Как всегда, Архип Иванович проснулся рано. Набросил на плечи темно–зеленый широкий халат и подошел к окну. Огромные толстые стекла отсвечивали голубизной. На фоне желто–оранжевого рассветного неба темнели крыши домов. По привычке Архип Иванович прищурил глаза, постоял с минуту неподвижно–задумчивый, сосредоточенный. Потом отступил назад и скрестил руки на груди. Наклонил голову, увенчанную густыми кудрями, и, словно на законченную картину, стал исподлобья смотреть на окно. В сером свете нарождающегося дня жесткие волосы казались синеватыми. В окладистой черной бороде и широких припущенных усах серебрились сединки. Смуглое, южного типа лицо с орлиным носом и чуть насупленными лохматыми бровями было печальным.
«Нет, — подумал Куинджи, — ничто не может сравниться с необъятными просторами украинских степей.
Здесь, на севере, и восходы, и закаты какие‑то холодные… Ночи бледные, а луна блеклая, выполосканная долгими дождями». Широкоплечий, сутуловатый, он чуть наклонился вперед и быстро пошел мимо комнаты жены в мастерскую.
Нетерпение подкатывало к сердцу. Почудилось, что явственно увидел голубой до боли в глазах Днепр и на его безбрежной глади серебристые блестки, которые с высокого неба щедро рассыпала задумчивая луна… Передать волшебство украинской ночи невероятно трудно. Только краски способны в какой‑то мере отразить ее величие и таинственность, и то, если правильно взять соотношение тонов. Однако краски не всегда подчиняются художнику. Может быть, потому что натура предстает перед его мысленным взором, как плод воображения? Нет, нет, Куинджи знает натуру, ощущает ее живое дыхание, осязает взором своим, а неодолимая тоска по ней наполняет создаваемую картину настроением.
Архип Иванович медленно приблизился к мольберту, поднял взгляд выше картины, занавешенной серой драпировкой. Потом поспешно отбросил драпировку и отошел от мольберта, сел на стул. Долго сидел со склоненной головой, не шелохнувшись, и вдруг решительно вскинул глаза на полотно… По спине пробежали мурашки. Не от страха — от неожиданности и волнения. Картина удалась! Больше, чем удалась. Она была необычайна, художник ясно осознал это, возможно, тем подспудным чутьем, которое сродни озарению.
Две картины лунной украинской ночи, написанные до этого, уже получили благосклонные отзывы публики и товарищей по кисти. Но сам Куинджи считал их началом новых поисков и не в полной мере отвечающим живой натуре, которую он не только знал, но и переосмыслил, находясь далеко–далеко от родных заветных мест.
Незабываемые, как детство, они вновь встали перед ним, воссозданные памятью и красками. Ночь на Днепре… Лунная ночь на Днепре… Почти неправдоподобная, она навсегда запомнилась именно такой, когда он, егце мечтательный юноша, увидел впервые могучую реку среди бескрайних степей Украины. Ныне, пока еще в слабом утреннем свете, и Днепр, и луна, и серебристая дорожка на воде — все ожило в его петербургской мастерской.
Архип Иванович откинулся на спинку заскрипевшего под ним стула. Неприятный треск пересохшего дерева вывел его из задумчивости. С улицы в открытую форточку доносилось воркование голубей, то недовольное, то умиротворенное. В него вплеталось хлопотливое чириканье воробьев. Раздалось резкое воронье «ка–ар». Архип Иванович улыбнулся. «И ты пожаловала на утренний пир, — подумал он, — Проголодались, мои милые».
Среди петербургских обывателей художник слыл чудаком и оригиналом. С детства питавший слабость к животным и птицам, он и в зрелые годы с большой любовью относился к пернатым. На крыше своего дома устроил кормушку для голубей. С восходом солнца разномастные птицы со всех концов города слетались к ней, чтобы поклевать зерна и хлеба.
Куинджи прислушивался к птичьей разноголосице. Порой ее заглушала громыхавшая по булыжной мостовой телега водовоза. Вразнобой кричали возчики. Фыркали лошади. С Невы доносились гудки пароходов. Город начинал свою суматошную озабоченную жизнь.
В дверях мастерской появилась жена — Вера Леонтьевна, застенчивая и в то же время энергичная женщина, невысокая, с аккуратно зачесанными назад волосами. Неслышно подошла к мужу и тихо сказала:
— Архип Иванович, самовар готов.
— Спасибо, голубушка, — ответил он, растягивая слова и слегка запинаясь. — Эт‑то, подойди сюда. Завтрак — потом… Посмотри.
Куинджи поднялся со стула и приблизился к картине. Заговорил снова чуть хрипловатым баском, показывая рукой на блики:
— Вот здесь… Слабо. Не звучит… Эт‑то, надо не так! Сегодня хочу кое‑что тронуть… А ты садись, голубушка. Ведь раньше меня на ногах. Знаю.
Он приблизился к жене, взял ее за локоть и подвел к стулу.
— На прошлой неделе два офицера сюда пожаловали. Подумать только — один из них, что помоложе, оказался великим князем Константином Константиновичем…
Вера Леонтьевна подалась вперед, глаза ее удивленно округлились.
— Да, да, — продолжал муж. — О цене спрашивал. Я ответил: вам не купить. Она выстрадана мною и стоит дорого. Однако князь не постоял за ценой. Договорились. Но над картиной я еще хочу пора–а-аботать.
— А в газетах уже хвалят, — нерешительно проговорила Вера Леонтьевна.
— Хва–а-алят, — повторил Куинджи и опустил голову.
Его взгляд упал на шлепанцы, которые он не успел сменить на комнатные туфли. Едва заметно улыбнулся, посмотрел исподлобья на притихшую жену и отошел от мольберта. «Вот, запросто о брате государя говорю… А был голоштанным мальчишкой… На выгоне гусей пас…» Архип Иванович встрепенулся, поднял голову и заметно расправил плечи. Заговорил громче обычного, словно бросал вызов недругу:
— Теперь — хва–а-алят! И совет Академии художеств признает! А совсем недавно твердили: не так пишешь. Рисуешь сла–а-або. — Он подошел к Вере Леонтьевне, посмотрел в ее черные глаза. — Понимаешь, голубушка, хотели, чтобы я писал по академическим ка–а-анонам, — Выпрямился, направился к мольберту. — А я не хочу, я — сам! Спа–а-асибо Крамскому и Репину. Всегда поддерживали. И нынче, и на Васильевском острове, когда ретушировал портреты.
Куинджи замолчал, взял маленькую скамеечку, подсел к жене. Осторожно прикрыл широкой смуглой ладонью ее руку, лежавшую на колене.
— В твое отсутствие заходили Репин и Крамской, — проговорил он. — Илья Ефимович долго рассматривал картину. А потом воскликнул: «Ты, Архип Иванович, волшебник и чародей. Еще никто так не писал свет, как ты… Ты хоть сам‑то понимаешь это?» Обнял меня и засмеялся… Славный у нас, голубушка, земляк. Редкого дарования художник. О нем еще услышат… А Крамской смотрел молча. Но лицо светилось. Глубокие глаза — умные, пристальные. Уходя, сказал: «Необыкновенно!» Посоветовал не смешивать минеральные краски с химическими…
— Ну, не буду отвлекать, — прервала Вера Леонтьевна и поднялась со стула, — Задержала тебя… Слышишь, уже к заутренней звонят.
Она вышла. Архип Иванович подошел к небольшому коричневому столику из полированного дуба. На нем лежали ящик с красками, палитра и кисти. Вера Леонтьевна по вечерам, когда муж уходил из мастерской, тщательно вымывала кисти, убирала краски, чистила палитру. С благодарностью подумав о жене, он принялся за работу.
Стоя вполоборота к мольберту, то и дело бросал взгляды на картину, словно прицеливался прищуренными глазами в избранную точку. Вскоре на палитре бугрились выдавленные из тюбиков краски разных цветов. Куинджи обмакнул в масло щетинистую кисть и повернулся к полотну. Изучающе долго вглядывался в картину и медленно смешивал краски, создавая нужный тон. Потом стремительно подходил к мольберту, энергичным движением руки наносил на полотно два–три мазка и снова отступал назад…
За работой не заметил, как приблизился полдень и те два часа открытых дверей, когда в мастерскую разрешалось входить любознательным петербуржцам и гостям столицы.
Уставший Архип Иванович опустился на стул. Пока ходил с палитрой к полотну и обратно, вроде бы и не замечал, как ноют ноги. Но стоило сесть — сразу почувствовал боль в суставах. Не молодой уже человек — скоро разменяет пятый десяток. Самая пора уединиться и работать, работать, работать. Но и с петербургским зрителем надо считаться. «Ничего. На следующей неделе здесь будет тишина, — подумал Куинджи. — Выставлю картину в Обществе поощрения художеств, покажу ее Петербургу. Князь обещал на днях уплатить… Дом нуждается в ремонте. И начинающим помочь нужно, чтобы не бедствовали, как мне пришлось в юности…»
Кареты — синие, серые, зеленые, красные с голубым, черные полированные пролетки, солидные коричневые дилижансы с гербами и без оных выстроились гуськом от здания Общества поощрения художеств вдоль тротуара Большой Морской улицы до Невского проспекта. Над городом висел густой промозглый туман, он окутал дома, заполонил улицы, переулки и дворы. Прохожие медленно передвигались вблизи зданий, держа над головами раскрытые зонты, будто они могли уберечь их одежду от въедливой сырости.
У парадного подъезда Общества толпились люди. Казалось, они хотели укрыться за высокими черными дверями от удушливого тумана, но их задерживали, впуская в здание небольшими группками. На ступеньках перед входом над толпой возвышался Куинджи. В сером драповом пальто с расстегнутым воротником, без головного убора, с возбужденным лицом и блестящими глазами. То и дело раздавался его голос:
— Господа! Не напирайте! Эт‑то, все посмотрите. Это я вам говорю.
Отсчитывал человек двадцать и впускал в здание.
— Не волнуйтесь, господа! — снова упрашивал он. — Господа, уверяю вас…
В небольшом зале с задрапированными окнами висела одна–единственная картина в золоченой массивной раме, освещенная сбоку керосиновыми лампами. Внизу под полотном виднелась надпись: «Лунная ночь на Днепре». Что‑то ошеломляющее, непередаваемое словами, заставляло посетителей застывать на месте при первом взгляде на картину, хотя сюжет ее был удивительно прост и понятен. Высоко в чистом бездонном небе, обрамленном светящимися облаками, сияла открытая луна, серебристо отражаясь на мелкой зыби величественной потемневшей реки. На берегу, на фоне лунной дорожки, пересекавшей реку, высился ветряк. Вокруг него теснились приземистые хатки–мазанки. В одной из них в сиротливом окошке едва теплился оранжевый свет.
Напряженное молчание зрителей, пораженных увиденным, длилось минуту–другую. Потом раздавались удивленные восклицания. Люди начинали перешептываться:
— Может, фокус какой?
Наиболее решительные подходили к картине, пытались заглянуть за раму и за темную драпировку, на которой она висела.
— Ей–богу, подсвечивание с той стороны!
— Вот видите, какой поразительный эффект могут вызвать краски. Прямо‑таки колдовство какое‑то, — проговорил высокий мужчина в дорогом пальто с бобровым воротником, обращаясь к своему соседу. — Нет, вещь неимоверно талантливая, полна лиризма и поэзии южной ночи. Какая‑то иллюзия света.
— Признаться, я ничего подобного не видел и в Париже, — согласился его спутник, круглолицый, с густыми рыжими бакенбардами во всю щеку, выхоленный господин лет сорока.
— Я имел удовольствие посетить все музеи Европы, — отозвался высокий. — И ты знаешь, не могу припомнить ни одного пейзажа великих мастеров, равного произведению этого самородка. Говорят, великий князь отправляется на фрегате в кругосветное путешествие и эту картину берет с собой.
— Да, ей стали уделять большое внимание. Суворин посвятил Куинджи передовую статью. Поэт Фофанов написал стихи, их положили на музыку.
— «Ночь на Днепре» заслуживает этого.
— Ну, разумеется, если о ней пишут восторженно такие господа, как Менделеев, Полонский, Стасов.
Они направились к выходу. Сделав несколько шагов, высокий господин оглянулся и с грустью проговорил:
— Я бы приобрел эту вещь для коллекции.
— Ну, знаешь, это излишнее увлечение! К тому же картина уже продана.
— А не допускаешь ли ты мысли, что люди по–разному смотрят на увлечения. Меня, дорогой мой, картины волнуют нисколько не меньше, чем охота и конные скачки, — вполголоса ответил высокий. — Тебя же интересует лишь собственное дело.
— Что верно то верно, — спокойно согласился его спутник.
Богатые господа и, как видно, ценители художеств, вышли на улицу. Туман почти рассеялся, мокрая мостовая отражала не уменьшавшуюся вереницу карет и пролеток.
С Невского на Большую Морскую вышла группка работных людей. В лаптях и постолах из сырой кожи, в латаных поддевках и зипунах, подпоясанных веревками и кушаками, с пилами и топорами в руках и за поясами, они заметно отличались от горожан. Чуть впереди своих товарищей шагал кряжистый мужик со стриженой каштановой бородой — старший плотницкой артели.
— Чегой‑то столько господ понаехало? — спросил он, обернувшись, и показал рукой на кареты, — Да вона и наш брат мастеровой стоит. Видать, и студенты.
К нему мелкой трусцой подбежал небольшого роста мужичонка с пушистой светлой бородкой.
— Мы надысь проходили тута с Серегой, — заговорил он шепеляво. — Испрашивали господина студента. Сказывал, картину смотреть собираются. Мы его: не Богородицу ли какую на показ. А он: мол‑де, картина художника Архипа… Архипа… Вот те сук, прозвища выскочила из башки. Чудно как‑то, не по–нашенски. А название запомнил: «Ночь на Днепре», значится. Река такая, не доводилось слышать?
— В южных степях течет. Как же, — отозвался старшой. — А картина, должно, сына нашего Ивана Еменджи. Из Мариуполя. Живет Архип теперь тута, в Питере. Прозываться стал Куинджи.
— Кунджи, Кунджи! — воскликнул мужичонка. — Так прозвище. Вспомнил… Неужто знаешь его?
— И деда его знавал, и отца. Жили рядом на Карасевской круче. Там — в Мариуполе. Возле самого Азова, — сказал старшой и неопределенно махнул рукою.
— Далече тебя занесло…
— Надо бы наведаться к Архипу. Может, признает…
Архип Иванович возвратился домой в девятом часу вечера. Открывая ему двери, Вера Леонтьевна шепнула:
— У нас большой гость.
— Кто такой, голубушка? — спросил устало муж.
— Дмитрий Иванович!
Куинджи сразу оживился, довольный, громко произнес:
— За–а-амечательно!
Снял пальто, мельком глянул в небольшое зеркало, висевшее в прихожей, и направился в гостиную. Навстречу поднялся Менделеев. Крепкого телосложения мужчина лет сорока пяти, чуть сутулый, длинноволосый, густо поседевший, с рыжеватой окладистой бородой на крупном продолговатом лице. Открытый высокий лоб прорезали три короткие морщины, одна залегла на переносице. Он был в темно–синем длиннополом сюртуке, из рукавов выглядывали белоснежные накрахмаленные обшлага сорочки с запонками из яшмы. Ладони большие, жилистые, на безымянном пальце правой руки — массивное золотое обручальное кольцо.
Дмитрий Иванович приветливо улыбался, у синих глаз сбежались морщинки.
— Ну, батенька, здравствуйте, — заговорил он густым приятным голосом. — Вот что слава делает с человеком — вовремя не приходит домой.
— Что поделаешь? — в тон ему ответил Куинджи. — Картина уже выставлена в Обществе и удачно продана.
— Знаю, батенька, знаю, —живо отозвался Дмитрий Иванович и вдруг глубоко вздохнул, — Жаль… Такое чудо! Теперь мало кто увидит ее. Повесят во дворце — и все. Туда и вы не попадете, батенька.
Он снова вздохнул, подошел к мягкому креслу, обитому ультрамариновым бархатом, и сел. Куинджи опустился на стул у круглого стола, покрытого желто–розовой скатертью с бахромой. Заговорил умиротворенно, как человек, который только что одолел долгий опасный перевал и почувствовал, что трудности уже позади.
— Я условился с князем — картину непременно по‑ка–а-азать в Москве. Устроить выставку, как здесь, в Петербурге.
— Нужно было продать Третьякову. Его галерею посещает широкая публика, — сказал Дмитрий Иванович и чуть громче добавил: — Всем можно! Россия должна знать свои таланты. Свое национальное искусство!
— Братья Третьяковы не заплатили бы пяти тысяч, — тихо произнес Куинджи и тут же встрепенулся. — Но мои картины обязательно будут у Третьяковых. И не одна! Обещаю вам, дорогой Дмитрий Иванович.
— Верю вам, батенька. В талант ваш необыкновенный верю, — ответил Менделеев.
С подносом в руках, на котором стоял чайный прибор, вошла Вера Леонтьевна. Расставила чашки и пригласила гостя к столу. Архип Иванович вышел из комнаты и через минуту возвратился с небольшим самоваром. Пламя керосиновой лампы весело отразилось в его пузатом боку.
Во время чая говорили о погоде — сырой, туманной.
— Уже конец ноября, а зимы нет, — сказал Дмитрий Иванович, — Знаете, в недалеком прошлом вроде бы она раньше приходила. И ядреней была.
— А мне по душе всякая погода, — отозвался Куинджи, отодвигая от себя чашку. — В сырые дни будто бы яснее вижу контрастность красок. Свет представляю лучше. Словно из детства он приходит. Голубое небо, зелено–желтые поля и синее море…
Вера Леонтьевна вздохнула. До этого она сидела притихшая, незаметная. У нее была удивительная способность ничем не выделяться в кругу друзей мужа. Куинджи не раз ловил себя на мысли о том, что она как бы растворяется в комнате, ее не замечаешь, как воздух. Но стоит лишиться его — и ты задохнешься. В начале их совместного нелегкого пути, затем в неистовой работе Куинджи Вера Леонтьевна стала частью его самого, и теперь, не окажись ее рядом, он бы зачах, увял.
— Вера, голубушка, небось вспомнила наши степные края, — сказал Архип Иванович и дотронулся до ее руки, — Ты знаешь, и я скучаю по ним. Но ничего, даст бог, поедем туда. Обязательно поедем. А то в самый Крым, где предки наши жили. И Дмитрия Ивановича заберем с собою. Останемся там навсегда старость коротать.
— Батенька, это вы‑то старик! — воскликнул Дмитрий Иванович и вдруг притих. Грустно добавил: — Что же мне тогда говорить?
Перемена в настроении гостя встревожила Куинджи. Он знал, чем она вызвана. Три дня назад стали известны результаты выборов в Академию — великого химика забаллотировали. Вся прогрессивная общественность России подняла голос протеста. Газеты писали о засилии немецкой группы в Академии. Раньше она не пустила в нее Сеченова, Коркина, Пыпина — истинно русских ученых. Архип Иванович несколько раз прочел статью, в которой говорилось: «Дай бог всякому заслуженному и авторитетному ученому так «провалиться», как в конце концов «провалился» Менделеев. Единогласно принят он в Академию всею Россиею». Художник разделял это мнение, негодовал, ибо сам испытал на себе консерватизм представителей Академии художеств. А тут еще у Дмитрия Ивановича никак не разрешаются личные дела. Он полюбил молодую художницу Анну Попову. Уже четыре года длится его увлечение. Родители Анны не разрешили ей выходить замуж за Менделеева. А его первая жена не давала развода.
Куинджи не хотел спрашивать при Вере Леонтьевне, как подвинулось дело с разводом. Обратился к жене:
— Голубушка, не откажи поиграть что‑нибудь.
— Я не смел первый просить, — подхватил Менделеев, — Уважьте, Вера Леонтьевна. — И вы, Архип Иванович. Послушаю с превеликим удовольствием.
На смуглом лице Веры Леонтьевны вспыхнул румянец. Еще с детских лет она музицировала. За пианино отдыхала от повседневных хлопот. Забывалась, переносясь в мир своей молодости, девичьих грез. Просьба мужа, да еще поддержанная таким уважаемым гостем, взволновала ее, стало боязно и в то же время радостно. А тут еще играть в паре с Архипом Ивановичем. Боже, как давно он брал в руки скрипку! Справится ли? Пожалуй, стоит начать с греческих мелодий. Он их любит.
Вера Леонтьевна легко дотронулась до клавишей. Мажорная гамма заполнила комнату. Но через мгновение, будто опомнившись, Вера Леонтьевна заиграла грустную пьесу. Архип Иванович наклонил буйную курчавую голову к скрипке. Медленно покачиваясь, он был безраздельно поглощен музыкой, будто вспомнил что‑то далекое, родное, невозвратное. В тон скрипичному голосу вторило фортепьяно, его звуки еще сильнее подчеркивали печальный характер мелодии.
Вера Леонтьевна прикрыла глаза, и слова свадебной песни сами собой пришли на память, она их мысленно повторяла, как это было в Мариуполе, когда выдавали замуж ее старшую подругу. Накрыв красным платком, невесту уводили к родителям жениха. Вера стояла среди гостей и повторяла про себя песню, которую пели девушки:
Дгелин ткитер озуйлан.
Аятыгын тойзулан:
Бир идитын сейзюйлен.
Ал диен дгелин!
Аглатыныс делины, аглатыныс![1]
Дмитрий Иванович сидел у стола, подперев рукой голову. «Какие дивные силы заключены в музыке, — думал он. — Как она воздействует на душу. Мир материален, и я — реалист, а вот вынужден признавать наличие в музыке какого‑то волшебства… Хотя бы эта — не русского склада, а волнует и беспокоит. По–сути, сочетаются всего несколько нот, а рождаются разные песни, в которых заключен огромный мир со слезами и радостями людскими».
Музыка безраздельно господствовала в небольшой гостиной. Снова Менделееву подумалось о народе, создавшем такие элегические и печальные мелодии. Народ в них виделся душевно приниженным, покорным своей нелегкой судьбе. «А как же Куинджи? — спросил себя Дмитрий Иванович. — Как он могуч и настойчив! Выбился из самых низов. Талант необыкновенный».
Неделю назад в газете «Голос» появилась неожиданная для многих статья Менделеева «Перед картиной Куинджи». С присущей его характеру увлеченностью он указал на необычайную особенность картины. Художник ушел от академических канонов, по которым пейзаж являлся только фоном для избранного сюжета. Талантливый мастер в «Лунной ночи на Днепре» впервые сделал пейзаж самодовлеющей величиной. Дмитрий Иванович — ученый–химик — картину оценил, как философ–испытатель. К природе нужно относиться как к величине, существующей самостоятельно, помимо человека. Человек же должен познавать ее, как и вещество.
Раздалась веселая звонкая мелодия. Руки Веры Леонтьевны легко летали над клавишами, она преобразилась, выпрямилась, гордо вскинула голову. Архип Иванович, ударяя смычком по струнам, отбивал такт ногой. Он улыбался, над высоким лбом вздрагивала копна курчавых волос. Супруги играли украинский гопак.
— Все! — воскликнул Куинджи, положил скрипку на фортепьяно и подошел к стулу. — Устал, — сказал он, возбужденный и довольный. Обратился к жене: — Спасибо, голубушка. Ты сегодня прекрасно сопровождала.
— Вы оба были чудесны, — отозвался Дмитрий Иванович, — Одно целое и цельное. Позвольте это заявить, как слушателю. Благодарю вас, Вера Леонтьевна.
Он подошел к ней, взял руку и церемонно поцеловал.
— Я пойду, — стеснительно проговорила Вера Леонтьевна.
— Да, да, — отозвался муж, — А мы, наверное, сразимся в шахматы. Как, Дмитрий Иванович?
Возле окна стоял шахматный столик, и они пересели к нему.
— Чур, я черными, — сказал Менделеев и пригладил бороду. — Постараюсь отбиваться. Разгадывать ваши ходы, батенька.
— Эт‑то, я их похитрее придумаю, — ответил Куинджи, двигая королевскую пешку вперед.
— Куда уж, — прогудел Дмитрий Иванович, тоже выдвигая пешку. — Жизнь почти невозможные ставит задачи.
— Как‑то теперь у вас будет? — сочувственно проговорил Архип Иванович и глубоко вздохнул.
— Не ведаю, совсем не ведаю…
— А тут еще — Академия…
— Что — Академия, батенька? — резко спросил Менделеев и откинулся на спинку стула. — Она — прусаческая. От нее добра не жди. Настоящие люди на моей стороне. Вот от ваших земляков из Киева депешу получил. Ректор университета пишет, гневно протестует. Я послал сЛет. Поблагодарил душевно и его и совет Киевского университета… Ведь понимаю я, Архип Иванович, что дело идет об имени русского, а не обо мне… Посеянное на поле научном взойдет на пользу народную…
— Эт‑то, позавидуешь силе вашей душевной, — отозвался Куинджи.
— Да и вам в рот палец не клади, — чуть повысив голос, проговорил Менделеев. — И правильно! Знай наших!.. А я вот, батенька, так пойду! — воскликнул он и поставил коня между двух пешек, — Своим ходом. Своим…
Он помолчал, поглядел сперва на доску, а затем на склоненную голову задумавшегося Куинджи. Заговорил низким тенором, словно с самим собой:
— Поглядите, что происходит на нашей матушке–земле. Недавняя русско–турецкая война закончилась позором. Волнения студентов–забастовщиков. Беспрерывные покушения и казни. Взрыв в Зимнем… Нет, батенька, я реалист. Этого не разделяю… Но как уладить противоречия? Нужно исходить только из действительных обстоятельств. Идеалистам и материалистам подавай лишь революции. Они‑де все переменят. Пустое! В реализме больше проку. Он признает, что перемены совершаются постепенно, путем эволюционным.
Архип Иванович уже давно выпрямился и внимательно слушал Менделеева. Он представлял себе, как должны быть заворожены студенты университета лекциями этого ученого и мудрого человека. Как жаль, что Куинджи не портретист! Нарисовал бы его — большелобого с чуть насупленными черными бровями. В синих глазах огоньки печали. Длинные волосы с небольшим пробором слева закрывают уши. Он подбивает рукой густую бороду и увлеченно говорит:
— России нужна промышленность. Много заводов и фабрик, а не террористы. Только независимость экономическая есть независимость действительная. Всякая другая — фиктивная, воображаемая. А посконная матушка Русь разворачивается медленно. Я предлагал нефтепромышленнику Кокареву провести из Баку в Батуми нефтепровод. Выгода какая была бы! На берегу Черного моря основать заводы для переделки нефти в тяжелые осветительные масла. Остатки от переработки употреблять для топки паровиков только в исключительных случаях, потому что из тех остатков можно получать ценнейшие вещества. Тогда сразу бы цена на сырую нефть стала высокой. От этого выиграло бы не только нефтяное дело. Добыча каменного угля может быстрее, чем нынче, возрастать, а с тем выиграет вся русская промышленность.
— Говорят, в наших приазовских степях угля много, — вставил Куинджи.
— Вот, вот, — подхватил Менделеев, — Железные дороги нынче там строят. Хочу поехать туда. Нагольный кряж — место богатое. Расторопный англичанин Джон Юз это сообразил быстрее, нежели наши тугодумы. Знаете, с берегов туманного Альбиона оборудование доставил в Таганрог и в ваш Мариуполь. А потом — гужом к верховьям Кальмиуса. Заводское дело повел. Рельсы делает… Так всю Россию чужестранцы к рукам приберут. А вы — Академия.
— Корпуса за–а-аводские, — протянул, волнуясь, Архип Иванович, — Дым, вонь… Пропадет мой Кальмиус, моя степь… На–а-атура.
— Разумно нужно строить. Разумно, — прервал Менделеев. — Нефть в топках сжигают, а она сырье необычайное. Нефть жечь, равно что ассигнациями печи топить… Хочу поехать в Донецкий бассейн, посмотреть своими глазами богатства земные. Уголь, батенька, что нефть — минерал необыкновенный. Без него не поднимется Россия на ноги. Ей как воздух нужны заводские и фабричные промыслы. Это историческая неизбежность, батенька. Россия уже вошла в круг народов, которые участвуют в деле общего развития человечества со всеми особенностями, принадлежащими ей по месту и времени.
Менделеев увлеченно развивал свои мысли об экономическом положении в стране, о несовершенстве отсталой системы хозяйства, о царских законодателях, которые поощряли разработки естественных богатств убогими методами, по–варварски примитивно и хищнически, говорил о Донбассе, как о земле, которая принесет славу России, сделает ее сильной, предсказывал, что на берегах Азовского моря, такого дорогого для Куинджи, поднимутся корпуса железоделательных заводов. Архип Иванович слушал своего друга и мысленно переносился в незабываемые края далекого детства и юности.
Недалеко от побитого возами шляха на жесткой траве сидел мальчик лет десяти в коротких парусиновых штанах и без рубашки. Высокое солнце нещадно жгло его коричневую спину и черную курчавую голову. Увлеченный, он словно не замечал зноя. Перед ним лежали сорванные полевые цветы — с красными бисеринками горошек, сине–фиолетовые базилики, голубые васильки, желто–белая головастая ромашка, пахучий со светло–сиреневыми венчиками чебрец. Он поочередно брал цветы и вплетал их в венок. Удлинив его на два–три пальца, вытягивал перед собой и, прищурив черные как уголья глаза, рассматривал живую радугу. Потом поднимал голову и долго смотрел в золотистую, колеблющуюся от жары даль. До самого горизонта тянулась холмистая, не тронутая человеком степь. Легкий ветерок шевелил светло–пепельные султаны ковыля. Над ними возвышались розовый колючий зализняк и голубые гривки васильков, виднелись небольшие кустики желтого дрока, смотрел в небо сизоватый тысячелистник, выставлял стрелы бело–фиолетовый шафран.
А совсем недавно степь была еще наряднее. Ковыль только начинал цвести и лежал зелено–золотистым ковром, расшитым желтыми, фиолетовыми и синими ирисами–петушками, огромными белыми шарами катрана, кроваво–красными воронцами.
Но весенняя пора закончилась, пришло жгучее лето.
Мальчишка придирчиво посмотрел на готовый венок, отложил его в сторону и поднялся на ноги. Справа, у самой дороги, щипали спорыш гуси. Солидно переваливаясь с ноги на ногу и тихо переговариваясь на своем птичьем языке, гусак и гусыня то и дело поднимали гордые головы на изящных шеях, оглядывая молодой выводок. Они все дальше уходили от пастуха. Там, где тянулся шлях, виднелась темно–синяя полоска реки Кальчик. Может, гусей манила вода. Мальчишка только было сорвался с места, как сзади послышался звонкий девчоночий голос:
— Архип! Скорее сюда!
— Что та–а-ам, Настя? — отозвался пастушонок, растягивая слова.
— Я нашла гнездо!
— Не трога–а-ай! Я сейчас!
Он легко, вприпрыжку выбежал на пыльную дорогу, обошел гусей и, прикрикивая на них, погнал в сторону девочки. Худенькая, в домотканом грубом платьице серого цвета, она стояла у густого куста катрана, прижав к груди тоненькие руки.
— Смотри, — прошептала Настя, показывая пальцем на двух птенцов. — Какие хорошие.
Архип стал рядом, и девочка, осмелев, присела на корточки, потянулась рукой к птенцам.
— Не бери! — сердито предупредил мальчик.
В гнезде, устроенном прямо на земле, сидело два серых большеротых птенца козодоя.
— Эт‑то чурилки, — снова заговорил Архип. — Они и по ночам летают.
— Ты видел, да? — спросила Настя.
— Мне брат говорил. Чурилки по ночам коз доят. Пьют их молоко…
— Ой, как интересно!
— Потому чурилки такие сильные. Напа–а-адают на человека…
Девочка испуганно поднялась на ноги, отошла от куста. В тот же миг над головами детей прошмыгнула серая в полосках и пятнышках птица с большими глазами и коротким крючковатым клювом. Подлетев к гнезду, она отвесно опустилась на землю и вдруг ползком, будто совсем безногая, на животе стала приближаться к ребятам. Открыв огромный рот, грозно шипела и хлопала крыльями.
— Я боюсь! — вскрикнула Настенька и спряталась за спину мальчика.
— Ладно… Чурилка не кусается, — спокойно и с достоинством проговорил Архип. — Пойдем отсюда… Эт‑то, никогда, Настя, не бери яиц и птенцов из гнезда. Все живое жалеть нужно. Они тоже, как люди, все понимают. — Немного помолчал и добавил: — А то не буду дружить с тобой.
— Хорошо, — тихо и виновато ответила девочка. Потом оживилась и сказала громко: — А ты видел вчера, как мальчишки связали коту передние лапы?
— Наши, кара–а-асевские? — спросил Архип, живо повернувшись к Насте. В черных глазах вспыхнули гневные огоньки. Руки он сжал в кулаки.
— Я их не знаю. Наверное, городские.
— Все равно найду. Почему вчера не сказала?
— Их было много…
— Ну и что? Получили бы от меня… Их бы так помучить, как они мучают…
На шляху со стороны Кальмиуса показалась вереница возов, запряженных волами. Как обреченные узники, с колодами на шее, они понуро брели, понукаемые возницами в широкополых соломенных брылях[2].
— А вон дядя Гарась едет! — крикнула Настя, показывая на шагавших сбоку переднего воза двух чумаков.
Они тоже увидели детей.
— То наши, с Карасевки, — проговорил, улыбаясь в усы, поджарый грек в расшитой синей свитке.
— У мэнэ дома таки ж, — отозвался его напарник, высокий мужик лет сорока. Он был в белых посконных шароварах и в сорочке с распахнутым воротом. В зубах держал большую изогнутую коричневую люльку. Пыхнул дымом, который обволок его подсмаленные усы и обветренное худое лицо, трудно кашлянул и добавил: — Чекають батька.
— А этому некого ждать, —проговорил Гарась. — Сирота он. Батька — сапожник Иван Еменджи в землю лег, а за ним и женка. Хлопчик теперь у Спиридона, старшего брата.
— Як його звуть?
— Архипом.
Рыжеусый вытащил изо рта трубку и зычно крикнул:
— Гэй, Архипэ! А ну йды сюды!
Мальчик взял за руку Настю и повел за собой к дороге, наперерез медленно бредущим волам. Поравнявшись с возницами, девочка бойко сказала:
— Здравствуйте, дяди!
— Здоровеньки булы, — ответил высокий мужик и обратился к Архипу: — У тэбе, хлопче, кишеня[3] в штанцях е?
— Есть.
— То пидходь блыжче.
Не останавливая понурых быков, мужик откинул край мешковины, закрывавшей воз, и набрал в широченную пригоршню серых комочков соли.
— Розкрывай кишеню. Своим скажешь — дядько Пэтро дав.
— Спасибо, — стеснительно ответил Архип.
— Ну, бувай здоров! — проговорил дядько Петро и поспешил за быками, ушедшими вперед.
Дети молча смотрели вслед удалявшимся по пыльному шляху возам, а позади них вынырнул из небесной синевы степной лунь. Сизая птица с беловатым лбом летела медленно по кругу, нехотя взмахивая крыльями, словно боялась сделать лишнее движение.
Гусак почуял опасность и тревожно загоготал. Архип поспешно повернулся и сразу же заметил в небе распластанную птицу.
— Коршун! — закричал он и бросился к гусям. Из кармана стала высыпаться соль. Он прижал ее левой рукой, а правой замахал, что есть силы, выкрикивая: — Шугу тебя! Шугу!
Вслед за ним бежала Настя. Она хлопала в ладоши и звонко повторяла:
— Скорее! Скорее!
Крылатый хищник увидел бегущих ребят, нехотя взмыл вверх и полетел в сторону моря.
— Погоним гусей домой, — сказал запыхавшийся Архип, — Нужно соль отнести… И кизяк[4] еще собрать.
— Я тебе помогу, — отозвалась Настя. — Хорошо?
Он не ответил. Взмахнул рукой на гусей и медленно пошел за ними. Девочка заговорила снова:
— Совсем домой не хочется. Здесь так хорошо, кругом цветы и далеко–далеко видно.
— С Карасевского обрыва еще дальше видать. Я люблю там сидеть, один, — сказал Архип. — А Спиридон ругает, говорит, без дела шатаюсь. А мне рисова–а-ать хочется, не могу без этого. В вольной школе учили только по–гречески читать и считать. А я углем на стенке рисую, но мне запрещают…
Он замолчал, внезапно насупился. «Говорить Настеньке? — подумал про себя. — Нет, еще смеяться будет, как узнает про мои слезы. Но я тогда был совсем маленький…»
Года четыре назад мальчик наткнулся в сарае на банку с краской. Яркий дорогостоящий сурик Спиридон привез из Таганрога и собирался покрасить лодку. Архип долго возился с банкой, пока открыл ее. Сладковатый запах щекотал ему ноздри.
Брата с женою дома не было — ушли на базар в Мариуполь. Крепко прижимая банку к груди, Архип вышел из сарая и пристально поглядел на побеленную к пасхе, хату. Блестевшие на солнце окна манили к себе, и мальчик нерешительно подошел к ним поближе. Поставил банку на землю, открыл крышку. Никогда до этого Архип не видел такой краски, похожей на бутоны воронцов и гребешки молоденьких петухов. На побеленной печке он рисовал черным углем, и цветы выглядели мрачными. А теперь сделает их настоящими, сначала вокруг окон… Мальчик забыл обо всем на свете, непрестанно мокая указательный палец в краску и водя им по стене. Суриковые пятна обрамили сначала одно окно, затем другое и третье. В простенках между ними нарисовал с огромными гребешками длинноногих петухов.
Банка опустела, Архип с измазанными руками и лицом отошел от стены, поглядел восторженным взглядом на свою работу, неожиданно захлопал в ладоши и запрыгал, громко выкрикивая:
— Лучше всех! Лучше всех!
За проявлением неподдельного восторга и застали его вернувшиеся брат с женою. Спиридон, с новым хомутом на плече, растерянно повел глазами по раскрашенной стене хаты и вдруг повернулся к братишке. Со злостью бросил на землю хомут и закричал:
— Краска! Моя краска! Столько стоит! На лодку! А он собаке под хвост! И хату испаскудил!
Архип как вкопанный остановился возле двери сарая. На него, сжав кулаки, двинулся Спиридон. Однако мальчик не шелохнулся и, когда брат приблизился вплотную, тихо, но твердо сказал:
— Эт‑то, красиво.
— Что? — еле выдавил из себя опешивший Спиридон.
Растерявшаяся было золовка умоляюще проговорила:
— И вправду хата красившей стала…
— Ты? — выкрикнул муж, резко поворачиваясь к ней, — Нас люди засмеют. Я вам покажу!
Схватил Архипа за руку и отбросил от двери. Не удержавшись на ногах, мальчик упал. Спиридон влетел в сарай, тут же выскочил из него с лопатой в руках, подбежал к хате и начал остервенело сдирать со стены глину.
Архип скорее застонал, нежели вскрикнул, вскочил на ноги и, заливаясь слезами, выбежал со двора. Ничего не видя перед собою, спотыкаясь, бежал по мягкой молодой весенней траве в сторону Кальчика. У самого Карасевского обрыва упал на траву вниз лицом. Его худенькие плечи вздрагивали. Но плакал он не от боли, а от горькой обиды. Никогда еще не рисовал таких красивых цветов… Почему у него нет ни папы, ни мамы, они заступились бы за него. Захлебываясь от слез, он приподнял голову. Багровый свет заката ударил в заплаканные глаза, само солнце показалось расплывчатым, дрожащим и было такого же цвета, как сурик. Архип сел и, захваченный игрой вечернего света, стал неотрывно смотреть на горящее небо. Рыдания утихли, слезы на щеках высохли, он, кажется, забыл про них. Что‑то необыкновенное происходило вокруг: воздух звенел от сурикового цвета, небо беспрестанно менялось, делаясь то ярко–красным, то оранжевым, то зеленым.
Архип поднялся на ноги и замер — разбросанные в беспорядке хаты карасевцев были розовыми. Ошеломленный, он непроизвольно поднес руки к глазам и потер их, но розовый цвет не пропал, от этого стало тепло< тепло на сердце, и улыбка озарила его смуглое лицо.
Он восторженно глядел на выкрашенные солнцем хаты и хотел, чтобы рядом с ним оказался Спиридон. Вон, вся Карасевка стала красивой–красивой. Эх брат, такой большой и ничего не понимает.
…До сих пор давняя обида не выветрилась из сердца Архипа. Он с замиранием вспоминает медвянный, перемешанный с запахом лампадного масла аромат краски и ясно видит разъяренного брата, соскабливающего лопатой со стены его рисунки. Почему взрослые такие грубые и жестокие? Ему так хорошо, так светло становится, когда нарисует что‑нибудь. А братья этого не понимают, хоть плачь, не понимают. Но о горьких слезах Архип не скажет своему лучшему другу Настеньке. Он исподлобья взглянул на девочку и, вспомнив о венке, попросил:
— Погоди.
Побежал за ним, поднял с земли и подал Настеньке.
— Ой, какой красивый! — воскликнула она. — Неужели сам сделал?
Мальчик молча наклонил голову.
Семья Спиридона жила на окраине Карасевки у обрыва в приземистой хате, крытой полукруглой черепицей и со слюдяными окошками. Строил жилье еще его дед Христофор Куинджи, что по–татарски означает золотых дел мастер. Иван, сын Христофора, его ремесло не унаследовал, стал сапожником, или по–татарски — еменджи. Старших детей Ивана Христофоровича—Екатерину, Спиридона и Елевферия — в метриках по фамилии не назвали, а последнему — Архипу — записали, что он сын сапожника, по имени Еменджи. Отец, а за ним и мать умерли, когда мальчику пошел шестой год.
Его забрал к себе дед и по договоренности с попом переписал внука на свое прозвище — Куинджи. Но вскоре не стало и деда. Архипа сначала приютил Спиридон, а после мальчишка жил то у него, то у тетки — материной сестры. Помогал ей по хозяйству — пас гусей, собирал кизяки для печи, носил воду.
Саманный домик был такой же ветхий, как у многих обитателей предместья Мариуполя Карасу — так называли его старожилы. Они помнили рассказы родителей о переселении греков из Крыма в этот приазовский край. События более полувековой давности в их устах звучали то как легенда, то как страшная история угнетенного народа.
Любознательный и впечатлительный Архип уже в семь лет пытался изображать углем на побеленных стенах хаты или печки горы, ущелья, каменные сакли. О них ему рассказывал согбенный, с изрезанным морщинами лицом дед Юрко, теткин сосед. Дед по вечерам сидел на завалинке и немигающими глазами смотрел на море, которое хорошо было видно из Карасевки. Мальчик подсаживался к нему и просил:
— Дедушка, эт‑то, еще про горы.
И старик уводил Архипа в далекий мир минувшего, перемешивая правду с вымыслом, истинные события со сказкой. Неграмотный Юрко не мог знать о заселении берегов Черного моря от Херсонеса до Феодосии древними греками еще за шесть веков до нашего летоисчисления.
Не мог он объяснить своему маленькому слушателю, как часть греков потеряла родной язык, ибо не знал, что в тринадцатом веке Крымский полуостров покорили татары. Они выгнали греков из городов, и те вынуждены были селиться в землянках, пещерах, строить в горах каменные жилища.
— Мой дедушка грамоте знал, — рассказывал хрипло Юрко. — Книгу ученого Трифона[5] читал о святом Игнатии, освободителе нашем. Какие страшные муки он терпел за нас грешных от ханов бусурманских. Святого Игнатия ханские прислужники хотели убить.
Дед Юрко смутно помнил время переселения — ему тогда было лет семь–восемь. Перед глазами вставала вереница без конца и края запряженных волами подвод.
— Ушли, внучек, от одного горя, а пришли к другому, — вздыхая, говорил старик и надолго умолкал. Смотрел немигающими глазами в сторону моря, потом показывал рукой на него и продолжал рассказ: — Там, за Азовьем, в Крыму тепло было. А когда пришли на Самару, речка такая с Днепром сливается, так дожди начались. Крыши над головой ни у кого не было. От болезней мор начался… Спасибо человеку русскому по прозвищу Суровый[6], он перед царицей–матушкой за нас заступился. Она привелегу нам дала. Сюда, к морю Азовскому, мы переселились. Хоть по–людски застроились. Да радость, как мотылек степной, быстро пролетает. А беда до гробовой доски за человеком идет…
На теле человека от ран остаются рубцы. Бедствия и потери народа не уходят из сердца. Дед Юрко тоже рано остался без отца и матери — они умерли во время переселения. Его горе слилось с невзгодами земляков, и волнение старика передавалось Архипу, и он не пропускал ни одного слова. А тот неизменно заканчивал долгую и печальную повесть одной и той же фразой:
— Посмотри, как бедно мы живем.
Дед Юрко судил о нужде по Карасевке. Она была предместьем Мариуполя, как и Мариам, или Марьино. Город застраивался по определенному плану, в нем селились более состоятельные греки. Марьино расположилось на соседнем с Мариуполем холме. Выходцы из крымского села Мариам — мастеровые тонких изделий и художники–слесаря — поднимали жилища, как кому вздумается, согласуясь со своими удобствами.
Чуть дальше, вдоль Кальмиуса и Кальчика, переселенцы из Карасу–Базара образовали Карасевку, из Феодосии — улицу Кефальскую, или, как называли греки, квартель Кефе, евпаторийцы — квартель Гезлеве. Здесь жили ремесленники, кузнецы, рыбаки.
В середине девятнадцатого века Мариуполь, или в произношении проезжих чумаков — Марнополе, стал обзаводиться табачными фабриками, кожевенными, войлочными, черепичными и кирпичными заводами, добротными жилыми домами.
На Базарной площади, откуда шел пологий спуск к морю, решили возвести церковь. Подряд на ее строительство взял предприимчивый мещанин Чабаненко.
К нему как‑то пришел Спиридон Еменджи.
— Сидор Никифорович, возьми в наймы братишку, — попросил он.
— Сколько ему?
— Одиннадцатый пошел.
— Тю, сдурел! — недовольно произнес Чабаненко.
— Он умеет вести счет и пишет. К учителю Гарандже ходил.
— С этого бы и начинал. Грамотей, значит. Как его?
— Архип…
— Ладно. Присылай, не обижу.
На другой день Спиридон привел брата к подрядчику. Тот подошел к Архипу, положил на курчавую голову широкую куцепалую ладонь, неожиданно сдавил череп и повернул мальчика.
— Крепкий хлопчина, — сказал, ухмыльнувшись, Чабаненко. — Костистый… Будет конторским у меня. Записывать матерьял.
— Да поможет тебе бог, Сидор Никифорович, — заговорил Спиридон, — Архипка старательный…
— Ладно, — перебил Чабаненко. — Сам увижу.
На строительстве церкви в рабочих руках недостатка не было, к подрядчику шли плотники, печники, каменщики: из предместий — греки, из дальних сел — украинцы, даже были люди со Смоленщины и Орловщины. Одним Чабаненко отказывал, других нанимал. Архип сразу не мог понять, почему хозяин берет не всех. А потом заметил: у кого одежда поцелее и на ногах башмаки кожаные — с теми вел переговоры.
На работу Архипа будили с третьими петухами. Пока он бежал из Карасевки через широченный овраг в город, солнце успевало подняться из‑за моря. Его низкие золотистые лучи заглядывали в окна мещан, просвечивали притихшие на зорьке фруктовые сады, ложились под ноги мальчишке. Эх, если бы иметь краску и бумагу! Нарисовал бы все это: голубую с искрящейся дорожкой морскую гладь, глазастое солнце, хатки на кручах…
Возле привезенных кирпичей Архип увидел Чабаненко и троих светлобородых, подстриженных «под горшок» незнакомцев. Через плечи у них перекинуты широкие ремни, на которых висят тяжелые, старые, выпачканные в краску ящики. Архип остановился невдалеке. Один из мужиков, старик невысокого роста, с прищуренными глазами, произносил слова как‑то непривычно звучащие для мальчишки, будто они были круглыми.
— Мы‑то из Палеха… Можем роспись храму божьему того… Ишо по отделности… Возьмем иконостас, али алтарь какой… Можно ишо иконы… Энто мои помощники, — сказал он.
Из‑за спины вышли напарники. Низко поклонились и картузами, что держали в руках, коснулись земли. Старик продолжил:
— В Суздали храмы обновляли… По этому делу в Киеве тожить того… Можем поладить с вашей милостью. Краски и лаки имеются. С собою, значится, — он погладил картузом ящик, — А доски с божьей помощью тута найдем, заготовим. А чего — и в Катеринославе достанем.
У Архипа загорелись глаза. «У них есть краски, — подумал он. — Попрошу». Решил, что непременно подружится с мастерами, будет приходить к ним, как только начнется роспись храма…
Чабаненко положил несколько кирпичей друг на дружку и сел на них, широко расставив короткие ноги в хромовых блестящих сапогах. На дворе был июль, но подрядчик не изменял своей привычке ходить в сапогах и в синем жилете, надетом поверх белой полотняной сорочки с закатанными рукавами.
Он почесал жирный подбородок, переходивший в короткую шею, лениво зевнул и перекрестил рот. Заговорил дискантом, никак не соответствовавшим его тучной фигуре:
— Сами видите — храм еще возводится. На целый сезон работы, — поднял к небу карие глаза под густыми сросшимися бровями, выгоревшими на солнце. Продолжил снова: — А там сезон на отделку потребуется, — он замолчал, потом оживился. — А палешане работали у меня.
Без вас мне — никуда. Только приходите через два сезона. Договоримся. За хорошее дело я плачу должно… Вот повидаюсь с екатеринославским архиереем, обговорю все. Без него нельзя. Он был на закладке храма божьего. Предупреждал: сам укажет, какие иконописные работы вести. Так‑то, братцы.
Чабаненко говорил спокойно, однако Архипу казалось, что он кричит писклявым голосом и каждым словом бьет его по щекам. Они стали горячими–горячими. Снова не будет у него красок, не будет тех, кто умеет рисовать и у кого он так надеялся поучиться.
Палешане молча надели картузы и, обходя сваленный в кучу кирпич, направились в сторону моря. Чабаненко долго смотрел им вслед, а потом, словно опомнившись, крикнул:
— Эй, Архипка, где ты?
Мальчик вышел из‑за кирпичей и остановился напротив подрядчика. Тот приказал:
— В сарае, в шкафу, возьми конторскую книгу. Вон, видишь, подводы с кирпичом идут. — Он вскинул куцую руку и толстым пальцем показал на крайний дом дальней улицы. Из‑за него выезжали тяжело нагруженные подводы, — Записывай внимательно, сколько кирпича привезут. И красиво чтоб… Давай!
Архип кинулся бегом в сарай — подсобное помещение для рабочих. В нем они прятались от дождя, обедали. Здесь же стоял стол подрядчика и небольшой шкаф. В пристройке к сараю находилась кухня, где трапезничал один Чабаненко и куда разрешалось входить лишь Архипу.
Вскоре шесть подвод въехали на строительную площадку. Взмыленные лошади сердито фыркали, мотали хвостами, отбиваясь от назойливых оводов и слепней. Возчики собрались возле первой подводы. Двое опустились на землю, вытащили тряпичные кисеты и свернули цигарки.
Архип вышел из сарая, к нему направился тощий мужик с длинными жилистыми руками, висевшими вдоль туловища, как плети. Заговорил хриплым голосом:
— Принимайте кирпичи… Следом еще везут. Поспешайте, молодец.
Он обращался к мальчику почтительно, будто видел в нем своего хозяина. А может, из‑за уважения к его грамотности, которую мужики считали непостижимой премудростью, доступной лишь панам, хозяевам да избранным.
Кирпичи сгружали артельно и поочередно с каждой подводы, складывали их в ровные штабеля, потому Архипу легко было считать. Не успели справиться с первой партией, как подоспела вторая, за ней третья… Возили кирпичи до полудня.
Солнце, стоявшее неподвижно в зените, нещадно жгло головы, плечи, спины. Уставшие возчики отогнали подводы за сарай, выпрягли лошадей, надели им на морды мешки с овсом. Принялись за еду и сами. У голодного Архипа засосало в желудке. Он пошел к кухарке, рыхлой, безбровой, средних лет гречанке. Она налила в глиняную чашку борща, дала кусок хлеба и куда‑то ушла. Подросток быстро справился с обедом, отодвинул от себя чашку, положил на стол руки и лег на них щекой. Прищурил веки, и тут же перед ним встали три палешанина. Обида вновь подкралась к сердцу — нет у него ни красок, ни бумаги, ни учителя. Он открыл глаза, и его взгляд выхватил белую стенку печи. Чуть сощурясь, Архип представил на ней свою Карасевку, увиденную со стороны речки Кальчик.
Вскочив со скамьи, он подошел к ящику, стоявшему у топки, порылся в нем и нашел несколько древесных угольков…
Церковный староста Бибелли застал его присевшим на корточки и увлеченно рисующим на стене. У самого моря на круче стояли хатенки, на берегу рыбаки тянули сети.
— Отрок! — взвизгнул за спиной мальчика староста. — Что я зрю?
От неожиданности Архип сел на пол, повернул измазанное лицо к Бибелли. Тот, глядя на немудреный рисунок, хихикнул и заговорил снова:
— Готовишься писать образа в новом храме?
Архип встал, вытер о засаленные штаны руки, запинаясь, ответил:
— Эт‑то, не смогу нарисовать. Если бы кто показал.
Бибелли расхохотался, широко открыв рот с прогнившими зубами.
— Эшек йемимги оту йесе, баши агырыр[7]. — сказал он по–гречески.
Архип насупился, сжал кулаки. Хотел выкрикнуть: «Сам ты осел!», но староста опередил его и спросил:
— А где твой хозяин?
— На лесах, — сердито ответил мальчик.
— Я его тут подожду, — проговорил Бибелли, зевая.
Он был обут в яловые сапоги, смазанные дегтем, под серой жилеткой выглядывала пестрядная грязная рубаха. Сел за стол, облокотился и сразу, разморенный зноем, заснул.
Архип долго и с неприязнью смотрел на его обрюзгшее лицо, жидкую бороденку пепельного цвета, тонкие синюшные губы. Бибелли глубоко и со свистом дышал. Будто отзываясь на его храп, жужжала муха, попавшая в паутину на окне.
Вдруг мальчишка кинулся к столу, схватил конторскую книгу и занес ее над головой обидчика, но вовремя сдержался, чтобы не ударить, и поспешно вышел из кухни. Яркое полуденное солнце ослепило глаза так сильно, что пришлось невольно зажмуриться. Немного постоял в раздумье и направился к пологому спуску. В конце его тянулись длинные навесы, крытые камышом. Под ними нанятые Чабаненко крестьяне делали и обжигали кирпич особой формы для куполов и различных частей строящегося храма.
По широкой тропке Архип спустился к круглой яме, где шесть мужиков готовили замес. В холщовых портках, закатанных выше колен, без рубах, с черными от загара и лоснящимися от пота спинами, они гуськом двигались по кругу и, надрывно дыша, месили глину, перемешанную с молотым песком.
Архип насупленно смотрел на сухожильного старика, голова которого была повязана серой тряпицей. Он тяжело поднимал ноги над густой серо–желтой массой. Иногда наклонялся, обхватывал большими крючковаты ми пальцами чуть ниже колена тонкую как палка ног] и помогал самому себе выдернуть ее из цепкого, словно смола, замеса.
— Эй, Степан! Добавь трошки воды, — простонал старик, — Дюже густая…
Мимо Архипа проехали две тачки с глиной. Конусообразные, с одним колесом, ржаво скрипевшим, они были неимоверно тяжелыми и неуклюжими, обрывали руки мужикам, толкавшим их впереди себя. Глину высыпали в яму, а воды так и не добавили.
У мальчишки от жалости к старику сжалось сердце. Он был похож на доброго деда Юрка, но тот не надрывался под палящим солнцем, а сидел на завалинке. Архип не знал, как помочь старому человеку. Хмурые, молчаливые и страшно тощие мужики тупо и остервенело ходили, как обреченные, по глиняному кругу, чтобы в конце работы получить харч и гроши на пропитание своей семьи.
Архип еще раз взглянул на сухого с выпирающими ребрами старика, глубоко вздохнул и пошел к навесам.
Нужно было считать и заносить в книгу количество сделанного кирпича.
К двум куполообразным обжигальным печам мужики носили сухой бурьян и складывали в кучи. Печи окутывал густой лиловый дым. В его клубах двигались люди. Архип подошел поближе, и едкий запах ударил в лицо, заслезились глаза. Пробежав мимо печей, он оказался под навесом, где ровными рядами стоял готовый кирпич.
Пока считал да записывал цифры, дым рассеялся. В топках печей полыхал огонь, похожий на осколки вечернего солнца. Живой и трепетный, он манил к себе, завораживал, и мальчик, прижав под мышкой книгу, направился к топке. Его окликнули. Невдалеке, возле нагруженной брички, запряженной двумя волами, стоял дядя Гарась. Архип подошел к нему и поздоровался.
— И ты, сынок, тут, — проговорил Гарась. — Горше полыни сиротская доля. — Помолчал немного и участливо спросил: — Что же ты делаешь в этаком пекле?
— Эт‑то, считаю и за–а-аписываю, — нараспев ответил Архип и протянул вперед конторскую книгу.
— Писарчук, выходит. То слава богу. Хозяин не обижает?
Мальчик ничего не ответил. Подошел к бричке и потрогал блестящие камешки.
— Что это? — спросил он. Повернул кверху ладонь и увидел на ней черные пятна. Удивленно проговорил: — Мажется. Черный кирпич будут делать?
— Жечь будут его. Вместо дров, — ответил Гарась. — Дрова дороги стали, и привозу нету. По Миусу и другим балкам все леса свели. А этот жар дает сильный. Каменное уголье называется.
— Камни не горят, — возразил Архип.
— Такие горят. Видишь на море заморские пароходы. Черный дым над трубой поднимается. Это каменное уголье пыхтит… Твой хозяин будет его жаром кирпичи обжигать. Я привез для пробы.
— У пароходов попросили?
— Они сами за ним гоняются. За углем ходил с чумаками на самый верх Кальмиуса. В селе Александровке из глубоких ям–колодцев достают его. И–и-и, страхи господни… Люди черные на свет божий выходят. В кадушке из колодца их достает паровая машина.
Рассказ Гарася привлек мужиков. Они устроили минутный отдых и слушали возчика с недоверием и страхом.
— Никак, в преисподнюю забрались? — спросил вислоусый с перевязанным левым глазом дядько. — На беду это…
— А то нынче беды нету? — перебил высокий мужик в бриле. — Хуже скотины живем. А ты…
Но его прервал зычный голос артельного, возившегося у печи:
— По местам, братцы!
Дядя Гарась и Архип снова остались одни.
— Там кра–а-асного и синего камня нет? — спросил мальчик. — Мне рисовать…
— Нема, сынок, — ответил возчик.
— Должны быть, если черный есть, — твердо сказал Архип, — Я нашел бы.
— Может, хозяин отпустит? Скажи ему, поедем разом…
К зиме кладку церкви закончили. Два красных купола без крестов были теперь видны даже из Карасевки. Архип еще затемно выходил из дому, и в глаза сразу же бросался новый храм, выросший на окраине города. Небо над морем серело, и пригашенный свет растекался по беспокойной свинцового цвета воде, выходил на берег, окутывал дома, голые сады и расстилался по холодной скучной степи.
Каждый новый рассвет отличался от минувшего. Мальчик отмечал это и мысленно пытался представить себе, как бы отобразил меняющиеся цвета на бумаге. То низкое багровое солнце, то клубящийся туман в балках, то просветленное безоблачное небо. Но красок у Архипа не было. Правда, Чабаненко, видя старание подростка и наклонности к художеству, дал ему чистую конторскую книгу. Ее страницы уже наполовину были заполнены рисунками, сделанными черными угольками.
В последний месяц кирпич на стройку не привозили Началась внутренняя отделка храма, и Архип частенько заглядывал в него. Сумрачные своды и сырой воздух действовали удручающе. Только свежие стружки и опилки издавали горьковатый смолянистый запах.
Плотники, столяры, краснодеревщики переговаривались между собой, и их голоса гулко перекатывались под высоким потолком, к которому тянулись леса — деревянные подставки с лестницами, перегородкамщ переходами. От мигающего света керосиновых ламп на стенах двигались уродливые многоголовые и многорукие тени.
На мастеровых по плотницкой части у Чабаненко был особый нюх. Уже по тому, как работник держит топор, он мог определить его умение. Нанимал он преимущественно пришлых из лесных местностей, особенно россиян.
Недавно в присутствии Архипа торговался с двумя мужиками — отцом и сыном, назвавшимися Карповыми. Оба рослые, но худые. У Карпова–старшего борода клином, нос широкий, через всю левую щеку синеватый шрам. Сын как две капли воды похож на него, глаза большие, круглые, на губе и подбородке курчавится, словно сизый дым, светлый пушок.
— Что можете? — спросил Сидор Никифорович.
— По–плотницкому все, хозяин, все, — ответил Карпов–отец. — По алтарям больше. Врата сделать, иконостас…
— А сами откуда?
— Смоляки мы. Из‑под Вязьмы, значится, — заговорил поспешно плотник, глянув на сына. — У себя дома окрест ходили по храмам божьим. В Касне ставили алтарь, Богородицком, Телепневе.
— Одним топором обходились? — перебил Чабаненко, криво усмехаясь.
Мужики стояли перед ним в берестяных лаптях, надетых на серые из мешковины портянки, закрученные крест–накрест тонкой веревкой, в потрепанных зипунах, подпоясанных бичевой. За ней, на боку, торчали короткие топорища, отполированные ладонями во время работы.
— Ды–к беда у нас, хозяин, — неуверенно сказал Карпов, — Утоп струмент. В ящике был, и рубанки, и долота, и коловорот… Справный струмент был.
— Кузнец вяземский сработал, — вставил приятным чистым голосом молчавший до сего часа Карпов–младший.
— На Днепре утоп. Кочерыгой лодку шарахануло… Топоры за поясами были. С ними выбрались на берег. Они кормилицы наши.
— Ладно, погляжу, — согласился Сидор Никифорович. — Инструмент мой — плата на четверть меньшая.
Карпов–старший сдвинул на лоб рыжий обвислый треух, почесал затылок и скосил глаза на сына, словно ждал его слова. Но тот потупил взгляд.
— Благодарствуй, хозяин, — проговорил наконец плотник. — Сработаем славно, не сумлевайся.
Архип привязался к Карповым. Старик оказался словоохотливым, рассказывал подростку о сортах дерева.
— Сосна не дюжа крепкая, но пахучая. Бук или дуб более подходящий, — говорил он, долбя стамеской паз в гладко выструганном бруске. — Полировке поддается. Все жилки видать, рисунок удивительный. Человеку невмоготу такое создать. От бога оно.
— Можно все нарисовать, — решительно возразил Архип.
— И то твоя правда, — согласился Карпов. — Сноровистый — он все сможет. — Оторвался от работы, поднял голову и позвал сына: — Давай, Митрий, вязать будем.
Из гладких брусков, планок, филенок они на глазах у завороженного Архипа делали переплеты, рамы, двери, склеивали их, составляли вместе и устанавливали в восточном крыле церкви. Здесь сооружался алтарь, готовились рамы для иконостаса.
Карповы в церкви и ночевали. В углу, невдалеке от печурки, настелили стружек, на них и спали. Говорили подрядчику, что хотят побыстрее выполнить заказ. Работали с ранней зорьки допоздна почти без роздыха.
Архипу разрешали строгать рубанком доски, пользоваться коловоротом. Мальчику все было в новинку. Сначала у него ничего не получалось. Карпов–старший становился рядом с ним у верстака и показывал, как правильно держать инструмент.
Вспоминал свою Смоленщину.
— Леса‑то у нас — одно любование, — говорил он с грустью. — Возьми елку. Зеленая летом и зимой. Вместо листьев — иголки длинные, колючие. Стоит в таком наряде, что в сарафане красавица… А береза, береза‑то! Впрямь на девицу похожа. Одно заглядение. Светлая, в сережках… Жаль, не растет в ваших краях, Архипушка. В рощу березовую войдешь — духмяность сердце обволакивает. А березовый сок по весне так и течет, так и течет. От разных хворостей он помогает. Вырастешь, Архипка, даст бог, в нашем лесном царстве побываешь. Да, может, времена лучшие придут.
Мальчик пытался мысленно представить ни разу не виденные им деревья, рисовал их в конторской книге, но ель скорее напоминала акацию, а береза вербу, которые росли в Карасевке. Как‑то решился показать рисунки Карповым.
— А что же енто такое? — спросил старший, показывая на рисунок, где были изображены горы и сакли с плоскими крышами. — Не приводилось такое видать.
— Эт‑то, здесь жил мой дедушка, — ответил Архип, — Горы называются, а рядом — дома.
— Чудно! — отозвался Карпов–сын. — А ты видел их?
— Нет, дед Юрко рассказывал, я и нарисовал.
— Проворный, стало быть.
— А э‑то… Вы говорили, береза, — перебил Архип и перевернул страницу, — И елка.
Карпов долго смотрел на рисунок. Почесал в затылке и, не желая обидеть юного художника, приглушенно сказал:
— И такие бывают… Однак в нашей деревне, — он не договорил, взял в руки грифель, торчавший из‑под шапки возле правого уха. Открыл чистую страницу конторской книги, прищурил глаза и вдруг быстро–быстро стал наносить кривые линии на бумагу.
— Глядикось, какая елочка получилась, — сказал Карпов, возвращая книгу Архипу.
Тот был поражен не формой необычного дерева, а умением плотника так быстро рисовать.
— Еще! — не попросил, а потребовал подросток.
Карпов перевернул страницу и нарисовал березу.
Тонконогую, с чуть склоненной кудрявой головой, будто на нее налетел ветер.
— Еще! — снова сказал Архип.
Старик не отказал, и мальчик стал пристально следить за его рукой. Он, казалось, непроизвольно повторял движения грифеля, наклонял голову, как и Карпов. Черные глаза его возбужденно горели.
На другой день Архип пришел в церковь под вечер. Молча развернул перед Карповым книгу и стал медленно листать страницы. На них были изображены ели и березы. Вдруг плотник задержал руку мальчишки. Березка со склоненной кроной словно живая смотрела на него.
— Гляди, Митрий, — обратился он к сыну, — в аккурат наша.
Парень долго разглядывал немудреный рисунок, придвинув поближе к лампе конторскую книгу. Глаза его повлажнели, сердце зашлось от боли. Он увидел одинокую березку у самой речушки, на своей родине. В короткие вечера собирались возле нее деревенские парни и девушки. С Дарьюшкой встречался, обнимал ее, целовал. А нынче — в разлуке. И не знает зазноба–любушка, где ее Митрий ходит–бродит. А все распроклятый барин виноват. Озлился на своих мастеровых, не такую мебель ему сделали. А они всю душу вложили в нее. Хозяин же ихний — крепостник. Наказал отца и сына плетью. Опозорил…
— И впрямь похожа, — прошептал Дмитрий, возвращая книгу Архипу.
— В ученье мальцу надо бы, — отозвался отец. — Спроворный дюжа.
Зима, как никогда прежде, пришла рано. Снежная, вьюжная, заморозила Азовское море. С востока налетал резкий ветер, свистел в заделанных досками окнах и дверях божьего храма. Работы по его отделке продолжались. Но Архип в эти дни редко бывал у Карповых. Холод вынуждал его сидеть на кухне. Чабаненко держал мальчишку при себе, как рассыльного. То посылал за артельными, то домой — предупредить жену, что задержится на стройке.
И нынче утро выдалось вьюжным, с резким, пронизывающим насквозь худую одежонку ветром. Архип, заснеженный, в легком пальтишке, вскочил в кухню и сразу потянулся ладошками к печке. Пританцовывал на одном месте и стучал задубевшими чувяками из сырой кожи.
Вошел Чабаненко и стал тереть мясистые широкие ладони.
— Ты уже здесь. Молодец, — сказал он.
Снял серый полушубок, смушковую шапку и направился за перегородку к кухарке, но, проходя мимо окна, остановился, прильнул к стеклу. Проговорил удивленно:
— Кого это несет в такую рань?
Сидор Никифорович повернулся к двери, она широко открылась, и на пороге появился церковный староста Бибелли. Подталкивая его, вошли два жандарма — высокие, усатые, в темных шинелях и с шашками. Чабаненко побледнел, губы его задрожали. Он отступил к скамейке и, растерянный, опустился на нее.
— Здравия желаем! — простуженно гаркнул жандарм с широким бурым лицом и глазами навыкате.
— Садитесь, господа, садитесь, — засуетился Бибелли, проводя рукавом тулупа по скамейке. Показал на Чабаненко. — Он и есть подрядчик. Сидор Никифорович.
— Добре, — отозвался широколицый. Он, видимо, был за старшего.
Жандармы сели на скамью, их шашки гулко грюкнули об пол. Старший снял шапку, подбил усы, громко сказал:
— Ну и метет.
Архип, припав к печке, глядел на незнакомых людей, не отрывая глаз. Он впервые видел жандармов. Они сидели прямо, выпятив груди, на которых блестели медные пуговицы с двуглавым орлом.
— Начинайте, господин Бибелли, — снова сказал старший.
— У тебя, Сидор Никифорович, в божьем храме есть плотники, — начал говорить староста тихо и неожиданно выкрикнул: — Один со шрамом на щеке! Я запомнил его! А в земскую управу пришла бумага. Беглые они! Помещика Батурина люди. Он разыскивает их!
— Почему их? — неуверенно спросил Чабаненко. — Может, других?
— Приметы сходятся. Шрам на щеке! Старый и молодой, отец и сын. Я пригляделся, как два кобеля от одной суки! — снова закричал Бибелли.
— Они отменные мастеровые, у них золотые руки. Быстро сработали алтарь, — заговорил Сидор Никифорович, но его прервал староста:
— Они храм осквернили! Беглые. Их на каторгу надо!
— Однако ты…
— Господа, господа! — сердито возвысил голос жандарм.
Архип все понял. Бибелли выдал Карповых. Их пришли забирать. Мальчишка рванулся к двери, но ее заслонил церковный староста.
— Куда, паршивец? — взвизгнул он. — Марш на место! — и толкнул Архипа в спину.
— Ведите к беглым, — приказал жандарм, поднялся со скамьи и надел папаху. Обратился к напарнику: — Егор, приготовь железки.
— Есть! — отозвался тот.
Чабаненко вышел на улицу первым без полушубка и шапки, за ним засеменил в длинном тулупе Бибелли. Жандармы шагали размашисто, под их сапогами тяжело скрипел морозный снег. Архип, испуганный и настороженный, боязно шел позади взрослых. На глазах у него блестели слезы. Ну почему он такой беспомощный? Силы в руках нет. Связал бы жандармов, пришиб старосту и увел бы далеко–далеко Карповых. И хозяин Чабаненко не защищает их.
Появление у алтаря жандармов для плотников было неожиданностью. Карпов–старший растерянно переводил взгляд с Чабаненко на Бибелли, словно хотел спросить их, что это за люди, но не в силах был открыть рта. Дмитрий крепко сжал топорище и приподнял руку, но жандарм цепко схватил ее и вывернул назад, парень ойкнул и выронил топор.
— Давай! — приказал старший жандарм, и его напарник вытащил из кармана железные кольца с небольшой цепью.
Дмитрий покорно выставил вперед руки, щелкнули затворы, и запястья оказались окольцованными. Пораженный Архип кинулся к парню.
— Отпустите его! Он хороший! — закричал мальчик.
Бибелли схватил его за шиворот.
— Не трогай мальца, — тихо, но твердо проговорил Карпов–отец. — Архипка, подойди поближе. Возьми, — Он вытащил торчавший за ухом грифель, — Не поминай лихом, сынок. Рисуй. Ты дюже спроворный на это. Теперь надевайте и мне железки. От барской неволи только в могиле скроешься.
Карповых увели. Архип, не помня себя, направился в угол, где по ночам отдыхали плотники, упал на стружки и забился в тяжелом рыдании.
Пробудилась приазовская степь, забушевала весенними красками, заплескала разнотравьем, оделась в радужный наряд цветов. Над желтым ковром горицвета, над гордыми соцветьями бледно–фиолетового шафрана, над огненно–красными воронцами весело заливается жаворонок. Малюсенькая точка висит в прозрачной синеве, а серебристый звон слышен далеко–далеко.
Архип сидит на бричке дяди Гарася и с любопытством смотрит по сторонам. Колеса оставляют легкий след на еще мягкой дороге. Мерно покачивая головами, круторогие волы, безучастные ко всему на свете, медленно тянут бричку. Сколько длинных и однообразных верст отшагали безропотные животные — не знают ни они, ни их владелец дядя Гарась. Мальчик сидит рядом с ним, ощущая на правой щеке ласковые лучи солнца. После долгой зимы, такой горькой для Архипа, оно кажется приветливым, улыбчивым.
Потерю Карповых, их арест мальчик переживал долго и болезненно. Он стал замкнутым, со взрослыми почти не разговаривал. На вопросы Чабаненко отвечал односложно, и тот мало беспокоил его. Подарил ему еще одну конторскую книгу и даже итальянский карандаш. Просьбу Гарася отпустить Архипа вместе с ним удовлетворил сразу. И вот они едут по старому шляху, известному чумакам с незапамятных времен. Едут в верховья реки Кальмиус, где можно купить каменное уголье.
В путь отправились затемно. На рассвете Мариуполь и Карасевка скрылись за холмами, а сейчас синий день, по–весеннему веселый и торжественный, пронизан золотистыми лучами.
Гарась глубоко вздохнул, перекрестился и негромко сказал:
— Благодать божья разливается. Каждая пташка и зверек радуются теплу. И человек сердцем отходит.
— Хороший человек, — отозвался Архип и насупился. Добавил сердито: — Эт‑то, плохой — всегда плохой. Дадю Карпова и Митрия за–а-аковали в ка–а-андалы.
— Что поделаешь, Архипка? Такой закон в России, — ответил грустно Гарась, — Простой крестьянин — слуга у помещика. Подневольный.
— Эт‑то, кто такой слуга?
— Ты у Чабаненко слуга. Я — тоже. Но нам хозяин деньги платит за службу. Он власти не имеет побить нас. Мы уйдем от него, потому что свободные люди. А от помещика крепостной уйти не может. Он, как мои волы, — хочу ударю их кнутом, хочу продам, хочу отпущу в степь.
— Бить никого нельзя. Даже собак и кошек, —твердо сказал Архип.
— Доброе сердце у тебя, сынок. От матери, знать, передалось… Земля ей пухом, — проговорил Гарась и снова перекрестился. Немного помолчал, громко крикнул: — Цоб–цобе!
Волы по–прежнему понуро тащили телегу; наезженная дорога то опускалась в долины, то поднималась на перевалы, покрытые молодым, еще зеленым ковылем.
Возчик по привычке занес над головой короткий батог и выкрикнул:
— Цоб–цобе!
Повернул голову к Архипу, заговорил снова:
— В неволе и птица не поет. У нас, возьми, какие радости были? Деды и прадеды до десятого колена, а может и больше, под крымскими ханами беду терпели. Язык родной забыли. Греки мы, а разговариваем по–татарски. Своих братьев по крови не понимаем — тех, которые сохранили язык отцов. Так‑то, сынок… Нам царица дала землю и волю на сто лет. А разве мы вольные от бедности? Опять богачи вперед вылезли. А они жадные. Зенгинин гойну хопса, гарибин джаны чихар[8]. У великороссов и малороссов так совсем горе. В кабале их держат помещики. Но народ не мирится, — говорил Гарась вполголоса, будто рассуждал вслух. Неожиданно громко спросил: — Ты слыхал про славного Тер–Оглу?
— Нет, — отозвался мальчик.
— Тогда послушай. Как дед рассказывал, так и я передам тебе. Дорога длинная, время скоротаем.
Гарась поерзал на широкой, лежавшей на бортах телеги доске, устраиваясь поудобней, снова крикнул на волов и начал рассказ:
— У одного падишаха, царя, значит, был конюх. На всю округу один такой — лучших скакунов выращивал.
Как‑то мимо дворца табун лошадей гнали. Падишах приказал конюху выбрать из табуна двух породистых рысаков. Ходил, ходил конюх среди лошадей и ничего подходящего не нашел. Но к своему государю пришел не с пустыми руками, привел пару жеребят. А они некрасивые, на ногах еле стоят, только на свет народились. По приметам конюх знал, что из них вырастут первые скакуны на все царство–государство. Не успел сказать этого падишаху, а тот как закричит: «Не можешь отличить хорошей лошади от плохой? Насмехаешься надо мной, собачий сын? Приказываю ослепить его!» И конюху выкололи глаза.
Архип вздрогнул и схватил возчика за руку, испуганно прошептал:
— Эт‑то… Дядя Гарась, за что же так?
— А так вот — ни за что, сынок. Царям да богачам все дозволено.
— И он умер, да? Конюх, — все еще шепотом спросил мальчик.
— Ты слушай, что дальше было… Значит, выкололи глаза конюху, и с тех пор стали называть его Тер. Ну, если по–нашему, то слепой. Посадили его в самую захудалую хату, кормить стали, как нищего. У конюха был сын, из‑за слепого отца его прозвали Тер–Оглу. И хотя падишах отнял у Тера белый свет, но умение выхаживать лошадей отнять не смог. И никто, даже сам царь, не сможет отнять у человека доброе сердце и то, что ему от бога дано… Тер вырастил из некрасивого жеребенка сильного скакуна, дал ему имя Крат, лучшая лошадь значит, подарил сыну и сказал: «У тебя лучшая в царстве лошадь. Езжай в лес, он тебя укроет от гнева падишаха и богачей. Они унижают бедных людей. Могут избить палками, забрать последнее зерно, выколоть глаза, как мне, или казнить. Мсти им, сынок, за своего отца и за всех бедных. В лесу ты найдешь себе смелых товарищей».
Так и сделал Тер–Оглу. Он покинул родной дом, стал разбойником. Нападал на богачей и купцов жадных, забирал у них золото и товары, и все отдавал бедным людям. Молва о смелости и храбрости Тер–Оглу пошла по всему царству–государству. Падишах посылал свое войско поймать бесстрашного разбойника, но его укрывал могучий и темный лес. Тер–Оглу не боялся ни стражников падишаха, ни лешего, ни другой нечистой силы.
— Леший? — повторил вопросительно Архип. — Тоже царь?
— Угадал, — ответил, скупо улыбнувшись, Гарась. — Страшный царь, лесной. Однак в натуре его никто не видел.
— Чего не видно, того нет, — твердо проговорил мальчик.
— Э, не кажи, брат. Я про лес такого наслышан от людей бывалых — волосы дыбом подымаются от страха. Этот леший, особливо в дремучем лесу, что хочешь с человеком сделать может. Он хозяин лесного царства. Уяви себе — кругом деревья до самых туч стоят, ни назад, ни вперед не видно, одна тропочка петляет, а по ней человек с котомкой бредет. Ты за ним, гадаешь, что он по нужному делу через лес направляется. А то леший прикинулся мужичком. Заведет в такую чащобу, где волков, медведей, другого дикого зверя видимо–невидимо, вот и конец твоей жизни… А то враз песня в лесу почудится или филин кричать начнет. Жутко становится, ни с того ни с сего плутаешь меж дерев высоких. С лешим не шути. Сказывали сведущие люди, которые возле леса живут, — далеко не заходят, боятся нечистого. А вот Тер–Оглу ничего не пугался.
— Эт‑то, дядя Карпов говорил — лес красивый…
— Леса разные бывают. Оно — в каком краю. Раньше особливо глухие леса росли. В таких, значит, и разбойничал Тер–Оглу… Слушай, что дальше сталось. От быстрой езды у коня часто терялись подковы — не простые, а медные. Однажды Тер–Оглу приехал к кузнецу и попросил подковать скакуна. Кузнец быстро справился — подковал. Тер–Оглу дал ему за работу золотой червонец. Ну, десять рублей значит. Большие деньги. Кузнец взял деньгу и незаметно провел по ней большим пальцем. Показывает ее Тер–Оглу и говорит: «Она стерта». Не пригодная значит. Просит другую. Разбойник дал ему самый новый червонец, и снова свершилось чудо — монета опять оказалась стертой. Догадался тогда Тер–Оглу, что кузнец настоящий богатырь, пригласил его к себе в напарники. Стали они вместе богачей, ханов, купцов на дорогах перестревать и забирать все драгоценности и добро всяческое. Себе ничего не оставляют, все бедным людям раздают… Рассвирепел, разгневался государь. Кричит на своих прислужников, ногами стучит, ногти от злости себе кусает. А самый главный стражник на коленях ползает и клянется из‑под земли достать разбойника. А Тер–Оглу с кузнецом по имени Темир–Оглу еще пуще богачей наказывают.
Как‑то рано утром едут они по лесу, слышат печальную песню. Остановили коней, спрятались за деревьями широкими. Видят — юноша в бедной одежде на тропке показался, песню о своей несчастной любви поет. Такая она была… — Гарась на мгновенье замолчал, прокашлялся, выпрямился и хрипловато запел.
Архип поглядывал на возчика. Тягучая и тоскливая песня тревожила сердце, и мальчик сожалел, что с ним нет скрипки, он ведь умеет играть на ней, сразу подобрал бы мелодию и вторил дяде Гарасю. А тот, внезапно оборвав песню, крикнул «цоб–цобе!» — и продолжал рассказ:
— Тер–Оглу и Темир–Оглу выехали навстречу юноше, расспросили, где живет его девушка. Тот охотно ответил. «Не убивайся, — сказали они. — Возлюбленная будет принадлежать тебе». Так оно и вышло. Провор–ный и бесстрашный Тер–Оглу увез девушку на своем скакуне, а неповоротливого кузнеца схватила стража. Ее тогда поставили в каждом селении. Падишах и его подданные обрадовались: подумали, что поймали, наконец, самого Тер–Оглу. Решили казнить его при всем народе. Мол, смотрите, как будут сдирать кожу с ненавистного богачам разбойника. Узнал об этом Тер–Оглу и поклялся спасти своего верного друга. Переоделся в одежду сторожа–лесника, пробрался к месту казни Темир–Оглу. Видит, невдалеке сидит сам падишах. Переодетый Тер–Оглу совсем близко подобрался к кузнецу и спрашивает его, что с ним хотят сделать. Темир–Оглу сразу узнал своего напарника, обрадовался и весело ответил: «А ничего! Будут надевать красные сапоги». Это значит сдирать кожу на ногах. Тогда Тер–Оглу в ответ на слова кузнеца громко сказал: «Так тебе и надо, разбойник!» И тут же обратился к падишаху: «О великий, преступник — все равно подохнет, так заставь его перед смертью спеть какую‑нибудь песню. Говорят, он большой мастер петь. Пусть тебя, великий, и народ твой потешит». Падишах приказал, и кузнец запел. В песне он смеялся над прислужниками падишаха, называл их баранами, которых ничего не стоит провести за нос. Говорил, что Тер–Оглу жив и он егце отомстит богачам за бедных людей.
Народу песня понравилась, толпа зашумела, стала подбадривать кузнеца. Поднялся страшный шум, стража бросилась успокаивать людей. В это время Тер–Оглу и кузнец исчезли. Неподалеку стояли их кони, и они ускакали в густой лес. Вот какой был Тер–Оглу — защитник бедных, —закончил рассказ возбужденный Гарась, взмахнул кнутом и весело прикрикнул на волов: — Ну, живей, живей пошли!
Архип долго молчал. Как ни напрягал он своего воображения, а не мог представить лес, в котором разбойничал Тер–Оглу. Вокруг лежала степь. Под самый горизонт простиралась она взбугренным зеленым ковром под золотистым солнцем. Карпов тоже рассказывал про лес, про березы и ели, рисовал их в конторской книге. Какой же он, этот загадочный лес?
Может быть, в эти минуты раздумья у мальчика уже зарождалось желание во что бы то ни стало побывать в лесу, увидеть и услышать его голос, ибо о нем говорят, как о чем‑то могучем и таинственном. Архип тронул возчика за рукав и спросил:
— Дядя Гарась, эт‑то, вы в лесу бывали?
— Нет, в настоящем, дремучем не приходилось, — ответил тот, — Рощицы по балкам встречал. Их насквозь видать. Тощие они, жидкие.
Длинная однообразная дорога начала утомлять. Архип, рано вставший сегодня, перебрался с сиденья в бричку и лег на душистую траву, скошенную Гарасем вчера вечером. Под мерное поскрипывание колес и покачивание брички Архип уснул.
Уже на закате его разбудил разговор Гарася с незнакомыми людьми. Мальчик открыл глаза, приподнял голову. Невдалеке паслись волы, телега стояла на обочине дороги. Чуть поодаль, положив на землю по охапке травы, сидели Гарась и два бородатых мужика в лаптях. Было им лет по сорок. Сбоку них лежали котомки из суровой холстины.
— Нету никакой мочи, братец, — говорил с присвистом скуластый, с красными слезящимися глазами мужик, что сидел справа от Гарася. — Ни коровенки, ни лошаденки в хозяйстве. Гол как сокол. На барина — денно и нощно, денно и нощно…
— Измывается, — вставил его напарник. — На скотном дворе яму выкопали. Бревнами обложили. Непокорных в ней карает. Мою младшую сестру до могилы довел. Приказал ей на ночь в его покои являться. Знамо зачем… Она в лес убёгла. Пымали ее, бедолагу. Нагишом в яму ту треклятую посадили и водой обливать начали. А дело по морозцу было — слегла она от хвори. Через три недели на погост снесли…
— Убёгли от зверя–супостата, — снова заговорил красноглазый мужик.
— Куда же теперь? — спросил Гарась.
— Пробираемся на Дон. Слух такой, что там вольная земля.
— Земля‑то вольная, да мужики подневольные, — отозвался возчик. — Прятались у нас такие, как вы. Нашли их, жандармы в кандалы заковали.
— Все едино, жисти нету и без кандалов, и с кандалами… Ну мы пойдем, — сказал красноглазый, подымаясь, — Благодарствуем, хозяин, за хлеб и соль…
— Так на восход и держите. К Миусу выйдете.
Притихший Архип слушал разговор взрослых. Убавившаяся было в последнее время душевная боль по Карповым снова напомнила о себе. Почему люди обижают друг друга? Разве можно так? Он сам защищает от плохих мальчишек собак, птиц, кошек — их мучить нельзя, нельзя бить. Им больно, как и человеку. А кто защитит людей?
Увидев, как мужики забросили за плечи котомки и собрались уходить, Архип вспомнил о своей торбочке с харчами, припасенными на долгую дорогу.
— Дяди! — крикнул он и тише добавил: — Постойте. Вот… — Спрыгнул с брички, держа в руках мешочек. Подбежал к мужикам и протянул его. Сказал стеснительно: — Эт‑то, возьмите.
Красноглазый мужик поглядел на Гарася, проговорил смущенно:
— Благодарствуй, паря. Нам того — дали.
— Возьмите, — уже требовательно сказал Архип. — Вам да–а-алеко идти.
— Верно, —поддержал Гарась.
Беглецы низко поклонились и пошли в степь, все дальше и дальше удаляясь от дороги.
— Пора и нам, — нарушил молчание возчик. — С первыми петухами будем в Малом Янисоле. Там переночуем.
Через двое суток они остановились на ночлег в селе Новотроицком. За скудным ужином приютивший их крестьянин рассказал о чудном барине по прозвищу Графф, который приехал сажать в степи лес.
— Живет через дорогу у Хомы хромого, — говорил он, — Четырех хлопцев нанял на подмогу себе. Такие, как ты, будут. — Крестьянин показал на Архипа. — Учеными хочет сделать по лесной части. Да бедуют они на казенных харчах. И барин пообносился, но дела не бросает. Пуповиной к земле прирос. Там, где могила Гончарихи, над Калилагочевой балкой шумят его деревца. Аж чудно — в голой степи лес поднимается. Раньше от бога все было, а зараз люди мудруют.
У Архипа от любопытства и нетерпения загорелись глаза. Где‑то рядом растет лес. Вот посмотреть бы на него!
Только–только засерело небо, как Архип вскочил на ноги. Оглядываясь на храпевшего под кожухом Гарася, он на цыпочках вышел во двор и отправился к хате Хомы хромого. Ждать пришлось недолго. Из низеньких дверей мазанки вышел сухопарый мужчина лет тридцати пяти в соломенной шляпе, в брюках, заправленных в яловые сапоги, и в холщовой косоворотке, подпоясанной узким ремешком. В руках держал потертый кожаный баул. Он повернулся лицом к восходу, постоял немного и направился в небольшой сарай, оттуда вывел гнедую лошаденку. Запряг в дрожки, взял под уздцы лошадь и вышел за невысокий каменный тын. Здесь он увидел Архипа, наблюдавшего за ним.
— Ранний гость к нам пожаловал, — проговорил мужчина и приветливо улыбнулся, — Ну, подходи поближе, будем знакомиться. Я — подпоручик корпуса лесничих Виктор Егорович Графф. Через два «эф», в отличие от родового звания. С кем имею честь?
Архип не понял вопроса лесничего и вскинул на него недоуменный взгляд. Графф в свою очередь с любопытством смотрел на ладно скроенную приземистую фигуру мальчишки со взлохмаченной курчавой головой и пронизывающими черными глазами. Они поражали недетской глубиной и мыслью.
— Не в помощники ли ко мне пришел? — вновь заговорил он. — Откуда ты и как имя твое?
— Эт‑то, Архипом нарекли. Живу на Карасевке, в Мариуполе.
— Далеченько ты забрел.
— Хочу увидеть лес, — вдруг решительно сказал Архип.
— Увидеть или садить его?
— Никогда не видел. Хочу посмотреть.
— Однако… — Виктор Егорович не договорил. Поставил в дрожки баул, сел в них и предложил: — Забирайся и ты, любознательный Архип из Карасевки.
После медлительных волов ехать на дрожках было одно удовольствие. Сиденье мягко покачивалось на рессорах. Мальчишке казалось, что он сидит на качелях. На горизонте появилось розовое солнце и тоже начало качаться над землей, будто на невидимых веревках.
Виктор Егорович расспрашивал у юного спутника, кто его родители, как он очутился в этих краях, чем занимается дома. Тихий доверительный голос, приветливая улыбка расположили Архипа на откровенность.
— Ты знаешь, я тоже рано лишился материнской ласки и отцовской поддержки. Сам пробивался в жизни, — сказал Графф. — Определенную цель поставил перед собой. Трудно было, но добился своего.
— Я тоже добьюсь, — ответил Архип твердо. — Рисовать люблю. Если бы кто поучил меня.
— Совершенно справедливо, молодой человек. Нужно сначала учиться, много учиться, а затем дерзать. Создавать свое.
Через час они были на месте. У пологого спуска в широкую балку рядами стояли молоденькие деревца. Их насквозь просвечивали мягкие золотистые лучи спокойного утреннего солнца. Смиренно, как стеснительные подростки, вытягивались тонкоствольные клены с пятипалыми листьями. С ними соседствовали темно–зеленые с головы до пят ясени с округлой кроной. Их одногодки дубки, на одну треть ниже, не торопились тянуться вверх, они основательно закреплялись в земле своими корнями, будто понимали, что только им предназначена долгая жизнь в опаленном зноем степном краю. Не сейчас, а в далеком будущем встанут уже могучие дубы стеной перед шальными ветрами донбасского края и защитят его плодородные земли от суховеев и непогоды.
Представить такую картину Архип, конечно, не мог. Взглянув исподлобья на Виктора Егоровича, он спросил:
— Эт‑то, где же лес?
— Вот он, красавец будущий, — ответил Графф и, спрыгнув с дрожек, повел рукой в сторону посадки. — Не нам, так внукам нашим станет пользу приносить несомненную.
Он быстрой молодой походкой пошел меж деревьев. Остановился возле дубка, доходившего ему до пояса, подвел под его жесткий желтоватый листок свою ладонь, прикрыл другой, будто хотел согреть, и тихо заговорил:
— Лет через тридцать–сорок поднимется он над округой и будет созерцать поля хлебопашцев. — Немного помолчал в задумчивости и сказал снова: — Переживут они нас, переживут…
Глаза у него повлажнели, но он тут же встрепенулся, словно хотел сбросить с себя нахлынувшую грусть, и подошел к Архипу. Положил на его плечо руку.
— Пойдем, молодой человек, — проговорил он. — День впереди большой, а дел еще больше. Нужно спасать землю от неразумных действий людей. Лес дает человеку жизнь, а его уничтожали… Был такой царь на Руси — Петр Великий. Слыхал про такого?
— Дедушка Юрко рассказывал про царицу Екатерину Великую. Она спасла греков, — ответил Архип.
— Совершенно верно. Выкупила их у крымского хана. Екатерина вторая — наследница Петра на престоле. Он был царь умный, деятельный, хотя жестокий. При нем Россия могущество обретать стала. Государь, а не гнушался никакого ремесла, особенно в молодости. Корабли строил из дуба. А дерево — оно крепкое, долговечное. Петр заставлял садить дубовые рощи. Даже специальный указ издал против тех, кто уничтожал деревья. Он гласил примерно следующее: всех ослушников указу, кто рубил или будет рубить дубовый лес, а также тех, кто прикажет рубить — помещиков и приказчиков, примерно наказывать. Вырезать у них ноздри и посылать в каторжные работы… Вот так, молодой человек!
Архип молчал. Который раз он слышал рассказы о лесе, как о живом существе. Даже цари становятся на его защиту, велят наказывать за порчу деревьев… У кого доброе сердце, тот не причинит боли ничему живому. Барин по прозвищу Графф выращивает в степи лес. Он хороший человек и, наверняка, не позволил бы, как и Архип, ломать деревья, рвать без надобности цветы; конечно, защитил бы от побоев всякую живую тварь. «С таким дружить можно», — решил Архип, но с сожалением подумал о том, что не увидел настоящего леса и вновь не будет знать, каким его нарисовать. А нарисовать хочется, очень хочется. Эх, почему не захватил с собой конторскую книгу? Сейчас бы изобразил лес, каким представляет его. И если бы не так, Виктор Егорович поправил бы…
— А вот и помощники мои! — воскликнул Графф, заставив вздрогнуть задумавшегося Архипа.
К посадке подъезжали две брички с огромными бочками. Два парня шли сбоку бричек, держа в руках вожжи и понукая тощих лошадей. Два других шагали сзади. Виктор Егорович пошел в их сторону. Куинджи направился следом за ним.
Подростки вразнобой поприветствовали Граффа. Они были старше Архипа. В полотняных серых сорочках и шароварах, широкие штанины доходят до щиколоток босых ног.
— А цыганча звидкы взялося? — спросил, ни к кому не обращаясь, хлопец, усыпанный крупными веснушками, — Наче вивця, кучерява та смаглявэ!
— Познакомьтесь, ребята, с ним, — отозвался Виктор Егорович, — Это Архип из Карасевки. С берега Азовского моря пожаловал к нам.
— Дывы!
— Ваш родыч?
— Пожалуй, да, — проговорил Графф, подмигнул Архипу и добавил: — По настойчивости… А теперь за дело, братцы. Пока жары нет, польем хворые дубки…
Минут через пять веснушчатый парнишка, обращаясь к Архипу, скомандовал:
— Не стовбыч, бэры цэберку[9]. Та знимы свою свитку.
Куинджи внимательно посмотрел на стоявшего в бричке парня, молча разделся до пояса и подошел ближе. Тот наклонился над бочкой, зачерпнул воды и подал ведро Архипу. Таскать тяжести ему не впервой, и он быстро направился к Граффу. Лесничий сидел на корточках возле хилого дубка и разгребал руками вокруг тонкого ствола землю. Заслышав шаги, повернул голову.
— Решил помочь? — спросил он. — Похвально, молодой человек. Похвально… Ну‑ка, лей сюда… Так, так… Вокруг деревца… Вокруг… Не спеши… Правильно.
Виктор Егорович все дальше углублялся в посадку, отыскивая приболевшие деревья, и с каждым разом ведро в руках Архипа тяжелело. Он останавливался передохнуть, вытирал тыльной стороной руки пот на лице, смахивал с мокрой груди и спины назойливых прилипчивых комашек. Он мог отказаться от работы, но врожденное упорство, смешанное с мальчишечьим самолюбием, не позволило сделать этого. Последние полведра воды он почти бегом принес к дубку, у которого стоял Графф, и, запыхавшись, выдохнул:
— Все–Лесничий взял ведро и сам вылил воду под деревце.
— Так и работаем, дорогой, — сказал он. — С весны до глубокой осени. Представляешь, саженцы почти все на себе перетаскал…
Обеспокоенный Гарась встретил Архипа на улице.
— Все хаты оббегал, — сказал он сердито. — Куда тебя лихоманка носила? Солнце уже над головой стоит.
— Эт‑то, ездил с барином по прозвищу Графф, — ответил паренек.
— Неужто с лесничим? — воскликнул Гарась удивленно. Лицо его просветлело. — А ты, выходит, настырный… Ну, добре, добре. Давай живее на бричку.
Четырехдневный путь подходил к концу. Утрамбованный шлях все чаще взбирался на пологие холмы и спускался в долины с небольшими речушками, заросшими молодым камышом и пахнущими талой водой.
Над пустынной, никогда не паханной землей кружили редкие коршуны. Охотники за сусликами, мышами и мелкой птицей, они не обращали внимания на одинокую бричку, медленно тащившуюся среди зеленого весеннего простора.
Архип несколько раз спрыгивал на дорогу и, обгоняя волов, бежал к кустам шиповника, облитого розовой кипенью цветов. Замирал перед степной дикой розой, как называли шиповник крестьяне, словно хотел надолго запомнить его красоту. Потом срывался с места и стремглав мчался к ярко–пунцовому живому ковру из воронцов. Приседал на корточки и осторожно проводил пальцем по бархатным прохладным лепесткам. Иногда попадались поникшие бутоны. Среди воронцов, должно, лежал волк и помял их. Мальчик с грустью глядел на покалеченные цветы, осторожно приподнимал увядший бутон и, как будто надеясь на чудо, проникновенно шептал:
— А ты держись, держись…
Но сломанный стебелек не в силах был удержать тяжелую головку, и она обреченно клонилась к земле. Архип возвращался к бричке расстроенный, глядел грустно на дядю Гарася, на волов и дорогу.
Наконец преодолели еще один перевал. Гарась, остановив волов, долго смотрел на уходивший вдаль шлях, потом крякнул и обратился к Архипу:
— Во–о-он, бачишь? Дым чернеет, — он вытянул вперед кнутовище. — Ото и есть Александровка[10]. Работает дьявольская машина. Таскает каменное уголье… Ну, с богом. Цоб–цобе!
Волы дернули бричку и, безучастные ко всему, потащили ее. Архип неотрывно смотрел на расстилавшуюся по горизонту серую полосу дыма. Точно такой длиннющий хвост он видел у кораблей, которые плавали по Азовскому морю. Их трубы выбрасывали черные клубы дыма, и они густо повисали над водой. Но здесь невысокая труба стояла на месте, из нее беспрерывно валил дым.
Вскоре шлях стал шире, к нему слева и справа прибивались другие дороги. На них то и дело поблескивали маленькие камешки, трава и цветы по обочинам были привядшие, потускневшие. Обычно степное разнотравье перекрашивает в пепельный цвет дорожная курява[11] в знойные засушливые месяцы лета. А отчего почернели цветы сейчас? После недавнего дождя дорога мягкая, пыли на ней нет. Мальчик спрыгнул с брички, поднял блестящий камешек и покатал его в пальцах, пытаясь размять. Они стали черными. Подошел к посеревшей кашке и провел ладонью по ее соцветью — грязные полосы остались на руке.
Гарась догадался, что смущает Архипа, и крикнул:
— То от каменного уголья пылюка такая! А летом от нее света божьего не видно.
Александровка ничем не отличалась от других сел, которые встречались на их долгом пути. Такие же убогие хаты–мазанки, вросшие в землю по обе стороны неровной широкой улицы. Крыши горбились пожухлой соломой или почерневшим камышом, свисавшим на подслеповатые окошки.
С каких только краев не тянулись брички, арбы и телеги в продымленную, посеревшую от угольной пыли Александровку! Казалось, Гарась знает по имени всех возчиков и чумаков. При въезде в село с мариупольцами поравнялась встречная арба, запряженная белолобыми волами. Гарась снял шапку, взмахнул ею и крикнул:
— Здорово будь, куме!
— И ты живый, земляче! — отозвался весело возчик.
— Та слава богу…
Телега и арба разъехались, и Гарась проговорил:
— Иван Довбня раньше нас погрузился. Он с хутора Гладкого[12].
Среди знакомых Гарася были мужики из‑под Екатеринослава и Таганрога, из греческих сел Ялты и Керменчика[13]. Со всеми он здоровался, снимая шапку.
Вскоре они подъехали к красному кирпичному зданию, похожему на огромный сундук. Узкие окна находились под самой крышей. Из боковых широких дверей, словно из таинственного провала, выходили полуголые, запыленные мужики. Каждый из них толкал, перед собой груженую одноколесную тачку. Толкал трудно, держа на вытянутых жилистых руках многопудовую тяжесть. Колеса расхлябанно виляли на немазаных осях и вот–вот готовы были съехать с досок, проложенных к отвалу серо–свинцовой породы, который бугрился невдалеке от шахтного здания.
Внутри него что‑то гудело и ухало. Из маленькой трубы в стене вырывался клочковатый пар, а на землю стекала вода. За зданием возвышалась четырехгранная труба, из нее валил дым.
— Дядя Гарась, — сказал взволнованно Архип и, тронув его за локоть, показал на здание. — Что там гудит?
— Паровик, машина такая. Колеса крутит.
— А посмотреть можно?
— Не пускают туда… И страшно…
— Вон люди уголья возят, — перебил Архип.
— То порода… Помоги им, господи. Мученики они, — проговорил Гарась и перекрестился. —Каменное уголье с другой стороны вывозят.
Они объехали здание–сундук, вокруг которого лежала закопченная, изъеденная черной пылью земля без единого деревца и травинки. Возле трубы прилепилось приземистое из красного кирпича помещение, где стоял паровой котел. На пороге открытой двери в котельную сидел заросший до самых глаз мужик и курил цигарку. Он тоскливо глядел на проезжавшую мимо бричку с Гарасем и Архипом. Мальчик не отрывал взгляда от двери и успел заметить опускающиеся от порога ступеньки; внизу, в топке котла бушевал огонь. Не раздумывая, Архип спрыгнул с брички и побежал к котельной. В двух шагах от дверей нерешительно остановился. Засунул руки в карманы штанов, наклонил голову и стал исподлобья глядеть на огонь.
Кочегар глубоко затянулся, бросил окурок и в свою очередь уставился на необычно, не по–здешнему одетого смуглого и сурового подростка. Архип был в красной рубахе и в черном, расшитом зелеными и синими крестиками жилете. На ногах — кожаные чувяки с узорами из медной проволоки.
— Откуда же ты такой красень?[14] — первым нарушил молчание кочегар.
Архип не ответил, он вытащил из кармана правую руку и, показывая на топку, спросил:
— Эт‑то что?
— Пэкло бисовэ[15], — проговорил мужик и с хрипом втянул воздух.
— Что такое пекло?
— Ото кидаешь в чертячу глотку вугилля, а ему все мало. Бачишь, як гудэ. Ото воду нагривае. А она становится паром. По трубам бижыть туды, — Он протянул руку в сторону здания–сундука. — Крутыть там, як скажэна сатана, машину. А вона вугилля таскае з–пид земли. Там щэ страшнишэ пэкло.
Архип скосил глаза на шахтное здание. И что это за таинственная машина? Как она таскает каменное уголье из‑под земли? Наверное, вопреки воле человека работает. Вон какой худой мужик сидит на пороге и недобрыми словами называет машину и паровой котел. И те, что таскают тачки с породой, словно мощи. А вокруг здания–сундука все выгорело, земля словно неживая.
— Архип! Эй, Архип! — услыхал он недовольный крик Гарася. — Давай сюда!
Парнишка еще раз взглянул на огненную пасть топки и медленно побрел к бричке. Она подъезжала к невысокой деревянной ограде, возле которой стояло десятка полтора пустых подвод и арб. Гарась остановил волов и подошел к группе возчиков, окруживших рыжеусого мужика в барашковой шапке. Он говорил отрывисто:
— Ни в какую! Грабит, братцы! На цельную гривну!
— Креста на нем нету, — вставил кто‑то.
— Он сам себе бог и царь!
— Уголь, грит, жирный. Дюжа жирный! — продолжал рыжеусый. — И паровик, грит, деньги стоит. Сожрет нас этот паровик! — Он вдруг сорвал с головы шапку, бросил ее под ноги и выкрикнул: — На кажный пуд по гривне! Нехрист, по миру пустит!
Разговор возчиков Архипу был непонятен. Он стоял рядом с притихшим Гарасем и поглядывал на озабоченные лица мужиков. Что произошло? Кого они называют нехристем? Кто он такой, что имеет право обижать людей, пускать их по миру, то есть оставлять без куска хлеба?
Откуда было знать парнишке из захолустной Карасевки, что в шахте добывали уголь для кораблей Черноморского флота. На Гурьевской, как именовали шахту по имени построившего ее инженера, была установлена паровая машина для подъема добытого примитивным способом угля. Здесь же построили механические мастерские для изготовления кайл, топоров, железных бочек, саней для перетаскивания угля по штрекам от забоя к стволу. Топливо из Александровки по грунто–вым дорогам везли в Одессу и Таганрог. Лишь часть угля продавали на сторону. И вот на него повысили цену. Мужики–возчики зароптали, но ничего поделать не могли. Их просьба для хозяина не указ.
— Будем и мы за извоз брать поболе прежнего, — подал голос мужик в длинном армяке, подпоясанном веревкой, — Не по нашей воле…
— Пойдем, — сказал все время молчавший Гарась и взял за плечо Архипа. — Здесь цена не по карману. — Может, на Михайловской дешевле. Там паровика нету.
— Посмотреть бы его, — отозвался Архип.
— Бог с ним. Железный и вонючий дьявол. Еще насмотришься. У тебя вся жизнь впереди. Надо на Михайловскую поспешать, — говорил Гарась, усаживаясь на бричку.
Ехали с полчаса; перевалили через небольшой холм, покрытый цветущими кустами терновника, и слева от дороги увидели немудреное сооружение. На двух толстых высоких столбах лежала перекладина. Между нею и колодой, лежавшей на земле, находился деревянный барабан–ворот. От него отходила оглобля, к которой был прикреплен на маленьком шворне хомут, и в него впряжена лошадь. Она, понурив голову, ходила по кругу, и на ворот наматывался веревочный канат, перекинутый через металлическое колесо с желобом. Колесо располагалось на невысокой деревянной надстройке над глубоким колодцем.
Гарась остановил волов у небольшой кучи угля. Невдалеке босой мальчишка в полотняных коротких штанах и рубашке бил по крупу ладонью гнедую лошадь с вытертыми от лямок боками. Она медленно шагала по кругу, а он тоскливо повторял:
— Та швыдшэ ты, швыдшэ![16]
Трое взрослых стояли возле колодца. В их напряженных позах чувствовалось нетерпение и тревожное ожидание. Наконец над землей показалась железная бочка. Мальчишка–погонялыцик крикнул:
— Тпру–у! Стоять!
Повернулся и бросился бежать к колодцу. В бочке находилось два человека. Один, пожилой, стоял в полный рост, другой, скорчившись, лежал у его ног.
— Живый? — надрывно спросил бородатый мужик, заглядывая в бочку.
— Та дыхав, — ответил углекоп. Глаза его лихорадочно блестели.
— Чий же вин?
— Мишко Кныш, с Александровки… Давайте, — попросил углекоп и наклонился к товарищу. С трудом подхватил его под мышки и приподнял.
Безжизненное тело вытащили из бадьи, отнесли недалеко от ворота и осторожно опустили на сизую ог породы землю. Архип подошел поближе и содрогнулся. На черном запыленном лице углекопа запеклась кровь. В крови была и голова… Бородатый мужик разорвал на Кныше грязную полотняную сорочку, и глазам открылись раны на груди.
— Он уже не жилец на этом свете, — проговорил кто‑то глухо и протяжно вздохнул. — Эхе–хе–хе.
Пожилой углекоп перекрестился и зло сказал:
— Проклятая шахта… Не успел Мишка отскочить. Пуда на два глыба отвалилась.
Архип стиснул зубы, чтобы не заплакать, еще раз посмотрел на запекшиеся струйки крови на грязном лице Кныша и отвернулся. Наклонил голову и медленно зашагал к кустарнику. Его догнал Гарась. Обхватил за плечи, тоскливо сказал:
— Бог прибрал беднягу. Молодой еще. — Немного помолчал, о чем‑то думая, заговорил снова: — С кровью перемешано это каменное уголье, потому и горит так жарко. Людская кровь — она горячая… Ну, ладно, пойдем, будем насыпать его. Оно тут в старой цене.
Обратный путь казался невыносимо долгим. К глазам Архипа подступали слезы. Но давать им волю при дяде Гарасе было стыдно. Он задавал самому себе вопросы, но ответа не находил. Почему люди такие жестокие? Мучают друг друга, обижают. Заковывают в кандалы, обливают в мороз холодной водой, лезут в колодцы за черным камнем и там погибают. Архип ерзал на сиденье, искоса поглядывал на сосредоточенного Гарася. Наконец решился и, запинаясь, выложил все, что его тревожило.
Возчику стало не по себе: не верилось, что двенадцатилетний мальчишка может так глубоко переживать чужое горе. Да чужое ли оно? Сам Гарась вон как мается. Только и того, что кандалов на руки не надевали. Но ведь злыдни[17] сковали больнее цепей. Он вздохнул и глухо произнес:
— Кажуть, сынку, на все воля божья, — и тут же поспешно добавил: — Божья‑то она божья, та богатому черт дитя колышет, а у бедного последний кусок хлеба отнимает. Видать, воля божья — одному тягло тягать, а другому погонять… Прости мою душу грешную, — закончил он скороговоркой и перекрестился.
— Эт‑то, — заговорил Архип, — надо всем сильным собраться и жестоких людей наказать.
— Не в кулаках сила, сынку. У кого золото, деньги, тот и пан. За них и душу купить можно.
— А откуда деньги берутся?
— Кажуть, из царской казны. Но до нее не добраться. Богатеи окружили ее да войско с жандармами взяли в помощники. Себе берут золотые рубли, а нам достаются медные пятаки. На них не разгуляешься… Ото учись, Архип. Багатеям разумные нужны. Ты у Чабаненко кирпичи считаешь — и он кормит тебя, и платит за это, И не треба тебе никаких волов, ни брички, ни корму. По белу свету мотаться не надобно.
Монотонный печальный голос дяди Гарася вызвал у мальчишки чувство жалости, он хмуро смотрел на него и думал: «Как вырасту — стану помогать бедным…
И черному дыму не дам убивать цветы, деревья, траву. В землю тоже лезть незачем, без каменного уголья можно жить».
В середине лета отделочные работы в новом храме подошли к концу. Как всегда, по субботам на кухне появлялся староста Бибелли. Если заставал в ней Чабаненко, то расспрашивал, как подвигается дело. Тот отвечал односложно, недружелюбно, однако назойливого гостя ничто не смущало.
Сегодня Бибелли пришел в полдень. Архип, склонившись над конторской книгой, подсчитывал количество кирпичей, израсходованных на постройку часовни. Услыхав скрип дверей, он поднял голову. Староста, несмотря на жару, был в неизменных яловых сапогах, в синей с белым горошком сорочке и в засаленном черном жилете. Обрюзгшее лицо лоснилось от пота. Проведя рукой по жидкой бороденке пепельного цвета, Бибелли спросил елейным голосом:
— Чем наш отрок занят?
— Ничем, — насупившись, проговорил Архип.
— Но, но, — повысил тон староста. — А где хозяин?
— Не знаю…
Бибелли, как спутанная лошадь, переступил с ноги на ногу и вдруг широко со стоном зевнул.
— Ладно, я его тут подожду.
Уселся за стол и положил на него руки. Через маленькие щелки век уставился бесцветными глазами на Архипа. Минуты через две–три в полудреме стал ронять на грудь отяжелевшую голову, а потом, окончательно сморенный зноем, лег щекою на волосатую левую руку, задышал глубоко и со свистом.
Архип оторвался от записей. Посмотрел внимательно на спящего Бибелли и криво улыбнулся. Раскрыл на середине конторскую книгу и стал торопливо набрасывать рисунок. Когда закончил, то недовольно сморщился. С листа на него смотрело уродливое лицо. Один глаз выше другого, борода куцая, волосы на голове стоят торчком.
Нет, ничего не получилось! Начал пальцем стирать карандаш и окончательно размазал рисунок. В это время сонный Бибелли вытянул жирную руку вперед и коснулся солонки. Голова с руки сползла на стол, бороденка подвернулась.
Архип быстро перевернул страницу конторской книги. В его черных глазах вспыхнули озорные огоньки. Охватило непривычное до этого волнение и предчувствие удачи. Он стал рисовать снова.
Казалось, рукой подростка водит уверенно и умело кто‑то невидимый, помогает ему передать самое существенное в облике Бибелли. Прилизанные волосы на голове, огромное ухо, подвернутая борода и тонкие губы. Крючковатые пальцы, обросшие щетиной, цепко обхватили деревянную солонку… Архип вспомнил, как со старшей сестрой Екатериной ходил в церковь. Видел там большущие кружки, куда прихожане бросали деньги. Дьяк волосатой рукой обхватывал доверху наполненную кружку, куда‑то уносил ее и возвращался с пустой.
Архип «наполнил» по самые края солонку медными пятаками, старательно вывел под рисунком слово «Бибелли» и, оставив книгу раскрытой, на цыпочках вышел из кухни.
Извилистой тропкой спустился к навесам, где делали кирпич. Но не успел подойти к ним, как его окликнули. Знакомый мужик показал в сторону храма. Архип повернулся и увидел на горе Чабаненко. Тот махал рукой и что‑то кричал. Подросток поспешил к нему.
— Звали? — спросил он, часто дыша.
— Идем со мной!
В маленькой кухоньке вдоль длинного стола ходил разъяренный Бибелли. Волосатые руки держал за спиной, а узенькие глазки то и дело скашивал на раскрытую книгу. Увидев появившегося в дверях Архипа, староста остановился, накрыл пухлой ладонью рисунок и гневно выдавил из себя:
— Стервец! Оскорбил слугу божьего!
— Погоди, — вмешался Чабаненко, — Не шуми. Ведь похоже изобразил. В шутку, понятно, — и, не договорив, улыбнулся.
— Ты еще в защиту нечестивца встаешь? Он хулу возвел!
— Не ерепенься, Бибелли, — уже сердито сказал подрядчик. — Какая хула? Твой истинный портрет.
— Я — божий слуга! При храме состою! — не успокаивался староста. — Буду жаловаться архиепископу! Держишь срамоту у себя. Забыл, как приютил беглых? Скажи спасибо мне — а то вместе с ними заковали бы. А мирские песни в строящемся храме кто играл на скрипке? Опять же он — Архип. А ты защищал его! И снова сторону нечестивца берешь!
— Ну чего ты в самом деле? — проговорил Чабаненко, побледнев. — Ладно, рассчитаю… Из него богомаз хороший вышел бы, а ты…
— Богохульник он! — снова закричал Бибелли, тряся жидкой пепельной бороденкой.
Настенька, дочка сапожника Дико, увидев Архипа, обрадовалась и подбежала к нему. Тоненькая голенастая девчурка восьми лет с черными косичками, перевязанными белыми тесемками, затараторила, защебетала, как всполошившаяся птичка:
— Мне мама говорила — ты уже работаешь, как большой. Правда? А я так хотела видеть тебя, так хотела. Но ты рано уходишь…
— Эт‑то, уже не работаю, — перебил Архип.
— Ой, как хорошо! — воскликнула девочка. — Снова будем вместе, да? А куда ты идешь?
— Тетя послала за кизяками.
— И я с тобой, хорошо?
Он молча перекинул мешок через плечо, взял Настю за руку, и они пустились бегом в сторону степного шляха.
Архипу стало радостно от присутствия Насти, он так по ней соскучился. Хотелось раскинуть руки и взлететь, словно птица, над необъятной степью. Умчаться далеко–далеко, за самый горизонт, от Бибелли, от кирпичного завода, где задыхаются в дыму мужики, от Чабаненко, испугавшегося угроз старосты и рассчитавшего Архипа, умчаться от людей, унижающих, обижающих и даже убивающих друг друга. Только трава, цветы, деревья, только разные зверюшки и птицы будут его друзьями… Но как же Настенька? Неужели он покинет своего верного друга? Им вместе так хорошо, хотя он по–прежнему не может словами выразить свое доброе отношение к девочке, почему‑то стеснительно опускает перед ней голову, но, если нужно будет ее защитить, он, не раздумывая, пойдет на обидчика с кулаками.
Августовский знойный день клонился к закату. За сбором кизяка дети не заметили, как далеко ушли от Карасевки. Она осталась за холмами в стороне моря. Над пожелтевшей и печальной в эту пору степью поднималась синяя дымка. Земля дышала горячим воздухом.
Архип снял с плеча мешок, устало вздохнул, огляделся вокруг. Сказал с сожалением:
— Прошлым летом здесь много кизяка было.
— А сюда коров почти не гоняли, — отозвалась Настя. — Мама говорила — сушь в степи. Травы нет… Ой, Архип! — вдруг вскрикнула она. — Уже солнце садится. Пойдем скорее домой.
— Пойдем, — согласился он, однако не сдвинулся с места, завороженно глядя на закат.
Лучистый багряный шар висел над горизонтом, словно раздумывал, опускаться ли ему в синюю дымку, укрывавшую землю. Белое облачко, похожее на гусиное перо, пристало к закатному солнцу и, казалось, хотело удержать его на весу. И все же светило прикоснулось к дымке, нижний край его сразу растаял, растворился, после чего весь огненный диск стал быстро опускаться и таять прямо на глазах. Наконец скрылась его макушка, сиротливое перышко облака зарделось и сгорело в багровом закате…
Настя тронула Архипа за руку. Он повернул голову, недоуменно взглянул на девочку, но тут же встрепенулся и виновато опустил глаза. Сказал, растягивая слова:
— Эт‑то, на–а-арисовать бы такое, — он показал на закат, — Кра–а-асок нету.
— Мама говорила, ты все печки разрисовал у своей сестры. Правда? — спросила Настя.
— Эт‑то, раньше, — ответил он. Поднял мешок и забросил его за плечо. — Пойдем.
Начинало быстро темнеть, как обычно бывает на юге. Настенька семенила сбоку и поддерживала мешок. Вокруг перекликались на все лады звонкие цикады, пронзительно свистели суслики, кого‑то кликал коростель, просила пить перепелка… Постепенно над степью посветлело. Уставший от нелегкой ноши и быстрой ходьбы, Архип остановился, поставил у ног мешок.
— Ой, смотри! Звезда упала! — воскликнула Настя. — А вон еще! Еще! — Она всплескивала ладошками, — Как красиво!
Девочка радовалась звездопаду, особенно обильному в августовские вечера.
— Эт‑то, душа отгорела, — проговорил Архип. — Звезда упала — душа человека и отгорела.
— А куда звездочки деваются, когда падают? — спросила Настенька. — Хотя бы одну увидеть на земле.
— Они превращаются в пепел.
— А откуда берутся снова? Как их много! И все сверкают, словно живые.
— Они живые и есть. А сверкают по–разному. Присмотрись. Вон та — над морем. Она розовая, спокойная. А Чумацкий шлях[18] переливается золотом и серебром, синью и краснотой…
— А вот и нет! — возразила девочка, — Синих звезд не бывает.
— Бывают, — сказал твердо Архип, поднял мешок и пошел дальше.
— Может, бывают, — согласилась Настя, но сразу же добавила: — А почему они синие?
— Не знаю… Эт‑то, пойду в школу, там узнаю.
— Ты уже учился.
— Брат Спиридон отдаст осенью в городскую школу. Говорит, могу снова учиться. Деньги у Чабаненко заработал. Теперь легче меня прокормить зимой.
Густо–голубой вечер справлял звездное торжество. В серебристом подлунном мире затерялись два подростка. В их сердцах пульсирует кровь предков, может быть, великих мореплавателей или простых сеятелей. Кем станут эти два существа, привязавшиеся друг к другу, стоящие на пороге второй половины девятнадцатого века? Об этом не задумывается ни Архип, ни Настенька. Они меньше, чем дети века, ибо не знают даже природы звезд, которые так глазасты в этот августовский вечер и заставляют восторгаться юные сердца.
У Настеньки чувства непосредственны: и потому, что она младше своего товарища, и потому, наверное, что воспринимает увиденное легко и беззаботно. Архип — натура более сложная, и это от рождения, как говорят, от природы. Не от опыта — он совсем юнец, не от знаний — научился у грека–учителя всего лишь читать и считать, у него — стремление передать в рисунке окружающий мир, воспроизвести увиденное на бумаге, на доске, на стенах печи или дома.
Наконец они вышли на дорогу. От нее было рукой подать до Карасевки. Настя совсем оживилась и защебетала, как весенняя птичка.
— Мне мама обещала сшить новое платье, — говорила она. — Расшитое золотой ниткой. Знаешь, как будет красиво! Осенью Феня, соседка наша, поженится с Ваней Теллы. Сказала — и меня на свадьбу позовет…. А ты придешь, Архип?
— Меня не приглашали.
— Феня сказала — тебя тоже позовет. На скрипке играть.. А для меня поиграешь, когда я замуж пойду?
— Я до этого могу.
— Ой, как хо… — выкрикнула девочка и осеклась. Глаза ее округлились, и она схватилась обеими руками за рубаху Архипа и, еле выговаривая слова, зашептала: — Там… Смотри… Я боюсь…
Метрах в семидесяти от них, внизу, пересекая дорогу, двигались три приземистые вытянутые тени. Архип, не сбрасывая с плеч мешка, быстро присел и потянул за собою Настю.
— Тише… Эт‑то волки, — проговорил он чуть слышно, подталкивая правой рукой девочку за свою спину.
Впереди, видимо, шла волчица, крупная, осторожная. Остальные звери были поменьше, должно подросшие за лето волчата, они покорно шествовали за матерью.
Тени хищников растаяли в ночной мгле. Архип встал на ноги.
— Переярки, — проговорил он. — Такие не опасны. Мы с дядей Гарасем встречали в степи голодных. К нашему костру подходили совсем близко и жутко выли. Тронуть нас побоялись, их огонь пугает.
— Могли бы разорвать нас, — сказала девочка и прильнула к Архипу, — Мне страшно.
— Не разорвали, не бойся, — ответил он спокойно. Добавил уже громко: — Отбились бы…
Он долго не мог уснуть. Закрывал глаза, и перед ним сразу вырастала огромная серая волчица со своим выводком. Они стояли на степной тропинке и не пускали Архипа с Настенькой домой. Девчонка вцепилась в его руку, дрожала и всхлипывала от страха.
— Не показывай виду, — сказал он. — На слабых всегда нападают, а вот сильных боятся. Гляди…
— Боюсь, — заикаясь, проговорила Настя. — Не бросай меня.
— Нет, я только разделаюсь с ними.
Он сжал кулаки, чуть наклонился вперед и вмиг почувствовал необыкновенный прилив силы. Ему показалось, что даже стал выше ростом и раздался в плечах. Что ему теперь волки! Он их сметет с дороги в два счета. Будет брать за загривок и отбрасывать далеко–далеко, до самого моря. Пусть знают, как пугать людей и особенно Настеньку. Она всем в Карасевке расскажет потом о его смелости и силе.
Потом Архип придет к яме, где измученные худые мужики делают замес. Он же несколько раз легко пройдет по замесу — и глина готова. Бери, делай кирпичи. Его начнут хвалить и благодарить. Но он пойдет дальше — разгонит всех жандармов, разорвет кандалы на руках отца и сына Карповых, а старосту Бибелли заставит дрожать и просить прощения у добрых плотников. И до самого главного он дойдет — прикажет богатым и бедным деньги из казны делить поровну. Тогда дядя Гарась купит себе самых лучших волов, братья Спиридон и Елевферий обзаведутся большим судном с парусом, начнут много ловить рыбы и хорошо заживут. Они купят Архипу самые лучшие краски и скажут:
— Рисуй на здоровье, братик наш. Ты сильный человек и заслужил уважение.
Мальчик не ощутил, когда его наивные мечты перешли в сновидение.
Архип не знал о разговоре Чабаненко со Спиридоном.
— У твоего братишки способности к рисованию. Его нужно определить в школу, — настаивал Сидор Никифорович.
— И так все стены измазал. Того и гляди за потолок примется, — недовольно проговорил Спиридон. —Он уже грамотнее меня. Пусть сапожному делу учится. На хлеб зарабатывает.
— То‑то, что на хлеб, — возразил Чабаненко. — Загубить природный дар — раз плюнуть. А станет богомазом — деньгу большую зашибет. Ныне я по силе возможности помогать не прочь. Не бусурманского же мы роду. Хлопец, считай, сирота.
— Ну, если так, — согласился Спиридон. — Пусть идет в городскую школу.
Предприимчивый Чабаненко, хотя и питал к Архипу добрые чувства, но не без корысти изъявил желание давать целковый в месяц на его учение. Наметанный глаз делового человека подсказывал ему, что из парня выйдет способный мастер живописи. Он пригреет его, поддержит и в будущем не станет нанимать чужих богомазов для росписи храмов и их реставрации. Они берут немалую копейку, а тут собственный появится.
Архипа удивила неожиданная доброта брата и ласковость его жены в последнее время. Золовка сшила ему холщовую сумку, а Спиридон самолично положил в нее две купленные тетрадки и грифельную доску с карандашом.
— От меня гостинец, — сказал он. — Старайся, брат. Грамотному легче в жизни.
В сентябрьское, по–летнему теплое утро жена Спиридона подала Архипу выстиранные накануне и выглажен–ные клетчатые штаны, красную рубаху и черный жилет, расшитый зелеными и синими крестиками на груди. Парнишка смутился, взглянул исподлобья на свою чистую одежду и неторопливо оделся.
На деревянном, до бела выскобленном столе уже стояла глиняная чашка с молоком, на ломте хлеба лежала брынза. Позавтракал он молча.
За порогом низкой хаты золовка поправила на Архипе холщовую сумку и тихо проговорила:
— Ну, с богом.
По своей улице он шел степенно, чуть покачиваясь на коротких ногах в кожаных чувяках. Спустился в лощину, отделявшую Карасевку от города, и с присвистом кинулся бежать по узкой тропе, пробитой среди пожухлой травы. Легкая сумка болталась за спиной, расстегнутый жилет и рубаха навыпуск топорщились парусом. Архипа словно подгоняла мысль о том, что в школе будут учить рисовать. А ради этого парнишка готов был мчаться хоть на край света.
Тропинка вывела Архипа на окраинную улицу Мариуполя. Дома здесь стояли вразнобой. Облезлые, с маленькими окошечками, они, как и в Карасевке, были покрыты красной полукруглой черепицей. Неровная длинная улица отлого подымалась вверх к центру города.
Впереди Архип увидел группку ребят, видимо, тоже направлявшихся в школу. Мимо него прошмыгнул мальчишка в белой рубашке и зеленом картузе. Он догнал друзей и что‑то им сказал, показывая рукой в сторону Архипа. Ребята остановились и стали поджидать его.
Их было пятеро, они стояли на противоположной стороне канавы, пересекавшей улицу. Верховодил ими рыжеволосый веснушчатый парнишка Лет двенадцати. Он и обратился к Архипу:
— Эй, ты! Чего забрался на нашу улицу?
— Еще чего! — отозвался спокойно Куинджи.
— А ничего! Зачем трогаешь наших? Моего брата и Ваньку Карася побил.
— Я видел! — вдруг радостно выкрикнул худой нескладный мальчишка. — Ну и здорово дал им!
— Пусть не мучают кошек и собак, — сказал глухо Архип. — Им тоже больно, как и людям.
— Его правда! — снова крикнул худенький мальчишка. — Грех обижать всяких тварей. В божиим писании так сказано.
— Не тварей, а животных и птиц. Если увижу мучителей, эт‑то… Кулаки у меня сильные, — сказал Куинджи и легко перепрыгнул через канаву. Ребята шарахнулись в разные стороны. — Да не бойтесь. Лучше давайте дружить.
В это время на Марии–Магдалиновской церкви ударили в колокола.
— К заутрене звонят, — испуганно проговорил рыжий, стянул с головы картуз и перекрестился.
Осенили себя крестом и остальные. Худой мальчишка подошел к Архипу. Глядя на него доверчивыми синими глазами, сказал:
— Ты сильный. Мне нравятся сильные. А я вот ведра воды не могу поднять. Смеются надо мной.
— Ну и зря.
— Не ем гарбузячую кашу, оттого и такой.
— Эт‑то, ты ешь.
— Не люблю. Она на медузы похожа.
— Кирьян выдумщик, — вмешался в разговор рыжий. — Как соврет что‑нибудь! Ты его не слушай. Как тебя зовут?
— Архипом.
— А я — Гришка Каракаш. Ты тоже в школу?
— Как видишь.
— Теперь вместе будем! — опять выкрикнул Кирьян. — Сядешь со мной на парту.
— Как учитель решит, — ответил Архип.
Мариупольское–Александровское двухклассное приходское училище горожане называли школой. Оно было открыто в честь императора Александра I в доме греческого суда: в июне 1818 года здесь останавливался самодержец всея Руси, когда ехал из Таганрога через Мариуполь в Крым. Три года спустя училище перевели в нынешнее здание — одноэтажный дом с двумя большими комнатами для полусотни учеников, с небольшим директорским кабинетом, учительской, служившей одновременно и библиотекой, в которой было 105 книг шестидесяти шести названий.
На невысоком крыльце училища ребят встречали смотритель купец Константин Григорьевич Попов, старший учитель Семен Степанович Косогубов, законоучитель священник Харлампиевской церкви Илия Юрьевич Юрьев и учитель Федор Федорович Серафимский. Они стояли по обе стороны открытой двери, чопорные и торжественные. Длинный и тощий отец Илия держал в руках массивный крест, прижав его к животу. Тучный и бородатый Попов в начищенных до зеркального блеска сапогах–бутылках переминался с ноги на ногу. Серафимский в клетчатом костюме безразлично глядел поверх голов проходивших мимо мальчиков. Приземистый и широкоплечий Косогубов с коротко подстриженными черными усами во всю губу отвечал на приветствия учеников наклоном лысеющей головы.
Стеснительный Архип нерешительно, боком пошел за Кирьяном, бросая исподлобья настороженный взгляд на незнакомых людей у двери. Кирьян громко поздоровался с учителями. Что‑то невнятное пробурчал Куинджи. В коридоре он огляделся. Высокие потолки и большие окна показались неправдоподобными. В хате Спиридона в окошки вставлена слюда, свет сквозь нее пробивается желтый, безжизненный.
— Ты чего остановился? — спросил Кирьян, дергая Архипа за жилетку, — Давай скорее! Все парты займут!
В классной комнате к Куинджи подошел Каракаш и потянул за собою.
— Давай сюда. У окна все видно будет, — сказал он.
— Зачем перехватываешь? — выкрикнул Кирьян. — Так нечестно! Я первый загадал на него!
Он, как тощий длинноногий петушок, встал между Архипом и Гришей, поворачивая голову то к одному, то к другому и громко повторяя:
— Я первый! Я первый!
Куинджи стоял спиной к двери и не увидел, как в класс вошел Косогубов. Ребята вмиг затихли, и только Кирьян в азарте выкрикивал:
— Я первый! Я первый!
— Что у вас? — спросил Семен Степанович, подходя к ученикам. Каракаша и Кирьяна как ветром сдуло. Они сели за одну парту.
Архип повернулся на голос учителя и насупился.
— Садись и ты, — предложил тот. Потом сощурился, будто хотел получше разглядеть парнишку, и спросил: — Не ты ли работал у господина Чабаненко? Я вроде бы видел тебя у него.
— Работал, — глухо отозвался Куинджи.
Косогубов едва заметно улыбнулся и еще пристальней посмотрел на коренастого, твердо стоявшего на ногах Архипа с чуть наклоненной курчавой головой.
— Господин Чабаненко рассказывал о тебе, — вновь заговорил учитель, — Буду рад поближе познакомиться. Садись на вторую парту. Садись…
«Рассказывал, — подумал с неприязнью Архип, — Наверное, как выгнал меня за рисунок Бибелли». Он неловко втиснулся за низенькую неудобную парту.
— Да тише ты, — раздался шепот соседа. — Как медведь.
Куинджи сердито сверкнул глазами. Радостное настроение, с которым шел в школу, пропало. Положив руки перед собой и чуть наклонившись, он стал наблюдать за учителем. Косогубов, напоминавший Архипу широкогрудого дядю Гарася, несколько раз почти неслышно прошелся от двери к окну и обратно. Остановился возле кафедры, потер широкие ладони и заговорил ясным и ровным баритоном:
— Ну, что ж, господа мои ученики. Поздравляю вас. Отныне вы стали на стезю, прямо скажу, нелегкую, но светлую и необходимую человеку. Наше училище углубит полученные вами начальные знания в словесности и арифметике. Мне же предстоит познакомить вас с азами великой географии — науки о земле, которая тесными узами связана с историей всего человечества.
Он замолчал, вытащил из брючного кармана желтый носовой платок. Вытер глубокие залысины на высоком лбу, сложил платок вчетверо и снова положил в карман. После этого, до самого звонка, говорил без передышки, все время прохаживаясь от двери к окну или между рядами парт.
Архип не заметил, как спало его напряжение и как он увлекся рассказом Косогубова о Мариуполе, о родной Карасевке, о земле, по которой он ходит и не знает ее историю. Он даже не догадывался, что в семи верстах от города за рекой Кальмиус есть Ляпина коса, а в другой стороне, в двадцати верстах — Белосарайская коса. Мариуполь — не просто город у Азовского моря. Он стоит на водном пути, который соединяет север Российской империи с Черным морем.
По Азовскому морю к нынешним мариупольским берегам много веков назад плавали греки. Они торговали со скифами, жившими здесь. Тогда море называлось и Меотийским озером, и Скифскими прудами, и Матерью Понта. А место торговли именовалось Кремны. Оно находилось где‑то вблизи Мариуполя, который расположен на обрушившейся, стертой веками скале. Слово «кремны» и означает‑то скалы, утесы, крутизну. Именем Кремны и сейчас называют скалу между городом и Белосарайской косой.
В двенадцати верстах от нынешнего Мариуполя, в долине, где протекает речушка Белая Межа, или Вежа, находился город Саркель.
В десятом веке его разрушил русский князь Святослав. Он вступил в союз с византийским императором Фокой, разбил хазарского владыку и отвоевал земли по рекам Миус и Кальмиус. На берегах Азовского, тогда называемого Сурожским, моря возник город Белосарай.
На итальянских картах 14–15–го веков указывается город Палластра, как раз на месте Белосарая. А коса называется Балестра. Капитаны греческих судов и сейчас называют Белосарайскую косу Балестра…
Учитель Косогубов слился в воображении Куинджи с дедом Юрком. На завалинке маленький Архип слушал рассказы старика затаив дыхание, а потом, уединившись, пытался запечатлеть их в немудреных рисунках угольками на дощечках и на стенах. Теперь желание оживить события рождалось незамедлительно, хотелось отобразить их на бумаге сразу. Это как потребность человека передать словами охватившее его чувство радости или гнева.
Архип вытащил из сумки тетрадь и карандаш. Импровизировать стал без раздумий. Море, крутые скалы на берегу, на волнах — корабли–парусники. На него с удивлением посмотрел сосед по парте, а потом шикнул. Но для юного художника уже ничего не существовало вокруг — ни вредного мальчишки, ни учеников в классе Лишь ровный голос учителя властвовал над ним, то приближаясь, то удаляясь.
Был момент, когда Косогубов обратил внимание на склонившегося над тетрадью Куинджи. Он подошел к парте. Ученики привстали с мест в предвкушении первого наказания их товарища. Семен Степанович по на–ступившей тишине понял это. Он обвел класс прищуренным взглядом, поднял кверху палец и тихо произнес:
— Тс–с!
Отошел от ничего не заметившего Архипа и продолжал рассказ:
— Как гласит одно из преданий, на месте нашего Мариуполя был казацкий город Домаха, или Адамаха. Вот послушайте легенду, которую записал архиепископ Гавриил. — Учитель взял со стола тетрадь и начал читать: — «Близ устья Кальмиуса при втечении в море находился небольшой овраг, или по здешнему наименованию «балка». Рядом с ней жила запорожанка Домаха. Ей надоело ходить на Кальмиус за водой через балку, и она придумала средство облегчить себе труд. Мало–помалу перекопала она узкий слой твердой земли, отделявший овраг от речки, и часть воды хлынула в новое ложе. Таким образом, у Кальмиуса составилось двойное устье, или по местному выражению «два гирла». Новое устье получило от народа название речка Домаха».
Куинджи оторвался от рисования, посмотрел на учителя, но, казалось, видел не его, а что‑то другое там, за спиной Косогубова, за школьными стенами, проникая сквозь годы в далекое и совсем недавнее прошлое…
— Должно быть, в 15 —1б–м веках казацкий поселок тоже назывался Домахой, ибо имя Адомахи упоминается в 1782 году, и Адомахиа — в 1826 году. Во второй половине прошлого века на месте собора и базарной площади стояла крепость Кальмиусской паланки. В ней находилось шестьсот казаков во главе с полковником Грицьком Гаркушей. Они защищали промышленников, ходивших за солью на Бердянское озеро, и рыболовов в Азовском море… Как и раньше, по приазовским землям проходят важные дороги: почтовая от Екатеринослава через Орехов, Мариуполь в Таганрог. В Крым, в Александровск, Павлоградский и Бахмутский уезды пролегают транспортные пути… Старожилы рассказывают, что вокруг Мариуполя находились леса…
Архип встрепенулся, оторвался от рисунка и, подняв глаза на учителя, чуть подался вперед. «Леса? Но где же они? — мысленно задал вопрос. — Я сразу же пойду туда».
— Но их, к прискорбию, извели, — вздохнув, сказал Косогубов, — Только в балках можно встретить островки терновника, вербняка, шиповника. Есть они и на берегах Кальмиуса и Кальчика. Правда, во влажной долине на земле донских казаков растет небольшая рощица. Она в двух верстах от города.
«Все равно пойду», — снова подумал Куинджи.
Раздался звонок. Семен Степанович разрешил ученикам идти на перемену и окликнул Архипа:
— Подойди ко мне.
Он устало опустился на стул, достал желтый платок и, прикладывая его к вспотевшему лбу, смотрел на медленно приближавшегося Куинджи.
— Твои занятия рисованием похвальны, — проговорил Семен Степанович, беря длинными твердыми пальцами пуговицу на Архиповой жилетке. — Однако, братец, на уроках не нужно отвлекаться.
— Эт‑то, я не отвлекался. Слуша–а-ал, — запинаясь, но твердо ответил парнишка. — Слушал и рисова–а-ал.
— Понимаю. Ты так можешь, а другие нет. Видишь ли, твое рисование на уроках будет дурно влиять на остальных.
— На–а… Эт‑то…
— Погоди, не перебивай. Чтобы слушать и рисовать одновременно, необходимы способности. У коих нет их, начнут заниматься чем угодно другим. Прилежания к учению не станет. Понимаешь? Ты дома рисуй.
— А в школе? — поднимая тревожный взгляд на Косогубова, спросил Архип, — Я пришел сюда учиться рисова–а-ать.
— Нет, братец. Понимаю тебя. Но в нашем училище не учат рисованию, — сказал вдруг опечаленно учитель, но сразу же ободряюще добавил: — Ты, Куинджи, овладеешь другими науками…
— У меня нет толстой бумаги и красок, — прервал Архип. — Я никогда не видел, как рисуют настоящие художники. Не учат… Но я все равно буду художником. Вырасту и буду, — сказал он глухо и выбежал из класса.
Тихие дни осени, казалось, начинались в глубине моря, над которым стоял густой туман. В нем катилось голубое солнце до тех пор, пока не вырывалось в синеву неба и не начинало рассекать молочную пену золотыми лучами. Туман заползал в балки, цеплялся за пожелтевшие кусты терновника, плавал над Кальмиусом и Калачиком.
Отправляясь в школу, Архип не раз наблюдал с Карасевского обрыва причудливую игру утренних красок. Первая неделя занятий пролетела незаметно. Знакомился с новыми ребятами, ходил с ними по улицам города — и все было интересно. Однажды Кирьян выкрикнул:
— А вода на море теплая, можно купаться!
Решили отправиться к морю. По дороге бросили жребий, кому первому входить в воду. Но на берегу Архип молча разделся и с разбега окунулся в бирюзовую волну. Размеренно взмахивая руками, поплыл на глубокое место. Вода была теплее воздуха, приятно щекотала тело, будоражила и радовала. Он впервые пожалел, что так редко купался летом. Больше пропадал в степи. Да и признаться — тянет она сильнее… Подплыл Каракаш и Сафатеев. Начали брызгаться, нырять, гоняться друг за другом. Вдруг Куинджи взглянул на берег и притих. Там одиноко стоял Кирьян. Его худенькая фигура казалась беззащитной, обиженной. Архипу стало жаль товарища, и он поплыл назад. Одеваясь, спросил участливо:
— Эт‑то, чего не купа–а-аешься?
— Хвораю часто, — ответил Кирьян. — А как хочется!
— Давай с лета вместе… Гла–а-авное привыкнуть.
— Ты сильный. Тебе привыкать не надо.
— Какой там сильный? — глухо проговорил Архип. — Не все получается. Заставляют учить закон божий и арифметику. Мне бы рисовать научиться.
— Закон божий — интересный.
— Семен Степанович лучше рассказывает. Все вижу, что он говорит.
На берег выскочили Каракаш и Сафатеев. Куинджи сразу умолк. Постоял, пока ребята оделись.
— Эт‑то, я берегом, — сказал тихо, повернулся и пошел в сторону Карасевки…
В воскресенье к Архипу подбежала сияющая Настя.
— Ой, как хорошо! — воскликнула она. — К тебе вечером придет Феня. У них свадьба. Ты будешь играть песни.
— Ладно, — отозвался он. — Куда собралась?
— К тебе.
Ее непосредственность смущала парнишку. Его новые товарищи открыто презирали девчонок, не водились с ними, а он своим лучшим другом считал Настеньку. Чувства привязанности к ней и неловкости перед мальчишками недолго боролись в его сердце.
— Я — в степь. Пойдешь? — спросил он.
— А где мешок?
— Какой мешок? — не понял Архип.
— Для кизяков.
— Просто так пойдем. Нынче воскресенье, уроков нет.
— Ой, как хорошо!
Они выбежали на шлях, прибитый росой и потому не пыливший, как летом. Взялись за руки и пошли в сторону Кальчика. Побуревшая степь пахла полынью и сладкими дынями. Стушевались, потускнели летние краски. Темно–голубые съежившиеся свечи васильков тоскливо глядели на высокие белые облака; закостенев, прижались к земле желто–коричневые бессмертники. Насторожился в ожидании дождей и ветров синеголов. Вот–вот налетит низовик, сломает сухой катран и понесет его, как перекати–поле. Нахохлился, стал черно–зеленым с рыжими бутонами колючий репейник. Совсем поседел ковыль–тырса. А ромашка нет–нет да и мигнет желтым глазом из‑за сизого куста полыни. А что это там вдали? Как розовый островок.
— Настя, смотри, — обратился он к спутнице и вытянул руку.
— Ой, красивые какие! — воскликнула девочка и побежала.
Архип бросился следом за ней. Розовый островок оторвался от земли и взвился в небо. Ребята оторопело замерли на месте. Птицы с розовым опереньем промчались над их головами, сделали круг и полетели в сторону моря. Архип и Настя неотрывно и долго смотрели им вслед, пока они не растаяли в синеве. Дети не знали, что это были розовые скворцы. В глухих местах нетронутой приазовской степи они выводили птенцов, а ранней осенью улетали в теплые края.
— Никогда не видела таких, — проговорила Настя.
— И я…
— Расспроси о них в школе.
— Ладно.
— А интересно учиться в школе?
— Семен Степанович, эт‑то, много историй знает про нашу землю. Про Кальчик и степь… Кто и когда здесь жил.
— Расскажи, Архип, — попросила Настя и посмотрела ему в лицо. Он смутился, опустил голову. — Ну, расскажи.
— Я не сумею, как учитель. Лучше нарисую и дам тебе.
— А что нарисуешь?
— Битву русских и татар. Она где‑то здесь была давно–давно, — сказал Архип и надолго замолчал.
Перед его мысленным взором вдруг ожил князь Мстислав Киевский. Он стоит на скале Кара–Таш[19], а вокруг по берегам рек Малый Кальчик и Калец[20] сгрудилась его дружина, готовая принять кровавый бой с завоевателями земли русской…
Настя знала привычку Архипа внезапно задумываться и долго смотреть в одну точку. Она в такие минуты терпеливо ждала, когда он повернется к ней с возбужденным взглядом и просветленным лицом. Смуглое, обрамленное черными как смоль волосами, оно в такие минуты было необычайно красивым и приветным.
Девочка, конечно, понятия не имела, почему у ее друга менялось настроение. Да и он вряд ли мог объяснить причины таких перемен. Просто Куинджи впитывал в себя как губка все, что будоражило сердце, на чем задерживался его взгляд — пристальный и восхищенный. Но больше всего Архипа поражала смена цветов и красок в окружающей природе. Что‑то сверхъестественное и необычайное происходило на глазах человека, и это происходящее хотелось если не понять, то хотя бы запечатлеть в рисунке, а значит, продлить восприятие красоты, увековечить ее.
Архип по–прежнему смотрел в сторону моря, где в осеннем небе растаяли розовые скворцы, растаяли так же, как во временном пространстве исчезла кровавая сеча русичей с татарскими полчищами. Наверное, как вон та туча, что выплывает из‑за горизонта, надвигалась конница врага на войско Мстислава Киевского. Он стоял на скале весь в белом и на белой лошади. Облако над морем и впрямь похоже на всадника, а за ним сгрудились белые облачка поменьше.
Черная туча, расползаясь по небу, все ближе и ближе подбирается к белому всаднику, заходит справа и слева, окружает его. Уже посерела земля, пригнулись пожухлые травы, умолкли голоса птиц. А огромная черная туча ускорила движение и с невероятной силой врезалась в белое облако. Огненный треск расколол небеса и рассыпался над морем. Оранжевая стрела, ломаясь на лету, озарила все живое вокруг. Тревожный гул покатился над неоглядной степью.
Куинджи вздрогнул от испуганного вскрика Насти:
— Ой! Мне страшно. Молния! — Она прижалась к нему и стала неистово креститься, приговаривая: — Господи, пожалей нас. Господи, пронеси… Господи…
— Быстрее! — Архип схватил девочку за руку, и они побежали.
Однако дождь настиг их. Он был теплый и тихий. Наверное, вспыхнувшая над морем молния была последней, прощальной в этом засушливом году. Укрыться от благодатного дождя все равно было некуда, и ребята, уже вымокшие до нитки, не торопясь, пошли вдоль раскисшего тракта.
Вскоре на нем показался небольшой обоз. Медленно, тяжело и обреченно волы тянули груженые арбы. Сбоку, накинув на головы чувалы[21], шли босые чумаки. Казалось, белесая дымка, висевшая над землей, мешала им идти.
Архип остановился, глядя на чумацкий обоз. Не двинулся с места, пока понурые волы не прошли мимо, глухо чавкая вязкой раскисшей грязью. Их путь лежал на запад к Днепру, невдалеке от Каменных могил, окрестность которых была некогда усеяна белыми костьми русских воинов.
Согбенные погонщики вызывали жалость, словно они шли справлять тризну по своим древним предкам, и Архип не мог уйти, мысленно сочувствуя им, а быть может, запоминая грустную картину нелегкой чумацкой доли…
Венчание Ивана и Фени назначили на третье воскресенье октября. Об этом знала вся Карасевка. К Спиридону пришел отец невесты Кучук. Архип сидел за столом и никак не мог решить трудную задачу по арифметике. Он подолгу смотрел на желтый огонек фитиля керосиновой лампы, который потрескивал и подмиги вал, словно намеревался подсказать парнишке решение.
Гость поздоровался, кашлянул и сел к столу. Обратился к Спиридону:
— Хотел просить. Пусть твой брат поиграет на свадьбе.
— Пускай.
— Лады, — ответил Кучук и повернулся к Архипу, попросил его: — Приходи в пятницу. Да скрипку настрой позвонче. — Он хлопнул парнишку по плечу и вышел.
Скрипку хранили в деревянном, окованном железными полосами сундуке. Спиридон по субботам вытаскивал ее и просил меньшего братишку:
— Отогрей душу. Сдавило в груди прямо клещами.
И Архип играл. Когда впервые взял в руки инструмент, он не знает. Дед Юрко говорил, что Иван Еменджи, отец мальчишки, считался первым скрипачом на Карасевке. Сердечный был, и песни у него выходили тоскливые, печальные, как жизнь, горемычные.
— В три года и тебя приучил струмент певучий держать, — сказал как‑то дед. — Ты швыдко перенял батькину науку.
К шести годам Архип уже знал все отцовы песни. А после его смерти еще сильнее привязался к скрипке. Плакал, если Спиридон не давал ее. С трепетом, затаив дыхание, слушал игру старших на свадьбах и ярмарках. Запоминал мелодию сразу, дома подбирал ее на скрипке, потом приходил к деду Юрко и показывал свое умение.
В минувшем году, осенью, принес инструмент в строящийся храм. Играл для Карповых, чем навлек гнев церковного старосты Бибелли, и тот припомнил ему это.
В пятницу, когда он возвратился из школы, за ним забежала Настя. В новом голубом платьице из домотканого полотна с расшитыми серебряными нитками рукавами, сразу повзрослевшая.
— Пойдем скорее! — позвала она с порога, — Невесту сейчас будут готовить.
Архип завернул скрипку в белый рушник[22], не спеша вышел на улицу. Октябрьский день выдался теплым, багровое солнце медленно катилось к закату. Косые лучи скользнули последний раз по окнам низеньких домов Карасевки, и сиреневые сумерки стали надвигаться на предместье города со стороны моря. На самом горизонте вода отливала розовым светом. Куинджи остановился, пораженный переливами красок. Сзади его подтолкнула Настя, сказав сердито:
— Ну, что ты?
Раскрасневшийся и уже чуток хмельной Кучук церемонно поприветствовал молодого музыканта и ввел его в хату, битком набитую родственниками Фени. Четыре керосиновые лампы — две подвешенные на сволоке[23] под потолком, а две на столе — освещали разгоряченные лица женщин, сгрудившихся возле невесты. Бледная Феня в красном платье и с распущенными волосами сидела на стуле. Большими круглыми глазами она испуганно взглянула на Архипа, вымученно улыбнулась и кивнула головой. Он развернул полотенце, перекинул через плечо, пристроил поудобнее скрипку и поднес к струнам смычок. Грустная ритмичная мелодия сначала робко, а затем, набирая силу, стала заполнять тесную хату.
Старшая, уже замужняя сестра Фени взяла со стола небольшой глиняный горшок и стала обходить родственниц. Из горшка набирала деревянной ложкой бурокрасного цвета хану[24] и клала ее в протянутые руки. Потом попросила женщин стать потеснее — и вокруг невесты образовалось свободное место. Старая Кучукиха что‑то шепнула стоявшей с ней рядом женщине средних лет в вышитой кофте и черной юбке. Та вышла на середину, положила левую руку на бедро и, выставив вперед правую, поплыла в плавном танце, неторопливо, грациозно, чуть покачиваясь из стороны в сторону. Приблизилась к невесте и вдруг запела грудным и таким несказанно печальным голосом, что Архип поднял глаза и внимательно посмотрел на нее.
вторила скрипке женщина.
Она два раза обошла вокруг стула, а потом положила на голову невесте хану и размазала ее. В тот же миг в круг вошла другая родственница, молоденькая девушка с длинными, до самого пояса косами. Голос у нее был высокий, громкий, он заглушал скрипку. Девушка повторила процедуру первой танцовщицы. Песню подхватили все родственницы. Пританцовывая, подходили к невесте и мазали ханой ее волосы.
Наконец рядом с Феней оказалась крестная мать, морщинистая, чуть прихрамывающая женщина, она подобрала у девушки волосы и прикрыла ими следы краски на лбу и затылке.
Невесту вывели во двор. У ворот стояла пролетка. Парень в картузе с блестящим козырьком сдерживал каурую лошадь.
— Демин амамы[26], готова! — выкрикнул он.
Феня и крестная мать уселись в пролетку, и лошадь рванула с места так резво, что женщины, вскриков, схватились друг за друга.
Дом крестной матери, куда повезли невесту для омовения, как требовал свадебный ритуал, находился на соседней улице. Там уже толпились подружки Фени. К ним через дворы Кучук привел Архипа, его увидела Настя. Возбужденная, розовощекая, с горящими глазами, стала рядом, и он услыхал ее учащенное дыхание.
— Где ты была? — спросил Архип, однако девочка не успела ответить. Стала на цыпочки, вытянула шею, захлопала в ладоши и воскликнула:
— Везут! Везут!
К воротам подъехала пролетка. Феня прошмыгнула мимо своих подруг в хату крестной. Минут через сорок невеста появилась на пороге, накрытая красным платком. Ее молча подхватили под руки девушки, и Архип сразу же поднял смычок, легко прикоснулся к струнам. Сколько раз он играл эту печальную протяжную мелодию. Ему казалось, что ее родили вечерние волны, нагоняющие щемящую тоску своим неумолчным плесканием. А может, она родилась от взмаха крыльев улетающих в далекие края птиц? Печальную мелодию скрипки подхватили девушки; они вели невесту в дом ее родителей и по принятому испокон веков обычаю сопровождали весь путь песней, которая перешла к ним от прабабушек и бабушек, от матерей и старших сестер. Горькие слова о том, что девушку уводят от матери и отца, вызывали слезы у сердобольных женщин.
Сумерки уже опустились на Карасевку. Густые, фиолетовые, они застыли над землей, пахнущей горьковатым дымом костров, в которых хозяева усадеб, как и всегда по осени, сжигали высохший бурьян, ботву картофеля, опавшую листву.
А печальная песня девушек под аккомпанемент скрипки приближалась к дому невесты. Слева от Архипа шла Настенька и тоненьким голоском самозабвенно подпевала старшим подругам. Он скосил на девочку глаза и неожиданно подумал: «Вырастет и тоже выйдет замуж… Я возьму ее». Но тут же устыдился своей мысли, покраснел, насупился, стесняясь взглянуть на Настю. Играл без передышки, вдохновенно…
Первый день свадебного ритуала заканчивался. Громко разговаривали подруги невесты, обсуждая достоинства ее и жениха, готовить которого к венчанию предстояло завтра. Во дворе появились родственницы Фени во главе с дородной женщиной в белой косынке и длинном расшитом фартуке. Разноголосица сразу стихла. Архип услыхал позади шепот:
— Аши–хары[27] тетя Дуня.
Женщина с трудом поклонилась, коснувшись рукой земли, медленно выпрямилась и произнесла глухим гортанным голосом:
— Чох, чох селимнары вар, буюрнус элиге![28]
Взяла у стоявшей сбоку ее женщины медный поднос с яблоками и пряниками и начала одаривать ими всех, кто оказался во дворе. Получил яблоко и пряник — знак приглашения на свадьбу — и Архип.
— Ты хорошо играешь, — сказала повариха. — Я и не знала, что у Спиридона такой способный брат.
— Он и рисует красиво, — проговорила Настя.
— Вот как! — удивилась тетя Дуня. Потом вдруг сморщила рот, словно приготовилась заплакать, и жалостно произнесла: — Ох, рано оставил тебя бог без отца и матери…
На другой день Архип с ребятами прямо со школы отправился на Кальчик. Кто‑то сказал, что в карьере возле речки есть красная и белая глина. «Может, краски сделаю из нее», — подумал он и пригласил с собою Каракаша и Кирьяна.
Домой возвратился под вечер. Спиридон со скрипкой под мышкой встретил его на улице словами упрека:
— Ты забыл, что тебя ждут Кучуки? Пошли. Поедим на свадьбе.
Старший брат привел парнишку к жениху. Здесь уже садились за стол, уставленный яствами и хмельным. Издавал ароматный запах пилав — вареный рис с кусками баранины. Блестели соленые помидоры и огурцы. В глечиках[29], накрытых чистыми салфетками, — свежий арьян[30]. Для любителей подслащать или горчить водку отдельно лежали сахар и перец.
Жених, увидев Архипа, сказал бородатому и пучеглазому мужчине в синем жилете:
— Кошеви[31], он будет играть на скрипке.
— Лады, — отозвался тот и подошел к Куинджи. — Идем, я познакомлю тебя с дедом Маркелом. Он играет на даре[32].
В маленькой комнатушке за столом сидел белый как лунь старик в желтой домотканной сорочке, подпоясанной узким кожаным ремешком. Перед ним стояла миска с пилавом и пустая кружка.
— Дедушка Маркел, привел тебе напарника, — сказал кошеви, — Скрипач. Потолкуйте тут, и накорми парня.
Маркел поднял карие, чуть хмельные глаза на Архипа.
— Я уже опрокинул чашечку бузы[33] за молодых, — прошепелявил он. — Хороша! Может, разом? Давай садись.
Куинджи был голоден и не заставил себя упрашивать. Положил в чистую миску пилава, в чашку налил арьяну. Поев, он поблагодарил старика, взял скрипку и настроил ее. Взглянул исподлобья на Маркела и тихонько–тихонько, словно боясь заглушить удары собственного сердца, повел мелодию девичьей свадебной песни. Старик, подперев рукой чуть наклоненную голову, внимательно прислушивался к скрипке. Затем повернулся к окну, взял даре и так же тихо, в такт песни, стал бить по натянутой коже средним пальцем. Архипу показалось, что у него легче полилась мелодия, и он заиграл громче. Сильнее зазвенели и бубенцы даре. Маркел незаметно ускорил темп. Пальцы скрипача весело запрыгали по струнам, и вдруг, он даже не заметил как, из‑под смычка выпорхнула, зазвенела, засверкала мелодия украинского гопака.
Маркел вскочил со скамьи, стал напротив Архипа и, притопывая, неистово начал вторить певучей скрипке на звонкой даре. То подбрасывал ее, то вертел на большом пальце, то бил ею по груди, по плечам и голове.
Они не увидели, как в комнату вбежал подвыпивший кошеви, лишь услыхали его громкий голос:
— Вай, вай! Им весело, а идит–аласы[34] скучают. Вай, вай! А ну повеселите нас, братцы!
Только к утру шафера и приятели жениха угомонились. Уставший Архип вместе с Маркелом уснули в маленькой комнатке, где их познакомили.
Разбудил музыкантов кошеви. Был он свежий, выбритый, будто совсем не бражничал в прошедшую ночь. Облачился в новенький черный костюм. Из бокового нижнего кармана жилета свисала золотая цепочка часов.
— Дедушка Маркел! Архип! — позвал он, — Пора кума приглашать!
Идти пришлось недалеко. Крестный отец — кум — жил в конце улицы. Несколько шаферов под музыку скрипки и даре привели его в дом жениха. На пороге, скрипя начищенными сапогами, с бутылкой и чашкой в руках появился распорядитель свадьбы. Он налил чашку водки, церемонно поднес крестному и выкрикнул:
— Бре хуч алыма, дел–ханылар![35]
— Дос! Дос![36] — раздалось в ответ.
Удовлетворенный приемом, кум, широкоплечий мужик, подбил сивые усы, перекрестился и пошел в большую светлицу, уже прибранную после вечерней попойки. За столом, на котором горели две восковые свечи, сидел жених. Крестный расцеловал его и сел рядом. Кошеви махнул рукой, и два парня — один с широким вышитым рушником, другой с бритвенным прибором — подошли к куму.
Дед Маркел толкнул Архипа в бок и шепнул:
— Калата[37].
И снова грустная мелодия наполнила хату. Первым подхватил песню кошеви, он ясно выговаривал слова:
Калатын бир гюлюсы —
Аз быхчинын бюльбюлюсы[38]:
Его поддержали парни, сначала неуверенно, робко, но, увлеченные игрой музыкантов, стали петь в полный голос:
А севдыгим, сен киминсын?
Яныган–гюль, дылин бюльбюль,
Гель, аглетме; мены, сены, севдыгим.
Калатынын полю чохтур.
Сенден гаир кимсем йохтур[39].
Под песню куму, которому предстояло держать венец во время венчания молодых в церкви, сбрили усы, бороду и жидкие волосы на голове.
Пока длилась церемония бритья, кошеви сложил в хурма бохча[40] свадебный костюм Ивана, затянул узлом и отправил с ним двух шаферов к священнику. Тот благословил одежду, и дружки возвратились назад. Прямо с порога, держа узел в руках, начали танцевать, не дожидаясь, пока заиграют музыканты. С ними закружились все присутствующие в хате. Маркел ударил в бубен. Запели струны под смычком Архипа.
Наконец узел положили у ног кошеви. Тот показал на Ивана. Взволнованный жених никак не мог быстро одеться. Вокруг него стояли шафера, родственники, знакомые и пели тягучую песню, словно заклинали кого‑то принести парню удачу в жизни. В тесно набитой людьми хате колыхались желто–оранжевые язычки горевших свечей, перед которыми неподвижно сидел бритоголовый кошеви, рядом с ним исступленно играли потные музыканты, а под низким потолком трепетала долгая обрядовая песня. Она не оборвалась, а тоскливо затихла, словно ее вобрали в свои сердца исполнители.
В наступившей тишине кошеви подошел к лежащему на полу хурама, поднял его и обвязал вокруг пояса. Погасил свечи и засунул их за хураму.
Минутная тишина взорвалась радостным возгласом:
— Дос! Дос!..
Только поздно вечером Архип сумел уйти со свадебного пиршества. У него ныли ноги, болели пальцы, гудело в голове. Не раздеваясь, упал на деревянную софу, покрытую рядном, и закрыл глаза. Вдруг промелькнуло разгоряченное лицо Настеньки. «А кто на моей свадьбе будет дружками и кошеви…», — подумал он. В ушах стояли пьяные выкрики, тосты, пожелания молодым и бесконечная музыка: при поездке жениха к невесте, после венчания, во время одаривания новой супружеской пары, в часы пира… Тяжелые веки больно давили на глаза, он зарылся лицом в подушку, сонмище звуков стало стихать, лишь одна мелодия — светлая и красочная, как августовский степной закат, — нет! — как лунная ночь над морем, все еще тревожила сердце. Она не была похожа ни на одну из обрядовых песен. Ее играл отец для маленького Архипа. Вот и сейчас он подходит к нему со своей скрипкой и улыбается. А рядом стоит совсем молодая и красивая мама. Но это был уже сон…
К весне занятия в приходской школе стали тяготить Архипа. Ни в словесности, ни в арифметике он вперед не продвинулся — преподавали почти то же, что узнал до этого у грека–учителя. Уроков по рисованию не было, и это угнетало мальчишку. Только рассказы Косогубова о родном крае, о литературе западали в его душу. Он пристрастился к чтению. В библиотеке училища оказалось полное собрание сочинений Гоголя. Поразило Архипа красочное описание украинской степи в повести «Тарас Бульба». Мысленно сравнивал приазовские просторы с описанными в книге и находил в них много общего.
«Словами рассказывает сочинитель, а видишь все, как живое, — думал Куинджи. —А как все можно изобразить красками! Цвета, тени густые и тени слабые. Малиновый восход и оранжевый закат. Грозовые тучи и золотистые облака в солнечный день». И он грустно вздыхал, вспоминая, что у него нет красок. Склонялся над тетрадкой и грифелем, рисовал степь, заросшую буйными травами, и скачущих на ней казаков.
В январе, в крещенские морозы, Архип с друзьями ходил на Кальчик, провалился в полынью и сильно простудился. Больше месяца провалялся в постели. Спиридон подсаживался к нему и участливо спрашивал:
— Больно, да?
— Не очень.
Брат подолгу молчал. Потом чесал затылок и глухо говорил:
— Как теперь будешь? Много уроков пропустил. Не догонишь дружков.
Архип ничего не отвечал. Не мог же он заявить о нежелании ходить в училище. Боялся, что брат выругает его, а то и поколотит. И Спиридон до конца не открывался перед ним. Чабаненко предупредил, чтобы денежной помощи больше не ждал:
— Нарядов на новые постройки нет. Могу вылететь в трубу.
В семье же Спиридона голодно, держать на шее почти взрослого брата он не в состоянии. И сказать прямо — бросай учение — тоже не решался. Однако, когда Архип выздоровел, пряча, глаза, проронил:
— Ты, того, не ходи в школу. Сидор Никифорович к делу пристроил тебя.
Парнишка не поверил своим ушам. Подался вперед и, не выдавая своей радости, переспросил:
— Эт‑то, Сидор Никифорович? Берет опять?
— Нет. К Аморети пойдешь. Он хлебом торгует.
Добротный дом из красного кирпича с большими светлыми окнами купца Спиро Серафимовича Аморети стоял почти у самого спуска к морю в центральной части Мариуполя. От калитки к парадному крыльцу вела мощенная кирпичом дорожка, обсаженная по сторонам кустами уже вовсю зазеленевшего крыжовника. В глубине двора красовались облитые бело–розовой кипенью абрикосы, вот–вот готовые зацвести вишни и сливы.
Теплый апрель преображал город, щедро одаривая его дождями и солнцем. Сегодня оно было особенно приветливым для мальчишки. Он шел наниматься на работу. У дома богатого, известного на всем побережье Азовского моря хлеботорговца остановился, оглядел себя. Казался нарядным и торжественным в длинных клетчатых штанах из грубого сукна, в розовой навыпуск рубашке под синим жилетом. Постучал в запертую калитку; через несколько минут ее открыл сам хозяин, высокий мужчина лет сорока, с орлиным носом и черной аккуратно подстриженной бородой. Цепкими орехового цвета глазами посмотрел на приземистого крепыша и криво улыбнулся.
— А ты, как на ярмарку, вырядился, — сказал Аморети неожиданно мягким голосом, — Придется принять, — Он поднял голову, глубоко втянул воздух и сказал протяжно: — Благодать какая! Уродит в этом году пшеничка, а?
Архип недоуменно посмотрел на торговца. Тот по–прежнему стоял с запрокинутой головой, будто спрашивал небо. Потом вновь заговорил, придирчиво оглядывая парнишку.
— Значит, умеешь писать, считать, читать, пачкать стены и конторские книги. Так?
— Эт‑то, не пачкать, — возразил глухо Куинджи. — Рисова–а-ать.
Но Аморети не обратил внимания на его возражение и продолжил:
— Мне в доме нужен помощник. Что хозяйка скажет — должен сделать четко и быстро. И еще: прислуживать за столом, чистить утром и вечером нашу обувь. Сможешь?
— Эт‑то не трудно, — отозвался Архип.
— Договорились. Теперь запомни: в день святого великомученика Георгия откроется ярмарка. Как раз через две недели, 23 апреля. Будешь неотлучно находиться при мне. Работы хватит — считать мешки с зерном в амбарах. Я куплю их на ярмарке. А другие — в гГорту. Их буду продавать заморским купцам. Проданные и купленные будешь записывать в специальную книгу. — Он немного помолчал, согнутым указательным пальцем почесал нос и заговорил снова: — И вот еще что: ко мне приезжают и приходят люди разных сословий, уважаемые мною гости. При них ты должен быть всегда чистым и опрятным, как сейчас хотя бы. К слову, у меня частенько бывает мой друг Дуранте со своим родственником Феселером. Он художник, делает копии картин Айвазовского. Их заказывают состоятельные люди. Немалые деньги платят Феселеру. При случае я ему скажу о тебе.
Архип невольно подался вперед и готов был броситься к ногам Аморети, но врожденная гордость и стеснительность удержали его. К щекам прилила кровь, от волнения проговорил, сильно запинаясь:
— Эт‑то, я буду ста–а-араться. Выполню все. А вы поговорите с господином Феселером. Я еще не видел настоящего художника.
— Хорошо, хорошо, — ответил Спиро Серафимович, — Все в свое время. Пойдем.
Они вошли в дом. Слева по пути в хозяйские апартаменты находилась маленькая, похожая на чулан комнатушка без двери с окошком под самым потолком. В ней стоял топчан, втиснутый между стен.
— Здесь будешь спать, — сказал хозяин, показывая на короткий топчан, — А теперь давай на кухню. Там покормят тебя. Кухня во дворе… Хотя погоди. Почему ты не спрашиваешь об условиях?
— Каких условиях?
— Что буду платить за работу.
— А разве брат Спиридон не знает?
Аморети удивленно вскинул черные густые брови и снова пристально посмотрел ореховыми глазами на парнишку. «Совсем бесхитростный и доверчивый, — подумал он. — Такой мне и нужен». Взял его за плечо и сказал:
— Старайся, я тебя не обижу…
И Архип вертелся как белка в колесе. Капризная хозяйка то и дело посылала его из кухни в подвал за картошкой и солениями. Заставляла мыть полы в комнатах, чистить не только обувь, но и одежду. Под вечер он падал на свой топчан и мгновенно засыпал.
Аморети часто отсутствовал. Ездил по селам и хуторам с приказчиками, выторговывал зерно, засыпал им свои амбары. От амбаров подводы с мешками тянулись на мельницы. Хлеботорговец готовился к ярмарке и к началу навигации, когда на мариупольском рейде появятся иностранные корабли.
По возвращении хозяина из поездок его жена меньше помыкала Архипом. Было послабление и в воскресные дни. Обычно под вечер приходили гости. Но ожидаемый с таким нетерпением Феселер не появлялся. И все же ради встречи с ним теперь парнишка согласен был вынести любую работу.
Нынче пришли поиграть в карты отец Илия и учитель Косогубов. Аморети позвал Куинджи, чтобы тот накрыл стол. Парнишка появился в дверях и застыл на месте. Сердце обожгла не то боязнь, не то вина перед учителем, которого он никак не ожидал увидеть в доме своего хозяина. Пожалуй, только Семену Степановичу Архип не сумел бы объяснить, почему не стал посещать училище. На уроках Косогубова он сидел с охотой и внимательно слушал его рассказы по истории государства Российского. Из неловкого положения его вывел голос учителя.
— Архип? — удивился он и обратился к Аморети: — А я и не знал, что этот способный юноша ваш родственник… В последнее время я не вижу его на уроках…
— Эт‑то, — попытался было заговорить Куинджи, но его опередил смущенный хозяин:
— Ты, дружок, того, ступай, — Подошел к нему, положил руку на плечо и тихо сказал: — Можешь заняться своими делами. Порисуй, что ли.
Архип ушел в свою коморку, Аморети повернулся к гостям и с деланной веселостью проговорил:
— Извините, господа. Знаете, на сухую карта не идет. Я на минуточку, распоряжусь.
Он прикрыл за собою дверь. Тощий и длинный отец Илия встал со стула и подошел к Косогубову. Держа скрещенные ладони на животе, наклонился к нему. Прошептал, усмехаясь:
— А вы, сударь, опростоволосились.
— Не понимаю.
— Архип не родственник Спиро Серафимовичу. За казачка у него служит.
— Не понимаю, — еще больше удивляясь, произнес учитель и пожал плечами, — Ему же нужны знания. Развивать способности необходимо.
Отец Илия подставил свой стул к Косогубову, опустился на него и тихо проговорил:
— Бог справедлив, сударь. Аморети взял его к себе из сострадания. В люди выведет отрока. Делу купеческому научит.
— О чем вы, отец Илия? — воскликнул Семен Степанович, — В нем художник зреет.
— Не отрицаю. Однако не зело потребный. К закону божьему прилежания не показал. Ни одной молитвы до конца не заучил. Не токмо господина Бибелли испакостил на бумаге…
— Неужто и вас, святой отец? — пряча улыбку,, спросил Семен Степанович, — Я и не знал!
— Непотребу в зачатии изничтожать следует, — зло сказал священник и перекрестился. — Господи, прости…
— Ну и ну! Не обидь ближнего своего. Если мы не поможем Архипу, то кто поможет? Его на попечение купцов или церкви взять бы. Послать в специальное заведение художеств. Дар божий у него…
Учитель не договорил — отворилась дверь, и вошел с двумя бутылками вина Аморети.
— Из особых запасов, господа, — заявил он торжественно, поднимая бутылки с узкими горлышками над головой. — Бургундское. Приобрел по случаю года три назад на французском корабле. Тогда выгодная сделка состоялась.
— А теперь французы и английцы объявили России войну, — нервно сказал Косогубов. — Не могут простить Нахимову разгрома турецкого флота у Синопа[41]. Война приближается к нам…
— На все воля божья, — перебил отец Илия.
— Вот именно, божья! Вы даже не подозреваете, насколько божья! — воскликнул учитель. — Чего князь Меньшиков в начале минувшего года ездил в Константинополь?
— Цареград — стольный град христианской веры, — отозвался священник. — На поклонение…
— Чепуха! Он требовал от Турции уважать православное духовенство в Палестине. В самой Палестине! За тридевять земель от России. И чтобы русский царь имел право покровительствовать христианам — болгарам, сербам, румынам, грекам… Вы слышите, и грекам, которые ныне есть подданные султана.
— Они — наши братья во Христе, — вставил отец Илия.
— И по крови, — подхватил учитель. — Но турецкий султан отказал Меньшикову, а в октябре объявил войну. Англия и Франция тоже.
— На все воля божья.
— Воля‑то, воля, но торговле в убыток, — проговорил Аморети.
Мимо темной комнатушки Архипа прошла хозяйка с горящей свечой, за ней проследовала кухарка с тяжелым подносом в руках. На дворе густел апрельский голубой вечер, сумеречный свет еле пробивался сквозь маленькое окошко. Архип лежал на топчане и неотрывно смотрел на потолок. До него доносился ставший громким разговор Аморети, Косогубова и священника. Дверь в комнату, где они ужинали, забыли закрыть. Но парнишка не вслушивался в их голоса, он был увлечен разворачивающейся над его головой борьбой между чернотой, выползавшей из углов коморки, и вдруг проявившемся на потолке фиолетовым пятном. Он догадался, что над морем взошла луна. Еще невысокая, робкая, потому и свет ее в окне такой трепетный и несильный. Фиолетовые оттенки дрожали, переливались голубыми прожилками и совсем незаметно приобретали синеватолиловую окраску, такую осязаемую, что оживший квадрат хотелось потрогать рукой…
Световая гамма причудливо играла до тех пор, пока полная луна не стала хозяйкой на бездонном звездном небе и пока ее серебристый живой свет не заблестел в голубых стеклах маленького окошка.
Архип прикрыл уставшие глаза и тотчас услыхал ясный голос Косогубова.
— Ссылаться на волю божью —совсем не означает изрекать истины, отец Илия. — Она заключена в действии.
— А действия, милостивый государь, предопределены волею божьей. Взять токмо переселение греков. Всевышний ниспослал митрополиту святому Игнатию провидение. Разлука с Крымом освящена богослужением в Успенском скиту. По наущению господа нашего святой Игнатий служил благодарственный и напутственный молебны вековечной покровительнице детей Иисуса Христа в крымском ханстве. Иноверцы–татары посягнули на икону божьей матери. Однако осквернить ее невмочь песоголовым.
— Спрятали в бочке, — вставил Семен Степанович.
— Не богохульствуйте, сударь, — сердито сказал священник, — Божья матерь осветилась неприкасаемым светом и ослепила иноверцев.
— Ну и ну, отец Илия! — перебил, усмехаясь, Косогубов, — А как случилось, что она по пути из Крыма исчезла?
— Козни иноверцев, — отрезал зло священник и поспешно перекрестился.
— Все‑таки сумели подойти к иконе. А говорил, что ослепила.
— Вам, сударь, зелье токмо порчу приносит, — сказал священник и постучал ногтем по бутылке.
— Аки паки, сиречь, наоборот. От него я бодрее и смелее делаюсь. Даже разумнее… Значит, все‑таки исчезла икона вместе с бочкой. К слову, из‑под такого же зелья бочка‑то была. Говорили, что марьинцы вместе с ней ушли к татарам. Вот вам и паства, вот вам и воля божья. Все делают люди.
— Господин Косогубов, ваши уста глаголят ересь. Вы и чадам в училище такое проповедуете? — вкрадчиво спросил священник.
— Упаси бог! Как я смею? В официальном заведении, — проговорил с пафосом Семен Степанович, — Вы первый предадите меня анафеме. А я, знаете, еще пожить хочу. И бургундского выпить в компании с вами.
Думал вот поспорить, а у вас кишка тонка на сей предмет.
Аморети заразительно засмеялся, потом сказал:
— А я‑то гадал, как вы, Семен Степанович, вывернетесь? Признаться, стал побаиваться за вас. Отец Илия в нашей парафин мужчина строгий. Так ведь, отец Илия?
— Прощаю ему словоблудие, — отозвался священник, — Отпускаю грехи. Тем паче, он в проигрыше. А я, дал господь, с прибытком, — и он жиденько захихикал. — А ему наказание предопределил.
Несколько минут в комнате стояла тишина. Как ни напрягал Архип слух — ни одного слова не уловил. Наверное, гости и хозяин метали банк.
После паузы стали доноситься короткие глухие слова:
— Пас…
— Первые…
— Пас.
Снова тишина, и вдруг довольный возглас священника:
— Потрафил! Ужо потрафил!
— Право–дело, как иной раз на ярмарке, — ^ заговорил Аморети. — Торговля идет — душа радуется. А то хоть плачь — не сбудешь товар. Или себе в убыток.
— Но вы‑то процветаете, — откликнулся Косогубов.
— Война все карты спутала.
— Неужто?
— Неприятельский флот с декабря находится в Черном море. А нынче — Россия в состоянии войны. Побоятся к нам заморские купцы прийти, — сказал Аморети.
— Море большое, очень большое. Для каждого места хватит. Придут к нам, скажем, итальянские купцы… Вон сколько в Мариуполе их торговых фирм — Видович, Джербулини, Мебели, Галлеано. В виду военной ситуации продадут они подороже купцам наш хлебушек, а те еще дороже перепродадут французам и английцам. В войну за деньгами не стоят. Одни наживаются, другие жизней лишаются. Но как вы, Спиро Серафимович, можете допустить, чтобы этакое делали итальянские фирмы? Они жадные, а вы чуть подешевле ихнего продайте хлеб купцам заморским. Им выгодно, и вы в прибытке…
— На все воля божья, — прогудел священник.
— Погодите, отец Илия, — раздраженно отозвался Аморети, — По вашему рассуждению, любезный Семен Степанович, получается, что мой хлеб должен служить неприятелю, врагу отечества нашего…
— Ну что вы, дорогой Спиро Серафимович! — воскликнул Косогубов. — Аки паки наоборот. Вы станете истощать казну неприятеля. Чем больше потратит он на хлеб, тем меньше останется денег на оружие.
— Истинно так, — подтвердил упившийся отец Илия, потому не понявший иронии Косогубова.
— Коли истинно, — подхватил сердито учитель, — то я предлагаю тост за процветание дела Спиро Аморети. Пусть хотя бы он от нашей мариупольской паствы внесет достойную лепту в победу над грозным супостатом, — После минутного молчания он сказал: — А теперь по домам.
— Пожалуй, — поддержал священник, — Премного благодарен вам, Спиро Серафимович. Отменная закуска была.
— А бургундское? — спросил громко учитель.
— Ну, полноте, полноте, — примирительно заговорил Аморети. — Всегда рад с вами разделить часок–другой.
Архип прикинулся спящим. Слыхал, как мимо легко проплыл отец Илия, тяжело прошагал в гулких штиблетах Косогубов и, тонко поскрипывая туфлями, проследовал хозяин дома. Вскоре он возвратился, постоял со свечой у коморки и направился в свой кабинет.
Куинджи спал беспокойно. Ворочался с боку на бок. Он видел себя рядом с иконой в темной бочке, которая пахла рыбой и была наполовину наполнена водой. Над ней раздавались гортанные крики злобных людей: «Война! Смерть! Кровь!» Стучали ногами, били саблями по железным обручам. Раздавались ружейные выстрелы. Из больших неподвижных глаз божьей матери, изображенной на блестящей доске, текли красные слезы. Архип смотрел на нее и дрожал. Вскрикнув, он проснулся. Ватное одеяло из разноцветных лоскутов сползло на пол, и он озяб.
Темень в коморке не была такой густой, как с вечера. Рассвет робко пробивался сквозь окошко. Мягкий свет убаюкивал, и, согревшись, Архип не почувствовал, как погрузился в сон…
В среду, после раннего завтрака, Аморети, взяв с собой Архипа, приехал на пролетке к амбарам. Здесь уже было несколько пустых подвод, запряженных лошадьми. В сторонке сиротливо стояла арба с двумя волами. От нее отошел среднего роста мужик в овечьей шапке и в сером сюртуке. Архип узнал Гарася. Обрадованный, поднялся с сиденья и махнул рукой, но тот будто не заметил его. Подошел поближе, снял шапку и поклонился, опустив к земле тяжелую руку с кнутом.
— Здравия желаем, господин Аморети, — сказал он, — Возьмите меня в извоз. Волы у меня справные. Кладу на арбу больше, чем на бричку.
Спиро Серафимович нацелил ореховые глаза на Гарася, потом, сощурясь, перевел их на арбу. Согнутым указательным пальцем почесал нос. Проговорил, уже глядя на Архипа:
— Занеси его в журнал. Да внимательно считай все мешки.
— Господин Аморети, — подал голос Гарась.
— Чего еще? Ах, да! По гривне за два конца.
— Та у меня ж волы…
— Потому и по гривне, — отрезал сердито Спиро Серафимович. — Не неволю, коль не подходит.
Гарась что‑то прошелестел губами, надел шапку и направился к своей арбе. «Неужто не признал? — подумал Архип. — Даже не отозвался». Он не видел возчика больше года, с тех пор, как ездил с ним в Александровку за углем.
Аморети приказал парнишке считать и записывать мешки, которые возчики будут укладывать на подводы. Затем ехать с ними в порт и там считать и записывать при выгрузке.
— Да смотри в оба. Особенно за тем, что на волах. Чтобы не отставал, — предупредил хозяин.
— Дядя Гарась хороший, —ответил Архип. —Я его знаю.
— Синек арам дополь, ама маде буландырый[42] — сказал тихо Аморети, а громче добавил: — Ладно, приступай к делу.
Возчики помогали друг Другу таскать мешки с зерном. Вместе с ними работал дядя Гарась. Архипа будто не замечал, и тот не знал, как себя вести. Заговорить же с ним не мог — был все время занят подсчетом мешков. Наконец погрузка закончилась.
— Ты, Гарась, трогай первым, — предложил кто‑то из возчиков.
— И нам легче: не надо гнать лошадей, — поддержали его.
Архип закрыл конторскую книгу, взял ее под мышку и, не спрашивая разрешения, взобрался на арбу Гарася. Тот сел рядом, взмахнул кнутом и крикнул:
— Цоб–цобе!
Выехали на дорогу, что вела в порт. Неожиданно Гарась сказал:
— А ты, хлопец, подрос.
— Эт‑то, думал, что вы не признали меня. Или обижаетесь, — откликнулся Архип.
— За что же? Небось, несладко живешь у этого живоглота? Да и где она — та сладкая жизнь? — сказал с горечью возчик. — У Чабаненко делов нема. Приходится за гроши наниматься. Все заработанное на скотину идет. А дома — с хлеба на воду перебиваешься. Эх–хе–хе… Та цоб! — крикнул он и потянул кнутом по спинам волов.
— Не надо, дядя Гарась, — попросил Архип. —Им больно.
— И то правда. Скотина не виновата.
Он надолго замолчал. Понуро опустил голову, думая о чем‑то своем. Потом озабоченно сказал:
— Значит, батрачишь.
— Служу.
— Давно?
— Скоро две недели, — ответил Куинджи. — Хозяин обещал познакомить меня с настоящим художником.
— Не кинул, выходит, —отозвался Гарась и добавил: — Горемычные мы с тобой, хлопец. Не дает бог удачи. И все же не отступай, Архип, держись конторского дела.
Арба тяжело тащилась по берегу спокойного моря. Зеленоватая вода лизала сырой песок, что‑то нашептывала ему. Верстах в четырех от берега на рейде, купаясь в лучах апрельского солнца, стояли три белых корабля.
Гавани для судов Мариуполь не имел, ее нельзя было построить из‑за мелководья. К сооруженным каменным причалам могли подходить лишь плоскодонные ялики и лодки с небольшим грузом.
Архип бросил взгляд на заморские суда, и ему вдруг припомнился разговор его хозяина с учителем и священником, в котором часто произносились слова «война», «смерть» и «кровь». «Война — это бит–ва, — подумал парнишка. — Такая, как была у Мстислава Киевского с татарами на Кальчике. Но она происходила давно. Тогда сражались копьями и мечами. Враги на лошадях прискакали в наши степи. А теперь на кораблях приплыли. На них есть пушки и с ружей стреляют. Страшно, должно быть. И к нам могут приплыть».
Он повернулся к Гарасю и спросил, запинаясь:
— Эт‑то, вы войну видели?
— И ты про нее прослышал? От кого?
— У хозяина учитель Косогубов был. Говорил, эт‑то, турки. И еще… Французы войной идут на Россию.
— Косогубов точно знает. Ему газеты из самой столицы доставляют. Он человек башковитый. Если говорит, то верно, — заключил Гарась.
— А на войне страшно? — снова спросил Архип.
— Как гадаешь, коли убивают — страшно?
— Не всех же убивают.
— Бывает, без–рук, без ног… А то и без глаза остаются, — ответил возчик, — Помню, годков десять мне было, в Мариуполь приезжал герой войны. Той, что с французским Наполеоном велась. Когда Москва горела. Сам без руки, а бравый такой енерал. Весь город вышел глазеть на него… До нас война тогда не доходила. Не дай бог, коли докатится. Пронеси беду кровавую, пресвятая богородица, — прошептал Гарась и перекрестился.
В порту Спиро Серафимович уже поджидал хлебный обоз. Его пролетка стояла недалеко от причала, к которому были пришвартованы две лодки с нерусскими надписями на борту. Архип скорее догадался, нежели сумел прочитать, что иностранное слово означает имя «Мария».
Сгружали с подвод и носили мешки в лодки быстрые матросы в синих беретах. Они непонятно перекликались, смеялись и кивали в сторону Архипа, который стоял в арбе, одетый в розовую рубаху и подпоясанный тонким поясом, точно таким, какие были у чужестранных матросов. Парнишка считал мешки с пшеницей–арнауткой и записывал в конторскую книгу.
Перед отплытием лодок к нему подскочил молоденький матрос с длинными бакенбардами, протянул руку и, подмигнув, выкрикнул:
— Вива!
— Вива, — настороженно повторил Архип.
— Итальяно?
— Йохтур[43] — ответил Куинджи и покачал головой.
Матрос подмигнул снова и, жестикулируя, стал быстро–быстро что‑то говорить. Вытащил из брючного кармана бумажник, достал из него открытку и, широко улыбаясь, протянул ее Архипу.
— Венеция, — нараспев сказал он и повторил: — Венеция.
Сорвался с места и побежал к лодкам.
Только в полдень, когда возчики развязали свои торбы и сели кружком обедать, Архип смог внимательно рассмотреть подаренную открытку. На ней была изображена гондола с высоким носом, на корме стоял мужчина в широкополой шляпе и с длинным веслом в руках. Другой сидел рядом с красивой женщиной в пестром одеянии, играл на мандолине и пел. Но не это поразило парнишку — лодка плыла между высоких домов с многочисленными окнами. Таких Архип еще никогда не видел: они поднимались прямо из воды, отражаясь в ней.
Он положил открытку на колени. Поднял голову и застыл, завороженный живыми переливами морской воды. Высокое солнце зашло за небольшое белое облачко, и его тень легла на море. Она темно–зеленым пятном мирно покоилась среди золотисто–серебряного безбрежного простора, который трепыхался, высвечивал то синими, то фиолетовыми, то лиловыми, то сиреневыми полутонами. Оранжевые блики беспрестанно появлялись и исчезали на плавно катившихся волнах.
Архип вспоминал свинцовое море осени, когда его краски были холодными и суровыми. Виделась ему спокойная гладь голубой воды в летние предгрозовые дни. «И всегда оно разное, — думал он, — Я бы нарисовал его таким, каким оно бывает. Эх, нет у меня красок».
— О чем задумался, Архип? — раздался за спиной громкий голос Аморети.
Куинджи вздрогнул, поворотился, исподлобья поглядел на хозяина. Откуда он взялся? Что ему надо? Но тот, вяло грозя указательным пальцем, продолжил:
— Ты смотри у меня, не отвлекайся. Возчики уже поели. Пора ехать… А твое желание исполнится. Я же говорил: все в свое время.
«Только обещает, — подумал с грустью Архип. — До сих пор не показал меня Феселеру».
Он сел рядом с Гарасем. Предстояло снова ехать к амбарам, забирать мешки с зерном и отвозить на пристань. Считать, сколько погрузили, сколько сгрузили, сходится ли количество взятых из амбара и переправленных на корабль. И все записывать в конторскую книгу. «Кому это нужно? Разве по дороге их кто‑то украдет или спрячет? Лучше бы хозяин отдал мне книгу для рисунков».
В это время довольный Аморети, глядя на отходящие с грузом лодки, скупо улыбался. Он, как и предсказывал Косогубов, выгодно продал пшеницу итальянским купцам. Теперь бы повыгоднее заключить сделки на предстоящей ярмарке.
Не долетает до приазовских степей орудийная пальба кораблей неприятельского флота, не слышны на берегах Кальмиуса и Кальчика залпы ружей русских и турецких солдат, сражающихся где‑то в горных местах далеких Балкан. А если не слышны и не видны, то, мо–жет быть, и нет ее — войны той треклятой. Во всяком случае, для греческих сел, разбросанных по Мариупольскому уезду, она неведома, ничем не дает о себе знать. И для новых соседей греков — переселенцев из разных чужедальних краев: израильских христиан, немцев–менонистов, прусских и баденских выходцев. Только другие их соседи — семьи казаков атамана Гладкого, образовавшего в 1829 году «землю войска Азовского», да семьи недавних переселенцев из Полтавской, Харьковской, Черниговской, Курской и Смоленской губерний, а еще петровские мещане и казенные крестьяне провожали рекрутов в российскую армию с плачем и причитанием, ибо знали, что идут они на войну, а это все одно, что на тот свет.
Но и с войной жизнь людская не останавливается, заботы остаются прежние; паровала весенняя земля и звала в поле хлебопашца. Ко дню великомученика Георгия, он же Егорий храбрый, или святой Юрий, крестьяне повсеместно отсеялись. Подошел черед готовиться к знатной мариупольской ярмарке. Из погребов и амбаров, из клунь и засек вытаскивали соления и лук, семечки подсолнуха и тыквы. Паковали сотканные за долгую зиму ковры, дубленую и сырую кожу и овчины. Гончары укладывали в плетенные из лозы корзины глиняные огромные макитры[44], глечики, майолику всех расцветок, детские игрушки, свистульки. Помещики и зажиточные хозяева снаряжали обозы с пшеницей и кукурузой, отбирали упитанных бычков и коров, овец и коз. Все надеялись продать свой товар повыгоднее и купить подешевле нужное в хозяйстве — вилы и лопаты, косы и грабли, гвозди и топоры, седла и сбрую, плуг и борону, сеялку и косилку. Будет удачным торг — мужик в подарок своей жене привезет цветистый полушалок или платок, а детям карамелек, парубок своей невесте — сережки или монисто, матери — красные из сафьяна красивые трелики[45], а отцу — хатыр[46].
За два дня до ярмарки на улицах Мариуполя, прилегающих к базарной площади, стоял колесный скрип телег и арб, огромных возов и повозок, слышались понукание лошадей и покрикивание на волов, ругань мужиков и причитания баб. Свистели бичи погонщиков, мычал и блеял скот. Ехали и шли крестьяне из близлежащих сел и хуторов. Купцы и мещане из Таганрога и Павлограда, Орехова и Александровска, даже из самого Екатеринослава везли железные, бакалейные, мануфактурные товары. Тянулись груженые подводы из Бахмутского уезда с сосновым и дубовым лесом, с каменным углем и Зкелезом, с шерстью и солью, с яровым и озимым хлебом. Из‑за Кальмиуса с земли войска донского, а также из Черноморья шли обозы с таранью и рыбьим жиром, с икрой, с донскими и судакскими винами. Из Чугуева пригоняли отменных рысаков.
Местные обыватели уставляли торговые ряды свечами и мылом, макаронами и кожей, коврами и полстями[47], седлами и сбруей, сафьяновыми сапожками и туфлями, расшитыми различными узорами, отделанные серебром и золотом головные уборы и рубахи. Однако над всем преобладала рыба разных сортов и копчения. Аппетитный дух поднимался не только над тысячеголосой ярмаркой, ко и висел над всем городом, словно в каждом дворе отворили враз погреба и сараи, амбары и коморки, засеки и схроны, где всю зиму пребывали летние и осенние дары Азовского моря, Кальмиуса и Кальчика. Тающая во рту чуть солоноватая красная рыба, просвечивающийся на свету, солнечного цвета рыбец, истекающая жиром скумбрия, белая и мягкая сула, отливающий розовым сазан, звенящая серебристая таранка, живое золото копченой тюльки, и тут же весеннего улова зубастая щука и головастые сахарные бычки.
Владельцы черепичных и кирпичных заводов предлагали свою продукцию.
Аморети на ярмарке не торговал, но зато неистово торговался. Имел привычку ходить один от воза к возу, из одного ряда в другой и прицениваться к пшенице. В новом темно–синем костюме с жилетом, в коричневом котелке, пахнущий духами, он вместе с Архипом пришел на заре к своим амбарам. Ярмарка проснулась и готовилась к предстоящему торгу.
— До обеда ты свободен. Вот, возьми на сладости, — сказал Спиро Серафимович и протянул двугривенный. — В полдень возвращайся сюда.
Архип, одетый по–праздничному в красную рубашку навыпуск, в жилете, в клетчатых штанах и в мягких кожаных чувяках, бродил от палатки к палатке, выстроенных по кругу на базарной площади. В центре, в несколько рядов, расположились брички и возы. Ярмарка гудела, как густой пчелиный рой. В его монотонность врывались то протяжные, то резкие крики торговцев–лотошников:
— Подходи, молодцы, есть для вас леденцы!
— Бублики–пряники с яблочным наваром — отдаю даром!
Им вторили продавцы–коробейники:
— Сережки и намиста[48] сработаны чисто! Девице понравится — бесплатно достанется!
— Кому гребешки — для волос и для души!
Взлетали звонкие голоса трактирных зазывал:
— У нас чебуреки — сделали греки! На копейку три, хочешь — ешь, хочешь — смотри!
— Стар и мал, заходи на пилав!
Откуда‑то доносилась тоскующая мелодия шарманки. Невдалеке всплескивалась разудалая игра гармони. А у груженной мешками подводы разгорался горячий спор:
— Уступи по гривне на пуд.
— За такой товар?
— Не лучше, чем у других.
— А чего со мной торгуешься?
Вдруг по–соседству взорвался бабий крик:
— Ах ты ирод! Та щоб тэбэ разирвало на шматкы[49]!
Дородная молодайка в длинной юбке и белой кофточке с красным большим платком на плечах стояла на возу и кому‑то грозила кулаком, выговаривая:
— Та подавысь тою цыбулею![50] Ворюга треклятый!
Ярмарка с каждым часом становилась звонче и голосистее, она кричала, пела, смеялась, гудела, плакала, плясала, спорила; казалось, что поднявшееся в безоблачное небо теплое солнце апреля разогревало ее и наполняло неудержимой удалью. Уже у кое–кого состоялись выгодные сделки, кое‑кто отторговался и поднимал чарку за удачу. Совсем недавно незнакомые люди ныне обменивались новостями, судачили о видах на урожай, делились радостями и бедами.
Возле пустого воза на корзинах, охапках сена и мешках сидели кружком мужики. Посредине стояла бутыль с брагой, лежала домашняя снедь — сало, соленые огурцы, таранка, лук, нарезанный большими ломтями черный хлеб. Мужики смачно ели, то и дело поглядывая на седоусого напарника, который что‑то рассказывал, прерываемый взрывами хохота.
Архип стал позади воза, прислушался.
— А то еще мужик пану досадил, — говорил седоусый. — Раз, как мы ныне, поехал пан с кучером на ярмарку. Когда видит: ведет мужик на ярмарку козу. Ну, пан и спрашивает: «Что за эту козу?» Мужик отвечает: «Дайте коня одного, бо эта коза волков ловит»…
Слушатели засмеялись. Рассказчик минуту подождал и продолжил:
— Пан тогда говорит кучеру: «Ванька, отдадим коня, одним будем ехать, а коза будет волков ловить». Вот, значит, едут они дорогой, видят: стоят два волка. Пан и говорит: «Ванька, видишь волков? Они наши будут». Пустил козу, волки поймали козу и съели.
Громкий смех прервал рассказчика. Он улыбнулся, взял кусок хлеба, положил на него сало и лук, но есть не стал. Заговорил снова:
— Пан и обращается к кучеру: «Ванька, это не та коза, что волков ловит, а волки ее ловят. Мужик обманул нас. Ты стой, а я пойду догоню его и отберу коня».
Долгий, заразительный хохот подвыпивших мужиков привлек других слушателей. Они столпились возле седоусого, закрыли его от Архипа, и ему пришлось протиснуться поближе.
— А мужик тот, что взял коня за козу, завел его в лес и поставил там, — продолжал рассказчик. — Сам вышел на дорогу и видит — едет пан. «Здорово, мужичок! — говорит, — Не видел ли ты — тут не ехал на коне мужик?» «Видел. Он поехал в лес. Дайте мне своего коня, и я догоню его». Пан дал коня, мужик взял того, что в лесу был, и убежал. А пан ждал, ждал его и ни с чем вернулся к Ваньке.
— Так ему и надо, толстопузому! — сказал кто‑то в толпе со злостью.
Седоусый поднял голову и заговорил громче:
— Вот пан и жалуется своему кучеру: «Эй, Ванька, мужик опять обманул меня, взял и другого коня. Ну, как теперь будем ехать? Давай, ты вези, а я буду ехать».
— Они, живодеры, все такие, — тихо сказал сосед Архипа. — Всю жизнь ездят на нашем брате.
Парнишка поднял голову. Рядом с ним стоял в сером заплатанном зипуне бородатый мужик. Архип вздрогнул — ему почудилось, что это Карпов, которого забрали жандармы из строящейся церкви… А рассказчик вел дальше:
— Запрягся Ванька, везет. Вот уже ночь. Доехали они до скирды сена. Стали ложиться спать. Пан в шубе, ему тепло, а Ванька только в жакете, хлопцу холодно. Пан лег в бричку, а кучер залез в мешок и лег под скирду. В полночь Ванька встал, разделся донага и говорит: «Фу, упрел!» «Да ты что? — удивился пан. — Я в шубе замерз, а ты упрел». «Так я в мешке был», — отвечает Ванька. Тогда пан говорит: «На тебе шубу, а меня завяжи в мешке». Ванька завязал пана в мешок, а сам надел шубу, а потом взял кнут да как начал колотить по мешку…
Договорить не дали. Смеялись не только мужики, сидевшие у воза, но и те, что окружили их тесным кольцом.
— То дайте ж закончить, — попросил седоусый. — Ото ж Ванька выпустил пана из мешка, а сам начал стонать и причитать: «Ой, матирь родная, ой боже мой, как побило меня». А пан его поучает: «Потому побило, что ты глупый. Вот я: как меня ударит по одному боку, я сразу на другой повернусь». «Вот видишь, пан, — отвечает Ванька, — ты здоровый, а я побитый, идти не могу». Тогда пан запрягся в оглобли и начал тащить Ивана. А тот тихонько говорит: «Битый небитого везет. Битый небитого везет…»
Снова смех взлетел над толпой, а бородатый мужик, стоявший рядом с Архипом, недовольно прогудел:
— На них бы, проклятых, землю пахать. Совсем кровя наши выпили.
Он отошел от толпы и затерялся среди густой ярмарочной толкучки… Воспоминания о Карпове омрачили настроение Архипа. Ему стало скучно среди шумной ярмарки, и он решил пойти к амбарам.
Неожиданно его окликнули:
— Архип! Постой!
Он повернулся и увидел Настеньку. В красном сарафане, надетом поверх полотняной вышитой кофточки с длинными рукавами, с розовыми лентами в смоляных косичках, восторженная, она подскочила к Архипу.
— Ой, как хорошо, что я тебя встретила! — торопливо заговорила девочка. — Мой папа здесь, продает чувяки. Отпустил меня походить по…
— Здравствуй, Настенька, — перебил Куинджи и взял ее за руку.
— Вот, мне папа дал три копейки, — похвалилась она, разжимая ладонь, — Разрешил купить намисто.
Они выбрались из толкучки и пошли вдоль палаток. Архип не отпускал руку подружки, маленькую и теплую. Ему с Настенькой легко, как в степи. Он немного стыдится девчонки, но в то же время чувствует прилив сил, ибо знает, что может в любую минуту сделать для нее что‑нибудь доброе: защитить от мальчишек–обидчиков или подарить свой рисунок, а придет лето — сплести венок из полевых цветов.
— Навались, бедовые, на пряники медовые! — раздался веселый крик лотошника. — Во рту тают, в животе играют! Как в раю — на копейку два даю!
Навстречу ребятам шел парень в серой поддевке; фуражка с глянцевым козырьком — набекрень, из‑под нее выбивается рыжий чуб. У живота он поддерживал ящик, висевший на ремешке, перекинутом через плечо. Архип, не отпуская Настю, остановил продавца, протянул ему пятак.
— Эт‑то, два пряника, — попросил он.
— Можно и на все, сударь, — отозвался парень и щедро подмигнул: — Для такой мадамы…
Куинджи исподлобья посмотрел на лотошника. То ли не по–детски серьезный взгляд, то ли выразительные черные глаза удивили парня. Он стал серьезным, молча отсчитал сдачу и подал два пряника со словами:
— На здоровьице, сударь!
Архип отпустил Настенькину руку, вложил в нее пряник. Зардевшись, она опустила голову и прошептала:
— Спасибо.
— А ты ешь, ешь.
Стеснительно откусив мягкий пряник, радостно проговорила:
— Ой, какой вкусный! Я таких еще не ела. Ты попробуй свой.
Архип начал есть, поглядывая на Настю. Потом они беспричинно засмеялись, взялись за руки и, покачивая ими, пошли, не замечая вокруг ни многоликой толпы, ни звонкоголосицы ярмарки.
У церковной ограды, где проходила граница торговых рядов, сидели нищие и калеки. Невдалеке от входа во двор храма толпились люди. К ним направились Архип и Настя, пробрались вперед и увидели сидевшего на маленьком пустом бочонке длинноволосого седого старика в белых полотняных шароварах и рубахе. На коленях он держал бандуру, под ее аккомпанемент пел чуть хриплым, но сильным голосом:
Менший брат теє зачуває,
словами промовляє:
«Брати мої милії,
Як голубоньки сивії!
Чи не ті ж мене саблі турецькі порубали, що і вас?
Як вам, братця, не можна на ноги козацькії вставати,
Так же і мені.
Хоч я, братця, буду в тонкії суренки жалібно грати,
То будуть турки–яничари, безбожні бусурмани,
чистим полем гуляти,
Будуть наші ігри козацькі зачувати,
Будуть до нас приїжджати,
Будуть нам живйом каторгу завдавати.
Лучше нам, братця, отут у чистім полі помирати,
Отця і паніматки, і родини сердечної в очі не видати».
Стала чорна хмара на небі наступати,
Стали козаки в чистім полі помирати,
Стали свої голови козацькії в річці Самарці покладати.
Чим тая Самарка стала славна,
Що вона много войска козацького у себе видала.
Бандурист на низкой ноте закончил пение и опустил седую голову. Слушатели стояли, не шелохнувшись. Крестьянка с маленьким морщинистым лицом держала у глаз хусточку[51] и вытирала слезы. Блестели глаза у полногрудой молодицы, державшей на руках младенца. Над головой Архипа и Насти раздался печальный шепот:
— Та це ж про нашего Миколу вин спивав. Забралы бидолагу на войну з туркамы. Може, вже загынув десь, — и женщина заплакала.
— Пишлы, пишлы звидцы, Ярыно, — отозвался глухой голос, видимо ее мужа. — Годи сэрцэ рваты.
— Нэхай ще заспивае, — всхлипывая, сказала Ярина. — Дай сердешному копийку, дай.
Крестьянин оттеснил ребят и подошел к старику, поклонился и положил медный грош в шапку. Из толпы вышли еще несколько человек и направились к кобзарю.
— Спасыби, люды добри. Спасыби, — сказал он, склоняя голову. — А тэпэр послухайтэ писню нашого батька–заступныка Тараса Шевченка…
Тяжко, важко в світі жити Сироті без роду:
Нема куди прихилиться, — хоч з гори та в воду.
Добре тому багатому: його люди знають:
А зі мною зустрінуться —
Мов недобачають.
Архип все сильнее сжимал руку Насте, но не замечал этого. Неотрывно смотрел на кобзаря, мысленно повторяя за ним горькие слова, будто они ведали и о его сиротской доле. Ему тоже бывает тяжело и трудно. Никто не приласкает, не приголубит. Один, всегда один… Нет, есть Настенька, она — верный товарищ. Парнишка вздрогнул и разжал руку. Виновато посмотрел на девочку. Лицо ее побледнело, на глазах выступили слезы. Он снова схватил тоненькую руку, стал потирать, гладить ее маленькие, посиневшие пальцы.
— И совсем, совсем не больно, — храбро прошептала она.
— Зачем терпела? — спросил Архип взволнованно. — Эт‑то, я… Он поет, — и виновато замолчал, снова уставясь на седого бандуриста, а тот продолжал:
А я піду на край світа…
На чужій сторонці
Найду кращу або згину,
Як той лист на сонці.
Пішов козак, сумуючи.
Нікого не кинув.
Шукав долі в чужім полі,
Та там і загинув…
Не понимая, что с ним происходит, Архип медленно направился к старику, вытаскивая из кармана клетчатых штанов оставшиеся после пряника деньги. Молча положил их в шапку бандуриста и возвратился к Насте. Взял ее за руку и вышел из толпы. Через минуту заговорил твердо, будто кому‑то возражая:
— Эт‑то, я все одно уеду… учиться на художника.
— Уедешь? — упавшим голосом переспросила девочка и вдруг отрешенно, по–взрослому, повторила: — Уедешь… Забудешь меня. Люди становятся большими и забывают.
— Нет, Настенька, — горячо возразил он, — Эт‑то, я тебя никогда не забуду. Стану на–а-астоящим художником, на–а-арисую картину: широкая–широкая степь, вся в цветах. Ты посредине… Красивый венок на голове…
— И пусть гуси рядом, — шепотом попросила Настя. — Белые, белые…
— И наших гусей, — согласился Архип.
— Ой, — неожиданно воскликнула она, — Наверное, папа уже ищет меня. — Сорвалась с места и побежала. — Приходи к нам в гости! — прокричала уже из толпы и затерялась в ней.
Архип направился к амбарам, пересекая ярмарочную площадь. Он торопливо шел вдоль палаток, где толклись мужики и бабы, они торговались, кричали, спорили, переругивались. Только у одной палатки людей стояло немного. Архип приблизился к ней и застыл в изумлении — она с трех сторон была увешана лубочными картинками. Как же не увидел раньше? Сдерживая нахлынувшее волнение, он подошел поближе. На деревянных полках покоились церковные позолоченные книги «Библия» и «Евангелие», попроще — «Житие святых». Рядом в скромных политурках лежали различные переводные романы. Толстые, солидные, в сафьяновых переплетах, находились отдельно, возле них стоял хозяин палатки — жилистый бритоголовый старичок с умными глазами, успевший уже где‑то загореть до черноты.
На отдельных столах были раскрыты листы с гравюрами Густава Дорэ к «Божественной комедии» Данте. Необычайное изображение людей и каких‑то чудовищ заворожило Архипа. В них было что‑то пугающее и в то же время притягивающее. Он перевел взгляд на старика, увидел за его спиной иконы и прикрытые слюдой пейзажи — оттиски гравюр Рембрандта. Но имя великого голландца ничего не говорило Куинджи.
Кто‑то спросил о цене гравюр. Старик назвал, и Архип машинально сунул руку в карман. В нем зазвенели медяки. Достал их и пересчитал — целых пятнадцать копеек. Посмотрел, как покупатели перекладывают и и рассматривают монохромные гравюры, и себе принялся выбирать оттиск. Хозяин увидел его и сказал строго:
— Мальчик, руками не трогай.
— Эт‑то, я хочу купить, — твердо ответил Архип. — Вот эту. — Он показал на небольшой лист с изображением корявого старого дерева, стоящего у самого озера. На противоположном берегу виднелись постройки и две ветряные мельницы.
— А у тебя губа не дура. Понимаешь!
— Сколько стоит? — по–прежнему серьезно спросил Куинджи и вытащил из кармана деньги. — Йт‑то, все у меня, — сказал он и добавил уже стеснительно: — Я люблю рисовать.
— М–да… Маловато у тебя, — проговорил хозяин и погладил загоревшую лысину. Потом с прищуром изучающе посмотрел на парнишку и сказал: — Хотя и знатная картина, да особенно не наживешься на ней. Так и быть — бери. Не часто такие юнцы, как ты, покупают мой товар… Чей же ты будешь?
— Архип я. Живу на Карасевке, — ответил Куинджи и улыбнулся.
— Ну что ж, Архип из Карасевки, желаю тебе нарисовать когда‑нибудь такую же картину, — сказал старик и похлопал его по плечу.
Не чуя под собой ног, счастливый Архип бегом отнес гравюру в свою коморку и положил на тумбочку. Запыхавшийся, возвратился к амбарам. Аморети стоял в кругу подвыпивших мужиков и говорил покровительственным тоном:
— Я вам всегда плачу больше других. Помните это… Даст бог, будет урожай, к покрову богородицы привозите прямо сюда. Не обижу.
Хмельные мужики вразнобой заговорили:
— Благодетель наш…
— Ды–к мы… Мы того…
— Ну, со всей душой…
Аморети не отпускал от себя Архипа до самого вечера. Мужики на возах и арбах везли к амбару мешки с пшеницей. Спиро Серафимович ходил от подводы к подводе, просил развязать то один, то другой мешок, набирал горсть янтарного зерна и пересыпал его с ладони на ладонь.
— Не изволь сумлеваться, хозяин, — говорил мужик.
Но Аморети не отвечал, отходил от подводы и шел в амбар. Здесь он приказывал Архипу:
— Не ошибись, точно записывай.
Солнце уже опустилось на мариупольские крыши, когда они возвращались домой. У ворот дома их повстречал восторженными восклицаниями и всплеском рук расфранченный господин чуть выше среднего роста, годов тридцати пяти.
— Бог мой! Вы ли это, Спиро Серафимович! Похудел в заботах торговых, совсем похудел. Здравствуйте, дорогой мой. Вот снова приехал к вам, и не с пустыми руками!
Слова из него выкатывались гладкие, как морские камешки. И сам он сиял словно новенькая копейка. Круглолицый, с тонкими черными усиками стрелочкой, каштановые волосы до самых плеч симпатично вились из‑под высокого черного котелка. Узкие светлые в голубой отлив и в синюю клетку брюки, дымчатый длинный сюртук с зеленой прожилкой, застегнутый на две верхние пуговицы, на шее красная косынка, повязанная огромным бантом. Остроносые штиблеты, начищенные до блеска, казалось, отражали весь мир. Архип сразу понял: знакомый Аморети не мариуполец.
— Вам кланяется мой любезнейший родственник Дуранте, — продолжал элегантно одетый господин. — Пожалует к вам через три дня.
— Буду рад повидать его, — наконец сумел произне–сти Аморети, — Так же искренне рад видеть вас. Что же мы на улице?
Архип пошел сзади них и слышал отдельные фразы разговора: «Только от Айвазовского…» «Закончил новую»… «Привез новую»… «Хотел бы осчастливить»… Раздался громкий смех гостя и сдержанный Аморети. Потом хозяин повернулся к парнишке и приказал:
— Ступай на кухню, поешь. Понадобишься — позову.
После ужина Архип забился в свою коморку, зажег керосиновую лампу и стал рассматривать купленный оттиск гравюры. В мигающем свете рисунок приобрел таинственность: зашелестела крона дерева, зашевелились крылья мельниц. Прищурив глаза, Куинджи то приближал, то отстранял от себя гравюру, и пейзаж на ней оживал.
Увлеченный, не заметил, как в дверях коморки остановились хозяин и гость. Они несколько секунд постояли молча, затем Аморети спросил:
— Откуда это у тебя?
От неожиданности Архип на мгновенье застыл, держа в вытянутой руке гравюру. Но, узнав голос, медленно повернул голову и ответил:
— Купил на ярмарке.
— Небось, все деньги истратил, что я дал тебе утром?
— Простите, Спиро Серафимович, — прервал гость и обратился к Архипу: — А зачем она тебе?
Парнишка пожал плечами, наклонил голову, исподлобья поглядывая на незнакомца. Тот снова спросил:
— А там были другие картины?
— Были… Эт–та нравится мне.
— Ты прав, — согласился гость и повернулся к Аморети. — Настоящий Рембрандт, великий живописец. У вашего помощника, Спиро Серафимович, отменный художественный вкус.
— У него, по–моему, природные задатки, он рисует, — ответил Аморети. — Архип, этого господина зовуг Феселер, он художник. Помнишь, я тебе говорил.
Куинджи вскочил с топчана и, волнуясь, еле выдавил из себя:
— Эт‑то, вы — на–а-астоящий…
— Успокойся, Архип, — попросил Феселер. — Ты давно рисуешь?
— Не знаю…
— Его брат говорил, что стены пачкает с пяти лет, — отозвался, улыбаясь, Спиро Серафимович. — Как только побелят печь, так и разрисует ее.
— От бога, — задумчиво сказал Феселер. — Но как этого мало для совершенства. Учиться бы таким, но негде. Пока до академии дорастут, все выветрится. — Он вдруг оживился, обратился к Архипу: — Пойдем со мною.
Опережая Аморети, Феселер открыл двери его кабинета. За ним стеснительно вошел Куинджи и растерянно остановился. Ему почудилось, что в комнате исчезла стена и перед ним открылось огромное светящееся море. На берегу, слева, стоял маяк, невдалеке от него — лодка с убранными парусами. Вокруг плавные фиолетово–синие волны. Из‑за желто–оранжевых густых облаков выглядывает солнце. Его розовато–золотистый свет разливается под самый горизонт на водной глади, которую бороздят несколько парусников.
Архип, не веря увиденному, закрыл глаза. Встряхнул головой и снова уставился на картину и тут только заметил, что рядом с ней стоит другая. Мирное ночное море у отвесных скал освещено низкой луной. Ее отраженный свет рябит на темной воде. Насупившиеся густые тучи, просветленные луной, плыли над одиноким корабликом, мирно стоявшим невдалеке от угрюмого берега.
Парнишка пересилил робость, подошел к картине и протянул было руку, чтобы потрогать живые блики на воде, но тотчас с испугом отдернул ее. Попятясь назад, остановился у двери. Начал переводить взгляд с одного полотна на другое и ощутил, как все большее чувство беспокойства и душевного трепета охватывает его. Красками можно было сотворить чудо, юноша подсознательно верил в него, и вот перед ним открылось это чудо, хотя он смотрел на добротные копии, сделанные Феселером с картин Айвазовского «У маяка» и «Мыс Фиолент».
Художник–копиист все время наблюдал за Архипом. Сначала по лицу мальчишки разлилась бледность, глаза заблестели, выражая изумление и взволнованность. Затем они заискрились любопытством, а через некоторое время прищуренный взгляд Куинджи уже оценивал увиденное. Восторг, ошеломление постепенно переходили в естественное восприятие того, что сделал человек своими руками. Наконец, уже совсем спокойный, он обратился к Феселеру:
— Эт‑то вы нарисовали?
— Картины, сделанные с оригиналов, не рисуют, любезный, а пишут. И вообще, красками только пишут, а не рисуют. Вот и я попытался в какой‑то мере приобщиться к оригиналам Айвазовского…
— Не скромничайте, дорогой, — прервал Аморети. — Вот эту, — он показал на «Мыс Фиолент». — Ночное море… Я покупаю. Она станет самым большим богатством в моем доме.
— Нет, нет! — запротестовал Феселер. — Полотно не имеет цены, а потому никаких денег, — Он сделал паузу и патетически закончил: — Я его дарю вам! Считайте, что от самого Ивана Константиновича получили.
— Эт‑то, тоже художник? — спросил Архип.
— Любезный юноша, Айвазовский — гениальный живописец. В России… Больше — во всем мире не бы–ло, нет и не будет ему равного. Оригиналы этих картин создал он. Самое удивительное то, что Иван Константинович почти никогда не пишет с натуры. Он много наблюдает, запоминает или записывает и зарисовывает карандашом.
— Я тоже напишу такие, — неожиданно твердо сказал Куинджи, — Мне бы поучиться у него.
Феселер снисходительно улыбнулся.
— Стремление похвально, — сказал он и с грустью добавил: — Я тоже мечтал стать генералом в живописи, а подвизаюсь в адъютантах.
— Ну, полноте. Такие деньги, как у вас, не каждому даются, — проговорил Аморети.
— Не в одних деньгах счастье, — все так же грустно — отозвался художник. Потом спросил Архипа: — Ты мне можешь показать свои рисунки?
Парнишка сорвался с места, но его остановил Аморети.
— Это не к спеху, — сказал он. — Завтра, а сейчас уже поздно, пора спать.
Выпроводил Архипа за дверь, прикрыл ее, подошел к Феселеру, обхватил за плечи и, довольный, проговорил:
— А мы, с вашего разрешения, за стол сядем. Он давно ждет нас. За ваши картины не грех и по маленькой пропустить. Да и у меня нынче чудесно получилось…
Феселер все две недели, пока жил у Аморети, посещал дома заводчиков, фабрикантов, купцов, духовенства и состоятельных мещан, принимая от них заказы на картины. Возвращался поздно, потому Архипу так и не пришлось поговорить с ним. После отъезда художника Спиро Серафимович дал парнишке денег и велел купить краски и бумагу.
— В свободное время и в воскресенье можешь рисовать, — сказал он снисходительно. — Но не забывай основных обязанностей по дому. До этого ты старался, и я сдержал свое слово.
— Спа–а-асибо, хозяин, — ответил взволнованный Архип. В его Душе теснились слова благодарности, но застенчивость и замкнутость делали его скупым в выражении своих истинных чувств.
Со стороны казалось, что он сурово смотрит на окружающий мир, что у него черствое сердце, ибо с шести лет не знал материнской ласки, не слыхал доброго слова. Однако наблюдательный Аморети, сталкивающийся с разными людьми во время хлеботорговых операций, знал, какой обманчивой бывает внешность. О своем казачке, как называл Архипа священник Илия, он судил не по частому взгляду исподлобья, а по тому, ках у парнишки загорались глаза при виде бушующего или спокойного моря, по самозабвенному увлечению рисованием, по необычайной нежности к животным и птицам, по пристрастию к цветам. Особенно поразило Аморети даже внешнее преображение Куинджи, когда тот увидел копии картин Айвазовского, сделанные Феселером. Может быть, тогда хлеботорговец окончательно утвердился в мысли, что у Архипа есть та божья искра, имя которой талант. Потому он и позволил себе сделать для него приятное. А может быть, в сердце богатого человека заговорило тщеславие после того, как Феселер рассказал Аморети об Айвазовском. В детстве начинающему художнику помог градоначальник Феодосии Казначеев. Он подарил мальчику ящик акварельных красок и хорошую бумагу. А когда Казначеев стал губернатором Таврии, он забрал Айвазовского с собой и определил в гимназию… Чем черт не шутит, а может, Аморети станет главою городской управы в Мариуполе, а там, гляди, и в губернию попадет. Почему бы ему не покровительствовать своему земляку, а вдруг Архип и в самом деле наделен недюжинным талантом. Для купца деньги на краску и бумагу — сущий пустяк, а для мальчишки — огромная радость. Правда, Аморети не понравилось слово «хозяин», и он сухо проговорил:
— Называй меня Спиро Серафимович.
Он помолчал, оглядел свою обширную комнату. Слева у стены стоял письменный стол с резными боками и ножками, посередине комнаты — другой, за ним гости играли в карты, ужинали. Аморети подошел к нему, положил на скатерть холеную ладонь с янтарным перстнем на безымянном пальце и обратился к Архипу:
— В мое отсутствие можешь рисовать здесь, разрешаю. Но будь аккуратен.
— Эт‑то, буду стараться, — ответил Куинджи. Ему не терпелось побыстрее отправиться в лавку за покупками.
После весенней ярмарки, счетных работ в амбарах почти не было. Изредка возили зерно на мельницы, да раза два Аморети брал с собою своего казачка в поездки по окрестным селам. В дальние он отправлялся один и подолгу не бывал дома. Архипу удавалось после хозяйственных дел выкроить время для рисования. По воскресеньям он перестал ходить в Карасевку, ибо знал, что его непременно заставят что‑нибудь делать, и потому отправлялся к морю. Выбирал скрытый от посторонних глаз укромный уголок и подолгу наблюдал за водной переменчивой гладью, за плывущими облаками, такими высокими и светлыми в первый месяц лета. Пробовал писать красками, но на холсте получалась слишком пестрая радуга цветов, далеких от натуры и не связанных, естественно, между собой.
В кабинете хозяина юный художник подолгу не разгибал спины, склонившись над столом, увлеченно и самозабвенно рисовал карандашом. Уставший, садился на стул, брал в руки лист бумаги с рисунком, отводил его подальше от глаз и пристально всматривался в свое произведение. Обычно это были острые горы, ущелья между ними, одинокая сакля у края обрыва и всадник на узкой тропке. Откуда приходил подобный сюжет, он и сам не мог бы объяснить. Наверное, перед мысленным взором вставали картины из рассказов деда Юрка о Крыме, из сказок дяди Гарася, вспоминались пейзажи на гравюрах и лубочные картинки, которые попадали в Мариуполь с иностранных судов, приходивших за зерном. Их выставляли в торговых лавках, висели они в училище, были в доме Аморети.
Иногда Архип пробовал рисовать по памяти степные закаты, длинные чумацкие дороги с возами. А то речку, и на горе огромный ветряк.
В конце июня, в отсутствие Аморети, неожиданно объявился Феселер. Изысканно одетый, он вбежал в кабинет и увидел склонившегося над столом Архипа.
— Ты? — удивился он. — А где Спиро Серафимович?
Куинджи поднял голову и улыбнулся, обрадованный появлением художника.
— Эт‑то, он уехал, — ответил парнишка, соскочив со стула.
— Надолго?
— Не говорил.
Феселер подошел поближе, взял рисунок, повертел его перед собой. На нем было изображено море, высокое солнце и одинокий корабль с надутыми от ветра парусами.
— Похвально, — наконец произнес гость, — С чего скопировал?
— Сам! — ответил Архип.
— Тем более похвально. Поучиться бы тебе. Ты, братец, не в ладах с перспективой.
— Что это?
— Соблюдение законов перспективы необходимо в живописи и в рисунке. В противном разе ничего не получится. Вот смотри. — Феселер взял чистый лист бумаги, схватил уголек и, рисуя, стал объяснять: — Мы с тобой из окна смотрим на улицу, где стоят дома, — Он нарисовал слева большой прямоугольник. В правой стороне листа, чуть снизу, поставил точку, провел к ней легкие линии от углов прямоугольника. — Ближайший от нас дом будет выглядеть так. Я рисую условно. — На бумаге появился куб с чуть сужающимися верхней и нижней гранями. — Следующий дом — еще меньший. — И снова на бумаге появился кубик, — Третий — совсем маленький. И так до самой точки. Такими же при удалении будут выглядеть деревья, горы, люди, дороги. То есть все, что охватывает твой взор. Это и есть перспектива. Она может быть линейной и живописной, или, как говорят художники, воздушной.
— Перспектива, — повторил Архип, неотрывно следя за рукой Феселера.
— Когда рисуешь, не забывай о ней. А еще для картины важна композиция, — продолжил он. Схватил чистый лист бумаги и начал рисовать корабль. — То есть расположение изображаемого предмета или предметов. Здесь главное — корабль, остальное, как фон, оно второстепенное. — И он легко набросал далекие горы, чуть затуманенное солнце. — Следи за пропорциями, не выпячивай на второстепенном предмете детали. Сравнивай их, постепенно отрабатывай форму и свет, — говорил художник и растушевывал рисунок. — Усиливай тени всего рисунка, вот тогда будет убедительно для зрителя. — Он отложил уголь в сторону, поднял круглое лицо, обрамленное длинными каштановыми волосами, внимательно, с прищуром поглядел на Архипа и проговорил: — А вообще‑то всего важней чувствовать природу. Это у тебя есть. Мастерство приобретается учебой и прилежанием. Тебе нужно учиться.
Он поспешно поднялся со стула, встряхнул кудрями и, уже уходя, сказал:
— Задержался я тут с тобой. Но мы еще увидимся.
Скрылся за дверью, оставив в комнате тонкий аромат духов, напоминавший цветущую сирень. Архип даже не успел поклониться ему. Многое из сказанного Феселером он не понимал, но то, как рисовал художник, говорило больше всяких слов. «Вот это человек! — вос–торженно подумал парнишка. — Я бы у него быстро научился. Жаль, что ничего не сказал о красках. Как придет, сам спрошу».
Хозяин возвратился из поездки по селам озабоченный. Вечером к нему пришел учитель Косогубов, а чуть позже нагрянул Феселер. Архип прислуживал им, когда они сели ужинать. Вместе с кухаркой подавал на стол посуду, судки и подносы с едой. В очередной раз вошел в комнату и увидел, что Феселер стоит напротив сидящего на диване Семена Степановича и горячо говорит ему:
— Они обстреливали Одессу! Тридцать судов подошли к городу. Какое варварство! Цивилизованные страны. Ну, турки еще куда ни шло! Крым держали в повиновении. Но Англия — позор! Ее великий сын Байрон погиб в борьбе за освобождение Греции. А ныне другие ее сыны убивают младенцев и женщин на улицах Одессы. И с ними французы — потомки Вольтера и Мольера… Как это понять? Рыскают вокруг Крыма, как шакалы голодные. А там, в Феодосии, живет наша гордость — Айвазовский…
— Безрассудство, — перебил Косогубов, — Невероятнейшее безрассудство идти на Россию. Французов ничему не научил поход Наполеона. И недавний бой с турками тоже… Обложили Россию со всех сторон. Напали на порт Або в Финляндии, на Соловецкие острова, даже на Петропавловск–Камчатский. И везде потерпели фиаско. На что они надеются?
— Люди гибнут, люди! — подхватил Феселер, — Я копировал «Наварринский бой», и у меня кровь стыла в сердце. А каково было матросам и офицерам в этом зловещем аду! Я представляю состояние Ивана Константиновича, когда он создавал этот шедевр. В сражении участвовали его нынешние друзья. Нахимов тогда был лейтенантом, Корнилов — мичманом, Истомин — гарде–марином, а Лазарев — капитаном первого ранга. Он командовал «Азовом», тем самым, что в центре картины изображен. Ведет бой с турками… — Художник начал ходить по комнате, сдавливая длинные белые пальцы, — Не понимаю, господа! Не понимаю! При Наваре Англия и Франция были заодно с Россией против турок. Хотели заставить Турцию дать свободу многострадальной Греции. А нынче английцы и французы вместе с басурманами пошли на Россию. С теми самыми турками, которые угнетают Грецию. Великую Грецию — колыбель человеческой культуры…
— Политика — вещь необъяснимая, — отозвался Косогубов.
— Необъяснимых вещей нет! — парировал Феселер.
— Господа, господа, — вмешался молчавший до этого Аморети. Он наблюдал за сервировкой стола. — Ну зачем так? Этим делу не поможешь. На все воля божья.
— Вот именно, — подхватил Семен Степанович, — Слышите, воля божья.
— Будем уповать на нее и надеяться, что все скоро угомонится, — снова заговорил Аморети, не поняв иронии учителя. — Вот за это сейчас и поднимем бокалы. Садитесь к столу, господа.
Вскоре Архип собрал грязную посуду и отнес ее на кухню. Возвратился с чистой и снова стал свидетелем возобновившегося разговора о войне и торговле. Многое парнишке было непонятно, но волнение Феселера передалось ему.
— Вот видите, Спиро Серафимович, — говорил художник, — война затронула и вас. Иностранные суда уже не приходят в Мариуполь за пшеницей, боятся.
Аморети, ничего не сказав, глубоко вздохнул.
— Озабоченность Спиро Серафимовича я понимаю, — заговорил Косогубов. — Но почему так встревожены вы, господин Феселер? Человек вы не военный и в солдаты вас не призовут. Здесь боев нет и, вероятно, не будет.
Аки паки, наоборот, картины на военные сюжеты охотнее покупаются. Ваш господин Айвазовский, я читал, в почете особенном среди флотских. Целая эскадра подходила к Феодосии приветствовать его. И все — за картины военного содержания.
— Как вы так можете? — еле выдавил из себя побледневший Феселер. — Иван Константинович воспевает ратную славу русского флота, его победы над врагом. Его полотна известны всей Европе…
— Ратную славу, — прервал Семен Степанович, — сиречь, войну. Не будь ее, и никто не знал бы вашего Айвазовского. И вы бы, дорогой, не преуспевали на поприще копирования…
— Но… Но… — еле сдерживая себя в гневе, заикаясь, начал было художник.
— Не нужно так, — спокойно продолжил учитель. — И не только военные сюжеты его картин о горе человеческом. Бури на море, кораблекрушения, необузданная стихия, уничтожающая человека… Неужели беда и смерть могут быть красивыми, приносить наслаждения? Да, господин Айвазовский необыкновенно талантлив. Но пишет он страшные сюжеты. Вы их копируете и продаете за деньги немалые. Потому, позвольте заметить, в вашей тревоге по поводу войны я не усматриваю логики. Что и доказал, вызвав ваш гнев. Так–с, дорогой мой художник.
— Боже! — вздохнул Аморети, —Как вы умеете поворачивать спор. Ну, не сердитесь друг на друга, господа.
— Я, смею доложить, и в мыслях не имел ничего подобного, — ответил Семен Степанович, глядя на опешившего Феселера.
Художник сидел на стуле, безжизненно опустив руки. Он растерянно уставился на учителя. Архип, о котором спорящие совершенно забыли, втянув голову в плечи, почти не дыша, стоял у двери. Ему было жаль Фесе–лера, и если бы только разрешили, то, не задумываясь, набросился бы с кулаками на Косогубова.
Из сосредоточенного напряжения парнишку вывел голос Аморети:
— А ты, Архип, иди, можешь отдыхать.
Как всегда, приказание поступило не вовремя. Хотя суть спора между учителем и художником для него была неясна, однако он понимал, что Косогубов говорил обидные слова в адрес Айвазовского и Феселера.
Улегшись на топчан, Куинджи закрыл глаза и силился восстановить мысленно спор взрослых. Но только одна фраза звучала в его ушах явственно: «Да, господин Айвазовский необыкновенно талантлив». Архип вскочил с постели, будто его обдали холодной водой. «Вот к нему я и пойду, — прошептал он. — К Айвазовскому. Попрошусь в ученики».
Уверенный, что задуманное решение непременно осуществится, Архип успокоился и бысто уснул.
О военных действиях в Крыму обыватели знали понаслышке. Газеты «Петербургские ведомости» и «Русский инвалид» в Мариуполе получали пять–шесть человек, в их числе Косогубов. Он и рассказывал Аморети о событиях, развернувшихся в районе Севастополя.
Озабоченные собеседники не замечали присутствующего в комнате Архипа, и он взволнованно слушал их, пытаясь представить происходящее в далеком Крыму.
Противник бомбардировал город, засыпая его ядрами, причиняя разрушения, убивая женщин, детей, стариков. Косогубов читал сообщения об этом в «Петербургских ведомостях». Аморети сидел за столом, обхватив голову руками, и казался безучастным. Стоявший у двери Архип порывался подойти поближе к учителю и заглянуть в газету. Может быть, в ней нарисовано, как стреляют пушки неприятеля и как защищаются русские солдаты.
В свободные от хозяйских дел часы Куинджи склонялся над листами бумаги, и фантазия уводила его на поле сражения под Севастополь. Но на рисунках почему‑то получались не фигурки солдат, а мальчишки, не редуты, а знакомые окрестности Мариуполя.
Город в эти месяцы будто притих, затаился в ожидании беды. У Аморети стало меньше бывать гостей, давно не появлялся Феселер. Приходили только Косогубов и отец Илия. Говорили о пожертвованиях для армии. Крестьяне из окрестных сел свозили в город сухари.
Сбор пожертвований продолжался всю зиму. Сухари до отправки возами в Екатеринослав хранили в церкви святого Харлампия. Среди хлеботорговцев главенствовал Аморети, он переговорил с братьями Мебелевыми, Деспотом, Чабаненко, и те поддержали престиж Мариуполя. Помимо пожертвований денежных покупали быков, нанимали подводы и чумацкие возы.
Зимой торговля хлебом с заморскими купцами прекращалась, и Аморети обычно ездил по селам и хуторам и выгодно скупал зерно. В нынешнюю военную зиму он посвятил себя, как говорил, вспомоществованию российской армии. Архипа не трогал, и тот был полностью в подчинении госпожи Аморети. Но на кухне его помощь требовалась редко — то воды принести, то дров наколоть, и он, особенно по вечерам, подолгу сиживал за бумагой — рисовал карандашом или за доской — по памяти воссоздавал масляными красками степные пейзажи или обрывистые берега Азовского моря. У него появилась твердость в руке, больше уверенности в мазке.
Ранней весной в доме Аморети неожиданно появился Феселер. По–прежнему элегантно одетый, в сером демисезонном пальто, доходящем до колен, в смушковой шапке. Синие узкие рейтузы плотно обтягивали стройные ноги. Он заметно похудел, карие глаза беспокойно блестели. Постоянно сводил брови и потирал переносицу указательным пальцем. На пышных висках пробивалась седина.
— А вы сдали, дорогой, — сказал озабоченный Спиро Серафимович, — Какая беда подстерегла вас?
— Горе у нас у всех одно, — ответил художник и вздохнул. — Вы представить не можете, что мы пережили. Что пережили! Вдруг неприятель нападет на Феодосию! Иван Константинович решил уехать в Харьков, но передумал. «Хочу в Севастополь, — заявил он решительно, — Там доблестный флот, там друзья мои — Нахимов и Корнилов. Хочу их видеть!» В доме плач, убиваются жена и дети. А он твердит свое: «Самим богом велено мне быть среди доблестных защитников земли русской!» И вы знаете, уехал. Семью велел переправить в Харьков, а сам‑то — на бастионы, прямо в пекло, в ад кромешный… Но каков наш Иван Константинович! Таланта величайшего человек, оберегать его надобно. Так нет — под пули, под ядра смертельные. Прямо‑таки отчаянный храбрец. Делал зарисовки казаков, матросов… Боже, он друга своего похоронил там — адмирала Корнилова. На Малаховом кургане смертельно ранен был. Иван Константинович срисовал то место… Я не смог бы, никак не смог. Кровь и смерть рядом. Жутко, — он передернул плечами и замолчал.
Аморети наполнил вином серебряный бокал и пододвинул его к Феселеру.
— Нет, нет, — запротестовал тот.
Стоявший все время у двери Архип, волнуясь, проговорил:
— Эт‑то, Иван Константинович где сейчас?
— Слава богу, в Харькове, — отозвался Феселер. — А ты подойди ближе. Садись, голубчик…
— Садись, садись, — разрешил Спиро Серафимович.
Куинджи сделал шаг к столу, но остался стоять. Чуть склонив голову, бледный, он неотрывно смотрел на художника. Феселер заломил руки и воскликнул:
— Что мы пережили! Мне поручили сопровождать семью Ивана Константиновича. — Он достал из кармана пиджака накрахмаленный носовой платок с голубою каймой и элегантно поднес его к глазам, — Все время приходилось утешать их. А у самого сердце разрывалось от неизвестности… Но бог милостив, все обошлось. Ныне пишет «Морской бой». Что‑то грандиозное будет… Мечтает о мирных сюжетах. Все наброски, наброски, эскизы. Ни минуты отдыха не дает себе.
Феселер умолк, остановив глубокий лихорадочный взгляд на Архипе. Парнишке почудилось, что тот не узнает его, и, смущенный, переступил с ноги на ногу. Но художник тихо произнес:
— Вот так живут и работают великие. Талант, данный богом, они оборачивают на каждодневный труд. Помни это, Архип, крепко помни. — И рбернулся к Аморети: — Как тут у вас?
— Живем в ожидании вестей из Крыма, — ответил Спиро Серафимович. — Торговли, считай, нету. Армейские фуражиры, правда, прицениваются. Но с них ничего не возьмешь — не заморские купцы. Грех перед богом…
— М–да, — отозвался Феселер. — И на копии спрос упал… Ну а ты, брат, рисуешь? — обратился он к Архипу.
— Ему что, одна забота, — опередил парнишку хозяин. — Да я и не против. Пока мал, пока и воля… Рисует. Он и на скрипке играть мастак. Не знал я раньше. Такое, бывает, заведет, что сердце из груди готово выпрыгнуть.
— Вот как! — воскликнул Феселер. — Ну, знаешь, точь–в-точь, как Иван Константинович. Игрывал на скрипке в молодые годы. Теперь я что‑то не замечал… Завтра покажешь, что нарисовал. Не возражаете, Спиро Серафимович? И поиграет для нас.
— Извольте, сделайте одолжение. Вы гость редкий и дорогой в моем доме.
— Премного благодарен…
Накануне дня святой троицы госпожа Аморети рано утром послала Архипа за свежей травой, чтобы по обычаю посыпать ею полы. Полной грудью вдыхал Архип сладкий настой цветущей степи. Он раскинул руки, запрокинул голову и начал кружиться, ошалело и протяжно крича в небо:
— Эге–е-ей! Эге–е-ей!
Упал в траву на спину, закрыл глаза и замер. Вскоре послышалось тонкое серебряное жужжание пчелы. Его сменило озабоченное гудение шмеля. Сбоку неуверенно застрекотал кузнечик. Чуть подальше на его зов откликнулся другой — и пошел стричь утреннюю тишину. Запел жаворонок. Архипу казалось, что птица повисла как раз над ним и звонкими переливами выражает его радость, оповещает всему миру, как светло у него на душе, как соскучился он по необъятному простору, по его звукам и краскам.
Как прикосновение теплой ладони, он ощущал на лице солнечный свет. Такая нежная рука может быть только у матери. А не она ли пришла к своему выросшему сыну и наклонилась над ним? Сейчас он откроет глаза и увидит ее… Нет, нет, чуда не произойдет, пусть ему долго–долго кажется, что мать сидит рядышком. Он нарисует ее солнечной, ласковой. И это действительно будет чудо. Краски теперь его слушаются, за долгую зиму он научился сравнительно неплохо подбирать цвета. Чувствует, как в нем самом что‑то изменилось. Появился осмысленный подход к рисунку. Не по наитию и детскому нетерпению берется за карандаш, а по внутреннему желанию вложить свое отношение к изображаемому предмету.
Куинджи открыл глаза, поднялся с земли, осмотрелся. Восторженное восприятие степи прошло. До горизонта тянулся живой радужный ковер. Голубые, розовые, желтые, белые, сиреневые — цветы не смешивались, но в то же время создавали новую гамму красок. Как это написать маслом? Воссоздавать разные цвета, но все вместе станут ли они похожи на настоящую степь? Архип вспомнил картины Айвазовского, скопированные Феселером. На них полная иллюзия живой воды и лунного света, бушующих волн и неистовых брызг. Как это можно сделать на полотне обычными красками?
Юноша задавал себе трудные вопросы и не находил на них ответа. Он стоял среди буйного цветенья в широкой приазовской степи безвестный, затерянный, одинокий, но со страстным желанием добиться поставленной цели — стать настоящим художником.
Возвращаясь в город с перекинутым через плечо мешком, до отказа набитым пахучим чебрецом, Архип подошел к глинистому обрыву, у подножия которого спокойно плескалось бирюзовое море. На рейде стояли белокрылые купеческие суда. Под солнцем выблескивали перекатывающиеся волны, синее небо над ними дышало миром и покоем.
Парнишка залюбовался морем, кораблями, бездонным небом без единого облачка и решил, что завтра, в воскресный день, непременно придет сюда с доской и красками и порисует с натуры.
В пятьдесят пятом году троицын день выпал на 25 мая. С утра колокола четырех церквей — Харлампиевской, Марии–Магдалиновской, Рождества и Успения пресвятой богородицы — оповещали о богослужении в честь престольного праздника, и миряне Карасевки, Марьина, Кефейской улицы и Мариуполя потянулись к заутрене.
Архип, испросив разрешения сходить к брату, решил сперва порисовать на облюбованном вчера месте у обрыва. Довольный удачно начавшимся днем — тихим, без–облачным, до вечера никакой работы — он быстро миновал короткую улицу и вышел в степь. Пошел напрямик через широченный овраг, чтобы сократить путь к обрыву. Как и вчера, над головой висели звонкозвучные жаворонки, с цветка на цветок порхали разноцветные бабочки, из‑под ног вышмыгивали шустрые ящерицы и суслики. Он вышел к обрыву, увидев на морской глади корабли, улыбнулся и несколько минут стоял спокойно, любуясь мирным пейзажем. Затем, не торопясь, открыл ящик с красками, достал кисти, сел и положил на колени гладкую чистую доску. Внизу чуть слышно рокотало зеленовато–серое море. Белые суда на рейде с убранными парусами едва заметно покачивались в золотистом солнечном мареве. Высокое серое причудливое облако еще более оттеняло глубину неба.
Куинджи выдавил из тюбиков несколько красок и стал смешивать их, потом взял кисть и еще раз взглянул на море. Что‑то смутное обеспокоило его. Над горизонтом подымался дым. Он расползался, ширился, густел. Затем показались корабли, окутанные черным дымом. Архип отложил кисть в сторону, поднялся в полный рост и стал всматриваться в даль. Три серых судна выстроились в ряд и вдруг сверкнули оранжевыми вспышками и тут же окутались белыми клубами. До берега докатился протяжный гул. Через минуту белая пелена рассеялась, и снова борты серых суден выплюнули огонь.
Пораженный парнишка не мог шелохнуться. Загорелись два купеческих корабля, затем вспыхнул третий. Еще два стали медленно накреняться и уходить под воду. А гул, устрашающий и протяжный, несся над морем. Архипа вывел из оцепенения едва слышимый человеческий крик, и он все понял: к Мариуполю подошли неприятельские корабли.
Он лихорадочно собрал краски, схватил доску и, подгоняемый желанием поскорее сообщить о появлении врага, побежал в город. Подумалось, что люди, занятые молитвой в честь святой троицы, не подозревают даже о нагрянувшей беде. Но уже на полпути до него донесся колокольный набат. По спине побежали мурашки. Вороны, напуганные тревожным медным гудом, истошно каркали, носились над улицами и крышами, то удаляясь, то приближаясь к своим гнездам.
Паника охватила и обывателей. Состоятельные горожане запрягали лошадей в пролетки, тачанки, телеги, фургоны, арбы; захватив с собой драгоценности, золото и деньги, потянулись вереницами в ближайшие села, за речку Кальчик. Среди бежавших была семья Аморети.
Архип не застал хозяина дома. Входные двери оказались заперты. Он побродил по двору и вышел на улицу. Скрипели запряженные волами арбы и тащились в сторону Карасевки, рядом шли перепуганные люди. Плакали женщины, кричали дети, ругались мужчины.
Пройдя вместе с беженцами несколько десятков метров, Куинджи ускорил шаг и, миновав овраг, побежал. В доме брата все были на месте. Спиридон предложил Архипу выйти на Карасевский обрыв, откуда видно море.
Расстрелянные в упор английскими военными кораблями купеческие суда или потонули, или догорали, еще держась на воде. Над морем стелился рыжий дым, прикрывая вражескую эскадру. Она подошла к берегу насколько позволяла глубина. Зоркие глаза Архипа разглядели на бортах кораблей две белые широкие параллельные полосы, в которых были проделаны квадратные ниши, и из них торчали стволы орудий.
— Спиридон, эт‑то, — обратился он к брату, — вон, все бегут. А мы?
— Холера не возьмет, — зло отозвался Спиридон. — Сюда не достанут.
— А стрелять на–а-а…
Но договорить Архип не успел. Суда заметно покачнулись, сверкнул огонь, и через минуту со стороны города донеслись глухие взрывы.
— Что делаете!? — закричал Спиридон, — Там же люди!
— Потому и стреляют, — сказал сдавленным голосом Архип, сжимая до хруста кулаки. — Учитель говорил: английцы и французы просвещенные народы…
— Смотри! Смотри! — прервал брат и показал в сторону города. — Горит! От ядер загорелось… Вон еще!
Клубы черного дыма поднимались вверх в двух местах. На безоблачном небе все так же светило солнце, из степи прилетал ароматный ветерок, и никак не хотелось верить, что так внезапно пришла беда к далеким от войны людям.
Английская эскадра ворвалась в Азовское море и, уничтожая на пути купеческие суда, направилась к Мариуполю. Однако из‑за мелководья близко к берегу подойти не смогла. При обстреле большинство снарядов цели не достигало. Убедившись к тому же, что город совершенно беззащитный, неприятель высадил небольшой десант во главе с французским офицером.
Врагов встретил опустевший город. Они стали рыскать по дворам, домам, подвалам и амбарам. Находили вино, бузу, спирт и напивались. Горланили песни, ловили домашнюю птицу, особенно охотились за гусями. По приказанию офицера их сносили на паперть собора, стоявшего у базарной площади, и тут же резали. На подводах вместе с награбленным скарбом отправляли к морю, где их поджидали шлюпки. Десантники подожгли деревянные амбары с солью, хлебные склады братьев Мебелевых и Деспота, богатые дома Палеолога, Качеванского, Хараджаева и других горожан.
В Марьине и Карасевке матросы не появились. Архип и Спиридон видели с обрыва, как шлюпки подплывали к судам и снова возвращались к берегу.
— Невже их не замечают казаки? —сокрушался Спиридон. Потом предложил: — Може, ты сбегаешь к ним, Архип? Скажешь.
Три сотни казаков под командой полковника Кострюкова стояли за Кальчиком. Их укрывала от обстрела Карасевская гора. Кострюков предполагал, что неприятель высадится на берег со значительно большими силами, чем у него. Да и по военному статусу моряки не с грабежом должны были пойти на город, а на сближение с русскими, чтобы завязать бой. Вот почему полковник облюбовал удобную для обороны позицию за Кальчиком. Приказал рыть окопы, делать укрепления.
Узнав, где расположились казаки, многие жители Мариуполя направились в их сторону, надеясь оказаться под защитой войска. Возле Карасевки выезжали на степной шлях и тянулись к реке арбы, брички, мчались пролетки и фургоны, обливаясь потом, шли пешие.
Просьбу брата сообщить казакам о малочисленности десанта Архип воспринял как приказание. Сорвался с места и напрямик побежал к Кальчику, чтобы переплыть его и не делать лишний крюк к переправе.
Еще издали он увидел у прибрежного речного кустарника запряженную в пролетку каурую лошадь. «Как она сюда попала?» — подумал Куинджи. Без заднего колеса, пролетка скособочилась, на сиденье в неудобной позе, свесив ногу, полулежала девочка лет тринадцати–четырнадцати и стонала. Он нерешительно приблизился к ней и тихо спросил:
— Тебе больно?
— Ой, — вскрикнула девочка, пытаясь приподняться.
Большие черные глаза поразили парнишку глубокой печалью.
— Кто ты? — прошептала она одними губами.
— Эт‑то, Архип… Из Карасевки, — запинаясь, проговорил Куинджи, — Неда–а-алеко отсюда.
— Помоги мне… Нога болит.
Он быстро опустился на колено, наклонился над ногой. Она была припухшей, на смуглой коже запеклась кровь. Это придало ему решительности. Он поднялся и, не обращая внимания на стенания и протест девочки, подхватил ее на руки — удивился: легкая как перышко, — отнес от пролетки и усадил на землю. Спросил участливо:
— Тебе лучше?
— Спасибо, Архип, — ответила она и, стыдливо опустив глаза, заплакала. Заговорила сквозь слезы: — Лошадь испугалась… Я править не умею. А люди сильно кричали… Боже, как страшно, когда война.
Архип внутренне напрягся: вспомнил, зачем послал его брат. Виновато сказал:
— Эт‑то, посиди без меня. Я мигом на ту сторону. Казакам скажу. Пусть нападут на них…
— А я тебя задержала, — перебила девочка. — Беги, беги! Я потерплю. Уже не так больно.
Успокоенный парнишка продрался сквозь кусты, у самой воды снял чувяки и сорочку. Неширокую речку переплыл быстро и снова побежал вдоль кустарника.
Остановил его зычный выкрик:
— Куды тя несет нечистая сила? Аль жить надоело?
Перед ним, словно из‑под земли, вырос казак на пегом коне: в длинном до колен синем мундире, в брюках с малиновыми лампасами, в высоком кивере, молодой и усатый, как на картинке. За правое плечо закинута на ремешке длинная пика, слева свисали ножны сабли. Архип вытянул в сторону моря руку и, запинаясь, заговорил:
— Там лодки… Их мало. Эт‑то, можно на–а-апасть.
— Молодец, паря! — ответил казак. — Нам ведомо такое. Да беда, паря, кони по воде не скачут, — И он зареготал, широко показывая белые ровные зубы, — Нам бы в степи их накрыть. Ужо мы показали бы им кузькину мать.
Архип насупился, зло блеснул глазами, повернулся и медленно пошел к реке. За спиной услыхал:
— Ты не серчай, паря! Они уже уплывают, нам видать.
Вспомнив о девочке, он прибавил шагу.
Из‑за куста увидел, что она сидит на прежнем месте, осторожно сгибает и выпрямляет больную ногу. Белый воротничок на голубом платье и белые манжеты на рукавах оттеняли ее смуглую кожу. Бледное чуть продолговатое лицо уже не было таким безжизненным, каким показалось в первый раз. Черные волосы, припущенные на висках, красиво облегали лоб. Сзади висела толстая коса. Затаившийся Архип внимательно смотрел на незнакомку сквозь густую листву шиповника, ожидая, когда хоть немного подсохнут его штаны.
В стороне фыркала лошадь, щипая траву. Со шляха доносился неясный гул, видимо, по нему все еще ехали и шли беженцы.
Чтобы не испугать внезапным появлением девочку, Архип зашуршал ветвями, несколько раз кашлянул. Она подняла голову и улыбнулась, увидев его. И снова Куинджи охватила робость. Чтобы скрыть ее, поспешно сказал:
— Эт‑то, пойду, посмотрю лошадь.
Порванные вожжи валялись на земле, подпруга была отстегнута, а постромки перекручены, супонь на хомуте лопнула. Архип осторожно приблизился к лошади.
— Ну, хорошая… Постой смирно, — заговорил он ласково. Дотянулся до рыжеватой лоснящейся шеи и ладонью потрогал ее. — Хорошая ты… Я Помогу тебе… Помогу, — приговаривал он, освобождая каурую от постромков, хомута и подпруги. Взял под уздечку и отвел от пролетки, — Вот и хорошо.
Подошел с лошадью к девушке и, довольный, сказал:
— А она смирная.
— Пугливая страшно. Как я только удержалась.
— Откуда ты ехала?
— Из города… Папы дома иет. Где‑то в селе сейчас… Иван запряг Каурую, а тут как ударит что‑то. Стекла посыпались. Иван упал на землю, а она понеслась как оглашенная. И вот здесь остановилась.
— Эт‑то, как тебя звать? — спросил Архип.
— Вера… Кетчерджи…
— Леонтий Герасимович! — воскликнул он. — Так я его знаю. Приходил к нашему хозяину.
— Ты служишь, да?
— У Аморети… Помогаю вести конторские книги.
Они замолчали. Над кустами промчалась стайка скворцов и резко взмыла вверх. Фыркнула лошадь, мотнув головой, будто хотела освободиться от уздечки.
— Где же мой папа? — тоскливо проговорила Вера и уставилась печальными глазами на Архипа.
— Пойдем к Спиридону, — отозвался он.
— Кто это?
— Мой старший брат. Побудешь у него, а я пошцу отца.
— Какой ты хороший, Архип, — сказала девочка и попыталась подняться с земли, но тут же застонала.
Куинджи бросился к Вере и взял ее на руки.
— Эт‑то, я понесу тебя, — сказал глуховатым голосом. — Обхвати меня за шею.
Он и сам не предполагал, что такой сильный. Вера доверчиво прижалась к нему, легкая, беззащитная, молчаливая. Твердо и уверенно шагал Архип среди майских цветов дикой степи и не чувствовал усталости. Сзади, гулко стуча копытами и непрестанно фыркая, понуро брела лошадь. Должно быть, так возвращались домой с победного поля брани древние воины–русичи, которых ждали почести и слава. Но ни о чем подобном не думал Архип. Он шел в родную Карасевку, где непременно окажут помощь такой славной и красивой девочке по имени Вера.
Архип иногда вспоминал Веру, не против был, конечно, еще раз повидать ее, узнать, зажила ли нога. Но у Аморети прибавилось дел, он стал брать помощника с собой в села. Крестьяне уже собирали урожай. Пшеница уродилась отменная, и, по предположениям Спиро Серафимовича, закупка зерна будет большая. Его амбары во время налета неприятеля не пострадали, как у других хлеботорговцев, и сухари уже были отправлены в армию. Лишь одно заботило его, как и всех мариупольцев, — скорее бы окончилась проклятая война.
Поездки по хуторам и селам бывали длительными, с ночевками. Перед Архипом, знавшим только степные окрестности Мариуполя да помнившим дорогу в Александровну, открывался новый удивительный мир. Любивший до самозабвения природу, он впитывал ее красоту, запоминал сельские пейзажи, восходы и закаты солнца. Подрастая, уже сознательно сожалел, что не может изображать красками так, как чувствует и воспринимает окружающий мир.
Запомнился ему ветряк в Малом Янисоле. Небольшое село раскинулось под отлогой горой, ветряк возвышался над ним, как сказочный страж, и огромными крыльями рассекал надвигающиеся тучи. Так бы и нарисовал: на ветряк надвигаются со всех сторон облака, а он, медленно вращая крылья, разгоняет их.
В другой раз остановились в хуторе Катеринском. Богатый хозяин подал вечерю[52] во дворе под старой развесистой грушей. Архип с аппетитом поел вареники, запил парным молоком и пошел на сеновал. Спиро Серафимович с крестьянином, подогретые медком, еще продолжали вести торговые переговоры.
Июльские сумерки, как бывает на юге, мгновенно перешли в густую синь, и казалось, все на земле исчезло, растворилось в недвижимом чернильном тумане. Куинджи взобрался на свежее, пахучее луговое сено, лег на спину. Подложил под голову руки и стал всматриваться в небо. И вдруг там началось совершаться чудо. В высоком–высоком бездонье появилась звездочка и весело подмигнула красноватым глазком. Невдалеке засветилась вторая — розовая, и они стали перемигиваться, рассыпая во все стороны золотистые искорки. А те разбегались по темному небу и вышивали его так щедро и узорчато, что оно посветлело, заблестело, заиграло живым многоцветьем.
Архип сел, потер ладонями глаза, словно не веря самому себе, огляделся. Черная пелена над землей исчезла. Мириады звезд, сбившиеся на Чумацком шляху, искрящейся лентой пересекли небесный купол. Завороженный неповторимым величием мироздания, Архип хотел бы воспроизвести его красками, вложить в них свою восторженность и подарить картину людям, чтобы и они так же радовались природе, как вдохновляется ею он…
К концу 1855 года, после падения Севастополя, Крымская война стала стихать. Но именно в эти месяцы жителям Мариуполя пришлось быть свидетелями ее безрассудства и бесчеловечности. Здание училища временно заняли под госпиталь. Из Крыма привозили на арбах и подводах покалеченных солдат, матросов и казаков. Возле лазарета всегда толпились женщины с кошелками и узелками, просили сестер милосердия передать раненым страдальцам то фрукты, то домашнюю снедь.
Глубокой осенью вражеские корабли вторично появились на мариупольском рейде. Сделали два залпа по городу, не причинив, однако, разрушений. Из‑за большого расстояния ядра не долетали до цели. Высадить десант неприятель не решился. На этот раз казачьи сотни демонстративно стояли над обрывами, готовые к атаке. Пробыв часа полтора на рейде, вражеская эскадра повернула обратно и скрылась за горизонтом.
Паники в городе не было, но Аморети распорядился на всякий случай заложить две пролетки и приготовить провиант.
Архип помогал хозяйке и кухарке вязать узлы, укладывать пакеты и корзины. Но в полдень пришел Спиро Серафимович и сказал, что неприятель удалился. Потом обратился к Куинджи:
— Чего тобой так интересуется Леонтий Кетчерджи? Не накоил[53] ты беды какой? — Он усмехнулся. — Может, дочка его приглянулась? Хороша барышня по всем статьям. Без матери растет, а умница, грамоте научилась, на фортепьянах играет… Нет у меня сына, а то бы высватал ее. А сам Леонтий — купец знатный на весь Азовский край.
Спиро Серафимович вздохнул, внимательно посмотрел на парня, стоявшего у брички, повернулся и пошел в дом. Видимо, забыл о своем вопросе. Но сердце Архипа екнуло, когда хозяин заговорил о Вере Кетчерджи. Может, просила отца, чтобы тот пригласил его в дом.
Тогда, во время нападения врага на город, Куинджи принес девочку к брату. Ее уложили на софу, перевязали разбитую ногу, накормили коврижками с арьяном. Вере полегчало, и она уснула. Архип сел на коня и поскакал в Мариуполь. Разыскал дом Кетчерджи; пожилая экономка сказала, что хозяина до сих пор нет.
— Товар повез, — и вдруг, приложив конец черного фартука к глазам, запричитала: — А красавица наша потерялась. Дома не ночевала… Головушка моя горемычная, не доглядела я. Грех‑то какой. Бог покарает меня. Ой, покарает…
— Жива она, бабушка, — перебил Архип, — У брата моего Спиридона сейчас.
Экономка вмиг преобразилась. Лицо стало злым, глаза блеснули гневом.
— Ах ты, антихрист! — выкрикнула она, — Зачем сразу не сказал? А ну веди ее сюда!
— Вот ва–а-аша лошадь, — сказал глухо насупившийся Куинджи. — Возьмите… У Веры ра–а-азбита нога…
Он повернулся и пошел прочь от экономки. Она что‑то кричала ему вслед, но парнишка не оглянулся. Расстроенный, пришел к Аморети. Тот сидел у себя в кабинете, обхватив голову руками. Глубоко запавшими глазами, потускневшими от пережитого потрясения, посмотрел на Архипа и едва выдавил из себя:
— Слава богу…
На следующий день пришел Спиридон, вызвал на улицу Архипа и сказал, что девочку отвез домой на своей бричке дядя Гарась.
— Велела кланяться тебе, — добавил брат. — Просила так и сказать: кланяется, мол. И никогда не забудет твоей помощи. Гляди, она из богатого рода.
— Не затем помогал ей, — ответил Архип. — Ла–а-адно…
В воскресные октябрьские дни Куинджи брал ящик с красками, картон или доску и уходил далеко вверх по течению Кальчика, где были построены водяные мельницы. Выбирал уединенное местечко, подолгу смотрел, как в лучах осеннего солнца вспыхивают краски на воде, на лопастях мельничного колеса, на подгоревших листьях боярышника, ивы и клена.
Легко наносил на картон угольком речку, мельницу, камыш и прибрежный кустарник. Затем осторожно стряхивал раскрошившийся уголь, но не так, чтобы исчез рисунок, и принимался за краски. Медленно смешивал их, сравнивал с натурой, наносил мазки на картон. И так без роздыха работал час, другой, пока не становилось ясно, что этюд готов.
Отступал назад, прищуривал глаза, всматривался в этюд долго, придирчиво, затем тоскливо вздыхал и произносил вслух:
— Все‑таки не ярко. Нет натурного света.
Вспоминал Феселера, который мог бы объяснить, как достигать точного изображения, но тот уже несколько месяцев не показывался в Мариуполе…
«Может, рисунки показать Вере? — подумал Архип, когда Аморети заговорил об ее отце. — Нет, еще девчонка. Похвалит, наверное, как и Настенька. А мне нужна помощь настоящего художника».
Все тверже утверждался он в мысли, что необходимо идти к Айвазовскому. И Аморети при удобном случае заговаривал об этом.
— По всему видать, война скоро кончится, — говорил он. — Раненые в госпитале только и твердят: выдохся неприятель. Положил он под Севастополем двенадцать десятков тысяч людских душ… Тебе ведомо, сколько в Мариуполе вместе с Марьино и Карасевкой народу проживает? Едва ли тысячи четыре наберется. Вот и посчитай: целых тридцать поселений таких, как наше, легли на поле брани. А ради чего? И россиян, должно, не меньше во имя отечества и царя–батюшки полегло.
Он замолчал. В последнее время хозяин Архипа стал частенько забывать начальную причину беседы. Раньше за ним такого не водилось. Обычно речь его ограничивалась указаниями и различными распоряжениями, была короткой и четкой. Теперь говорил много, вроде бы рассуждал, в ореховых глазах появлялась отрешенность. Наверное, до сих пор не прошло потрясение или страх, пережитые во время нападения неприятельского десанта на Мариуполь. Вот и сейчас Спиро Серафимович долго глядел на Куинджи и словно не узнавал его. Неожиданно взмахнул рукой перед своим лицом, как бы отгоняя назойливую муху, и спросил:
— Да, о чем это я говорил? Ага, вспомнил. Тебе, Архип, нужно к Айвазовскому отправиться. С ним хорошо знаком Дуранте, а со мной этот господин на короткой ноге. Как приедет ко мне по торговым делам, попрошу его написать письмо Айвазовскому, чтобы тот принял тебя… Будем надеяться на скорый конец войны…
В масленицу, под вечер, в доме Аморети появился незнакомый мужчина, худой, высокий, в черном пальто с маленьким воротником, обшитым синим бархатом, в фуражке с глянцевым козырьком. Лицо молодое, обрамленное рыжеватой, аккуратно подстриженной бородкой и густыми бакенбардами. В прихожей снял фуражку, встряхнул непокорным чубом и сказал ясным баритоном:
— Честь имею представиться: кузен старшего учителя местного училища господина Косогубова — Михаил Шалованов. Студент Санкт–Петербургского университета.
Архип в это время стоял в дверях своей коморки и по обыкновению, чуть наклонив голову, разглядывал нежданного посетителя. За минуту до этого он возвратился из Карасевки и не успел переодеться. Был в серой куртке с потертыми на локтях рукавами, в клетчатых штанах, доходивших до щиколоток. Парень за последний год заметно прибавил в росте, раздался в плечах, но ходил в прежней одежде, сшитой еще до поступления на службу к Аморети.
— О! — воскликнул Спиро Серафимович. — Рад! Очень рад принять у себя столичного гостя. Мы ведь близкие приятели с Семеном Степановичем… Давненько не видел его, давненько. Не хворает ли наш дорогой философ–дипломат?
— Вроде бы нет, — ответил Шалованов.
— Снимайте пальто и проходите в покои, — предложил Аморети.
— Извольте не беспокоиться. Я, собственно, по случаю и не к вам. Вот к этому молодому человеку, — сказал студент и кивнул в сторону Куинджи, — К господину Архипу… Архипу… Не имею чести знать фамилии.
Аморети едва заметно скривил в недоброй улыбке губы, что не ускользнуло от внимания Шалованова, и сказал с подчеркнутой иронией:
— Господин Архип Куинджи. Господин…
Но студент резко прервал:
— Прекрасно! Много наслышан о вашем покровительстве над молодым талантом. Он стоит этого — благородный юноша. Как настоящий мужчина, спас дочь господина Кетчерджи, — Шалованов подошел к Архипу, протянул ему руку со словами: — Поздравляю. По–братски. И завидую, Архип Куинджи.
Парень смущенно переступил с ноги на ногу, еще ниже наклонил курчавую голову. А Шалованов повернулся к Аморети и, глядя на него пытливыми синими глазами, сказал:
— Перед вами посланец Веры Кетчерджи. Не выполнить ее поручение я не мог. Как и не гоже не откликаться на приглашение благодарного человека, да еще такого юного и красивого. Однако я понимаю, по какой причине господин Куинджи не появляется в доме Кетчерджи.
Спиро Серафимович отступил от гостя и бросил взгляд на своего «казачка», тихого и смущенного в эти минуты, и не догадывающегося, что речь идет о его неказистой бедной одежде.
— Да, негоже, — вздохнув и растягивая слова, проговорил Шалованов. — Тем паче, ежели он откликнется на приглашение молодой госпожи Кетчерджи посетить вместе с ней театр. Назначен бенефис вашего земляка Виноградова, ныне артиста императорских Санкт–Петербургских театров в спектакле «Женитьба». Он произойдет через неделю. Господин Кетчерджи презентовал четыре места: для себя, дочери, ее спасителя и вашего покорного слуги. Уж я‑то обязательно вытащу господина Куинджи на спектакль… Да, негоже будет. Весьма негоже… Честь имею, — весело отозвался он, наклонил голову и вышел.
Аморети перевел взгляд с закрытой двери на притихшего Архипа. Смерил его с головы до ног и мысленно себя упрекнул: «Знатный купец в городе, а помощник, что скоморох ярмарочный, одет. Немудрено, коль пересуды пойдут. Со стыда сгоришь от злых языков». Подошел к парню, тронул легко за плечо, проговорил:
— Пойдем к портному, — И добавил твердо: — Завтра же.
Мариупольскому театру не было еще и десяти лет. Создал драматическую труппу актер Виноградов. За неимением специального помещения водевили и пьесы разыгрывали в большом амбаре, который снимали на Екатерининской улице у мещанина Логофетова. Элегически настроенные греки первые представления восприняли с холодком. Хотя и посещали театр, но высказывали по поводу действ недоумение или показывали полное непонимание их. И все же в негласном состязании публики с актерами победили беззаветные служители Мельпомены. Чуткий и талантливый Виноградов понял, что обывателям нравятся драмы, и начал готовить их. К труппе пришел постоянный успех. Затем в город стали наезжать другие труппы — из Екатеринослава, Ростова, Таганрога, Харькова, Киева. Трагические и комические артисты Прокофьев, Минский, Александров.
Сам Виноградов переехал в Санкт–Петербург, став артистом императорских театров; его гастроли на родине встречали с восторгом. Афиши писали от руки, потому что в городе типографии не было. Но особенно подкупали мариупольцев печатные объявления о бенефисах. Актеры присылали их заранее для расклеивания на видных местах.
«На действах можно заработать», — решил купец Никифор Попов и переоборудовал свой амбар в зрелищный зал. Была сделана небольшая деревянная сцена, поставлен барьер для отделения оркестра от публики. Для знатных господ города установлены два ряда стульев, за ними — обычные скамьи. У входа в зал пристроили кассу и буфет. На фронтоне прикрепили желтую вывеску с зелеными буквами: «Храм музы Мельпомены».
В него‑то мартовским вечером студент Шалованов и привел стеснительного и озадаченного Куинджи, на сей раз одетого в темно–серый костюм и белую сорочку с подвязанным на шее красным шарфом.
Публика в зале гудела, как растревоженный улей.
Глядя исподлобья на затемненные ряды, Архип не различал в полумраке лиц. Керосиновые лампы висели на боковых стенах, беспрестанно мигали, света давали мало. Десяток ламп, поставленных на самом краю рампы, освещали разрисованный занавес. Он колыхался, и создавалась иллюзия, что розовый ангел с арфой в руках медленно плывет среди круглых облаков, похожих на жирных овечек.
Юноша улыбнулся и почувствовал облегчение. На него никто не обращал внимания. Шалованов подвел его к середине первого ряда. Навстречу им поднялся плотный усатый мужчина, подстриженный «под горшок». Пиджак у него был расстегнут, и на огромном животе блестели пуговицы жилета, а сбоку висела золотая цепочка от карманных часов. Рядом с ним стояла изящная барышня в легкой белой шубейке, с распущенными волосами, ниспадавшими на воротник. Она приветливо улыбалась. Куинджи с трудом узнал в ней Веру. Ее отец подошел вплотную к нему и, протягивая руку, сказал:
— Наконец‑то ты соизволил предстать пред очи наши, молодой человек. Грешным делом думал — какой‑нибудь бусурман, — он громко рассмеялся. —Шучу, батенька, шучу. В общем, все хорошо, что хорошо кончается. Погляди на Веру — сияет, как пятиалтынный.
— Папа! — отозвалась она, вскинув на отца укоризненный взгляд больших черных глаз.
— Архип, садись рядом с ней, — предложил Кетчерджи. — Пусть успокоит душеньку свою.
В манерах купца было что‑то подкупающее, простое, нравившееся Архипу. Не имея никакого представления о светском этикете, он первый опустился на стул. Затрещал стул и под массивной фигурой Леонтия Герасимовича. Вера и Шалованов остались стоять.
— И ты, Михаил, садись, — сказал Кетчерджи. — Все равно в ногах правды нету.
— Сначала наша любезная барышня, — отозвался студент. — Прошу, — Он взял за локоть девочку и подвел к стулу.
— Ну и стрекулист! Без этого не может, — усмехнувшись, проговорил купец.
Архип смотрел на сцену и не понимал смысла происходящего на ней. Рассуждения Подколесина о женитьбе, беспокойство Феклы, разговоры помятых и лысых мужчин, заботы Кочкарева, метания Агафьи Тихоновны — все было так далеко от мировосприятия парня из окраинной Карасевки, что он вздрагивал при взрыве смеха публики, удивленно скашивал глаза на Шалованова, бросавшего тихие одобрительные реплики: «Ай да Гоголь! Не в бровь, а в глаз!», «Надо же так подметить», «С суконным рылом, а в калашный ряд», «Наизнанку выворачивает, наизнанку».
Поддавшись общему настроению, смеялась Вера, скупо и снисходительно улыбался Кетчерджи. Зрители по нескольку раз вызывали на сцену Виноградова, игравшего незадачливого Подколесина. Архип не проявлял никакого энтузиазма, и Шалованов толкнул его слегка в бок.
— Неужели не нравится? — спросил он, — Право, не дурно. Не ожидал, что такая симпатичная труппа в твоем городе. А Виноградов бесподобен.
Куинджи ничего не ответил. Студент разговаривал с ним, как с равным, а он был глубоким провинциалом, впервые попавшим в театр. Кроме школьных учебников и «Тараса Бульбы», ничего не прочел. Если бы Шалованов заговорил о степи, о травах, о животных и птицах, о цветовой гамме рассветов и закатов, вообще о красоте природы, юноша нашел бы, что ответить, и, может, рассказал бы о своих чувствах и желаниях. Рассказал бы… И то — вряд ли. Замкнутый по натуре своей, он редко вступал в беседы и раскрывал свою душу.
После спектакля все четверо направились к Кетчерджи, перебрасываясь репликами по поводу игры актеров. Самый большой восторг выражала Вера.
— Я теперь не пропущу ни одного представления, — заявила она. — Ты разрешишь, папа?
— Нравится —ходи, — ответил Леонтий Герасимович.
— А ты, Архип, со мной будешь ходить?
Вопрос застал его врасплох, и он пробурчал что‑то невнятное. На помощь поспешил Шалованов и весело заговорил:
— Как можно отказаться от столь заманчивого предложения? Я бы с превеликим удовольствием, да еще в таком обществе!
— Какое еще такое общество? — незлобиво спросил Кетчерджи. — Мы семья простая. Ты вот по–соседски заходишь — и заходи. И Архипа прошу бывать.
— Благодарю, — отозвался студент. — А за сегодняшний вечер искренне признателен. — Он незаметно потянул Куинджи за рукав. —И Архип…
— Эт‑то, — проговорил юноша. — Спа–а-асибо.
— Ну и горазд, — на выдохе произнес Леонтий Герасимович, — Может, заглянете на чашку чая?
— Нет, нет, — торопливо откликнулся Шалованов. — Не обессудьте. Хочу взглянуть на вечернее море. Составишь компанию, Архип? — И сразу же за него ответил: — Да, мы пойдем. Благодарствуем еще раз. Все было чудесно.
Он подхватил под руку Куинджи и повел по темной улице. Поздний вечер апреля был напоен пряными запахами пробудившейся земли. После недавних дождей быстро пошла в рост трава, заблестели шустрые листочки осокорей и сирени. Сейчас они поблескивали при синеватом свете луны, висевшей над морем.
Куинджи и Шалованов вышли на берег. Величием и тревожной таинственностью повеяло на них от скрытого темнотой пространства. Луна постелила на воде широ–кую блестящую дорогу, которая беспрестанно колыхалась и, казалось, пыталась выбежать на отлогий берег.
— Благодать, — нарушил молчание Михаил и шумно вздохнул полной грудью. — Божья благодать.
— Эт‑то… Зрелая луна глубже просвечивает воду, — отозвался Архип. — Больше оттенков.
— Неужто тонкость такую подметил? — спросил, искренне удивляясь, Шалованов.
— Подмечать — ничто. Выразить красками — трудно.
— Ну, брат, говоришь как по писаному. А я принял тебя за тугодума… О тебе хорошего мнения Семен Степанович. Не забыл его?
— Сказал, что рисовать в школе нельзя.
— Не обижайся на него. Правила строгие… А почему бросил учиться?
— Не интересно. Рисовать не учат…
— Тебя послушать, так кроме рисования ничего в жизни интересного нет, — сказал Шалованов и усмехнулся. — Заблуждаешься, брат. Разве нынешний спектакль был не интересен?
— Ненатурально. Как на моих картинах. Краски подбираю вроде бы похожие на натуру, а получается бледно. А хочется так, как чувствуешь, и чтобы другие чувствовали…. От этой лунной дорожки настроение светлое, радостное. Эт‑то… Как на крыльях летишь, — сказал' Архип. — Хорошо… Но как написать такое? И во–он ту лодку, и чтобы двигалась.
В это время лунную дорожку пересекал рыбачий баркас. Он выплыл из темени, легко проскользил на светящейся воде и снова скрылся с глаз.
Шалованов смотрел на море, на серебряный свет луны, а сам думал об Архипе. Рядом с ним стоял пятнадцатилетний парнишка, почти неграмотный провинциал, но рассуждающий зрело, самобытно, талантливо. Именно талантливо! Как просто и верно, со своих позиций, оценил спектакль: «Ненатурально». Дитя природы, он к ней примеряет и искусство. На свои картины тоже хочет перенести живой цвет. «Не может и понимает почему — не научился. Хочет научиться… Эх, научиться, — подумал он и вздохнул. — Сколько их, таких горемычных на Руси–матушке».
— Учиться бы тебе, Архип, — горячо заговорил студент, — Не только живописи. Художнику надлежит познать многие искусства, и непременно жизнь. Хотя жизнь сама учит, а нашего брата — горько и больно. Стонет мужик российский. Здесь, в вольном крае мариупольском, возможно, это не так явственно слышно. Но где там! Одно училище просветительное было — и то под госпиталь отдали. Не казенный дом, не учреждение какое, а именно здание, где светлый огонек разума раздували учителя… Не нужны крепостникам грамотеи! Боже упаси громко сказать об унижении, о несправедливости, о рабстве — закатуют, загонят на каторгу, в солдаты отдадут. Как твоего земляка Шевченко…
Шалованов передохнул и рассказал о горькой судьбе гениального малороссиянина. Он стоял напротив Архипа, держал его за руку, говорил приглушенно и гневно. Куинджи не узнавал в нем того нарочито–учтивого и в то же время чуть развязного студента, каким он предстал перед Аморети. Все услышанное о Шевченко для юноши было откровением. У него в голове роились вопросы, но настолько туманные, что не решался их задать. Все совершаемое вокруг он воспринимал как само собой разумеющееся и не осознавал глубины трагедии, о которой рассказывал Шалованов, трагедии народов России, трагедии социальной.
С той памятной ночи Архипа охватило непонятное беспокойство. Убирал в комнатах, помогал на кухне, чистил обувь и одежду, записывал количество мешков в конторскую книгу — мысли были о Шалованове, слы–шалея его глуховатый нервный голос, то и дело всплывал рассказ о Шевченко…
По вечерам, свободный от хозяйственных дел, он подолгу сидел в своей коморке над чистым листом бумаги. Щемящая тоска сжимала сердце, и невеселые думы одолевали парня. «Шевченко был в Петербурге. Там — настоящие художники, учиться можно. А в Мариуполе никого нет».
Через неделю Архип пошел к учителю Косогубову в надежде еще раз повстречаться со столичным студентом.
— Уехал Михаил, — упавшим голосом ответил Семен Степанович, — Как появился внезапно, так и уехал.
Учителя было трудно узнать, он зарос рыжей щетиной, щеки ввалились. Длинный серо–грязного цвета шелковый халат висел мешком на согбенной фигуре. Архип недоуменно смотрел на Косогубова: почему он так изменился? Спросил, запинаясь:
— Эт‑то, вы не за–а-аболели?
— Ничего, дорогой, ничего, — сказал, скривившись, Семен Степанович, — Училище освободят от раненых, начну читать предмет и враз поправлюсь, — В его глазах появились живые искорки. — А ты, дорогой, думаешь учиться? До Петербурга далеко, так ты иди к Айвазовскому. А то в Одессу, там также проживают художники. Непременно иди! Войны уже, слава богу, нет. Россия вступила в мир с Англией и Францией… Бросай службу у Аморети. Вырос, гляжу. Да и не твое дело — возиться с горшками и щетками. Тебе предопределена другая судьба — у тебя дар живописца. Запомни мои слова.
Куинджи ушел от Косогубова с раздвоенным чувством: сожалел об отсутствии Шалованова — уехал, не простившись, —и радовался, что его тайную мысль идти к Айвазовскому поддержал учитель. Он уже и сам мог дать оценку своим поступкам. Детство покидало его, и подтверждением этого было тревожное состояние после откровений Шалованова. Они запали ему в душу, напоминали о себе вот уже несколько дней.
Необщительный по своей натуре, он еще больше замкнулся в себе. По вечерам отпрашивался у Аморети и уходил за город. Краски и картон с собою не брал. Снова была весна, и степь встречала Куинджи необозримой радугой цветов. Он всматривался в розовый закат; пытался уловить момент, когда желтизна цветка приобретает оттенок угасающего солнца или как и когда происходит смена голубых, зеленых и синих оттенков.
Но ходить в весеннюю степь привелось Архипу недолго. Аморети стал готовить обоз с пшеницей для отправки в Крым. Состоялась выгодная сделка — после военной кампании крымские города нуждались в хлебе, и купцы приехали за пшеницей в Приазовье.
Спиро Серафимович ходил довольный, то и дело потирал руки. Однако обратил внимание на удрученное состояние своего помощника, рассеянно заполнявшего конторские книги. На этот раз у хлеботорговца хватило выдержки не отчитать Архипа. По пути из амбаров домой он завел с ним разговор.
— Хочу с тобой расстаться по–доброму, — сказал Аморети, — Не по тебе, вижу, стала работа.
— Я стараюсь, — отозвался Куинджи.
— Да, служишь ты примерно. Я отблагодарю. Положенные по уговору со Спиридоном деньги я отдавал ему все. Кроме них, лично тебе выделил двадцать пять рублей — на дорогу. Дня через три у меня будет Дуранте, возьму у него рекомендательное письмо. С моим обозом и отправишься.
— Спа–а-асибо, — ответил взволнованный Архип. — Эт‑то, я…
— Ты переночуй, а завтра с утра иди к своим. Побудь с ними.
На рассвете Архип собрал рисунки, карандаши, краску и бумагу, попрощался с госпожой Аморети, — хозяи на уже не было, — и пошел в Карасевку. Спиридона и Елевферия дома не оказалось — уехали в Таганрог.
— Должны завтра вернуться, — сказала Спиридонова жена. — Ну, чего стоишь у порога?
— Ладно… Катю проведаю, — ответил Архип.
Старшую сестру он увидел в огороде и громко крикнул!
— Э–гей! Встречай брата!
Екатерина полола грядку с луком, выпрямилась и оглянулась на крик. Улыбающийся Архип подошел поближе.
— Скоро уезжаю в Феодосию, — сказал он.
— Искать свое счастье? — спросила сестра, усмехаясь. — Здравствуй, здравствуй, дорогой. — Она вытерла руки о фартук, взяла брата за плечи, притянула к себе и поцеловала в лоб, — Спасибо, что наведался, не забыл. Пойдем в хату.
Куинджи сразу не мог сообразить, что произошло с хатой сестры, — вроде бы она съежилась, уменьшилась, потолок опустился ниже. А потом понял — это он вырос на целую голову.
Екатерина подошла к плитке, приоткрыла сковороду, пряный запах с остринкой поплыл по тесной кухоньке.
— Упарились уже. Чир–чир с перцем[54] — сказала она. — Садись отведай.
Поставила перед ним глиняную миску с коричневыми лоснящимися чир–чирами и рядом в глечике — арьян. Села напротив, подперла руками голову и несколько минут молча смотрела на меньшего брата.
— По торговым делам едешь в Феодосию? — спросила тихо, певуче.
— У Аморети я уже больше не служу…
— Боже, неужели выгнал? — испуганно проговорила она и всплеснула ладонями. — За что же?
— Не пугайся. Он помог мне. И люди советовали: мне нужно учиться рисовать. В Феодосии живет великий художник. Покажу ему, что я нарисовал, может, возьмет в ученики.
— Феодосия… Она так далеко. Как только туда доберешься?
— Люди Аморети повезут хлеб в Джанкой. Я с ними и отправлюсь. А дальше — пешком. Летом бояться нечего. Не пропаду, — уверенно сказал Архип.
Успокоенная Екатерина снова стала неотрывно смотреть на брата. Вдруг, словно впервые увидела его, удивленно сказала:
— Какой же ты большой стал, Архип! Сколько ж это тебе?
— Пятнадцать минуло.
— А на вид — совсем взрослый, прямо жених, — уже улыбаясь, проговорила она. — Вот Настя обрадуется.
— Давно не видел ее.
— Все уши прожужжала — когда придешь? Она тоже подросла. Хорошая девчурка… Только бедность совсем одолела их.
Куинджи помрачнел, наклонил голову, исподлобья взглянул на сестру. Ему вспомнились слова Шалованова о тяжкой доле народа. Приглушенно сказал:
— Хочу стать художником. Пойду в ученье и добьюсь своего.
— Помоги тебе бог, — прошептала Екатерина, встала с лавки и начала убирать со стола.
Архип вышел во двор и сел на пень осокоря. Возле сарая на кольях висели старые латаные сети. Лежала перевернутая лодка с потрескавшимся днищем. «Исправить бы», — подумал он и поднял голову. Серые тучи затянули солнце. Далеко над морем шел дождь, а над степью висело огромное голубое небо. Нет, не чисто–голубое — сколько в нем оттенков, почти незаметно переходящих от темных к светлым тонам. И тучи — все разные. Над самым горизонтом — сине–черные, выше — коричневато–желтые. Чуть правее — голубовато–серые… Забурчал недовольный гром. Архип повернулся на его звук и застыл на месте. Невероятно яркая по цвету — красно–желто–зеленая радуга одним концом опускалась из‑за тучи в море. Вспомнились слова деда Юрка:
— Это она воду пьет. Тучи наполняет, а они на поля несут водичку живительную.
Парень улыбнулся: сказка все это. Но откуда все‑таки берется радуга? Какие сочные краски! Вот ими бы картину нарисовать. «И нарисую, натуральную. Нужно только хорошо запомнить ее», — подумал он и долго, сощурясь, глядел на радугу, пока она не сошла на нет.
Три дня Куинджи помогал по хозяйству сестре и возвратившимся братьям: чинил рыбацкие сети, конопатил баркас, полол огород, ходил на покос к Кальчику. По вечерам, уставший, сидел на Карасевском обрыве и наблюдал закатную зарю. Он словно навсегда прощался со своей родной стороной и потому жадно впитывал в себя неповторимую красоту степного края, чтобы вечно помнить ее живой, дорогой до сердечной боли.
В такие тихие часы сзади подкрадывалась Настя и огрубевшими от тяпки ладошками закрывала ему глаза.
— Угадай, кто? — спрашивала шепотом и, не дождавшись ответа, садилась рядом.
Архип уже не держался при ней стеснительно, чувство нерешительности прошло вместе с детством. Он смотрел на девочку, как на младшую сестренку, которую обязан оберегать и опекать. Исчезла скованность в разговоре с ней. Делился своими наблюдениями.
— Вечерний закат всегда разный — и в ясную погоду, и в пасмурную. То розовый бывает, то оранжевый, но всегда красивый, — говорил он.
— А мне кажется, что всегда одинаковый, — призналась Настя.
— Нет. Даже воздух над степью светится по–разному. — Архип умолк, опустил голову. Сорвал длинный листок пырея, откусил кусочек. Сказал раздумчиво: — А я завтра уезжаю в Феодосию.
— Знаю, тетя Катя сказывала, — отозвалась едва слышно девочка. И вдруг заговорила быстро–быстро, будто боялась, что не успеет все высказать и расплачется: — Только всегда–всегда помни нас. И степь, и Карасевку — все, все. Хорошо?
Куинджи стало жаль Настю. Он повернулся к ней, взял ее худенькую руку, заговорил, запинаясь:
— Эт‑то, остался бы я… Но учителя нет в Мариуполе. Никто не может пока–а-азать… Вот не знаю — брать скрипку?
— Я бы оставила, — ответила Настя. — В дороге может разбиться. Потом приедешь и заберешь.
— Так и сделаю, — согласился Архип. Он даже не подозревал, что этим самым оставлял в сердце девочки надежду на свое возвращение…
Обоз из бричек и арб тронулся в путь рано утром. Куинджи в выстиранных накануне штанах в крупную серую клетку, в красной старой рубахе и потертом жилете стоял рядом с Аморети. На голове неуклюже сидела соломенная шляпа, подаренная Спиридоном. В руке он держал сверток с рисунками.
— Что так? — спросил Спиро Серафимович, дотрагиваясь рукой до жилета. — Надел бы костюм.
— Испорчу в дороге, — ответил Архип.
— И то верно… Вот письмо, — сказал Аморети и протянул синий конверт. Похлопал парня по плечу и грустно улыбнулся. — Смотри, выйдешь в большие люди, не забывай нас… Давай, иди. Садись на первую подводу — меньше пыли наглотаешься… Доброго пути тебе!
Добрую сотню верст отшагал Куинджи после Джанкоя по битому степному шляху. Нещадно палило солнце, и в полдень трудно было найти мало–мальскую тень, чтобы переждать жару. Он останавливался на день в редко попадавшихся татарских селениях или забирался в жидкие кусты возле безымянной речушки. Ломал жесткие ветки терновника и шиповника, пристраивал их над головой, клал на них увядшую траву и засыпал.
Двух–трехчасовой сон восстанавливал молодые силы, к тому же спадал зной, и он снова шел на юг, подгоняемый мыслью о скорой встрече с Айвазовским. Вокруг, насколько хватало глаз, лежала зеленовато–желтая степь. Холмистая, похожая на приазовскую, но беднее цветами и красками. Дед Юрко когда‑то рассказывал Архипу о горном Крыме, и парню порой казалось, что он заблудился, вышел не на тот шлях. Спрашивал у местных крестьян дорогу на Феодосию, ему показывали в сторону поднявшегося из‑за горизонта солнца. Положив на плечо палку с надетым на нее узлом, он шел дальше. Пыльный тракт за ночь не успевал остыть, и Куинджи не надевал чувяки, шагал босой, с закатанными по колено штанами, без рубахи и жакета — они лежали в котомке.
На пятый день впереди, в сизом колеблющемся мареве, ожила темно–лиловая полоска. Часа через два ходьбы Архип, никогда не видевший гор, понял по крутым горбатым очертаниям, что это именно они. Такими и представлял по рассказам деда Юрка, по сказкам дяди Гарася, по картинам, которые пришлось видеть. Вскоре солнечный луч скользнул по светло–синей полосе слева от гор — и юноша остановился. Радостно вздрогнуло сердце — почти рядом начиналось море, он даже привстал на цыпочки, надеясь лучше разглядеть его.
Архип сошел с дороги на жесткую траву, опустился на землю под кустом шиповника и расслабленно вытянул уставшие ноги. На плечи навалилась усталость, стало клонить ко сну. «Может, подкрепиться? — подумал он, — Феодосия уже рядом».
Развязал котомку, достал краюху засохшего хлеба и небольшой кусочек сала. Ел не спеша, по крестьянскому обычаю подставляя ладонь под хлеб, чтобы крошки не упали на землю. Он смотрел на шлях, на голубоваторжавые горы, на изумрудную полоску моря, певцом которого стал Айвазовский. Эта земля вспоила и вскормила великого живописца, свела с людьми воинской доблести Корниловым, Нахимовым, Истоминым; его талант привел к знакомству со славными сынами России Пушкиным и Крыловым, Гоголем и Белинским, Брюлловым и Глинкой. Но юноша из захолустного Мариуполя не знал этого, как и того, что по пыльному степному шляху, вымерянному его босыми ногами, четверть века назад проезжал Александр Пушкин, а чуть позже — Александр Грибоедов…
Светлая небольшая Феодосия полукругом спускалась к морю. Архип стоял на берегу у разрушенной крепостной стены с остатками древней башни и смотрел на отражавшиеся в спокойной зеленоватой воде белые дома, на разбросанные по холмам ветряки со вскинутыми к небу, как руки молящих, крыльями. В заливе с поникшими и скатанными парусами дремали рыбачьи суда. Между ними тяжело проплывали весельные баркасы Тишина царила над незнакомым и загадочным для юноши городом.
Через усыпанную щебнем серо–коричневую возвышенность Тепе–Оба перекатывались годы и века; на город, основанный еще в шестом веке до нашей эры выходцами из древнегреческого Милета, обрушивались не только бури и ливни, но и чужеземные завоеватели. В средние века он носил имя Кафа. Его слава торгового и административного центра на Черном море докатывалась до лазурных берегов Атлантики. Затем хозяевами крымской земли стали турки, три столетия грабившие и разорявшие ее. В 1783 году освобожденную Россией от ханского ига древнюю Кафу нарекли нынешним именем. И вот перед Феодосией, овеянной ветрами истории, стоял, возможно, отпрыск одного из далеких основателей города.
Обойдя высоченную стену некогда величественной и грозной, а ныне разрушенной башни, Куинджи оказался на дороге, ведущей вверх к длинным кирпичным амбарам. К ним тянулись груженные мешками подводы, от них — отъезжали пустые. Он повернул было к амбарам, но, передумав, пошел у самой воды к видневше–муся вдалеке баркасу. Несколько мужчин вытаскивали его на берег. На их работу смотрел сухопарый старик с коричневым морщинистым лицом. Он держал во рту длинный изогнутый чубук. Архип поздоровался, спросил:
— Эт‑то, вы не знаете, где живет Айвазовский?
Старик выхватил изо рта трубку и вытаращил блеклые глаза, потом смешно сморщился и захохотал, показывая три желтых зуба.
— Не шнаешь, где шивет Гайвашовшкий? — зашепелявил он. — Вше купчы шаморшкие шнают, а ты не шнаешь. Откуда вшялшя такой?
— Дед! — крикнул кто‑то от баркаса. — Не морочь парню голову. Скажи, как найти Ивана Константиновича!
— Будет шполнено, капитан, — с готовностью отозвался старик и схватил Архипа за руку. — Шмотри! Берехом, берехом до первых домов. Шахов што шделаешь от них — и крашивый такой ошобняк. Балкон шмотрит на море. Кланяйшя Гайвашовшкому от бочмана Макшима.
Оказывается, совсем недалеко, и, забыв поблагодарить, Архип чуть ли не побежал от старика.
Двухэтажный особняк был обнесен деревянным забором, выкрашенным в зеленый цвет. Запыхавшийся Куинджи резко остановился на углу изгороди, и вдруг от нахлынувшей робости у него неприятно заныло под ложечкой. Ноги будто приросли к земле, не слушались его. Вот она — цель, еще год–два назад казавшаяся недостижимой. А не мечта ли это, похожая на розовых скворцов, увиденных им однажды в степи? Взлетели в синее небо и растаяли, будто их не было вовсе. А может, и в самом деле не было? Он просто выдумал розовых скворцов. И дом, обнесенный зеленым забором, сейчас растает в теплом висящем над землей мареве. Все ему кажется, все нарисовал в своем воображении, как пейзажи на бумаге, картонках и досках, которые несет в котомке, перекинутой через плечо.
Он плотно зажмурил глаза, наклонил голову и стал боязно приоткрывать сначала одно, а затем другое веке Нет, зеленый забор стоял на месте, дом с зашторенными окнами глядел на спокойное море. Преодолев нерешительность, Куинджи пошел вдоль забора. Вход во двор оказался сбоку. Дотронулся до ручки калитки, но она не поддалась. Минуту постоял перед ней и решил обойти ограду еще раз. Когда вышел из‑за противоположного угла, увидел у калитки кряжистого мужика с белой бородой, рассеченной надвое, и в тельняшке. В правой руке он держал метлу. Заметив парня, поманил его пальцем и спросил густым тенором:
— Пошто блукаешь как неприкаянный?
— Эт‑то, я учиться, — начал было Архип, но дворник прервал:
— Знамо, знамо. И постарше тебя есть… Стало быть, по их части, — и он повел головой в сторону дома. — Погодь, барыне доложу.
Стоять перед калиткой пришлось долго. Он положил у ног котомку, опустил штанины, хотел надеть чувяки, но не успел. В калитке показался дворник и позвал за собою.
Они пошли по дорожке, посыпанной песком с ракушками и ведущей к дому, на полпути свернули влево в сад. На вишнях висели зрелые пурпурные ягоды, меж увядших листьев яблони виднелись тощие светло–зеленые плоды, по сторонам тропинки стояли густые кусты крыжовника.
В глубине сада, между деревьев, был построен деревянный навес, увитый с трех сторон диким виноградом. Дворник показал рукой на топчан, стоявший под навесом, и сказал:
— Стало быть, на нем будешь почивать.
Подошел к бочке с водой и висевшему на столбике медному рукомойнику, предложил:
— Можешь ополоснуться.
Повернулся и ушел, трудно переваливаясь с ноги на ногу.
Куинджи положил на топчан оклунок[55], сел рядом и облегченно вздохнул. Его впустили во двор самого Айвазовского! Не беда, что топчан не в доме с кирпичными стенами, а под навесом. Летом спать в саду одно удовольствие. И рисовать можно с восходом солнца, никто не помешает. Главное — рядом настоящий художник, он сможет в любое время обратиться к нему, зайти в его мастерскую. Архипу же стоит разок–другой посмотреть, как работает мастер, и он все поймет, начнет рисовать по–настоящему, а не копировать, как Феселер. Писать неповторимые пейзажи, увиденные в родном краю. Сможет и море, но свое — с радугой, веселое, приветливое.
Он развязал котомку, достал рисунки, сложил их стопкой и накрыл жилетом. Снял рубаху и подошел к умывальнику. Вода в бочке оказалась прохладной, и Архип с удовольствием, фыркая и брызгаясь, обмылся до пояса. Дорожная усталость прошла окончательно. Захотелось есть. Он заглянул в котомку — в белой тряпочке лежали краюха хлеба и домашний овечий сыр. Он высох, даже соль выступила на его краях. Но голод не тетка, пришлось хлеб и сыр мокать в воду. Он торопливо ел, не спуская глаз с тропки — вдруг за ним придут.
Солнечные лучи, косо пробивавшиеся утром сквозь листья, уже падали отвесно, тень от деревьев стала короткой. Минуло часа два, как дворник привел Архипа под навес. «Забыли про меня», — подумал он и вышел в сад. Жаркий воздух, горчивший запахом увядших листьев, ударил ему в легкие, и Архип снова поспешил в укрытие.
Ожидание стало томительным, решил было улечься на топчан, однако передумал: а если позовут или сам Иван Константинович захочет узнать, что за гость появился у него во дворе. О сне и думать нельзя. Куинджи принялся перебирать свои работы. Подолгу рассматривал каждую, отбирал и клал в сторону, потом снова возвращал на место.
За этим занятием его застала жена Айвазовского Юлия Яковлевна. Вместе с дочкой она появилась внезапно откуда‑то сбоку навеса. Держа в руках картонку, юноша растерянно смотрел на красивую женщину в белой шляпке, из‑под которой выбивались смоляные волосы, обрамлявшие продолговатое с тонкими чертами лицо. Белое легкое платье, перехваченное в узкой талии широким пояском, ниспадало до самых туфель. Рядом с ней тоже вся в белом и с длинными косичками стояла девочка лет семи. От их изящных фигур исходил такой ясный свет, что казался неестественным, а они сами — нереальными. Но привидений среди бела дня не бывает, к тому же послышался тихий, но требовательный голос:
— Сашенька, не дергай маму за палец.
Архип опомнился, поспешно вскочил с топчана, сдернул с головы соломенный бриль и поклонился Юлия Яковлевна зашла под навес.
— Эт‑то, я, — заговорил Куинджи. — Из Мариуполя.. Вот, — он повернулся к своей котомке, схватил синий конверт и подал женщине. — Написал Дуранте…
— Даже так! — приподняв тонкие брови, произнесла она. Взглянула на конверт и твердо сказала: — Господину Айвазовскому. Хорошо, передам.
— Эт‑то, мне можно…
— Иван Константинович сейчас занят. Он пишет картину.
— Посмотреть бы…
— Нельзя, — ответила Юлия Яковлевна холодно, но Архип не заметил этого. — Ему никто не должен мешать во время работы. Даже близкие не имеют права бывать в мастерской.
Она говорила неправду. Айвазовский был человек общительный, разрешал приходить в мастерскую копиистам и своим ученикам. Однако Юлия Яковлевна, весьма образованная женщина, считала, что он совершает ошибку, раскрывая секреты своего мастерства. Муж не соглашался с таким мнением, она отстаивала свою правоту. Своенравный, болезненно–раздражительный характер жены приводил Ивана Константиновича в уныние, он вынужден был уступать ей, чтобы только не возникали скандалы.
Архип не знал, что его появление послужило причиной очередного крупного разговора. Когда дворник Митрич доложил о пареньке в коротких клетчатых штанах и в соломенной шляпе, который пришел‑де учиться, Иван Константинович распорядился привести его в дом. Юлия Яковлевна запротестовала:
— Начнет мешать тебе. И вообще, может, он беглый. Разбойник с большой дороги.
Айвазовский криво улыбнулся.
— Ну зачем такая подозрительность, Юля? — сказал он.
— Нет! В дом я его не пущу!
— Хорошо, хорошо, — согласился Иван Константинович и обратился к Митричу: — Устрой его под навесом, любезный. Судя по твоему докладу, парень пришел издалека…
Вот почему Архип так долго ждал у калитки дворника. Присутствие Митрича сдерживало супругов, но как только он вышел, разговор стал более раздражительным. Иван Константинович пытался успокоить супругу, наконец дал слово не отвлекаться от работы, пока не закончит картину.
Спустя час остывшую от ссоры Юлию Яковлевну стало разбирать любопытство, что за парень пришел к ним, и она, взяв с собою дочку Сашу, направилась к навесу. Увидев Архипа, поговорив с ним, она поняла, что он стеснительный и, должно быть, безобидный мужичонка. «Какой из него живописец, — подумала она. — А вот в хозяйстве пригодится. Митрич один не справляется».
Эта мысль окончательно успокоила ее, и уже снисходительно Юлия Яковлевна сказала:
— Живи пока здесь. Есть будешь на кухне.
Мать и дочь ушли по тропинке сказочно белые, словно чайки, скрылись за увядшей зеленью деревьев, а парнишке почудилось, что они, раскинув крылья, взлетели в синеву и растаяли в ней.
Минуло два дня. Митрич приходил за Архипом в завтрак, обед и ужин, вел на кухню, где гость сытно ел. Однако к Айвазовскому его не приглашали, и художник не появлялся ни во дворе, ни на балконе.
Куинджи просыпался с рассветом. Пока убирал под навесом, умывался, солнце поднималось над морем, ласковое, щедрое. Лучи его пронизывали посвежевший за ночь сад, заглядывали в открытые окна двухэтажного дома Айвазовского. Архип сквозь ветви подолгу глядел на него, затем покидал укрытие и шел на задний пустынный двор. В огромной глухой стене дома было одно окно с полукруглой верхней фрамугой. Как оно манило юношу! Митрич шепнул, что это мастерская его барина. Но в высоком окне виднелся лишь угол комнаты, выкрашенной в темно–красный цвет.
В обед, выходя из кухни, Архип столкнулся с Феселером, выбежавшим из парадной двери. В светло–сиреневом костюме, стройный, легкий и элегантный копиист был по–прежнему улыбчив, каким его увидел Куинджи впервые в Мариуполе.
— Ба! Какими ветрами занесло тебя в Феодосию? — воскликнул Феселер. — Весьма рад приветствовать. — Он протянул руку, — Так вот о каком мужичке говорила Юлия Яковлевна. Теперь ясно.
Он взял Архипа под локоть и повел в сад. Заговорил быстро, приглушенно, словно задумал что‑то недоброе:
— Слушай меня внимательно. Гостевать здесь я буду недолго. Иван Константинович работает сейчас над большой картиной. Я делаю копию с оригинала. Шепну ему о тебе. Так что живи здесь и не отлучайся. Жди своего времени, оно скоро настанет. Завтра встретимся, покажешь, что успел сделать. А сейчас я очень занят — еду к заказчику. Да, попрошу Митрича — пусть принесет тебе краски. Пиши на здоровье… Смотри же, никуда не отлучайся!
Счастливый юноша закивал головой, а Феселер, оставив его на садовой дорожке, побежал к калитке.
Под вечер следующего дня Митрич принес коробку с тюбиками, кисти, банку с маслом Положил все на маленький столик, стоявший возле топчана.
— Феселер наказал, бери, — сказал он, тяжело опускаясь на скамейку. — Одолевает проклятая. Барин Иван Константинович сказывает — этоть по…подагра. Так по–ученому костолом в суставах называют. Молодым был — студеной воды не пужался. Мы, флотские, дюжими считали себя. А ныне вот — ноги ноют и не идут.
— Эт‑то, дед Юрко горячим песком ноги грел, — отозвался Архип. — Я его к морю водил.
— Стало быть, из флотских?
— Не знаю. Он ста–а-арый очень. Рыбак, наверное. На море любит смотреть. Правда, ослабел глазами.
— Из каких краев твой дед?
— Не мой он, Настин. Говорил, что родился в Крыму. Здесь ханы тогда были.
— Были, были, — подтвердил Митрич. — Енералиссимус Суворов их выгнал. А на море турков уже на моей памяти Нахимов и Корнилов бивали, — он вздохнул и перекрестился. — Эхе–хе–хе, не дожили до мирного дня. Сложили головы свои за батгошку–царя герои наши, матросские отцы — Нахимов и Корнилов. Потерял наш барин Иван Константинович верных приятелев своих. Который день опечаленный ходит. Смотреть на сердешного больно. Да кто такое разумеет? А! — Митрич досадливо махнул рукой, с трудом поднялся, опираясь о стол. — Пойду, стало быть. Барыня еще браниться начнет. А ты — того, рисуй. По надобности — красок еще принесу.
Дворник ушел, Архипу стало грустно–грустно. Наверное, Митрич такой же одинокий человек, как и он. И барыня заругать может. Ну почему так? Но тут взгляд его упал на коробку с красками, он улыбнулся, и печальные мысли вмиг улетучились.
Картонка у Куинджи была. Он пристроил ее на столике. Прищурил глаза, всматриваясь в белый прямоугольник, и, будто наяву, увидел холмистый горизонт и дорогу, извилисто уходящую к нему. По сторонам стояли одинокие кусты, и нещадное солнце палило их. Белесый воздух тяжело висел над землей… Видение недавнего степного пути ожило, заговорило в памяти художника.
Рисовал он быстро, мазки наносил плавно, легко. Уже спустились сумерки. Улеглось на покой недалекое море. Архип встряхнул головой и устало опустил руки. Огляделся и не поверил, что со всех сторон надвинулась темень. Жаль! Этюд не закончен, а жажда рисовать после вынужденного перерыва была неистощимой.
На рассвете, вскочив с топчана, он быстро умылся и принялся придирчиво рассматривать этюды. Вчерашняя восторженность прошла, глаз подмечал недостатки в цветовой гамме. Нет, не такой яркой видится ему крымская желто–зеленая степь. На этюде скорее приазовский пейзаж… «Надо поправить», — решил он, взялся за кисть, но так и застыл с ней. К навесу по садовой дорожке неторопливо шел мужчина среднего роста, широкоплечий, в длинном сюртуке нараспашку. Шапка черных волос обрамляла высокий открытый лоб, прикрывала уши и переходила в широченные бакенбарды, опускавшиеся чуть ли не до груди. Подбородок был выбрит, в уголках сочных больших губ затаилась улыбка. Позади него тяжело шагал дворник в неизменной тельняшке.
Куинджи непроизвольно напрягся, поняв, что к нему приближается сам Айвазовский. Иван Константинович улыбнулся и мягким голосом произнес:
— Ну, здравствуй, юноша! Покажи‑ка мне свои творения. Авось обрадуешь нас с Митричем.
То ли доброта, прозвучавшая в голосе художника, то ли мысль о том, что настала решающая минута в его жизни, помогли Архипу освободиться от скованности. Он повернул к Айвазовскому еще пахнущую красками картонку. Тут же достал из‑под топчана рисунки и два любимых пейзажа, нарисованные на досках, — берег моря с татарскими саклями и кипарисами, и тополя при луне.
Иван Константинович взял в руки одну доску, затем другую. Вытянув поочередно перед собой, долго и внимательно рассматривал их. Затем перелистал рисунки, написанные карандашом. Куинджи стоял от Айвазовского в трех шагах и еле сдерживал волнение. Перед ним был человек из незнакомого, загадочного и недоступного мира. Особого покроя костюм из самой дорогой ткани, медленные движения больших белых рук, неестественно длинные бакенбарды, тонкий аромат духов, исходивший от одежды художника, — все поражало воображение подростка.
— Ну, что скажешь, Митрич? — наконец заговорил Иван Константинович. — Все талантливые люди начинали с того, что терли минеральные краски. Даже великие голландцы занимались этим. — Он перевел взгляд — больших черных уставших глаз на Архипа. — Что ж, мазок у тебя уверенный. Посмотрим, что будет дальше.
Сказал и живо повернулся, будто вспомнил что‑то важное. Поспешно вышел из‑под навеса. Митрич коснулся рукой плеча Куинджи и, подмигнув, тихо проговорил:
— Стало быть, пришелся. Знамо, пришелся.
Архип ничего не ответил, он неотрывно глядел вслед удалявшемуся Айвазовскому. Когда опомнился и хотел спросить, о чем ему говорил Митрич, того уже рядом не было — он догонял своего прославленного хозяина, академика, художника Главного морского штаба, известного всей Европе мариниста.
Парнишка растерянно опустился на топчан и тут же вскочил. «Забыл!» — чуть не закричал он и с досады больно прикусил губу. Забыл попросить разрешения побывать в мастерской. Хотя бы раз посмотреть, как он пишет картины. «Скажу Феселеру», — решил Архип.
Подумав о копиисте, он успокоился, собрал рисунки и доски, положил их под топчан. Потом спохватился, вытащил их и начал придирчиво рассматривать. В ушах ожили слова Айвазовского: «Мазок у тебя уверенный. Посмотрим, что будет дальше».
Куинджи оторвал взгляд от рисунка и прошептал:
— Буду рисовать.
И все же смутная тревога опять подкралась к сердцу. Что‑то непонятное было в словах Айвазовского: не чурались тереть минеральные краски. Что это такое? Как и на чем тереть?
Ответ можно было получить у Феселера, он же, как обещал, не пришел. И Митрич не знал, когда заявится копиист. Но Архип не терял надежды, терпеливо решил ждать его, и оказалось, что не напрасно.
Феселер появился у него под навесом внезапно в субботний день.
— У меня час свободного времени. Рассказывай, что в Мариуполе.
Куинджи передал поклон от Аморети, рассказал о посещении театра, вспомнил Шалованова и вечернюю беседу с ним.
— Не знаю этого господина, — отозвался Феселер. — Ну, ладно, показывай, что принес.
Архип разложил на полу рисунки, доски, картонки. Художник, стоя над ними, долго рассматривал их, потом подошел к парню, обнял его за плечи, и они вместе сели на топчан.
— Ты все еще не в ладах с перспективой, — заговорил Феселер. — У тебя улицы и крыши домов пляшут. Запомни, мысленные линии, проведенные от них, должны сходиться в одной точке горизонта… О красках. Они не слушаются тебя. Этюды яркие и разбеленные, потому что употребляешь много белил. А их нужно класть в меру. Иван Константинович пользуется свинцовыми белилами. Но чаще блестящей желтой, она мягкого цвета, как коровье масло. Когда пишет низкую луну над водой, то вместо белил применяет неаполитанскую желтую. Смешивает ее с синей и получает живой зеленый цвет оливкового оттенка. И вообще чисто–зеленого цвета не употребляет. Смешивает желтые краски с синим и черным. — Он передохнул, попросил подать ему картонку, на которой была изображена степь с цветами. Показывая на них, сказал: — У тебя они раскрашены вразнобой, сами по себе, не имеют одной гаммы. Запомни, все цвета должны быть пронизаны одним каким‑то цветом–колоритом. Голубой, к примеру, может быть в красном, черном, коричневом и других цветах. То есть работа должна быть выражена в определенном тоне. Понял?
Архип кивнул головой и возбужденно проговорил:
— Эт‑то, при закате так. Оранжевый цвет будто растворился в воздухе.
— Молодец! — похвалил Феселер. — Точно подметил. Да, брат, видеть общую цветовую гамму со всеми тонами и полутонами не всякому дано. А изобразить ее… Иван Константинович пишет небо сразу начистую, не возвращается к нему второй раз, и оно у него — прозрачное, живое. Это — великий талант. А воду — другим приемом. Широкими сочными мазками создает волны. Когда краска чуть–чуть застынет, прорабатывает детали — пену, блики, брызги…
— Мне бы один раз увидеть, как он пишет, — перебил Куинджи. — Один раз, я все понял бы.
— Согласен с тобой, но здесь я не хозяин. Запрещают ходить к нему в мастерскую. Его и так отвлекают от работы знатные господа — адмиралы, генералы, царские сановники, иностранцы всякие… Ты больше рисуй, Архип, рисуй. Общие понятия дам тебе я. Поговорим о пигментах, о том, как растирать краски. — Он умолк, вытащил из нагрудного кармана серебряные часы, нажал на головку, поднялась выгравированная крышка. — Мне пора. Иван Константинович едет осматривать окрестности Феодосии, меня берет с собой. Затем побываю в порту — пришли из‑за границы холсты и краски…
Митрич регулярно снабжал Архипа красками, кистями, холстами, натянутыми на небольшие подрамники, и уже загрунтованными. Он знал, как подолгу работает его барин — целыми днями не выходит из мастерской, а то прихватывает и ночи — при свечах пишет. Наблюдал дворник и за парнишкой; сделал вывод, что старательный, подымается с петухами и сразу берется за краски.
«Настырный, стало быть, — решил старый моряк, — Пришелся барину по душе. А он кого зря не удосужит».
Куинджи стал чаще уходить к морю. Писал не торопясь, подолгу глядел на застывшее голубое небо, на беспрестанно меняющиеся то пенистые, то спокойные волны. В памяти всплывали беседы с Феселером, и становились понятными его наставления по перспективе, колориту, гамме цветов. Но были понятия и недоступные для юного художника — флейцовка больших плоскостей, пастозный слой красок, ласировка. Феселер при второй и третьей встречах поспешно говорил обо всем этом, о методах работы Айвазовского, о его секретах, о земляных минеральных красках и химических, о плоских щетинных и разных размеров колонковых кистях. Архип слушал его затаив дыхание, не перебивая, хотя не всегда ясно представлял предмет, законы живописи. «В мастерской я бы увидел и все понял», — убеждал он себя.
Минул второй месяц, Куинджи по–прежнему жил под навесом. К нему привыкли, не замечали. Не то что в мастерскую, а даже в дом ни разу не пригласили. Он ходил к морю, забирался на развалины древних башен, рисовал карандашом и красками. Но показывать этюды и пейзажи было некому — Феселер уехал, а Митрич, вечно занятый, приходил под навес перед сном.
Архип видел подъезжающие и отъезжающие от калитки и от дома богатые кареты, фаэтоны, дилижансы. Из них выходили нарядно одетые дамы и не менее элегантные мужчины. Фамильный экипаж художника — огромный, вместительный, человек на пять–шесть, тоже часто выезжал со двора. Юлия Яковлевна с двумя дочками и гувернанткой всегда с шумом и раздражением куда‑то уезжала на несколько дней.
В конце июля, под вечер, Куинджи возвращался с моря. Пейзаж с парусником ему сегодня удался. Довольный, тихо насвистывая, он неторопливо шел к усадьбе. На полпути остановился — показалось, что кто‑то сидит на балконе. Сделал еще несколько шагов и прикусил губу — узнал Ивана Константиновича. Возле забора обошел дом и выглянул из‑за угла. Айвазовский, откинувшись на спинку кресла и положив руку на подлокотники, смотрел на море. Долго и неотрывно, будто завораживал его. Юноша не отводил от художника пристального взгляда. Вспомнился рассказ Феселера об уроках Ивана Константиновича, который якобы говорил копиисту, что писать с натуры всплеск волны или молнию невозможно. Мгновенные движения стихии неуловимы для кисти. Их нужно запоминать, как свет и тени.
Архип устал стоять и опустился на землю, он потерял ощущение времени. А Иван Константинович все глядел и глядел на бушующее море. Гневное, сильное, необузданное, оно надвигалось на землю и откатывалось, вздымая к небу сверкающие, меняющиеся на свету брызги…
На следующий день, после обеда, к парадному крыльцу подъехал черный дилижанс. Из дома вышел Айвазовский и направился к навесу. Одет он был в светло–серый костюм и в белую сорочку с отложным воротником. Архип поднялся ему навстречу.
— Здравствуй, юноша, — заговорил художник. — Вижу, здоров, крепок. Митрич сказывал — рисуешь, ходишь на натуру. Похвально. По дому не откажи, любезный. Вокруг сада выкраси забор. Митрич покажет, как тереть краску.
И снова растерявшийся Куинджи проводил недоуменным взглядом Айвазовского. А тот сел в дилижанс и уехал. Однако не выполнить просьбу художника он не мог. Вместе с дворником притащили под навес ступицу, сурик, вареное масло и принялись за дело. Три дня толкли, перетирали краску, растирали с маслом и перемешивали. Архип, соскучившийся по физической работе, старался изо всех сил. Голый по пояс, он лоснился от пота, часто подбегал к рукомойнику и ополаскивал разгоряченное лицо студеной водой.
Утром, как всегда неожиданно, появился Иван Константинович в сопровождении Митрича. Взял на кисть краску, поглядел, как она стекает в ведро, и велел добавить масла. Сам размешал ее и обратился к Архипу:
— Ну‑ка, любезный, попробуй на заборе.
Они втроем подошли к ограде. Куинджи поставил у ног тяжелое ведро. Митрич подал ему большую круглую кисть–рушник. Он макнул ее в краску и твердой рукой, размашисто положил на доски несколько мазков. Айвазовский улыбнулся.
— Цвет приятный… А ты, юноша, если будешь так широко писать и картины, то со временем станешь знаменитостью, — сказал он, повернулся и ушел.
За покраскою забора Куинджи не замечал времени. Увлеченный делом, он вдруг останавливался, опускал кисть и в который раз пытался вникнуть в смысл сказанной художником фразы. Что было общего между покраской забора и писанием картин? Смущала и его улыбка. Может быть, он хотел скрыть ею насмешку, заключенную в словах: «станешь знаменитостью»?
Вскоре Митрич сказал, что его превосходительство Иван Константинович уехал в Петербург. Архип окончательно понял, что теперь в Феодосии делать ему нечего. Он сложил свои работы в котомку, попрощался с дворником и на заре в конце августа покинул усадьбу Айвазовского.
Брату Спиридону Архип только и сказал:
— Айвазовский уехал в Петербург.
— Ладно, — ответил тот, —Дел по дому хватит. Рыба пошла, будем ловить.
Куинджи даже обрадовался этому. Не нужно будет идти в город, наниматься к Чабаненко или Аморети. Не дай бог, еще встретится с Верой Кетчерджи. Вспоминал он ее весьма редко, но всякий раз чувствовал, как кровь приливала к лицу, вроде бы в чем‑то был виноват перед нею. А вернее, он боялся услышать из ее уст то, что уже мысленно сказал сам себе: взялся не за свое дело. Но потом, в долгих раздумьях, опроверг категорическое утверждение. Не может он жить без рисования, и Феселер не отрицал его способностей, помогал, рассказывал. А разве Айвазовский выгнал со двора? Добрые слова говорил. Но почему все‑таки ни разу не пустил в мастерскую?
Архип истинной причины знать не мог. А у Айвазовского, как у великого мастера, учились уже созревшие художники, прошедшие подготовительную стадию, познавшие азы искусства. У Куинджи был природный талант, но он не имел начальной подготовки, он ощупью шел по пути, который давно был открыт; элементарным художественным приемам обучали рядовые учителя рисования. Айвазовский же был творцом.
Куинджи угнетало неудачное пребывание в Феодосии. Однако постепенно первоначальные выводы утратили свою остроту, и он все больше утверждался в мысли, что посещение Айвазовского принесло ему пользу. С кем бы он охотно поговорил, так это с Шаловановым. Тот понял бы душевное состояние парня, но его наверняка в Мариуполе не было, а идти к Косогубову и спрашивать, когда приедет его кузен, значит, непременно говорить о Феодосии или объяснять причину быстрого возвращения. Ни того, ни другого Архип делать не хотел.
Благо подвернулась нелегкая работа с братьями. Началась осенняя путина. Спиридон, Елевферий и Архип на небольшом баркасе ушли верст за пять на запад от города. На дальних мелях вечером ставили сети, а на заре возвращались за ними. Архип сидел на веслах. На руках пружинились мускулы, становились чугунными, тяжелыми, лодка легко скользила по мелкой зыби. От воды подымалось тепло, и капли пота выступали на лбу.
Пока выбирали сети, бросали на дно лодки судаков, лещей и тарань, рассвет разгорался во все небо. Розоватые лучи падали на зеленоватую воду, перемешивались с нею, и Архипу хотелось порой потрогать их руками. Он помогал братьям, изредка поглядывал на них: обращают ли они внимание на расцвеченное море. Но те были увлечены работой, скупо переговариваясь, оценивали улов, прикидывали, какую выручку он принесет, долго ли продержится хорошая погода.
Зубатые судаки с матовой чешуей, блестящие, как лезвие широкого ножа, тарани и рыбцы трепыхались на дне баркаса, отсвечивая золотыми бликами начинающегося дня. Нагруженная лодка шла к берегу тяжело, на весла садились попеременно то Спиридон, то Елевферий, и Архип мог отдохнуть. Он смотрел на дымчатую кромку моря, над которым подымался вишневый диск солнца. В какие‑то доли секунды цвет волны менялся, исчезали изумрудные оттенки и появлялась голубизна. Никакие силы не могли удержать чудесные переливы природных красок, их можно было только запомнить, и Куинджи впитывал в себя цвета моря. Нет, даже изнуряющая работа не могла отвлечь его от наблюдений за природой, за таинственным превращением света. В нем жил художник, и он все больше убеждался, что рисование, одно рисование может принести ему удовлетворение.
Пока не начались осенние долгие дожди, братья ходили в море за рыбой. Ее сушили, вялили, коптили, во дворе Спиридона стоял запах дыма и пряностей. Под навесами, в сарае, в хате, на горище[56] — везде была рыба. Архип тоже пропах ею. Несмотря на пасмурную погоду, ходил на Кальчик стирать свои портки и рубаху. Возвращался в Карасевку и, глядя на степь, поражался происшедшим переменам. Какой серой и унылой стала она! Пожухлая трава полегла на мокрую землю, одиноко торчал побуревший репейник, голые кусты терновника просвечивали насквозь. Над раскисшим шляхом медленно проплывали набухшие черные тучи. Вокруг ни птицы, ни зверя.
Сегодня с мокрыми мешками — попросила постирать сестра Екатерина — Архип не спеша возвращался домой. Начал накрапывать мелкий дождь. Потом ударил со всей силой — крупный, сердитый. Пришлось стать у куста шиповника и накрыться мешками. Но они быстро набрякли, одежда стала мокрой, тяжелой. Казалось, что тучи облокотились на плечи парня и прижимают его к земле. Перед ним не было ни степи, ни неба. Свинцовая пелена, густая и бесконечная, скрыла белый свет. Тоска подкатила к сердцу Куинджи, еще ни разу не чувствовал он себя таким одиноким. Вот ляжет в траву и останется здесь навсегда, никому не нужный, лишний в семье братьев, не умеющий ни сапожничать, ни шорничать, ни ловить рыбу. А рисунки его дохода не приносят. Тяжело еще и оттого, что никогда больше не увидит деда Юрка. Умер он летом, когда Архип был в Феодосии. Умер на завалинке, глядя на море, словно заснул сидя. И друга отняли у него — узнал от Екатерины, что Настеньку решили выдать замуж. «Она еще девчонка! — воскликнул тогда Архип. — Как можно?» «Исполнится пятнадцать — отдадут, — ответила сестра. — Теперь к тебе не придет».
Отягощенный грустными мыслями, Куинджи не заметил, как прекратился дождь и на востоке посветлело небо. Заставила его вздрогнуть необычайная тишина. Он сбросил с головы мешок и с удивлением оглянулся вокруг. Тучи уплывали на запад, низкие, угрюмые. Степь, насколько хватало глаз, выблескивала серыми, голубыми, серебряными лужами. Такого он еще не видел. Менялась холодная палитра неба, и дождевые озерца, будто огромные глаза земли, отражали ее.
Архип медленно пошел к дороге. Она где‑то далеко вилась вдоль Кальмиуса, сворачивала вправо, пересекала Кальчик и на виду у моря, а затем Карасевки, уходила в сторону Днепра. По тракту, битому подковами казачьих лошадей и копытами чумацких волов, везли рыб}7 и пшеницу, соль и уголь. Без него нельзя было представить ни приазовских холмов, ни украинской степи, ни жизни крестьянской. Когда‑то и Архип ехал по этому шляху с дядей Гарасем в село Александровку, где добывали черный горючий камень. А вот к Днепру парню еще никогда не приходилось добираться. Может, весной соберется, пристроится к чумакам и отправится в Екатеринослав. Говорят, большой город. Нет, лучше все‑таки в Одессу. Там Айвазовский дважды устраивал выставки своих картин, там, рассказывал Феселер, есть художники, обучающие за плату рисованию… «Придется наниматься, — подумал Архип. — Заработаю денег и подамся в Одессу».
Он перешел утонувший в воде шлях и облегченно вздохнул: до Карасевки рукой подать. Поглядел в сторону Кальмиуса и заметил черную движущуюся полосу. Должно быть, чумацкий обоз. Через полчаса стала отчетливо видна первая арба. За ней тянулось множество других, словно все чумаки Украины вдруг собрались разом и вытянулись на мариупольском тракте. Понурые волы натужно тащили за собою груженые возы, почти по ступицу колес утопающие в жидкой грязи. На некоторых возах сидели согбенные, понурые возчики. Другие, закатав по колено шаровары, шли рядом с быками и держались за деревянное ярмо.
И люди и быки, будто отрезанные от всего мира изгнанники, шли и шли, утопая в мутной жиже степного раскисшего шляха, шли в безвестную даль, где над горизонтом клубились тучи, а между ними и землей светлела полоса, как надежда на кров и тепло.
Уже начало темнеть, а Куинджи по–прежнему неподвижно стоял у раскисшего тракта. Он тоскливым взглядом провожал вереницу возов, словно на них лежали не соль и уголь, укрытые домоткаными ряднами, а тела чумаков, усопших на долгом бедняцком пути…
В начале декабря ударили небольшие морозы, выпал первый робкий снег. Утром Архип пошел в город. Краски, которые он принес из Феодосии, давно кончились, бумаги тоже не было. У него в потайном кармане лежали три рубля на самый крайний случай, и вот этот случай настал — к сердцу подступило такое желание рисовать, что он чуть ли не бежал по припорошенной тропинке, ведущей из Карасевки в Мариуполь.
У Харлампиевский церкви столкнулся с Чабаненко. Своего бывшего хозяина парень узнал сразу — он был в неизменных хромовых сапогах, белой шубе и высокой папахе. Куинджи остановился, увидев Чабаненко, но тот проскочил мимо. Затем замедлил шаги, оглянулся и радостно воскликнул:
— Архип! Никак ты!
Подошел к нему, широко расставив руки и улыбаясь во весь рот.
— Здравствуйте, Сидор Никифорович, — неуверенно проговорил Куинджи.
— Ну, конечно, ты! Батюшки, как вымахал! — снова восторженно заговорил Чабаненко. — Сколько же мы не виделись? Да, времечко летит. Я вот седой совсем стал. А ты — молодец, настоящий жених.
— Эт‑то, с пустыми карманами, — прогудел враз насупившийся парень.
— Не горюй, наживешь! Мне бы твою молодость, горы своротил бы. Где ты сейчас?
— У братьев, как нахлебник. Надо наниматься, — сказал Архип, не отрывая долгого взгляда от подрядчика. Судя по его радостному настроению и улыбке, у него дела шли неплохо. Куинджи стеснительно добавил: — Не знаю, к кому податься.
— У меня выгодный подряд. С весны сразу три здания закладываем, — отозвался Сидор Никифорович, — Но считать кирпичи, это, брат, теперь не по тебе. Знаешь, у меня дружба с фотографом Кантаржой. Из Таганрога он, салон фотографический строил ему, портреты делает.
— Портреты? — заинтересованно переспросил Архип. — Рисует?
— Нет, аппаратом специальным снимает. Обмолвился как‑то, что нуждается в смышленом помощнике по портретной части. Знаешь, это дело по тебе. Давай сосватаю…
— Нужно посмотреть, — нерешительно ответил Куинджи.
— Чего там смотреть? Я сам бы пошел к нему, да не гожусь, весьма тонкая работа у него. А дело прибыльное, новое… Ты не канителься, приходи завтра ко мне. Не забыл, где я живу?
Архип кивнул головой.
— Ну и лады! Жду. Глядишь, и мой портрет сделаешь по старой дружбе. Если подмалюешь даже, не обижусь, как Бибелли… Мир праху его.
— Умер?
— Упился… Минувшим летом схоронили.
Константин Кантаржа, мужчина средних лет, бритоголовый, с короткими черными усиками под длинным крючковатым носом, принял посетителей весьма любезно. При разговоре гнусавил и покашливал. Сутулый, с впалой грудью, он и в кресле не мог расправить плечи.
— К вашим услугам, уважаемый Сидор Никифорович, — сказал фотограф после приветствия. — Анфас, в профиль соизволите?
— Потом, потом, — ответил Чабаненко и предостерегающе поднял руку, будто боясь, что его насильно усадят перед большим, укрепленным на треноге чер–ным ящиком с мехами, как у гармошки, и с круглым стеклянным глазом. — Я по делу. Привел тебе помощника. — Он показал на Архипа. — Рисует с малых лет. Это у него от бога.
— Бог‑то бог, да сам не будь плох, — отозвался Кантаржа. — Нуждаюсь в ретушере.
— Попробуй, Константин Палыч.
— Зачем пробовать? Ваша протекция, Сидор Никифорович… — фотограф не договорил и закашлялся. Отдышавшись, сказал, прикрывая рот ладонью: — Простите. — Обратился к парню: — Как зовут?
— Архип, по прозвищу Куинджи, — ответил за него Чабаненко.
— Молодо–зелено, — снова заговорил в нос Кантаржа. — Всему можно научить. Было бы усердие… Положу восемь рублей на месяц. Как считаете, Сидор Никифорович?
— Добре! — воскликнул подрядчик. — Красная цена, сам бы за такую согласился. — Он похлопал Архипа по плечу. — Давай, хлопец, набивай руку…
— За усердие будет надбавка, — перебил Константин Павлович. — А там… В общем, поживем — увидим…
Фотографическое дело в России только–только становилось на ноги. Первым фотографом–портретистом был Алексей Греков. В Москве он имел «художественный кабинет». В 1847 году фотограф–любитель Сергей Левицкий изобрел камеру со складывающимся мехом, ездил в Париж со своими работами, а по возвращении открыл в Петербурге портретную фотографию «Светопись». Его примеру последовал студент Академии художеств Андрей Депьер. А ученик Венецианова — Лавр Плахов, получивший звание художника первого класса за успехи в живописи, настолько увлекся фотографией, что оставил рисование, приобрел камеру–обскурт и ездил с ней по Украине, фотографируя пейзажи, сцены народного быта, крестьян.
Обо всем этом Архипу рассказал Кантаржа, дал ему прочитать брошюру Грекова и некоторые номера журнала «Фотограф». Юношу увлекло ретуширование портретов как на негативах, так и на бумаге. Он быстро освоил его, за что хозяин добавил рубль к месячному жалованию.
Кантаржа считал себя учеником Левицкого и свой «портретный кабинет» также назвал «Светопись». Он уехал из Таганрога от конкурентов и был первооткрывателем фотографии в Мариуполе. Огромная вывеска с желтыми буквами привлекала к себе заказчиков, особенно во время весенней и летней ярмарок. Приезжали купцы и хлеботорговцы, с базара приходили бородатые подвыпившие мужики и мастеровые, заглядывали молодайки в расшитых кофточках. Зажиточные крестьяне–греки ехали к «кабинету» на возах. В центре Мариуполя порой выстраивалась длинная очередь из телег и арб, занимая почти всю проезжую часть улицы и захватывая соседние.
Константин Павлович выносил на улицу фотокамеру, вывешивал на освещенную стену дома «задник» с изображением древнего замка над прудом и аляповатого дуплистого дерева возле него. В окнах «кабинета» были выставлены готовые портреты. Возле них толпились горожане и крестьяне окрестных сел. Раздавались возгласы удивления, недоуменные вопросы, слышались наивные разговоры:
— Гляди! Никак наш Федько лупатый[57], — говорил парень в белой свитке, тыча пальцем в стекло.
— Та ни! Вин лупатый, а тут — красень, — отзывался сосед.
— С чертом снюхаешься, он и кривого на патрете паном сделает, — вставлял третий.
— Смотрите на него — он панив не видел кривых! — восклицал кто‑то, и над толпой взлетал громкий смех.
— Нет, что не кажить, а без нечистой силы тут не обходится, — глубокомысленно рассуждал стриженный «под горшок» мужик. — Оно так: незаметно с твоей рожи тоненькую кожу сдирают и ляпают на бумагу.
— А ты, дядько, спробуй!
— Тю на тебя, бусурман! — испуганно говорил мужик, взмахивал руками и, крестясь, отходил в сторону.
К Архипу разговоры долетали через открытое окно, и он чуть не прыскал со смеху. Сидел за столом, заваленный пластинками и портретами, с кисточкой в руках, а то с мягким карандашом или маленьким угольком, устраняя фотографические огрехи — царапины на эмульсии, пятна, нечеткость. Хозяин в первые два месяца показывал, как стушевывать естественные дефекты на портрете заказчика: морщины, бородавки, косоглазость, неровные или короткие усы, косматые бороды. Девицам и состоятельным дамам пририсовывал на щеках черные «мушки» — симпатичные родинки, подправлял брови, делал губы «бантиком», «создавал» улыбки. Поначалу Архип все это воспринимал как должное.
Кантаржа изготавливал не только портреты, но снимал желающих в полный рост. Фоном на снимке служил замок с неестественным деревом. Куинджи никак не мог привыкнуть к нему. Наконец сказал хозяину:
— Эт‑то, я нарисую другое…
Он показал на «задник», подошел к нему, провел рукой по замку и дереву. Заговорил снова:
— Ненатурально. Я видел в Феодосии настоящий.
— Сойдет, — ответил Кантаржа.
— Нужна пра–а-авда. Я сделаю натуру, — стоял на своем Архип.
— Что именно?
— За два утра эскиз в красках. Отработаю…
— Ладно, ладно, — согласился хозяин.
С рассветом Куинджи шел через весь город к обрывам, где два года назад был свидетелем уничтожения торговых судов англо–французской военной эскадрой. Теперь весеннее море беспокойно выкатывалось на берег, поднимало пенистые буруны, угрюмо шумело, раскачивая на своей серо–зеленой груди заморские суда купцов и легкие баркасы мариупольских рыбаков.
Рисовал он легко и увлеченно, будто краски сами просились на холст. Мягкий свет выглянувшего из‑за тучи солнца упал на бушующую воду, выхватил белый парусник, поднявшийся на гребне волны.
На третий день Архип поставил перед Кантаржой этюд. У того округлились глаза, бритая голова залоснилась. Он долго не мог выговорить и слова, даже ни разу не кашлянул. Затем забегал по комнате, хлопая по карманам растопыренными пальцами, коричневыми от растворов, потом вытащил из пиджака бумажник.
— Черт, забыл, сколько стоит холст, — наконец сказал он. — Да, еще белила, краски. Вот, — и протянул Архипу десятку. — Купи, что надо…
Молодой художник рисовал задник дней десять. Получился он хуже этюда, но Кантаржа был в восторге. В день святой и равнопрестольной Марии Магдалины, 22 июля, открылась ярмарка. Константин Павлович вышел для работы на улицу. Теперь на стене висели два «задника». Мещане, ремесленники, крестьяне желали запечатлеть себя на фоне бурного моря с белым парусником и чайками. На фотографии оно выходило настоящим. Девицы предпочитали становиться у таинственного стилизованного замка и аляповато–экзотического дерева.
Тихая осень подкралась к окну комнаты, где ретушировал портреты Куинджи. Обычно на работе он появлялся по возвращении из степи, где с рассвета рисовал пейзажи. Ныне в полдень налетевший ветерок бросил ему на стол желтый кленовый лист. Он лег на большой портрет какого‑то купца и, как пятерней в густых прожилках, закрыл половину лица. Архип поднял голову и посмотрел в окно. Дерево стояло в янтарно–зеленом наряде, словно его за ночь переодели. Когда оно успело так измениться? До чего же быстро летит время, он прожил еще один год, но по–прежнему далек от осуществления своей мечты — учиться живописи у художника. Раньше хоть Феселер давал пояснения, а ныне — один со своими этюдами, эскизами, набросками. Конечно, уроки копииста даром не прошли — Куинджи сам чувствует появившуюся уверенность в руке. И все же чего‑то очень важного он делать не умеет. Стала надоедать ему и однообразная ретушь. Правда, хозяин не обижает, платит уже десять рублей, а это деньги большие, хватает на еду, одежду и краски. Пожалуй, надо бы понемногу откладывать про запас: мысль о поездке в Одессу, а может, и в Петербург ни на минуту не покидала его. Вспоминались слова Шалованова об Академии художеств — туда принимают всех, не глядя на сословия и ранги, у кого есть талант к рисованию.
Подперев рукой подбородок, Куинджи тоскливо глядел на присмиревший клен. В комнату вошел Кантаржа. Дела его «Светописи» процветали, и он был доволен своим помощником. Но иногда жаловался на здоровье, в последнее время сильно кашлял — сказывалось приближение осени. Он поглядел на задумчивого Архипа и участливо спросил:
— Не захворал ли ты, парень? Да и то сказать, загонял я тебя, и себя тоже. — Подошел поближе, тронул Куинджи за плечо. — Пожалуй, хватит на сегодня. Можешь идти домой, и завтра занимайся своими делами. Пойду к доктору, совсем ослаб я.
— Эт‑то, спасибо, — ответил Архип и, попрощавшись, поспешно покинул комнату.
Лавка с москательными товарами и книгами, мимо которой ходил Куинджи, оказалась открытой. Он купил по коробке масляных и акварельных красок, несколько кистей.
В Карасевку пришел засветло. В хате сидела Екатерина и разговаривала со Спиридоном. Увидев младшего брата с покупками, он недовольно пробурчал:
— Опять выбросил деньги на ветер.
— Свои, — ответил Архип и с сожалением посмотрел на старшего брата. Про себя подумал: «Ничего не понимает».
— Не обижайся на него, Спиридон, — сказала Екатерина. — Нам уж на роду написано черную работу делать до самой могилы. Пусть хоть он выбьется в люди. Потом и нам поможет.
— Пускай, я против, что ли?
— Вот и хорошо. Архип, а тебя Настин жених на свадьбу приглашает, — снова заговорила сестра. — Просил поиграть на скрипке.
Куинджи побледнел, даже почувствовал, как от лица отхлынула кровь. Сам не ожидал, что так больно ударят по сердцу Екатеринины слова, ответил раздраженно:
— Не пойду!
Положил на стол краски и почти бегом выскочил из хаты. В глаза ударили неяркие лучи заходящего солнца, они будто притягивали его к себе, и он пошел в их сторону. Ни о чем не хотелось думать, глядел на затухающий в небе дневной свет, боясь упустить момент, когда яркая гамма перейдет в мягкую, вечернюю… Потом пересек шлях и побрел к Кальчику. Спокойная вода отражала еще не погасшее высокое небо. Бесконечное и таинственное, оно утопало в реке. В кустах чирикнула запоздалая птица, вспорхнула над ними и низко пролетела над рекой к морю. Через полчаса выплыла багровая ущербная луна. Вода, как при пожаре, зловеще сверкнула и заиграла пурпурными блестками.
Архип возвращался в Карасевку в темноте, а перед ним явственно вставали краски недавнего заката.
Утром Спиридон напомнил брату о приглашении играть на свадьбе.
— Эт‑то, не могу, — ответил Архип, пересиливая чувство обиды. — Вот, на подарок На–а-астеньке, — проговорил срывающимся голосом и протянул Спиридону семь рублей, повернулся и быстро пошел со двора.
Долго стоял над Карасевским обрывом и всматривался в утреннее спокойное море. Необъятное, свободное, независимое от людских побуждений и желаний, лишь вступающее в союз с ветром и солнцем, оно звало, манило к себе, и юноша пошел, побежал на его зов, надеясь поверить ему свое горе и мысли, свои мечты.
Тихо плескавшаяся вода что‑то шершаво нашептывала прибрежному песку, перекатывая мелкие камешки и легкие ракушки. Архип слушал вечный разговор ныне спокойного моря и глядел на приближающуюся лодку. За веслами сидел Елевферий. У самого берега он повернулся и деловито спросил:
— Пришел помогать? На жаль[58], ничего нема. Ушла рыба. Непогоду чует.
— Эт‑то, не убирай весла, — попросил Архип.
— Поразмяться хочешь? — проговорил брат, усмехнувшись. — Давай, давай. Это не красками мазать.
Архип не обратил внимания на иронию, как Елевферий не заметил грустного настроения младшего брата. Он выпрыгнул на песок, столкнул с мели лодку, и она, подчиняясь веслам в сильных руках юноши, стала быстро удаляться от берега.
— Далеко не заплывай! — крикнул вдогонку Елевферий.
Но Куинджи слышал только скрип уключин, всплески воды при взмахивании весел да легкий посвист ветерка за спиной. Чем дальше уплывал он в море, тем шире становился берег, и в то же время уменьшались кручи, сливались в одну темную линию дома Мариуполя, Марьино и Карасевки. Где‑то там ведут под венец Настю. Почему? Зачем?.. Он еще мальчишкой дал слово, что никогда не забудет ее. И она совсем недавно умоляла его поскорее возвращаться из Феодосии… А теперь — выходит замуж, и не по своей воле. «Не по своей, — прошептал Архип. — Да как можно неволить человека? Неволить…»
Он задержал весла на весу, пораженный неожиданными воспоминаниями. Ожила далекая зима, отец и сын Карповы, жандармы, заковавшие в кандалы плотников. Они были крепостные, собственность помещика… И Шевченко тоже был подневольным. Его выкупили хорошие люди… Заплатили деньги, как платят за краски и бумагу… А разве Настю не продают богатому жениху? Только прикрывают это свадьбой. Продают из‑за бедности. У сапожника Дико большая семья, его заработка не хватает даже на хлеб… Ну чем Архип может помочь Настеньке, чем? У него тоже нет денег, он как бедный родственник живет у братьев.
Удрученный нелегкими мыслями, парень перестал грести, опустил весла в лодку и сам устроился на жесткой сети, подложив под голову натруженные руки. Глядел на высиненное небо, прислушивался к неустанному плеску воды, ощущал убаюкивающее покачивание легких волн. За высокими бортами лодки скрылся мир, где‑то далеко, будто внизу, остался лиловый берег, на котором приютился город, а здесь вершина — и он один на один с морем и безоблачным сентябрьским небом.
Можно бы забыться, отойти хоть на время от повседневных забот, но мысли о Настеньке не покидают юношу. Вспоминается разговор с Шаловановым, его рассказ о горькой доле великих людей России… Незаметно в рассуждениях Архипа становятся рядом убитые на дуэлях Пушкин и Лермонтов, отданный в солдаты Шевченко, горемычная девочка Настя и он сам со своим неуемным желанием стать живописцем. Однако его устремлений братья не понимают, все их желания сводятся к деньгам. «Они сила, —думает Куинджи, —Они есть у Аморети — и он нанимает людей, живет в достатке, уважаемый человек в городе. Такие же Кетчерджи, Чабаненко и его хозяин Кантаржа. И у Спиридона веселое лицо, когда выгодно продаст чувяки, сапожки или рыбу… У меня тоже будут деньги. Обязательно будут! Я стану настоящим художником, как Айвазовский. Построю дом и начну учить талантливых. И деньги им давать буду. Пусть не знают нужды…»
В борт ударила волна и сильно качнула лодку. Она накренилась. Куинджи перевернулся на бок и вскочил, едва удерживаясь на ногах. Море, еще недавно зеркально отражавшее высокую голубизну, помутилось, забеспокоилось, загудело, будто кто‑то разгневанный забрался в его пучину и колобродил в ней.
Архип схватился за весла и с трудом повернул лодку кормой к бегущим волнам. Ее вознесло на пенистый гребень и резко бросило в провал. Парню показалось, что лодку отбросило назад, и он со всей силой налег на весла. По ним били волны, и вскоре пот стал заливать глаза. Соленые капельки стекали по губам, скатывались по шее и расплывались на груди под рубахой.
С каждой минутой море все больше пенилось и ярилось. Высокие буруны мчались к лодке, подхватывали ее на свои зелено–мыльные плечи и проносили, будто по воздуху, вперед. Невдалеке, вздыбившись из самой пучины, поднялась огромная волна и понеслась на одинокое суденышко… Архип на мгновение замер, пригнул голову и наклонился, ожидая страшного удара разъяренной воды. Но она подняла лодку и прошла под ней, и только брызги повисли в воздухе. Опомнившийся Куинджи во все глаза смотрел на возникшую дымку, отливающую всеми цветами радуги. Видение длилось какую‑то долю секунды, но он уловил его в этом неудержимом неистовстве стихии.
Он оглянулся назад и еще сильнее, будто в исступлении, заработал веслами: до берега было с версту, а шторм усиливался. Вода перехлестывала через борт лодки и доходила уже до щиколоток. Серые, желтые, черные, зеленые и даже оранжевые волны — а может, ему просто чудилось — кривлялись, дразнились, корчили рожи и, обгоняя лодку, мчались к берегу. В их реве слышалась насмешка, злорадство и неуемная бесшабашность: мы вольны и свободны, распоряжаемся собою, как хотим, и никто не может запретить нам шуметь и реветь, быть грозными и ласковыми. Мы — сама природа, и нет прекраснее ее в любом состоянии — спокойном или разгневанном.
Силы Архипа были на исходе, когда лодку подбросило волной и днище заскрежетало по песку. Он бросил весла и выпрыгнул в кипящую воду. Огромные черные буруны, словно ожидая этого, развернули неуправляемую лодку, подняли набок и перевернули.
Шатаясь, он вышел на берег, распластав руки, плюхнулся на песок. До него смутно дошла ругань прибежавшего Елевферия. Затем появился Спиридон. Они выволокли лодку на берег.
Куинджи по–прежнему лежал лицом вниз. В ушах стоял тяжелый гул моря, а перед закрытыми глазами плясали неистовые волны. Он видел их живыми и готов был поклясться, что сможет изобразить на полотне.
Утром, когда умывался, перед ним вдруг опять явственно встала цветовая гамма пляшущих волн… Он прикрыл рукой глаза — и все повторилось снова. Ошеломленный и возбужденный, Архип схватил краски и холст и уединился за сараем. Рисовал, как в горячке, по памяти, изредка закрывая глаза. Мысленно представлял себя внутри вздымающихся бурунов и наносил точные цвета бушующего моря. Оно было серым, желтым, черным и оранжевым одновременно, таким, каким видел его лишь доли секунды. Но движение стихии неуловимо для кисти. Его нужно запоминать, как свет и тени. Так наставлял Айвазовский, и об этом говорил Архипу Феселер.
Но одного запоминания мало, дать мгновению жизнь на холсте — удел талантливого живописца. Куинджи и раньше подмечал и запоминал цветовые оттенки, рождаемые природой, чувствовал их, воспринимал, а ныне он остановил мгновение. Оно в красках ожило на холсте. Произошло открытие, и молодой художник заплакал.
Затуманенными глазами смотрел на воссозданное бушующее море и не вытирал крупных слез, стекавших по смуглым щекам. В них было и прощание с отрочеством, и боль за Настю, и чувство гордости за человека, выдержавшего схватку со стихией. Он плакал от предчувствия творческого счастья…
Зиму, бесснежную, промозглую, с надоедливыми туманами, выползавшими из моря, Архип не замечал. Для него не существовало ни города с его мещанской скукой, с пустыми унылыми от грязи улицами, ни престольных праздников с тягучим колокольным звоном и богослужениями, ни театра с местными и приезжими актерами. Только один раз он позволил себе не сесть за ретушерский стол. Екатерина сообщила грустную новость: при переправе через замерзший Кальмиус погиб дядя Гарась. Под тяжелой бричкой провалился лед, и он утонул… Архип целый день не находил себе места. Затем еще с большим рвением принялся за работу, словно хотел заглушить в себе щемящую боль. Ранними утрами, до ухода в фотографическое заведение, и по вечерам при свете лампы он рисовал. Спиридон, как всегда, бурчал:
— На тебя керосина не настачишь.
— Я купил сам, — отвечал Архип.
По памяти воссоздавал восходы над морем, летнюю степь, спокойный Кальчик с кустарниками на берегу. Глядя на пейзажи, можно было предположить, что они написаны с какой‑то высокой точки, откуда видно далеко–далеко окрест. Он же «сочинял» их. Его охватывало душевное удовлетворение и в то же время беспокойство — оказывается, можно и так писать, но правильно ли это.
Однажды в ранний январский вечер он сидел перед чистым холстом задумчивый, насупившийся. Исподволь в памяти всплыла дорога в Феодосию, горы в ее окрестностях, одинокая сакля среди каменных нагромождений. Взялся за уголек и стал набрасывать эскиз. Получилась натура, но в ней не хватало настроения. Нарисовал возле сакли кипарис — картина как будто «заговорила». И все‑таки ей чего‑то недоставало. «Лунного света», — решил молодой художник. Он аккуратно вытер жирные линии от угля, оставил один контур и взялся за краски. Увлеченный работой, не заметил тихо подошедшего Спиридона, и когда за спиной раздался возглас брата, вздрогнул:
— А ты — мастак! Тополь блестит, как живой.
— Эт‑то кипарис… Нравится? — спросил Архип и поднял голову.
— Прямо не верится, — признался Спиридон.
— Возьми ее себе. Высохнет, повесишь на стену, — сказал меньший брат и стал собирать краски.
И все‑таки большая часть суток у Архипа уходила на ретуширование портретов. Он исполнял свои обязанности добросовестно, хотя мысленно осуждал себя за то, что идет на поводу у хозяина, требующего «подслащать» лица на фотографиях. Но вслух не перечил — решил скопить денег и через год–два поехать в Одессу. Осуществлению намеченной цели подчинил все свои желания.
Ранней весной в «Светопись» пришел купец Кетчерджи с дочерью. Куинджи глянул на Веру, и у него похолодели кончики пальцев. Боже, как она изменилась, не девчонка, а зрелая девушка с задумчивыми миндалевидными глазами, со смоляными волосами, заплетенными в две тугие толстые косы. Тонкая талия перехвачена тугим поясом, подчеркивающим красоту оформившейся фигуры.
Поздоровавшись с Кантаржой, Леонтий Герасимович повернул свое тучное тело к Архипу и сказал:
— Так вот где обитает наш беглец. Ну, здорово, приятель. — Тебе, небось, и не икнулось даже, господин курчавый. А мы вспоминали твою душеньку. Как хоть живешь? С хозяином ладишь? А то давай ко мне, помощник вот так нужен, — он провел короткопалой ладонью по горлу.
— Зачем обижаете? — отозвался Кантаржа. — Архип ретушер отменный, я его ценю…
— Оценил, — перебил купец. — И на сколько целковых?
— Папа! — уже требовательно сказала Вера, и румянец залил ее щеки.
— Добре, — откликнулся отец, — молчу… Давай, Константин Павлович, оформи портрет с дочери. По самой высшей цене, за деньгами не постою. И ты, Архип, постарайся, подрисуй, где нужно. Вдруг заморские купцы сватать прибудут, я им портрет и покажу.
Парень от волнения не знал, куда девать руки. Он исподлобья наблюдал то за Верой, то за ее отцом. Последние слова Кетчерджи заставили его встрепенуться, и он чуть не закричал: «Зачем подрисовывать?» А про себя подумал: «Она красива, как весенняя степь. Я нарисую ее среди полевых цветов».
Они так и не обменялись ни одним словом. Скованность не покидала Архипа и во время фотографирования Веры, и при прощании. Однако от него не ускользнул грустный взгляд девушки, а отец, будто выполняя •ее волю, сказал:
— Приходи, Архип, к нам. Безо всяких стеснений. В случае чего и дело найду подходящее.
Куинджи наклонил голову. Он понял, что в доме купца его имя вспоминалось не однажды. К лицу прихлынула кровь, часто–часто запульсировала жилка на виске, и он потер ее пальцем.
Когда же Кантаржа положил перед ним портрет девушки для ретуши, он поднял удивленные глаза на фотографа.
— Эт‑то, нет на–а-атуры, — сказал Архип. — Нет Веры.
— А кто же? — запальчиво спросил Константин Павлович. — Ее жирный отец? Моя бы воля… Ладно, прилепи мушку на щеке, подведи брови… Сам знаешь, что девицам нравится.
— Нет, — ответил Куинджи и мотнул головой. — Эт‑то, она не такая. Лучше других, у нее умные глаза.
— Да не влюбился ли ты в эту красавицу? — воскликнул Кантаржа и сильно закашлял.
— Не надо так, — тихо попросил Архип. — Нехорошо…
— Ладно, делай, как хочешь, — прохрипел фотограф, махнул рукой и вышел из комнаты.
Через несколько дней он объявил Куинджи, что закрывает «портретный кабинет» и уезжает в Одессу лечиться. Решение фотографа застало парня врасплох — денег, чтобы самому пуститься в далекий путь, накопил еще мало, другой хорошо оплачиваемой работы в городе ему не найти, а быть нахлебником у Спиридона уже не мог.
Пересилив робость, преодолев волнение и пригасив чувство гордости, пришел к Кетчерджи и, запинаясь, сказал, что его привело к купцу.
— А я рад! — признался Леонтий Герасимович. — У меня дело основательное — торговля скотиной и зерном. Хлеб — он всему голова. И мануфактура требуется людям. На улицу не выскочишь в чем мать родила, — сказал он и громко рассмеялся.
Архипу было невдомек, что смешного нашел Кетчерджи в своих словах, и спросил угрюмо:
— Что делать?
— Так сразу и делать. Сперва позавтракаем, а то на пустое брюхо думается плохо… Давай, давай, входи в дом. Не бойся, покажись Вере на глаза.
Говорил он спокойно, мягко, то и дело поглаживая усы толстым указательным пальцем. Густые рыжие волосы наполовину прикрывали уши. Куинджи исподлобья, не мигая, смотрел на его большое лицо с твердо сжатыми губами и насмешливо цепким взглядом. Если бы молодой человек мог оценивать с первого взгляда характер собеседника, то понял бы, что Верин отец не такой уж простак, каким кажется со стороны. За его манерой говорить спокойно скрывалась властная и хваткая натура. Это хорошо знала дочь, как и то, что он ее безмерно любит и готов выполнить любую просьбу. Но девушка, унаследовавшая доброту матери, а ум отца, не злоупотребляла своим влиянием, а лишь старалась сдерживать грубоватую, а порой оскорбительную откровенность своего родителя.
В небольшой комнате, куда Леонтий Герасимович привел Архипа, была Вера. В клетчатом синем платье с короткими рукавами и в белом переднике она стояла у стола и расставляла тарелки.
— Дочка, принимай гостя! — сказал Кетчерджи прямо с порога. — И никуда не отпускай.
Девушка повернулась, щеки ее вмиг покрылись румянцем, но она быстро овладела собой и певуче проговорила:
— Здравствуйте, Архип. Как чудесно, что вы пришли!
— Батюшки, да он же не губернатор! — воскликнул Леонтий Герасимович. — Давай проще — не выкай.
— Папа, — начала было Вера, но отец прервал ее:
— Он пришел не в гости. Одно дело со мной справлять.
— Как? — скорее по инерции, нежели удивленно, спросила девушка. Она поняла, что имел в виду отец, но, чтобы не выдать своей радости, почти прошептала: — Ты берешь Архипа на работу?
— Сам напросился, — ответил Кетчерджи и добавил: — И правильно сделал.
— Конечно, правильно! — уже восторженно сказала Вера.
— Потому называй его по–свойски, на «ты».
— А как Архип? — спросила она и перевела взгляд на юношу.
— Эт‑то, мне… Ну, как все, — с трудом, подбирая слова, проговорил Куинджи.
— Ты что — три дня не ел? — отозвался Леонтий Герасимович. — Если с такими запинками и работаешь…
— Папа! — громче обычного произнесла внезапно побледневшая девушка. Она не на шутку встревожилась: простота отца граничила с оскорблением, и Архип мог уйти. — Папа, давай кушать, — добавила уже тише.
— Вот–вот, по нашему обычаю работника проверяют за столом, — сказал Кетчерджи и неестественно засмеялся. — Быстро ест — будет толк, мучается, — значит, рохля.
В комнату вошла кухарка с большим глиняным горшком. Над ним вился пар, издававший вкусный запах чир–чира.
После завтрака Вера оставила мужчин одних. Архип снова спросил у Кетчерджи, что он должен делать и какую плату тот положит.
— Сколько ты получал у портретиста? — спросил купец.
— Двенадцать.
— Ну и жила! Я кладу пятнадцать. Рабочее платье мое, и выходной костюм особо. Доволен?
— Эт‑то, спасибо.
— Спать будешь пока в летней пристройке, — сказал Леонтий Герасимович, встал со стула и поглядел в окошко. Щелкнул короткими пальцами и, подняв руку, произнес: — А сейчас мы пойдем убирать сад.
Довольный тем, что так легко разрешилась проблема найма, Архип с усердием принялся за дело. Собирал сухие ветки, вырубал бурьян, чистил и посыпал песком дорожки. Хозяин лишь для видимости побыл с ним в саду.
После обеда, под вечер, Куинджи пошел в Карасевку. Сказал Спиридону, у кого теперь будет жить.
— Мотаешься туда–сюда, как телячий хвост, — недовольно проговорил брат. — Пора прибиваться к одному берегу. А то в наймах всю жизнь промучаешься.
— Заработать нужно. Цель у меня одна — художником стать.
— Носишься с этим как дурень с писаной торбой. Парубок уже, люди в твои годы женятся. Волов або коней имеют…
— А чего ж у тебя нет?
— У меня — хата, лодка, я сапожничаю. А тебя грамоте учили, да толку черт ма, — в сердцах сказал брат.
— Учиться еще буду, — твердо ответил Архип.
Перед уборкой урожая Кетчерджи вместе со своим помощником поехал на мельницу, стоявшую на Кальчике верстах в двадцати от Мариуполя. Оказывается, она принадлежала купцу. Он брал с крестьян десятую долю зерна за помол. Смотрел за мельницей и работал мельником здоровый одноглазый грек.
Увидев еще издали дрожки, мельник вышел навстречу и, сдернув картуз, поклонился.
— Еще живой, Харитон? — спросил громко Кетчерджи.
— Живой, хозяин, слава богу, — прохрипел одноглазый.
— Все цело? А ну, показывай.
— Хоть зараз засыпай. Не мука, а золото выйдет.
— То уже моя забота — из муки золото делать, — подмигнув, проговорил купец и захохотал. Повернулся к Архипу и приказал идти следом. — Приглядывайся, что к чему, пригодится.
Но не мельница приносила основной доход Кетчерджи Его амбары ломились не только от зерна, они пополнялись мануфактурой, сельхозинвентарем, скорняжными изделиями. Покупал он товары в Таганроге, Чугуеве, Екатеринославе.
За две недели до летней ярмарки Куинджи сопровождал своего хозяина в Александровск на Днепре. Днем нещадно палило солнце и напоминало парню дорогу в Крым. Но тогда он добирался в Феодосию пешком, ныне ехал в крытой коляске вместе с богатым купцом, которому за деньги открывали двери на дорожных станциях, представляли комнаты для ночлега.
Выезжали они засветло. Еще верещали цикады, и звезды, затухая, сонно мерцали на побледневшем небосводе, а лошади уже глухо стучали копытами по пыльному шляху среди бескрайней холмистой степи. Утренняя заря разгоралась у них за спиной. На западе розовело высокое небо от лучей еще невидимого солнца. Постепенно горизонт затягивался бирюзой, она перемешивалась с жидким заревом, и над землей возникала синева с золотистыми переливами.
Дорога уходила под горизонт, то спускалась, то подымалась на широченных горбатых холмах. За несколько верст до затерянного среди степи села начинались хлебные поля. На них уже копошились крестьяне. Завидев тарантас, они отрывались от работы. Опершись на черенок косы, поворачивались в его сторону мужики в выгоревших соломенных шляпах; вязавшие снопы женщины выпрямлялись и долго смотрели на дорогу, приложив ладонь ко лбу, низко повязанному платком. Может, домой возвращается из солдатчины сын или муж? Но тарантас катил дальше, оставляя позади себя пыльный хвост. Через некоторое время серо–рыжая пелена рассеивалась, и дорога снова оказывалась пустой. А проезжал ли по ней кто‑нибудь? Просто все привиделось в горячем летнем мареве.
Проходящие по обеим сторонам степные просторы и желтые поля с крестьянами Архипу казались миражом. Он приучил себя подолгу рассматривать возникающие перед глазами пейзажи, а тут все проплывало мимо и мимо почти полтораста верст.
Незадолго до Александровска, когда полная луна стояла почти над головой, дорога свернула вправо, и внезапно их глазам открылся Днепр. Внизу из‑под чернильного неба выплывала зеленовато–серебристая широкая полоса. Архип привстал с сиденья и подался вперед.
— Эт‑то, Леонтий Герасимович, остановите, — попросил он срывающимся голосом.
— Скоро будем на месте, — отозвался сонный Кетчерджи. — Потерпи.
Коляска мчалась дальше, и лунная дорога на воде тоже двигалась. Куинджи неотрывно, как на чудо, смотрел на серебряные переливы, на яркую высокую луну в обрамлении облаков, и чувство сопричастности с таинственностью ночного зрелища волновало его. Красоту увиденного невозможно было выразить словами.
Лишь краски в какой‑то малой степени могли бы передать фосфорический блеск Днепра, беспредельную глубину неба и живую щедрость ночного светила. Постепенно луну затянули тучи, и световое видение исчезло. Архип закрыл глаза, чтобы воссоздать его в памяти. Потом выглянул из‑за полога коляски, ночь поглотила степь и Днепр.
По возвращении домой юноша пытался воспроизвести на холсте лунную ночь на Днепре. Она стояла перед глазами, но краски не повиновались ему: обычный яркий пейзаж появлялся из‑под кисти.
Рисовал он в летней пристройке. Здесь стояли тахта, небольшой столик и сундук, в котором он хранил краски, кисти, карандаши и бумагу. Уставший после поездки с хозяином или дневных дел, он при свете керосиновой лампы принимался за рисование. Иногда из дома Кетчерджи сквозь растворенное окно, выходившее во двор, до Архипа долетали звуки фортепьяно. Он прислушивался, оставлял кисть и выходил на порог пристройки. Грустная греческая мелодия обволакивала сердце; парень опускался на порог, подтягивал к подбородку колени, обхватывал их руками, покачивал курчавой головой и мысленно напевал знакомые с детства песни.
Однажды он подошел к открытому окну и увидел Веру. Девушка, запрокинув голову и закрыв глаза, играла на фортепьяно. Распущенные черные волосы ниспадали на плечи и спину. Смуглые оголенные руки, словно крылья удивительной птицы, мягко поднимались над клавишами и, ударяя по ним длинными пальцами, высекали мелодичные звуки.
Архип прислонился к морщинистому стволу старого осокоря, росшего у окна, и, скрываемый теменью позднего вечера, слушал волнующую мелодию. «А если вместе, — подумал он. — Она на фортепьяно, а я на скрипке».
Внезапно пришедшая мысль обрадовала его… В воскресенье он отправился в Карасевку и принес скрипку. Теперь по вечерам, сидя на пороге пристройки, он слушал Верину игру и тихонько, едва касаясь струн, вторил ей.
Но иногда комната молодой хозяйки наполнялась тревожными, будоражащими душу звуками. Мелодию, незнакомую, непрестанно меняющуюся, Архип не успевал запомнить и передать скрипичным струнам. Поначалу она казалась хаотичной, но чем напряженнее парень вслушивался в нее, тем беспокойнее билось сердце. То чудился рокот моря, то перекатывание далекого грома, то слышалось робкое журчание степного ручья. Потом налетала буря и долго металась над испуганной землей. Пораженный Архип сидел не шелохнувшись, находясь во власти музыки, подчиненный ее волшебству.
Вера играла пьесы Бетховена и Моцарта. Разучивала она их обычно по утрам, когда отец и Куинджи уходили или уезжали по делам. Сегодня они задержались, а девушка, как всегда, села за фортепьяно. Архип разговаривал с кучером возле конюшни. Но, услыхав первые аккорды, замолчал и повернул голову в сторону растворенного окна.
— Чудно, — проговорил конюх и покачал головой, — Хитромудрия, и все тут… С Катеринослава наш‑то Герасич понавез барышне большущих книг. И с Таганрога. Она смотрит в них — и на тебе — складно гремит. Хитромудрия.
— Эт‑то, каких книг? — спросил тихо Куинджи.
— Знамо каких — хитромудрых. Нам с тобою не дано понять. А барышня вот поглядывает в них и музыку промышляет. Разумница, выходит.
Архип ничего не понял из объяснения конюха: что могло быть общего между книгами и музыкой. Он подбирал мелодии по слуху, как другие немногие скрипачи, которых приходилось ему видеть. О нотах парень не имел представления. Впервые он их увидел вечером, когда по возвращении со складов Кетчерджи попросил Архипа пригласить Веру к ужину.
Девушка сидела за фортепьяно, разбирая и повторяя трудный пассаж «Лунной сонаты». Стук в дверь она не слыхала и не обернулась, когда Куинджи вошел в комнату. Перед ней стояли раскрытые ноты. Она смотрела на них, а длинные пальцы проворных рук сами отыскивали нужные клавиши. Вера медленно, почти незаметно водила головой из стороны в сторону, не отрывая взгляда от нотной тетради. Вдруг ее левая рука взметнулась вверх, перевернула страницу и снова ударила по клавишам.
Затаив дыхание Архип сделал полшага в сторону, и страница, закрываемая Вериной головой, стала хорошо видна. Вся она была испещрена точками с прямыми хвостиками и еще какими‑то непонятными знаками, угнездившимися на жирных горизонтальных линиях.
Куинджи кашлянул в кулак. Вера оборвала игру и повернулась. Вдохновенное смуглое лицо заливал румянец, черные глаза улыбались. Она все еще жила музыкой и не подумала о том, почему Архип оказался рядом с нею.
— Правда, прекрасно! — восторженно проговорила девушка.
— Эт‑то, — заговорил было Куинджи, но умолк, переступил с ноги на ногу, подошел поближе к фортепьяно и протянул руку, показывая на ноты, заговорил снова: — Эт‑то…
— Лунная соната Бетховена, — прервала Вера, — Уже почти разучила.
— Нет, — отозвался Архип и мотнул головой. — Что это? Не видел такой книги. Никогда.
— Не видел? — воскликнула Вера и тут же больно прикусила губу. Она испугалась, что своим удивлением смутит робкого и доверчивого юношу. Вскочив со стула, схватила его за руку и подвела к инструменту. Заговорила поспешно, увлеченно: — Смотри, как просто. Это ноты. В обычной книге слова состоят из букв. Фраза из слов. А здесь из нот — вот этих точек — получается фраза музыкальная. Вот. — Вера села на стул. Показала пальцем левой руки на знак в нотах, а указательным пальцем правой надавила на клавишу. Нараспев произнесла: — До–о-о… Нота «до». Следующая — ре–е-е. Здесь пишется. Потом — ми–и-и…
Девушка называла ноты и надавливала на клавиши. Архип знал их звучание, из них — высоких и низких — складывались песни, которые он столько раз играл на скрипке. Но ему и в голову не приходило, что звуки можно записать на бумаге, нарисовать, как пейзаж. Если в картину вложить все свое умение, передать настроение, то оно откликнется в душе другого человека, который будет смотреть на произведение художника. И ноты может прочитать другой человек, и ему передадутся чувства сочинившего песню. Куинджи раздумывал над неожиданным открытием, слушал Веру не перебивая, и она, все больше и больше увлекаясь, рассказывала об азах нотной грамоты и тут же играла немудреные пьески. Архип запоминал их сразу, ему казалось, что, стоит приложиться пальцами к клавишам, и он повторит мелодию, как повторял до этого на скрипке. Но о своей игре он умолчал.
Леонтий Герасимович увидел их склоненными над фортепьяно. Вера заинтересованно и обстоятельно что‑то объясняла Архипу, и Кетчерджи не стал отвлекать молодых. Ужин от них не уйдет.
Купца удовлетворяло добросовестное отношение Куинджи к любому делу, будь то работа по дому или учет зерна или товаров. Обычно в конце дня Кетчерджи подбивал прибыль. Тут же, в его комнате, сидел и Архип. Леонтий Герасимович показывал ему колонки цифр, говорил о расходах и приходах, подводил итог, но иногда так увлекался подсчетами, что забывал о своем помощнике. Так случилось и нынче. Он писал колонки цифр, щелкал косточками на счетах, снова записывал. Парень сидел напротив и смотрел на него. Сам не заметил, как взял в руки конторскую книгу, карандаш и стал рисовать хозяина. Быстро набросал точный контур головы и лица, увидел, что схвачено внешнее сходство, и подумал, не зря занимался ретушью у фотографа. Верно уловил характер глаз и хитринку в уголках твердых губ.
Закончил рисунок и положил на край стола. Кетчерджи оторвался от записей, посмотрел на Архипа, а затем на свой портрет. Пододвинул поближе к себе, долго и придирчиво разглядывал его. Наконец улыбнулся и, довольный, проговорил:
— Ты знаешь, похож. Ну и дьявол! — Он замолчал, снова посмотрел на Куинджи и глубоко вздохнул. — Проворный ты парень. Сына бы мне такого, сделал бы из него большого купца.
В день святой Марии Магдалины после богослужения Кетчерджи пригласил на ужин священника Илию. За последние два года тот пополнел, а голова покрылась сединой. Однако по–прежнему был подвижен и любил приложиться к чарке.
Леонтий Герасимович показал гостю портрет, нарисованный Архипом.
— Достойно изобразил, достойно, — похвалил отец Илия. — Дар божий несомненно у него имеется. А то по младости неподобством занимался. Образумился, должно. — Он поднял рюмку и скороговоркой прошептал: — Прости, господи, грехи наши. — Выпил, перекрестил рот, понюхал корку хлеба и спросил: — А поглядеть на отрока возможно? Что он мне глаголить будет?
Леонтий Герасимович позвал дочь и попросил ее привести Архипа. Тот появился тотчас.
— Однако! — произнес удивленно отец Илия и попросил Архипа подойти поближе. — Негоже, сын мой, негоже, — продолжал он низким баритоном. — Обходишь меня. Сколько уже не виделись. А церковный совет тщится о рабе божиим. На учение решили тебя определить к хорошему иконописцу в Елисаветград, або в Одессу на полный церковный пансион. Обратно вернешься — будешь храмы божьи расписывать. Почет, уважение, достаток… Женишься…
— Эт‑то, — перебил Куинджи, — не привлекает меня. Не могу расписывать, природу люблю.
— Се путь скользкий и тернистый, — возразил священник, поднимая кверху указательный палец. — Чтобы познать натуру, сиречь божий промысел, потребен труд великий. Надобно в учении долгом пребывать. А кто без денег учить‑то станет? У тебя же их нету. Ежели писать иконы — дело верное, ко всему — прибыльное. Уразумей это, чадо немыслящее. Успокой устремления свои и подумай о предложении моем. Ибо умиротворение гордыни своя со временем пройдет, однако будет поздно.
Архип спокойно слушал долгие рассуждения отца Илии. Чуть наклонив голову, разглядывал массивный почерневший серебряный крест, висевший на цепочке. На нем был изображен распятый Иисус Христос с вытертыми и потому блестевшими согнутыми коленями. Наконец священник умолк.
— Я ста–а-ану художником, — тихо, но твердо сказал Куинджи и вскинул голову. — Эт‑то, буду учиться и добьюсь… Уеду из Мариуполя и добьюсь.
Отец Илия мелко захихикал:
— Ты уже покидал город. С чем уезжал, с тем и возвратился. — Оборвал смех и уже строго добавил: — Внемли совету моему, отроче, и проживешь в почете и достатке.
Молчавший все время Кетчерджи встал из‑за стола и подошел к юноше.
— Эх, Архип, Архип. Дело предлагает отец. Смотри, не проворонь судьбу. Лучше иметь синицу в руках, чем журавля в небе.
Взволнованный Архип вышел во двор. Кто знает, где оно — счастье?
Его тихо окликнули, он даже не сообразил сразу, откуда донесся голос. На скамье под осокорем сидела Вера, рядом с ней лежала закрытая книга.
— Посиди со мной, — попросила она.
В летнем сиреневом платье без рукавов, с уложенной косой вокруг головы, в вечернем полумраке она казалась парню необыкновенно красивой. Пересилив робость, он сел на скамью. Сказал тихо, запинаясь:
— Эт‑то, отец у тебя хороший.
— Он добрый, — отозвалась Вера.
— А отец Илия предложил мне идти в богомазы…
— Такое не по тебе. Я видела, как ты по вечерам пейзажи рисуешь. Я точно так за фортепьяно забываюсь.
— Я слушаю тебя… Под окном стою.
— Ой! — вдруг вскрикнула она. — У меня бывают распущены волосы.
— Кра–а-асиво…
— Правда? Тебе нравится? — с детской непосредственностью спросила она.
Архип наклонил голову. Вера тронула его руку и прошептала:
— Ты тоже хороший и… добрый.
Наступило неловкое молчание. Растерявшийся Куинджи не знал, что ответить, а девушка смутилась своего откровения. Но поборола неловкость и срывающимся голосом спросила:
— Ты разрешишь мне смотреть, как ты рисуешь?
Он грустно улыбнулся, напряженно проговорил:
— Это‑то, плохо получается у меня. Не так, нет настоящей натуры. Если бы как музыка… Ты играешь — и сердце щемит. Не пойму сразу, от чего — от радости или грусти. Такой картина должна быть.
— Смотри, перехвалишь меня, — отозвалась польщенная Вера и коснулась пальцами его ладони. — Я ведь совсем не умела, училась…
— И мне бы учиться, — перебил Архип. Вздохнул глубоко, сказал тоскливо: — Но у кого? Дядя Гарась говорил: не дал бог удачи, вот и не везет. За рисунки все время достается мне. На стенах рисовал — получал подзатыльники от братьев. За портрет Бибелли выгнали с работы. Айвазовский даже в свою мастерскую не пустил. Спасибо Феселеру — помогал. Но теперь он исчез… Я мог бы целыми днями рисовать. Да вот… — он умолк, устыдясь своего внезапного признания.
— А ты рисуй, Архип. Папа говорит — ты настойчивый… Мужчина должен быть сильным, — сказала она твердо, будто приказывала парню не пассовать перед трудностями.
Куинджи поднял склоненную голову. Синие сумерки уже властвовали вокруг, но они не могли пригасить встревоженный и любящий взгляд Веры. Молодые люди долго, не шелохнувшись, глядели друг другу в глаза. Потом, будто испугавшись, девушка прошептала:
— Когда ты рисуешь, разреши быть с тобою.
— Хорошо, — ответил он так же тихо. — Я напишу для тебя. Вечер, открытое окно, и ты играешь.
Однако Вере не удалось увидеть Архипа за холстом. Он встретил возвратившегося из Одессы Кантаржу. Тот схватил парня за руку, притянул к себе, как лучшего друга, и радостно заговорил:
— Давай ко мне! Я поправился теперь надолго. Кабинет после ремонта сияет. Через неделю открываю.
О своем уходе Архип сказал Кетчерджи. Леонтий Герасимович долго молчал, уставившись в бумаги, потом откинулся на спинку стула.
— Вольному воля, — наконец сказал он. — Завтра уходишь?
— Да, завтра.
— Ладно, еще увидимся. Расчет я сделаю.
Куинджи ушел в свою пристройку. Лег на тахту. Невысокий оранжевый диск луны появился в проеме открытых дверей и вскоре скрылся. Со стороны моря потянуло освежающей прохладой. Слегка зашелестели листья в саду, и снова тишина окутала двор. Она была настояна на аромате ночной фиалки и роз. Архип вспомнил, что не раз видел, как Вера ухаживала за цветами, поливала их. Завтра он попрощается с ней — а вдруг навсегда, — и у него дрогнуло сердце. Но ничего не поделаешь: рано или поздно вынужден будет покинуть Мариуполь, ибо не мыслит жизни без рисования.
До слуха долетели звуки фортепьяно. Куинджи вскочил, подошел к двери. Вера сидела за инструментом. Из открытого окна лилась тревожная и в то же время окрыляющая душу мелодия. Она отвечала настроению Архипа, и он взял скрипку. Подошел к осокорю, прислонился спиной к шершавому стволу и сразу, будто так делал уже много раз, подхватил напевный мотив. Высоко в небе мигали зеленовато–синие звезды и срывались вниз, оставляя мгновенный след в бездонном ночном пространстве.
Девушка услышала скрипку и повернула голову к окну. Она увидела Архипа и кивнула ему. Еще вдохновеннее взлетели над клавишами ее руки. Фортепьяно и скрипка рождали одну мелодию, в которой сливались чувства двух молодых горячих сердец, не умевших высказать словами всего, что накопилось в них, и потому переложивших их на язык музыки.
Минул год, как Архип ушел от Кетчерджи к фотографу. Порой дни тащились, будто чумацкие возы по вязкому тракту после дождя, а бывало, мчались, как резвые кони на состязаниях во время панаира[59].
Как‑то осенью к концу дня в фотографию неожиданно пришла Вера. Кантаржа кинулся к ней, любезно расшаркался.
— Мы к вашим услугам, мадмазель, — проговорил он, склоняя бритую до синевы голову. — Как прикажете?
— Архипа можно увидеть? — спросила девушка и зарделась.
— Извольте, — ответил Константин Павлович. — Пройдете к нему или пригласить?
Ей очень хотелось хоть одним глазком взглянуть на ретушь, которой занимался Куинджи. Как все непознанное и неизвестное, ретушь казалась Вере таинственной и необычайной. Но боязнь быть назойливой удержала ее, и она попросила:
— Пригласите, пожалуйста.
Кантаржа открыл узкую коричневую дверь в простенке и ровным голосом сказал:
— Архип, тобой интересуются.
Парень оторвал прищуренный взгляд от снимка, безразлично посмотрел на хозяина, будто не понимая, что от него хотят.
— Барышня к тебе пришла, — повторил Кантаржа.
Конечно, это могла быть только Вера! Архип стал поспешно прятать кисточки в коробку, затем принялся перекладывать снимки. «Что со мною? — вдруг опомнился он. — Сколько времени не виделись. Думал — забуду… Пришла… А зачем? Кто я для нее — бедняк, неудачник. День и ночь высиживаю над чужими портретами ради копейки, а ее отец грабастает обеими руками выручку…»
— Ну, что ты? — уже нетерпеливо спросил Кантаржа. — Неудобно, барышня ждет.
Куинджи вышел в салон. Взгляд внимательных черных глаз был насторожен и чуть суров. Казалось, что он смотрит чуть исподлобья, глубоко, изучающе и видит сразу все: скромное с длинными рукавами голубое платье, плотно облегающее тонкую талию, зардевшееся лицо с грустноватыми глазами, вьющиеся у висков смоляные волосы. Глубоко–глубоко в груди чей–го добрый голос нашептывал ему: «Запоминай ее, она удивительно красива. Понимаешь, красива. И тебе никуда не уйти от этой красоты, если даже не суждено будет вам соединиться. Запоминай». Может быть, ему нашептывала мать — лишь у нее такой добрый и теплый голос. Архип едва заметно приоткрыл губы, и легкая улыбка озарила его лицо. Посветлели глаза и у Веры. Не нужно никаких слов, они рады встрече. Скорее на улицу! Там в осенней полудреме стоят осокори и клены, там над головой синее–синее небо с причудливыми облаками–замками.
Куинджи взял Веру за руку, взглянул на Кантаржу и громко сказал:
— Эт‑то, до свидания, Константин Павлович!
Он привел свою спутницу к морю, на то самое место у обрыва, где когда‑то стоял со студентом Шаловановым. Внизу, у подошвы кручи, почти неслышно плескалось неугомонное море. На затуманенном горизонте оно незаметно переходило в небо и было бесконечным.
— Мы давно не виделись, — сказала Вера. — Не приходишь к нам.
— Работы много, — виновато отозвался Куинджи.
— Сегодня вот ушел…
— Эт‑то…
Архип не договорил, потупил глаза и увидел у ног камешек. Поднял его и стал подбрасывать на ладони. Женское чутье подсказывало Вере, что парню она небезразлична, потому он так волнуется. Припасть бы головой к его сильной груди и стоять рядом долго–долго. «А ты разве не хочешь? — мысленно спрашивала девушка, выжидающе глядя на Куинджи. — Ну зачем отпустил руку? Мне так приятно ощущать тепло твоей широкой ладони. Подойди ко мне. Подойди», — повторяла она, будто заклинание. Решилась было сделать шаг к нему, но вместо этого сказала:
— В город приезжает труппа из Таганрога. Читал афишу? Папа купил билеты. Пойдешь с нами?
— Эт‑то, я сам куплю, — встрепенувшись, проговорил Архип. — Тебя приглашаю.
— Чудной! — воскликнула Вера и улыбнулась. — Зачем же? Билеты уже есть. На «Разбойников» Шиллера. Я читала пьесу.
— А мне дядя Гарась рассказывал о разбойниках. О Тер–Оглу и его товарищах. Они купцов и ханов грабили…
— Нет, нет, — возразила девушка. — То сказка. А Шиллер написал о другом. О благородных людях, о богатой красавице, которая полюбила юношу–бедняка. Его друзей бароны называли разбойниками, хотя они никого не грабили, не убивали. Только хотели, чтобы на земле не было богатых и бедных, чтобы все жили одинаково хорошо и вольно.
Она почти вплотную приблизилась к Архипу и говорила, глядя ему в глаза, но он вдруг увидел перед собой Шалованова. Они стояли на этом самом месте. Студент рассказывал потрясенному Куинджи о Пушкине и Шевченко, о рабской доле народа и о крепостниках, о бедняках и богатеях. В Карасевке живет одна голытьба, в городе купцы и заводчики ни в чем себе не отказывают, нанимают в прислужники таких, как он, Архип… Думая о своем, он словно сквозь вату слышал голос Веры; за ее спиной расстилалось необозримое море, а в двух шагах от них был опасный обрыв. Птица на легких крыльях может слететь с него и счастливо парить над водным пространством… У человека крыльев нет, он свалится в пропасть и разобьется. Жизнь ведет его у самого обрыва. Чуть подступит беда и столкнет с кручи, а посчастливится — еще пройдет немного пути. «Такая доля и у меня» — вздохнул Архип. Подумалось, что они стоят на самом краю обрыва. Он испуганно прижал Веру к себе, чуть ли не понес от опасного места. Вмиг притихшая, она показалась ему легкой как перышко…
Куинджи работал одержимо. Договорился с Кантаржой, что за ретушь портретов сверх нормы будет получать дополнительную плату. Ему нужны были деньги, и он не щадил себя. На рисование времени не оставалось. А тут хозяин стал предъявлять ретушеру претензии.
— Ты удаляешь только пятна и царапины, — заявил он.
Архип вопросительно посмотрел на Кантаржу, а тот продолжил:
— Наша работа должна нравиться заказчикам. На портретах их нужно делать красивыми.
— Какие есть, — ответил парень.
— Тебе что — трудно подрисовать брови, если они жидкие, или убрать бородавку?
— Ладно, сделаю.
Но чем дальше, тем с меньшей охотой он изменял на негативах и портретах индивидуальные черты человека. Десятки и сотни лиц проходили перед ним и окончательно убедили его в том, что непохожесть людей, различное выражение глаз, неповторимость очертаний губ, подбородка, носа, формы бровей, расположения морщин и складок на лице по–своему привлекательны и красивы. Но Кантаржа шел на поводу у мещан и обывателей, потому поучал своего помощника:
— Ты меня не слушаешься. Господин Дикарев, хозяин свечного завода, недоволен портретом. Усы обвислые, левый глаз косит.
— А если такой уродился! — возразил Архип.
— А ты исправь, заказчик того требует. У купцов выпячивай награды на груди висящие, а у барышень губки и бровки делай красивее, чем есть в натуре.
— Эт‑то обман, — стоял на своем Куинджи. — Так нельзя. Может, где‑то и портят натуру, а я не хочу.
Как‑то их разговор перешел в ссору. Архип заявил, что сам откроет фотографию на средства, которые накопил за время службы, и оставил Кантаржу. Братья поддержали намерения Архипа и одолжили немного денег. Он поехал в Таганрог за аппаратурой, оборудованием и материалами. Но раньше там успел побывать Кантаржа, который не хотел иметь в Мариуполе конкурента. Он был на короткой ноге с торговцем, продававшим фотоаппаратуру, договорился с ним, что тот запросит с Куинджи за товар три цены.
Архип ни с чем возвратился домой. Он перестал показываться в городе. С утра уходил в степь и рисовал. Три пейзажа отдал Спиридону. Тот понимал настроение младшего брата и не трогал его. В конце концов, Архипу шел девятнадцатый год, и он волен сам выбирать жизненную дорогу. Худой, но широкий в кости, чуть выше среднего роста, с вьющимися иссиня–черными кудрями, он выделялся в Карасевке и своей опрятной одеждой и неторопливой, но твердой походкой. Девчата из приоткрытых дверей и окон поглядывали тайком на красавца Куинджи и сожалели, что он не бывает ни на вечеринках, ни на гульбищах.
— Работящий, — говорили матери, у которых дочери были на выданье. — Не пьет, не дерется.
— Да разве это мужик? — возражали отцы. — Не зять был бы, а мямля. И чарку не с кем выпить.
— Во–во, лишь это и на уме, — сердито отзывались женщины.
Незадолго до престольного праздника успения Богородицы Спиридон сказал брату, что Кетчерджи устраивает панаир.
— На прошлом панаире он объявил себя ватаирджи[60], — добавил Спиридон. — А завтра все пойдем на молебен.
Архип кивнул, а про себя подумал: «Вера с отцом обязательно придет. Хоть издали погляжу на нее».
Служба в Успенском соборе длилась часа два. Куинджи стоял в задних рядах, ища глазами среди прихожан Кетчерджи и Веру. Но их не было видно.
Пока шло богослужение, к церкви подъехало несколько подвод с большими казанами, чанами, бочками, глиняными чашками и кружками и выстроилось вдоль ограды. В скверике под высокими тополями был сооружен временный стол в две доски шириной. К нему также подъехала подвода. Из нее выгрузили посуду, которую сразу же расставили на столе.
Архип не торопился выйти из церкви, он надеялся увидеть Веру, но толпа вынесла его на улицу. Прихожане спускались с паперти и направлялись к подводам. Здесь черпаками наливали в кружки бузу и для закуски предлагали пилав. Одни брали его в чашки, другие в платочки, третьи подставляли ладони.
В сквере за столом расположились церковная верхушка и богатые горожане. Куинджи из‑за ограды увидел среди них Веру… Кто‑то сзади толкнул его локтем. Архип повернулся. Перед ним стоял подвыпивший со всклокоченной бородой мужик в синей сорочке до колен, в полотняных штанах и босой.
— Давай, братец, пей, пока дают. Когда еще расщедрятся, — сказал он и протянул кружку. — Хлебни ты, а я опосля.
— Эт‑то, не пью, — ответил Куинджи и отстранил кружку. Не спеша пошел вдоль ограды.
Подходя к углу, услыхал тихий окрик:
— Архип, погоди!
В скверике, за железными прутьями ограды, как за решеткой, стояла запыхавшаяся Вера. Пробивавшиеся сквозь густую крону лучи солнца падали на платье, и оно казалось светящимся. Юноша растерянно смотрел на девушку и не знал, что делать. Потом схватился за прутья, припал к ним лицом и улыбнулся.
— Куда ты исчез? — спросила Вера, глубоко дыша. — Я так давно не видела тебя. Куда ты идешь?
— Домой.
— На Марьином выгоне будет борьба, приходи.
У него дрогнуло и заколотилось сердце, кровь прихлынула к щекам. «Зачем вокруг люди… Эта металлическая ограда?»
— Вера, — прошептал он одними губами. — Вера… Эт‑то, я приду.
Она чуть–чуть помахала ладошкой и побежала в глубь сквера.
Куинджи шел на выгон, не чуя под собой ног, никого и ничего не замечая. Вера помнит его, думает о нем. А он? Когда был на спектакле «Разбойники», и двумя словами не перебросился с Кетчерджи. Тот словно не замечал Архипа, что означало неодобрение встречи его дочери с ретушером. И Куинджи, пересиливая свою тоску по девушке, ни разу не навестил ее. Как теперь оправдаться? А зачем? Он будет сегодня бороться и в честь ее победит соперника. Обязательно победит!
После общественного обеда его участники разбились на две группы — одна направилась к Мариупольскому тракту, где намеревались состязаться конники, другая собралась на пустыре между Марьино и Мариуполем. Строгие судьи — старики уже образовали круг и ждали желающих померяться силами. Правила были строгие — признавалась лишь сила и ловкость; грубые приемы — подножки, удары кулаком — запрещались. Победителем становился тот, кто клал на лопатки трех соперников кряду, и в награду получал голову быка — хурбан. Награжденный хурбаном становился объектом похвал одних и зависти других. Слава его распространялась на весь город и даже на окрестные села. По старому поверью — хурбан приносил счастье и достаток семье победителя.
К приходу Куинджи в широком кругу, образованном зрителями и судьями, уже боролись двое немолодых мужчин, оголенных до пояса. Они долго хватали друг друга то за руки, то за плечи, но так и не смогли одолеть один другого. Главный судья, седобородый старик в красном кушаке, подозвал их к себе. И тут Архип увидел в окружении стариков Веру. Она подала подошедшим борцам по кружке с бузой, и те, поклонившись, стали пить.
На круг вышел молодой человек лет двадцати, бронзовый от загара, приземистый, с большими кистями рук. Широко расставив ноги и улыбаясь, он стал ждать соперника. Минуты две никто не подходил к нему. Зрители начали выражать недовольство. Вдруг из толпы выскочил юркий мужичонка в белых портках и с ходу набросился на парня. Тот увернулся, мужичонка упал, но моментально вскочил на ноги и снова пошел в атаку. Одолеть соперника ой не мог, но и сам не давался. Толпа радостно улюлюкала, взрывались хохот, хлопанье в ладоши. Все же парень изловчился, обхватил соперника обеими руками и приподнял над землей. Тот сразу обмяк и чуть ли не сам лег на спину.
Вторым вызвался бороться высокий парнишка лет семнадцати. Он сопротивлялся недолго. Разгоряченный и довольный победитель пошел по кругу.
— Кто еще? — спрашивал он отрывисто.
Лицо парня показалось Архипу знакомым, а когда тот подошел совсем близко, то чуть не вскрикнул, узнав в нем Гришку Каракаша. Того самого мальчишку, который в первый день занятий в школе встретил его на улице. Куинджи словно толкнули в спину, и он вышел из толпы, преграждая путь Каракашу. Тот не узнал его и сказал:
— Давай кудлатый. — С ухмылкой добавил: — С тобой в два счета.
— Эт‑то, хвастаешься, как в школе, — ответил Архип.
— Ты? — удивился Гришка. — Надо же, не узнал.
Куинджи молча снял рубашку, бросил ее кому‑то в руки и, чуть переваливаясь с ноги на ногу, вышел на середину круга. Из толпы раздался крик:
— Эй карасевский, покажи городскому!
И Архип увидел перед собой не мускулистого парня, а занозистого, хвастливого, самодовольного Гришку Каракаша, который пытался хороводить среди мальчишек в школе. Тогда он в один прием опрокидывал его на землю, и это видели ученики. А теперь за его борьбой наблюдает сама Вера, и ему нужно доказать во что бы то ни стало свою силу и ловкость. Соперник не давался. Руки скользили по его потному телу, срывались, а Гришка успевал прижимать к себе Куинджи, пытаясь сбить дыхание. Сначала зрители молча наблюдали за борьбой, когда же Каракаш стал незаметно подсекать Архипа ногой, в толпе засвистели, подняли крик. Казалось, поединок так и закончится безрезультатно. Но тут Архип невольно поднял голову — перед ним, почти рядом, стояла Вера. Она будто порывалась помочь ему. Откуда только взялись у Архипа силы — он бросил Каракаша на землю, тот ойкнул и признал себя побежденным.
Из толпы выскочило несколько парней, они подхватили Куинджи под руки и подвели к Вере. Она стояла бледная, но в глазах светились счастливые огоньки. Дрожащими руками поднесла полную кружку бузы. Архип, тяжело дыша, стоял с опущенной головой.
—• Гох! Гох! — закричали в толпе. — Слава Куинджи!
Он поднял глаза, сказал тихо:
— Эт‑то, я не пью. Спа–а-асибо.
Тогда Вера отдала кружку старику, подошла вплотную к Архипу, поднялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. Он был ни жив ни мертв, а девушка сняла с себя газовый шарф и набросила на шею парню, шепча в самое лицо:
— Хочу видеть тебя. Вечером буду ждать возле дома.
Длинные мариупольские улицы сбегали с возвышенности на восток к Кальчику и на юг к морю. Одноэтажные дома, крытые красной горбатой черепицей, стояли друг от друга далеко, их разделяли дворы, огороженные каменными тынами, и сады. Ближе к центру были особняки зажиточных горожан, они укрывались за высокими деревянными заборами с воротами и калитками. К ним часто подъезжали пролетки, экипажи, коляски, поэтому немощеные улицы в сухое лето становились пыльными, серыми.
Куинджи поднимался от Марьино по широкой улице и чувствовал, как степной воздух уступает место специфическому горьковатому запаху пыли, неистребимому даже в тихие безветренные вечера. Он шел по обочине, ближе к изгородям, вызывая недовольное, ленивое урчание собак. Вымотанные за день жарой, они не поднимались на ноги, а лежали под тынами в вырытых ногтями неглубоких ямах.
За три–четыре дома до особняка Кетчерджи Архип замедлил шаги. «А вдруг встретится Леонтий Герасимович, — подумал он. — Что я скажу ему?» Но тут же выругал себя за проклятую робость. Уже взрослый, а привычка вечного наймита[61] дрожать перед хозяином, попом, купцом и просто богатым никак не проходит. Неужели богатством и деньгами оценивается достоинство человека? Но ведь ум и способности в лавке не купишь. «Почему я не могу на равных разговаривать с Кетчерджи? У него есть деньги сегодня, а у меня будут завтра, — снова подумал Архип. — Вот Вера не избегает меня. Выходит, не в деньгах дело. А может, она одна такая?»
Ему показалось, что девушка поджидала его за калиткой. Она выпорхнула на улицу, как только он подошел к дому. Схватила за руку и потащила за собой, говоря на ходу:
— У нас полно гостей, отцу не до меня. К морю хочешь?
Они свернули в переулок и вскоре оказались у знакомого обрыва. Их взорам открылась водная гладь. Резко очерченное лежащим внизу берегом и густо–синим горизонтом море было похоже на огромное чуть потускневшее стального цвета рябоватое зеркало. На него падали лучи ранних звезд и, матово поблескивая, качались на неслышных волнах.
Окутанные голубыми сумерками приближающейся ночи, Архип и Вера стояли у крутой тропинки и глубоко дышали, то ли от быстрой ходьбы, то ли от близости и охватившего их волнения. Она не отпускала его руку, крепко сжимала запястье узкой и нежной ладошкой. Он чувствовал ее тепло и боялся шелохнуться, чтобы не вспугнуть восторженного состояния. «Вот так бы все время рядом», — промелькнуло в голове.
Внезапно Вера прильнула к Архипу и прислонила голову к его груди. Скорбно произнесла:
— Архип, милый… — Отстранилась и, глотая слезы, поспешно сбивчиво продолжала: — Отец стареет, ему нужен помощник. Он хочет отдать меня замуж. Переписать на меня и на жениха все имущество и деньги. Я теперь не смогу быть вместе с тобой, а так хотела, так хотела…
К горлу Куинджи подкатил ком. Зачем она говорит ему об этом? Он понимал, осознавал и раньше, но сердце не желало смириться с мыслью, что Вера для него недосягаема, она дочь богатого купца. Все — деньги, деньги. Будь они прокляты! Жалкий, презренный бедняк, ему ли помочь этой доброй, красивой, беззащитной девушке? Был бы независим, имел бы деньги… Он обнял Веру за плечи и прижал к себе, повел от моря, от обрыва, с которого не взлетишь, как птица, а разобьешься насмерть. Она вздрагивала всем телом, плакала, но Архип не успокаивал — слова были бессильны что‑либо изменить… Завтра он уедет во что бы то ни стало! Быть в городе и знать, что рядом с нелюбимым человеком живет Вера, — не слишком ли большая цена для доверчивого и впечатлительного сердца. Нет, нет, нужно уезжать, и как можно дальше от Мариуполя, туда, где есть большие художники, где он сумеет учиться живописи, развивать свой талант, добиваясь высокого совершенства. А в родной город он приедет только тогда, когда достигнет поставленной цели.
Куинджи привел девушку к дому. Из растворенных окон неслись пьяные голоса, раздавались выкрики, кто‑то хрипло затягивал песню. Он с трудом произнес:
— Эт‑то, не надо плакать.
Повернулся и медленно пошел вниз по пыльной, пустынной и темной улице, все дальше удаляясь от шумного особняка разгулявшегося купца.
Утром с котомкой в руках, где лежали костюм, белье, скрипка и деньги, завернутые в тряпочку, он вышел на мариупольский тракт. Повлажневшими глазами посмотрел на Карасевку, на море, над которым вставало горячее августовское солнце, низко поклонился и зашагал вдоль пыльного шляха в сторону Днепра, надеясь в пути встретить чумацкий обоз.
Он благополучно добрался до Александровска, сел там на речной пароход и вскоре был в Херсоне. Отсюда каждое утро уходили в Одессу подводы и арбы, груженные зерном нового урожая. Архип на день нанялся грузить мешки, переночевал на пристани и с очередным обозом пошел в незнакомый портовый город.
Одесса к тому времени была крупным транзитным пунктом для товаров, прибывавших из‑за границы, и главным центром хлебного экспорта России. Более ста тысяч местных жителей — украинцы, русские, молдаване, греки, евреи, болгары, пришлые и приезжие, разноликие иностранцы придавали своеобычность многоголосому, пыльному и большому городу, раскинувшемуся на крутых берегах Черного моря.
Окраина города с одноэтажными домишками, огородами, садами, виноградниками напомнила Архипу родной Мариуполь. Такие же, как в нем, пыльные улицы, босоногие голосистые ребятишки, бездомные собаки, развешенные на кольях сети и неистребимый соленый запах моря и рыбы.
Только в центре Одессы, где Куинджи слез с подводы и попрощался с возницей, его глазам предстали величественные здания, увиденные впервые. От городской думы он пошел по Приморскому бульвару к площади, которую полукругом обтекали два многоэтажных дома с вогнутыми фасадами. В центре стоял памятник первому градоначальнику Одессы Решилье, а от него вниз, почти к самому берегу, сбегала широкая лестница с бессчетным количеством ступенек.
Куинджи медленно обошел вокруг памятника, внимательно вглядываясь в детали бронзовой скульптуры, в характерные черты лица. Затем спустился по лестнице к морю, сел на песок и долго разглядывал корабли, стоявшие у причалов. Черный дым лениво стелился над бескрайней лазурью, закрывая белые косые крылья парусников.
Архип разделся и вошел в воду. Долго и тщательно мыл голову — волосы от дорожной пыли стали жесткими, как проволока. Нырял, плескался, плавал до тех пор, пока не почувствовал усталости и голода. Посвежевший, взбодренный, надел чистое белье. Постелил перед собой серую хусточку, достал и положил на нее два огурца, кусочек старого сала, яйцо и краюху сухого коржа. Ел, посматривая на беспрестанно меняющуюся под раскаленным августовским солнцем водную гладь и припоминал зеленовато–мутное Азовское море. Здесь волны, как и в Феодосии, были словно шире, могучее и торжественнее, цвет их сочнее и глубже.
В полдень он пришел на Дерибасовскую улицу, широкую, замощенную булыжником, который блестел так, словно его натерли воском. У домов — тротуары, выложенные из серых каменных плит. Мимо проносились пролетки на резиновых шинах, расписные экипажи. Раздавались зычные и протяжные голоса кучеров:
— По–оп–берегись!
Дробный цокот копыт непривычно резко отзывался в ушах Куинджи. Он медленно шел вперед, то и дело останавливаясь у больших застекленных витрин торговых лавок и магазинов, сапожных, швейных и прочих мастерских с желтыми, зелеными, красными, синими вывесками, с повешенными над дверьми, вырезанными из жести кренделями, сапогами, шляпами…
Неподалеку от гостиницы «Лондон» за огромным оконным стеклом он увидел фотографии. Портреты усатых моряков при всех регалиях, надменных юнцов с огромными бакенбардами, смущенных барышень с высокими прическами и в шляпках, дородных дам с оголенными плечами и глубокими декольте.
На фотографиях Архип сразу обнаружил дефекты. На одной по краям были белые пятнышки, на другой — мундир в царапинах, на третьей — расплылось левое ухо. Он стал присматриваться к остальным, отмечая про себя недоделки, которые сам бы никогда не допустил. Из дверей фотосалона вышел невысокий мужчина в черном строгом костюме. Стал рядом с ним и вежливо спросил:
— Сударь, простите–с, желаете портрет заказать? Не сомневайтесь, исполнение достойное–с.
— Эт‑то, не вижу ретуши, — ответил Куинджи и повернул голову.
— Ах, вот как! — радостно воскликнул мужчина. — Вы знакомы–с с этим искусством?
— Почти два года…
— Прекрасно–с, сударь! Нам очень нужен такой человек. Господин Гешеле — мы у него работаем — расширяет свое дело. Открывает новые портретные заведения. Завтра утром он будет, приходите–с. Я доложу ему о вас, — говорил он торопливо, хватая Куинджи за рукав, будто опасался, что тот убежит. — Наше заведение — лучшее в Одессе. Нам господин Гешеле платит больше, чем другие. Заказчики у нас солидные–с. Видите, какая витрина! Дело поставлено на французский лад. Обязательно приходите–с!
Куинджи переспал в дешевой ночлежке и незадолго до открытия салона пришел на Дерибасовскую улицу. С противоположной стороны тротуара увидел, как двери салона отпер его вчерашний собеседник, а вскоре появился высокий господин в котелке и с тростью. Оглядел витрину, вывеску с крупными синими буквами на желтом фоне и зашел в помещение. Архип решил, что это и есть хозяин, и не ошибся. Когда он предстал перед Гешеле, тот пригласил его в небольшую комнату с узким окошком и увешанную портретами всевозможной величины. Разговор был коротким: Гешеле спросил, у кого молодой человек работал до этого.
— У Кантаржи, в Мариуполе, — ответил Куинджи.
— Есть такой, — безразлично проговорил хозяин. Открыл ящик и достал два негатива. Протянул их Архипу со словами: — Попробуйте привести их в божеский вид. — Обратился к помощнику. — Господин Овчинников, покажите ретушерскую комнату.
Через полчаса Гешеле долго и придирчиво рассматривал негативы на свет. Подозвал Овчинникова, отдал негативы и приказал:
— Сергей Андреевич, срочно сделайте оттиски. — Поспешно зашел в свою комнату и возвратился еще с двумя негативами. Сказал Архипу: — Пойдемте. — В ретушерской попросил: — Покажите, как вы работаете.
Куинджи спокойно сел за стол, поставил на станок негатив, навел на освещенное окно. Внимательно всмотрелся в снимок. На нем была девушка с распущенными волосами. Обратил внимание на светлые пятна и крупинки по всему лицу — дефекты проявления. Неясными были и губы. Выбрал тонкую кисточку, на бумаге развел тушь соответственно цвету пластинки и начал уверенно наносить краску на просветленные места. Не успел закончить, как Гешеле, перейдя на «ты», сказал:
— Все ясно. Кстати, как тебя величают?
— Архип, по прозвищу Куинджи.
— Я тебя беру, Архип. Можешь приступать…
— Эт‑то, — перебил Куинджи, но Гешеле не дал ему договорить:
— А! Прости. Думал, что Овчинников тебе сказал. Для начала кладу девять рублей, как всем.
Архип торговаться не стал. Даже не надеялся, что в чужом городе найдет так быстро работу, да еще с такой оплатой. В Херсоне за двугривенный целый день таскал мешки, надрывал жилы, а здесь — тридцать копеек, да будет еще время для рисования. Хотя он из Мариуполя не взял с собою ни красок, ни кистей, мысль о рисовании не покидала его. Собственно, он и пришел в Одессу лишь за тем, чтобы найти здесь художников–профессионалов и брать у них уроки.
В фотосалоне Куинджи быстро приобрел уважение как у самого Гешеле, так и у его помощника Овчинникова. Ретушь его была не только квалифицированна, но филигранно точна. Природный дар улавливать самые незначительные нюансы в тонах помогали ему в работе. Ретушируя портреты на бумаге, он не отходил от натуры, не «приукрашивал» лица, как того требовал от него Кантаржа. Гешеле же, напротив, удовлетворяло стремление Архипа придерживаться оригинала.
Хозяин в салоне бывал редко, Куинджи все ближе сходился с Овчинниковым — душевным и восторженным человеком. Он знал почти всех жителей города, ему было известно, чем они занимаются, на какие средства живут, что происходит в их семьях. Подавая очередную стопку негативов или оттисков для ретуши, Овчинников обычно говорил:
— Несправедливо, весьма несправедливо. Вы способный человек, а живете, считай, в бедности, Вам бы скопить денег и свое дело завести… И как вам помочь?
Время летело незаметно. В Одессу пришла мягкая и долгая осень без дождей и ветров, с задумчивым солнцем над вечно беспокойным морем. Казалось, что по ночам его брызги долетают до деревьев, умывая желтыми и красными каплями листья кленов, ясеней, акаций, осокорей. Архип по установившейся еще в Мариуполе привычке на рассвете уходил к морю. Он приобрел этюдник, краски и кисти. Часа два до работы в салоне рисовал. Овчинников с неделю с интересом поглядывал на небольшой плоский ящик, висевший на ремне у Архипа, не решаясь узнать, что тот в нем носит, а сегодня •спросил:
— Что там у вас, господин Куинджи? Знаете, любопытство разбирает.
— Эт‑то, я рисую. Хожу по утрам на пейзажи.
— Бог мой! — воскликнул Сергей Андреевич. — Ну как же, такой… Нет, чуть побольше я видел у господина Ревельского.
— Кто это? — спросил Архип и оторвался от ретуши. Сердце у него учащенно забилось.
— Художник…
— Эт‑то, — перебил Куинджи, — вы хорошо его знаете?
— Знавал–с. Однако нынче его в Одессе нету. В Петербург уехал… Позвольте–с полюбопытствовать, — сказал Овчинников и кивнул на этюдник.
Архип молча открыл его и поставил на стол почти законченный морской пейзаж.
— Ах, боже мой! — уже тихо произнес Сергей Андреевич. — Как естественно! Как все натурально! Я предчувствовал — в вас что‑то кроется, господин Куинджи. По ретуши было видно, сударь мой. По ретуши! Ах, да разве она — ваше призвание–с? Вот! — он показал рукой на пейзаж. — Картинами вам нужно заниматься. Ежели господин Ревельский в Петербург поехал, то вам, молодому, сам бог велел. Там художественная Академия–с, там учатся. «Одесский вестник» сообщает о выставках картин. Туда, сударь, надо, туда!
— Эт‑то, денег накоплю и поеду, — признался Куинджи.
— Ах, боже мой! Какой вы, право, неприспособленный. Ну какие это деньги получаете–с у нас?
Он заходил по кабинету, возбужденный, озабоченный, треща суставами пальцев с коричневыми от проявителя ногтями. Резко остановился напротив Архипа и почему‑то тихо, как заговорщик, произнес:
— А послушайте‑ка, сударь, что я вам сообщу. Ну–те‑ка, не отказывайтесь заранее. Познакомлю я вас с богатым каретником. Он портрет соизволил заказать у нас. Сказывал, что испытывает нужду в росписи карет, фаэтонов, дилижансов и прочих выездов, которые изготавливает его заведение–с. А господин Аккер за ценой не постоит. Соглашайтесь.
— Эт‑то, бросить ретушь? — спросил Куинджи.
— Упаси бог! — запротестовал Сергей Андреевич, — По воскресеньям и вечерами будете у него разрисовывать…
Возвращаясь после встречи с каретником Аккером в гостиницу мадам Беляфо, где он снимал дешевую полуподвальную комнату, Архип подумал, что пока Одесса приносит ему удачу. С каретником разговаривал Овчинников и выторговал за каждую размалевку экипажа четыре рубля.
— Раздеваете, донага раздеваете, — пожаловался Аккер.
— Не пожалеете, сударь. Ой как не пожалеете–с, — ответил Сергей Андреевич. — Признайтесь, ведь вы положили господину Куинджи четыре целковых, а набро сите лишку на карету все восемь, а то и больше–с. За красоту, господин Аккер.
Куинджи лежал с закрытыми глазами на узкой скрипучей кровати, а перед ним стоял дебелый Аккер с окладистой бородой, в сапогах–ботинках на толстых ногах, и юркий, с неизменной черной бабочкой на шее, неутомимый на разговоры Овчинников. Постепенно они удалились, и всплыло бледное лицо Веры, но сразу же растаяло. Он открыл глаза — маленькое окошко под потолком, как на недопроявленной пластинке, было едва обозначено. Оно напоминало ему конуру, куда поселил его Аморети. Как это давно и в то же время совсем недавно было! Не заметил, не ощутил вовсе, как из мальчишки вырос в двадцатилетнего парня, упрямо идущего к своей цели. Даже оставил дом родной, и возможно, навсегда. Если удачно сложится дело у Аккера, он быстро заработает на дорогу и на первые месяцы жизни в столице. Постарается заработать. Кисть в руках держит уверенно, а цветы сможет нарисовать с закрытыми глазами — сколько их повидал на своем недолгом веку. Написать по памяти пейзаж и даже «сочинить» его теперь также не составляет труда, специально тренируется с тех пор, как открыл в себе способность воссоздавать на полотне однажды увиденное. Удовлетворенный мыслью, что в конце концов добьется своего, он быстро уснул…
И на протяжении всей почти бесснежной, туманной и грязной приморской зимы Архипу казалось, что он пребывает в каком‑то странном сне, изматывающем его физически, но приносящем душевное удовлетворение. Он ретушировал портреты и разрисовывал пролетки, фаэтоны, тачанки; его денежный запас неизменно пополнялся за счет работы у Аккера.
Как‑то возле салона остановился фаэтон, Архип в это время вышел на улицу и узнал свою роспись. С тех пор стал частенько поглядывать на проезжающие экипажи и улыбался, как знакомой, если видел коляску, сработанную у Аккера.
По воскресеньям урывал часы на то, чтобы посетить музей или городскую библиотеку. Просил книги по рисованию, читал их и лишний раз убеждался в настоятельной необходимости ехать в столицу. Там центр живописи. И Айвазовский закончил Петербургскую Академию художеств. А разве он, Куинджи, не достоин быть учеником ее? Будут трудности?.. В Одессе сумел же просуществовать более полугода, и крыша над головой есть, и питается не скудно. Мало рисует? Но ведь решил заработать как можно больше. Все равно местные художники Анискевич, Сорокин, Ланге, к коим обратился, уроков не давали.
Весна в Одессу пришла ранняя, звонкая Быстрые дожди вымыли до блеска булыжные мостовые, рыжая вода сбежала в море, солнце высушило тротуары, бульвары, скверы, песчаный берег. Дни стали длиннее, и Архип с рассветом уходил на этюды. Овчинников с его молчаливого согласия смотрел небольшие картонки и хвалил их. Куинджи верил, что он это делает искренне, пытался разубедить, мол, не так все хорошо, как ему кажется, но тот был непреклонен в своей оценке.
— Я докажу вам, сударь, что прав. Непременно докажу, — горячился он. — Возвратится господин Ревельский, приведу его–с.
И привел в тесную комнатушку гостиницы. Еще сравнительно молодой мужчина, желтолицый, с запавшими глазами, в длинной, почти до колен, блузе свободного покроя, Ревельский, сидя на стуле, рассматривал пейзажи и этюды Архипа. Он молчал, на острых скулах его то и дело перекатывались желваки. Откинулся на спинку, закрыл руками глаза, потом нервно отдернул их и проговорил со злостью:
— Я погряз в глуши… Поздно! А вы — молод, черт возьми! Необузданный и несобранный талант. Бросайте все к дьяволу и езжайте в Петербург учиться. А мне — поздно. Поздно! — выкрикнул он и снова закрыл худыми руками лицо, опустил голову и вздрогнул всем телом…
Архип долго не мог уснуть. Судьба провинциального художника, должно быть небесталанного, болью отозвалась в его сердце. Неужели и ему уготована подобная участь? Нет и нет! В Одессе его ничто не держит. Только вот почтовые тракты развезла весенняя распутица. Но можно плыть и на пароходе до самого Александровска. А там — навестить братьев и прямо в столицу…
Архипа провожал Овчинников. Он долго стоял на пристани, помахивая серой шляпой. «Славный человек, — думал Куинджи. — Увижусь ли еще с ним?» На душе было тоскливо. Привык к Сергею Андреевичу и вот расстался. Исчез он в береговой дымке, будто его никогда и не существовало. Одесса тоже тает позади под весенним солнцем, становится все меньше и меньше.
Гудящий пароход вздрагивал от натужной работы парового двигателя. Черный дым, густой и едкий, клубился над двумя высокими металлическими трубами и опускался на белопенные волны. По воде шлепали, словно ладони, широкие плицы огромных колес, которые медленно наворачивали на свои оси длинные невидные морские мили.
Перед закатом солнца пароход вошел в устье Днепра. Взору открылась широкая спокойная гладь реки, окаймленная с обеих сторон изумрудом молодой зелени. Повеяло степным запахом. Вскоре на землю опустилась густая южная ночь. Куинджи вышел из душной многоместной каюты на палубу, весенний пряный воздух приятно щекотал ноздри. Почудилось, что в голубой темени по обе стороны реки тянутся родные просторы Приазовья и плывет он не по Днепру, а по Кальчику. Сейчас на берегу появится Вера, увидит его, обрадуется… Парень встряхнул головой — уж больно явственно представилась ему встреча. «Стоит ли навещать Мариуполь? — подумал он. — Одна только мысль о нем и то растравляет душу».
Постепенно вокруг посветлело. Из‑за низких холмов выкатилась огромная розовая луна и неотступно стала следовать за пароходом, все выше и выше поднимаясь над ним. Она, казалось, уменьшалась в размерах, но становилась все ярче. Наконец луна обогнала пароход и, повиснув чуть впереди него, перекинула поперек Днепра ясную, переливающуюся «серебром тропинку. Архип затаил дыхание, ожидая, когда судно подплывет к лунной стежке и ее можно будет потрогать руками. Но дорожка не приближалась, не удалялась, и он вспомнил о скрипке. «Может, музыкой заворожу?» — мелькнула наивная, как в детстве, мысль.
Вынес из каюты котомку, достал из нее инструмент. Широко расставив ноги, склонил голову к плечу и вскинул смычок… Смотрел на беспокойные блестки на воде и самозабвенно играл. Самому казалось, что мелодия рождается не в его сердце, а в глубине могучей реки от соприкосновения волшебного лунного света с вечно живой водою.
Куинджи перекладывал неповторимые краски украинской ночи на палитру звуков, чтобы потом, в будущем, воссоздавая рожденную ныне мелодию, выразить ее в художественных полотнах. Еще не созданные, они уже теперь тревожили талантливую душу, вставая лунной ночью над Днепром, чумацким шляхом, степью у Кальчика. Впереди у него были не только дорога по Славутичу, не только путь через всю Украину, Россию и дальше — в Петербург, но и жизнь длиною в полвека.
1971–1975 гг.