало не очень сильно, так как волнение было сравнительно невелико. Два часа выкачивания в продолжение четырехчасовой вахты — дело нешуточное, но благодаря этому нам удалось добраться до Фальмута.
Население Фальмута живет происшествиями на море и, несомненно, радо было нас видеть. Голодная толпа корабельных плотников наточила свои инструменты при виде остова нашего судна. И-клянусь богом! — они здорово нас обчистили. Думаю, судовладелец и без того был стеснен в деньгах. Мы и так уже запаздывали. Затем решено было выгрузить половину угля и законопатить щели. Наконец с ремонтом было покончено, уголь снова погрузили, наняли новую команду, и мы отплыли — в Бангкок. К концу недели мы снова вернулись. Команда заявила, что в Бангкок она не пойдет; ей не улыбались сто пятьдесят дней плавания в такой старой калоше, где из двадцати четырех часов — восемь приходилось выкачивать воду. И в морских бюллетенях снова появилась заметка:
«„Джуди“. Барк. Из Тайна в Бангкок; груз угля; вернулся с течью в Фальмут; команда отказывается исполнять свои обязанности».
Опять задержка, опять починка. Явился на один день владелец судна и сказал, что «Джуди» находится в полной исправности. Бедный старый капитан Бирд от забот и унижений стал походить на призрак капитана рудокопов. Не забудьте — ему было шестьдесят лет, и он впервые командовал судном. Мэхон заявил, что считает это дело дурацким и что кончится оно скверно. Я любил судно больше, чем когда-либо, и ужасно хотел плыть в Бангкок. В Бангкок! Волшебное слово, чудесное слово. Никакая Месопотамия не могла с ним сравняться. Не забудьте, мне было двадцать лет, я только что был назначен вторым помощником, и Восток ждал меня.
Мы отплыли с новой командой — третьей — и стали на якорь на внешнем рейде. Судно протекало сильнее, чем когда-либо. Казалось, будто проклятые плотники и в самом деле пробили в нем дыру. На этот раз мы не вышли даже из рейда. Команда попросту отказалась работать у брашпиля.
Нас отвели на буксире во внутренний рейд, и мы стали в некотором роде достопримечательностью города. Нас показывали приезжим:
— Вот этот барк, что идет в Бангкок, стоит здесь уже шесть месяцев… три раза возвращался назад…
По праздникам мальчишки окликали нас со своих лодок: «Эй, „Джуди“!» и если высовывалась чья-нибудь голова, орали: «Вы куда? в Бангкок?» — и скалили зубы.
Нас на борту оставалось только трое. Бедняга шкипер занимался неведомо чем в своей каюте. Мэхон увлекся стряпней и неожиданно проявил подлинно французский гений в приготовлении вкусных кушаний. Я вяло следил за такелажем. Мы стали гражданами Фальмута. Нас знал каждый лавочник. В табачной лавочке или в парикмахерской нас фамильярно спрашивали: «Вы рассчитываете попасть когда-нибудь в Бангкок?» Тем временем владелец, фрахтовщики и страховые агенты ссорились между собой в Лондоне, а мы продолжали получать жалованье… Передайте бутылку.
Это было ужасно. Это было хуже, чем выкачивать воду, спасая свою жизнь. Казалось, будто мы забыты всем миром, никому не принадлежим, никуда не можем попасть; казалось, мы были заколдованы и обречены вечно жить на этом внутреннем рейде, чтобы войти в поговорку у поколений прибрежных бродяг и бесчестных лодочников. Я получил жалованье за три месяца и пятидневный отпуск и побывал в Лондоне. Мне понадобился день, чтобы туда добраться, и день на обратный путь, — однако я все-таки спустил трехмесячное жалованье. Не знаю, что я с ним сделал. Кажется, я пошел в мюзик-холл, позавтракал, пообедал и поужинал в шикарном ресторане на Риджент-стрит и вернулся вовремя, и — как результат трехмесячной работы мог показать только полное собрание сочинений Байрона да новый дорожный плед. Лодочник, отвозивший меня на судно, сказал:
— Здорово! Я думал, вы оставили эту старую лохань. Ей никогда не попасть в Бангкок…
— Много вы знаете, — презрительно отозвался я, но это пророчество пришлось мне совсем не по вкусу.
Внезапно явился со всеми полномочиями какой-то человек, видимо чей-то агент. У него было прыщавое лицо, неукротимая энергия и веселый нрав. Мы снова вернулись к жизни. К нам подошло понтонное судно и забрало наш груз, а затем мы отправились в сухой док, где с кузова содрали медную обшивку. Не чудо, что барк протекал. Бедняга, надорвавшись под натиском шторма, выплюнул, словно с досады, всю паклю из нижних пазов. Его снова законопатили, заново обшили медью и сделали водонепроницаемым, как бутылка.
Мы вернулись к понтонному судну и снова погрузились.
А затем в ясную, лунную ночь все крысы покинули судно.
Они отравляли нам существование. Они грызли паруса, пожирали больше провизии, чем вся команда, дружелюбно делили с нами ложе и опасности, а теперь, когда судно стало пригодным к плаванию, решили удалиться. Я позвал Мэхона полюбоваться этим зрелищем. Крысы одна за другой появлялись на поручнях, в последний раз оглядывались через плечо и прыгали с глухим стуком на пустое понтонное судно. Мы попробовали их сосчитать, но вскоре сбились со счета. Мэхон сказал:
— Ну-ну! Не говорите мне теперь о разуме крыс. Им следовало оставить нас раньше, когда мы едва не пошли ко дну. Вот вам доказательство того, как глупы эти суеверные бредни о крысах. Они уходят с хорошего барка на старое гнилое понтонное судно, где им, дурам, даже есть нечего!.. Вряд ли они знают, где им не грозит опасность или где им хорошо, больше, чем мы с вами.
И, поговорив еще немного, мы пришли к единогласному заключению, что мудрость крыс сильно переоценена и, в сущности, не превосходит мудрости человеческой.
К тому времени история судна стала известна по всему Ла-Маншу от Конца Земли до Форлендов[3], и нам не удалось нанять матросов на южном берегу. Нам прислали всю команду из Ливерпуля, и еще раз мы отплыли — в Бангкок.
До самых тропиков дул попутный ветер, море было спокойно, и старушка «Джуди» тащилась под лучами солнца. Когда она делала восемь узлов, все наверху трещало, а мы должны были привязывать к голове шапку, но большей частью она плелась со скоростью трех миль в час. Да и чего было ждать от нее? Она устала — эта старая «Джуди». Ее молодость прошла, как прошла теперь и моя и ваша, — ваша, мои слушатели! А какой друг попрекнет вас вашими годами и усталостью? Мы на нее не ворчали. Нам казалось, — во всяком случае, нам, жившим на корме, — будто мы родились на ней, выросли, прожили здесь века, никогда не знали иного судна. Я не бранил ее, как не стал бы бранить старую деревенскую церковь на родине за то, что она не похожа на собор.
И юность моя делала меня терпеливым. Весь Восток лежал передо мной, передо мной была вся жизнь, и опорой мне была мысль, что на этом судне я подвергался испытанию и выдержал его. И я думал о людях прошлого, которые, столетия назад, плыли тем же путем на кораблях не лучше нашего к стране пальм, пряностей, желтых песков и коричневых народов, управляемых владыками более жестокими, чем Нерон, и более великолепными, чем Соломон. Старый барк тащился медленно, обремененный годами и тяжестью груза, а я жил жизнью юноши — в неведении и надежде. Он медленно тащился день за днем; свежая позолота вспыхивала под лучами заходящего солнца, и судно, казалось, бросало в потемневшие небеса слова, написанные на его корме: «Джуди, Лондон. Делай или умри».
Затем мы вошли в Индийский океан и повернули к северу, на Яву. Ветер был слабый. Мелькали недели. Судно ползло вперед — делай или умри, — а на родине стали подумывать о том, чтобы записать нас как не прибывших в срок.
Как-то в субботу вечером, когда я был свободен, матросы попросили у меня лишнее ведро воды для стирки. Мне не хотелось в такой поздний час накачивать пресной воды, а потому я, с ключом в руке, насвистывая, отправился на нос, чтобы открыть входной люк и достать воду из запасного резервуара.
Запах там, внизу, поразил меня, — он был ужасен. Казалось, сотни керосиновых ламп коптили в этой дыре в течение многих дней. Я рад был выбраться наверх. Матрос, ходивший со мной, закашлялся и сказал:
— Чудной запах, сэр.
Я небрежно ответил:
— Говорят, это полезно для здоровья — и пошел на корму.
Прежде всего я сунул голову в четырехугольное отверстие вентилятора в середине судна. Едва я поднял крышку, из отверстия вырвался дымок, похожий на негустой туман, на легкое облачко. Воздух был горяч, на меня пахнуло тяжелым запахом керосина и сажи. Я потянул носом и тихонько закрыл крышку. Не было смысла задыхаться. Груз горел.
На следующий день судно стало дымиться уже не на шутку. Этого, видите ли, следовало ожидать — уголь, поначалу безопасный, при погрузке сильно пострадал и походил на кузнечный. Кроме того, он промокал не один раз. Лил дождь, когда мы грузили его с понтонного судна, а теперь, во время этого длинного рейса, он разогрелся, что и явилось еще одной причиной для самовозгорания.
Капитан позвал нас в каюту. Он разостлал на столе карту, и вид у него был несчастный. Он сказал:
— Берег Западной Австралии недалеко, но я намереваюсь плыть до места нашего назначения. Правда, сейчас месяц ураганов, но мы все-таки будем держать курс на Бангкок и бороться с огнем. Назад не возвращаться, хотя бы мы все изжарились. Попробуем раньше задушить этот проклятый огонь, устранив приток воздуха.
Мы попробовали. Мы забили все отверстия, а судно все-таки дымилось. Дым выходил из невидимых щелей, пробивался сквозь переборки и крышки, непонятным образом просачивался повсюду тонкими нитями, невидимой паутиной. Он проник в кают-компанию, в бак, отравил надпалубные постройки, давал о себе знать даже на грот-рее. Было ясно: если дым выходит, значит — воздуху есть доступ. Это лишало мужества. Огонь не хотел потухнуть.
Мы решили испробовать воду и открыли люки. Огромные облака дыма беловатые, желтоватые, густые, грязные, удушливые — поднялись до самых клотов. Команда отступила на корму. Затем ветер отнес ядовитое облако, и мы вернулись и принялись за работу; теперь дым валил не гуще, чем из обыкновенной фабричной трубы.
Мы установили нагнетательный насос, вытянули рукав, и немного погодя он лопнул. Он был так же стар, как и судно, — доисторический рукав, не поддающийся ремонту. Тогда мы стали накачивать воду баковым насосом, таскать ее ведрами, и таким образом ухитрились влить воды Индийского океана в наш грот-люк. Яркая струя вспыхивала в лучах солнца, падала на подстилку из белого стелющегося дыма и исчезала на черной поверхности угля. Из люка поднимался пар, смешанный с дымом. Мы лили соленую воду словно в бездонную бочку. Такова была наша судьба на этом судне — то выкачивать из него воду, то накачивать; раньше мы извлекали из него воду, чтобы не пойти ко дну, а теперь отчаянно вливали ее, чтобы не сгореть.
А судно ползло вперед — делай или умри! — при ясной погоде. Небо было удивительно чистое, лазурное; море, синее, гладкое, прозрачное, сверкало, как драгоценный камень, растянулось до самого горизонта, словно весь земной шар превратился в один колоссальный сапфир, принявший форму планеты. А по блестящей поверхности великих спокойных вод «Джуди» скользила незаметно, окутанная грязными парами, шла в ленивом облаке, медленно и легко уносившемся по ветру, — в ядовитом облаке, оскверняющем великолепие моря и неба.
Все это время мы, конечно, никакого огня не видели. Груз тлел где-то на дне. Однажды Мэхон, работая подле меня, сказал со странной усмешкой:
— Вот если бы теперь открылась хорошенькая течь, — как в тот раз, когда мы вышли из Ла-Манша, — пожар бы прекратился. Не правда?
Я заметил невпопад:
— А помните крыс?
Мы тушили пожар и управляли судном так заботливо, словно ничего не случилось. Стюард стряпал и подавал на стол. Из остальных двенадцати человек восемь работали, пока четверо отдыхали. Работали все, включая капитана. На судне установилось равенство, и если не братство, то, во всяком случае, добрые отношения. Иногда кто-нибудь, опрокидывая в люк ведро воды, выкрикивал: «Да здравствует Бангкок!» — а остальные смеялись. Но большей частью мы были молчаливы и серьезны, и нам хотелось пить. Ох, как хотелось пить! А воду приходилось расходовать осторожно. Порции были строго ограничены. Судно дымилось, солнце пылало… Передайте бутылку.
Мы испробовали все. Мы даже сделали попытку раскопать уголь и добраться до огня. Никакого толку, конечно, не получилось. Человек не мог оставаться внизу дольше одной минуты. Мэхон, спустившийся первым, потерял сознание, и матрос, отправившийся его вытаскивать, тоже лишился чувств. Мы вытащили их на палубу. Затем прыгнул вниз я, чтобы показать, как легко это делается. К тому времени они набрались опыта и удовольствовались тем, что выудили меня крюком, привязанным к половой щетке. Мне не хотелось спускаться за лопатой, оставшейся внизу.
Дело начало принимать скверный оборот. Мы спустили на воду баркас. Вторая шлюпка также была приготовлена к спуску. Была у нас и третья, четырнадцатифутовая, она находилась в надежном месте, на шлюпбалках у кормы.
Затем — о чудо! — дым внезапно пошел на убыль. Мы удвоили старания, заливая водой трюм судна. Через два дня дым исчез совершенно. На всех лицах появилась широкая улыбка. Это было в пятницу. В субботу никто не работал; следили за курсом — и только. Матросы выстирали свою одежду, умылись в первый раз за две недели и получили особый, праздничный обед. Они презрительно говорили о самовозгорании и утверждали, что такие ребята, как они, всегда сумеют положить этому конец. Почему-то мы все чувствовали себя так, словно получили большое наследство. Но отвратительный запах гари держался на судне. У капитана Бирда запали глаза и ввалились щеки. Раньше я никогда не замечал, как сильно он сгорблен и искривлен. Он и Мэхон степенно бродили вокруг люков и вентиляторов, втягивая носом воздух. Тут я вдруг заметил, что бедняга Мэхон очень, очень стар. Что же касается меня, то я был счастлив и горд, словно принимал участие в великом морском сражении. О юность!
Ночь была ясная. Утром мы увидели на горизонте мачты судна, возвращающегося на родину, — первое судно, какое мы встретили за несколько месяцев. Но мы наконец приближались к суше — Ява была от нас на расстоянии ста девяноста миль к северу.
На следующий день моя вахта была с восьми до двенадцати. За завтраком капитан заметил:
— Удивительно, как долго держится в каюте этот запах.
Около десяти часов, когда старший помощник был на корме, я на секунду спустился на среднюю палубу. Верстак плотника стоял за грот-мачтой; я прислонился к нему, посасывая трубку, а плотник, молодой парень, вступил со мной в разговор. Он сказал:
— Мне кажется, мы с этим нехудо справились, правда, сэр?
И тут я заметил, что этот дурень старается повалить верстак. Я коротко сказал:
— Не надо, Чипе, — и вдруг испытал странное ощущение, нелепый обман чувств: мне показалось, что я каким-то образом очутился в воздухе. Я услыхал что-то похожее на чудовищный вздох, словно тысяча великанов одновременно сказали: «Уф!» — и почувствовал тупой удар, от которого вдруг заныли ребра. Сомнений быть не могло — я поднялся на воздух, и тело мое описывало короткую параболу. Как ни быстро это произошло, но в голове моей промелькнули самые разнообразные мысли, и, насколько я помню, в таком порядке: «Плотник тут ни при чем… Что же это такое?.. Какая-то катастрофа… Подводный вулкан?.. Уголь, газ!.. Ей-богу, мы взлетели на воздух… все убиты… Я лечу в задний люк… Там огонь…»
В момент взрыва угольная пыль в трюме пылала красноватым тусклым пламенем. Бесконечно малая доля секунды прошла с тех пор, как покачнулся верстак, и я уже лежал врастяжку на грузе. Я вскочил и выкарабкался наверх с такой быстротой, словно меня отбросило. Палуба была завалена обломками, лежавшими поперек, как деревья в лесу после урагана; передо мной развевался огромный занавес из грязных лохмотьев, — то был грот, разорванный в клочья. Я подумал: «Сейчас повалятся мачты» — и поспешил убраться с дороги. На четвереньках я дополз до кормового трапа. Первый, кого я тут увидел, был Мэхон, с глазами, как блюдца, и с разинутым ртом, длинные седые волосы стояли дыбом, окружая его голову серебряным нимбом. Он только что собрался спуститься вниз, когда верхняя палуба начала двигаться, подниматься и на его глазах превратилась в щепки, а он окаменел на верхней ступеньке. Я смотрел на него, не веря своим глазам, а он глядел на меня как-то странно, испуганно-любопытным взглядом. Я не знал, что у меня нет ни волос, ни бровей, ни ресниц; не знал, что от моих пробивающихся усиков не осталось следа, а лицо мое черно, одна щека ободрана, нос рассечен, по подбородку течет кровь. Я потерял фуражку, одну туфлю и в клочья изорвал рубашку. Обо всем этом я не имел понятия. Я был поражен тем, что судно все еще держится на воде, корма цела, и — мало того — я вижу перед собой живого человека. И ясное небо и невозмутимое море привели меня в изумление. Кажется, я ждал увидеть их извивающимися от ужаса… Передайте бутылку…
Вдруг раздался голос, окликающий судно, — не то он шел издали, не то с неба, я не мог решить. А затем я увидел капитана; он сошел с ума. Он взволнованно спросил меня:
— Где стол из кают-компании? — И этот вопрос подействовал на меня потрясающе. Вы понимаете, я только что взлетел на воздух и весь дрожал от этого испытания, — я не был уверен, жив ли я. Мэхон затопал на него ногами и заорал:
— Господи помилуй! Да разве вы не видите, что верхняя палуба взорвалась?
Ко мне вернулся голос, и я пролепетал, словно сознаваясь в каком-то допущенном мною серьезном пренебрежении своим долгом:
— Я не знаю, где стол из кают-компании.
Это походило на нелепый сон.
Знаете, что ему затем понадобилось? Ему понадобилось обрасопить реи. Очень спокойно, словно погруженный в размышления, он настаивал на том, чтобы обрасопить фока-рею.
— Я не знаю, остался ли кто-нибудь в живых, — чуть не со слезами сказал Мэхон.
— Наверно, — кротко возразил тот, — народу осталось достаточно, чтобы обрасопить фока-рею.
Старик, оказывается, был в своей каюте и заводил хронометры, когда от сотрясения закружился волчком. Тотчас же, — как он впоследствии рассказывал, — ему пришло в голову, что судно на что-то наскочило, и он выбежал в кают-компанию. Там он увидел, что стол куда-то исчез: верхняя палуба взорвалась, и стол, конечно, провалился в кладовую. На том месте, где мы еще сегодня утром завтракали, он увидел огромную дыру в полу. Это было в высшей степени таинственно и поразило его ужасно, а потому все, что он увидел и услышал, выйдя на палубу, показалось ему пустяком по сравнению с исчезнувшим столом. И, заметьте, он тотчас же обратил внимание, что у штурвала никого нет, и его барк изменил курс, — и первой его мыслью было повернуть носом эту жалкую, ободранную, тлеющую скорлупу к месту ее назначения. Бангкок! — вот куда он стремился. Говорю вам, этот тихий, сгорбленный, кривоногий, чуть ли не уродливый человек, благодушно не ведая о нашем потрясении, был велик, охваченный одной идеей. Повелительным жестом он послал нас на нос, а сам встал у штурвала.
Да, вот что мы сделали прежде всего — обрасопили реи на этой развалине! Убитых не оказалось, не было даже тяжело раненных, но все более или менее пострадали. Нужно было их видеть! Иные в лохмотьях, с черными лицами, как у угольщиков, как у трубочистов, с круглыми головами, которые казались остриженными под гребенку, но на самом деле были опалены до самой кожи. Другие, из нижней вахты, проснулись, когда их выбросило из рухнувших коек, и теперь все время дрожали и продолжали стонать даже за работой. Но работали все. Эти парни из Ливерпуля были хорошей закваски, — я в этом убедился на опыте. Ее дает море — необъятный простор и одиночество, облекающее темную, стойкую душу. Да! Мы спотыкались, ползли, падали, обдирали кожу с колен — и натягивали снасти. Мачты держались, но мы не знали, сильно ли они обгорели там, внизу. Ветра почти не было, но длинные валы набегали с запада и раскачивали судно. Мачты могли рухнуть с минуты на минуту. Мы с опаской на них поглядывали. Нельзя было предвидеть, в какую сторону они упадут.
Затем мы отступили на корму и огляделись вокруг. Палуба была завалена досками, стоявшими на ребре, досками, торчащими стоймя, щепками, кусками дерева. Мачты вздымались над этим хаосом, как огромные деревья над переплетенным кустарником. Между обломками медленно, лениво двигалось что-то беловатое, что-то напоминающее грязный туман. Дым невидимого пожарища снова стал пробиваться наверх, волочась, словно ядовитое густое облако в долине, заваленной сухими дровами. Ленивые завитки уже начали подниматься над грудой щенок. Кое-где куски дерева торчали стоймя, как столбы. Часть кофель-планки, оторвавшись, прорезала (роковые паруса, и сквозь дыру — в отвратительно грязном парусе — виднелся ослепительно голубой клочок неба. Несколько досок, скрепленных вместе, упали на кофель-планку, и один конец выступал за борт, как сходни, ведущие в пустоту, через глубокое море к смерти, — словно приглашая нас тотчас же пройти по доскам и покончить с нашими нелепыми заботами. И все время кто-то — воздух, небо или призрак, — кто-то невидимый, окликал судно.
Один из нас догадался поглядеть за борт, а там оказался рулевой, инстинктивно бросившийся в воду, а теперь торопившийся вернуться назад. Он орал и плыл с резвостью тритона, не отставая от судна. Мы бросили ему трос и втащили наверх, мокрого и оробевшего. Капитан отошел от штурвала и встал в сторонке; опустив локоть на поручни и подперев голову; он задумчиво смотрел на море. Каждый спрашивал себя: «Что же дальше?» Я думал: «Вот это уж не шутка. Хотел бы я знать, что произойдет?..». О юность!
Вдруг Мэхон увидел далеко за кормой пароход. Капитан Бирд сказал:
— Может быть, мы еще спасем барк.
Мы подняли два флага — на международном языке моря они означали: «Горим. Нужна помощь немедленно». Пароход стал быстро расти и вскоре ответил нам двумя флагами на фок-мачте: «Иду на помощь».
Через полчаса пароход стоял на траверсе, с наветренной стороны, на расстоянии оклика, и слегка покачивался на волнах. Машины его были остановлены. Мы потеряли свое хладнокровие и все вместе возбужденно заорали: «Нас взорвало!» Человек в белом шлеме, стоявший на мостике, крикнул: «Да, да! Хорошо!» — улыбаясь, закивал головой и успокоительно замахал руками, словно обращаясь к испуганным детям. Одна из шлюпок была спущена на воду; четыре гребца-калаши, разбивая волны длинными веслами, направили ее к нам. Тут я впервые увидел матросов малайцев. С тех пор я их хорошо узнал, но тогда меня поразило их равнодушие: они подплыли к борту, и носовой гребец, удерживавший шлюпку, прицепленную крюком к нашим грот-русленям, не удостоил и посмотреть на нас. Я подумал, что люди, которые взлетели на воздух, заслуживают большего внимания.
Маленький человечек, сухой, как щепка, и проворный, как обезьяна, вскарабкался наверх. Это был старший помощник. Он окинул взглядом судно и крикнул:
— Ох, ребята, нужно вам отсюда убираться!
Мы молчали. Отойдя в сторону, он несколько минут говорил с капитаном, — казалось, в чем-то его убеждал. Затем они вместе отправились на пароход.
Когда вернулся наш шкипер, мы узнали, что пароход «Соммервилл», с капитаном Нэшом, идет из Западной Австралии через Батавию в Сингапур, с почтой. Было условлено, что он доведет нас на буксире до Энжера или, если возможно, до Батавии, где мы можем затушить пожар, просверлив в трюме дыры, а затем продолжать путь в Бангкок.
Старик, казалось, был очень возбужден.
— Мы все-таки дойдем! — свирепо сказал он Мэхону. И погрозил в небо кулаком. Никто не проронил ни слова.
В полдень пароход взял нас на буксир. Он шел впереди, высокий и узкий, а то, что осталось от «Джуди», следовало за ним на конце семидесятисаженного кабельтова, — скользило быстро, словно облако дыма с торчащими верхушками мачт. Мы поднялись наверх, чтобы убрать паруса, и кашляли на реях. Вы представляете себе, как мы там, наверху, старательно убирали паруса на этом судне, обреченном никуда не прийти? Не было человека, который бы не опасался, что в любой момент мачты могут рухнуть. Сверху не видно было судна за облаком дыма. Люди работали усердно, обнося сезень.
— Эй! Кто там на марсе! Крепите паруса! — кричал снизу Мэхон.
Вы это понимаете? Не думаю, чтобы кто-нибудь из матросов рассчитывал спуститься вниз обычным путем. Когда же мы очутились внизу, я слышал, как они говорили друг другу:
— Уж я думал, мы все полетим за борт вместе с мачтами. Черт меня подери, если я этого не думал!
— Да, и я то же самое себе говорил, — устало отзывалось другое помятое и забинтованное пугало. И заметьте — это были люди, не привыкшие к повиновению! Постороннему наблюдателю они могли показаться сбродом бездельников, не заслуживающих снисхождения. Что побуждало их к этому — что побуждало их слушаться меня, когда я, сознательно восхищаясь создавшимся положением, заставлял их старательно убирать паруса? Они не были профессионалами, они не видели хороших примеров, не знали похвал. Ими руководило не чувство долга; все они прекрасно умели лениться и уклоняться от работы, когда им приходила охота бездельничать, — а это бывало очень часто. Играли ли тут роль два фунта десять шиллингов в месяц? — Они считали свое жалованье ничтожным. Нет, что-то было в них, что-то врожденное, неуловимое и вечное. Я не говорю, что команда французского или немецкого торгового судна не сделает того же, но сделает она это по-иному. В них было что-то завершенное, что-то твердое и властное, как инстинкт; в них проявился тот дар добра или зла, какой порождает расовое отличие, формирует судьбы наций.
В тот вечер, в десять часов, мы в первый раз увидели огонь, с которым вели борьбу. От быстрого буксирования тлеющие угли разгорелись. Голубое пламя показалось на носу, под обломками палубы. Оно колебалось и как будто ползло, словно огонек светлячка. Я первый его заметил и сказал об этом Мэхону.
— Значит, игра кончена, — заявил он, — нужно прекратить буксирование, иначе судно взорвется разом — от носа до кормы — раньше, чем мы успеем отсюда убраться.
Мы подняли крик, стали звонить в колокол, чтобы привлечь их внимание, — они продолжали буксировать. Наконец Мэхону и мне пришлось ползком пробраться на нос и разрубить топором трос. Не было времени сбрасывать найтовы. Возвращаясь на корму, мы видели, как красные языки лижут груды щепок у нас под ногами.
Конечно, на пароходе вскоре заметили исчезновение троса. Пароход дал громкий свисток, огни его описали широкий круг, он подошел к нам и остановился. Мы все столпились на корме и глядели на него. Каждый матрос спас какой-нибудь узелочек или мешок. Внезапно конический язык пламени с искривленным концом метнулся вверх и отбросил на черное море светлый круг, в центре которого покачивались на волнах два судна. Капитан Бирд, неподвижный и молчаливый, несколько часов просидел на крышке люка; теперь он медленно поднялся и встал перед нами у вантов бизани. Капитан Нэш крикнул:
— Переходите на пароход! Торопитесь! У меня почта на борту. Я отвезу вас и ваши шлюпки в Сингапур.
— Благодарю вас! Нет, — сказал наш шкипер. — Мы должны оставаться на судне до самого конца.
— Я не могу больше ждать, — отозвался тот. — Вы понимаете — почта.
— Да, да! У нас все благополучно!
— Хорошо! Я сообщу о вас в Сингапуре… Прощайте!
Он махнул рукой. Наши матросы спокойно побросали свои узелки. Пароход поплыл вперед и, выйдя из освещенного круга, сразу исчез для нас, так как яркий огонь слепил нам глаза. И тут я узнал, что буду назначен командиром маленькой шлюпки и так впервые увижу Восток. Мне это понравилось, и верность старому судну понравилась мне. Мы останемся с ним до конца. О чары юности! Огонь юности — более ослепительный, чем пламя пылающего судна! Огонь, бросающий магический свет на широкую землю, дерзко рвущийся к небу! Его гасит время, более жестокое, безжалостное и горькое, чем море, — и этот огонь, подобно пламени пылающего судна, окружен непроглядной ночью.
Старик, по своему обыкновению, мягко и непреклонно сообщил нам, что наш долг постараться спасти для страхового общества хоть кое-что из инвентаря. И вот мы отправились на корму и принялись за работу, а нос судна ярко пылал. Мы вытащили кучу хлама. Чего только мы не тащили! Старый барометр, прикрепленный невероятным количеством винтов, едва не стоил мне жизни: меня внезапно окутал дым, и я еле успел выскочить. Мы извлекли запасы провианта, бухты тросов, куски парусины; корма стала походить на базар, а шлюпки были загромождены до планшира. Можно было подумать, что старик хочет забрать побольше вещей с судна, на котором он впервые стал капитаном. Он был очень-очень спокоен, но, видимо, утратил душевное равновесие. Вы не поверите: он хотел взять с собой в баркас трос стоп-анкера и верп[4]. Мы почтительно сказали: «Да, да, сэр!» — и украдкой отправили и то и другое за борт. Туда же мы спихнули тяжелую аптечку, два мешка с зеленым кофе, жестянки с красками — подумайте, с красками! — и кучу других вещей. Затем мне приказано было спуститься с двумя матросами в шлюпки, заняться укладкой и быть наготове, когда настанет момент покинуть судно.
Мы все привели в порядок, поставили мачту в баркасе для нашего шкипера, а затем я рад был на минутку присесть. Лицо у меня было в ссадинах, все тело ныло, я ощущал каждое свое ребро и готов был поклясться, что свихнул себе позвоночный хребет. Шлюпки, привязанные у кормы, лежали в глубокой тени, а вокруг море было освещено ярким заревом пожара. На носу вздымалось к небу гигантское пламя. Слышался шум, напоминающий взмахи крыльев и раскаты грома; раздавался треск, глухие удары, и из огненного конуса сыпались искры.
Судно было повернуто бортом к волнам, и больше всего мне досаждало то, что при таком слабом ветре трудно было удерживать шлюпки за кормой, где они находились в безопасности; с упрямством, свойственным шлюпкам, они старались пролезть под подзор и затем раскачиваться у борта. Они ударялись о корпус, слишком близко подходили к огню, а судно надвигалось на них, и в любой момент могли упасть за борт мачты. Я и два моих матроса изо всех сил отталкивались веслами и баграми, но это занятие надоедало, так как не было смысла мешкать здесь дольше. Мы не видели тех, что остались на борту, и понятия не имели о причине задержки. Матросы потихоньку ругались, и мне приходилось не только работать самому, но и понукать их, а им больше всего хотелось растянуться на дне шлюпки и махнуть на все рукой.
Наконец я крикнул:
— Эй, вы, там, на палубе!
И кто-то свесился за борт.
— Мы готовы, — сказал я. Голова исчезла и вскоре опять появилась:
— Хорошо, сэр. Капитан говорит, что нужно удерживать шлюпки подальше от борта.
Прошло с полчаса. Вдруг раздался оглушительный грохот, треск, звон цепей, шипенье воды, и вылетели миллионы искр в трепещущем столбе дыма, косо вздымавшемся над судном. Крамболы сгорели, и два раскаленных докрасна якоря пошли ко дну, унося с собой двести саженей раскаленной цепи. Судно содрогнулось, судорожно заколебалось пламя, и рухнула фор-брам-стеньга. Она метнулась вниз, как огненная стрела, нырнула и тотчас же выскочила и спокойно поплыла неподалеку от шлюпок, очень черная на светящемся море. Я снова окликнул судно. Спустя некоторое время один из матросов сообщил мне неожиданно бодрым, но заглушенным голосом, словно он пытался говорить с закрытым ртом: «Сейчас идем, сэр» — и скрылся. Долгое время я ничего не слышал, кроме рева пожара. Раздавались также какие-то свистящие звуки. Шлюпки подпрыгивали, натягивали фалини, игриво наскакивали друг на друга, стукались бортами или, несмотря на наши старания, все вместе дружно ударялись о кузов судна. Терпение мое лопнуло, и, забросив трос, я вскарабкался на корму.
Там было светло как днем. Поднявшись на корму, я ужаснулся при виде огненной завесы, а жара показалась мне сначала невыносимой. Капитан Бирд, подогнув ноги и подложив одну руку под голову, спал на диванных подушках, притащенных из каюты; отблески пламени дрожали на его лице. А знаете, чем занимались остальные? Они сидели на палубе вокруг открытого ящика, ели хлеб с сыром и тянули из бутылок портер.
На заднем плане огненные языки извивались над их головами, а они, как саламандры, казалось, превосходно чувствовали себя и напоминали шайку отчаянных пиратов. Огонь сверкал в белках их глаз и освещал белую кожу, проглядывавшую сквозь дыры разорванных рубах. Все они словно побывали в битве — забинтованные головы, подвязанные руки, колени, обмотанные грязными лохмотьями, — и каждый сжимал между колен бутылку, а в руке держал кусок сыру. Мэхон поднялся на ноги. Красивая голова, орлиный профиль, длинная белая борода и раскупоренная бутылка в руке делали его похожим на одного из отважных морских разбойников древности, веселившихся на кровавом пиру.
— Последняя трапеза на борту, — торжественно объяснил он. — Мы весь день ничего не ели, и глупо было бы бросать всю эту провизию. — Потом он указал бутылкой на спящего шкипера. — Он сказал, что не может проглотить ни кусочка, вот я и уложил его, — продолжал он и, заметив мои вытаращенные глаза, прибавил: — Не знаю, известно ли вам, молодой человек, что он не спал уже несколько суток, а в шлюпках будет не до сна.
— И никаких шлюпок не будет, если вы проваландаетесь здесь долго! — с негодованием воскликнул я. Подойдя к шкиперу, я стал трясти его за плечо. Наконец он открыл глаза, но не пошевельнулся.
— Пора покинуть судно, сэр, — спокойно сказал я. Он с трудом поднялся, поглядел на пламя, поглядел на море, сверкающее вокруг судна и черное, как чернила, вдали, поглядел на звезды, тускло мерцающие сквозь тонкую вуаль дыма на небе, черном, как Эреб.
— Младшие, вперед! — сказал он.
И один из матросов утер рот рукой, встал, перелез через борт и скрылся. Остальные последовали за ним. Один приостановился, допил свою бутылку и, размахнувшись, швырнул ее в огонь.
— Получай! — крикнул он.
Шкипер, безутешный, все еще медлил, и мы ненадолго оставили его одного попрощаться с первым судном, бывшим под его командой. Наконец я снова подошел и увел его. Как раз вовремя. Железо на корме накалилось.
Перерубили фалинь, и три шлюпки, связанные вместе, отделились от судна. Мы покинули его ровно через шестнадцать часов после взрыва. Мэхон командовал второй шлюпкой, а я — самой маленькой, четырнадцатифутовой. Баркас вместил бы нас всех, но шкипер сказал, что мы должны спасти побольше вещей для страхового общества, — вот как я принял первое свое командование. В моей шлюпке сидели два матроса; мы взяли с собой мешок сухарей, несколько жестянок с мясом и маленький бочонок с водой. Мне было приказано держаться близ баркаса, чтобы в случае непогоды мы могли пересесть в него.
А знаете, что я думал? Я решил при первой же возможности отделиться от остальной компании. Мне хотелось, чтобы ничто не мешало первому моему командованию, Я не собирался идти с эскадрой, раз мне представляется случай плыть самостоятельно. Я сам пристану к берегу. Я перегоню остальные шлюпки. Юность, юность! Юность глупая, очаровательная и чудесная!
Но мы не сразу пустились в путь. Мы должны были видеть последние минуты судна. И шлюпки кружили в ночи, поднимаясь и опускаясь на волнах. Матросы дремали, просыпались, вздыхали, охали. Я смотрел на горящее судно.
Под темным небом оно ярко пылало на диске пурпурного моря, прорезанного кроваво-красными отблесками, — на диске сверкающей и зловещей воды. Пламя, огромное и одинокое, высоко вздымалось над океаном, а из вершины его клубился в небо черный дым. Судно пылало неистово, скорбное и величественное, словно погребальный костер, зажженный на море, в ночи, под звездами. Великолепная смерть пришла, как милость, как дар, как награда этому старому судну в конце его трудового пути. Созерцание того, как испускает судно свой дух, поручая его звездам и морю, волновало, словно зрелище великолепного триумфа. Мачты упали перед самым рассветом; искры вспыхнули и закружились в вихре и, казалось, огнем наполнили ночь, терпеливую и зоркую необъятную ночь, молчаливо нависшую над морем. На рассвете от судна оставалась только обуглившаяся скорлупа, она тихо плыла под облаком дыма, неся тлеющую массу угля.
Тогда мы взялись за весла, и шлюпки одна за другой, словно в процессии, обошли останки судна. Баркас шел впереди. Когда мы плыли мимо кормы, тонкий язык пламени злобно рванулся к нам, и вдруг нос судна стал погружаться в воду, и с шипеньем поднялся пар. Последней затонула уцелевшая корма, но краска сошла с нее, потрескалась, облупилась, — не стало букв, не стало слов и непреклонного девиза, подобного душе судна, оно не могло бросить навстречу восходящему солнцу свой символ веры и свое имя.
Мы держали путь на север. Поднялся свежий ветер, и к полудню шлюпки в последний раз сошлись вместе. На моей не было ни мачты, ни паруса, но я сделал мачту из запасного весла, а парус смастерил из тента, использовав вместо реи — багор. Пожалуй, такой парус был не для шлюпки, но я имел удовольствие убедиться, что могу обогнать своих спутников, если ветер дует с кормы. Мне пришлось их подождать. Мы поглядели на карту, вместе позавтракали сухарями с водой и получили последние инструкции. Они были несложны: плыть на север и по возможности держаться всем вместе.
— Будьте осторожны с этим штормовым парусом, Марлоу, — сказал капитан. А Мэхон, когда я гордо проплыл мимо его шлюпки, наморщил свой горбатый нос и крякнул:
— Вы очутитесь с вашим судном на дне, если будете зевать, молодой человек!
Старик он был язвительный!.. Пусть же глубокое море, где он спит теперь, баюкает его нежно, баюкает ласково до конца времен!
Перед заходом солнца ливень прошел над двумя шлюпками, оставшимися далеко за кормой, и после этого я потерял их из виду. На следующий день я сидел, управляя своей раковиной — первым моим судном, а вокруг меня были только небо да вода. После полудня я увидел далеко на горизонте верхние паруса какого-то судна, но промолчал, а мои матросы ничего не заметили. Вы понимаете, я боялся, не возвращается ли оно на родину, а мне вовсе не хотелось поворачивать вспять у самых врат Востока. Я держал курс на Яву, еще одно волшебное слово — такое же, как Бангкок! Я плыл много дней.
Мне нет нужды вам рассказывать, что значит плыть по морю в открытой шлюпке. Помню ночи и дни штиля, когда мы гребли, гребли, а шлюпка, как зачарованная, казалось, стояла на месте, обведенная кругом горизонта. Помню жару, помню ливни, заставлявшие нас до изнеможения вычерпывать воду (но наполнявшие наш бочонок), помню последние шестнадцать часов, когда рот стал сухим, как зола. А рулевое весло моего первого судна то и дело взлетало над волнующимся морем. До сей поры я не знал, какой я молодчина. Помню осунувшиеся лица, поникшие фигуры моих двух матросов и помню свою юность и то чувство, которое никогда уже не вернется: мне чудилось, что я могу жить вечно, переживу море, землю и всех людей, — обманчивое чувство, влекущее нас к радостям, к гибели, к любви, к тщетным усилиям — к смерти. Торжество силы, пламя жизни в горсточке праха, пламя в сердце — пламя, которое с каждым годом тускнеет, становится холоднее и гаснет, — гаснет слишком рано, слишком рано, раньше, чем сама жизнь.
Так я вижу Восток. Я видел сокровенные его уголки и заглянул в самую его душу, но теперь я вижу его всегда с маленькой шлюпки, вижу очертания высоких гор — голубых и далеких утром, туманных в полдень, зубчатых и пурпурных на закате. Я ощущаю в своей руке весло, а перед моими глазами видение палящей синевы моря. И вижу бухту, широкую бухту, гладкую, как стекло, и полированную, как лед; она мерцает в темноте. Красный огонь горит вдали, на темной полосе суши, а ночь мягкая и теплая. Ноющими руками мы поднимали весла, и вдруг дыхание ветра — дыхание слабое, теплое, пропитанное странным ароматом цветов и запахом леса, — вырывается из тихой ночи — первый вздох Востока, коснувшийся моего лица. Этого мне не забыть. Вздох неосязаемый и порабощающий, как чары, как шепот, сулящий таинственные наслаждения.
Мы гребли эти последние одиннадцать часов. Гребли двое, а тот, чья очередь была отдыхать, сидел у румпеля. Мы увидели в этой бухте красный огонь и держали курс на него, догадываясь, что идем в какой-нибудь маленький приморский порт. Мы миновали два иностранных судна с высокой кормой, спящих на якоре, и, приблизившись к огоньку, теперь сильно потускневшему, ударились носом о выступ пристани. От усталости мы ничего не видели. Мои матросы побросали весла и, словно трупы, повалились с банок. Я привязал шлюпку к свае. Ласково журчал прибой. Берег был окутан душистым мраком; вырисовывались смутные массы — быть может, колоссальные купы деревьев — немые и фантастические тени. У подножия их мерцал — полукругом берег слабым призрачным светом. Не видно было ни одного огонька, не слышно ни шороха, ни звука. Таинственный Восток раскинулся передо мной ароматный, как цветок, молчаливый, как смерть, темный, как могила.
А я сидел несказанно усталый и ликовал, как победитель, бодрствующий и зачарованный, словно перед лицом глубокой роковой тайны.
Плеск весел, равномерные удары, отражающиеся на поверхности воды и подчеркнутые молчанием берега, заставили меня подпрыгнуть. Шлюпка, европейская шлюпка входила в бухту. Я произнес имя умершей, я окликнул:
— «Джуди»!
В ответ я услышал слабый крик.
Это был капитан. Я опередил флагманское судно на три часа и рад был снова услышать голос старика, дрожащий и усталый:
— Это вы, Марлоу?
— Не ударьтесь о выступ пристани, сэр! — крикнул я.
Он подошел осторожно и бросил вместо якоря свинцовый трос, который мы спасли — для страхового общества. Я отпустил свой трос и стал бок о бок с ним. Он понуро сидел на корме, весь мокрый от росы, сложив руки на коленях. Матросы его уже заснули.
— Мы пережили ужасные дни, — прошептал он. — Мэхон отстал немного.
Мы переговаривались шепотом — тихим шепотом, словно боялись потревожить землю. Пушки, гром, землетрясение не разбудили бы наших матросов.
Обернувшись, я увидел на море яркий огонь, плывущий в ночи.
— Пароход идет мимо бухты, — сказал я. Но он не прошел мимо, а завернул в бухту и бросил якорь неподалеку от нас.
— Я хочу, — сказал старик, — чтобы вы узнали, не английское ли это судно. Может быть, они доставят нас куда-нибудь.
Он, видимо, был взволнован. Я растолкал одного из моих матросов и, приведя его в состояние сомнамбулизма, дал ему весло, сам взял другое и повел шлюпку на огни парохода.
Там слышались голоса, металлический стук вырывался из машинного отделения, на палубе раздавались шаги. Иллюминаторы светились — круглые, как широко раскрытые глаза. Двигались тени. Высоко на мостике стоял какой-то человек. Он услыхал плеск наших весел.
А потом, не успел я раскрыть рот, как Восток заговорил со мной, но заговорил голосом Запада. Поток слов ворвался в загадочное роковое молчание — чужеземных злых слов, перемешанных с отдельными словами и даже целыми фразами на добром английском языке, менее странными, но еще более удивительными. Человек неистово ругался, залп проклятий нарушил торжественный покой бухты. Он начал с того, что обозвал меня свиньей, затем в бурном темпе перешел к недостойным упоминания эпитетам — по-английски. Человек там, наверху, ругался на двух языках с неподдельным бешенством, и я почти готов был поверить, что чем-то согрешил против гармонии вселенной. Я едва мог его разглядеть, но мне показалось, что он доведет себя до припадка.
Вдруг он замолчал и стал фыркать и отдуваться, как дельфин. Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, что это за пароход?
— А? Что? А вы кто такой?
— Экипаж английского барка, сгоревшего на море. Мы вошли сюда сегодня ночью. — Я — второй помощник. Капитан находится в баркасе и хочет знать, не доставите ли вы нас куда-нибудь.
— О бог ты мой! А я думал… Это «Небесный» из Сингапура, идет в обратный рейс. Я сговорюсь с вашим капитаном утром… и… Скажите… вы слыхали меня только что?
— Я думаю, вся бухта вас слышала.
— Я вас принял за береговую шлюпку. Понимаете, этот проклятый лентяй смотритель опять заснул, черт бы его побрал! Огонь погас, и я едва не врезался носом в этот чертов мол! Третий раз он мне устраивает такую штуку. Я вас спрашиваю, может кто-нибудь терпеть такое положение? От этого с ума можно спятить. Я на него пожалуюсь… Я заставлю помощника нашего резидента прогнать его к черту… Видите — огня нет! Погас, не так ли? Я вас беру в свидетели, что огня нет. А он должен быть. Красный огонь на…
— Там был огонь, — кротко сказал я.
— Но он погас! О чем тут толковать? Вы сами видите, что он погас. Когда ведешь ценный пароход вдоль этого проклятого берега, вам нужен огонь. Я его — этого лентяя — допеку на его негодной пристани! Вот увидите. Я…
— Значит, я могу сказать моему капитану, что вы нас берете? — перебил я.
— Да, я вас заберу. Спокойной ночи! — отрывисто бросил он.
Я вернулся назад, снова привязал шлюпку к свае и наконец заснул. Я узнал молчание Востока. Я услыхал его голос. Но когда я снова открыл глаза, меня встретило молчание такое полное, что, казалось, оно никогда не нарушалось. Я лежал, залитый потоком света, а небо никогда еще не бывало таким далеким, таким высоким. Я открыл глаза и лежал неподвижно.
И тогда я увидел людей Востока — они глядели на меня. Вдоль всего мола толпились люди. Я видел коричневые, бронзовые, желтые лица, черные глаза, блеск, краски восточной толпы. И все эти люди глядели на меня в упор, неподвижные, молчаливые; не слышно было ни шепота, ни вздоха. Они глядели вниз, на шлюпки, на спящих людей, в ночи пришедших к ним с моря. Все было недвижимо. Верхушки пальм вырисовывались на фоне неба. Ни одна ветка не шевелилась на берегу. Темные крыши проглядывали кое-где сквозь густую зелень, между листьев, блестящих и неподвижных, словно выкованных из тяжелого металла. То был Восток древних мореплавателей — такой старый, такой таинственный, ослепительный и мрачный, живой и неизменный, исполненный обещаний и опасности. И это были люди Востока.
Я неожиданно приподнялся. Волнение пробежало по толпе из конца в конец; зашевелились головы, покачнулись тела; волнение пробежало по молу, словно рябь на воде, словно ветерок в поле, — и снова все замерло. Я вижу: широко раскинувшаяся бухта; сверкающие пески; богатая растительность причудливой зеленой окраски; море, синее, как во сне; внимательные лица, яркие краски, отраженные в воде; изгиб берега; мол, иностранное судно с высокой кормой, неподвижно застывшее, и три шлюпки с усталыми спящими людьми с Запада; они не видят ни земли, ни людей, не чувствуют лучей палящего солнца. Они спали на банках, спали, свернувшись на корме, в небрежной позе мертвецов. Голова старого шкипера, лежавшего на корме баркаса, поникла на грудь, и казалось — он никогда не проснется. Дальше я увидел длинную белую бороду старика Мэхона, лежавшую на его груди, его лицо, обращенное к небу, — словно пуля пронзила его здесь, у румпеля. Один матрос спал на носу шлюпки, обняв обеими руками форштевень, а щекой прижавшись к планширу. Восток созерцал их безмолвно.
С тех пор я познал его очарование; я видел таинственные берега, спокойные воды, земли темных народов, где Немезида украдкой подстерегает, преследует и настигает многих представителей расы победителей, гордых своею мудростью, своим знанием, своею силой. Но для меня в этом видении моей юности — весь Восток. Он открылся мне в то мгновение, когда я — юноша впервые взглянул на него. Я пришел к нему после битвы с морем — и я был молод, и я видел, что он глядит на меня. И это все, что у меня осталось! Только мгновение; миг напряжения, романтики, очарования — юности!.. Дрожь солнечного света на незнакомом берегу, время, чтобы вспомнить, вздохнуть и… прощай! Ночь… прощай…
Он отхлебнул из стакана.
— Ах, доброе старое время… Доброе старое время… Юность и море! Чары и море! Славное сильное море, — соленое, горькое море, которое умеет нашептывать и реветь и убивать…
Он снова хлебнул вина.
— Что же чудесней — море, само море, или, может быть, юность? Кто знает? Но вы — все вы получили кое-что от жизни: деньги, любовь — то, что можно получить на суше… скажите же мне: не лучшее ли то было время, когда мы были молоды и скитались по морям… Были молоды и ничего не имели, а море не дает ничего, кроме жестоких ударов, и нет-нет предоставит вам случай почувствовать вашу силу… только это и дает оно вам, о ней-то все вы и сожалеете.
И все мы кивнули ему — финансист, бухгалтер, адвокат, — все мы кивнули ему через стол, который, словно неподвижная полоса темной воды, отражал наши лица, изборожденные морщинами, лица, отмеченные печатью труда, разочарований, успеха, любви; отражал наши усталые глаза; они глядят пристально, они глядят тревожно, они всматриваются во что-то за пределами жизни — в то, что прошло, и чего все еще ждешь, — прошло невидимое, во вздохе, вспышке — вместе с юностью, силой, романтикой грез…