Прошло несколько дней после решающего четверга, 27 июля. Телеги, запряженные флегматичными першеронами, увозили с улиц Парижа окровавленные исторические останки — изрешеченные пулями мешки, разбитые станки, мебель и вспоротые матрацы, служившие баррикадами.
На искалеченных мостовых еще валялось оружие восставших: ножи, пистолеты, пики, шашки, железные прутья, бревна.
Кое-где на раненых домах висели, морщась от ветерка, полотнища: «Да здравствует республика!» Их — под крики: «Да здравствует король!» — срывали нарядные дамы и кавалеры, бегущие к Тюильри — дворцу нового монарха.
Девятого августа, на следующий день после восшествия короля на французский престол, Дюмолар получил приглашение к Луи-Филиппу Первому.
Правительство считало полезным обласкать и перетянуть на свою сторону кое-кого из чиновников Наполеона, попавших в немилость после реставрации.
Возвращение Бурбонов лишило Бувье-Дюмолара почестей и остановило его восхождение по служебной лестнице. Пятнадцать лет прошло для опального сановника вдали от Парижа и двора. Выгодно женившись, он проводил годы в путешествиях, брюзжа и оплакивая прошлое, заигрывая с оппозиционерами, но не решаясь действовать. Июльскую революцию Дюмолар воспринял как час долгожданного возмездия Карлу.
«Лучше служить реальному королю, чем предаваться нереальным надеждам на победу потомков Наполеона», — подумал он, облачаясь в парадный фрак.
В полдень опальный чиновник поехал к Луи-Филиппу — в ослепительной карете с заново позолоченным гербом.
Покуда Дюмолар был на высокой аудиенции, его слуга Жером бродил но французской столице. Он угрюмо смотрел на увядающие гирлянды и украшения, вывешенные на домах в честь коронации. На восьмиугольной Вандомской площади Жерома оттеснила в подворотню толпа зевак. С вершины гранитной колонны стаскивали огромную лилию под белым знаменем — герб низверженных теперь Бурбонов, — герб, сменивший некогда статую Наполеона.
Из близлежащего Тюильрийского сада неслись звуки вальса, наигрываемого духовым оркестром.
Прошло несколько месяцев, и Дюмолар приказом короля был назначен префектом влиятельного и богатого департамента Роны. В мае 1831 года он в сопровождении семьи и слуг выехал в Лион.
— Ты — корсиканец, Жером, и всего на какой-нибудь дюйм выше Наполеона. Кто знает, на каком острове быть тебе погребенным! — Бувье-Дюмолар гулко засмеялся. — Не отрицай, старина, что в июльские дни демагоги выучили тебя требовать республики. Знаю, ты думаешь, что тебе и твоим друзьям я обязан своей должностью префекта. Пусть так! Еще год-другой, и мы наконец в Париже.
— Не думаю, чтоб королевские министры подпустили вас к себе близко, — хмуро отозвался Жером.
Префект Дюмолар, гостивший в имении негоцианта Броше, спешил на охоту, и потому обычный утренний обмен мнениями между ним и слугой значительно сократился. Примерив цилиндр и согнув в руке хрустящий английский хлыст с золотой рукояткой, префект направился к выходу, но на пороге задержался, отдавая последние приказания:
— Свези письмо мэру и побывай в штабе Роге. Повыспроси у денщиков, как здоровье генерала: впрямь болен или притворяется, чтобы избежать встреч со мной на заседаниях?
Бувье-Дюмолара и его слугу связывали двадцать семь прожитых бок о бок лет.
В 1804 году молодой наполеоновский чиновник Бувье, приехавший на Корсику с ответственным поручением от императора, встретил в трактире близ Аяччо дюжего черноволосого пастуха, едва объяснявшегося по-французски. Земляк Бонапарта упросил приезжего начальника взять его с собой и с тех пор служил ему безукоризненно. Очень скоро Жером стал живой летописью деяний Бувье-Дюмолара, его довереннейшим наперсником. Слуге были известны привычки и вкусы любовниц Дюмолара, причины дуэлей, имена секундантов, города и страны, куда заносила служба наполеоновского администратора.
Во время империи, как и в годы революции, чиновники неоднократно меняли местожительство и характер работы.
Послужной список Бувье-Дюмолара был длинен. Император ценил расторопность, такт и знание чужеземных языков в обедневшем дворянине и посылал его на ответственные посты в завоеванные земли. Бувье-Дюмолар умел сглаживать шероховатости имперского режима, и аристократия Венеции, Рагузы, Кобурга охотно принимала его как равного.
Род Бувье, разоренный 1789 годом, принадлежал к старой, дореволюционной французской знати.
Жером помнил нынешнего лионского префекта наполеоновским офицером, бравым администратором. Именно он, Жером, передал префекту Тар-и-Гаронны скрепленный императорской сургучной печатью конверт, в котором дворянину Бувье жаловали титул барона.
Едва охотники покинули обширный двор «Виллы изобилия» негоцианта Броше, Жером на пегой лошаденке отправился в Лион, расположенный в двадцати трех милях от поместья.
Октябрьский воздух был возбуждающе ясен. Дорога в город шла вдоль Роны, вода которой в это утро была, как и небо, светло-серого цвета. Придорожные клены и каштаны грустно роняли на землю большие разноцветные листья. Жером украсил ими сбрую лошади.
Старый корсиканец возвращался мыслями к родному острову, которого он не видел почти тридцать лет. Глаза тоскливо искали скал и нетронутых лесов, но кругом были обжитые холмы и тщательно разделанная равнина.
В деревне, возле колодца, стоял распряженный дилижанс, направляющийся в Дижон.
В ожидании смены лошадей пассажиры завтракали в трактире «Маленький савояр».
Жером не нашел знакомых среди степенных комиссионеров и, залпом выпив кружку бордоского вина, поехал дальше. Близость города подчеркивалась все увеличивающимся движением на дороге.
Неуклюже огромные пикардийские кони волокли крытые брезентом фургоны, до отказа заставленные ящиками с грузом шелка и бархата. Они направлялись на Лейпцигскую ярмарку.
Жером обогнал караван телег, везущих в текстильную столицу итальянский сырец.
Внезапно настойчивый окрик заставил ездока обернуться. На пригорке, под вянущим, осыпающимся кленом, сидел, вытянув длинные ноги, рыжий парень в полотняных измазанных штанах и блузе навыпуск.
— Эй, приятель! — кричал он, размахивая палкой. — Далеко ли до Лиона, приятель?
Жером, никогда не лишавший себя возможности побраниться, остановил коня.
— Бездельник! — заорал он, приподнимаясь на стременах. — Город у тебя под носом, слепой лодырь! Вставай, дурень, и протри глаза. Останавливает занятых людей пустой болтовней.
— Я не здешний, — сказал бродяга с заметным иностранным акцентом и медленно встал на ноги. Он был чрезвычайно худ и казался изнемогающим от усталости.
— Немец? — спросил Жером на языке, которому выучился в Кобурге.
Прохожий утвердительно мотнул лохматой головой.
— Откуда? — бросил Жером небрежно, снова обрадовав рыжего парня звуками родного языка.
— Иду из Женевы, обошел Швейцарию, а сам я из Дармштадта: говорили, в Лионе хватает работы и для иностранцев.
— Работа будет, да не прокормит, — отчеканил Жером.
Натянул поводья и вскоре скрылся за поворотом.
Иоганн Сток, девятнадцатилетний портняжий подмастерье и искусный ткач, второй год странствовал вдоль Рейна. Теперь через Савойские горы он пробирался на Рону.
После обильного ужина господин Броше повел гостей осматривать обширное имение. «Вилла изобилия» была куплена негоциантом всего год назад на правительственных торгах. Это был квадратный дом с полукруглыми выступами, витыми колоннами, выстроенный мужем фаворитки Людовика XV в стиле того времени. В годы революции в «Замке королевы», как называлось тогда поместье, была казарма. Мраморные колонны и стенные фрески замазали лозунгами:
«Раздавим гидру тирании!»
«Свобода, равенство и братство!»
Наполеон подарил прекрасный запущенный парк с безносыми нимфами и изуродованными вакханками одному из своих маршалов. Но маршал привел в порядок только пять из шести подаренных ему поместий. Он успел лишь переименовать «Замок королевы» в «Замок императрицы». Поместье медленно разрушалось: лионских буржуа не соблазняла дворянская обитель, построенная для празднеств и удовольствий. Вскоре после Июльской революции господин Броше приобрел поместье за бесценок.
Лионские буржуа, в противоположность своим столичным собратьям, недолюбливали чрезмерную роскошь. Жены многих шелкоткацких магнатов были взяты из Швейцарии, где их воспитывали в строгости и ханжеской простоте. Тем не менее Броше решился, как он сам говорил, «доставить себе удовольствие, равное капиталам».
Броше, родом из Парижа, считался пришлым человеком в Лионе, куда переехал, женившись на дочери крупного торговца бархатом. Своим богатством он был обязан главным образом реставрации, в годы которой получил огромную прибыль на займах по уплате контрибуции союзникам.
После смерти тестя Броше вложил деньги в лионскую мануфактуру и продолжал богатеть.
Он назвал «Замок императрицы» «Виллой изобилия», затратив на отделку свыше сотни тысяч франков, — к удивлению лионского буржуазного общества.
Глухой сад был вырублен и превращен в цветник, в отремонтированном доме появились сомнительного качества картины, скупленные агентами в провинции и столице. Чучело медведя с протянутым блюдом для визитных карточек стояло у входа; разбитые нимфы уступили место каменным статуям, символизирующим веру, надежду и добродетель. Выписанный из Италии скульптор оформлял и воплощал замыслы негоцианта. Вместо обветшалых беседок — «храмов любви и восторга» — Броше выстроил два круглых, похожих на цистерны, глухих сооружения, внутри которых устроил панорамы. Одна иллюстрировала библейскую притчу о самаритянине и нищем, другая представляла обращение негров в католичество. Оба эти сюжета до слез трогали господина Броше.
В хозяйском кабинете стены были увешаны всевозможным оружием. На самом почетном месте висел кухонный нож с деревянной рукояткой, которым, но заверениям Броше, был убит Марат.
Только в комнатах дочери сохранился стиль старого барского дома. Амур и Психея продолжали целоваться в будуаре Генриетты Броше. Балдахин над кроватью был того же палевого цвета и так же украшен птицами, как и в те дни, когда под ним спала расточительная королевская фаворитка. Единственный божок, украшавший бассейн перед террасой дома, был Меркурий.
Генриетта Броше, пухлая краснощекая девятнадцатилетняя девица, вот уже два года как покинула школу при монастыре урсулинок, где воспитывались наследницы титулов и миллионов. Барышня Броше читала целыми днями романы, а перед сном — молитвы. Жизнь в Лионе казалась ей унизительно-прозаической. Генриетта мечтала о замужестве — главным образом как о перемене места.
«Париж, — писала она подруге, — единственный уголок на земле, где ничто грубое не коснется моего мечтательного, печального сердца».
Жорж Дюваль, адъютант генерала графа Роге, командира войск, расположенных в Лионе, человек с безукоризненно тонкой талией, казался Генриетте Броше приятным спутником в столицу — «в сей оазис в черством мире».
— Могли бы вы из любви к женщине подать в отставку и поехать ради нее на крап света, Жорж? — спрашивала Генриетта, покуда отец выхваливал гостям свои конюшни.
— Но, сударыня, как истинный сын Франции, я готов сложить голову на поле брани, однако чести я не отдам никому. Отставка в двадцать четыре года была бы позором и лишила бы меня наследства.
— Барон, — позвала Генриетта Дюмолара, тоскливо разбрасывающего каблуком гравии дорожки. — Любите ли вы луну? — Она жеманно протянула руку по направлению к выползающему из-за холма полумесяцу.
— Признаю ее полезным светилом, значительно, однако, уступающим газовому фонарю, последнему изобретению нашего века, — ответил тот.
Господин Броше, только что назвавший сумму, затраченную на молочную ферму, к которой направлялись гости, обернулся на слова префекта, аплодируя.
— Браво! Ответ, достойный эпохи пара, мой друг, — добавил он, фамильярно хлопнув барона по плечу.
— Ах, какая, однако, проза! — капризно заявила барышня Броше. — Луна — солнце смерти. Взгляните друг на друга: мы прозрачны, мы сини, мы — увядшие цветы.
Господин Броше в негодовании взмахнул черным зонтиком.
— Вот за эти бредни, господа, я платил святым монастырским грешницам десятки тысяч франков! Моя мать, не стоившая моему деду сотой доли моих затрат на Генриетту, не умела читать и не имела времени думать о луне. Зато она заложила основу благоденствия семьи, открыв булочную возле Гревской площади. Отец нашего короля, принц Филипп Эгалите, весьма хвалил матушкины печенья. Не угодно ли посмотреть сантим, который он дал ей в день суда в уплату за сдобный хлебец?
Господин Броше вынул из бисерного кошелька, подаренного ему Генриеттой ко дню рождения, стертую монету времен первой революции и подал ее префекту.
Бувье-Дюмолар ничем не обнаружил того, что видит реликвию в восьмой раз на протяжении последнего месяца.
С воцарением Луи-Фнлиппа среди самоуверенных буржуа входило в моду иметь в числе предков умеренных якобинцев.
— Вы похожи на Альфреда де Мюссе, Жорж, — шепнула барышня Броше. — У вас та же гордая шея. Ах, взгляните вверх!..
Ночь темна…
Над пожелтевшим колокольни шпилем
Луна,
Как точка над «i»… —
патетически пришепетывая, декламировала Генриетта «Балладу о луне» входившего в моду поэта.
Не око ли ты
одноглазого неба?
Какой лицемерный
херувим
Рассматривает нас
из-под твоей
бледной маски?
Адъютант генерала Роге не решился сознаться в том, что доселе не слыхал стихов Мюссе. В свободные часы он отдавал предпочтение картам.
У фонтана разговор коснулся холеры. Напоминание о страшной неведомой болезни, подползающей с востока к Франции, пронеслось ледяным дуновением. Дамы зябко кутались в мягкие шали. Нервно вспыхивали трубки под усами мужчин.
— Лимоны и ромашковый настой предохраняют от болезни, но, впрочем, поскольку она передается по воздуху, уберечься невозможно, — авторитетно заявил почитаемый в Лионе врач, поглаживая завитую по-ассирийски бороду.
Ночной ветер задувал свечи в серебряных канделябрах, которые несли лакеи. В «Вилле изобилия» оркестр доигрывал увертюру из Беллиниевой «Нормы».
Начались танцы. Господин Броше увлек префекта в диванную, где девятнадцать лионских буржуа молча играли в карты. Появление хозяина под руку с префектом прервало игру.
Бувье-Дюмолар поймал вопросительные взгляды, обращенные к нему, и попытался ускользнуть от расспросов.
— Парижские газеты, — сказал он, небрежно развалившись в кресле, — толкуют о премьере оперы «Танкред». Не верится, что пучеглазая Паста превзошла в игре божественную Малибран. У нее холодный тембр и надтреснутые верхи.
Фабриканты угрюмо помалкивали. Оперные дивы их не интересовали.
— Жена спросила меня, — сказал, шамкая, старик с позеленевшими от нюхательного табака усами, — сможем ли мы уберечь дом от холеры? Я ответил, что если мы живы, несмотря на вымогательства рабочих, то и холера нас не одолеет.
— Воистину то, что мы переживаем, пострашнее эпидемий, — начал Броше. — Город кишит недовольными. Восьмого октября, всего неделю назад, рабочие, предводительствуемые демагогами, решили требовать повышения заработной платы. Негодяи не понимают, что Лион — не Англия, где паровая машина значительно удешевила кусок шелка. Проклятые англичане довели цену за штуку до пятидесяти франков против наших девяноста… Мы окружены, стиснуты неслыханной конкуренцией: Вена, Эльберфельд, Кёльн, Милан, — двадцать тысяч конкурирующих станков, не считая британских.
Броше дрожащим голосом подсчитывал потери на Франкфуртской ярмарке. Фабриканты сочувственно кивали головами.
— Было время, — сказал другой старик в коричневом парике и старинном зеленом камзоле, потомок древней династии лионских фабрикантов, — когда лионский шелк снабжал всю Европу, проникая в Азию и Африку. Русские царицы и богатые скандинавские фермерши не носили иных тканей. Господь бог был милостив к нам. Хвала ему! Теперь — не то, — голос купца стал скрипучим, и кулаки сжались. — Мы, как пираты, бросаемся на вновь открытые земли, деремся и торгуем в убыток, гоняясь за Грецией, и боремся за турецкие и алжирские гаремы. Мы заискиваем перед бабьем всего мира, угождаем, захваливаем. И в момент такого кризиса рабочие и ловкие содержатели мастерских пытаются бунтовать. Господин барон, нас — цивилизованных людей — только пятьсот в Лионе. Мы окружены тесным кольцом врагов. Их десятки тысяч, — тридцать тысяч ткачей, около десяти тысяч владельцев станков, которые не менее опасны в часы восстаний. Я не знаю числа учеников и подмастерьев — этого сброда, способного на все. Берегитесь, барон, развязывать стихию! Вы забыли, на что способна чернь. Вспомните, господин префект, вас послал король блюсти наши интересы! — Старик наступал на префекта, грозно размахивая рукой у его лица.
— Друзья мои, — ответил префект департамента Роны, немного растерявшись, — заверяю вас, нам не грозит анархия, стихают страсти, проясняются умы, люди возвращаются к порядку. Будем тверды. Монархию беспокоит рабочий вопрос, но она сумеет удержать рабочих в пределах разумного. Мы знаем, как ценит монархия труд промышленника. Обогащайтесь, потому что ваше богатство — богатство нации, благодеяние для рабочих.
Иоганн Сток очутился в предместье Круа-Русс ужо далеко за полночь. Босые ноги ныли, и сведенный голодом желудок причинял непереносимые страдания. Оставив позади шлагбаум, Иоганн свернул в первую попавшуюся улочку и пристроился у низкого дома, подпиравшего сарай, охраняемый болтами и гиреподобным замком. Сток заснул, едва голова его припала к каменной ступени. На рассвете он был разбужен бесцеремонной женской ногой. Широкая холщовая юбка касалась его лица, большая мягкая ступня грозила смять нос. Ему удалось, однако, убедить женщину, что он вовсе не пьян и дожидался утра, чтобы отыскать мастера Буври, которому несет поклон от родственника.
Вскоре Иоганн стучался у двери мастерской Шарля Буври. Владелец семи станков получил от Дандье изрядный заказ, но, несмотря на то что безработица давно покинула стены его дома, был опутан долгами и жил впроголодь вместе с наемными рабочими. Налоги и низкая поштучная оплата выделанного шелка заставляли старика не раз подумывать о ликвидации мастерской.
— По мне, лучше поступить на большую фабрику, к богатому хозяину, чем маяться, как мы, в своих конурах, — говаривал часто Буври в ответ на сетования других содержателей мастерских, пугавшихся наступления машин на ручной ткацкий станок.
За станками Буври работали четверо наемных рабочих, сам Шарль и жена его Катерина. Седьмой станок пустовал, с тех пор как заболел единственный сын стариков. Он умирал от чахотки на чердаке дома. Рабочие жили тут же, в мастерской, ночуя под станками, столами и на печи.
Тщательно расспросив Иоганна и положившись на рекомендацию женевского свояка, Буври предложил ему работу. Он объяснил, что сырье дает заказчик и, согласно вековой традиции, рабочий получает за выделку штуки шелка половину суммы, заплаченной за нее хозяину станка негоциантом.
— Кровопийцей, — пояснил Андрэ, самый молодой из ткачей, темноглазый хилый человечек с пушистой головой.
Проработав весь день до поздней ночи, Сток заснул под столом счастливейшим сном.
Он имел отныне кров и кусок хлеба. За каждый проработанный день Буври обещал платить рабочему восемьдесят сантимов — сумму, едва хватающую на то, чтобы оплатить старой Катерине постой и кормежку.
Вопреки предсказаниям Бувье-Дюмолара, страсти не стихали, и, по мнению негоцианта Броше, анархия надвигалась на город, опережая холеру.
В середине октября префект принял делегацию от рабочих и хозяев мастерских, которые просили у него защиты.
Первым заговорил седой Буври. Он начал с жалоб на непосильные новые налоги.
— Господин префект, — сказал старик, переминаясь с ноги на ногу и пощипывая седую бороду. — Нет предела произволу фабрикантов. За последние годы они снизили вдвое и более того плату за выделанную штуку шелка. Мы работаем по восемнадцать часов в сутки, но не можем себя прокормить. Мой рабочий Андрэ выработал за этот год четыреста пятьдесят франков, а пропитание, масло для лампы, квартира и налоги потребовали пятьсот пятьдесят. Как быть Андрэ? Спросите меня, господин префект: что ты ел сегодня, Буври? Но вы знаете — мы голодаем… Король хочет счастья своим подданным и, наверно, не знает, что в Лионе рабочие и владельцы мастерских принуждены собирать милостыню. Шесть тысяч станков брошены, потому что труд более не дает хлеба. Нет управы на фабрикантов. Мы просим пас именем бога и короля, нашего отца на земле, установить тариф, чтобы фабриканты не могли самовластничать и обрекать нас на муки и лишения. Тарифа требуют все лионские рабочие.
Буври замолчал и передал префекту заготовленную петицию.
Рабочие заявляли, что хотят и должны положить предел своему жалкому состоянию, но не желают прибегать к насильственным мерам: «Рабочий класс, просвещаемый с каждым днем все более факелом цивилизации, знает, что, только соблюдая порядок и спокойствие, он получит доверие — основной базис торговли». Петиция заканчивалась обращением к Бувье-Дюмолару: «Зная, господин префект, до какой высокой степени вы по справедливости обладаете любовью управляемого вами населения, рабочая комиссия просит вас внести в прения, которые должны открыться, ваше благосклонное посредничество и даровать обеим заинтересованным сторонам одинаковое покровительство, которое обе заслуживают. Веря в вашу любовь ко всему, что касается счастья людей и гармонии, которая должна существовать в отношениях между всеми классами общества, мы возлагаем на вас наши надежды».
«Вполне грамотно и вполне умеренно», — подумал про себя префект и, дочитав обращение, встал с кресла и пожал руку Буври и его товарищам, обещая принять на себя заботу об их нуждах.
Воспоминания об Июльской революции были еще очень свежи в памяти лионского префекта. Пройдя солидную школу революции, директории, империи, реставрации и вновь революции, он понял огромные возможности и силу «черни». Он не напрасно был свидетелем возвышения маленького корсиканца и многочисленных превращении, творимых революцией.
Его мать — аристократка — принуждена была некогда прирабатывать тяжелым физическим трудом, и детство Бувье прошло в бедности.
Подчеркнутое внимание, вежливость префекта расположили в его пользу делегатов лионских ремесленников и пролетариев, привыкших к наглой грубости и оскорбительному чванству негоциантов и их посредников.
В ответ на обещание помощи Бувье-Дюмолар получил благодарственное письмо от имени всех рабочих города, которые заверяли, что доброта его запечатлена в сердцах всех трудящихся.
Незадолго до намеченного созыва смешанной комиссии из фабрикантов и рабочих лионский префект послал с нарочным в Париж секретное письмо королевскому министру финансов. Разные чувства — негодование по поводу чрезмерных притеснений рабочих, страх за могущие возникнуть осложнения, желание выдвинуться, разыгрывая роль посредника между враждующими сторонами, и вместе нежелание навлечь недовольство центральной власти — боролись в Бувье-Дюмоларе. Однако нн одно чувство не побеждало.
Префект негодовал, что ввиду невыплаты бургонскими и бордоскими виноделами сорока миллионов рублей правительство увеличило прямые налоги, в том числе и квартирный. Увеличение налогов всей своей тяжестью обрушилось на плечи рабочего, «и это, — писал он далее, — на другой день после революции, которая, как должен был думать рабочий класс, сделана в его интересах, и это — при наступлении зимы, увеличивающей нужду. Против безобразий нового обложения вопиют справедливость, разум, конституционная хартия и осторожность». Главное — осторожность!
Впервые за пребывание на посту префекта Бувье-Дюмолар делился с министром своим беспокойством. Он предостерегал от опасного недовольства среди беспокойного населения; беспокойным населением он считал рабочий люд. Но, не желая быть зачисленным в число неблагонадежных, наперекор всему сказанному, заканчивал он уверением в том, что суровый закон все же удастся выполнить, как того хотят в столице.
Иоганн Сток работал не покладая рук пятнадцать — шестнадцать часов. Несколько су, которые он получал на руки, уходили на покупку масла для лампы. Постепенно «немец», как звали Иоганна товарищи, присмотрелся к окружающему. Старик Буври и его жена были очень почитаемы в рабочем городе, и к мастерской в праздничные Дни стекалось множество ткачей со своими нуждами и сомнениями.
Разговоры вращались преимущественно вокруг беды, нагрянувшей весною, — вокруг заработной платы, настолько недостаточной, что она едва покрывала изнуряющие вконец налоги. Иоганн Сток был свидетелем того, как писалась петиция к префекту за тем самым столом, под которым спали он и курчавый Андрэ. Сын Буври Жан, поддерживаемый матерью, кашляя и харкая кровью, сполз с чердака и принял участие в составлении документа. Иоганн знал, что некогда это был здоровенный парень, первый забияка квартала. Жан дважды уходил в Париж, где познакомился с Буонаротти. В Лионе Жан руководил Июльской революцией. Но колючая пыльца шелковичных коконов разъела легкие Жана, как разъедала теперь горло Андрэ. Чахотка была обычнейшей болезнью среди лионских пролетариев.
У хлопотливой, доброй Катерины умерло уже трое сыновей, теперь умирал четвертый. Кашляла и шестнадцатилетняя дочь Буври Женевьева, молчаливая девушка с неразвившимся узеньким тельцем ребенка и беспокойными, чуть покрасневшими глазами.
Женевьева выделывала богатые материи — шелковый бархат — в большой мастерской на набережной Роны. Она уходила работать на восходе солнца. Вечером, вернувшись домой, Женевьева усаживалась на скамье и, не обращая внимания на шутки и заигрывания рабочих, делала букетики из лоскутков шелка и бархата. Искусственные цветы быстро входили в моду и давали кое-какой дополнительный заработок. Единственным сокровищем семьи Буври был кованый сундук, куда складывалось приданое дочери: куски полотна, штука шелка, скатерти, суконный салоп, две-три шали да вязаный капор. Если удавалось продать в дорогой магазин на площади возле биржи букетики шелковых фиалок и бархатных незабудок, Женевьева покупала ленты и тюлевые чепцы, которые немедленно прятала в сундук.
Но не столько ее приданое, сколько сама Женевьева служила постоянной приманкой для холостых рабочих мастерской отца Буври.
Иоганн Сток тоже попробовал приударить за хозяйской дочкой, нежно ущипнув ее за локоть, но его с позором отбросили к стене и обозвали глупым бревном. Несмотря на кажущееся тщедушие, Женевьева была сильна и гибка. Никто лучше не танцевал карманьолы и плавных бургундских танцев, которые принесла в город из деревни старая Катерина.
Женщины в семье Буври были религиозны. Накануне каждого праздника мать и дочь, под насмешки старого Шарля и безбожника Жана, отправлялись молиться в церковь Фурвьер на Зеленом Холме. Для неграмотных женщин торжественные молитвы в разукрашенной церкви были главным развлечением.
Однажды, незадолго до появления Стока в семье Буври, Женевьева по дороге из церкви, на большом мосту Сен-Клэр, потеряла подвязку. Густо покраснев, маленькая работница подхватила спустившийся чулок и побежала, придерживая его рукой. Догнав мать, смущенная Женевьева оглянулась, но успокоилась, увидев, что на мосту никого нет. Малорослого человека в кофейного цвета рединготе, в сияющем цилиндре, с желтой тростью в руках, шедшего позади, она не приметила. Невольный свидетель происшедшего сам напомнил ей эту сценку неделю спустя, подкравшись к открытому окну мастерской бархата на набережной Роны.
Этот франт был комиссионером господина Броше. От него зависела раздача заказов фабрикантом тем или иным мастерским, проверка выполнения и расчет. Господин Каннабер мог дать заработок рабочим и хозяевам станков или осудить их на голод. Влияние его было огромно, поступки — бесконтрольны. Рабочие ненавидели полуприказчиков, полупосредников негоциантов. Хозяева мастерских принуждены были заискивать и давать им взятки. Женевьева содрогнулась, почувствовав наглый взгляд Каннабера на своей шее, груди, ногах. Он прищуренным глазом оценивал ее, как штуку шелковистого бархата, причмокивая губами и поглаживая рукой цилиндр. Каннабер одобрил товар.
— Приходи ко мне в контору, девчонка, — шепнул он, приподнимаясь на носках, — да надень праздничные подвязки.
Отец Буври объявил 25 октября нерабочим днем. Вместе со своими подмастерьями он отправился в полдень к дому префекта, где должна была состояться встреча фабрикантов и рабочих.
Иоганн Сток впервые вышел за пределы темной, грязной улочки, где находилась мастерская.
— В аду живем, — говорил ему Андрэ.
Андрэ задыхался в узких, унылых улицах с переплетающимися домами, образующими тупики. Между зданиями были протянуты веревки, на которых висело серое белье, назойливо пахнущее плохим мылом и острым жавелем.
Андрэ всего три года как покинул деревню.
Иоганн Сток не замечал угрюмой нищеты вокруг. В каждом городе, попадавшемся на пути от Дармштадта до Лиона, он видел такие же улицы, такие же дома. Прилипчивый запах пота, темных подворотен, тряпья, не проветриваемых перенаселенных жилищ, гниющей пищи был знаком ему и привычен. Иоганн втягивал его раздувающимися ноздрями, с удовольствием восстанавливая в памяти воспоминания детства. Нищета была интернациональна и одинакова по Рейну и по Роне, благодаря чему немец всюду чувствовал себя дома. Он терялся лишь там, где улицы раздвигались, ноги ступали с пыльной земли на мощеный тротуар, где по обе стороны вместо низких конур возвышались большие, украшенные каменными изваяниями дома. Там Сток терял обычную самоуверенность, стремясь поскорей уйти в глухие переулки.
Но 25-го перед ратушей выстроились рабочие, и Иоганн, затерянный среди них, впервые заметил что дома знати не так уж велики и страшны, что площадь мала, а улицы хоть и чисты, но узки для десяти тысяч рабочих, запрудивших их и весело распевающих «Марсельезу».
Около четырех часов терпеливо ждали рабочие, ничем не нарушая обычного порядка Стемнело. Зажглись лампы, осветив плоский зал, где за столом, покрытым сукном, сидели в высоких креслах уполномоченные. Фабриканты упрямо торговались, не уступали рабочие, и председательствующий Бувье-Дюмолар время от времени брал слово, чтобы усмирить нарастающее раздражение и упорядочить прения. Его вмешательство с восторгом принималось рабочими, по вызывало откровенное негодование негоциантов…
— Предатель! — шипел Броше. — Трудно поверить, что этот человек имеет доход в сорок тысяч франков и является членом приличного общества. Он ведет себя как голодный демагог.
Жером стоял у окна господского кабинета и, приоткинув суконную портьеру, смотрел на площадь. Рабочие в белых неподпоясанных блузах, раздуваемых ветром, казались ему — сверху — горбунами. Как они хилы, узкогруды, бледны!..
Поздно вечером сто сорок уполномоченных лионских капиталистов согласились принять предложенный рабочими тариф оплаты труда, исчисляющийся в грошах, но дающий возможность трудящимся вести сколько-нибудь сносное существование.
Бувье-Дюмолар с балкона префектуры сообщил толпе о достигнутом соглашении. Крики радости огласили воздух, полетели шапки, женщины зарыдали, мужчины обнялись.
До рассвета по городу неслось:
«Да здравствует префект! Да здравствует наш отец!»
Дюмолар провел ночь без сна.
«Король, — думал он, — поступил бы так же. Главный враг сейчас — карлисты, стремящиеся поднять Вандею против Луи-Филиппа. Нужно привлечь рабочий класс на нашу сторону для борьбы за установившийся порядок, за нашу власть. Всякое средство годно. Беднякам нужно очень немного хлеба и немного человеческого отношения».
Бувье вспомнил Луи-Филиппа, который вскоре после Июльской революции разгуливал с неизменным зонтиком по Парижу, скромно подавая милостыню нищим и выпивая рюмочку вина за стойкой вместе со случайным мастеровым.
«Я действую, как он; не следует обращаться нерасчетливо со столь страшной силой. Президент палаты Перье не понимает этого, как и старый рубака Роге. Нагайки и плетки должны действовать после слова, а не сначала. Эта возможность остается за нами. Уроки революции забываются многими, едва стихла пальба и погребены жертвы. Наши лионские мануфактуристы увлеклись и будут, пожалуй, ворчать на меня, но я докажу двору, что мы можем не только сэкономить кровь и патроны, но и получить опору против сторонников Бурбонов и парламентских крикунов».
Поутру слуга, принесший поднос с завтраком, нашел Бувье-Дюмолара в кресле у потухшего камина в парадном вчерашнем мундире. Нависшие брови Жерома показались Бувье еще чернее и гуще.
— Дурные вести, старина? — спросил он, принимая поднос.
— Старый петух Роге вызвал в Лион из Вьенна три эскадрона драгун; одновременно гарнизону приказано быть в боевой готовности.
Бувье вскочил.
В то же утро Катерина Буври зажарила баранью ногу и, полив ее жирным соусом, подала мужу и рабочим к обеду.
В мастерской больше месяца не пахло мясом. Баранья нога символизировала вчерашнюю победу, и настроение за столом было праздничным. Буври заставил жену достать бутыль наливки, предназначавшуюся к пасхе. Вольного Жана снес на руках Иоганн. Пили здоровье префекта, немцев и, по требованию Жана, провозгласили тост за республику, чем старик Буври, почитавший короля, остался недоволен.
Иоганн затянул немецкую песню; заунывный молитвенный напев понравился слушателям и был подхвачен ими.
Бог создал всех людей равными:
И рабочих и господ, —
пел немец.
Для всех земля и воздух,
Для всех труды и заботы,
Для всех отдых в доме,
Для всех могилы хлад.
Бог создал людей равными:
И рабочих и господ.
— А-ля-ля-ля, — тянули за ним французы.
В час дня все стали на работу.
Женевьева не знала покоя с той минуты, как господин Каннабер приказал прийти к нему в контору. Она перестала делать фиалки и незабудки в вечерние часы после работы и не открывала сундука, чтобы порыться в своих сокровищах. Нн Андрэ, ни Сток не могли вызвать ее улыбки, несмотря на все их ухищрения. Старая Катерина но на шутку всполошилась, но, не добившись от дочери объяснений, решила пойти к знакомой гадалке за советом.
Девятипудовая старуха Деи с помощью кофейной гущи отыскивала женихов девицам и вдовам, давала женам средства против запоя мужей, помогала в поисках украденного и охотно становилась поверенной сердечных тайн. Она неизменно появлялась на похоронах, свадьбах, крестинах, чудовищно толстая, пахнущая мятой, неизменно одетая в одно и то же лиловое платье. Только лента на ее крахмальном чепце менялась в зависимости от причины посещения. На выносе она была черной, над купелью новорожденного — голубой, на венчании — розовой. В дни Июльской революции красная лента на чепце толстухи была украшена трехцветной кокардой.
К госпоже Деи, завернув в платок дары — двадцать сантимов, кусок кружев и остаток бараньей ножки, — пошла Катерина, встревоженная молчанием и бледностью дочери.
Ворожея жила за рекой, в дальнем рабочем пригороде Бротто.
Генриетта Броше приехала в отцовскую контору на площади Белькур, чего она не делала уже много лет.
Несколько клерков почтительно поднялись с мест, чтобы проводить ее в кабинет фабриканта. Броше был занят и не обратил внимания на дочь, проскользнувшую в комнату. Генриетта уселась в свободное бархатное кресло У окна, рядом с бюстом Луи-Филиппа, и молча стала ждать. «Одно это, — подумала она, презрительно окидывая взглядом сводчатый потолок, деревянный пол, посыпанный песком, и громко спорящих людей с лоснящимися лицами, неприглаженными волосами, в небрежно расстегнутых кафтанах и мятых шейных платках, — одно это способно убить девичьи мечты: проза, грязная проза».
У господина Броше происходило экстренное собрание лионских буржуа, не пожелавших подчиниться и принять тариф, выработанный 25 октября смешанной комиссией под председательством префекта.
— Мы им покажем! — сказал один из присутствующих. — Мы закроем склады и конторы и поморим их голодом. Пусть-ка побунтуют на голодный желудок. Мы их…
— Дорогой Филипп, — прервал его Броше, — вы забываете, что закрытые конторы и склады отразятся и на наших желудках. Прежде чем воевать с чернью, мы должны разделаться со своими изменниками.
— Дюмолар! — вскричало несколько голосов.
Поднялся невероятный шум, в котором Генриетта улавливала лишь отдельные слова: «подлец», «якобинец», «обманул короля», «демагог»…
— Господа, к делу, — раздался скрипучий голос, и рядом с Броше выросла тощая фигура генерала графа Роге.
Мгновенно наступила тишина. Выстроившись гуськом, лионские буржуа двинулись пожимать генеральскую руку.
— Господа, я — бывший наполеоновский солдат и, хвала господу, никогда не был на гражданской службе. Скажу прямо: Бувье-Дюмолар и его меры — не более как мятые панталоны.
Роге дал возможность своим слушателям вдоволь нахохотаться.
— Не ему побороть нас, людей дела, господа. Гарнизон города равен тысяче восьмистам человекам. Национальная гвардия насчитывает десять тысяч. Эти молодчики не внушают мне особого доверия, но в худшем случае они докатятся до нейтралитета. Драгуны — дело другое, — прошли отличную школу и но рассуждают, а действуют. Предвкушаю удовольствие от зрелища, когда мои солдаты распотрошат сброд окраин. Предлагаю оповестить обо всем Париж и сегодня же выслать надежных представителей сословия в палату депутатов. Надеюсь на вашу отвагу и предприимчивость, господа! — Генерал Роге вышел так же неожиданно, как и появился.
Генриетта высунулась в окно в надежде увидеть Жоржа и не ошиблась. Он сопровождал верхом карету командующего войсками и в ответ на воздушный поцелуй барышни Броше отдал честь.
Господин Броше огласил заготовленный им документ, резко возражающий против тарифа. Фабриканты заявляли, что после Июльской революции внутренний сбыт сократился во Франции и Европе, что холера ухудшила положение дел:
«Один из самых важных вопросов, которые могут возникать в современном обществе, где материальные интересы занимают столь большое место, только что разрешен в Лионе с невероятным легкомыслием, — это вопрос о заработной плате рабочих. Наши власти показали свою полную неспособность поддержать порядок.
Вместо того чтобы ждать увеличения заработной платы от восстановления промышленности, рабочие вообразили, что добьются этого путем нажима…»
Броше долго читал петицию. Кончив, он вручил документ своему компаньону, который положил его в конверт и скрепил сургучными печатями. Затем избрали делегатов в Париж.
В полном молчании негоцианты покинули кабинет своего предводителя. Едва последний из них скрылся за низкой дубовой дверью, Генриетта бросилась к отцу.
— Как интересно, — почти революция, почти гильотина, и как раз теперь, когда я на пороге жизни, на пути к Парижу, когда Жорж Дюваль согласен подать в отставку, если его не переведут отсюда, и жениться на мне!..
Недоуменно вытаращив глаза, Броше смотрел на дочь, появление которой в кабинете не сразу заметил.
— Жорж Дюваль, — сказал он и выразительно разломал гусиное перо, — глупый фат — зять первого лионского фабриканта? Что сделал Жорж Дюваль для Броше такого, за что Броше должен платить Дювалю?
— Но, отец, он храбр, он повезет меня в Париж.
— Город накануне беспорядков, честные люди, может быть, накануне смерти, а моя единственная наследница занята покупкой себе пустоголовых офицеров! Через два дня ты уедешь в приморское имение. А Жорж Дюваль пусть скажет мне, за что я должен ему платить.
Генриетта поняла, что зашла к отцу не вовремя, и, заплакав на всякий случай, на ходу завязывая под подбородком тесемочки бархатной шляпки, выбежала из конторы. За углом в переулке ее поджидала карета.
Фабрикант Броше был чересчур взволнован, чтоб заниматься делами. Он отослал секретарей и погрузился в чтение только что прибывшей парижской газеты.
Одна из статей тотчас же привлекла его внимание.
— Какое единство мыслей со мной! — произнес он самодовольно, вторично пробежав глазами несколько столбцов.
«Незачем утаивать, — писал безыменный автор, — ибо чему служат притворство и умалчивание? Лионский конфликт может открыть важную тайну — внутреннюю борьбу, происходящую в обществе между классом имущим и классом ничего но имеющим. Наше торговое и промышленное общество имеет свою язву, как и прочие общества: эта язва — рабочие…»
— Именно язва, — подумал вслух Броше и продолжал читать:
«Нет фабрик без рабочих, а с рабочим населением, все возрастающим и всегда нуждающимся, нет покоя для общества».
— Правильно! — подтвердил фабрикант.
«Каждый фабрикант живот на своей фабрике, как колониальный плантатор среди своих рабов, один против ста, и возможность рабочих восстаний — своего рода возможность возмущения туземцев на Сан-Доминго. Варвары, угрожающие обществу, находятся не на Кавказе и не в татарских степях, нет, они — в предместьях наших фабричных городов…»
«Таково тяжелое бремя фабриканта», — сокрушался Броше, складывая газету.
Лионским беднякам приходилось нередко селиться вне черты города — не только ввиду крайней дороговизны квартир, но и из-за городских налогов на предметы первой необходимости. По тем же соображениям жила в Бротто гадалка. Хотя среди ее клиенток числились жены и дочери богатых буржуа, госпожа Деи оставалась небогатой: ее вконец разоряла неодолимая тяга к спиртным напиткам. В дни запоев старуха не вставала с кровати, почти касавшейся закоптелого потолка.
Катерина Буври застала гадалку дремлющей возле печки, на которой дымился чугун с картофелем.
Около часу посетительница сидела, съежившись, но смея нарушить тишину. Наконец госпожа Деи проснулась, быстро выпила рюмку вина и взялась за карты.
— Светлый шатен, глаза неопределенные, не безработный, женатый, а может, и неженатый, этого карты не хотят сегодня сказать, — подмигнув, изрекла она.
— Женатый?! — ужаснулась Катерина и с чувством собственного достоинства разъяснила: — Женевьева — добрая католичка и не может полюбить женатого, я сама прокляла бы ее за это.
Но ворожея не сдавалась:
— Может, король и не женат, но обязательно имеет подружку, — сказала она и сердито собрала колоду.
Катерина заметила по вспухшим губам и свистящей одышке, что госпожа Дои пьяна и находится в дурном настроении. Ворожея забраковала принесенное мясо и презрительно отшвырнула кружево, приняв только сантимы, которые предварительно испробовала на трех зубах, оставшихся еще в коричневом зловонном рту.
— Следи за светловолосыми мужчинами! — добавила она, бесцеремонно выпроваживая посетительницу.
В черной подворотне Катерина повстречала нарядную барышню в длинном голубом салопе, отороченном горностаем. Ткачиха почтительно посторонилась. Выбравшись на улицу, проходя мимо величественного кучера в черной, золотом увитой ливрее, она спросила, благоговейно прикасаясь к лакированному кузову:
— Чья карета?
— Барышни Броше, дочери фабриканта.
Девятнадцатого ноября, накануне получки, в рабочем Лионе наступило зловещее затишье. Фабриканты собирались опять выплачивать по старым расценкам, несмотря на то что истек почти месяц со времени принятия тарифа. Их предательство и измена соглашению 25 октября стали очевидными. Они посмели бросить вызов сорока тысячам трудящихся.
От станка к станку перебегал шепот недовольства и возмущения. Оторопевшие вначале пролетарии стали искать выхода из тупика, в который их завели.
В подворотнях, трактирах, на улицах собирались ткачи. Их молчание было значительнее крика. Единство оказалось полным.
— Мы не возьмем грошей от негоциантов, покуда негоцианты не подчинятся тому, что сами подписали, — сказали сто двадцать рабочих одной из крупных мастерских Лиона.
Эти слова разнеслись с быстротой ветра. Их подхватили тысячи голосов, но уши негоциантов остались глухи.
Великим стихийным событиям предшествует тишина. Накануне восстания Лион говорил шепотом.
В субботу Женевьева получила расчет.
— Господин Каннабер забраковал работу и потребовал твоего увольнения, — сказал ей хозяин с состраданием. — Но погоди, в эти дни многое решится, — и он погрозил кулаком.
Женевьева не слушала его слов. Слезы залили ей лицо.
На пороге мастерской девушку догнала подруга.
— Дура! — шепнула она злобно и насмешливо. — Вот до чего доводит заносчивость! Я получше тебя, а не погнушалась комиссионером и теперь плюю на всех, а ты несешь домой только невинность и шиш.
Запас слов и образов у Женевьевы был мучительно беден.
— Святая дева, за что? Святой отче, почему? — шептала она, кусая губы.
Дома Женевьева боялась признаться в том, что лишилась работы. Рассказать об истинной причине расчета, о приставаниях Каннабера, она не смела, видеть же укоризну в глазах ласкового отца и слышать плач матери, винящих ее в отсутствии старательности и трудолюбия, казалось девушке жестоким и незаслуженным унижением. Отказавшись от ужина, она вышла на улицу и направилась к заставе.
«Светлый шатен», — приговаривала про себя Катерина и, опустив деревянную ложку, разглядывала склоненные над общей миской мужские головы.
Все рабочие Буври, за исключением немца, были черноволосы. Глаза старой ткачихи впились в тусклые волосы Стока.
«Если не шатен, то уж, во всяком случае, светлый», — решила Катерина и, дождавшись, когда рабочие снова стали к станкам, подошла к нему.
— Вот что, парень, — сказала она грубовато, — почему молчит и плачет Женевьева?
По странному совпадению, об этом как раз думал и Сток.
— Почему? — спросил он, широко раскрыв рот и выпучив глаза.
Из-за чего действительно плачет девчонка?
Катерина и Сток изумленно смотрели друг на друга.
— Не шатен, — выговорила жена владельца мастерской разочарованно и отошла к своему станку.
Но Иоганн не успокоился и, улучив минутку, вышел из дому и свернул к заставе — в сторону, где скрылась Женевьева.
Он спешил и не стал по обыкновению заглядывать в маленькие, едва освещенные окна, за которыми была всегда одна и та же картина: несколько голов, склонившихся над веретенами. Однообразное гудение станков — будто вдоль улицы стояли ульи — доносилось из домов.
Мимо взрытых, опустошенных огородов, по размокшей тропинке маленькая работница шла к глубокому бурному притоку Роны. Ноябрьский вечер был сер, холоден. Женевьеве чудились в темноте голоса и тени. Страх обострял ее безысходное отчаяние.
— Святая дева, чем я согрешила? — шептала девушка, простирая руки вверх, в темноту.
В шуме опадающей листвы ей чудилось хихиканье господина Каннабера.
— Я устала, я так устала, — плакала девушка.
Она перебирала прожитые годы, чтобы отыскать в них хоть одно счастливое воспоминание, помогающее жить. Когда Женевьеве было восемь лет, мать начала учить ее ткацкому ремеслу. Одиннадцати поступила девочка к свояку отца, Дандье, на набережной Роны. С тех пор прошло пять лет, как один день. Бывали радости: елка без украшений, посещение с матерью кладбища в осенний день поминовения мертвых и сундук с приданым, куда складывались надежды.
— Не хочу замуж! — в ужасе вскричала Женевьева, представив себе распирающее кафтан брюхо Каннабера, приподнявшегося на носки, чтобы достать до подоконника мастерской и согнутыми пальцами пощекотать работницу.
Ей вспомнилась горбунья монахиня, называвшая себя «христовой невестой».
Женевьева подошла к небольшому откосу. Едва слышно переливалась внизу река.
Сток нашел девушку на берегу изнемогшей от страха и слез. Обессиленная, она лежала без движения. Немец нежно поднял ее, усадил на колени и стал осторожно растирать озябшие ноги огромной ладонью.
Женевьева застенчиво погладила торчащие ежиком жесткие волосы неожиданного утешителя и заботливо сияла несколько нитей пряжи с войлочного жилета, который ткач носил поверх рубахи.
Они сидели на песке, прижавшись друг к другу, забыв о времени и не замечая ни усиливающейся речной сырости, ни холода.
Вдруг ревнивое мучительное подозрение укололо Иоганна, сделало грубым.
— Эй, ты, курица! Может, надеешься слезами отмыть грешок, может, спуталась с каким-нибудь павлином, потаскуха?
Сток наклонился к Женевьеве и, тяжело дыша, стал допрашивать, не замечая истерической дрожи и стонов девушки.
— Но смей гулять, ты… ты!
Сток почувствовал вдруг, как ослабевает его спутница. Женевьева была в глубоком обмороке.
На руках немец принос ее к родительскому дому.
Катерина встретила их на пороге и, не говоря ни слова, влепила Стоку отчаянную пощечину.
— Подлец! — закричала она, готовясь вырвать клок его русых волос и залепить новую оплеуху. — Так-то ты, грязный бродяга!.. Хвала богу, в городе неспокойно, и отец ушел, а то он показал бы вам обоим, как шататься по ночам.
— Замолчи, мать, — прервала тихо Женевьева, — Сток и я помолвлены.
Катерина растерянно опустила руку.
— Бедные дети, — заплакала она.
Тяжелую сцену прервал Андрэ, вынырнувший из-за угла и мгновенно скрывшийся.
Багровый отблеск повой зари скользил по бодрствующим домам предместья Круа-Русс.
— Измена, братья! Нас предали! Три эскадрона драгун подошли к городу. Фабриканты отказываются выполнять условия, выработанные двадцать пятого октября.
Более трех недель мы терпеливо ждали, мы получали плату за наш труд, которой не хватает на то, чтобы жить. Но проклятые негоцианты не только насмеялись над ими же подписанным тарифом, они вызвали войска, они готовят Варфоломеевскую ночь для рабочих Лиона. Братья, мы не должны уступать! Предлагаю прекратить работу и пойти и город, требуя выполнения установленного тарифа. Но будем организованны. Призываю вас к спокойствию. Мы должны показать, что рабочие уважают законы и не хотят кровопролития, несмотря на провокацию. Наше требование и наш лозунг: «Жить трудясь или умереть в бою», — говорили рабочие, один за другим взбираясь на телегу, заменившую им трибуну.
На вытоптанном лугу — площади предместья Круа-Русс, запруженной многотысячной толпой, — царил совершенный порядок.
Приняв решение прекратить работу на утро следующего дня и демонстративно двинуться в центр Лиона, рабочие пропели «Марсельезу» и разошлись по домам.
Жером до вечера пробыл по поручению префекта в Круа-Русс. Он вернулся домой с ворохом известий и наблюдений, не предвещавших ничего хорошего в ближайшем будущем.
Обостренным нюхом старый корсиканец учуял приближающееся восстание и терпкий запах неизбежного кровопролития.
Бувье выслушал Жерома с нескрываемым волнением.
«Франция бурлит вулканом, — думал барон, — в Вандее легитимисты успешно подымают крестьян, в Лионе всякие Броше и Роге бросают огниво в пороховые погреба. Я не выношу вида этих дикарей в медвежьих берлогах — наших крестьян — и очень далек от симпатии к полудиким рабочим, которые, несмотря на все ухищрения фабрикантов, все еще мускулисты и могут убивать, прежде чем умереть. Но я презираю также господ генералов Роге».
— Если б штык или пистолет думал, — обратился, прервав свои размышления, Бувье к слуге, — он делал бы это так же, как деревянная генеральская голова… Превосходный наполеоновский рубака, живя среди населения, может быть немного преувеличивающего идеи свободы, думает, что находится в Булонском лагере. Увы, во всем Лионе только я да, может, ты, Жером, понимаем сложность эпохи, в которую живем. Надеюсь, что мой король понимает это тоже.
Но Жером не склонен был заниматься выяснением противоречий эпохи и постарался заставить своего господина перейти от болтовни к действию.
— Ваше сиятельство… — начал он.
Бувье-Дюмолар поднял голову и насторожился, — так Жером называл его только три раза за двадцать семь прожитых совместно лет: сообщая о коронации Наполеона, о поражении при Ватерлоо и о победе Июльской революции. Все эти три события потрясли корсиканское сердце.
— Ваше сиятельство, — повторил Жером, — если бы я был рабочим, то не откладывал бы выступления до завтрашнего утра и не дал бы врагам организоваться. Известно ли вашему сиятельству, что Роге сам объезжал сегодня войска? Первый легион Национальной гвардии, составленный большей частью из сынков фабрикантов, согласно плану генерала, с ночи займет все пять ворот, через которые идут пути из Круа-Русс в Лион. Завтра утром рабочие, мирно идущие в город, будут встречены картечью. Прольется невинная кровь. Ваше сиятельство говорили, что рабочие правы в своих требованиях и ведут себя как сознательные граждане, как джентльмены. Неужели ваше сиятельство не сделает всего возможного, чтобы предотвратить непоправимое? Умоляю ваше сиятельство быть решительным и сегодня же принять меры именем короля и конституции.
Пафос и нахмуренные брови Жерома не поправились Бувье. Барон окинул глазами уютную, всю завешанную коврами комнату, веселый яркий камин, вольтеровское кресло, на котором сидел он в своем ватном, затканном цветами, сиреневом халате, сафьяновый томик «Мыслей Паскаля» и произнес, зевая:
— Наивность, друг мой. Ты забываешь, что я и так превысил полномочия, данные мне королем и господином Казимиром Перье, когда взял на себя ответственность за этот злосчастный тариф. Не предлагаешь ли ты мне ночью в роли неистового Дон-Кихота ехать с тобой, мой Санчо Панса, снимать патрули у городских ворот? Это — но дело префекта департамента. Я сделал все, что мог, и умываю руки. Корсиканцы — народ с преувеличенным воображением, что иногда пагубно влияло на дела Франции. Я всегда учил тебя чувствовать, как надлежит лорду, а не сапожнику, но уже в июльские дни понял свое бессилие. Лорды флегматичны, Жором, флегматичны и, главное, равнодушны к судьбам «черни». Иди спать, старина!
Вдали башенные часы пробили двенадцать.
— Мы начинаем двадцать первое ноября, — сказал Бувье, отрывая лист календаря на камине.
В короткие промежутки между работой, преимущественно по ночам, Иоганн выходил в сени с уныло вздрагивающей свечой и принимался читать. Как описать ощущения человека, впервые нашедшего разгадку письменности! Сток читал по складам, но зато потраченное усердие и преодоленные трудности приводили к тому, что он запоминал текст навсегда, вникая в смысл, в оттенок каждого добытого слова. Книга была для рабочего шахтой, куда он впервые спускался, трепещущий, с мерцающим фонарем.
Иоганн, осевший в предместье Круа-Русс за ткацким станком, продолжал странствовать по миру новых идей. Он перечел все книги Жана. В одну из ноябрьских ночей Сток принялся за учение Сен-Симона в изложении его учеников.
Первые строки одной из глав сосредоточили на себе внимание немца.
«Эксплуатация человека человеком, — читал Сток, — вот состояние человеческих отношений в прошлом. Эксплуатация природы человеком, вступившим в товарищество с другим человеком, — такова картина, представляемая будущим.
Через семью, касту, город, нацию род человеческий стремится ко всемирной ассоциации. Это не мечта, а строго научное предвидение…»
«Существует, — читал он далее, — большое различие между положением разных классов в настоящее время и тем положением, какое занимали в прошлом господа и Рабы, патриции и плебеи, сеньоры и крепостные. На первый взгляд кажется даже, что нельзя делать сопоставлений, но отношение хозяина к наемному рабочему является только новым преобразованием, которому подверглось рабство. Рабочий не составляет прямой собственности хозяина, но разве пролетарий определяет свое положение? Нет, вынужденный всегда рассчитывать только на вчерашний заработок, чтобы прокормиться сегодня, он под страхом смерти должен соглашаться на любые условия.
Рабочий эксплуатируется материально, умственно, морально, как некогда эксплуатировался раб».
Порыв ветра приоткрыл створку окна и потушил свечу. Дрожащими от нетерпения руками ткач добыл искру и с пою свет.
«Его положение еще ухудшается, — продолжал читать Сток, — если он в своем неблагоразумии доходит до мысли, что и ему судьба предназначила такое же счастье, каким пользуется богатый, то есть если он берет себе подругу жизни и основывает семью. Постоянно угнетаемый нуждою, пролетарий не имеет времени и сил для развития своих умственных способностей и нравственных привязанностей. Может ли он возыметь стремление к этому? Но кто даст ему средства удовлетворить их? Кто сделает науку доступною для него? Кто примет излияния его сердца? Никто о нем не думает, жалкая физическая жизнь ведет его к огрубению».
«Кто ты, где твой дом, Иоганн? Нужда погнала тебя по свету», — сказал он себе.
Он придвинул ближе свечу.
«Мы должны предвидеть, что некоторые лица смешают пашу систему с системой, известной под названием общности имуществ.
Между нами и ими нет ничего общего. В социальной организации будущего, — говорим мы, — каждый должен занимать место согласно своим способностям и получать вознаграждение сообразно своим делам; это достаточно указывает на неравенство раздела. Напротив, при системе общности все доли равны…»
Сток отложил книгу.
Об общности имущества, о коммунизме ему говорил Жан, излагая мысли Гракха Бабёфа.
Сток решил порасспросить его еще раз.
Он перенесся думой на родину. Там ему никогда но попадались такие книги.
Гордая надежда заставила ткача встать.
— В Германии, — шептал он, — пригодятся знания. Нужда погнала меня по миру, но она же многому выучила. Новым человеком вернусь я на берега Рейна.
Первое столкновение Национальной гвардии с рабочими произошло возле Гранд-Кот на рассвете. Сток шел рядом с Буври и двумя тысячами других жителей Круа-Русс. Все они были безоружны. У ворот города их встретили вооруженные национальные гвардейцы.
— Дайте пройти! — закричали рабочие, останавливаясь.
— Поверни назад! — раздалось в ответ.
Сверкнули обнажившиеся шашки, многозначительно выпучили черные пустые глаза ружья.
— Братцы, вперед! — надрывая слабое горло, скомандовал Андрэ и, выбежав из толпы, первым бросился в узкую дыру ворот.
Раздался залп. Андрэ упал. Кровь расползлась по серой осенней земле.
На одно мгновение ужас обуял толпу наступающих, по только на мгновение.
— Вперед, братцы! — ответили сотни голосов, и люди тесными рядами двинулись на врагов.
Рабочие швыряли камни, тут же выворачивая их из мостовой, дрались кулаками, палками.
Убитые и раненые падали у ног товарищей.
Из груды вражьих тел Сток соорудил баррикаду. Ружья убитых Буври передавал сражающимся рабочим.
На подмогу из предместья сбегались дети и женщины. На площади они разгромили лавку оружейника и несли отцам, мужьям и братьям пули, пистолеты, ружья, ножи, шашки и шпаги. Наконец перевес оказался на стороне осаждающих город. Легион Национальной гвардии дрогнул и начал отступать.
С криками «Жить трудясь или умереть в бою!» рабочие порвались в Лион.
Наученные печальным опытом этого утра, они бросились тотчас же строить баррикады, ломая мостовые, выкорчевывая уличные тумбы и фонарные столбы, опрокидывая встречные фургоны, подтаскивая отовсюду бревна, доски, матрацы, шкафы и столы.
В важных стратегических пунктах рабочие очищали жилые дома, готовясь к отчаянной защите, организуя засады на крышах, устанавливая отбитые у гвардейцев пушки в окнах домов.
Городской центр и окраины были оцеплены гвардией и линейными батальонами регулярной армии. Рабочие ждали подкрепления из фабричных пригородов, которым предстояло с боями пробивать себе путь к товарищам. Женевьева и ее подруги спешно шили черные знамена. На знаменах был все тот же, не сходящий с уст в этот день, лозунг.
Катерина Буври готовила похлебку и резала хлеб. Все дети предместий — от семи-восьми лет — участвовали в наступлении на город. Они без устали доставляли патроны, держали связь между отдельными группами рабочего войска, проникали для разведки во все концы города, относили старшим еду, помогали раненым.
Разбуженный стрельбой, Бувье вскочил с постели и позвонил. Жером не явился на вызов. Барон вспомнил Июльскую революцию: тогда, как сегодня, слуги тоже не было на месте.
Через полчаса префект вошел в штаб командующего войсками. Его встретил адъютант Дюваль, продолжая чистить серебряной пилкой длинные розовые ногти.
— Сожалею, что барон был разбужен сегодня орудийной серенадой, — сказал адъютант развязно и, забренчав шпорами, вышел на крыльцо.
Генерал Роге появился, молодцевато покручивая ус. Он, предвидя ордена и благодарность правительства, был в отличнейшем настроении.
— Слышите, мой друг, до чего довел вас либеральный образ мышления? — Издали доносился нараставший гул пушек. — Тем не менее все обстоит вполне благополучно. Из Парижа я затребовал подкрепление. Конечно, это еще не война. Так сказать — суррогат. Но к ночи будет повеселее. Мы наступаем на Круа-Русс с тыла. А, каково придумано?
— Я требую, — прервал Бувье-Дюмолар, — немедленного прекращения бойни и гарантирую вам спокойствие со стороны рабочих. Вы же ответите за войско. Дайте немедленно приказ остановить стрельбу. Я сегодня же поеду к восставшим в Круа-Русс и добьюсь мира.
— Господин префект, город на осадном положении, и власть в нем принадлежит армии.
— Господин командующий, я не отрешен от дел и требую прекращения гражданской войны, затеянной вами.
— Извольте, еще раз я готов передать инициативу в ваши руки. Помните, однако, что спокойствие граждан мне не безразлично. Пусть нас рассудит король. Я приостановлю наступление. Это будет в последний раз. Поезжайте к инсургентам. Генерал Ордонне будет вас сопровождать.
Утром в день восстания Жан Буври покинул матрац на чердаке и, дрожа от озноба, спустился в мастерскую. Там он не нашел никого.
Жан вышел на улицу. Мимо него бежали к воротам, где произошло избиение рабочих, встревоженные женщины и возбужденная детвора. Гудел набат. Услышав ружейный залп, Жан выпрямился. Странная перемена произошла внезапно в умирающем: он как бы почувствовал, осознал, каков запас сил в его теле, пожираемом болезнью. Жан мог протянуть еще месяц-два калекой, но мог, исчерпав себя в два-три дня, насладиться последней вспышкой жизни. Могучим напряжением воли преодолев слабость и головокружение, больной пошел в сторону выстрелов.
По дороге он обдумывал план дальнейшей борьбы, вспоминая уроки Июльской революции и долгие беседы с внушавшим благоговейное уважение всем, кто его знал, Буонаротти. Потомок Микеланджело, зарабатывавший пропитание уроками музыки, посвятил всю свою жизнь революционной борьбе. Старый патриарх революции мечтал о международном сообществе, которое утвердит равенство во всем мире и установит социальный строй, проповедуемый Бабёфом.
Жан считал себя коммунистом.
Подходя к площади, на которой происходила битва, слушая крики борцов, ткач видел перед собой не Круа-Русс, не Лион, а всю Францию, охваченную восстанием.
«Нужно поддержать это маленькое пламя, покуда оно не перебросится дальше, и если не удастся поджечь троны всей Европы, то пусть хоть сгорит дерн, заглушивший свежие ростки июльских дней», — думал молодой Буври.
Он задержался у разбитой, опустошенной лавки оружейника и вошел внутрь. Обшарив поломанные ящики, шкафы, стойки, он не нашел ничего, кроме ржавой старой пики. С трудом волоча ослабевшей рукой это оружие, Жан присоединился к толпе рабочих, бегущих на подмогу товарищам.
Ввиду осадного положения в городе магазины с утра но открывались. Книжная лавка дядюшки Дайяра на площади Белькур казалась также безлюдной.
За деревянными ставнями по фасаду не мерцали лампы. Однако посвященные, не смущаясь темнотой и запертой наружной дверью, проходили в ворота и, миновав грязный двор, заставленный телегами и ящиками, проникали в контору букиниста. Там, среди книжных полок, было шумно, накурено и светло. Сам дядюшка Дайяр в черной хламиде и бархатном колпаке восседал за своей конторкой меж двух серебряных канделябров, в которых горели свечи.
Все ждали Франсуа, чтоб начать экстренное собрание сен-симонистской общины Лиона. Предстояло определить свое отношение к происходящим событиям.
— Я предчувствовал, что злосчастный тариф приведет к кровопролитию, и предостерегал кого мог, — говорил сокрушенно, качая колпаком на лысой голове, хозяин книжной лавки.
Так как Франсуа и Пфейфер не появлялись, Корреар предложил приложиться к источнику истины, почерпнуть мудрость в повторении кое-каких основ учения Анри Сен-Симона; община отозвалась на это с восторженной готовностью.
— Вспомним мысли великого учителя нашего, около семи лет тому назад ушедшего навсегда, — заунывным голосом начал Корреар, сменив Дайяра за конторкой. — Целью его было, — продолжал он, — изменить в людях систему чувств, идей, интересов. Его учение ведет к тому, чтобы исправить и осчастливить мир, однако не перевертывая общества для этого вверх дном. Со словом «переворот» всегда связывается представление о слепой и грубой силе, имеющей своей целью и результатом разрушение, а мы верим в силу уговаривания, убеждения. Идя по стопам великого отца нашего, мы созидаем, а не разрушаем; выдвигается ли нами умозрительная или материальная идея? Сен-Симон стремился к порядку, гармонии, строительству. Он не желал революции, он явился, чтоб предсказать и учить преобразованию, эволюции, он нес миру повое воспитание и тем окончательное возрождение. Мы хотим того, чего хотел наш отец и учитель.
— Мы хотим того, чего хотел наш отец и учитель, — хором повторили члены «церкви».
— Итак, когда Сен-Симон указывал, что нынешняя организация собственности должна уступить место совершенно новой, он хотел сказать, что переход от одной к другой не будет внезапным и насильственным, а постепенным и мирным, задуманный и подготовленный совместным действием воображения и доказательств, энтузиазма и рассуждения. Люди миролюбивые осуществят счастье человечества.
— Люди миролюбивые осуществят счастье человечества, — как псалом, протяжно тянули все присутствующие.
Разгоняя молитвенное настроение, в контору ворвался Пфейфер.
Все бросились к нему с расспросами.
— Вот, — сказал он, усевшись на груде пыльных фолиантов и показывая присутствующим измазанный кровью манжет, — вот что красноречивее слов! До сумерек мы с Франсуа перевязывали раны инсургентов. Мне пришлось немало повозиться с сыном старого Буври. Бедняга, едва живой от чахотки, ранен в плечо.
— Это неистовый бабувист, — вмешался Корроар.
— Сегодня мне попался один из его единомышленников, — продолжал Пфейфер, оживившись. — Только я начал убеждать его, что восстание — бессмыслица, как оказался под словесным обстрелом. «Буржуи, — кричал он мне, позабыв о сломанном в бою ребре, — воспользовались нами в июльские дни в своих интересах, но теперь Довольно! Теперь мы делаем революцию для народа!»
— Подучен карлистами или якобинцами и гибнет ради них, — заметил букинист Дайяр, скрываясь в клубах темного дыма своей сигары.
— Вы угадали, именно так я ответил парню, — прибавил Пфейфер. — Но ткач осыпал меня бранью, поясняя: «Плевать на карлистов! Мы сами знаем, чего хотим». Он, впрочем, одиночка, как и Жан Буври. Рабочие хотят хлеба и, главное, тарифа. Они не замечают пропасти, в которую падают.
Сен-симонисты считали, что тариф но может быть осуществлен, и выход из создавшихся затруднений видели во всевозможных временных мерах.
Накануне восстания делегаты общины посетили Броше, убеждая его хлопотать в Париже об установлении кредитных учреждений, которые облегчат положение фабрикантов и позволят им надбавить заработную плату. Одновременно они хотели снижения пошлин на съестные припасы.
Франсуа, в противоположность Пфейферу, был бледен, худ и неулыбчив. Он вошел в лавку Дайяра тихо, никем не замеченный, снял плащ и широкополую шляпу и сложил их на подоконнике, предварительно смахнув пыль платком. У Франсуа было узкое костлявое лицо с большим кривым носом, придававшим ему сходство с учителем, с самим Сен-Симоном.
Франсуа не стал вмешиваться в общий разговор, а когда все смолкли, поклонился одной головой и начал говорить медленно, как бы думая вслух. Постепенно голос его креп, глаза теряли свое неподвижно-вялое выражение, и слова становились четкими, интонации — запоминающимися. Он, как опытный оратор, не сразу завоевывал слушателя, не боялся причинить ему вначале некоторое разочарование. Тем полнее бывала окончательная победа.
Франсуа пользовался большим влиянием в общине, и речи его воспринимались как указ.
— Наше место сегодня но может быть ни в рядах буржуа, ни в рядах рабочих, — начал вождь сен-симонистов почти шепотом, равнодушно, как нечто само собой понятное и установленное. — Оно — между теми и другими, — голос оратора окреп. — Главное — предотвратить насилие. Богатые классы не смогут долго противиться благородной и спокойной просьбе. Пожертвование некоторыми нынешними выгодами вскоре покажется им священным долгом, который предписывается им религией, гуманностью и политикой, и, может быть, они найдут щедрую компенсацию в благодеяниях мира и в горячей признательности масс. Но против нажима и угроз богатые будут сопротивляться, а рабочие, даже одержав победу, будут бессильны устроить свою судьбу. Пролетариям необходимо понять, что все зло — в конкуренции. Именно конкуренция заставила снизить заработную плату. С другой стороны, сен-симонисты должны сказать буржуазии, торжество которой в Лионе близко, что суровость — наихудшее из средств ограждения себя от парода. Фабриканты должны содействовать мерам удешевления хлеба.
Прежде чем разойтись, собравшиеся предложили Пфейферу и Франсуа отправиться наутро в штаб восставших и попытаться воздействовать на дальнейшее поведение рабочих. Франсуа вызвался поговорить также и с Роге.
В штабе рабочих было накурено и людно. В углах лежали амуниция, куски холста, оружие. На табуретах, подоконниках, столах сидели люди.
Рядом, в небольшой каморке, над разложенным планом города и пригородов сидел Локомб, неподалеку на ящике из-под патронов Жан Буври писал прокламацию.
— А, миротворцы! — сказал Локомб.
Франсуа снял шляпу и начал размеренно и степенно:
— Мы, выразители интересов самого многочисленного бедного класса, крайне удручены печальным происшествием и хотели бы внушить рабочим чувства порядка, мира и соглашения.
— Ладно, — буркнул Локомб, — приходите, когда кончится восстание.
— Постой, брат, — вмешался Пфейфер, бойкий низкорослый человек, с рыжими бачками на розовых шоках, — я сегодня промыл твою рану, и ты назвал меня другом. Поверь, мы понимаем ваши цели! Изволь, прочти в доказательство сообщение, которое я написал в парижскую общину.
Пфейфер вытащил вчетверо сложенную бумагу и протянул Локомбу.
— «Отец, рабочие победили, — прочел вождь восставших. — Они сражались с невероятной храбростью, ничто не может дать понятие об их ярости в битве. Мы имели очень ложное представление об этих людях, предполагая отсутствие у них энергии; мы тогда еще не знали 110 опыту, что такое человек, сражающийся из-за хлеба».
Локомб холодпо спросил:
— Что знаете вы о рабочих теперь?
— Мы — апостолы мира, мы — посредники между классами, мы — враги всякого насилия, мы…
Буври и Локомб не слышали продолжения. Разведчики принесли тревожные известия о начавшейся передвижке линейных войск.
Сен-симонисты покинули штаб, ничего не добившись.
Генриетта Броше получила записку от Жоржа Дюваля, уже сидя в дорожной карете. Она сумела прочесть ее, покуда кучер и лакей привязывали сундуки и корзинки.
«Мечта моя! — писал адъютант командующего войсками. — Судьба нам благоприятствует. Твой отец отдаст мне тебя как трофей, как добычу военачальника. Не бойся, мой цветок, я, если нужно, отдам всю жизнь за тебя, за твое счастье. Генерал Роге отдал мне командование над прибывшим полком драгун. Жаль, что ты не увидишь своего Жоржа в пылу битвы. Я буду беспощаден во имя тебя. Прощай, мой луч солнца!
Жорж Дюваль, командир».
Генриетта поцеловала подпись и спрятала записку на груди. Сияла браслет с руки и передала его, вместе с заранее заготовленным письмом, горничной для Дюваля.
«Будь храбр, будь жесток, как Александр Великий. Я вижу тебя на коне. Кровь презренных врагов на твоем мундире. Ты прекрасен, как греческий бог. Целую твои руки, мой спаситель».
— Не медлите, — кричал между тем Броше, высунувшись из окна, — этак карета но успеет выбраться из города. Езжай на Сен-Жюст, Поль, минуя Круа-Русс. Смотрите, замечайте все, госпожа Брюс! В особенности не подпускайте военных. Вы отвечаете за мою дочь передо мною и богом, — обратился он к гувернантке, квадратной старухе в огромном вязаном капоре.
Наконец карета тронулась. Броше захлопнул окно. Лакей в ливрее скрылся за золоченой дверью.
Смеркалось. Улицы центра были безлюдны. Фонарщики не зажгли в этот день тусклых уличных ламп. Канонада стихла, как того требовал лионский префект. Кое-где попадались воинские части в полном военном снаряжении.
Кучер выбирал улицы поуже и побезлюдней. Мимо медленно едущего возка пронеслись два всадника: лионский префект и генерал Ордонне. На расстоянии их сопровождал небольшой отряд Национальной гвардии. На шесте, прикрепленном к седлу генеральского коня, болтался чистый белый флаг. Бувье скакал молча, недоверчиво поглядывая на темные дома.
На одном из поворотов всадников встретили шум заряжаемых ружей и громкое:
— Кто идет?
— Бувье-Дюмолар, префект департамента Роны, — раздалось в ответ.
В ту же минуту из вооруженной толпы выделился человек с фонарем. Подойдя к лошади, он осветил лицо префекта и признал его.
«Давно ли они приветствовали меня, а теперь сторожат, как врага!» — думал Бувье, выезжая в окружении безмолвной толпы из ворот в предместье Круа-Русс.
В темноте не видно было следов битвы. Площадь, примыкавшая к городской стене, напоминала военный лагерь. Свет фонарей, факелов и костров позволил прибывшим увидеть группы людей, сидящих на земле, на телегах; людей, чистящих ружья и старые пики.
Все прилегающие к площади улицы были забаррикадированы. Кое-где стояли палатки, предназначенные для Раненых. У колодца девушки мыли тряпье, годное для перевязок. Слышались негромкие разговоры и пение. Дома на площади выглядели безжизненными и страшными.
— Какой, однако, порядок! — пробурчал удивленно генерал Ордонне.
Прибытие парламентеров вызвало большое возбуждение. Сотни людей окружили лошадь Бувье-Дюмолара. Девушки у колодца вытерли руки о фартуки и повернули головы, стараясь расслышать, что скажут прибывшие. На мгновение площадь зашумела и ожила.
— Тише, друзья! — скомандовал Буври, становясь на куче щебня, вровень с седлами лошадей. — Послушаем господина префекта, но не будем при этом терять бдительности. Все — по местам, призываю к порядку. Мы сообщим потом всем отсутствовавшим предложение властей.
Но Бувье-Дюмолару не дал говорить звонкий детский голос, прозвеневший от края к краю площади:
— Бротто, Ля-Гийотьер, Сен-Жюст идут на подмогу.
Префект был мгновенно забыт.
Юные разведчики принесли благие вести: три рабочих пригорода поднялись и двигались к Круа-Русс. Площадь загрохотала, засмеялась от радости. Лишь спустя четверть часа рабочие вспомнили о Дюмоларе, сидевшем одиноко на своей белой лошади, рядом с генералом Ордонне, который, воспользовавшись счастливой суматохой, быстро чертил план площади и подсчитывал военные запасы неприятеля.
— Ну, а теперь послушаем господина Бувье-Дюмолара, — повторил Буври, опять взбираясь на кучу щебня, заготовленного в целях обороны.
— Я хотел сказать вам, господа, — начал, подчеркнув слово «господа», барон, — что подкрепление, о котором вам только что стало известно, не нужно. Мы все хотим мира. Вы знаете мое отношение ко всему, что касается вашего положения и спора с негоциантами. Вот генерал Ордонне, представитель военного командования, который здесь для того, чтоб обсуждать условия мира также от имени генерала Роге. Уверяю вас, что…
Слова префекта заглушил пушечный залп. Палили где-то рядом с площадью Круа-Русс, со стороны заставы. Неописуемое смятение охватило рабочих.
— Нам заговаривают зубы, чтобы обойти с тыла. К оружию!
— Предатели!
Толпа хлынула к делегатам и стащила их с лошадей. Сжатые кулаки грозили со всех сторон. Не скоро оказавшись вновь на ногах и увидев изрядно помятого, перепуганного генерала Ордонне, Бувье сказал ему, едва сдерживая бешенство:
— Порядочный негодяй ваш Роге.
— Вот это верно, — вмешался слышавший замечание префекта мастер Буври. — Вам следовало быть предусмотрительнее, господин Дюмолар, и разобраться в положении, прежде чем уговаривать нас сдаться.
— К оружию!
Новый залп сотряс площадь и окружающие дома.
Отряды рабочих бросились в прилегающие улицы, где залегли драгуны.
Битва, то затихая, то возобновляясь, продолжалась до поздней ночи.
Сток вел свой отряд на соединение с рабочими Бротто. У заставы Круа-Русс ему предстояло пробиться сквозь строй легиона Национальной гвардии. Приказом Роге линейный батальон регулярной армии был отозван в центр для защиты ратуши и военного управления. Узнав о том, что префект взят в плен, командующий войсками Роге счел себя временным диктатором. Жорж Дюваль по его приказу отправился с эскадроном драгун на Бротто.
Погани и пятьдесят вооруженных рабочих без труда расправились с врагом, засевшим в канаве у городской заставы. Сопротивление национальных гвардейцев было кратким: ремесленники и рабочие, наспех собранные Роге, охотно сдались и тут же присоединились к рабочему войску.
Женевьева шла позади отряда Стока — с холщовым мешком маркитантки, переброшенным через плечо.
Прикрываясь темнотой, в полном молчании двигались на подмогу товарищам лионские рабочие. Ноги их вязли в разрыхленной земле огородов, ветер шуршал невидимым в ночи черным знаменем. Из города доносились отдельные залпы, кое-где вдали загорались дома, и в небе вспыхивало дымное зарево.
— Готовься, ребята! — скомандовал Сток, заметив вдали, на горизонте, нечто черное, неуклюжее, похожее на стадо буйволов.
— Засада на дороге.
Щелкнули затворы, тесной стеной, пригнувшись, двинулся, напряженно вглядываясь в темноту, отряд.
— Тпрру, подай, подай влево! — донеслись до рабочих голоса. — Не вытащить колеса — грязища, сто дьяволов!
Сток и его парни неожиданно окружили карету с визжавшими в пей барынями. После недолгих споров Генриетта под конвоем была отправлена в город. Выпряженных лошадей взял отряд, пообещав вернуть владелице тотчас же после заключения мира.
Всю ночь рабочие восставших пригородов вооружались. К утру в Лион подоспели вызванные властями войска. С рассвета все чаще ружейные залпы заглушали грохот пушек, обстреливающих баррикады. Обывателям предложено было но показываться на улицах, превращенных и поля сражения, и не подходить к окнам: то и дело взвизгивали шальные пули.
Генерал граф Роге объезжал позиции, заложив два пальца за борт шинели, как делал это Наполеон.
Отряд Стока ворвался в Бротто в разгар битвы. Оградившись баррикадами, наспех сооруженными на рыночной площади из рундуков, корзин, табуретов, рабочие отстреливались от прекрасно вооруженных драгун. Особенной меткостью прицела отличался негр-ткач по имени Станислав. Ни один патрон не пропал у него даром.
На белой лошади впереди драгунского полка гарцевал, сияя мундиром, Жорж Дюваль.
В полдень пришли на помощь Бротто рабочие Сен-Жюста. Они решили исход битвы.
Жорж Дюваль с непокрытой головой и развевающимися локонами мчался с драгунами окружным путем в город.
Выпущенный после четырехчасового плена, Бувье-Дюмолар вернулся домой в самом подавленном состоянии духа. Он проклинал военное командование и свою близорукость в отношении графа Роге, поняв, что теперь он, Бувье-Дюмолар, должен ожидать не награды, а отставки.
Жером встретил префекта изъявлениями восторга по поводу происходящего. Корсиканец надеялся на всефранцузскую революцию и втайне мечтал о республике.
Приготовляя пунш, необходимый озябшему, усталому префекту, Жером не переставал рассказывать о виденном. Он не потерял времени даром и, будучи отважным человеком и страстным любителем баталий, умудрился побывать до полуночи в самых опасных местах.
— Какая была резня, господин барон! Сколько офицериков отправилось прямехонько на тот свет! — рассказывал он с энтузиазмом. — Рабочие боролись за каждую пядь земли, за каждый дом и двор. На кладбище Бротто они отвоевывали каждую могилу. Подкрепление из Гийотьера прорвалось через мосты, сквозь картечь и ружейный огонь. Лионские рабочие смелы, как корсиканцы. Они знают, что делать. Магазины ружейных мастеров все до одного взломаны и разграблены. К вечеру наконец сдались и пороховые погреба Серэны и арсенал в Сиэ. Победа далась недешево. Многие полегли. Знамя рабочих продырявлено в десяти местах.
Вечером 22 ноября генерал Роге, предвидя, что рабочие не отступят и будут продолжать бороться, как боролись уже два дня, объявил на военном совете о необходимости вывести войска из города, чтобы запять более выгодную позицию вне городских стен.
— Мы зажаты в кулак, — сказал Роге, — наши войска изнурены. Инсургенты перехватывают продукты, подвозимые извне. Рационы уменьшены, войска недовольны. Рабочие, завербованные в Национальную гвардию, переходят на сторону неприятеля: из пятнадцати тысяч осталось не более ста человек. В спешке нам прислали подкрепление без обозов и провианта. Уведя войска, мы запрем врагов в городе и предотвратим разгром центра, иначе вандалы в рабочих блузах снесут ратушу и будут штурмовать дома порядочных людей.
На рассвете 23 ноября командующий войсками приказал воинским частям покинуть город, двигаясь через предместье Сен-Клэр, берегом Роны.
В штабе восставших о движении войск стало известно от Катерины Буври, которая под видом молочницы ходила к казармам на разведку. Маневр Роге поставил в тупик осаждающих город. Жан Буври, заседавший дни и ночи в руководящем штабе вместе с вождями рабочих — Лашареллем, Фредериком и Шарпантье, — заподозрил западню и предложил товарищам остановить войска. Его поддержали.
Катерина Буври с группой женщин была немедленно отправлена строить баррикады на мосту Сен-Клэр, чтобы задержать неприятельскую переправу. Двух фургонов, заранее приготовленных мешков с землей и нескольких разбитых станков оказалось достаточным для этой цели.
Из рваной юбки старуха Буври смастерила черное знамя и прикрепила его к перилам моста.
Отступление происходило под прикрытием непрерывного артиллерийского огня.
На мосту Сен-Клэр отстреливающиеся на ходу гвардейские канониры, драгуны и линейные солдаты бросились в атаку на баррикаду, которую отстаивали дети и женщины. Прежде чем из ворот города в тыл врагу вышел рабочий отряд, все защитники моста были перебиты. Первой пала Катерина Буври. Истекая кровью, старуха упала на разбитый станок.
В сумерки рабочие отряды вступили в город, где принялись тушить возникшие пожары и устанавливать порядок. Первый приказ, выпущенный победителями, гласил о том, что воровство и грабежи будут наказываться смертью. Бувье-Дюмолар остался на посту префекта и выпустил воззвание, призывающее к спокойствию. Госпожа Брюс и Генриетта после двухдневного пребывания в доме рабочего в Круа-Русс вернулись домой, но не отыскали Броше. Фабрикант бежал следом за графом Роге. Генриетта нашла отцовский особняк пустым и нетронутым. Рабочие охраняли улицы и не допускали грабежей.
— Мы добиваемся исполнения обязательств, которые негоцианты приняли на себя двадцать пятого октября. Мы не хотим анархии. Нам нужны работа и хлеб, — сказал Буври над братской могилой, в которую при свете факелов в первую ночь после победы положили несколько сот деревянных ящиков с телами павших в бою.
Двадцать четвертого ноября решившие покинуть погреба и вылезти на свет обыватели толпились у заборов, сплошь заклеенных воззваниями и прокламациями.
«Мы хотим прекратить кровопролитие, и генерал, движимый чувством гуманности, согласился на отступление гарнизона. Бойтесь анархии! Подумайте о ваших семьях и о городе», — взывал Бувье-Дюмолар.
Серые листы смотрели тысячами зрачков-букв на оробевшие, измятые существа, едва оправившиеся от пережитых страхов.
Иногда у забора останавливался подлинный участник восстания, нередко он дочитывал до конца никем не подписанную прокламацию — плод творчества мелких буржуа и зажиточных ремесленников Лиона.
«Французская кровь была пролита французами, — писали они. — После печальных событий, свидетелями которых мы были, возрадуемся, что ужасная борьба окончилась. Но пусть победители сумеют воспользоваться победою, купленной так дорого, иначе она станет для них более роковой, чем поражение. Мы уже сказали, задолго до того как вопрос был решен оружием, что вся наша симпатия на стороне массы тружеников, тех, кого усидчивая работа не ограждает от голода. При виде трудолюбивых семейств, скученных в нездоровых мастерских, истощающихся в работе без отдыха, измученных постоянной необеспеченностью завтрашнего дня, душа наша часто наполнялась глубокой и скорбной жалостью, — мы понимали, сколько потрясающего в этих криках, требующих смерти или справедливой оплаты. Но эта оплата сможет быть достигнута только порядком и свободою для всех, — без порядка, без свободы нет промышленности, нет работы, есть анархия, разорение, нищета, смерть нации. Несмотря на различие интересов, все мы — добрые французы. Друзья июльского правительства, остережемся, чтобы враги но пожелали воспользоваться нашими несогласиями и не зажгли междоусобной войны, столь счастливо потушенной».
Жорж Дюваль был послан генералом Роге в Париж с подробным донесением королю.
«Любовь моя, — писал Дюваль невесте в письме, которое ворожея Деи, подрабатывавшая на шпионаже в пользу отступившей армии, бралась передать в город, — жди терпеливо! Еще несколько дней — и мы войдем в город победителями, во главе с наследником и славным маршалом Сультом. Изгони из своей памяти пережитое. Забудь дни слез и ужаса, долгие ночи страха и агонии. Я вознагражу тебя за это. Пользуйся своим правом и требуй от черни уважения и покорности.
Стоя на коленях, целую край твоего платья, моя мужественная героиня. Господин Броше заискивает передо мной и обещает нам не только благословение, но и все полагающееся тебе приданое».
В Париже о Лионском восстании стало известно лишь 24 ноября.
Негласным распоряжением правительства немедленно была усилена ночная охрана города. Шныряющие в толпе соглядатаи доносили, что анархисты всех мастей радуются и настороженно наблюдают за происходящим в шелкоткацкой столице. Начались стачки среди портовых рабочих речных пристаней под Парижем. Комиссар полиции не посмел, однако, вмешаться. На бирже царила паника. Палата депутатов заседала беспрерывно. Но сведения из Лиона поступали отрывочные и противоречивые. Прибытие посланца от командующего войсками графа Роге пришлось весьма кстати. Перепуганный король пожелал немедленно выслушать донесение, и Жорж Дюваль в карете президента палаты был доставлен на высочайшую аудиенцию в Тюильри.
Бувье-Дюмолар вот ужо три дня не покидал префектуры. Он внимательно следил за развертывающимися событиями и, пользуясь доверием рабочих, делал все возможное, чтобы победившее восстание выдохлось, не дав политических результатов.
— Город несколько дней как занят рабочими, но я у власти, подобно многим из ее законных носителей. Победители исчезают с улиц в последние дни, они отрекаются сами от победы. Чего еще ждать от невежественной массы! — говорил Дюмолар своему помощнику. — Им нужны поводыри.
— Боюсь, что, покуда вы тут рассуждаете, пастухи для баранов нашлись помимо вас и нас, — раздался в это время сиплый бас ворвавшегося к префекту без доклада лионского мэра Буассе. — Извольте, взгляните, — прохрипел он и бросил на стол шероховатый серый лист.
Одышка мешала потрясенному мэру говорить. Он негодующе сопел и размахивал руками. Префект департамента Роны, скрыв беспокойство, пробежал глазами печатный текст принесенной прокламации.
«Лионцы! Вероломные магистраты фактически потеряли свое право на общественное доверие, между нами и ими возвышается гора трупов. Никакое соглашение, таким образом, невозможно. Лион, столь славно освобожденный своими детьми, должен иметь магистраты по выбору, магистраты, руки которых не обагрены кровью их братьев. Наши защитник» выберут синдиков, которые Гудут председательствовать во всех соответствующих корпорациях и в представительстве города и Ронского департамента.
Лион должен иметь свои коалиции или предварительные собрания, нужды населения провинции наконец должны быть услышаны, и должна быть организована новая гражданская гвардия. Довольно министерского шарлатанства, которое нам предписывает подчиняться!
Солдаты! Вы заблуждались. Придите к нам, пусть наши раненые скажут, являемся ли мы вашими братьями.
Национальная гвардия! Распоряжения, отданные вероломными и корыстными людьми, осквернили ваш мундир. Но в сердце вы — французы. Соединитесь с нами для поддержания порядка.
Мы убеждены, что при первом призыве каждый из вас будет на своем посту.
Все честные граждане поспешат восстановить доверие, открыв свои магазины.
Заря истинной свободы с этого утра занялась над нашим городом! Пусть ничто но омрачит ее сияния. Да здравствует истинная свобода!
За комиссию рабочих:
Дюмолар дважды перечел подписи и спокойно обернулся к лионскому мэру.
— К счастью, — сказал он чванливо, — у меня есть Достаточно влияния, чтобы исправить случившееся. Я знаю рабочих. Хотелось бы посмотреть Роге при создавшихся условиях. Он довел бы королевскую Францию до краха. Он, но не я. Этот документ устарел, хотя и помечен вчерашним днем. Они сами не поняли его смысла. К тому же сегодня мы противопоставим демагогии рабочих самого Наследника трона, который на пути к Лиону. Поверьте, эта ставка бита.
— Но вы знаете только часть происшедшего! — и мэр замахал руками. — Этажом выше, здесь же, в ратуше, банда в семь человек объявила себя несколько часов тому назад каким-то главным революционным штабом. Они хотят республики, поймите же — рес-пуб-ли-ки! Воззвание — дело их рук. Я подозреваю, что эти господа не остановятся перед тем, чтобы пойти из Лиона войной на короля. Ходят слухи — парижские республиканцы только того и ждут.
Беспечное самодовольство на лице Дюмолара сменилось напряженным раздумьем.
Он вызвал Жерома и долго обсуждал с ним, как лучше пригласить представителей рабочих к себе на конфиденциальную беседу.
В тот же день старик Буври, Локомб, Лашарелль и кое-кто из рабочих собрались в кабинете префекта.
Дюмолар встречал их, многозначительно протягивая прокламацию и патетически поясняя:
— Знаете ли вы, что это значит? Поход на короля, война, небывалые безвинные жертвы.
Префект причислил себя к восставшим и клялся разделить их участь в страшных последствиях, которые повлечет за собой организация главного революционного штаба.
— Что худого сделал нам король, который желал облегчить участь трудящихся, дал Лиону большие заказы и посылает своего сына разобрать, кем и чем обижены ткачи? Вы стали игрушками в руках демагогов и врагов отечества.
Речи Дюмолара произвели впечатление.
— Мы не хотели мятежа, нам только бы обуздать тарифом произвол негоциантов, — сказал один из владельцев мастерских, почесав лоб.
Его поддержали остальные.
Обращение «К лионцам» по настоянию Бувье-Дюмолара было признано несуществующим. Вместо него рабочая комиссия выпустила обращение, адресованное префекту.
«Мы всецело преданы Луи-Филиппу, королю французов, и конституционной хартии. Мы воодушевлены чувствами самыми чистыми и самыми горячими и хотим общественной свободы и процветания Франции. Мы ненавидим все партии, которые пытаются на них покушаться».
Бувье-Дюмолар стал хозяином города. Ткачи признавали его власть и не мешали караулам, охраняющим пригороды, получать директивы непосредственно из префектуры. Прежние мэры оставались на своих местах. Как только Дюмолар получил известие о том, что наследный принц во главе двадцатитысячной армии подходит к городу, рабочим предложено было вернуться к станкам. Спешно чинились мостовые, открывались лавки, театры, кафе. Обыватель с восторгом приветствовал восстановление порядка.
Двадцать шестого ноября Жером ввел к префекту гонца из Тилье — ставки генерала Роге.
— Мы встретим наследного принца как послушные сыны, — патетически возвестил Дюмолар, принимая от курьера запечатанный пакет, в котором переусердствовавшему префекту Роны предлагалось, невзирая на все ого услуги короне, немедленно покинуть город.
В последних числах ноября Буври отослал троих из своих вновь приступивших к работе ткачей и заперся в мастерской с Иоганном и Женевьевой.
— Дети мои, — сказал он, тяжело вздохнув, — нам придется расстаться. В течение недели я потерял жену, Андрэ, который был моим крестником, сына Жана, а сегодня я лишусь вас.
— Ты жалеешь о случившемся, старик, — буркнул Иоганн сердито, — а я скажу, что дни восстания были лучшими в моей жизни. Теперь я знаю, что делать и куда идти.
— Оставим споры, Сток. Не время. Герцог Орлеанский с армией завтра войдет в город. Начнется расправа, тебе первому не миновать тюрьмы, а то и хуже. Кровь пролилась понапрасну: тариф отменят. Бувье-Дюмолара уже принудили покинуть город. Зато вчера вернулся в город негоциант Броше. Король нас предал, бог покинул…
Старик опустил седую голову и долго сидел молча. За окном мелькали угрюмые, согнувшиеся люди с котомками. Они оставляли город в канун расправы.
Сток вышел на улицу и направился к площади предместья, чтоб еще раз взглянуть на временный штаб восставших. Дом был пуст и темен.
В воротах кто-то положил ему руку на плечо.
— Прощай, друг, может, не сведет судьба больше.
Всмотревшись, Иоганн узнал молодого рабочего Менье, который шесть дней назад вел отряд на арсенал.
— Темно кругом, — продолжал Менье, отвечая на выразительное рукопожатие Стока. — Я больше не знаю, как нам быть. Мы победили. Мы стали хозяевами Лиона, и мы сдали все без сопротивления. Что делать дальше? Бороться за тариф или сдаться на милость господ и довольствоваться подачкой? Когда же появится человек, наш рабочий мессия, который научит нас бороться и объяснит, почему, победив, мы снова всего лишь жалкие рабы!
Сток молчал. Он сам мучился всем тем, чего не понимал Менье.
Они расстались.
На другой день Иоганн и Женевьева покинули предместье Круа-Русс и направились в Германию.
Трир — одни из наиболее душных городов Рейнской провинции: скучный зеленый Мозель, густые леса, препятствующие набегу ветров, липкие испарения, туманы и тучи…
Омнибусы, дилижансы, кабриолеты и телеги спускаются в долину к Триру, либо взбираются на холмы, направляясь в сторону Кёльна. На почтовых станциях всегда есть ужин и ночлег для путников, овес и конюшня для лошадей.
Вдоль дороги, кое-где мощеной, встречается то распятие, то густо раскрашенная деревянная святая дева с младенцем на руках. В гуще деревьев прячутся католические монастыри.
В мае во всей провинции зацветают каштаны, акации и сирень, по нигде аромат цветущих деревьев не достигает такой пряной остроты, как в неподвижном воздухе затерянного среди холмов Трира.
Город живет строго размеренной жизнью: ровно в десять пустеют улицы, как бы ни пахли цветы и ни светили звезды.
…Два пешехода, вышедшие с Мясной улицы, ночной сторож да квартальный у полосатой будки были единственными живыми существами на площади Главного рынка в майский вечер 1834 года. Башенные часы укоризненно отсчитали четверть десятого и важно смолкли. Один из прохожих вынул золотую луковицу, проверяя время. Он подвинул стрелку длинным ключом.
Безлюдная прямоугольная площадь тускло освещалась керосиновыми фонарями.
На нескольких закрытых рундуках висели, как печати, огромные замки, под растянутым брезентом стояли стулья и корзины торговок. В центре площади возвышался фонтан, украшенный фигурой святого; четыре львиных головы по углам пьедестала равнодушно выплевывали воду.
Кое-где на мостовой валялись увядшие цветы и кожура фруктов. Площадь казалась мрачной, глухой.
Оживленно беседуя, прохожие обогнули площадь Главного рынка.
— Они обвиняют меня в превышении полномочий, — горячился один из них, размахивая черным, тщательно собранным зонтом. — Если вы помните, дело это касалось раздела изгородей общины Ирш. Сто четыре жителя остались мною недовольны и вот уже два года ведут тяжбу.
— Вам следовало бы апеллировать и добиться того, чтобы разбор дела перенесли из Трира в Кёльн, Генрих.
— Вы правы, этого я и хочу.
Приятели вошли в прихожую двухэтажного дома, освещенную керосиновой лампой, и аккуратно положили зонты и цилиндры подле множества других.
В низком, выкрашенном охрой зале, в густом табачном дыму, за газетой, чашкой кофе или кубком вина судачили десятка два мужчин в расстегнутых сюртуках. Эта комната и соседняя с ней, — где в полном безмолвии сидели игроки в вист, — были убраны с претензией на роскошь. На стенах висели литографии в дорогих рамах и портреты учредителей почтенного трирского «Казино».
Столы, как и стулья с высокими резными спинками, были из отличного дуба. На коричневом пианино покоились в футлярах две скрипки и кларнет: члены «Казино» ценили музыку. На этажерках вдоль стен лежали связки газет и журналов. С верхнего этажа доносились треск бильярдных шаров и споры игроков. Там же был зал, предназначавшийся для торжеств и банкетов по поводу прибытия знатных гостей или юбилеев наиболее почитаемых граждан и торговых фирм.
В большом зале нижнего этажа стояли подмостки и кафедра — на случай импровизированных концертов или деловых выступлений.
Жирная Эммхен — единственная женщина, постоянно прислуживающая в «Казино», — первая заметила пришедших и, приподняв поднос на уровень рогатого белого чепца, выговорила скороговоркой:
— Добрый вечер, господин доктор Шлейг! Добрый вечер, господин юстиции советник Маркс!
Вслед за Эммхен многие головы повернулись к дверям. Начались фамильярные взаимные приветствия.
Шлейг и Генрих Маркс заняли свои обычные места за столом возле кафельной печи. Оба они сидели на одних и тех же стульях, перед тем же столом едва ли не каждый вечер вот уже более десятилетия. Жители Трира отличались постоянством привычек.
Разговор в главном зале после девяти часов вечера обычно объединял всех присутствующих.
— Сегодня умерла старуха Рутберг и, вопреки надеждам родственников, оставила всего десять тысяч талеров. Из двух виноградников она завещала один своей горничной. Кто мог ожидать этого при ее скупости! — начал трирский нотариус.
Наследство госпожи Рутберг обсуждалось не более пяти минут.
— Положение в Париже остается тревожным: карлисты устраивают заговоры, на бирже сумятица, — сказал Шлейг, открывая газету.
— Мы в Германии, но крайней мере, не принуждены ежегодно ремонтировать города после пожаров и восстаний рабочих. А вот Лион отстраивается второй раз за последние три года. Признаюсь, я не поменялся бы теперь судьбою с самым богатым из тамошних буржуа.
— Вы предпочли бы стать гамбургским золотым мешком, — чуть улыбнулся Маркс.
— Еще менее того я, конечно, хотел бы быть лионским рабочим или владельцем тамошней мастерской, — продолжал Шлейг, не ответив на замечание друга. — Бедные люди просят хлеба, а получают пули. Опасная, однако, политика.
— Я имел удовольствие получить известие от многим здесь знакомого Бувье-Дюмолара, — начал мелодичным голосом судейский чиновник, встряхнув холеной, завитой бородой и приглаживая локон на лысеющем темени.
— Он кажется, служил у маршала Даву? — заинтересовался сидящий тут же пастор.
— Бувье-Дюмолар служил по соседству с Триром, в Кобурге, более двадцати лет назад и нередко бывал здесь. Я имел честь узнать просвещенного сановника в Кёльне, в превосходнейшем «Рейнском подворье», что на Сенной площади. Увы, он пишет, что даже смерть от холеры господина Перье не помогла ему вернуть утерянное благоволение короля. Л ведь в свое время, в дни первого Лионского восстания, он спас престол, предотвратив — уменьем и тактом — всефранцузскую революцию.
— Уход Дюмолара не доставил Ронскому департаменту спокойствия: восстания повторяются и префекты не задерживаются на месте, несмотря на то что угождают правительству, как только могут. Не много мудрости надо в наше время, чтобы править государством, но господин Гизо, видно, не имеет даже этой малости, — пробурчал Генрих Маркс, не выпуская изо рта трубки. — Кстати, что скажете, Шлейг, о заигрывании Луи-Филиппа с русским царем?
— К черту французов! — прервал юстиции советника патетический вопль, и учитель Хамахер вскочил на подмостки.
Доктор Шлейг, скользнув скучающим взглядом по суживающейся кверху фигуре, погрузился в чтение иллюстрированного журнала. Юстиции советник Маркс откинулся на спинку высокого кресла и медленно отпил красного вина. Его подвижные темные глаза, глубоко спрятанные под выпуклым лбом, иронически сощурились. Свободной рукой он механически поглаживал седеющую бороду. Здесь, среди светловолосых и белолицых людей, Генрих Маркс казался еще чернее и смуглее. Он будто сошел с висящей над пианино литографии, изображающей привал бедуинов у колодца в Сахаре.
Двадцатишестилетний учитель немецкого языка, самый молодой член «Казино», Вильгельм Хамахер, был неистовым патриотом немного, однако, устаревшей формации. Он все еще считал Францию главным источником бед и неурядиц на родине и не уставал предавать ее анафеме. В своих речах он неизменно воспевал значительно поблекший с годами «голубой цветок единения и свободы» и звал назад, к тевтонской культуре. Он носил старинное одеяние предков: бархатную блузу с огромным белым откидным воротником. Прическа, на которую учитель затрачивал не менее часа каждое утро, являла собой сложнейший беспорядок, который некогда — по его, Хамахера, предположению — царил на тевтонских головах, расчесываемых главным образом пятерней.
Хамахер, отчаянно жестикулируя, пытался утопить французов в бурных водах красноречия.
— Гнет чужеземцев преодолеете не вы, зараженные язвой века, а великий, ведомый королем, нетронутый народ, — кончил он, простирая руки к Эммхен, появившейся в дверях с неизменным подносом.
Мировоззрением своим многоречивый учитель был обязан Геттингенскому университету, где учился в середине двадцатых годов. С тех пор многое изменилось в Германии, — созрели и дошли до Трира новые идеи. Но Хамахер был непоколебим и упорен, как и надлежало древнему германцу: он никогда не имел обыкновения пересматривать то, что не без труда усвоила его узкая голова, закапчивающаяся тевтонским чубом.
Покуда Хамахер ораторствовал, юстиции советник Маркс, опустошая граненый графин, не переставал посмеиваться в бороду.
После Хамахера заговорил, не поднимаясь с места, заезжий гость — адвокат из Франкфурта. Он пытался возражать учителю, доказывая, что национальные идеи отныне сталкиваются уже не с французским гнетом, а с прусским деспотизмом. Как бы случайно оброненное слово «конституция» прозвучало в притихшем зале выстрелом.
Шахматисты, пробудившись, покинули столы и сгрудились в дверях, Предусмотрительная Эммхен закрыла окна, хотя улица была безнадежно пуста. Генрих Маркс приподнялся, перестал щуриться.
Франкфуртский адвокат напомнил про обещание короля дать конституцию.
— С тех пор прошло почти двадцать лет, но мы ждем, мы верим, что никто не решится нарушить слово короля.
— Это может сделать сам король, — резким, звонким голосом ответил Генрих Маркс и тяжело закашлялся.
Франкфуртский адвокат подозрительно оглядел зал и поспешил перейти к менее рискованным темам. Обсудили виды на урожай винограда и ожидающиеся гастроли кёльнской оперы.
Король Фридрих-Вильгельм III не только не исполнил клятвы, по подверг жесточайшим репрессиям всех, кто не хотел забыть то, что забыл он сам. Тюрьмы были переполнены, гонения усиливались. Отзвуки Июльской французской революции, лионских восстаний, борьбы за Польшу разъярили прусское правительство, старавшееся подмять под себя все тридцать шесть германских государств.
Мрачный, деспотический прусский король безжалостно преследовал малейшее проявление вольнолюбия.
За разговорами члены «Казино» успевали опустошать множество бутылок и графинов, наполняемых Эммхен в погребе.
Стук бильярдных шаров становился все громче, споры наверху усиливались, языки развязывались. Игроки в вист тихонько напевали песенку мозельских виноделов.
С конца двадцатых годов цены на вино стали падать: для мозельских виноградарей пришли времена жестокой нужды.
Мы живом в прекраснейшей из стран на земле,
благословленной богом.
Но проклятые таможенные пошлины сделают нас
нищими.
Ах, если б знать, кто виновник пошлин на наше
вино!
И даже если б то был пруссак, клянемся честью,
он очутился бы в Рейне, да, в Рейне.
Доктор Шлейг, сидящий в центре небольшого кружка друзей, потребовал черного кофе, которым обычно запивал майнский рислинг.
— «Он очутился бы в Рейне»… — подхватил он напев виноделов и вдруг, взглянув на большой календарь с портретом усатого, мутноглазого Фридриха-Вильгельма Прусского, хлопнул себя по лбу: — Двадцать седьмое мая! Вторая годовщина празднества в Гамбахе, когда, идя под черными знаменами, мы пели эту же песню! Я провел лучший день жизни вместе со старым ворчуном Бёрне, Друзья мои, это героическая, вечная в истории Германии дата.
Он замолчал, отдавшись воспоминаниям.
Генрих Маркс, старавшийся оживить свою помертвевшую, полную пепла, трубку, повернулся ближе к Шлейгу, который ему говорил:
— Должен сказать, торжество было проникнуто подлинным либерализмом, добрым радикализмом и, несмотря на близость Рейнской долины с ее романтическими развалинами, замутившими мозги наших поэтов, — безупречным реализмом.
— Не слишком ли много «измов», — сухо вставил Маркс.
— Генрих, вы недоверчивы, как греческий философ, — ответил за Шлейга гимназический учитель древних языков.
Шлейг, не обратив внимания на реплики, продолжал:
— Мысль о возрождении отечества преисполняла паши сердца. Зибенфейфер говорил как якобинец. Это смелый человек. После него выступали ремесленники. То было братание всех классов. Каким единством дышали призывы ораторов! Студент Вирт немного перехватил через край, когда поднял бокал за республиканскую Европу, но бедняга поплатился жестоко…
Эммхен принесла полный графин и посеребренные кубки с надписью: «Пей до дна во славу божию».
Никто не стал расспрашивать о Вирте, отбывавшем тюремное заключение.
— Торжество закончилось добрым веселием, — добавил Шлейг. — Я горжусь тем, что пил многолетие не только свободной Германии, но и Польши и Франции. Выпьем, друзья мои, за двадцать седьмое мая!
Несколько человек нерешительно пригубили кубки.
— Выпьем за франков! — предложил внезапно Генрих Маркс.
— За Германию, за Рейнландию! — закричали сразу несколько голосов.
Шлейг, перескакивая через столы, опрокидывая стулья, добрался до пианино. Генрих Маркс затянул «Марсельезу».
Полутрезвый Хамахер, разбуженный пением, пытался заглушить хор отчаянным «Позор!».
Франкфуртский адвокат и пастор вытолкали учителя за дверь. Почтенные трирские обыватели отсчитывали такт песни кубками. Генрих Маркс удачно дирижировал пустой бутылкой.
Все новые и новые голоса присоединялись, подхватывая гимн французов. Но едва хор начал второй куплет, по лестнице со страшным грохотом скатился бильярдный шар, а за ним — некто в расстегнутом мундире.
— Молчать! — заорал прусский офицер с головой голой и круглой, как бильярдный шар. — Кто здесь оскорбляет прусскую армию? Я вызываю всех здесь присутствующих на дуэль завтра же на горе Святого Марка. Моя шпага к вашим услугам! Если угодно — пистолеты, — я готов. Господа, позорное поведение ваше не останется тайной для короля.
В зале началось смятение. Кое-кто попытался спастись бегством. Франкфуртский адвокат многозначительно снял сюртук и засучил рукава.
В ответ офицер застегнул мундир на все восемь золотых пуговиц. Но драку предотвратили Шлейг и пастор.
Юстиции советник Маркс, казалось, не замечал происходящего и, повернувшись спиной к прусскому гвардейцу, продолжал петь «Марсельезу», размахивая бутылкой перед значительно поредевшим хором.
Каролина фон Вестфален, сидя в беседке, обвитой виноградными лозами, вязала; это сызмальства было ее излюбленным занятием в сумерки. На зеленой скамье, прижав край шуршащей полосатой юбки, лежал томик грустных стихов Китса в коричневом переплете с золотым тиснением и баронским гербом. Из нарядной корзинки пушистыми птенцами вываливались мотки шерсти.
Каролина сидела, откинувшись на бархатную подушку, положив ноги, обутые в сафьяновые башмачки без каблуков, на низкую скамеечку. Если бы не равномерное движение спиц в узких руках, унизанных кольцами, она казалась бы спящей. Из открытого окна в сад лилась музыка.
Пасынок госпожи Вестфален, Вернер, доигрывал насмешливый менуэт Моцарта.
Выведенная из задумчивости треском гравия под тяжелыми шагами прислуги, Каролина спросила о дочери.
— Барышня Женни и господин Эдгар ушли на Брюккенгассе, — последовал ответ, и старая служанка укутала плечи госпожи кружевной шалью.
— Ушли, не спросив разрешения у матери! Таковы нравы нынешнего века, — заметила Каролина с притворной досадой.
До беседки докатился взрыв бодрого смеха.
Госпожа Вестфален встрепенулась, густо покраснела, торопливо расправила чепец в узких оборочках, лентами подхваченный ниже подбородка, и кокетливо спустила вдоль корсажа концы дорогой шали.
Людвиг фон Вестфален, в сопровождении двух сыновей, быстро шел к жене.
Советник прусского правительства в Трире только что вернулся из Берлина, куда ездил с докладом о положении подчиненных ему госпиталей, тюрем и благотворительных учреждений.
Это был рослый, крепкий пятидесятилетний человек с большой мужественной головой. Старший сын Вестфалена, шедший подле отца, казался одновременно его копией и карикатурой на него. Большие ясные глаза, умные и ласковые у советника, смотрели нагло и тупо у его сына; упругий добродушно-насмешливый рот старшего Вестфалена расползся похотливо и жестоко на чрезмерно жирном лице младшего. Даже в одинаковом рисунке и цвете усов сказывалось совершенное различие: тщательно подстриженные колючие усы Людвига вовсе не имели вызывающего чванства усов Фердинанда.
В 1812 году, в пору французского владычества, овдовевший субпрефект Зальцведельского округа в Эльбском департаменте фон Вестфален женился на Каролине Гейбель. Она попыталась сблизиться с четырьмя детьми мужа от первого брака, но только младший пасынок Вернер ответил ей нежным доверием.
Фердинанд не часто бывал в родительском доме, и отношения его с мачехой оставались всегда только вежливо-безразличными. Сводные сестры и брат были значительно моложе первенца советника Вестфалена.
Каролина слыла в трирском обществе надменной не столько из-за природной нелюдимости, сколько из-за видного в чиновничьем мире положения мужа и знатного происхождения.
Людвиг Вестфален своим умением ладить с людьми представлял полную противоположность жене.
Обаянию Вестфалена не легко было противостоять. Всесторонне образованный, легко разбирающийся в людях, он был страстным эпикурейцем, преклоняющимся перед античной культурой. Гомер с детства заменил ему Библию. Советник исчерпывающе знал греческую поэзию и философию.
…В беседке, обвитой виноградными лозами, Людвиг Вестфален с охотой передавал жене и сыновьям свои путевые впечатления. Он был в отсутствии более четырех недель. Каролина не могла удержать слез, вспоминая минувшую разлуку.
— Друг мой, какое счастье, что лошади не понесли! Спуск такой крутой, и дорога не везде мощеная… — прервала она мужа, согревая дыханием вышитый платок и утирая уголки глаз.
— Не беспокойся, дорогая. Я, как видишь, цел и невредим, да и, по правде говоря, не могло быть иначе. Мы проехали весь путь без каких бы то ни было осложнений. На обратном пути остановились в Оснабрюке, ночевали в гостинице «Кривого локтя». Так как положено было дать отдых лошадям, я имел время посмотреть ратушу, где заключен был Вестфальский мир. Комната небольшая, с выпуклыми изображениями на потолке. По стенам — портреты государей и министров.
— Отец оседлал любимого конька, — резко отчеканил Фердинанд.
Каролина негодующе посмотрела на пасынка.
Стемнело. Гулко ударяясь о беседку, пролетали жуки. На свежих виноградных листьях, на траве проступала роса. Семья Вестфален покинула сад.
— На прусской границе таможенный пристав, отставной унтер-офицер австрийской службы, — рассказывал советник, взяв под руку жену, — был очень учтив со мною, но зато он не пощадил дамы, прибывшей в следующей за мной карете. Ей пришлось открыть двенадцать сундуков и множество корзинок, полных разных безделушек. За три фунта чая, найденных там, пристав потребовал девять с половиной серебряных грошей пошлины. Дама засуетилась и дала целый талер, из чего я заключил, что главного-то у нее не отыскали. Как досаждают все эти таможни, когда пересекаешь границы между Триром и Берлином! Случалось мне проезжать государства величиной с наш виноградник. Острословие господина Гейне не лишено справедливости, когда он отмечает, что некоторые из наших княжеств легко унести на подметке башмака.
Приближение Женни, как и Людвига Вестфалена, сопровождалось сочным переливчатым смехом, невольно заставлявшим улыбнуться всякого, кто его слышал. Так было и в этот раз.
Нарушая, по мнению матери, все положенные приличия, молодая девушка ворвалась в комнату и, широко раскинув руки, побежала к отцу, опрокидывая стулья, уронив перекинутый через плечо шарф, теряя черепаховые булавки. Людвиг едва успел подхватить свою любимицу.
Женни в последние годы удивляла его своей четкой красотой. Эдгар, внезапно нырнувший под арку переплетенных рук, загородил сестру. Отец приветствовал его ласковым широким жестом. Вестфален считал унизительным поцелуи между мужчинами, а Эдгар был уже почти мужчиной, хотя голос его все еще звучал по-девичьи звонко и, разговаривая, он все еще надувал неоформившиеся пухлые щеки, как делал это в раннем детстве. Неуклюжий, с непомерно большими, болтающимися вдоль топкого тела, как плавники, руками, Эдгар выглядел моложе своих пятнадцати лет. Все в нем было в процессе формирования — тело и мозг.
Казалось, не будет конца разговорам в старом вестфаленском доме. Но стрелка часов угрожающе подступала к девяти.
Первой жертвой ее был Эдгар.
Мальчик сидел в эту минуту на ручке огромного кожаного кресла, заслушавшись монологом Юлия Цезаря, который вслух читал отец. Короткое, разделенное на два слога «Эдгар», произнесенное Каролиной, мгновенно развеяло образы шекспировской трагедии. Советник, улыбнувшись в усы, отложил книгу.
Женни сочувственно посмотрела вслед брату.
Трир дремал. В открытое окно гостиной видны были спокойные лесистые холмы. Между ними, как нож между ржаными хлебами, лежал стальной Мозель.
Утром следующего дня Эдгар Вестфален, сопровождаемый отцовским слугой, шел в гимназию Фридриха-Вильгельма. На углу Симеонсштрассе его задержала процессия, направлявшаяся к собору. Впереди шли отроки в белых балахонах, неся пестрые хоругви и знамена. За ними, громко распевая молитвы, тянулся крестный ход. Шествие замыкал парчовый балдахин с раскачивающейся бахромой. Под ним был человечек в тяжелой хламиде. Эдгар Узнал трирского епископа по очкам, оседлавшим шишковатый бледный нос. Четыре священника окружали его святейшество.
Сотни йог безжалостно растаптывали только что распустившиеся ветки деревьев и кустарников, желтые полевые лютики и мохнатый лиловый сон-траву, которыми монахини, опережая шествие, посыпали мостовую. На перекрестке Мясной улицы духовенство служило молебны подле нарядных алтарей. Время от времени пронзительный колокольчик ставил идущих на колени. Женщины высоко приподнимали тогда широкие, плотные юбки, открывая толстые нитяные белые чулки.
Прохожие-протестанты втихомолку отпускали по адресу фанатичных католиков насмешливые замечания.
— Моления язычников превосходили пышностью католические, — сказал Эдгар слуге, круглому, коричневому, обструганному, как добрый пивной бочонок. — Вчера учитель нам говорил, что, когда Трир был римской колонией, весною жители славили богов плодородия. Жрецы были тоже весьма представительны, и молящиеся слушались их, не прекословя. — Эдгар нахмурил едва очерченные брови, надул щеки, пытаясь вспомнить что-то. — Придется расспросить отца, позволялось ли жрецам носить очки.
Вдруг шум и сумятица в середине процессии сосредоточили на себе внимание улицы. Гусару в кирасе, верхом на гнедом коне, наскучило ждать, покуда толпа поредеет и можно будет пересечь улицу. Он попытался проложить себе путь между молящимися. Его встретили бранью. Позабыв о крестном ходе, католики сменили псалмы на угрозы божьей карой. Из-за белых занавесок и ставен открытых окон домов высунулись головы в ночных колпаках и чепчиках. Трирские жители радовались всякой неожиданности, нарушавшей унылую изученную ежедневность.
К удовольствию многочисленных школьников, сновавших по тротуарам, протестанты, встав на защиту дерзкого гусара, обозвали римского папу истуканом. Негодование католиков грозило значительными осложнениями городскому порядку. Доктор Шлейг из окна своего дома взывал к веротерпимости, стремясь примирить протестантов, занявших тротуары, с многочисленными католиками, наступавшими с мостовой. Наконец с Главного рынка не спеша прибрел полицейский и, не слушая посыпавшихся со всех сторон разъяснений, взял под уздцы офицерскую лошадь с возмущенным седоком и вывел в прилегающий переулок. Колокольчик зазвенел, толпа грохнулась на колени, обратившись к молитвенникам и четкам. Окна опустели.
Эдгар пришел в гимназию к концу общей молитвы. Он проскользнул во двор, сообщнически подмигнув тучному швейцару, и, прячась за спинами более рослых учеников, добрался до своего места у стены гимназической часовни, оставшись не замеченным чинно выстроившимися по обе стороны от директора Виттенбаха учителями.
Очутившись в своем ряду, Эдгар огляделся, дернул соседа, черноволосого мальчика, за полу мундира.
— Я получил отличную историю Пруссии от отца, — шепнул Эдгар и, устыдившись похвальбы, добавил: — Отец спрашивал о тебе и хочет видеть тебя, Карл.
Карл живо повернул голову.
— Господин Вестфален приехал? Софи ничего не сказала мне. Если ты ничего не имеешь против, пойдем после школы прямо на Римскую улицу.
После невнятного «Отче наш» ученики разбились на пары и продефилировали по-военному мимо школьного начальства. Карл и Эдгар шли вместе. Покружив но двору, гимназисты исчезали за низкими дверями треугольного кирпичного строения с множеством непомерно малых окон. Гимназия Фридриха-Вильгельма, бывшая когда-то иезуитской коллегией, внешним своим видом напоминала прусские казармы.
Квадрат двора замыкался фасадом часовни цвета недозрелых помидоров. Касаясь ветвями зубчатой крыши, короновавшей гимназическую молельню, росли тут одинокие деревья. Плющ, цепляясь за выступы, тянулся по стене вверх, как узник, ищущий света.
Эдгар и Карл наперегонки, перескакивая через две ступени, взобрались по узкой каменной лестнице на верхний этаж и заскользили по начищенному воском полу гулкого, выбеленного голубоватой известкой коридора.
Они умерили бег недалеко от двери, едва заметной в нише. На ней висела дощечка с одним словом, выведенным по-латыни: «Prima». На противоположной двери значилось: «Oberprima». Это были два старших, выпускных класса.
Эдгар прикрыл рукой смеющийся рот и, умело подделываясь, закашлял скрипучим, долго не стихающим старческим кашлем. Карл, подобрав внутрь губы, шамкая и пришептывая, невнятно произнес латинскую поговорку.
Мгновенно за стеной раздались топот ног, хлопанье пюпитров, сменившиеся глубокой тишиной. Тридцать учеников чинно уселись по местам, сложили руки на коленях и повернули головы, приоткрыв рты.
У каждого на языке вертелось неизбежное почтительное «Доброе утро!», которое следовало произнести хором. Еще раз кашлянув и шаркнув ногой, Эдгар распахнул дверь и предстал перед оторопевшими товарищами, приготовившимися встретить старого Виттенбаха, обычно возвещавшего о своем приближении долгим кашлем и бормотанием.
Предпоследний класс — prima — составляли преимущественно великовозрастные ученики. За исключением четверых — в том числе пятнадцатилетнего Вестфалена и шестнадцатилетнего Маркса — гимназистам давно перевалило за девятнадцать и двадцать. Самому старшему ученику исполнилось двадцать шесть лет. Это был чисто выбритый кряжистый парень с тусклыми, упрямыми глазами меж красных век без ресниц.
Учение давалось ему очень трудно. Он пробыл в школе более десяти лет, порешив, если надо, провести в ней всю жизнь, но добиться свидетельства об окончании. Сын виноградаря предназначал себя духовной карьере. Покуда же парень открыто возмещал это усиленным потреблением вина. Одноклассников будущий священник держал в повиновении, утвержденном кулаком и руганью, и брал разнообразную дань — от перьев и булочек до ранцев и денег — с несмелых.
Маркс был дружен с немногими гимназистами: не только разница лет, но и различие интересов являлись помехой в его сближении с ними.
В 1830 году, в первый год посещения гимназии, двенадцатилетний сын юстиции советника слыл неутомимейшим проказником. Подвижной, изобретательный в играх, неисчерпаемый в выдумках таинственных историй, он нередко вызывал неудовольствие, даже растерянность у педантичных преподавателей. Они невольно отступали перед бескрайней пытливостью детского ума. С годами этот смуглый, черный мальчик с небольшими горящими глазами как будто угомонился".
Школа стала для Карла только тропинкой, ведущей сквозь гнилой валежник к большой дороге.
Непрозорливые учителя поздравляли себя между тем с мнимой победой — укрощением строптивого духа — и зачислили подраставшего Карла в разряд средних, мало обещающих, склонных к лени учеников.
Эдгар Вестфален считался среди педагогов более даровитым и примерным воспитанником. Маленькое ребячливое честолюбие подталкивало его. Не пытаясь заглянуть в глубину, он легко плавал на поверхности знаний, щедро преподнося сокровища своего вычурного книжного ума — ради наград и лестных отметок, которые так мало занимали всегда неудовлетворенного, ропщущего Маркса.
Учителя, встречая советника прусского правительства Вестфалена и его холеную, осанистую жену, неизменно предрекали их сыну будущность, достойную столь славного имени. Юстиции советнику Генриху Марксу не приходилось слушать особенных похвал от пророков гимназии Фридриха-Вильгельма.
Благодаря директору Внттенбаху, видному и заслуженному историку своей родины, в гимназии Фридриха-Вильгельма вместе с неизбежной рутиной уживался своеобразный дух свободолюбия.
Среди преподавателей выделялись Витус Лере, знаток классических языков, Шнееман, исследователь древности, и математик Штейнингер.
Иоганн-Гуго Виттенбах известил о себе кряхтением и кашлем, заслышав которые ученики невольно повернули головы не в сторону дверей, а к амбразуре окна. Но Эдгар'и Карл, занимавшие переднюю парту, сидели, вперив с невиннейшим видом глаза в литографированный портрет хмурого Фридриха-Внльгельма. Прусский король отвечал им сердитым взглядом и запечатленной на губах воинской командой.
На этот раз в класс вошел сам почтенный трирский историк. Замешательство, вызванное проказами Карла и Эдгара, привело, однако, к тому, что «Доброе утро, господин Директор!» прозвучало нестройно, отчего Виттенбах, любивший порядок, неодобрительно покачал головой. Несмотря на шестьдесят семь лет, учитель истории был юношески быстр в движениях. Лицо его было упруго, опалено солнцем, и только обвислые, шлепающие губы выдавали старость.
Виттенбаха в Трире считали якобинцем, и молва эта, сделавшая старика героем многих учеников, вредила ему в мнении прусского начальства. Ходили упорные слухи, что почтенный директор организовал как-то революционное празднество и даже изображал аллегорического гения у подножия богини разума, представляемой прекрасной мозельской крестьянкой. Всю эту сцену будто бы видела торговка с Главного рынка. Враги Виттенбаха, к неуемному негодованию городского духовенства, обвиняли его также и в атеизме.
— Кто из нас не грешен! — посмеивался директор в ответ на расспросы, касающиеся его молодости.
Прежде чем приступить к уроку, Виттенбах имел обыкновение приводить в порядок кафедру. Он тщательно вытер доску, очинил все до одного карандаши, подвинул песочницу, проверил перья и банку чернил. Не спеша, старательно опорожнил нос, поправил вставные челюсти и вынул деревянную табакерку, чтоб втянуть нюхательный табак, зеленые хлопья которого неизменно висели на его усах. Потом оценил погоду. Отправной точкой обычно служило воспоминание об одном из дней 1792 года, когда Виттенбах был проводником веймарского вельможи-поэта по Триру. В этот раз Виттенбах не отступил от правил.
— Великолепный весенний день, облака на востоке, возможен дождь на закате, — сказал он, глядя в окно, из которого открывался вид на зубцы часовенной крыши, — Когда советник фон Гёте был в Трире и я имел счастье показать ему наш город в дни былого величия, погода благоприятствовала, как и сегодня.
— Господин директор, — попросил Эдгар, зная, чем угодить старику, — ученики были бы весьма счастливы услышать об удивительном событии вашей жизни,
Виттенбах ответил стихами из «Фауста»:
Отдай же годы мне златые,
Когда и сам я был незрел,
Когда я песни молодые,
Пе уставая, вечно пел!
В тумане мир передо мною
Скрывался; жадною рукою
Повсюду я цветы срывал
И в каждой ночке чуда ждал.
Голос старика вдохновенно вздрагивал. Правую руку, не выпуская из нее круглой коричневой жабообразной табакерки, поклонник Гёте изо всех сил прижал к борту тщательно выутюженного сюртука, под которым полагалось биться сердцу. Узловатые, бурые пальцы вытянутой вперед левой руки нервно изгибались.
Эдгар Вестфален, затаив дыхание, слушал стихи. Его плоские уши алели.
— Какой актер! — сказал он, наслаждаясь неистовым старческим пафосом.
Отдай мне прежний жар в крови,
Мои порывы и стремленья,
Блаженство скорби, мощь любви
И мощной ненависти рвенье,
И годы юные мои.
Голос Виттенбаха взлетел на слове «рвенье» и грохнулся в недра рокочущего шепота.
И мощной ненависти рвенье,
И годы юные мои… —
пробормотал чтец в разноцветные усы и смолк.
Пауза длилась миг.
— Ты! — сказал Виттенбах равнодушнейшим топом и широким жестом опытного удильщика рыбы вскинул руку. Его указательный палец, пронесшись над головами учеников, вонзился в великовозрастного парня, вяло сосавшего грошовый леденец.
— Кто привел крестоносцев к Константинополю?
Ответа нет. Сын виноградаря беспомощно озирается. Веки просительно мигают. Ему подсказывают, но недостаточно внятно. Виттенбах принимается чинить карандаши и сосать вставную челюсть, — плохое предзнаменование.
— Эммернх Трах, расскажите тем, кто позорит великое знамя науки, историю четвертого похода крестоносцев, — говорит учитель сердито.
Красивый русоволосый юноша уверенно подходит к кафедре. Виттенбах щурит глаза от удовольствия, заслышав вкрадчивый голос своего любимца.
Как всегда, Грах знает урок.
— Любовь этого молодого человека к наукам, — заявляет Виттенбах классу, — лишний раз доказана перед вами; вот достойнейший мой воспитанник, я могу лишь пожелать, чтобы он оставался и впредь примером добронравия и прилежания нашей гимназии.
Эммерих, благожелательно улыбаясь товарищам, идет к своему месту.
Маркс дружески ему кивает.
В перерыве между уроками Эдгар, Карл и Эммерих сидят под одним из деревьев во дворе. Они обсуждают предстоящие каникулы и будущее. До окончания гимназии остается только год. С осени все трое перейдут в oberprima, и наконец, после сдачи на аттестат зрелости, им откроется заповедный университет. Выбор специальности изо дня в день обсуждается всем классом. За исключением католиков, твердо решивших посвятить себя богословию и рясе, остальные стремятся к чиновничьей или ученой деятельности. Двое хотят быть врачами.
У Эммериха свои планы.
— Торговля, — говорит он с неизменной предупредительной улыбкой, перенятой у отца, уважаемого в городе купца, проведшего большую часть жизни за прилавком, — торговля — то занятие, которое составляет счастье целых наций. Мои предки — купцы — были счастливы и видывали свет.
— Твои предки предопределили твою профессию, — замечает Маркс, думая о том, что будет юристом, как и его отец.
— Нет, Карл. Если считаться с тем, чего хочет моя семья, то следует пойти на юридический факультет. Такова давнишняя мечта отца. Торговое дело он передает моим братьям. Я же, хоть и почитаю купцов, должен признаться, предпочитаю иное поприще. Поклянитесь молчать, я доверю вам свою тайну.
Мальчики охотно обещают.
Эммерих решил быть солдатом. Карл и Эдгар слушают удивленно.
— Что может более удовлетворить юный темперамент в наш век, как не воина, — походы, чужие земли, схватки с врагами, невероятные приключения?.. Знаете ли вы жизнь более замечательную, нежели жизнь Наполеона, Вильгельма Завоевателя или Александра Македонского? Индия, Египет, Турция откроются передо мной.
Женственное лицо будущего полководца приобретает несвойственную ему твердость. Карл любуется проявлением воли и улыбается своей чуть-чуть иронической думе.
— Доля солдата, — вмешивается в беседу юный Вестфален, — меня не прельщает, хотя предки моих родителей не раз обнажали меч. Отдаю должное Эммериху. Он выбрал себе эффектную роль на сцене яшзни.
Эдгар двумя пальцами касается места, где в будущем предстоит появиться усам и где сейчас вьется лишь легкий бронзовый пушок. Этот жест мальчик перенял у отца и пользуется им, лишь когда изрекает мысли, по его мнению, особо значительные.
— Что такое жизнь, друзья? Театр, подмостки. Кто мы? Не более чем актеры. Следует избрать роль и исполнять ее искусно. Всякая игра имеет приятности и трудности, всякая приносит славу, если исполняется хорошо. Грах будет солдатом, но каким? Мы видим, как одну и ту же роль исполняют по-разному.
Маркс звонко смеется.
— Предвижу, — говорит он, — как потрясут твои напыщенные реляции сердца наших педагогов. Виттенбах неизбежно прослезится над подобным монологом.
Гонг возвещает конец перемене.
Дом, где жил юстиции советник Генрих Маркс с многочисленной семьей, находился на Брюккенгассе под номером 664.
Фасад дома не выделялся ничем особенным. Единственным малоприметным украшением были латинские цифры над входной дверью, служившие как бы метрической справкой: дом был построен в XVIII столетии и принадлежал Церкви св. Лаврентия. Монахи сдавали его внаймы среднего достатка чиновникам из княжеского управления. Дом не насчитывал в числе своих обитателей ни одного сколько-нибудь примечательного человека. Сотни подобных домов незаметно возводились в Трире, служили нескольким поколениям и, разрушаясь, уступали место саду, винограднику, мостовой или строению, более соответствующему нуждам времени.
В 1805 году, после введения в действие Кодекса Наполеона во всей Рейнской области, конфискованные церковные земли и недвижимости пошли с молотка. Советник Михаил-Кристьен Дагароо дешево купил дом на Брюккенгассе. Стремясь получить большую прибыль, оборотливый домохозяин сделал надстройку и отгородил помещеньица в нижнем этаже, где вскоре обосновались две лавчонки. Во дворе, за флигелем, Дагароо разбил небольшой сад.
Зимой 1818 года адвокат Маркс и его жена, приискивая новую квартиру, зашли на Брюккенгассе. Домохозяин отпер им дом и, подняв глухие ставни, повел внутрь. Первая дверь вела в комнату, слабо освещенную двумя окнами, но достаточно изолированную и вместительную, чтоб служить кабинетом. Генрих Маркс, учитывающий все увеличивающуюся адвокатскую практику, остался доволен помещением. Однако в домашних делах решающее слово имела его жена.
Прежде чем осматривать второй этаж, флигель и сад, госпожа Маркс пожелала увидеть кухню.
— Для доброй хозяйки, какой я желала бы быть, очаг — основа семейного благополучия, — заметила она.
Дагароо уверенно прошел следом за ней. Он знал, что кухня заслужит одобрение каждой немецкой матери семейства: плита была выложена кафелем и, несмотря на свои размеры, оставляла свободным значительное пространство. Генриетта Маркс мигом наполнила кухню людьми — поварихой и горничной, исполнявшей также обязанности судомойки и прачки.
Вдоль пустых стен она поставила шкафы с фаянсовой посудой: на полках засинели десятки неподвижных одиноких мельниц, выведенных на тарелках голландского сервиза, полученного в приданое.
Тщательно вычищенные медные кастрюли и черные чугуиы озарили кухню острым металлическим светом.
Генриетта Маркс замечталась, но внезапно забота свела ее брови.
— А где колодец, господин Дагароо? — спросила она, уверенная, что нащупала слабое место.
Домохозяин в ответ раскланялся и с величайшей предупредительностью не сомневающегося в своей победе человека отворил угловую дверь, которая вела на небольшой мощеный дворик. За дверью находилось нечто вроде круглого чулана. Дагароо поднял фонарь, и госпоже Маркс осталось только одобрительно вскрикнуть: колодец был здесь.
Искусная домохозяйка мгновенно оценила подобное преимущество. Она не поленилась спустить в колодец ведро и дождалась, покуда Дагароо вытащил его полным свежей воды.
Осмотр верхнего этажа, где предполагались спальни и детские, и флигеля, предназначавшегося для слуг и гостей, занял немного времени. Прилегающий к дому сад оказался достаточно большим, чтоб в нем резвились дети, цвели голландские тюльпаны и немецкие настурции. Из сада открывался замечательный вид на гору Св. Марка, под которой протекает Мозель.
Генрих Маркс задержался во внутреннем мощеном дворике, по обе стороны которого шли балконы, соединяющие главный корпус с флигелем. Раскраска и резной узор деревянных перил были навеяны Востоком. Такие балкончики часто встречались в замкнутых дворах Алжира и Туниса. Кто мог занести этот рисунок в Трир? Дагароо не знал этого.
Дом на Брюккенгассе был взят в долгосрочную аренду семьей Маркса. В этом доме 5 мая 1818 года у госпожи Маркс родился третий ребенок, названный Карлом-Генрихом.
Карл-Генрих родился в угловой комнате второго этажа, выходящей окнами на Брюккенгассе. С большого дивана темной карельской березы, служившего кроватью, Генриетта смотрела, как впервые купали ее второго сына. Отец умиленно рассматривал черноволосое дитя.
Мальчик год жил в комнате матери. Потом его сменил родившийся в 1819 году Герман — Карла перевели к старшим брату и сестре.
Количество детских кроваток неизменно возрастало в доме под номером 664 на Брюккенгассе. Генриетта воспитывала детей строго. Достаточно просвещенная, она знала, что воздух, чистота и правильный распорядок дня помогут укрепить их здоровье. Звание матери и жены, возлагавшее на госпожу Маркс множество обязанностей, казалось ей величественным. Генриетта с детства готовилась к нему. В родном Нимвегене, медлительном голландском городе, ее учили утомительно-сложному искусству охранительницы домашнего очага. Дом голландца — в особенности женская половина — закрыт для посторонних. Только родственники и близкие друзья вхожи туда. Окна нимвегенских домов завешены тяжелыми шторами, и жизнь обитательниц этих домов тиха, строга и уныло-благонравна.
Образы бессловесных библейских супруг были на протяжении многих веков идеалом для каждой женщины в высокочтимой семье Пресборков.
Генриетта умела искусно штопать, стряпать, стирать, пеленать новорожденных. Она изучала религиозные, ритуалы и ждала замужества, чтоб посещать женский загон в синагоге и зажигать свечи в канун субботы.
Каждое утро она слышала, как, надев полосатый талес, отец ее Исаак благодарит сурового еврейского бога за то, что тот не создал его женщиной. Генриетта, однако, никогда не жалела, что родилась существом презренным, то есть женщиной. Жребий жены и матери казался ей блаженным. Ее тело было сильно и готово для родов, для любой работы. Она читала всегда с определенной целью, — чтоб знать и тем предотвратить пороки своих будущих детей, чтоб добрым поведением, советом, экономией укрепить благосостояние будущего мужа.
Исаак Пресборк был добрый отец, но не дело дочери — выбирать мужа. Генриетта, по примеру своих бабушек, могла стать женой раввина. Ей пришлось бы тогда обрить волосы, надеть рыжеватый грубый парик с нитяным пробором и вести жизнь традиционно замкнутую и полную женских унижений. Но случай спас ее от старых вдовцов, деспотических раввинов и купцов. Молодой трирский адвокат, человек широко образованный, женился на ней, Генриетта Пресборк и Генрих-Гиршель Маркс составили дружную пару. Генрих относился к жене с подчеркнутым вниманием.
Карл, забежав из школы домой предупредить, что идет к Вестфаленам, узнал от сестры Софи об ожидающемся приезде брата матери, дяди Иоганна. Во флигеле спешно готовили комнату гостю. В столовой Карл столкнулся с матерью. Крайне озабоченно она пересчитывала столовое белье, погрузив руки в белую пену салфеток и скатертей. Дяде Иоганну решено было устроить торжественный семейный обед.
Воспользовавшись сумятицей и треволнениями, Карл легко получил разрешение уйти вместе с Софи к знакомым.
Семьи юстиции советника и советника прусского правительства были издавна дружны. Софи стала закадычной подругой Женни, добрые отношения связывали и одноклассников — Карла и Эдгара.
Младшая дочь Вестфаленов была четырьмя годами старше Карла и почти достигла совершеннолетия ко времени перехода его в последний класс гимназии.
Бывало, в детские лета, Карл дожидался, забившись и угол гостиной, покуда, сопровождаемая матерью, девушка не сойдет к карете, чтоб ехать на бал.
Юношу Маркса в большом, несколько безалаберном вестфаленском доме привлекали изобилие книг и умная беседа хозяина, всегда внимательно и дружелюбно встречавшего школьного товарища Эдгара. Каролина внушала Карлу равнодушное почтение своей холодноватой сдержанностью и барскими повадками, но Людвига он любил и ценил почти так же, как отца.
Жена советника прусского правительства, происходившая из скромной дворянской семьи, чтила и в совершенстве знала генеалогию Вестфаленов. В противовес весьма демократическому мужу, она любила порассказать о предках.
Иногда по вечерам, когда дом спал, Каролина вынимала из ларца, украшавшего выступ ее камина, посеревшее письмо бабушки Людвига, Женни Питтароо. Шотландская аристократка, будучи на склоне лет, высокопарно описывала историю своей семьи. Бунтам, восстаниям, плахе и костру отдали дань ее неспокойные предки.
Первым в этом грозном параде мятежных аристократов, поднявших меч на корону, выступал Арчибальд Аргайль. Его имя воскрешало перед Каролиной хмурую феодальную Шотландию XVII века, дворянские усадьбы, глухие пастбища и унылые морские просторы.
Тщетно Карл Первый пытался подкупить шотландского лендлорда, даровав ему титул маркиза и осыпав Дарами и льстивыми грамотами.
Страстный, суровый пуританин остался непреклонным: он поддержал английский парламент в борьбе с беспутным, расточительным королем.
В дни кромвелевской диктатуры Аргайль считался опорю пресвитериан в Шотландии.
После реставрации он кончил дни на плахе как государственный изменник и цареубийца…
В начале Римской улицы Карла окликнул рослый пожилой мужчина, одетый весьма нарядно, хотя и по моде прошлых лет. На нем был заметный камзол салатного цвета с золотыми пуговицами и узенькие коричневые брюки. Карл узнал Эдуарда Монтиньи — книготорговца, у которого несколько лет назад брал уроки чистописания, — без особого, однако, успеха. Отстав от сестры, Карл пошел проводить бывшего учителя до его лавки. Монтиньи был издавна известен трирцам своей говорливостью: поймав слушателя, он бесцеремонно забрасывал его вопросами, на которые имел обыкновение отвечать сам.
— Как почерк? Никуда не годен. Проказничаешь? Сознаюсь. Читаешь классиков? Недостаточно. Здоровье госпожи Маркс? Превосходно.
Так как Маркс не пытался перебивать его, господин Монтиньи успокоился и заговорил плавно:
— Удивительное время, фантастические открытия! Уверен, что старые крысы из гимназии Фридриха-Вильгельма не удосужились посвятить в них учеников. Я, старый книжный червь, давно изгрыз фолианты Овидия, Платона и отлично знаю все государственные мероприятия Сервия Туллия, однако же иду в ногу с веком и предпочитаю всем героям Плутарха господ Гаусса и Вебера, которые в Гёттингене применили недавно электромагнитный телеграф, соединив обсерваторию с физическим кабинетом. Длина тысяча метров. К магнитной игле, движимой посредством индуктивного электричества, ученые приспособили алфавит, который дал им возможность понимать друг друга. А, каково? Ты недостаточно интересуешься достижениями техники, мой мальчик. Но — верь Эдуарду Монтиньи — техника, не что другое, даст человечеству равенство, свободу и братство.
Карл чуточку нахмурил брови.
— Техника? — переспросил он недоверчиво.
Но Монтиньи уже думал о другом. Его мысль прыгала, подобно кузнечику.
— Берне пишет в прошлогодних парижских письмах, что в Германии не умеют понимать значения общественного мнения и потому народ — ничто. Монарх подменил государство. Я добавлю: Меттерних же подменил и монарха. Если наши монархи, то есть господа Меттернихи, еще не разогнали представителей сословий хлыстом, как это некогда сделал Людовик XIV, то только потому, что те так тихи, что лишают правителей даже этого удовольствия… Эдуард Монтиньи — якобинец и гордится этим, — напыжившись, произнес учитель чистописания. — Я почти готов простить Наполеону его подлую авантюру за то, что он разбудил Рейнландию и, сам того не желая, научил нас чтить революцию и свободу… Да, Карл, если я не научил тебя писать буквы достаточно красиво и четко, я, может быть, поселил в твоей умной голове кое-какие думы. Во мне французская кровь, которая мешает дремать пытливым размышлениям.
Карл с облегчением увидел перед собой вывеску и витрину книжной торговли Эдуарда Монтиньи.
Дядю Иоганна ждали не ранее сумерек. Во втором этаже дома Марксов собралось за круглым столом небольшое женское общество: госпожа Маркс, две ее приятельницы и Софи. По молодости лет, ей не полагалось принимать участие в беседе замужних дам, и девушка, забившись в уголок дивана, вышивала кошелек.
Генриетта угощала гостей кофе и рассыпчатыми пряниками, пахнущими лимоном, секрет приготовления которых был ее гордостью. Разговор за столом вращался вокруг трудностей воспитания дочерей.
Госпожа Шлейг, мать двенадцати детей, считалась авторитетом. Внешне она была примечательна лишь своеобразием нарядов, в особенности чепцов, которые мастерила сама, что, по ее мнению, приносило значительную экономию в семейном бюджете. Пристрастие госпожи Шлейг к шуршащим материям граничило с пороком и с избытком поглощало суммы, оставшиеся от некупленных головных уборов. Редкая худоба позволяла ей носить не менее трех тафтяных юбок под поплиновыми платьями цвета мозельских маков. Каждый шаг госпожи Шлейг сопровождался шуршанием, которому позавидовал бы шныряющий в прирейнских рощах ветер. Сегодня чепец на лысеющей голове эксцентричной дамы должен был напоминать о неукротимости пенящегося водопада: госпоже Шлейг удалось достичь того, что куски материи в предельном беспорядке, подобно брызгам мутной пены, то и дело падали на щеки, глаза и плечи.
Она непрерывно поправляла чепец и через плечо хозяйки старалась заглядывать в зеркало, висевшее в простенке меж двух окон. На коленях госпожи Шлейг лежало рукоделие, без которого трирские горожанки не ходили в гости.
— Я не сочувствую балам и сожалею, что, во вред нашим дочерям, они были столь часты в эту зиму, — говорила госпожа Шлейг. — Ныне балы — то же, что и маскарад, на котором неизбежно господствует вольность. Танцеванье, может быть, и невинная забава, оно даже полезно для телесного упражнения и ловкости, но для чего, скажите, приглашают на бал всякого, на ком порядочный фрак, для чего этому фраку разрешается обнимать невинные создания и глазеть на них столь сладострастно? В наш век молодые люди редко бывают благонравны. Чего только они не читают, чего только не видят вокруг! Госпожа Вестфален, нахожу я, — желая быть не злоречивой, а только справедливой, — недостаточно строго воспитывает Женни. А девушка уже на выданье. Боюсь, Генриетта, вы избрали дурной пример для своих дочерей. Женни бывает на всех балах, что при ее красоте и знатности таит страшные опасности. Чем кончится это для барышни, боюсь предрекать, но думаю, она не сделает хорошей партии. — Негодующий чепец госпожи Шлейг заерзал на темени.
Софи не решилась поднять глаз от вышивания и закусила губы, чтоб не засмеяться.
— Вы несправедливы к Вестфаленам, — отвечала Генриетта Маркс. — Женни — олицетворение скромности, учтивости и добродетели. Она резва и начитанна и, пожалуй, склонна к экзальтации. Такое теперь время. Мои дочери читают книги своих братьев, и мой муж считает это разумным. Мы, конечно, были другими в юности… Женни Вестфален — дитя нового поколения, но она тем не менее — нежнейший цветок.
— Ах, — поморщилась госпожа Шлейг, — я должна сказать, что не верю простоте аристократов. Все же она — баронесса. Простота ее — притворство. Увидите, как прелестная Женни, выйдя замуж за какого-нибудь знатного богача, из бутончика превратится в напыщенный пион. Видывали мы таких. Узнает ли она вас и Софи тогда, милая госпожа Маркс? Барышня не заносчива, но это, конечно, ненатурально и происходит от хитрости.
разве то, что она все еще не нашла жениха, не говорит о дальновидности и расчете?
— Ну, в девятнадцать лет можно повременить, не к спеху надевать фату, — ответила госпожа Маркс, косо посматривая на дочь. Разговор за столом начинал казаться ей неподходящим для молодой девушки. — В Кёльне, — продолжала она, стараясь перевести разговор, — в оркестре оперы на арфах играют теперь женщины.
— Сожалею об их несчастных матерях! — Госпожа Шлейг содрогнулась.
— Напротив, мне кажется это хорошим почином, — вмешалась, оживившись, Софи и, невзирая на укоризну в глазах матери, продолжала: — Во Франции, более того, в лавках торгуют приказчицы, нанятые со стороны.
— Даст бог, Трир это минует, — с достоинством возразили ей дамы. — Подобный соблазн недопустим для наших сыновей. Главное, эти девицы считаются в обществе вроде как бы порядочными…
Впервые в беседу вмешалась жена пастора Якова Гроссмана, лицо которой напоминало насмешнице Софи сдобную булочку с пятью изюминками, вдавленными на месте глаз, носа и рта.
— В Кёльне, — объявила она, — опять заживо погребли женщину.
Госпожа Гроссман тщательно подбирала и коллекционировала мрачные истории и приносила их с собой, раскладывая и выхваляя, как коробейник свой товар.
Ее усердными стараниями было возведено на трирском кладбище особое помещение, где покойников держали три дня до погребения, со звоночком на груди, на случай, если они не мертвы, а находятся в летаргическом сне.
Генриетта, суеверно избегавшая разговоров о смерти, попыталась оградиться от мрачных россказней, солгав, что знает о кёльнском происшествии, но пасторша не сдавалась.
— Не может быть, дорогая! Вы имеете в виду случай с почтальоном, но это уже прошлое. Я только сегодня узнала на остановке дилижанса то, что хочу вам сообщить. История воистину изумительная. Представьте, какой-то купец второпях схоронил жену. Однако вор, прельщенный перстнем и платьем усопшей, разрыл могилу — и что бы вы думали? Он так дернул палец мнимоумершей, что привел ее в чувство. Муж, говорят, поседел от ужаса, когда покойница вернулась домой. Он, конечно, принял ее за привидение. Кстати, слыхали ли вы о таинственном призраке, который ускорил смерть старухи Рутберг?
Генриетта Маркс велела Софи зажечь лампу и убрать со стола оставшийся кофе: это был знак к расставанию. Гости встали и, прощаясь, облобызали приятельницу. Неистово шурша многочисленными тафтяными юбками и раздуваясь, как воздушный шар, спускалась по лестнице госпожа Шлейг. Впереди нее, непрерывно оборачиваясь и торопясь досказать о страшном случае в городской мертвецкой, бежала коротышка Гроссман.
По поручению отца, занятого разбором дела в суде, Карл и Герман поджидали дядю Пресборка у почтовой городской станции, где останавливались дилижансы междугородного сообщения. Опаздывавшая карета, запряженная четверкой, появилась наконец из-за угла Мясной улицы. Измазанный грязью и пылью кузов, перекосившаяся дощечка «Кобленц — Трир», выбившиеся из сил лошади — все говорило о дальнем, трудном пути.
Дядя Иоганн, издали узнав сыновей сестры, бодро махал им синим платком. Выгрузив вещи, он обнял мальчиков и заговорил с ними на не совсем правильном немецком языке с резким голландским акцентом. Построение фраз и произношение напомнили Карлу мать, так и не одолевшую языка страны, в которой она жила после замужества. Голландский дядюшка весело расспрашивал о родственниках и передавал поклоны из Нимвегена. Господин Пресборк был весьма доволен путешествием, в особенности остановкой в Кёльне.
— Прекраснейший город, — повторял он, передавая впечатления, касавшиеся главным образом бойкой торговли на рынках и в лавках.
В Бонне Иоганн ночевал, а в Кобленце после обеда успел осмотреть достопримечательный дом, где родился сам Меттерних.
Недалеко от Брюккенгассе дядя вдруг остановился и, оглядев Карла с ног до головы, хлопнул его по плечу.
— Шалун, — сказал он довольным басом, — ты действительно становишься мужчиной и, кажется, остепенился с той поры, как я был здесь в последний раз. Помню, шли мы тогда с Генрихом по этой же улице, как вдруг из того переулка, с горы, выскакивает тройка. Ты длинным прутом с ловкостью заправского кучера погоняешь сестренок. Бедняжки выбиваются из сил, но бегут. Признайся, ты был в отношении их маленьким тираном. Чтобы заставить тебя рассказывать нескончаемые фантастические истории, девочки готовы были даже есть пирожки из песка, которые вы лепили.
Карл улыбался, вспоминая вместе с дядей недавнее, но уже минувшее детство. Мысль его была и осталась неугомонной, как ртуть, но поведение изменилось с годами.
— А ты, купец, каков? — вспомнил Иоганн Пресборк о Германе.
Узкогрудый, сутулый, бледнолицый, с синевато-прозрачным у ноздрей тонким носом, чахоточный юноша являлся полной противоположностью брату — широкоплечему крепышу на широких, устойчивых, но несоразмерно с мощным туловищем коротких ногах.
Насколько жаден к жизни, остер, неспокоен, полон трудно обуздываемых сил был Карл, настолько вял, простодушен и кроток — Герман. От наблюдательного дяди не скрылось различие, и он мысленно одобрил шурина Генриха, чутко различавшего свойства детей и направлявшего их по разным дорогам.
На Брюккенгассе прибывшего встретила Генриетта и, не дав ему опомниться, повела двором во флигель, где в заранее приготовленной комнате уже стоял в большом фаянсовом тазу кувшин, полный теплой воды.
Деревянная кровать за ширмой, искусно постланная самой хозяйкой, обещала путнику великолепный отдых. Ни одной вмятинки не было на огромных взбитых пуховых подушках в белых крахмальных наволочках голландского полотна. Две атласные перины с простеганными девическими инициалами владелицы «Г. П.» казались невесомыми. Кто-то, по-видимому заботливая Софи, поставил на коврике пару мягких бархатных туфель. С кресла свешивался шлафрок, а на ночном столике, подле подсвечника и томика Руссо, — знак внимания самого Генриха Маркса, — лежал сборчатый ночной колпак. Ни в шлафроке, ни в колпаке господин Пресборк не нуждался, так как всюду возил свои. Томик Руссо он взял с осторожностью и, побоявшись, как бы нечаянно не закапать его воском свечи, спрятал в шкаф.
Господин Пресборк вымылся, облачился в серый сюртук, белый жилет и белые брюки, напомадил голову надушенным медвежьим жиром и, поднявшись на розовозеленый балкончик второго этажа флигеля, прошел к сестре.
Генрих Маркс все еще не возвращался из суда, и все обитатели дома внимательно прислушивались, не стукнет ли наконец входная дверь.
Ужин, к которому пригласили трирскую родню Марксов, назначен был на восемь часов. До этого Иоганну предстояло поздороваться с многочисленными детьми Генриетты. Она сама гордо ввела по-праздничному разодетое потомство.
— Вот моя тезка — Генриетта; она была малюткой, когда ты видел ее в последний раз, — начала госпожа Маркс, выталкивая вперед застенчивую, хрупкую девочку в тюлевом платьице, из-под которого спускались к туфлям сборчатые крахмальные панталончики. — Дитя мое, поцелуй дядю. Не находишь ли ты, Иоганн, что она низкоросла для своих четырнадцати лет? Луиза одного роста с ней, хотя моложе годом.
Луиза разнилась от сестры не менее, чем Карл от Германа. В ней не было и следа робости. Не дожидаясь материнского приказа, она сама звонко поцеловала дядюшкину щеку и, уверенно улыбаясь, уступила место маленькой Эмилии. Это была крошечная красавица, с изумительной фигуркой, с большими нежными глазами под челкой томных волос. Иоганн Пресборк не мог скрыть своего восхищения, чем раздосадовал сестру: госпожа Маркс считала вредным оказывать предпочтение кому-нибудь из своих детей и постоянно упрекала мужа за его неумение скрыть пристрастие к любимцу Карлу.
Эмилия затмила маленькую сестренку Каролину, которую мать с трудом вытащила из-за кресла.
— Сделай реверанс, детка, и будь смелее, — ободряла Генриетта младшую дочурку. — Девочка родилась в год смерти своего брата, бедняжки Морица-Давида, моего первенца, — продолжала она со вздохом. — Бог, однако, вознаградил нас в этой утрате Эдуардом.
Подобно Каролине, застенчивый Эдуард прятался за теринской спиной. Восьмилетний сын четы Марксов был слабым ребенком, с признаками золотухи и рахита.
Обласкав племянников и племянниц, Иоганн Пресборк принялся за дележ голландских кофейных леденцов.
Дети с визгом окружили его. Только маленькая задумчивая Каролина отошла в сторонку, предпочтя общество брата дядюшкиным гостинцам.
Каролина и Карл очень любили друг друга.
Внезапно все смешалось вокруг. Хлопнула входная дверь, и с криком: «Идет!» — детвора, позабыв сласти, бросилась в прихожую. Даже Софи, Карл и Герман не усидели и по привычке, сохранившейся сызмальства, побежали вниз.
— Я, я — первая! — кричала Луиза.
— Нет, я! — со слезами в голосе вторил Эдуард.
Иоганн вопросительно посмотрел на сестру.
— Тот из детей, кто первый встретит отца, получает право сидеть возле него за обедом: так завелось у нас давно, — ответила она с гордостью.
Окруженный со всех сторон детьми, с Каролиной на руках, в комнату вошел Генрих Маркс. Уцепившись за его пиджак, сбоку плелся заплаканный Эдуард. Лицо Луизы сияло триумфом. Отец улыбался детям, но привычный, наблюдательный взгляд Генриетты мгновенно отгадал встревоженное настроение мужа. Она отослала меньших детей.
— История с «Марсельезой» в «Казино» действительно не обошлась без последствий. Пруссак довел дело до Берлина, и, кажется, весь чиновный муравейник столицы занялся нами. Сегодня с меня потребовали объяснений, подвергнув чуть ли не допросу. Таковы нравы, таково время. Не знаю, в чем можно обвинить меня. Я всегда был расположен к Пруссии более моих рейнских соотечественников, но эпоха благородной королевы Луизы прошла, и в консерватизме нашего монарха я вижу громадную опасность укреплению немецкого единства, которое так нам нужно. — Он устало замолчал и долго вытирал пыльное лицо платком.
Разговор супругов прервали родственники, собравшиеся к ужину.
Пришли тетушки Бабетта и Эстер, сестры Генриха. Оба они жили во Франкфурте, но весною неизменно бывали у братьев. Явился и Яков Маркс. Второй брат Генриха, Самуил, был местным раввином и не посещал семьи, ушедшей от иудейства.
Бабетта и Эстер олицетворяли доброту и суетливую заботливость по отношению к своим близким. Различно было лишь в том, что одной был свойствен пессимизм, в то время как другая всегда верила в наилучший исход всякого дела.
Тетки громко требовали отчета о здоровье семьи.
— Софи, золотце. Я надеюсь, милый Эдуард вполне здоров? — громко вопрошала Бабетта.
— Боюсь, Эми не послушалась меня и вчера не перевязала порезанного пальчика.
И в то время, как Эстер находила, что у детей усталый вид и Генриетта похудела, Бабетта оценивала все с противоположной точки зрения.
— Дети превосходно поправились, Генрих, — говорила она, поглаживая и целуя многочисленные щечки и локоны. — Генриетта никогда не была упитаннее и здоровее.
Брат юстиции советника торопился поверить свои заботы относительно еврейской общины в Трире. Иоганн Пресборк слушал его с большим интересом. Генрих одиноко курил у окна.
— Существование наше становится все более тяжелым, — говорил Яков Маркс, прерывая себя многозначащими вздохами.
— Я нередко думаю, милый Генрих, — сказала весе-; лая Бабетта, вынув рукоделие и усаживаясь подле Софи, — что ты был прав, отказавшись нести тяготы иудейства, не желая обрекать свою семью на мучительное унижение и тяжелую нужду. Бог один, и формы служения ему — безразличны. В просвещенный век надо уметь преодолевать предрассудки. Никто из людей нашего поколения не осуждает тебя.
— Еще бы! — отозвался Яков Маркс, состроив гримасу. — Кто же осудит, когда переход евреев в иную веру принял такие невиданные доныне размеры?
— Тут дело не в иной вере, — раздраженно сказал Генрих Маркс и тихонько подтолкнул заслушавшегося Карла к дверям.
Ужин ждал в столовой.
Прошгло около десятилетия со времени крещения детей Генриха-Гиршеля Маркса. Сам юстиции советник перешел в лютеранство летом 1817 года.
Обряд совершил священник Мюленгоф, бывший также окружным проповедником.
Для ученика Руссо и Вольтера, каким был Генрих, не могло быть различия между Иеговой и Христом. Просвещенный философ, он внутренне был одинаково чужд и иудейству и христианству. Свидетельство о крещении давало еврею право работать.
Крещение остальных членов адвокатской семьи было, однако, отложено почти на семь лет. Причиной отсрочки являлась семидесятилетняя мать Генриха. Горькими сетованиями и слезами встретила она переход сына в евангелическое вероисповедание. Ради нее медлил Генрих с крещением своих детей. В мае 1823 года мать его умерла: препятствие устранилось. 17 августа 1824 года все дети юстиции советника стали лютеранами. Карлу минуло шесть лет. Несколько друзей и коллег Генриха Маркса были восприемниками новообращенных.
Дольше всех сопротивлялась перемене религии Генриетта. Она боялась кары и преследований со стороны мстительного иудейского бога.
После пятнадцатимесячного колебания, только в конце 1825 года, госпожа Маркс приняла новую веру, и, наперекор былым сомнениям, очень скоро, ища заступничества у нового бога против мести старого, стала ревностной лютеранкой. Не умея жить без религии, она решила, что кирха мало чем разнится от синагоги.
В воскресное утро, после завтрака, Карл повел голландского дядюшку на прогулку по Триру.
— Никто из нас не может сравниться с Карлом в знании истории города, — гордо сказал присоединившийся к ним Генрих Маркс.
Карл просиял. Прогулка с отцом доставляла ему всегда большое удовольствие. Отца и сына связывали глубокая Любовь и дружба.
— Не забудьте зонтиков: утро чересчур розовое, — посоветовала Софи, связывая букеты из свежих нарциссов и сирени.
Погода была чрезмерно, настораживающе хороша. Небо, подпираемое со всех сторон холмами, казалось фарфоровым блюдом, на котором сбитыми сливками лежали неподвижные облака. Было душно и тихо.
Уютен, беспечен и весел небольшой, затерянный в дубовых и сосновых лесах город в летнее праздничное утро.
Принаряженные зажиточные горожане, обмениваясь улыбками и поклонами, прогуливаются по главной улице — Симеонсштрассе. Генрих Маркс то и дело приветствует кого-нибудь из своих друзей и их жен.
Вот Хамахер: его видно издалека благодаря маскарадной вычурности бархатного костюма и шляпы, то и дело сползающей с взлохмаченной тевтонской головы. Он возвращается из церкви, чинный и красный. Возле старинной кузницы с лепными фигурами и латинскими изречениями юстиции советник натыкается на оживленно беседующую пару: Шлейг, только что вернувшийся; из Кёльна, громко рассказывает адвокату Ленсу свои впечатления. За ними, в такт размахивая маленькими пышными зонтиками, идут их жены.
— От театра, — заглушая мужа и проезжающую карету мощным голосом и шуршанием юбок, говорит госпожа Шлейг, — нам остается многого желать. Пока актрисы не перестанут перемигиваться с молодыми господчиками в то время, как молятся на сцене богу, пока пьесы не будут выбираться рачительнее — и только те, которые не вредны нравственности, — до тех пор они не могут быть полезны нашим дочерям.
Госпожа Лене меланхолически поддакивает.
Генрих Маркс, Карл и Пресборк, раскланявшись с дамами, проходят мимо и, обогнув «Дом трех королей», построенный в XVII веке, оказываются на Глоккенштрассе. Перед ними арка с воротами, ведущими в еврейский квартал.
— Здесь, — говорит Карл дяде, — жили наши предки, трирские раввины. Бабушка не раз гуляла с нами, детьми, но гетто. Дед, Маркс Леви, когда получил раввинское звание, жил недалеко от Глоккенштрассе. Впрочем, судя по рассказам тетушки Эстер — она живет во Франкфурте-на-Майне, — в трирском гетто давно исчезли нравы еврейских улиц тех городов, где господствует не французское, а прусское уложение.
— Это верно, — подтвердил Генрих, — там все еще живо средневековье. На ночь запираются ворота, и вне гетто евреям запрещено ходить по тротуарам, чтоб не осквернить своим прикосновением христиан. Все это не касается господ Ротшильдов, которые давно предпочли принять приглашение европейских королей… — и Генрих не досказал, взглянув на противоположный тротуар.
Опираясь на суковатую трость, там стоял Виттенбах, закинув голову и прикрывая цилиндром глаза. Трирский историк созерцал небо. Улица была узка, дома высоки, — директору гимназии не легко было вывести заключение относительно погоды.
— Горизонт ясен, но облака ползут с востока, следовательно, надо ждать грозы не позднее полудня, — объявил он, очнувшись и разглядев Марксов.
Ему представили господина Пресборка.
— Карл, мой друг, — сказал юноше старик Виттенбах, — покажи путешественнику Porta Nigra. Эти Черные ворота, как ты знаешь, назывались раньше Марсовыми и защищали с севера римский город Трир.
Директор гимназии собирался повернуть к Главному рынку, где в воскресные утра прогуливалась добрая половина городского населения, но юстиции советник в учтивейших выражениях попросил его показать чужеземцу достопримечательности города.
Местный летописец сдался. Трир и его история составляли главный интерес в жизни старика. Виттенбах повел почтительно внимавшую ему компанию к Porta Nigra. Полуразрушенные башни, как две неровные скалы, соединялись массивным переходом, образующим двойные ворота.
Иоганн Пресборк не нашел в памятнике римского господства ничего особо привлекательного. Проводник Гёте посмотрел на него с состраданием и не удостоил ответа.
— Трир бесконечно стар, — сказал директор гимназии, демонстративно повернувшись к Марксам. — Существует легенда о том, что он старше Рима на целую тысячу лет. На знаменитом Красном доме, что около Дитрихштрассе, построенном в 1664 году, есть надпись, плод этой легенды. Карл, повтори надпись, ты отвечал ее мне на уроке зимой прошедшего года.
— «Ante Romam Treveris stetit annis mille trecentis, Perstet et aeterna расе fruatur. Amen!» — сказал Карл, морщась. Превращение прогулки в экзамен раздражило его. — «До Рима Трир стоял тысячу триста лет. Да существует он впредь и наслаждается вечным миром. Аминь!» — перевел он дяде, не знавшему латыни.
— Прекрасно сказано: «Да существует он впредь и наслаждается вечным миром», — повторил Виттенбах. — Два тысячелетия стоит город, созданный до нашей эры и названный Colonia Augusta Treverorum, — продолжал старик. — Ноги потомков касаются следов далеких предков. Два тысячелетия прошло и пройдет, мы умрем, а Трир все будет жить. Я говорил господину Гёте более сорока лет тому назад то же, что говорю вам сейчас. И вот нет господина Гёте, не будет меня, не станет даже маленького Карла, но века не сокрушат старой развалины Porta Nigra. Знаете ли вы, господин голландец, что в четвертом веке эта тихая обитель стала резиденцией римского императора и по роскоши не уступала Вечному городу? Кёльн был в три раза меньше Трира… Какие силы движут историю? Свидетелем каких событий станет еще наш вольный Рейн?.. Кто прославит старый Трир?.. — Виттенбах погрузился в раздумье.
— Неужели больше Кёльна? — продолжал удивляться Пресборк.
Генрих Маркс уже досадовал на себя, предвидя утомительное старческое многословие.
Трирский историк привел спутников к громоздким развалинам некогда огромных римских терм.
Цепкие травы и нежный шиповник проросли в груде камней.
Дядя Пресборк осторожно присел на плоский камень и решил противопоставить богатым летописям Трира исторические заслуги родного Нимвегена.
— Мы тоже не бедны старым хламом, — сказал он важно. — Родной город твоей матери, Карл, а моей сестры построен, говорят, Юлием Цезарем. Впрочем, я не охотник до старины и всякой ветоши. Деловой человек теперь едва успевает идти вровень со своим веком. Нас, голландских купцов, сейчас больше занимает вопрос о том, как скорее кончить споры с Бельгией. Пусть себе отделяется от нас, но покупает голландские товары.
Внезапно откуда-то на римские термы полил дождь.
Истые трирцы защитились зонтами и поспешили найти убежище под сводами античных бань. Не прошло и двух минут, как солнце скрылось и раздались раскаты грома. Заметались молнии, откуда-то налетел теплый ветер.
Стемнело.
— Виттенбах на этот раз угадал замыслы погоды, — рассмеялся Генрих Маркс.
Зонт вырвался из рук юстиции советника и вприпрыжку поскакал по лужам. Карл бросился спасать его. Вода струилась по камням, омывая потрескавшуюся мозаику. Деревья роняли свежие листья на старые плиты.
— Нам остается, подобно древним, совершить омовение: бассейны полны влаги, — продолжал юстиции советник, прилаживая непослушный зонт в углубление между камнями.
Небо продолжало окатывать знойную почву лютым потоком воды.
К словам природы будь не глух,
И ты узнаешь ход светил,
И дух твой будет полон сил… —
начал Виттенбах, приведя в полное отчаяние Карла.
Притворившись, что не слышит директора гимназии, Карл решился на хитрость.
— В девятом веке, — начал он громко и быстро, — норманны нагрянули на Трир и жестоко расправились с жителями. После разгрома город превратился в ничтожную горную деревушку. Руины, пепелища, кладбища служили горьким напоминанием о сломленном могуществе.
— Мой друг, — вмешался Виттенбах, мгновенно позабыв «Фауста». — Упадок всегда чередуется с расцветом.
Иоганну Пресборку пришлось выслушать, как могущественные епископы возродили город, превратив его в место религиозного паломничества и торговли.
Город аккуратно отдавай дань сменявшимся векам.
Расположенный между Францией и немецкими княжествами, Трир неоднократно менял властителей. Во время Тридцатилетней войны его жители, по воле своего князя, сражались то на стороне Франции, то Испании, то Германии.
— Остальное, истинно важное с исторической точки зрения, — говорит Виттенбах, высовывая голову из-под свода, чтобы проверить, не стихла ли гроза, — относится к поре, когда в Трир пришли французы.
— Отлично помню августовский день 1794 года, — отвечает ему Генрих Маркс. — Мне было двенадцать лет. Вместе с мальчишками квартала я побежал к реке, чтобы видеть подступающие войска неприятеля. Путь им был открыт. Французы шли, распевая «Марсельезу». Барабанщики отчаянно громыхали в такт песне. Наши горожане ждали демонов либо ангелов, но пришли добродушные крестьяне в солдатских мундирах, весьма похожие на мозельских виноградарей.
— Великие дни! — вздыхает Виттенбах. — Когда господин фон Гёте был в Трире, я имел мужество защищать перед ним франков и их революцию. Якобинцы были отважные люди, но Робеспьер завел их слишком далеко… Французские войска вступили в наш город всего через каких-нибудь две недели после Термидора.
Карл вмешивается в разговор:
— Жирондисты умели критиковать Гору, но никогда, насколько я знаю, не противопоставляли ей своего плана.
— Птенцам рано судить орлов. У тебя есть еще время разобраться в этом и уж тогда изрекать свои суждения, — сурово отвечал Виттенбах.
Так же неожиданно, как и начался, дождь прекратился. Усталое, вспухшее небо опоясывает радуга. Быстро сохнут угрюмые лужи. Песок, как губка, впитывает влагу. Весело распевают птицы. Старый Трир, оглушенный грозой, отряхивается и шумит.
Шлепая по мокрой земле, Генрих, Иоганн и Карл направляются домой. Виттенбах размеренно шагает сбоку.
На перекрестке юстиции советник берет под руку директора гимназии и замедляет шаг, чтобы несколько отстать от сына и Пресборка.
— Скажите мне, каковы успехи мальчика в школе? — напряженно спрашивает отец.
— Во-первых, ужасный почерк: учитель древних языков непрестанно жалуется на его каракули. Во-вторых, я заметил у Карла весьма ошибочное и пагубное пристрастие к перегруженности мысли и особой изысканности языка. Не думаю, чтоб средний годовой балл был у него выше тройки.
Виттенбах покидает юстиции советника и скрывается за дверью винной лавки. Пересохшее горло историка жаждет мозельского вина.
На Симеонсштрассе, недалеко от собора, Марксы замечают Эдуарда Монтиньи. Он в раздумье ищет способ перейти улицу, не замочив узких туфель с пряжками. Букинист переминается с ноги на ногу. Он больше чем когда бы то ни было похож на аиста. Хвостами его светлого камзола играет ветер. Карл учтиво окликает бывшего учителя. Высоко закидывая обтянутые узкими темными брюками ноги, Монтиньи бросается к друзьям. Он в большом возбуждении и забывает поэтому задавать вопросы и отвечать на них.
— Доброе утро, доброе утро! — кричит он, доставая из кармана небольшую коробочку. — Я уверен, господа, вы еще не знаете о последнем достижении века.
Монтиньи с торжеством вынимает деревянную палочку и чиркает о поверхность коробки. Отсыревшая спичка не зажигается. Он пробует другую, третью. Генрих Маркс машет зонтиком в знак нетерпения. Пресборк готов засмеяться. Букинист бледен, и Карл отводит глаза, чтоб не огорчить бывшего учителя. Но внезапно десятая спичка неуверенно зажигается и горит, как маленький факел.
Карл облегченно вздыхает.
— Каково! — торжествует Монтиньи. — Просто, экономно, удобно. Верьте мне, мы стоим на пороге удивительнейших открытий и происшествий.
В конце Церковной улицы, в угловом доме в три окна, надворные строения которого протянулись почти до старой городской стены, находится «Гессенское подворье». Вряд ли найдется в Дармштадте человек, который не выпил бы хоть однажды кружку вина или пива в этом трактире и не обменялся бы несколькими словами с его содержателем.
Задолго до того, как Гюркнер получил наследство, он был уже хорошо известен в городе, особенно среди торгующих на рынке крестьян.
Господин Гуго Гюркнер служил тогда сторожем и сидел в караульне возле полосатого шлагбаума. Собирал пошлину с проезжающих в город возов: от него зависело поднять или замкнуть цепь, придерживающую заградительный шест. Сторож, впоследствии владелец трактира, неизменно придерживался дедовских обычаев. Он долго не решался обновить ветхую мебель «Гессенского подворья»; долго не решался убрать неуклюжие, громоздкие кресла с высокими, резными, непоправимо пыльными спинками и похвалялся тем, что был последним из дармштадтских жителей, срезавшим тощую косицу.
Гюркнер охотно говорил о политике, которая, однако, порождала в его гладко остриженной, примазанной голове невероятный хаос. Вследствие крайнего почтения к военщине он преклонялся перед Наполеоном, но не забывал упомянуть, что в тринадцатом году служил в ополчении ради освобождения родины. Тогда-то военный парикмахер и лишил его дорогой дедовской косички.
Путаница в политических воззрениях Гюркнера с годами возрастала. Он резко осуждал греческое восстание и во время русско-турецкой воины демонстративно повесил в трактире пестро размалеванный портрет султана Махмуда. Вскоре за тем он с неменьшим пылом желал успеха польскому восстанию и завел себе даже трубку с головой Скржинецкого.
Выслушивая упреки в непоследовательности, хозяин подворья заявлял, что греки — глупые лентяи, а поляки — умны и трудолюбивы.
Доказательством последнего должен был служить трактирный слуга Войцек, бежавший после разгрома Варшавы и нашедший гостеприимный приют в «Гессенском подворье».
Будучи строгим приверженцем монархии, Гюркнер всегда находился в оппозиции к городским и сословным корпорациям, то и дело критиковал правительственные распоряжения и глумился над придворною службой и царскими фаворитами. Мотовство великого герцога давало обильную пищу злословию Гюркнера.
Эти особенности хозяина «Гессенского подворья» создали ему славу человека смелых либеральных взглядов и привлекали на Церковную улицу многочисленных недовольных дармштадтских жителей. В трактире по вечерам собирались не только сосредоточенные тяжелодумы-мещане, но и шумливые, беспокойные студенты: Дармштадт все еще оставался обителью студенческого свободомыслия.
Гюркнер был всегда подле тех столов, вокруг которых беседа становилась особенно дерзкой и громкой.
Признавая за студентами ученость, он предпочитал, стоя в стороне, молчать и внимательно слушать их споры.
Бурый дым трубок застилал по вечерам квадратную залу.
Приготовлением еды на кухне подворья ведала сама хозяйка, жена Гюркнера, Маргарита. Дородная малиновощекая женщина получила завидное по своему положению воспитание в пансионе образцовых хозяек. Гюркнер любил похвастать перед друзьями аттестатами жены, свидетельствующими о прилежании и особых достоинствах ее но части рукоделия и кулинарии. Вышедшая замужне по склонности, а в угоду родителям, Маргарита все свои мысли и могучую энергию посвятила «делу», то есть «Гессенскому подворью». Она вела хозяйство, заведовала кассой, строго проверяя, чтоб муж по доброте своей но поил и не кормил посетителей даром. На этой почве между супругами происходили частые ссоры.
Главным доводом Маргариты в таких случаях были не дети и их будущее, а «черный день», который виделся ей в каждом новогоднем календаре.
Образцом «черного дня» для трактирщицы служил 1817 год, когда общий кризис превратил мощный гульден чуть ли не в малоценный крейцер, когда застой в делах приводил нередко к разорению. Тогда-то потерял все отец Маргариты, владелец извозного предприятия.
Во дворе гюркнеровского дома сохранилась древняя хибарка, отдаваемая внаймы мастеровым.
С конца 1833 года домик снял молодой портной Иоганн Сток, которого Гюркнер знал с малолетства. Приветливый, веселый характер Стока и в особенности скромность миловидной, неутомимой жены его, француженки Женевьевы, расположили в пользу квартирантов чету Гюркнеров.
Иоганн Сток, покинув Лион, по пути в Германию застрял более чем на год в Париже, где работал в портняжной мастерской на улице Мира. Там немец пришивал пуговицы к мундирам, фракам, жилетам и сюртукам богатых французов, одевавшихся на одной из дорогих улиц столицы. Кроме пришивания пуговиц, Стоку не доверяли никакой работы.
Главный интерес жизни его сосредоточивался тогда на «Немецком народном союзе», членами которого состояли преимущественно немецкие рабочие, покинувшие родину. Но в разгар работы и споров умер от холеры отец Иоганна, и подмастерье вернулся в Дармштадт, где и обосновался с женой.
Жизнь их текла вначале тихо, без особых печалей. Сток присматривался к окружающему, заводил и восстанавливал знакомства. Одновременно он знакомил Женевьеву с городом и краем, в котором родился и вырос. В свободные дни Иоганн и Женевьева уходили в еловый лес на Господней горе. Под горой стадом слонов расположились серые и неуклюжие гранитные валуны. Среди низких скал Иоганн сооружал шалаш из хвороста и листьев и мастерил из мха и дерна скамьи. Женевьева вынимала из корзины скудную еду для веселого пира. В теплые летние ночи они оставались на ночь в самодельном жилище. Их будила роса на восходе солнца.
Случалось, Сток в свободные, праздничные дни уводил жену на прогулку за город. Близ Дармштадта, на протяжении шести миль по горной дороге до Геппенгейма, насчитывалось, начиная с Франкенштейна, по одному развалившемуся замку на милю. Сток с детства помнил однообразные, невеселые легенды, витавшие над руинами, и рассказывал их жене.
Хмурое, лютое средневековье, как хищный ворон над падалью, распрямляло крылья, и черные тени падали на новый век.
Женевьева с увлечением прислушивалась к словам мужа. Ей нравились странные истории о рыцарских подвигах, о жестоких расправах с провинившимися принцессами, неугодившими шутами и осмелевшими крепостными. В полуразрушенных башнях она искала следы необыкновенных чувств и красивых сердечных страданий.
Иоганн посмеивался над романтической впечатлительностью жены. Старые феодальные замки, изъязвленные временем, казались ему поверженными врагами.
— В каждой из этих развалин, — говорил он Женевьеве, — есть страшная тюрьма. В них гноили твоих и моих предков.
Первым горем, обрушившимся на домик Стока, было письмо, которое принес ранним майским утром седой почтальон-инвалид. Женевьева, заслышав стук деревянной ноги по мостовой, бросилась к воротам, она давно не получала вестей от отца. Письмоносец долго рылся в брезентовой сумке, прежде чем отыскал большой конверт с тщательно выписанным печатными буквами адресом.
Трепеща от волнения и радости, несла она пакет по двору, долго не решаясь его открыть. Наконец письмо распечатано. Дальний родственник Буври сообщал об аресте отца Женевьевы тотчас же после неудавшегося восстания в шелкоткацкой столице.
С 9 по 15 апреля был охвачен мятежом Лион. Как и в 1831 году, правительство ответило на требования рабочих картечью. Пролетарии были разбиты.
16 апреля владельца мастерской в Круа-Русс, объявленного одним из зачинщиков восстания, увезли в тюрьму, Надежды на скорое освобождение не было.
— «Так как мастерская осталась без хозяина, мы распродали станки, — перечитывает вслух Сток письмо из Лиона. — Дом купил на снос Броше. Он строит в Круа-Русс самую большую фабрику, какую видел когда бы то ни было наш город».
Женевьева плачет. Больше ничего нет у нее в Лионе, кроме могил, кроме тюрьмы, в которой заживо схоронен отец.
Вечером к Стокам приходит Войцек. Его томит одиночество и потребность говорить о прожитом, о самом главном в жизни. Женевьева устало убирает комнату, расставляет на холодном очаге вымытые тарелки и кружки, складывает на сундуке куски раскроенной материи и рваные, измазанные, пропахшие потом жилеты, брюки, кафтаны, которые латает муж. Она собирает со стола у окна иголки, ножницы, мотки ниток, пуговицы и стелет холщовую скатерку. Ее заплаканные глаза возвращаются к кровати, где под подушкой лежит письмо.
В открытое окно с большого двора доносится запах навоза. Рыжие кареты заезжих постояльцев пахнут дегтем и хвоей. Протяжно ржут вдалеке лошади.
— Дармштадт не похож на Варшаву, а Гессен — на Польшу, — начинает Войцек.
Он любовно и осторожно, как дорогую далекую женщину, вспоминает родину.
Шумят на зеленых холмах тополя и липы. Цветут яблони, черешни, груши. Светит плоский голубой месяц над сосновым бором, над мохнатыми равнинами, над песчаными горами, над белыми крестьянскими хатами и дворянскими нарядными усадьбами. Звонят свирели, шелестят прялки.
Над всей Польшей раздается пронзительное равномерное повизгивание царского кнута.
Черный вылощенный николаевский сапог примял зеленые просторы, и каблук его давит самое сердце страны — Варшаву.
— Восстание в Варшаве началось в ноябре тридцатого года, — говорит Войцек.
«За год до Лионского», — думает Сток. Ему вспоминается осенняя ночь, вязкая слякоть, ранняя темень и дома — жужжащие ульи: работают ткачи.
— Я был солдатом в полку Высоцкого, — продолжает поляк. — Он мне доверил тайну заговора и условный пароль. «Братья! — говорил я в ночь восстания товарищам по казарме. — Манифест русского царя гонит нас из Польши. Мы предназначены быть палачами свободы в Бельгии и Франции. Мы не пойдем на это страшное преступление. Мы не оставим родины. Да здравствует свободная Польша!» Мне не нужно было долго убеждать солдат; они не хуже меня испытали на своих спинах удары царского хлыста. Когда Высоцкий и школа подпрапорщиков пришли к нам, пехотинцы были вооружены и готовы действовать. Мы атаковали гвардейских улан и, соединившись с единомышленниками, двинулись в Лазенковский лес. Там уже ждали студенты. Я пошел в Бельведер в отряде Высоцкого, чтоб задержать Константина. Светало, когда мы поднялись но мраморным ступеням дворца. В кабинете царского брата было пусто: он и княгиня Лович бежали. Мы прошли в глубь королевских покоев. Всюду — следы поспешного бегства. После короткого боя с охраной дворец был целиком очищен. Спустя сутки революция охватила всю Польшу. Я примыкал к красным, и мы, а не белые шляхтичи, князья вроде богача Чарторыйского, — мы, а не они, совершили переворот и очистили Варшаву от врагов. На следующий после восстания день наша армия насчитывала до тридцати тысяч солдат. К нам на помощь шли поляки из русских, австрийских и прусских земель. Я пошел в партизанский кавалерийский отряд, составленный из косцов-крестьян. Они пришли в город, вооруженные косами. Весной мы были в лесу над Бугом и там, как кроты, вырыли себе землянки. Разве можно забыть ночи у костров, беседы, песни? Разве можно забыть это время?.. К началу лета началось наступление царских войск. Наши храбрецы-герои не изменяли национальному знамени. Фельдмаршал Дибич тщетно пытался действовать подкупом, угрозами. Отвага солдат была неописуемой. Знаешь ли ты, Сток, что такое свобода, что такое борьба за свободу? — глаза Войцека светятся.
Иоганн печально улыбается. Бротто, Ля-Гийотьер, штаб на площади Круа-Русс промелькнули перед ним.
— Знаешь ли ты, что такое поражение, Иоганн? — спрашивает Войцек, и голос его осекается. Он отводит глаза, полные слез.
Много раз доводилось Войцеку рассказывать свою историю. Целые фразы нашли уже привычную для слуха форму, сгладились, застыли. Но повествование его не потеряло своей патетической приподнятости.
— Шестого сентября тысяча восемьсот тридцать второго года, — продолжает, овладев собой, солдат польской повстанческой армии, — царская артиллерия открыла огонь по передовым редутам. Я помню глухой рев канонады. Мы были ослаблены неосторожными диверсиями и значительно уступали численностью противнику. Паскевич вел на Варшаву собранные воедино корпуса Крейна, Головина и Рюдигера.
Войцек пальцем чертит на столе военную карту восстания. Сток сосредоточенно следит за его движениями.
— Тут — Воля, деревня подле Варшавы, — объясняет поляк. — Она окружена. От столицы нас отделяет Висла, — он провел черту, и напряженно слушающей Женевьеве чудится плеск воды, заглушающий голос рассказчика. — Я был в деревне, в полку, которым командовал генерал Сованский. Нам на подмогу пришел Высоцкий со своим отрядом. Надежды на победу не было: казаки ворвались в Волю, и я видел, как пал Сованский. Вместе с двумя товарищами я вынес полуживого Высоцкого и перевязал его раны. Но, придя в сознание и поняв безвыходность нашего положения, он в отчаянии сорвал повязки. Герой не хотел видеть порабощения Польши и звал смерть. Когда мы добрались до Варшавы, город был предназначен к сдаче. Струсивший сейм искал способа избежать боя на улицах столицы. Не видя спасения, мы в числе двадцати тысяч солдат польской армии перешли прусскую границу. Нас вел Рыбинский. Польша пала. А я остался жив.
Сток ободряет и шутливо корит Войцека. Но поляк не слышит его.
— Мы разбросаны по свету. Ненависть к деспотизму — единственное, что унесли мы с собой. Она непрестанно крепнет.
— Но что дали вы рабочим? — спрашивает Иоганн.
Войцек задумывается и не скоро находит ответ.
— Надо было сначала освободить родину, а потом конечно, установили бы равенство, — говорит он неуверенно.
— Пожалуй, ты прав, избавились бы от ига русских царей, а потом уж и от своих деспотов, — соглашается Сток. — Однако вы заслонили своим телом парижскую и бельгийскую революции.
— Именно так, — оживляется Войцек. — Покуда Паскевич переправлялся через Буг и Вислу, французы вступили в Бельгию, прогнали голландцев и обеспечили ей независимость.
Дни в Дармштадте не отличались разнообразием, в особенности в небогатой округе рынка. Сток занимался главным образом починкой жалкой одежды ремесленников и мелких купцов. Женевьева помогала ему в шитье и вела несложное домашнее хозяйство. В летние дни она предпочитала душной и темной комнатке двор, где под навесом могла стряпать на жаровне или стирать в деревянном корыте. В больших бочках тут же стояла дождевая вода. Колодец находился не близко, на площадке подле церкви.
Сток кроил и шил, примостившись у окна. Он любил напевать вполголоса медлительные гессенские песни. Женевьева, слушая его, счастливо улыбалась. Любовь ее к Иоганну непрестанно возрастала. Женевьева включила в свое огромное чувство к мужу все оттенки нежности, преданности, преклонения, которые питала некогда к матери, братьям, даже к Лиону.
Иногда, примостившись у ног Иоганна, молодая женщина шептала, прижимая к своим щекам исколотые, шершавые мужнины руки: «Ты — мой отец, мать, братья, родина, муж, друг, ты — все, что есть у меня на свете».
Никогда не представляла себе маленькая работница, что мужчина может так относиться к женщине, как относился к ней Сток. Старый Буври не обижал Катерины, но его отношение к жене было проникнуто добродушной насмешкой и снисхождением сильного к слабому. Иоганн держался с женой как с равною. Он всячески старался внушить ей уверенность в своих силах, помогал победить робость.
Женевьева, выросшая под окрики Дандье на набережной Роны, запуганная приставаниями могущественных комиссионеров, болезненно боялась людей.
Страх сжал ей плечи и придал походке торопливую неуверенность. Женевьева всегда как бы искала опоры и поддержки, вовсе не надеясь на собственные силы. После поражения Лионского восстания она ничего не ожидала от завтрашнего дня, кроме горя и неудач. По ночам ей нередко снились рассвирепевшие драгуны, неумолимые полицейские, тюрьмы и пушечные жерла. Она видела свою мать с простреленным черепом. Кровь стекала на черное знамя, чертя буквы: «Жить трудясь или умереть в бою!» Страшные живые сны!
Вся воля Женевьевы уходила на то, чтобы скрывать от мужа свои страхи и не становиться помехой на избранном им пути. Чуткий Иоганн особенно уважал ее за это.
Единственным человеком, кроме Стока, сумевшим приручить к себе недоверчивую, робкую Женевьеву, была Маргарита Гюркнер. Женщины любили часами болтать во дворе. Нередко, согнувшись над корытами с бельем, они делились друг с другом своими мыслями и заботами.
Великое герцогство Гессен в 1820 году добилось конституции. Кровопролитные восстания, отказ от внесения податей вынудили прославленного кутилу Людвига Первого уступить и подписать закон, учреждающий наряду с феодально-клерикальной первой палатой вторую — народную. Под народом в этом случае подразумевались представители среднего сословия, окладный лист которых подтверждал их достаток и способность охранять государственный порядок. Беднейшие граждане, мелкие ремесленники, крестьяне не имели доступа в новую палату. Герцогская конституция, обезвреженная хитроумными оговорками по указаниям Меттерниха, ничуть не мешала дармштадтским правителям безумствовать и сорить деньгами, собранными с крестьянства, изнемогавшего под бременем налогов и феодальных повинностей.
Нигде в Германии податные тяготы не били больнее деревенскую бедноту, чем в Гессенском герцогстве: на каждую душу падало по шести гульденов и двенадцати крейцеров — сумма, составлявшая почти весь крестьянский годовой достаток.
Новый герцог Людвиг Второй правом и повадками превзошел расточительного отца. Расходы, связанные с его восшествием на престол, превысили сто тысяч гульденов, но и это не удовлетворило монаршего аппетита.
Старый, хмурый дармштадтский замок не понравился герцогу, привыкшему к парижской и венской роскоши. Несмотря на большую задолженность великогерцогской фамилии, Людвиг пожелал строить новый дворец. Вторая палата воспротивилась. В это время в Париже произошла революция, сбросившая Карла Десятого. Треск сломавшегося тропа пробудил Европу. По сонной заводи германских княжеств прошла рябь.
В сентябре 1830 года разразилось верхнегессенское восстание. С криками: «Свобода и равенство!», заглушавшими неистовство барабанов, шли из села в село крестьяне. Босые, истощенные, в холщовых заплатанных брюках и посеревших рубахах, с вилами и серпами двигались они. Ветер играл неприглаженными бородами и волосами, пыль облепляла загорелые угрюмые лица.
Ряды повстанцев непрерывно пополнялись. Каждый крестьянский дом присоединял своих добровольцев. Позади жнецов и косцов ехали телеги с необходимым скарбом и едой. Крестьяне шли в Дармштадт к великому герцогу за свободой и равенством. По дороге им встречались бесчисленные феодальные поместья, которых так много в Верхнем Гессене.
Долго нараставшая злоба восставших обрушивалась не только на дома дворян, но и на усадьбы подкупных судей и грубых княжеских администраторов. Хлеборобы предавали огню их имущество.
В Дармштадте весть о крестьянском походе вызвала панику. В герцогском замке готовились к бегству. Конгресс правителей союзных государств не без робости ждал исхода событий. Меттерних напряженно следил за маленькой страной, и гонцы его без устали скакали по Германии с директивными депешами.
Повстанцы беспрепятственно подошли к деревушке Зедель. Там их ждала засада. Три колонны драгун врезались в безоружную толпу. Вилы икосы не выдержали ударов сабель. Крестьяне гибли под копытами кавалерии. Их расстреливали, рубили, топтали. Страшная расправа ждала уцелевших…
Женевьева не без оснований беспокоилась за судьбу мужа. Иоганн Сток, прошедший но малую школу революционной борьбы в Лионе и в Париже, вскоре по возвращении в Дармштадт принялся искать связей с подпольными организациями.
Он попытался связаться с учащейся молодежью, помня Париж, где членами рабочих обществ часто состояли студенты. Не то было в Германии.
Иоганн Сток — портной, с исколотыми, грубыми руками, с неприглаженными жесткими волосами, с худыми, вогнутыми в коленях ногами, в скромном рабочем платье, пропахшем дегтем, как все люди гюркнеровского подворья, — не мог и помышлять о том, чтоб быть принятым в кружки вольнодумствующих студентов. Демократизм их не шел настолько далеко, чтоб подпустить к себе мастерового, шившего платье их слугам. Ни одна корпорация не приняла в свой круг русоголового парня, знавшего учение Сен-Симона лучше многих надменных купеческих и чиновничьих сынков, грозивших Меттерниху из дармштадтских подвальных кабачков.
Разобравшись в этом, Сток с презрением отвернулся от озорных болтунов, деливших время между дуэлями, попойками, наукой и революционными фразами.
Он сблизился с товарищами по ремеслу. Они значительно уступали ему в развитии и знаниях, но он сумел подойти к ним, заинтересовать их своими рассказами о французских событиях.
Лучшим другом портного стал угрюмый польский изгнанник.
В конце мая в «Гессенском подворье» появился новый постоялец. Он нанял комнату в мансарде, объявив, что проживет в ней не менее двух-трех недель.
Маргарита немедленно сообщила Женевьеве, что приехавший хорош собой и, по-видимому, обручен. Единственным украшением его стола был портрет хорошенькой смеющейся молодой девушки. Хозяйка подворья добавила также, что, судя по произношению и знанию края, молодой человек — уроженец Гессена.
Сток увидел незнакомца во дворе и показал его жене.
— Красоточка! — сказала Женевьева, невольно подчеркнув своим определением необычайную женственность круглого, свежего юношеского лица, окаймленного золотистыми, слишком мягкими и по-детски вьющимися волосами.
— Унылый какой-то поэт, — с легкой насмешкой прибавил портной.
Только Войцек с первого же мгновения заинтересовался постояльцем. Поляка не оттолкнула холеная прелесть незнакомца. В девичьих губах и в скользящем поверх предметов взоре он уловил сосредоточенную силу и поглощенность какой-то своей, особой думой.
В первый же вечер между приезжим и слугой завязался разговор.
Войцек принес в мансарду лампу и чашку кофе. Постоялец лежал на диване. Его большой лоб был повязан белым, смоченным водой полотенцем. Головная боль помешала работе; стол и стулья все еще были завалены неубранными исписанными бумагами и раскрытыми книгами.
— Как вас зовут? — спросил больной, приоткрыв большие усталые глаза.
Войцек назвался.
— Но у вас есть фамилия, конечно, — чуть улыбнулся юноша.
Поляк удивился — никто не спрашивал его об этом: все звали слугу Гюркнера Войцеком.
— Красинский, — ответил он после заминки.
— Георг Бюхнер, — представился в свою очередь юноша и приподнялся, сняв предварительно повязку и потерев виски. — Мозги прояснились, к счастью. После тяжелого заболевания зимой я нередко страдаю дьявольскими головными болями, — сказал он, спустив с дивана ноги и откинувшись на спинку. — Садитесь, Красинский. Вы поляк?
Румянец медленно возвращался на щеки Бюхнера. Глаза постепенно теряли отталкивающую неподвижность и вялость.
Не прошло пяти минут, как Войцек дружески беседовал со странным молодым человеком, поселившимся в «Гессенском подворье».
Бюхнер знал генерала Раморино, но высмеивал этого «героя», который пожинал лавры прошлых подвигов, нимало но интересуясь настоящим положением Польши.
Войцек едва поспевал за быстрой мыслью своего нового знакомого.
Говоря о Франции и Июльской революции, Бюхнер насмешливо заметил:
— Все это было никчемной комедией. Король и палаты управляют, а народ аплодирует.
Разговор грозил затянуться, но окрики Маргариты вернули собеседников к действительности.
— Есть у вас друзья в городе? — спросил Бюхнер Войцека на прощанье. Он осведомился также, каковы политические симпатии хозяина подворья и можно ли на него положиться.
Поляк похвалил Гюркнера, обозвав, однако, бестолковым, и обещал привести в мансарду своего единомышленника Стока.
— Лучше я сам зайду к портному; кстати, у меня найдется для него работа, — решил Бюхнер.
Господин Гюркнер был очень доволен новым квартирантом.
— Это, кажется, весьма благонамеренный юноша, пожалуй, слишком уж тихий и скромный: как девица, — говорил он жене. — Вероятно, он готовится быть пастором, поэтом или же, чего доброго, сочинителем книг о нравственности. У него все достоинства квартиранта, но от собственного сына я хотел бы иного характера, а то мир превратится в рай для жуликов и деспотов. Им ничто не будет мешать в злодеяниях.
— Не притворяется ли он? Слишком уж молчалив, — возражала Маргарита.
Иоганн Сток не одобрял Бюхнера, который целыми днями писал, выставив в окно спину.
Тщетно Войцек пробовал разубедить портного.
— Я знаю немецких студентов, — упрямо говорил ему Иоганн. — Они попросту брезгают, гнушаются нами. Рабочему человеку с ними не по пути.
Поляк твердо стоял на своей оценке.
_ Рано или поздно, Сток, ты устыдишься своих слов.
Спустя неделю Гюркнер, торжествуя, объявил, что к постояльцу приехали два приятеля.
— В моем доме скоро не останется ни одного свободного угла, — хвалился он соседям.
Один из друзей Бюхнера — студент Август Беккер — был плотный рыжеволосый человек. Лучи солнца, запутавшись в его всклокоченной бороде, длинных кудрях и нависших бровях, окрашивали их в багровый цвет. Синие глаза несмело выглядывали из-под беспорядочно падающих на лоб волос.
Постоянные битвы с нищетой перекосили гримасой горечи его большое крестьянское лицо.
Костюм Беккера был не менее необычен, чем лицо. На голове этого постояльца «Гессенского подворья» лежал маленький берет, вокруг шеи, несмотря на жару, обвилась старая пестрая шаль, спадающая на заплатанную на локтях косоворотку. Узкие, полинявшие брючки уходили в стоптанные, дырявые сапоги. Он никогда не расставался с сучковатой дубиной, на которую неистово лаяли дармштадтские собаки и подозрительно косились горожане.
Совсем иначе выглядел недавно приехавший и поселившийся с ним в каморке на мансарде священник, доктор Фридрих Вейдиг, директор деревенской школы в Оберглеене.
Это был весьма опрятно одетый человек лет сорока, с приветливым, спокойным лицом. Несмотря на значительную разницу в летах, пастор держался со своими юными друзьями как сверстник.
Гюркнер нашел в новом постояльце большого знатока Библии. Маргарита постоянно зазывала его в кухню, чтоб пожаловаться на расточительность мужа. Пастор внушал ей беспримерное уважение своей солидностью, вежливостью и умением слушать.
Вместе с Бюхнером Вейдиг решил навестить Стока.
— Надо раздувать малейшую революционную искорку: когда-нибудь она вспыхнет. Твой недостаток, Георг, — в излишнем мудрствовании. Нам нужны люди. Три человека, разделяющие наши взгляды, уже тайное общество, и весьма могучее, — говорил Вейдиг.
Георг не возражал. Он, как и Вейдиг, хотел навербовать достаточное количество единомышленников, чтоб организовать дармштадтское «Общество прав человека», конечной целью которых была бы республика.
Вейдиг и Бюхнер под предлогом срочной починки плаща зашли поутру к портному.
Иоганн впервые видел «поэта», как он окрестил Георга, рядом с собой и невольно ощутил неловкость под его равнодушным и в то же время сверлящим взглядом.
Разговор долго не налаживался. Сток почувствовал себя как на допросе и насторожился. Он поймал довольную улыбку на пухлом лице Бюхнера, когда тот узнал, что видит перед собой участника первого Лионского восстания.
Но Вейдиг, казалось, не удовольствовался рассказами портного о себе и всячески старался проверить их правдивость мимоходом брошенными вопросами.
Сток, задетый странным поведением пришедших, мял в руке пасторский плащ.
Вейдиг и Бюхнер помнили лионские происшествия и были лично знакомы с некоторыми вожаками «Немецкого народного союза». Лишь когда Иоганн, готовый вспылить, назвал несколько имен своих французских единомышленников и передал кое-какие малоизвестные факты своей прошлой борьбы, пришедшие дружески протянули ему руки. Напряженность мгновенно рассеялась.
— Мы рады, что судьба свела нас с тобой, Сток. Наши цели общи — сокрушение реакционной силы князей, свобода и справедливость. Не так ли? — сказал Вейдиг.
— Вы пропустили равенство, — заметил портной.
— И республику, — добавил Бюхнер.
— Во имя чьих интересов хотите вы общенародного восстания? — строго спросил Иоганн пастора.
Бюхнер одобрительно кивнул головой.
— Первое — чисто политический переворот, а уж потом остальное, — встрепенулся пастор.
Бюхнер рассмеялся.
— Вы неисправимы, Фридрих. Ничто, даже неудача франкфуртского восстания, не научит вас быть предусмотрительнее. Впрочем, не будем спорить, старина. Покуда наши пути едины.
Женевьева застала Стока оживленно разговаривающим вполголоса с собирающимися уходить посетителями.
Лицо Иоганна пылало. Он бросился к жене и с грубоватой нежностью сжал ее плечо:
— Нашел наконец своих, теперь начнется жизнь.
Женевьеве осталось только улыбнуться и скрыть слезы.
От пастора-революционера Сток и Войцек узнали историю Георга Бюхнера.
— Его отец — крестьянин, пробившийся в медицинские советники Гессенского герцогства, — сообщил Вейдиг. — Он обязан этой удаче не природному дарованию и не воле, а нашествию французов; их законы позволили обученному наукам простолюдину занять видное место при княжеском дворе. Впрочем, Бюхнер-отец предал и своих крестьянских предков, и облагодетельствовавшую его французскую революцию, превратившись потом в закоренелого монархиста. Георгу не легко даются крайние радикальные взгляды, о которых он принужден молчать в родительском доме.
— Видишь, Сток, — парень скроен из крепкого материала, если борется не только со всем миром, но даже с родными за наше дело, — отозвался Войцек, готовый по всякому случаю превозносить своего друга Бюхнера.
— А какова мать? — поинтересовался Войцек.
— Госпожа Бюхнер, сентиментальная, отдающая досуг музыке, стихам, праздным мечтаниям, в противоположность атеисту-мужу, верила в бога. Маленький Георг сопровождал мать по прекрасным окрестностям деревни Годделау, где жили Бюхнеры. Мать пела ему меланхолические песни об увядшей девушке, о Германии, растерзанной злыми врагами. С нею он зачитывался шиллеровскими «Разбойниками». А отец внушал сыну монархические принципы и боролся с религиозным влиянием жены, обучая Георга анатомии и естественным наукам. В большом отцовском кабинете за стеклом шкафа стояли желтые человеческие скелеты. Их страшные костяные лица, с пустыми впадинами вместо глаз и обнаженными челюстями, преследовали мальчика в снах. — Вейдиг замолчал и задумался о противоречивом родительском доме Георга.
— Из книг, что ли, вычитал Бюхнер про беды и муки народа? — иронически спросил пастора Сток.
Вейдиг сощурил умные, нетерпеливые глаза.
— Думаю, не только из книг, — отвечал он сухо. — Убегая из усадьбы, Георг проводил много часов среди крестьян. Он рассказывал мне неоднократно, что виденное там навсегда запало в его душу. Нищета деревень превосходила самые страшные картины ада, которые Георг видел в молитвенниках матери. Он задыхался в дымных хижинах, пропахших испражнениями тут же живущего скота. Он тщетно пытался сам помогать крестьянам в обработке неподатливой, скупой каменистой почвы. Ржавая первобытная мотыга ранила его руки. Деревенские сверстники Бюхнера были полуголы в стужу, изъедены насекомыми, всегда голодны. Жизнь в усадьбе подчеркивала чудовищные лишения крестьян. Деревня — не плохая школа для барского сына.
Войцек удовлетворенно поддакивал пастору:
— Бюхнер частенько говаривал, вспоминая о Годделау: тело крестьянина — мозоль, его пот — соль на столе знатных.
Спектакль еще не начинался. Театр был полон. Георг прошел в ложу госпожи Шлосс, подруги матери. Две молоденькие девицы жеманно ответили на его поклон и преувеличенно громко заговорили о невоспитанности толпы в райке.
Госпожа Шлосс указала Георгу на кресло подле себя и продолжала осматривать публику соседних лож.
Бюхнер приподнял полы фрака и сел. Ничто не переменилось в театре, где он бывал так часто в отрочестве. Те же серые бюсты Шиллера и Моцарта в нишах по обеим сторонам авансцены, та же закопченная, темная зала. По-прежнему до начала спектакля, значит и в антрактах, подражая французам, зрители сидят в шляпах.
В партере Георг отыскал глазами Вейдига, с которым условился встретиться в театре, и несколько знакомых студентов в пышных мундирах, украшенных золотыми галунами, и при шпагах.
Госпожа Шлосс кончила критический осмотр соседок и положила лорнет. Она попыталась занять беседою себя и заодно молодого гостя.
Это была пожилая дама, с непоправимо обрюзгшим, отекшим лицом.
— Ты не застал нашего театра в эпоху расцвета, Георг. Бывало, сколько слез проливали мы здесь с твоей матерью! Покойный герцог самолично подготовлял оркестр и певцов к представлению; его капельмейстер сотнями репетиций доводил до исступления своих скрипачей, но достигал совершенства… Помню божественные постановки драм Лессинга, Шекспира и Кальдерона. Два кумира дармштадтской публики соперничали в игре на этой сцене — Фишер и Грюнер. Мы с твоей матерью предпочитали Грюнера. Его Валленштейн, Брут, дож в драме «Фиеско» исторгали вопли восторга и ужаса в зале. Артисты тоже не те, что ныне. Сомневаюсь, чтобы сегодняшняя Луиза могла сравниться с Терезой Грюнер, исполнявшей эту роль болеэ десяти лет тому назад.
Георг пропускал мимо ушей ворчливые замечания своей дамы. Скрин поднимаемого занавеса прервал наконец ее болтовню.
На сцене пожилой человек в расстегнутом жилете, о виолончелью в руках трагическим шепотом доказывал женщине, преспокойно допивающей чашку кофе, что безупречная репутация их дочери в опасности.
— Нашему дому грозит позор! — восклицал музыкант.
В первом действии медленно назревал любовный конфликт.
— Сжальтесь надо мной… я не могу любить графиню, — умолял майор Фердинанд своего отца, президента фон Вальтера.
Бюхнера захватило представление. Минна Иэгле подменила Луизу — героиню драмы. Он снова увидел свою невесту в скромном доме протестантского пастора. Захотелось тотчас же броситься прочь из театра и с первой же почтовой каретой отправиться в путь, в Страсбург.
— Да, поеду к ней, поеду, выскажу ей все, — дрожащим голосом закончил монолог Фердинанд. Пыльный бархат скрыл сцену.
Бюхнер сорвался с места.
На пороге ложи его ждал Вейдиг. Пастор позевывал, Добродушно осмеивая чрезмерно патетическую игру актеров. Он объявлял шиллеровскую драму устаревшей.
Бюхнер совладал с собою. Образ Минны Иэгле исчез.
К Вейдигу и Георгу подходили знакомые студенты.
Так как предполагаемая строго секретная беседа не могла состояться в многолюдном театре, было решено, не дожидаясь конца спектакля, отправиться немедля в трактир Гюркнера.
Там, в углу, за деревянным столом, под яркой литографией, изображающей рейнских сирен, в дыму сигар и трубок начались переговоры между организаторами «Общества прав человека» и представителями студенческого кружка, называвшего себя коммунистическим.
Хозяин подворья не поскупился на вино. Хмель легко развязал языки молодежи.
Вейдиг говорил первым. Он начал с того, что «Общество прав человека» намерено продолжать дело Горы.
— Нынешнее правительство не от бога, а от отца лжи, но царство тьмы близится к концу. Скоро Германия возродится как свободное государство с избранной народом властью.
Пастор говорил красиво, спокойно. Розовое, ласковое лицо его подпирал стоячий ворот черного сюртука.
— Мы не можем сеять свободу на немецкой почве без вас, студенты, без просвещенных людей, даже и не самых крайних, не наших взглядов. Путь к республике лежит через подлинно конституционную, протестантскую монархию. Не будем этого бояться. Все прогрессивное должно быть использовано.
Несмотря на предварительный уговор не спорить в присутствии представителей чужой организации, Бюхнер не стерпел и возразил:
— Неверно, Вейдиг. Нелепо мечтать о том, что конституционалисты помогут нам, — он ударил рукой по столу, подстегнутый налетевшими мыслями; загремели кубки. — Либеральные дворяне согласятся самое большее на умеренный прогресс. Они не пойдут на радикальный переворот, так как последний лишит их титулов и богатств. Вопрос о революции — вопрос о силе: если мы не сумеем противопоставить штыкам штыки, то, несмотря на всю святость и справедливость наших принципов, потерпим жалкое поражение. Лучшее подтверждение этому — апрельский разгром революционеров во Франкфурте.
Лицо Георга преобразилось. Глаза сощурились, и суровая мужественная линия залегла поперек бровей. Голос окреп, мускулы лица и рук напряглись.
Войцек слушал, притаившись у стены.
«Если б Сток видел и слышал этого юношу сейчас, он донял бы, почему я поверил в него с первой встречи», — радовался поляк.
— Надо поэтому создать армию свободы, а это возможно только путем привлечения народной массы, — продолжал Георг.
— Как?! — прервал его студент Франц. — Он предлагает нам быть в одном обществе с какими-то ремесленниками, понятия не имеющими ни о чем, кроме своей грязной работы! Их надо сперва учить грамоте, а не борьбе с деспотизмом. Бедняки, пускай не по своей вине, тормозят прогресс…
— Так, так, полезное времяпрепровождение нам предлагают… — допивая кружку пива, крикнул медик Вильгельм, тучный франт с завитыми бакенбардами, изрядно выпивший.
Бюхнер ответил презрительным движением нервных губ.
— Да, народ мало интересовался политическими вопросами, но причина этого понятна, — сказал он, преодолевая раздражение, очень тихо. — Спрашиваю вас, чем могут заинтересовать рабочих, лишенных избирательных прав, лицемерные воззвания либералов по поводу выборов в ландтаги? Какое значение для крестьян, изнывающих от гнета и налогов и не имеющих ни времени, ни денег, ни образования для того, чтобы читать газеты, — какое значение имеют для них приглашения вступить в Союз печати? Спуститесь к этим бедным людям, заговорите с ними на их языке, об их нуждах, — они поймут вас. Не говорите крестьянину о конституции — какую цену для него она имеет? — говорите ему о его нищете — он пойдет за вами.
Пастор Вейдиг неодобрительно свел руки. Студенты разом отставили стаканы.
Франц поднялся первым. Он медленно натянул кожаные перчатки.
— Нам не о чем говорить с тобой и твоими, Бюхнер, — сказал он, высокомерно кланяясь.
— Народ и через сто лет не поймет того, что стало азбукой для нас. Мы готовы принести себя в жертву идеалам свободы, — прибавил медик Вильгельм, покручивая вьющийся ус, — но нянчить невежественных пролетариев не хотим. Чернь пойдет за победителем. Когда Гора пришла к власти, она повела массы; когда мы совершим переворот, бедняки протянут к нам руки. Мы им поможем.
Вслед за Францем и Вильгельмом поднялись остальные.
— Белоручки! Патриции! — проскрипел внезапно Беккер. — Тень Дантона содрогается от негодования, слушая вас. Болтуны, готовые идти в огонь, когда этот огонь вздымается над бокалами с пуншем!
Франц, криво улыбаясь, повернулся к красному Августу.
— В нашем лице, — сказал он, выставив вперед ногу и перебросив плащ через плечо, — вы оскорбили дармштадтских студентов. То, что я простил бы вам, не простят они, сударь. Я вынужден признать, что по виду и по манерам вы — не немецкий студент, а невежественный трубочист.
Опрокинув стол и табуреты, Беккер подскочил к обидчику. Студенты, как по команде, схватились за тонкие шпаги.
Вейдиг успел предотвратить драку.
— Во имя вдохновившего нас на борьбу Занда, пронзившего врага народа, во имя бога и революции остановитесь и подайте друг другу руки! — умолял пастор, молитвенно соединив добрые, крепкие ладони.
Удовольствовавшись бранью, Франц с приятелями покинул трактир.
Досада Вейдига мгновенно обрушилась на Георга.
— Ваша резкость и несдержанность Беккера, — сказал он сурово, подчеркивая переходом с «ты» на «вы» свое крайнее недовольство, — очень скоро оттолкнут от нашего дела всех образованных, порядочных людей.
— Не трудно быть порядочным человеком, когда ежедневно ешь суп, зелень и мясо, — огрызнулся Бюхнер и, не пожелав пастору доброй ночи, направился к лестнице, ведущей на мансарду.
С юга к Дармштадту примыкает деревня Бессунген. От нее берет начало кратчайшая дорога на вершину Господней горы. Поднимаясь дугой мимо пруда, мимо горбатого валуна, прозванного Когтем дьявола, тропа теряется в ложбине, поросшей густым кустарником. Горный выступ образовал над впадиной глубокий, укрытый свод. С гладкой квадратной площадки над пещерой — традиционного места встреч дуэлянтов, — как с корабельного мостика, на все четыре стороны видны бескрайные, переменчивые просторы Рейнской долины.
На вершине Господней горы, в пещере, затерянной в ельнике, назначен был ночной сбор членов «Общества нрав человека».
Остерегаясь полиции, Иоганн и Войцек решили идти порознь.
Женевьева проводила мужа до деревни. Обо всем догадываясь, но не расспрашивая, вернулась она домой, полная тревоги. Хотелось быть одной, но Маргарита, обеспокоенная исчезновением Гюркнера, тотчас вызвала подругу во двор.
— Мужчины, — шипела трактирщица, угрожающе размахивая ведром с пенящимися помоями, — рождаются лгунами и притворщиками. Эти деспоты считают жен ночными колпаками, которые можно по прихоти надеть на голову либо засунуть под подушку. Вот ушел муженек, а куда? Точно дома нет пива и бабы.
Женевьева смотрела на огромное, перекатывающееся волнами жира тело, на ведро, судорожно раскачиваемое большой, неженской, переплетенной венами рукой госпожи Гюркнер, и думала о своем. Кислая вонь помоев отравляла воздух. В сарае уныло хрюкали проснувшиеся свиньи.
Иоганн свернул с дороги и лесом медленно подымался в гору. Перекличка деревьев, хруст костлявых сучьев под сапогами, горьковатый аромат хвои тревожили его, нагоняли разрозненные думы и воспоминания. Что, если свернуть в еловую чащу и, зарывшись в сухие, пахучие, ржавые иглы, лежать до рассвета? Он лениво опустился на гниющий светящийся пень. Выросший в перекошенном домишке сапожного подмастерья, в пыли городских улиц, Сток робел перед безлюдьем природы, как крестьянин перед шумным городом. Лес подавлял его, усыплял.
Иоганн превозмог дурман. Бессвязные мысли оседали в мозгу.
«Гниет, а сияет, — думал, тронув крошащиеся останки дерева. — Оттого ленюсь идти, что не нравится Бюхнер». Представил себе грустное женоподобное лицо студента. Пошел в гору.
Приблизившись к пещере, Сток услыхал знакомый звонкий голос. Прислушался.
— Попытки, которые делались до сих пор, совершить переворот в Германии, — говорил Георг, — покоились на детском расчете. Революция может, должна совершиться лишь посредством широких масс народа. Нужно привлечь не только ремесленников и рабочих, нужно добиться участия крестьянина. Это возможно с помощью все разъясняющих прокламаций, толкующих не о Венском конгрессе, свободе печати, а о материальной нужде и причинах, ее вызывающих. Нужно доказать крестьянам числовыми выкладками, что с их земель взимается несоразмерно большая доля налогов, в то время как капиталисты освобождены от платежей, что законодательная власть, распоряжающаяся их жизнью и собственностью, — в руках дворянства, богачей и чиновников. Каждый из нас должен понять, что умелое соединение материальных интересов народа с общими политическими целями революции обеспечит взрыв нынешнего строя в Германии.
Иоганн подошел ближе и огляделся. Бюхнер говорил, стоя на сером угловатом камне. Мутный чадящий факел освещал пещеру и два-три десятка людей в ней. Тени прыгали но стенам. Стока неприятно поразило присутствие Гюркнера. Несмотря на добрые отношения с владельцем подворья, Иоганн не считал его достойным подобного доверия.
«Выдаст или нет?» — пронеслось в подозрительном мозгу портного.
— Как тебя зовут, брат? — внезапно спросил Стока рядом стоящий юноша.
Иоганн пытливо оглядел его и буркнул:
— Не твое дело.
Спросивший ответил смехом.
— Я не так труслив, как ты: меня зовут Конрадом Куль.
— Иди к черту, Конрад Куль! — процедил сквозь большие темные зубы Иоганн.
Он был решительно не в духе. Случай с Кулем, самодовольное лицо Гюркнера, присутствие в пещере неожиданно большого числа незнакомых лиц раздражали портного.
Но причина его досады была в неожиданной правильности слов Бюхнера, в невозможности высмеять, осудить их. Стоку не хотелось признаться самому себе в том, что не разгадал «поэта». Он упрямо боролся с новым чувством к Бюхнеру, не хотел сдаваться. Изнеженный двадцатилетний барич с лицом девицы, пришедший из другого мира, чужой, начиненный неведомыми Иоганну знаниями, холодный, замкнутый, годен ли он быть его соратником, более того — вождем? Сток плутал в чаще новых, темных, нагроможденных, как стволы деревьев, сырых мыслей.
Он протискался к Войцеку. Поляк сидел на траве. Запахи леса мучили его, как призраки; мечты перенесли далеко, в Лазенковскую еловую чащу по-над Бугом. С двадцатью тысячами таких же солдат, как он сам, ушел Войцек с родины. Как знать, с каким полчищем вернется он назад? Может быть, сейчас в этой пещере рождается та сила, что опрокинет, истопчет, уничтожит деспотизм, даст миру и, значит, Польше, свободу, счастье. Как предугадать? Думал ли он тогда, в лесу под Варшавой, о том, что спустя один только день вся Польша восстанет. Может статься, завтра подымется Германия либо Франция. Войцек сжимает губы, чтоб удержать безумный, ликующий вопль.
На камне-трибуне вместо Бюхнера — толстый резчик по дереву, в вязаном колпаке с кисточкой, болтающейся над открытым сизым ухом.
— Добро должно восторжествовать, — говорит он грозно. — Я здесь среди вас, друзья, потому, что нашей религией является убийство тиранов и всеобщее равенство… Я знаю наверное и надеюсь, что и вы, дорогие братья, верите, что скоро совершится нечто необыкновенное, знаю это из верного источника, от поляков и французов. Революция, говорю я вам, революция свершится, а с нею — всеобщее уничтожение…
Войцек, отталкивая Стока, бросается в пещеру.
— Революция свершится! — кричит он, весь во власти мечты.
— Браво! — единодушно подхватывают собравшиеся. — Революция свершится!
— Мы едины, пусть прольется паша кровь во имя революции! — кричит Август Беккер, разматывает шарф и обнажает тонкую, нежную шею. — Если нужно, пусть надет за дело свободы моя голова, насытив кровью злодеев!
Бюхнера и Вейдига оттеснили в темноту. На сером камне — Войцек.
Он говорит на родном языке и кончает песней: «Еще Польша не погибла».
Польский гимн довел до восторженного исступления членов «Общества прав человека». Гюркнер плакал.
Сток протолкался к заветному камню.
— Я был во Франции вскоре после июльских дней и видел, как обманули король, банкиры и фабриканты народ, — говорит он, обращаясь более всего к Бюхнеру, — Там, как и в Германии, страх заставил богачей бросить нам объедки. Мы поверили и получили, но что… шиш? Нет, хуже того. Я не умею говорить, а то я рассказал бы вам, братья, как лионские рабочие справедливо требовали работы, а добились смерти, тюрьмы, голода.
Сток не мог продолжать от волнения.
Холодный зеленый рассвет охладил собравшихся. Возбуждение сменилось усталостью. Гюркнер, зевая, спрашивал Войцека, как избежать гнева Маргариты. Кое-кто прикорнул на мокрой траве.
Бюхнер попытался перейти от слов к делу.
— Мы отпечатаем прокламации, и каждый из вас возьмет на себя доставку их в деревню.
Вместе с солнечным светом в пещеру ворвался Конрад Куль. Сток едва узнал его. Вместо учтивости и подобострастия, подмеченных ранее портным, Куль олицетворял чудовищный страх.
— Полиция!.. Шпионы!.. Спасайтесь! — судорожно дергаясь, выл он.
Поминая бога, Гюркнер бросился в кусты. Бывший караульщик шлагбаума не претендовал на мужество. Вейдиг и Бюхнер ни единым движением не выдали тревоги.
Помахивая неразлучной дубинкой, Беккер вышел на разведку. Люди в пещере обнажили оружие, готовые к обороне.
— Дуэль, — разочарованно сообщил вернувшийся Август.
Позвав Войцека, Сток пошел домой. Подле пещеры их окликнул владелец «Гессенского подворья». Его клетчатые брюки были перепачканы землей. Сюртук порван.
— Вояка! — сквозь зевоту буркнул добродушно Войцек, помогая Гюркнеру встать.
— Старый Буври, — сказал Иоганн, позабыв, что имя это незнакомо в Дармштадте, — седой и дряхлый, а пошел: в тюрьму, а ты… — портной красноречиво оборвал фразу и сплюнул.
На вершине Господней горы, на выступе, образующем пещерный свод, секунданты тщательно отмеривали дистанцию. Дуэлянты, в черных плащах поверх мундиров, отвернувшись друг от друга, с видом беспечнейшего равнодушия прогуливались между елями…
Рейнская долина и Дармштадт спали вдали под плотной периной — предутренним туманом.
Вокруг ратуши дармштадтские улицы, стиснутые высокими остроконечными домами из серого шифера, узки и темны, как колодцы. Летом тут пыльно и жарко, в остальные времена года сыро и грязно.
Маленькие лавчонки в переулках центра, пахнущие плесенью, торгуют предметами роскоши, производимыми на городских окраинах в мастерских ремесленников.
Столица Гессенского герцогства славится производством мебели, посуды, музыкальных инструментов, дорогих безделушек.
Сток в тщательно заплатанном сюртуке, оставшемся в наследство от отца, в картузе расхаживает по торговому кварталу, что тянется от герцогского управления вплоть до театра. Портной присматривает подарок Женевьеве ко дню рождения и не пропускает потому без внимания ни одной витрины. Все, что в них выставлено — бисерные кошельки, бархатные молитвенники, фарфоровые, украшенные амурами, цветками, голубками табакерки, коробочки и флакончики, шкатулки с деревянной или перламутровой мозаикой, чувствительного и поучительного содержания гравюры, пояски и косынки, — вовсе недоступно по цене жителю Церковной улицы. Да многие из продающихся здесь вещей и не для чего ему.
Иоганн улыбается, представляя себе хибарку в гюркнеровском дворе и Женевьеву, которой на подводе привезли бы этажерки с золочеными шишками по бокам, кресла, обитые переливчатой тафтой, диваны, украшенные львиными головами и небывалыми листьями. Но кровать из золотистого ореха портной купил бы, будь деньги.
«Наша жизнь легка, вся укладывается в котомку», — решает он. В открытую дверь лавки Стоку видны сундуки, окованные железом, мягкие кожаные чемоданы, добротные скрипучие соломенные корзины.
«Женевьеве не пришлось взять заветный сундук с приданым из Лиона, — вспоминает портной, — не до того было в вечер бегства из осажденного города. Не присмотреть ли ей сундучок? Но что ей туда класть?»
Ни фарфоровые маркизы и звери, ни тем более картины, на которых блюда полны фруктов и мертвой дичи, ни драгоценные кружева не нужны немецкому мастеровому. Круглый серебряный медальон с трилистником и колечко с подковой он купил бы, но ювелир не отдает их за два гульдена.
В переулке, где босые мальчишки играют на мостовой, Иоганн забрел к часовщику.
Здесь пусто и прохладно. Маятники движутся ровно, как игла в руках портного.
Создатель круглых, многоглазых неуемных существ, висящих по стенам, расставленных в шкафах и на прилавке, маленький хромоногий человечек появляется из-за шерстяной портьеры, бережно держа в руке тонкие косточки — части разобранного механизма. На нем — передник до самой шеи, рукава рубахи засучены, как у хирурга.
Сток успевает заметить за портьерой женщину, баюкающую ребенка в убогой клетушке. «Часы тоже не кормят, видно», — удивляется он про себя.
Часовых дел мастер оглядывает покупателя, стараясь определить его достаток и вкусы.
Длиннополый сюртук Стока обманывает.
Продавец достает с полки деревянного Лютера с Библией под мышкой. Вместо пьедестала — часы. Портной насмешливо отказывается от Лютера, от аллегорической Германии — полуодетой толстой дамы — и от фарфоровой розы с венчиком в виде циферблата.
Его выбор падает на небольшие часы в зеркальной оправе, наигрывающие два такта вальса. Поговорив о налогах и трудных для Дармштадта временах, Иоганн прощается с часовщиком и возвращается домой милю лавок, торгующих музыкальными инструментами. Он замедляет шаг и смотрит жадно в окно. Там — недоступная давнишняя мечта — скрипки. У дверей музыкальной мастерской с зеленой вывеской в виде плоского фортепиано, болтающегося подле фонаря, сидит на раскладном стуле старик Ерке в красном жилете и круглой шапочке. Сток вспоминает, что видел его несколько дней назад в пещере на Господней горе, кланяется единомышленнику и подходит, рассчитывая приторговать подержанный инструмент. Старик словоохотлив. Он выноси г две скрипки и перебирает их струны дряблыми голубыми пальцами, Иоганн поднимает одну из них к плечу и неуверенно подбирает мотив «Что для немца родина». Старик испуганно озирается.
— Не бунтуй на улице, — говорит он просительно.
Сток смеется и переходит на «Прощание Бертрана».
За эту мятежную песню вчера арестовали нескольких вольнодумствующих студентов. Старик вырывает скрипку у портного.
— Играл бы что-нибудь церковное, мальчик, — добавляет он наставительно.
На узкой мостовой мальчуганы, играя в войну, разбившись на два войска, теснят друг друга в подворотни. Их оружие — кулаки, их снаряды — зеленые, в шипах, незрелые каштаны.
Разметая пыль, проезжают, грохоча, экипажи и телеги. То и дело между лавок попадаются кабаки, из которых несутся брань и музыка.
На базаре лоточники предлагают свой товар, зазывают:
— Вишни, вишни!
— Щетки, пуговицы!..
Тут же примостились подмастерья.
— Чиню обувь дешево!..
— Шью, крою, латаю, белю, крашу!..
Сток пересекает рыбный рынок и добирается до широкой деревенской Церковной улицы, заканчивающейся фонтаном и кирхой.
Портной прижимает к жилету коробку с часами. Тесный сюртук мешает движениям. В голове назойливый вопрос — зачем Гюркнеру и Ерке «Общество прав человека»?
Маргарита по ночам превращается в пилу. Так говорит Гюркнер. До утра она мешает ему спать руганью, допросами и карканьем.
— Невозможные налоги… герцог — мот, — передразнивает она мужа, — одичание Германии, помещики — коршуны… мужики — рабы… Польша в аду, чиновники — подлецы, рабочий люд дохнет… Пусть так, но при чем тут ты, Гуго? А если нагрянет полиция, если полезет в клеть, что за свинарником, если перероет бумаги тихони в мансарде, схватит пастора и спросит: «Гюркнер, не пора ли тебе в тюрьму, а семье твоей с сумой на дорогу?» — причитает трактирщица, выпучив немигающие, как у совы, глаза. — Сколько лет я жертвовала всем ради нашего дела, любовью, потому что — к чему скрывать! — после почти двадцатипятилетнего супружества не могла ведь я с моим воспитанием полюбить караульщика шлагбаума. Не разорись папенька, офицер или чиновник был бы рад на мне жениться. Ах, тысяча восемьсот семнадцатый год похоронил мои надежды. Я была идеальнейшей женой и хозяйкой, отказывала себе во всем, чтобы теперь потерять все нажитое. Почему? Потому, что «налоги, и герцог — мот, а рабочему человеку преждевременная смерть, и Войцек страдает из-за русского царя». Я всегда знала, что судьба изменчива, однако женой арестанта быть не хочу!
Гюркнер натягивает колпак на уши, но голос просачивается сквозь ткань. Гюркнер зарывается в подушку, но не находит покоя.
Маргарита в топорщащейся ночной рубахе сидит над ним, требуя ответа. Молчание мужа доводит женщину до неистовства. Она сотрясает супружеское ложе. Перины вздымаются валом.
Гюркнер вылезает из-под укрытия.
— Я покажу полиции клеть за свинарником и дом на пустыре, где вы устраиваете по ночам шабаши, спорите о чепухе, орете как безумные, — грозит жена.
— Ведьма! — отвечает владелец «Гессенского подворья», раскидывая подушки. — Подглядывала!.. Утопись в своем жиру, губи нас и себя.
Маргарита всхлипывает, сдается.
— Дьяволы принесли Бюхнера с этим грешником пастором! Сатана тебя тянет в пропасть…
Гюркнер примирительно смеется.
— Вот глупая баба, — шепчет он.
Клеть позади свинарника, преследовавшая во сне и наяву Маргариту, была отдана пастору Вейдигу для дел самых секретных.
Трактирщица, приложив однажды глаза к щели, увидела нечто столь страшное и неблагонадежное, что отпрянула с криком, перепугав свиней.
Ночью она объявила мужу, что пастор — фальшивомонетчик. Но Гюркнер посмотрел на нее с выразительной скукой, уничтожив последнее предположение. С точки зрения Маргариты, фальшивомонетчики были менее опасны, нежели революционеры.
Больше госпожа Гюркнер не пыталась подглядывать. Пугавший ее стук печатного станка, доносившийся из клети, удачно заглушало хрюканье свиней. Кроме владельца подворья, о том, что делал Вейдиг, знали Сток, Войцек да еще два-три человека, привозившие во двор тюки, которые принимал Август Беккер.
По-прежнему в трактир захаживали студенты, ремесленники, полицейские, заезжали в подворье крестьяне. Гюркнер был весел, деловит, все так же болтлив. Маргарита, хмурая, бранчливая, стряпала на кухне. Сток шил, Женевьева работала по дому.
Реже появлялись в раскаленном июньским солнцем дворе чистенько одетый Вейдиг и Беккер в перепачканной рубахе, с суковатой дубиной. Завидя их, Сток покидал табуретку у окна. Разговаривали они тихо, торопливо, — долго не задерживались…
Как-то знойным утром Иоганн и Войцек вышли из клети с кипами бумаг. Во дворе под новым навесом стояло несколько распряженных крестьянских телег. Хозяева их закусывали в трактире, покуда лошади отдыхали, жуя овес в привязанных к сбруе холщовых мешках.
Оглядев безлюдный двор, друзья сунули под сено и поклажу принесенные с собой узкие серые листы в черных точках букв и поспешно скрылись.
Они повторяли то же в течение нескольких дней.
На троицу портной предложил жене погулять за городом. Они вышли на рассвете, направляясь в сторону Оппенгейма.
По озабоченности Стока Женевьева догадалась, что прогулка на этот раз будет иная, чем в минувшие времена, когда они строили шалаши на Господней горе. В поле Иоганн снял мешок с плеча и осторожно положил на траву.
Он, нерешительно поглаживая волосы, хмурил широко разметанные брови, не находя слов, которыми хотел бы начать разговор с женой.
— Дай, — сказала Женевьева, поняв его, как всегда, с полуслова, и потянула мешок, — ты, верно, хочешь поручить мне что-то важное.
Сток на мгновение усомнился, насторожился.
«Не женское дело. Риск большой. Вейдиг был бы недоволен, но…» — Он неопределенно махнул рукой: не то с сомнением, не то с уверенностью в собственной правоте.
— Нужно, чтоб воззвание, — Иоганн впервые назвал так то, что было в сумке, — попало к крестьянам поскорее. Сегодня — праздник, люди в церквах, на площадях, окна домов отперты… Поняла?..
— Еще бы…
Они расстались на перекрестке.
Прежде чем зайти в деревню, Женевьева по лугу прошла к узкой зигзагообразной реке. Дно и берега Дарма были красные, глинистые. Ястреб кружил в небе. Кругом было безлюдно и тихо.
Жена Стока развернула сложенный вшестеро землистого цвета лист и попыталась сложить в слова первые попавшиеся ей большие печатные буквы. Вот уже два года она училась грамоте.
«Жизнь знатных — бесконечный праздник. Они живут в роскошных хоромах, носят красивую одежду, у них выхоленные лица и особенный язык. А народ валяется перед ними, как навоз в поле.
В 1789 году народ Франции устал быть волом, с которого дерут три шкуры»…
«Вот что писал Бюхнер, выставив спину в окно», — удивилась Женевьева.
Она пропустила несколько абзацев.
«В великом герцогстве Гессен жителей 718 373, — по складам читала, водя пальцем под буквами, Женевьева. — Из них 700 000 людей мучаются, стонут и голодают. Они платят шесть миллионов гульденов государству. Эти деньги — кровавая «десятина», высасываемая из тела народного. Их вымогают во имя государства. Вымогатели ссылаются на правительство, последнее заявляет, что это необходимо для сохранения государственного порядка. Что же это за всесильное чудовище — государство?
Что такое конституция в Германии? Не что иное, как пустая солома, зерна из которой вымолотили себе князья. Что такое наши сеймы? Не более, как тяжелая на ходу, громоздкая телега, которой изредка можно загородить путь разбойничьим нашествиям князей и министров, но с помощью которой невозможно построить неприступной твердыни немецкой свободы. Что представляют собой наши избирательные законы?»…
Голова Женевьевы шла кругом.
— Трудно понять, — сказала она и, развернув лист, заглянула на обратную сторону.
«Но если бы даже гессенский сейм и обладал достаточными правами и если бы великое герцогство имело действительную конституцию, то и в этом случае быстро настал бы конец благополучию.
Хищные коршуны в Вене и Берлине очень скоро протянули бы свои когти и задушили бы свободу маленькой страны. Весь немецкий народ должен завоевать себе свободу, и это время, дорогие сограждане, недалеко. Скоро исполнится предсказанное пророком, — близок день воскресения Германии.
Раскройте глаза и сосчитайте ваших угнетателей, которые сильны лишь кровью, высасываемой из вас с помощью армии, состоящей из ваших сыновей и братьев»…
Женевьева устала. Нужно скорее идти в деревню. Благоговейно и робко она сложила развернутое воззвание. «Может быть, они и поймут, а не легко», — мелькнуло в ее усталом мозгу.
Лист был наконец сложен.
Жена портного внезапно увидела начало прокламации и не удержалась, снова прочла:
«К ГЕССЕНСКИМ КРЕСТЬЯНАМ
Этот листок должен возвестить правду гессенской стране. Но кто говорит правду, того вешают. И даже кто читает правдивое слово, может быть осужден клятвопреступными судьями. Поэтому те, которые получат этот листок, должны соблюдать следующее:
1. Они должны заботливо хранить этот листок вне дома от полиции.
2. Они могут давать его на прочтение лишь верным друзьям.
3. Тем, кому они не доверяют, как самим себе, они могут лишь тайно подбрасывать его.
4. Если все-таки листок будет найден у кого-либо из читавших его, надо заявить, что как раз хотел отнести его в окружной совет.
5. Кто не читал листка, который у него нашли, тот, конечно, невиновен.
Мир — хижинам! Войт — дворцам!»
Письменные экзамены должны начаться 10 августа, устные — не позднее середины сентября. Затем — прочь от постылых гимназических корпусов на улице Иезуитов.
В эту осень семнадцатилетний Маркс впервые покинет надолго родительский дом и старый, милый Трир.
Отец предпочел для него Боннский университет. Карл не спорил. Самостоятельная жизнь влекла юношу неизвестностью, обещанием разгадки бесчисленных вопросов, которые он постоянно ставил перед собой. Пять лет равнодушно носил Карл тугой, узкоплечий гимназический мундир, чтобы сменить его, когда придет время, на студенческий, украшенный галунами и фестонами.
До позднего вечера в комнате выпускника горит лампа, Генриетта на цыпочках проходит к сыну с чашкой кофе. Белая кружевная занавеска неподвижна на окне.
Августовская ночь жжет и давит. Пахнет в саду резедой и полуночницей-маттиолой. Лицо Карла — желтое от усталости и духоты. Черная прядь волос лежит вопросительным знаком на огромном лбу. От нее к вискам разбегаются напряженные густые брови,
Утомление подчеркнуло сходство юноши с отцом «Сын, однако, менее красив: чуть тяжеловат подбородок, короток полный нос, чрезмерно выпуклы губы.
Стулья вокруг Карла завалены книгами и тетрадями. Госпожа Маркс негодует, замечая, что цветной половичок отброшен нетерпеливой ногой к стене, что в тазу,
полном мыльной воды, набухает уроненное полотенце, а на кашемировом фамильном постельном покрывала валяются растрепанные, неряшливые учебники.
Укоризненно вздыхая, она бесшумно приводит комнату в порядок, прячет в шкаф томики Фенелона, Горация, Лесажа, Фукидида, Шиллера, Кольрауша.
«Сколько книг одновременно читает мальчик!» — думает мать с неудовольствием, считая это доказательством небрежного ума и неорганизованного характера.
— Позволю себе заметить, милый Карл, — брюзгливо и наставительно говорит она вслух, — что чистота и, главное, порядок — вовсе не побочные обстоятельства в жизни. Тем более что от этого зависит здоровье и хорошее настроение. Поверь, что при помощи будничного постигается высокое и лучшее.
Карл вздыхает.
Вслед за Генриеттой в комнату сына приходит юстиции советник. Стараясь не шуметь, чтоб не разбудить спящих за стеной меньших детей, он садится за стол, перелистывает брошенные тетради. Крючковатые, горбатые уродцы-буквы кривляются на измазанных, покрытых кляксами страницах.
— Итак, твое решение твердо?.. — спрашивает он, но приступ кашля, тщетно заглушаемый большим желтым платком, мешает ему говорить.
— Да, юридический факультет, — отзывается Карл. Он облегченно захлопывает религиозный трактат, который читал, готовясь к экзамену по богословию, и кладет книгу поверх ободранного Софокла.
Генриетта за спиной сына удовлетворенно кивает головой.
— Лучшее, что Карл может сделать, — это идти по твоему пути, милый Генрих.
— Я хотел бы, — ласково обращается к сыну юстиции советник, — видеть в тебе то, чем, может быть, я сделался бы сам, если бы мир открылся мне при таких же благоприятных обстоятельствах, какие сопутствуют тебе. Ты можешь осуществить и разрушить мои лучшие надежды… Может быть, это и неразумно — я рискую похоронить таким образом свой собственный покой. Но кто, кроме природы, повинен в том, что сильные во всем ином люди бывают слабовольными отцами.
Волнение Генриха передается Карлу. Он прижимает к седеющей голове свою, сине-черную, и растроганно гладит отцовскую руку.
— Мальчику много дано, и мы вправе требовать, чтоб он оправдал наши ожидания, — говорит с обычной категоричностью госпожа Маркс.
Фриц Шлейг, сверстник Карла Маркса, единственный из всех учеников выпускного класса ведет дневник. Молодой Шлейг — весьма учтивый, склонный к размышлениям юноша с грязновато-белым узким лицом, полураскрытыми глазами, пухлым телом и липкими ладонями. Товарищи не любят Фрица, подозревают в нем ябеду и ловкого ханжу. Он всегда трется подле учителей, поддакивает им, заискивает. Виттенбах застает Шлейга вытирающим кафедру, латинист Лере — склоненным над Платоном с его, Лерса, комментариями, пастор Гроссман натыкается на руку, угодливо протягивающую ему чистенькое Евангелие. «Юнец востер», — говорят умиленные педагоги.
«Умом я в деда, он мог бы стать Ротшильдом, если бы не умер преждевременно, простудившись в ставке Даву, которому хотел дать денег под залог», — пишет о себе Фриц в черной клеенчатой тетради, скромно озаглавленной: «Дневник ученика Ф. Ш. за 1835 год».
«Сила человека проверяется на том, умеет ли он преуспевать на неприятном поприще. Смею надеяться, что я развил в себе это умение настолько, что мне удается побороть лень, своеволие и притворство образцовым исполнением обязанностей. В течение пяти лет, отправляясь на улицу Иезуитов, я каждое утро надеялся найти школу сгоревшей. Пусть не подумают, что это было порождено злостью, нет, я пресытился монотонными науками. Тем не менее все эти годы я получал награды, вызывая зависть одноклассников. Например, последний раз получил «Тридцатилетнюю войну» Шиллера и «Семилетнюю» Архенгольца в отличных тисненых переплетах. Я перепродал их с выгодой. Надеюсь удостоиться похвалы на выпускном торжественном акте. Учителя, старые попугаи, меня любят. Приятно подумать, что я буду встречать их отныне только на улицах, особенно Лерса. Латынь мы зубрили не менее двенадцати часов в неделю, не легче было с математикой. На уроках геометрии наш Евклид передавал нам затверженную им самим наизусть теорему, и мы обязаны были понять ее либо готовиться к порке. Почтенный педагог считал личным оскорблением наши расспросы. Простофиля Гроссман — поп — читает без всякого одушевления лекции о возвышенных, но непонятных предметах, например о бессмертии нашего духа. Мы обязаны аккуратно готовить трактаты о том, что из пустозвонных пасторских уст запало в наши закупоренные премудростью уши.
В неопытном детстве я хотел быть священником и часто взбирался на стул — проповедовать и благословлять. Последнее особенно нравилось мне. Помню, когда готовился к конфирмации, я еще был полон неомраченной веры. Поучения Гроссмана и гимназия, где мы выслушивали проповеди во время обязательных молебствий, прочистили мне мозги. Поеду в Кёльн и отдамся делам мирским. Кто осудит ревностное честолюбие молодого человека, желающего свернуть с обычной колеи? Воинственный дух времени чужд мне. Я не сварлив, не придирчив, даже не завистлив. Все это — помехи для преуспевания.
Знание меры и самовоздержание присущи моему характеру. Прощайте, унылый храм знания — гимназия — и жрецы его: Гомер, Фукидид, блаженный Иоанн, Софокл, Кернер, Мабли и Монтескьё.»
Виттенбах нес домой письменные работы учеников последнего класса — oberprima. Директор гимназии шел степенно, размеренно дыша в такт шагу. Правильному дыханию старик придавал решающее для здоровья значение. В молодости он был отличным гимнастом и тренированным ходоком.
Директор гимназии победно смотрел на свой город. Старик владел всем его прошлым, он знал Трир с колыбели, он чувствовал себя сверстником Porta Nigra.
История казалась старику послушной регистраторшей; ее реестры и ключи принадлежат ему.
Домик Виттенбаха был расположен на тихой улице, ведущей к Мозелю. Липы и акации служили изгородью. Желтое, тщательно вычищенное прямое здание с покатой черепичной крышей напоминало школьную кафедру. Совершенный порядок был снаружи и внутри жилья. Каждую вещь тут навеки пригвоздили к месту хозяйские бессменные привычки. Дни, как и годы, обегали директорский домик часовыми стрелками всегда по одному и тому же кругу-циферблату.
Вымывшись и переодевшись, старик с ножом и лейкой выходил в свой садик. Соседи встречали его появление громкими пожеланиями доброго вечера. Виттенбах отвечал и принимался за дело: срезал отжившие цветы с высоких, прямых розовых кустов, поливал завитые левкои и взъерошенный, отяжелевший, радугой пробивающийся в зелени душистый горошек.
Пожилой надменный пес сопровождал хозяина, одобрительно виляя хвостом, озираясь вокруг. Иногда, шурша, открывалась калитка, и в палисадник приходили знакомые либо сослуживцы. Зазывали в «Казино», на прогулку и рыбную ловлю, которую Виттенбах очень любил. Летом не влекли ни карты, ни шахматы.
К шести часам утра директор гимназии бывал на ногах. В дни экзаменов он перед кофе любил проверять работы учеников, придвинув стул к подоконнику. Одна-две телеги, направляющиеся к Главному рынку, не мешали проверке тщательно сложенных стопкой тетрадей.
По резкому, лишенному каких-либо обязательных завитушек почерку Виттенбах тотчас же узнал сочиненно Маркса.
Неистовый шабаш маленьких черных букв, как всегда, удивил, раздосадовал учителя. Выдохнув нечто вроде «пуф!», Виттенбах принялся читать.
«Размышления юноши при выборе профессии» Карла Маркса не слишком заинтересовали старика, хотя заметно разнились от откровенно плоских, по напыщенно поучающих, то лицемерных, но хвастливых, то робких, то грубо рассудительных размышлений остальных тридцати выпускников. Одни мечтали стать преуспевающими купцами, другие неумело излагали вычитанные из книг мысли о преимуществах ученой или о почетности военной карьеры. Большинство отдавало предпочтение профессии священника.
Маркс писал:
«Животному сама природа определила круг действий, в котором оно должно двигаться, и оно спокойно его завершает, не стремясь выйти за его пределы, но подозревая даже о существовании какого-либо другого круга. Также и человеку божество указало общую цель — облагородить человечество и самого себя, но оно предоставило ему самому изыскание тех средств, которыми он может достигнуть этой цели; оно предоставило человеку занять в общество то положение, которое ему наиболее соответствует и которое даст ему наилучшую возможность возвысить себя и общество…
Но не одно только тщеславие может вызвать внезапное воодушевление той или иной профессией. Мы, быть может, разукрасили эту профессию в своей фантазии, — разукрасили ее так, что она превратилась в самое высшее благо, какое только в состоянии дать жизнь. Мы не подвергли эту профессию мысленному расчленению, не взвесили всей ее тяжести, той великой ответственности, которую она возлагает на нас; мы рассматривали ее только издалека, а даль обманчива.
В этом случае наш собственный разум не может служить нам советником, ибо он не опирается ни на опыт, ни на глубокое наблюдение, будучи обманут чувствами, ослеплен фантазией. Но куда же нам обратить свои взоры, кто поддержит нас там, где наш разум покидает нас?
Родители, которые уже прошли большой жизненный путь, которые испытали уже суровость судьбы, — подсказывает нам наше сердце.
И если наше воодушевление сохраняет еще свою силу, если мы продолжаем еще любить избранную профессию, чувствовать призвание к ней и после того, как хладнокровно обсудили ее, увидели всю ее тяжесть, все ее трудности, — тогда мы должны избрать ее, тогда не обманет нас воодушевление, не увлечет поспешность.
Но мы не всегда можем избрать ту профессию, к которой чувствуем призвание; наши отношения в обществе до известной степени уже начинают устанавливаться еще до того, как мы в состоянии оказать на них определяющее воздействие».
Виттенбах, поймав губой желтый ус, принялся усиленно жевать его. Он дважды перечел последние слова:
«Уже наша физическая природа часто противостоит нам угрожающим образом, а ее правами никто не смеет пренебрегать»…
Виттенбах пришлепнул рыхлыми губами.
— Туманно, расплывчато, — неодобрительно высказался он и отчеркнул последнюю фразу. Читая, он неоднократно подчеркивал целые строки в знак порицания.
Заключительная часть «Размышлений» пришлась ему более по вкусу и менее пострадала от придирчивого учительского карандаша.
«Но главным руководителем, который должен нас направлять при выборе профессии, является благо человечества, наше собственное совершенствование. Не следует думать, что оба эти интереса могут стать враждебными, вступить в борьбу друг с другом, что один из них должен уничтожить другой; человеческая природа устроена так, что человек может достичь своего усовершенствования, только работая для усовершенствования своих современников, во имя их блага.
Если человек трудится только для себя, он может, пожалуй, стать знаменитым ученым, великим мудрецом, превосходным поэтом, но никогда не сможет стать истинно совершенным и великим человеком.
История признает тех людей великими, которые, трудясь для общей цели, сами становились благороднее; опыт превозносит, как самого счастливого, того, кто принес счастье наибольшему количеству людей; сама религия учит нас тому, что тот идеал, к которому все стремятся, принес себя в жертву ради человечества, — а кто осмелится отрицать подобные поучения?
Если мы избрали профессию, в рамках которой мы больше всего можем трудиться для человечества, то мы не согнемся под ее бременем, потому что это — жертва во имя всех; тогда мы испытаем не жалкую, ограниченную, эгоистическую радость, а наше счастье будет принадлежать Миллионам, наши дела будут жить тогда тихой, но вечно действенной жизнью, а над нашим прахом прольются горячие слезы благородных людей.
Виттенбах, дочитав, протер очки. Напряженно думал, стараясь вспомнить, где и когда он читал похожие мысли. Может быть, в те дни, когда пришла в Трир французская революция? Не вспомнил, но подозрительность не рассеялась.
— Природа человека, — повторил Виттенбах, — устроена так, что он может достичь усовершенствования только работая для блага своих современников. Это смело, но вот великий Иеремия Бентам учит обратному: только работая для самих себя, мы можем принести наибольшую пользу обществу.
Старик посмотрел в круглое оконце на тихие дома зажиточных соседей, на свой нарядный садик.
«Что, если б мир населен был усовершенствовавшими свои дома и свои сады Виттенбахами? Это и было бы общим благом», — казалось директору гимназии. Впрочем, не в его обычае было долго размышлять над письменными работами учеников. Он бегло перелистал тетрадь Маркса.
«Странный, особенный юноша. Впрочем, сколько особенных и выдающихся юношей кончили рядовыми чиновниками!» — И Виттенбах представил себе Карла, но, встретившись глазами с каракулями, почувствовал раздражение.
«Нужно бы поговорить с ним, присмотреться к нему». Вспомнил: «Да ведь птенец на отлете» — и, махнув рукой, вывел пониже подписи Маркса гармоничнейшими узорчатыми буквами свое заключение:
«Довольно хорошо. Работа отличается богатством мыслей и хорошим систематическим изложением. Но вообще автор и здесь впадает в свойственную ему ошибку, в постоянные поиски изысканных образных выражений. Поэтому в изложении во многих подчеркнутых местах недостает необходимой ясности и определенности, часто точности, как в отдельных выражениях, так и в целых периодах.
Стук в дверь напомнил о необходимости приниматься за завтрак, сменить шлафрок на форменный мундир.
Карл не замечает смены дня и ночи. Он рвется в будущее, нетерпеливо ждет разлуки с товарищами, даже с родными.
Его отдых — мечты о приближающейся осени в Бонне.
Никогда до той поры таинственное «завтра» так не волновало юношу. Оставалось только покончить со школой.
Родителей тревожат его возбуждение и усталость, но Карл продолжает заниматься по ночам, чтобы без заминки получить необходимый пропуск в университет — аттестат зрелости. Одинаково настойчиво, но внутренне безразлично, в порядке исполнения долга, сдает он устные и письменные экзамены. Отметки получает средние — тройки. Эдгар Вестфален, Фриц Шлейг, Эммерих Грах хвалятся высшими школьными баллами. Марксу все равно.
Ему одинаково наскучили решения уравнений первой степени с двумя неизвестными, нахождение угла треугольника, закон Вольта, пятый крестовый поход, переводы из «Илиады» и Ливия.
Генрих Маркс разделяет ощущения сына. Успехи Карла кажутся ему вполне удовлетворительными.
— Не гимназия, а дом родительский, мы, как могли, обогащали ум мальчика. Мы-то знаем, какая у него золотая голова, — говорит Генрих Маркс жене, прежде чем прочесть ей отзывы учителей на письменных работах Карла.
Глаза юстиции советника беспомощно отступили перед непроницаемой, ровнехонькой изгородью из острых готических букв, выведенных под латинским сочинением сына придирчивым, желчным латинистом Лерсом.
Увеличительное стекло помогло Генриху преодолеть препятствие.
Оговорив несколько ошибок, Лерс признавал, что в рассуждении ученика обнаруживается значительное знание истории и латинского языка.
Двадцать четвертого сентября кончается гимназическая страда. Проносятся экзаменационные дни, торжественный акт в белом гимназическом зале, высокопоучительные прощальные речи педагогов, слезы и объятия родных.
Женни фон Вестфален находится в толпе расфранченных дам, мужчин и девиц; она в белом фуляровом платье с низким корсажем. На коротких рукавах и пышной юбке пригвожденными бабочками дрожат розовые банты. Костяной острый кончик зонтика касается чуть видного черного матерчатого башмака. Карл ищет ее глаза под большими коричневыми, соединяющимися на переносице бровями. Но Женни, чуть повернув головку, улыбается не ему, а Эдгару.
Торжество окончено. Виттенбах покидает застланный сукном стол. Начинается сутолока, поздравления, объятия. Растроганная Женни проталкивается к Карлу. За нею — Людвиг Вестфален. Он рад за Карла, называет его сыном и громко, многословно хвалит польщенному юстиции советнику. Генриетта отходит в сторону с Каролиной Вестфален. На мгновение Карл и Женни остаются одни.
— Поздравляю, — говорит она и протягивает руку.
Карл неуклюже прикасается к ее пальцам.
— Послезавтра у нас вечер по случаю окончания гимназии Эдгаром… и вами, — добавляет она, чтоб доставить юноше удовольствие.
Обоим вспоминается, что совсем недавно Женни обращалась к Карлу на «ты». Но теперь он больше не ребенок. Через месяц — университет.
В руках Карла желанный аттестат зрелости. Он перечитывает документ дважды, трижды, четырежды, в последний раз — в постели. Эту бумагу просматривают также болезненный Герман, педантичная Софи, ворчливый дядя Яков.
Генриетта, прежде чем взять в руки плотный торжественный лист бумаги, долго вытирает кончики пальцев.
Юстиции советник старается улыбкой замаскировать волнение, когда в последний раз, прежде чем спрятать в ящик стола, смотрит на «Аттестат зрелости воспитанника Трирской гимназии Карла Маркса».
«… родом из Трира, 17 лет от роду, евангелического исповедания, сына адвоката-стряпчего, господина юстиции советника Маркса из Трира, пробывшего 5 лет в Трирской гимназии и 2 года в первом классе.
I. Нравственное поведение по отношению к начальству и товарищам было хорошее.
II. Способности и прилежание. Он обладает хорошими способностями; проявил в древних языках, в немецком и и истории весьма удовлетворительное, в математике удовлетворительное и во французском только слабое прилежание.
III. Знания и успехи.
1. Языки:
a) В немецком его грамматические познания, как и его сочинения, очень хороши.
b) По-латыни он переводит и объясняет легкие места читаемых в гимназии классиков без подготовки, бегло и уверенно; а при надлежащей подготовке или при некоторой помощи часто и более трудные места, в особенности такие, где трудность заключается не столько в особенностях языка, сколько в сущности и в общей связи идей. Его сочинение обнаруживает, объективно говоря, богатство мыслей и глубокое понимание предмета, но часто оно излишне перегружено: в лингвистическом отношении в нем замечаются продолжительные упражнения и стремление к настоящему латинизму, хотя в нем попадаются еще грамматические ошибки. В латинском разговоре он приобрел удовлетворительную беглость.
c) В греческом его познания и его умение понимать читаемых в гимназии классиков почти такие же, как в латинском.
(1) Во французском его грамматические познания довольно хороши; он читает с некоторой помощью и трудные вещи и обладает некоторой беглостью в устном изложении.
2. Науки:
a) Религиозные познания. Его знания христианского Вероучения и нравоучения довольно ясны и обоснованы, и он до известной степени знает историю христианской церкви.
b) Математика. По математике у него хорошие познания.
c) В истории и географии он, в общем; имеет довольно удовлетворительные познания.
d) Физика. В физике знания у него средние.
Нижеподписавшаяся экзаменационная комиссия на основании этого, ввиду того, что он оставляет теперь гимназию, чтобы изучать юриспруденцию, постановила выдать ему свидетельство зрелости и выпускает его, питая надежды, что он оправдает возлагаемые на него благодаря его способностям надежды.
В часы заката мозельское солнце падает в коричневую усатую пасть лесистых холмов.
Жители Трира летом и осенью, когда деревья их садов сутулятся под тяжестью созревших яблок, груш и персиков, сравнивают солнце с фруктами.
— Солнце садится краснее граната. Это предвещает неустойчивую погоду, мешающую уборке винограда, — заметил фон Вестфален Карлу.
Они спускались с выступа горы по тропинке квадратного виноградника, принадлежащего советнику прусского правительства. Сухая земля лущилась, как спаленная кожа, под их ногами.
Людвиг хозяйским оком оглядывал свои земли. Только один из нескольких его виноградников был уже убран. Более поздние сорта винограда еще наливались соком.
Порасспросив о виноградниках семьи Марксов, уборкой которых ведала Генриетта, Вестфален вернулся к разговору, начатому ранее по пути за город.
— Я очень советую тебе продумать идеи Сен-Симона. Не потому, впрочем, что сам их исповедую. Они весьма влияют на умы прогрессивных французов, нам, немцам, это тем более интересно. Священник Ламенне, о котором я уже имел случай говорить тебе, — человек незаурядный и гуманный. С последней почтой прибыли кое-какие книги, которые тебе полезно просмотреть. Вчера в «Казино» я говорил о них с господином Марксом… Надеюсь, твой французский язык улучшился за это время, и ты не нуждаешься более в помощи словаря. Мои дамы, — продолжал далее Вестфален, имея в виду жену и дочь, — зачитываются госпожой Жорж Санд, но мне ее «Лелия» показалась скучным и немужским чтением. Современные писатели должны были бы поучиться не только слогу, но и умению мыслить у античных классиков. Признаюсь тебе, всех их я, не размышляя, променял бы на строчку Гомера или Шекспира.
— То же говорит мой отец, отдавая, однако, предпочтение Руссо, — засмеялся Карл.
Вестфален снял шляпу. Волосы его растрепались. Он смотрел на осенние холмы, на сборщиков винограда, спускающихся с корзинами на головах, на падающее в листву солнце.
Карл любовался четким профилем спутника: «Гомер и Шекспир соответствуют его благородному уму. Он хотел бы, подобно им, населить землю богами, гигантами, существами, рожденными стихией».
— Прекрасный урожай, но какой в этом прок? Плохое время выпало для виноградарей, — сказал Вестфален хмуро. — Одни убытки. Крестьяне приходят ко мне с жалобами. Чем могу я помочь?
Старик и юноша сошли на дорогу, где ждал шарабан, запряженный веселой белой лошадкой, и советник прусского правительства подвез своего молодого друга на Брюккенгассе, напомнив ему о предстоящей вечеринке.
— Не опаздывай, Женни рассчитывает на твою помощь в играх, — крикнул Вестфален, отъезжая.
Карл менее всего был склонен опаздывать.
Прошло два дня со времени торжественного гимназического акта, в течение которых он не видел Женни. Розовые банты и ручка в черной нитяной перчатке не раз вспоминались ему. Он понял, что навсегда исчезла между ним и барышней Вестфален былая непринужденность. Женни перестала быть в его глазах только старшим товарищем раннего детства, перестала казаться матерински снисходительной, как в недавнем отрочестве.
Потеряв терпение, Карл ворвался в комнату сестер. Бесконечно долго наряжалась Софи. С порога комнаты он произнес презрительную сентенцию по поводу праздности и пристрастия молодых девушек к тряпкам. Луиза не дала ему досказать, бесцеремонно вытолкнув за дверь. На лестнице встретилась мать в широком расстегнутом капоте поверх крахмальной нижней юбки; голова — в папильотках. Мать заметила его нечищеные башмаки и негодующе всплеснула короткопалыми руками.
Наконец Софи и госпожа Маркс готовы. Юстиции советник в парадном кирпично-красном сюртуке и в цилиндре вышел из кабинета.
Карл с сестрой шли позади родителей.
— Как тебе нравится мой пояс из шотландских лент? Тетя Бабетта пишет, что это — последнее слово моды, — приставала к брату Софи.
Вестфаленский дом щедро освещен. Марксы не первые гости. В широких залах — толчея, шум. Сослуживцы советника прусского правительства, офицеры, местные адвокаты, представители гимназии Фридриха-Вильгельма, доктора медицины привели своих жен и дочерей. Софи тотчас же отыскала в толпе Женни и побежала к ней. Карл остался один. Он слегка робел в новом слишком просторном и непривычного покроя костюме.
На Женни — палевое органдиновое платье с пелеринкой, ничем не украшенное. Карл с трудом узнал Женни: обычно пышные, немного растрепанные волосы на этот раз тщательно приглажены, разделены пробором и зачесаны наверх. Карлу пришли на ум греческие богини, царицы древнегерманских сказаний. Он вспомнил историю ее рода: надменную, верную шотландку Женни Питтароо с волосами цвета янтаря, дерзкое мужество мятежных Аргайлей. Черненькую хорошенькую Софи затмила величественная подруга. Карл преодолел досадное смущение, испытываемое перед женщинамн, и пересек комнату. Но Женни занята беседою с приезжим берлинским студентом. Она едва отвечает Карлу кивком и небрежной улыбкой больших близоруких глаз. Отвесив поклон, молодой человек разочарованно отходит в сторону, с удовольствием отмечая свое внезапное безразличие к красавице. Спасаясь от гудящей, как маленький острый комар, Софи, он выбирается из круга женщин. Его берет под руку Эдгар, похожий на пингвина в черном хвостатом фраке поверх белого жилета и узких брюк.
Подобно Марксу, он чувствует себя неловко в новом одеянии и старается скрыть это под развязностью манер. Оба они, разговаривая, поглядывают в зеркала, не сразу узнавая в них себя.
В кабинете хозяина — оживленный разговор.
Директор гимназии Виттенбах, книгопродавец Монтиньи, обер-гофмейстер Хау и адвокат Брикслус, не дожидаясь танцев, засели за карточный стол и занялись вистом. Впрочем, карты по мешают им говорить. Вестфален и Генрих Маркс прохаживаются, куря и вставляя замечания в общую беседу.
— Сейчас лучше печь пироги, чем издавать книги, — злится Монтиньи, выступая с козырей.
Щуря блестящие длинные глаза, по привычке оглядываясь на учителей, Карл зажигает пахитоску и, надув губы, выпускает дым.
Никто отныне не делает ему замечаний.
Из зала доносится тонкий, трогательный голосок одной из двенадцати барышень Шлейг, поющей грустную песню о любви. Разочарованные, печально-насмешливые слова Гейне поднимает, уносит шумановский аккорд.
Карл становится у открытой двери. Слушатели чинно сидят и стоят вдоль стен.
После барышни Шлейг студент из Берлина декламирует свои стихи, каждая строфа которых заканчивается обязывающим:
Клянусь тебе, моя Германия!
Ему долго аплодируют. Уступив настойчивым приставаниям подруг, Женин со сводным братом Вернером в четыре руки играют Баха.
На этом концертная часть вечера закончена. Гости разбрелись по комнатам. В ожидании ужина и танцев молодежь теснится на террасе вокруг берлинского студента, умелого рассказчика-весельчака. Изогнувшись и отставив назад тонкую ногу, он говорит о своем путешествии по железной дороге от Нюрнберга до Фюрта. Его слушают, разинув рты, недоумевая, завидуя.
— Очаровательное ощущение, господа; представьте себя в поднебесье на спине орла. Ветер, отчаянно гудя, холодит лицо. Вы мчитесь навстречу солнцу с невероятной быстротой. Грохот, производимый паровозом, подобен рокоту вод в бездне. Божественно, но страшно. Дух захватывает, стучит в висках, а дым вокруг — как в подземной кузнице Вулкана. Дамы трусят, визжат на поворотах, от гула машины не слышно человеческого голоса. Ничего более поразительного я но видывал на свете!
Затем беседа перескакивает на новое «Немецкое обозрение», которым зачитывается столица. Женни Вестфален Достает с этажерки книгу Гуцкова «Валли».
— Я за эмансипацию женщины, но против нечистоплотности и порочности чувств, — прибавляет она решительно.
Софи Маркс, краснея, отворачивается, встряхивает локонами.
— Героиня романа Валли неприлична.
— «Тебе, молодая Германия, а не старой Германии, я посвящаю свои речи», — декламирует столичный студент. — Тот истинный младогерманец, кто не признает старонемецкой знати, кто проклял старонемецкую мертвую ученость, пожелав ей скрыться под сводами египетских пирамид, кто объявил войну старонемецкому филистерству и неумолимо преследует его во всех проявлениях, вплоть до знаменитого ночного колпака.
— Я предлагаю игру в жмурки, — прерывает одна из двенадцати барышень Шлейг, одуревшая от непонятных речей.
Ночь прохладная, но это — не помеха.
Прикрывая на бегу оголенные плечи шарфами, косынками, пелеринами, девушки спускаются в сад, чуть освещенный унылым фонарем.
Игра возбуждает. Все продолжительнее, ненатуральнее смех, все бессвязнее болтовня. Приходит очередь Карла выйти из круга. Тюлевым, надушенным розовой эссенцией платком завязывают ему глаза. Он нерасторопен и неумел; по-медвежьи растопырив ноги, шлепая по воздуху руками, неуклюже стоит на месте.
— Двигайся, ищи ее, лови! — кричат ему вокруг.
Сделав несколько кривых шагов, он вдруг, с неожиданной ловкостью, бежит, шаря в темноте руками.
Женни, придерживая край платья, кружится перед ним, дразня смехом, ударяя батистовым платком по напряженным, готовым схватить ее пальцам. Девушку не легко настичь. Она прорывает цепь рук и бежит по саду, Карл за ней. Сердясь от неудачи, он сдвигает повязку с глаз на голову. Шарф, как чалма, лежит на его черных, зачесанных вверх, буйных волосах.
— Сдаюсь, не догнал! — кричит юноша.
Они останавливаются у фонаря.
— Вы действительно уже взрослый, — отвечает своим мыслям Женни, пытливо глядя на колючие усики, на смуглое, худое лицо с необыкновенными, насмешливо-грустными глазами.
Они возвращаются к дому, позабыв об игре, обсуждая предстоящий отъезд в Бонн.
Карл обозревает будущее, университет, книги, как полководец — земли, которые хочет покорить.
— Я никогда не бываю удовлетворен. Чем больше читаешь, тем острее недовольство, тем ощутимее собственное незнание. Наука — бездонна, неисчерпаема. Но власть, не внешний блеск придают смысл жизни, а стремление к совершенству, дающее не только эгоистическое удовлетворение, но обеспечивающее и благо человечества.
Юноша облекает в слова сокровеннейшие свои мысли.
— С вашими способностями вы, конечно, достигнете, добьетесь всего, чего захотите, — говорит Женин.
Дойдя до террасы, они садятся на холодные ступеньки, продолжая говорить. Сад пуст. В доме танцуют, спорят, шумят.
— Я думаю, человек должен выбрать деятельность, основанную на идеях, в истинности которых он абсолютно убежден. Деятельность, которая дает больше всего возможностей работать для человечества, которая приближает к общей цели. Для достижения совершенства всякая деятельность — всего только средство.
Сила, которую Женни угадывает в своем собеседнике, вызывает в ней огромную, почти материнскую нежность.
— Я, — говорит девушка, внезапно положив руку на его плечо, — ваш верный, преданный друг, на которого всегда и во всем вы можете положиться. Я хочу видеть вас большим, необыкновенным человеком.
Карл счастлив.
По дороге домой, на углу Брюккенгассе, юстиции советник спросил сына, в чем секрет его неожиданного веселья.
— Ты даже пел сейчас, — добавил старик хитро.
Карл передал ему разговор на ступеньках террасы, — то, что он нашел себе неожиданно первого настоящего друга.
— Тебе досталось, милый Карл, — сказал отец очень серьезно и раздумчиво, — счастье, которое приходится на долю немногим юношам твоих лет. Ты нашел достойного друга, старше и опытнее тебя. Умей ценить это счастье. Дружба в истинном, классическом смысле является прекраснейшей драгоценностью в жизни. Если ты сохранишь своего друга и останешься достойным его, это будет лучшим испытанием твоего характера, духа, сердца, даже нравственности.
В середине октября Карл уезжал в Бонн.
Проводы были короткими. Женни пришла к Софи в разгар сборов.
Из кухни в эти дни по всему дому разносился приторный запах печеного теста, корицы и лимона. Генриетта, снаряжая сына, самолично пекла коржики. Меньшие дети, спотыкаясь о чемоданы, бегали следом за уезжающим братом.
Карл не успел сказать Женни ни одного из собранных одинокой ночью сотен слов о своей готовности защищать ее и помогать ей, о гордом сознании того, что она считает его достойным своего доверия, о святости дружбы.
Женни за истекшие недели тоже не говорила с ним больше так искренне и просто, как после игры в жмурки. Ей было стыдно своего порыва по отношению к семнадцатилетнему «ребенку», как она мысленно называла Маркса. Она попыталась охранить себя от иного чувства, кроме нежной преданности старшей сестры, старшего друга…
На прощанье, не ограничившись поклоном, она подала Карлу руку, как на выпускном акте в гимназии.
— Будьте счастливы, мой друг, — сказала она спокойно и ласково, уступая место Софи и Генриетте, наперебой забрасывавшими уезжающего бесчисленными хозяйственными советами.
Генрих Маркс долго безмолвно обнимал сына.
Наконец дилижанс тронулся.
Промелькнула вывеска книготорговли Монтиньи-якобинца, где столько часов провел Карл, тщетно выравнивая почерк под неумолчный монолог учителя.
«Какой больной вид у отца», — подумалось вдруг Карлу. Нахлынула грусть: он почувствовал, что кончилось детство.
Бонн — город-университет.
Он приютился на берегу Рейна среди покатых холмов, спускающихся к реке. Тесные улицы, узкие дома с маленькими окнами и остроконечными черепичными крышами, палисадники и садики за игольчатыми заборами примыкают к позеленевшему простому зданию университета. На базарной площади бродят скучающие голуби. Тучнеют на козлах экипажей извозчики. Хрипло отсчитывают время магистратские часы.
Студенты правят Бонном. Их прихоть определяет качество вина в погребах, книги на прилавках букиниста, блюда в ресторациях, городскую молву. Студенты Бонна не отстают от геттингенских и гейдельбергских сверстников в лихих дебошах и буйных выпивках.
Дерзкие песни молодежи нередко принуждают разбуженных ночью обывателей натягивать на уши перины.
Довольно грезить, жизнь не ждет, —
Должны ли мы покорно ждать?
Пришла пора царям сказать,
Что жаждет вольности народ.
Вперед же, юноши, вперед!
Пусть славный цех профессоров
Бумажной мудростью живет.
Нам в путь пора, корабль готов,
Рубите цепи — воля ждет.
Вперед же, юноши, вперед!
Песня буравит стены, рвется из старых готических Домов на улицу, пронизывает осенний, острый воздух.
Студенты молоды, хмельны от впервые испробованной самостоятельности, уверены в будущем.
— Правительство не изгонит духа времени, не превратит университеты в монастыри.
— Клянусь чертом, тот — добрый сеятель, кто не топится за ранней жатвой.
— Отступник!
— Кандалы правительства — наша победа. Выпьем за храброго Бирмана — поражение не умаляет его подвигов. Бонн чтит своих героев.
— Германия, восстань, пожри деспотов и несмелых!
— Остановитесь, все существующее разумно!
— Пей, друг. Старый Гегель был не дурак.
— Я пьян любовью. Я созерцаю блаженство.
— Созерцания без понятий слепы. Следуй Канту.
— Понятия без созерцания пусты…
— Ах, Амалия, Фредерика…
— Не рассуждай, а действуй!
— Тень Наполеона требует отмщения.
— Выньте нож свободы! Вонзите кинжалы в грудь тиранам!
— К черту политику! Вино, женщины, стихи!
К оружию! Небеса пылают от лучей.
Зажегся день, кровавый день свободы.
Омойте путь ее, народы,
Преступной кровью палачей!
Вам лгут, что лишь цари ниспосланы богами.
Долой царей! Изгоним ложь и в битве с палачами
Мы будем тверды, как гранит!
Фриц Шлейг, освободившись от гимназии, был волею отца снова прикован к учебной скамье. Кёльн и железно-дорожно-строительное общество, куда рассчитывал поступить молодой предприимчивый трирец, отодвинулись для него на несколько лет.
Подобно Карлу, Фриц поступил на юридический факультет в Бонне. Он приехал ноябрьским утром и тотчас же снял комнату у вдовы пастора, молчаливой старухи с лицом кающейся ведьмы. Так казалось Фрицу. Свирепым недостатком пасторши было пристрастие к чистоте. С рассвета до полуночи она шныряла по дому с развевающейся пыльной тряпкой и длинной метлой. Нередко Фриц находил ее выползающей из пасти камина, точно старуха спускалась в комнату по трубе. Круглые глаза ее с птичьей настороженностью высматривали добычу под кроватями, в темных углах, на столах и мебельных чехлах. Она сладострастно вздыхала, набрасываясь на горсть табачного пепла, на пятна от пива на полах и скатертях.
Фриц, впрочем, причинял ей мало беспокойства. Он был скуп и потому не зазывал товарищей, чтоб не тратиться на угощение. Он предпочитал кабачок, где пили в складчину, а то и за чей-нибудь счет. Фриц сознательно чуждался людей. Главным девизом его стало: сначала карьера, потом удовольствия. Как и в гимназии, молодой Шлейг был отмечен благосклонностью профессоров и презрением товарищей. Дневник служил ему главной утехой.
«Я понял, что в медленном движении национальной жизни всякая частная личность, предавшись нетерпеливым порывам, без пользы пропадает. Моим сверстникам хочется достичь цели, до которой, однако, не может дотянуться их воля. Обреченные чудаки.
Лучше подвигаться тише, более благонадежными, хотя бы окольными путями, чем истощиться от излишней торопливости. Пусть не думают, что я — плохой сын отчизны. Заодно с Шиллером и меня увлекает честолюбивая идея быть пионером дел великих и тем возвеличить Германию. Но вследствие медленного хода народной истории следует делать руками то, что дважды и трижды продумано умом.
В этом убеждении я хочу прожить всю жизнь и сохранить душевное спокойствие во времена грядущих переворотов и сумятицы. Пусть гибнут другие, — я хладнокровно отойду в сторонку от политических страстей на путь дела и там запасусь свежей силой.
В пучину политики вверг мое поколение романтический культ и неопределенные слова вроде «призвание», «правда жизни», «добро и зло».
По приезде в Бонн Карл поспешил осуществить давнишнее желание — увидеть и послушать одного из вожаков романтической школы. Август Вильгельм Шлегель читал о Гомере. Карл пришел на лекцию незадолго до начала. Его уязвила пустота необжитого, холодного зала. Разве Шлегель пережил свою славу?
Усевшись близ кафедры, отдавшись тишине, Маркс думал о человеке, которого ждал.
Иена. Крошечный тюрингский городок, как и Бонн, — храм науки с непостижимыми, чванными жрецами в профессорском одеянии. Кто только не появляется на кафедрах Иенского университета на границе двух столетий! Фихте, Шиллер, Тик, Шеллинг, братья Шлегели. Рядом с Иеной — Веймар. В шарабане, запряженном рыжей лошадью, часто приезжает к друзьям советник фон Гете. Болезненный Новалис предпочитает коляске седло. Его, как вельможного поэта, все знают в Иене. Он проносится галопом на вороном коне. Каштановые его локоны развеваются по ветру. Профессорские дочки тайком вздыхают о прелестном аристократе, скорбном женихе, оплакивающем в страстных объятиях живой Жюли фон Шарпантье рано умершую свою невесту Софи фон Грюн.
1800 год. Краткая историческая передышка. Наполеон интригой и мечом пробивается к имперской короне. Кровоточит растерзанная Италия, трепещет Испания, прищурившись, выжидает Англия, тревожно дремлют жалкие немецкие княжества.
В укрытом, глубоком дупле — Иене — щебечут романтики. Они все в сборе. Нет только за год до того умершего Ваккенродера да Шлейермахера, служащего в Берлине. Дом Шлегелей — штаб-квартира.
Две непохожие и по-разному замечательные женщины управляют литературными делами.
Некрасивая, сутулая Доротея Фейдт, жена младшего Шлегеля, вооружена острым и смелым умом, которым щедро одарила ее природа.
Безукоризненно хороша и умна Каролина Бёмер — жена Вильгельма. Она — как отзвук иного мира, где действуют, борются и гибнут за идеи, где не скрываются от бурь эпохи под пыльными, изношенными тогами античности.
Каролина Бёмер — чужая в мертвой Иене. Каролину загнало сюда поражение якобинцев. Их идеи привели ее на майнцские баррикады, к борьбе с наступающей немецкой реакцией. Она бросила вызов филистерскому миру, зачав ребенка вне брака, провозгласив себя республиканкой, отстаивая французское знамя свободы на крепости немецких королей.
Вильгельм Шлегель, переводивший Петрарку, слагавший сонеты под грохот революционных пушек, привез Каролину в Иену из майнцской тюрьмы, куда она была заточена как революционерка. Недавняя амазонка внесла сумятицу в немецкое захолустье. Отучневший умом и телом Фридрих Шлегель, вначале отступивший перед неукротимой волей жены брата, очень скоро стал ее врагом. Каролина осуждала дезертирство романтиков и «раж объективности». Вильгельм попытался отделаться взяткой эпохе и бесстрастию Петрарки противопоставил действенный гений Данте.
Под влиянием жены Вильгельм принялся снова переводить Шекспира. Каролина подсказывала мужу меткое слово, подводила к верной мысли, отбирала в хаотической массе образов, как в груде камней и стекляшек, неподдельное и настоящее.
В начале века Каролина покинула с Шеллингом Иену, надменно отряхнув с подола юбки комья злословия и сплетни.
Следом за слугой, несущим графин с водой, в лекционный зал вошел Вильгельм Шлегель. Немногочисленные слушатели откидывают нарты. Карл жадно разглядывает его. Так вот каков знаменитый переводчик Шекспира! Вместо степенного старца на кафедре — щеголь неопределенного возраста. Под яркой кудлатой шевелюрой — густо напудренное бритое лицо с большим носом. На всем облике старика — отпечаток французских влияний и моды.
Последний романтик похож на вельможу минувшего века. Может быть, этот внешний лоск наведен госпожой де Сталь, у которой служил Вильгельм? Может быть, он подражает искусному авантюристу Бернадотту, секретарем которого был в годы странствий?
Надломленным, жидким голоском Шлегель обращается к студентам с приветствием. Карл напряженно вслушивается. Шлегель говорит по-латыни.
В полупустом зале стелется гладкая латинская речь. Старик читает «Одиссею», дав ей восторженную оценку и снабдив историческими пояснениями.
Маркс начал ходить на лекции Шлегеля и, воспользовавшись рекомендацией, нашел случаи посетить его однажды вместе с Грюном.
Разбитная горничная ввела молодых людей в профессорский кабинет. Карл растерянно отступил к двери, увидев перед собой лысого, дряблоголового старичка, согбенное тельце которого глубоко ушло в подушки кресла. Худые ноги в спущенных, оставляющих открытыми желтые полоски кожи носках грелись на решетке камина подле старой красноглазой кошки.
За столом, покрытым плюшевой скатертью, перелистывая старые альбомы, сидел профессор д’Альтон, лекции которого по истории искусства студенты посещали с большой охотой. Главной удачей жизни пожилой искусствовед считал дружбу, которой удостоил его Гёте. Он не преминул подчеркнуть это, чем напомнил Карлу Виттенбаха. Позабыв о молодых гостях, Шлегель и д’Альтон — многолетние приятели — продолжали разговор, по привычке переходя с одного языка на другой,' перемешивая немецкие, греческие и французские фразы.
— Не говорите мне, что «Люцинда» моего брата заслуживает внимания. Это — слабое произведение, бесплотное, хотя и посвященное плоти.
Д’Альтон не спорил, стараясь вспомнить, что говорил о «Люцинде» Гёте.
Чувства Карла раздваивались. Он с досадой и состраданием наблюдал напыщенных бюргеров.
Отжившие люди, мертвые темы.
Студенческое землячество уроженцев Трира было ничуть не менее отважным, нежели другие, тайно существовавшие в Бонне корпорации. Трирцы слыли щеголями, мотами, неукротимыми спорщиками и драчунами. Между ними особым почетом пользовались несколько буянов с искалеченными рапирами физиономиями, причислявших себя к прямым наследникам тевтономана и силача Яна.
Хотя университетский курс длился три-четыре года, последыши студенческой вольницы проводили в Бонне по семь-восемь лет,
На первом семестре Карл был зачислен ими в разряд «щенков», подобно всем начинающим студентам. Он не мог похвалиться ни одним шрамом, ни одним увечьем.
Несмотря на неустанную слежку педелей, которых при университете было великое множество, трирцы чтили дуэль. Маркс узнал, что меткий удар рапиры ценится но ниже словесного отпора в долгих литературных спорах, не меньше, чем удача в картежной игре и уменье, не морщась, сорить деньгами или лихо пить, не пьянея. Ему ли бояться доносчиков, шпиков-педелей, всей этой горе-гвардии старого ханжи, судьи фон Саломона, прозванного «Саламандрой»! Отсидка в карцере — почет для студента, признание его удальства, орден за бесстрашие.
Чтобы подучиться и подготовить себя к неизбежным дуэлям, Карл начал посещать поединки. «Щенки» допускались на место схватки лишь в награду за выполнение разных услуг. Они относили рапиры, принадлежащие всему землячеству, к точильщику и с большими предосторожностями доставляли их обратно.
Дуэли были строжайше воспрещены, и педели охотились на нарушителей закона с неистовством загонщиков. Саламандра, юркий, веснушчатый человечек, посылал шпионов в кабачки и ресторации. Но студенты распознавали их, жестоко подтрунивали над ними, спаивали их и прогоняли.
В бильярдной пучеглазого Бернарда поединки совершались беспрепятственно. Карл легко завоевал доверие старших товарищей и был допущен наконец в качестве зрителя на дуэль. В большой комнате было людно, бильярдный стол, отодвинутый к стене, служил скамьей. Поединок не обманул ожиданий. Это было жуткое, но увлекательное зрелище — демонстрация силы, изворотливости и отваги.
Пары сменяли друг друга. Два «щенка» неумело дрались на рапирах. Энергично отступая, один из них под громкий смех умудрился, пятясь задом, сбежать по лестнице на улицу.
Карл спросил о причинах схватки.
— Честь! — сказали ему многозначительно. — Честь и общественное мнение,
Он узнал, что бывают дуэли в защиту интересов и чести всей корпорации. Тогда дуэлянты отбираются старшинами.
— Тебе мы дадим парня небольшого роста, — ободрили его.
К концу турнира подошла очередь двух местных знаменитостей, студентов-филологов, «обучавшихся» в университете в продолжение четырнадцати семестров. У Герберта Шлетцера, русоголового красавца, напоминавшего Карлу Зигфрида из «Песни о Нибелунгах», была позади полная приключений жизнь, в которых карты, пьянство, любовные фарсы и опасные дуэли составляли главное содержание.
Его противник, по прозвищу «Медведь», был с виду атлетом. Неисчерпаемая физическая сила чувствовалась в каждом мускуле большого тела.
Карл не раз удивлялся мощи этого человека. Гуляя по улицам Бонна, Медведь, шалости ради, поднимал встречных и легко нес их, раскинув коромыслом руки. Мчавшуюся навстречу коляску этот колосс останавливал мгновенно, схватившись рукой за спицу заднего колеса. Он был так же глуп, как и силен. Страшная сила при полной невозмутимости и неподвижности тупого лица сообщала ему особое достоинство, ставившее его вне сравнения с остальными смертными.
Поединок между Шлетцером и Медведем должен был состояться не на рапирах, а на кривых саблях, согласно «вызову». Молчание предшествовало появлению дуэлянтов. Было известно, что совсем недавно, будучи «на гастролях» в Гейдельберге, Медведь эспадроном едва не заколол насмерть чемпиона-фехтовальщика Бруно.
Дуэль между лучшими боннскими рубаками произошла из-за соблазнительной вдовы педеля.
— Пусть кто хочет думает, как ему угодно, но госпожа Штокциплер — приличнейшая и благороднейшая дама, — сказал Медведь, кипятя пунш в одном из студенческих подвальных кабачков.
Шлетцер, игравший в домино за соседним столом, небрежно потребовал разъяснения, считает ли Медведь его сестру менее приличной. Согласно студенческим представлениям о чести, Медведь, не имевший желания кого бы то ни было оскорблять, попытался отдать должное достоинствам сестры приятеля, но Шлетцер не унимался.
Бешеное дуэлянтское честолюбие, спрятанное под наружной, выработанной, согласно студенческому кодексу поведения, иронической миной, не раз вооружало Шлетцера саблей.
— Если госпожа Штокциплер — приличнейшая и благороднейшая, то, следовательно, моя сестра — не самая лучшая из числа здешних дам?
Спор, привлекший внимание окружающих, был поспешно оборван Медведем, объявившим войну в установленной для того форме.
Несмотря на ссору, враги вошли в бильярдную вместе и даже держась под руки. Карлу объяснили, что, следовательно, они прибегли к правилу, согласно которому дуэлянтам разрешается до поединка сохранять дружеские отношения.
Маркс весь превратился в зрение.
Обменявшись рукопожатием, дуэлянты заняли указанные позиции в двух противоположных концах комнаты.
Два картинных прыжка — и они скрестили оружие. Медведь напирал, тесня противника к стене. Но сила была ему помехой. Отступая и заманивая врага, легкий Шлетцер, гарцуя, носился по комнате.
Хмурый, гримасничающий, неловкий Медведь заметно ожесточался и зверел. Зрители, сбившись в кучу, ждали исхода, тяжело дыша, подражая движениям сражающихся, участвуя мысленно в схватке.
Как всегда в поединке, конец наступил нежданно, подкрался незамеченным. Сила сгубила Медведя. Сабля была слишком легка и ничтожна для его мускулов. Разозлившись, он взмахнул ею, как плетью. Шлетцер давно подстерегал этот обезоруживающий жест. Он мгновенно рассек противнику вскинутую руку. Выронив оружие, зарычав, Медведь выбежал из бильярдной.
Дома боннских профессоров, выстроенные из темного шифера, были все на один фасон: квадратные, гладкие, двухэтажные, крыльцо — под навесом. На дверях, повыше резной ручки, висели именные таблички.
Профессор энциклопедии права Пугге предпочел для себя железный колокольчик.
— Хоть какое-нибудь отличие, — говорил он.
Во всем остальном дом Пугге был с виду обычным профессорским жильем, несколько запущенным. В палисаднике, на клумбах, меж цветов пробивалась трава, забор давно не обновлялся, и калитка, сорвавшись с петли, скрипела.
Профессорская экономка, которую считали также его любовницей, говорила соседкам, что хозяин беден, неряшлив, к тому же пьяница.
Это была женщина робкая и несчастная, носившая бессменный рваный черный чепец и стоптанные штиблеты с обвислыми ушками по бокам. Раз в неделю приезжала в старой карете мать Пугге — толстая, важная старуха, о скупости которой ходило много толков.
Госпожа Пугге приезжала, чтобы читать сыну проповеди, сватать невест, пересчитать столовое серебро и пригрозить лишением наследства.
В дни ее визитов Пугге с утра становился мрачным и вечером напивался.
Профессорская квартира была убрана рыжим плюшем, фамильными портретами и искалеченной мебелью. Плюш покрывал столы, кресла, полы. Он был пропитан пылью, ядовитой, как плесень. Иногда профессор, возвращаясь под утро пьяный и растерзанный, будил экономку, требуя от нее свежего воздуха.
— Я задыхаюсь, — кричал он, срывая воротничок, разматывая шейный платок и сжимая виски, — откройте окна, двери. Пусть в каждую щель ворвется воздух. Я задыхаюсь от пыли. Она всюду: на ваших волосах, на моих книгах, на портретах, на всем Бонне. Мой мозг, мое сердце разъела пыль. Я хочу жить, понимаете вы, старая рухлядь, называемая женщиной!
— Проигрались и перепились, — говорила экономка кротко и уныло.
— Если б я был богат, если б я не был профессором энциклопедии права… С детства я хотел дышать чистым воздухом, и отец сек меня за это и запирал дома. Я хотел быть моряком, путешественником, кем угодно, но мог выбирать только между рясой священника или халатом профессора.
— И слава богу, другой не может получить даже фартука дворника, — отвечала экономка, помогая Пугге подняться на второй этаж в спальню.
— Куда девать свои силы в этой стране пыли, в этом городе плюшевых чучел, старых напыщенных дураков и молодых кутил, которые будут впоследствии чванными дураками?
— Бывают и старые кутилы, — шепнула экономка. — Ложитесь, господин профессор, успокойтесь. Дайте, я надену вам колпак на голову.
— Ночью — колпак, утром — лекции. Я жить хочу, двигаться, думать! Может быть, я любить хочу!
Экономка поспешно закрывала форточку и стягивала на шнуре плотные гардины.
Духота и темень не отрезвляли Пугге.
— Тот, кто хочет жить, — грустно говорила ему пожилая женщина, раскладывая в ногах кровати шлафрок, — живет себе без рассуждений. Но вы, точно одержимый, отгоняющий духов: жить, жить! Я вот хоть и натерпелась горя, но ем, слава богу, с аппетитом, крепко сплю, молюсь усердно и не ропщу. Даже порой бываю всем довольна. А вам, господин профессор, чего не хватает на свете? Ценить не умеете.
Пугге давно не слушал увещеваний.
— Для жаждущих, для добрых мир — камера пыток. Бесцельная борьба. Наш век отмечен клеймом пошлости. Из тысячи противоречий и враждебных устремлений создан человек. Так было, так будет. Безумец — тот, кто думает торговым договором, премудрой газетой, постройкой железной дороги осчастливить человечество. Человек каменного века был так же жалок, как я теперь. Все в мире нестройно. Мы обречены желать недостижимого, идти во тьме, как кроты. Я хочу жить, но пыль убивает меня. Проклятие над нами! Смерть!
Конвульсивно рыдая, профессор зарывался в подушку.
К декабрю здоровье Карла сдало. Усталость от чрезмерной умственной работы нагнала бессонницу, головные боли, вялость.
Отец и мать в частых письмах посылали сыну всю углубленную разлукой нежность. Карл отвечал им редко, кратко.
Почтовые дилижансы привозили из Трира упреки и жалобы. Карл забывал письма на столе, на подоконнике, меж страниц штудируемой книги. Белые тонкие листки укоризненно шелестели, требуя выполнения сыновнего долга.
Мать беспокоилась, пьет ли Карл кофе. Когда Карл перечитывал записочки Генриетты Маркс, ему казалось, что она тут, рядом, в неизбежном фартуке и чепце. Он как будто слышал ее голос:
«Ты не должен считать слабостью нашего пола, что я интересуюсь тем, как организовано твое маленькое хозяйство»…
«Экономия, милый Карл, необходима в больших и маленьких делах. Какой беспорядок вокруг тебя! Книги, книги и книги. От них пыльно. Следи, чтобы комнаты твои чаще убирались, назначь для этого определенное время»…
«Моешься ли ты губкой и мылом? Надеюсь, забота матери не обижает любезную музу милого сына»…
Генриетте вторил юстиции советник:
«Прошло уже более трех недель, как нет известий. Какая безграничная небрежность… Боюсь, что эгоизм преобладает в твоем сердце. Ты знаешь, что я не настаиваю педантически на своем авторитете и сознаюсь даже детям своим, если не прав. Я просил тебя написать, когда осмотришься вокруг, но, так как прошло столько времени, ты мог бы понять мои слова менее буквально. Добрая мать озабочена и встревожена»…
Спустя два месяца после приезда в Бонн Карл, уступив уговорам родителей, отправился отдохнуть к голландским родственникам, в Нимвеген. Добравшись до Кёльна на лошадях и переночевав в почтовом подворье, он занял место на пароходе, спускавшемся вниз по Рейну.
До Дюссельдорфа небольшой белый пароход «Франкфурт» шел около пяти часов. Зима запоздала, и ничто не препятствовало навигации.
Подняв ворот пальто, семнадцатилетний студент бродил по палубе. Моросил холодный дождь. Войлочный туман стлался по холмам. Карл примостился на сырой скамье. Над кормой набухал брезент. Обычно приветливый рейнский ландшафт казался теперь угрюмым и скучным.
Сутулый человек в характерной для набожных евреев ермолке и черной хламиде сидел подле Карла.
В соломенном кресле дремала дама, укрытая несколькими полосатыми пледами. Ее большеногий спутник в клетчатом рединготе и толстом шарфе вокруг шеи неутомимо шагал из конца в конец палубы, дымя трубкой. Немногочисленное общество молчало. Карл откинул голову. Ровный серый цвет неба, берегов и воды успокаивал его. Карл дремал под слитный шум колес и дождя.
Резкий гортанный голос внезапно ударил по его слуху.
— Как вы думаете, это — англичане или нет? — бесцеремонно, ткнув пальцем в сторону полосатого пледа и клетчатого редингота, спросил Карла сосед. — Счастливые люди! Уж два года, как у них евреи уравнены в правах и признаны людьми, а у нас, в Галиции, еврей — быдло.
В час заката показалось солнце. Отчетливо вырисовались деревушки, помещичьи усадьбы и виноградники на берегу.
Карл молча выслушивал безрадостный монолог старика.
— Да, молодой человек, — говорил случайный сосед Карла по скамейке, — меня пинком ноги загоняют в могилу, а я обязан за это почтительно снимать шляпу. Наши девушки сохнут, стареют, потому что на все львовское гетто разрешено не более четырнадцати браков в год. И когда мои дети больны, я должен выпрашивать разрешение, чтоб после полудня пойти в аптеку. Мы — как прокаженные. Ну, почему еврею нельзя посмотреть, как летит по небу воздушный шар? Это же чудо! Мне говорили: крестись, Борух! Лучше я сдохну. Ведь, крестившись, я буду ненавидим не только христианином, но и евреем. «Господи, давай мне насущный хлеб, чтоб я не позорил твоего имени», — поют в псалмах. Я боюсь, когда правительство бьет меня, но еще более боюсь, когда оно дает мне льготы. За них берется большая цена, их отбирают назавтра после публикации, и тогда начинается самое худшее. Не всякому еврею везет, как господам банкирам. Мы бесправнее даже этих несчастных, — и старик протянул вперед палец.
Карл взглянул по направлению, указываемому желтым кривым ногтем. Низкие, без дымовых труб хаты, где ютились крестьяне, торчали над землей могильными насыпями.
— Как уродливы дома этих первобытных людей! — сказала дама, освобождаясь от пледов.
— Однако, дорогая, деревенские дикари кормят нацию. Около четверти их пшеницы вывозится на мировой рынок. Но без наших паровозов, как без воздуха, им нет жизни, — ответил англичанин (он был представителем английского концессионного общества, начавшего постройку железных дорог в Германии). — Цивилизация и мощь нации — вот что обуславливает экономический прогресс. Чем цивилизованнее страна, тем выше уровень ее экономического развития. Англия доказала это… Но развитие промышленности и могущество страны начинаются с эпохи провозглашения национальной свободы, — добавил, напыжившись, британец.
Карл старался не пропустить ни одного сказанного рядом слова. Старый еврей хрипло засмеялся.
— Молодой человек, я был сапожником в Львове, я работал, не разгибая спины, дни и ночи, чтоб в срок сдать обувь фабриканту. Моя семья ела картофельный суп и только на пасху — рыбу. Фабрикант говорил мне, обсчитывая меня и бракуя товар: «Борух, равноправие и свобода будут тогда, когда я открою фабрику. Это будет нечто замечательное, и закраивать будут у меня не люди с ножницами в руках, а машины». Есть чему радоваться!..
Недалеко от Дюссельдорфа Рейн образует излучину. Холмы подходят к воде. По склонам вьются деревья. Карлу припомнилась гора у Майнца и посвященная ей баллада о коварной Лорелей. В осенние сумерки Рейн грозен и таинствен. Карл повторял «Песнь о Нибелунгах», воскрешал старые преданья, отдавался мечтам и фантазии. Тысячи слов прибоем шумели в голове.
«Может быть, буду поэтом!..» — многолетнее заветное желание. Вспомнил любимые стихи Гейне. Пожелал, чтобы скорее шли годы.
«Буду, быть может, хорошим поэтом».
В темноте «Франкфурт» пристал к дюссельдорфской пристани. Шел дождь. Город на берегу выглядел озябшим, закутанным в старый сырой плащ. С крыш на грязные мостовые уныло стекала вода. Едва светили уличные фонари. Карл, побродив по малолюдным улицам, зашел в трактир. Несколько степенных посетителей пили пиво. Говорили о дороговизне, ругали перекупщиков, вздувающих цены. Жатва прошлого года не была обильной, виноград пострадал от дождей.
— Нынче хлеб выгоднее закупать в Нидерландах, — решил один из них.
Карл подсел ближе.
— Беда наша в том, что Рейнландия не имеет прусского уложения: введи мы телесные наказания, крестьяне не ленились бы, как нынче, — сказал помещик.
— Крестьянин злопамятнее медведя и хитрее лисы, — поучал местный судейский чиновник.
— Замечено, что в нашей провинции на зиму крестьяне перебираются в город и, чтоб избежать налогов и не работать, умышленно воруют, хотят в тюрьме кормиться на казенный счет.
— Кодекс Наполеона устарел для Рейнландии, господа.
Карл вышел из трактира. За собором начались кривые улицы, дома, близко наклонившиеся друг к другу. Четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый века притаились здесь, как призраки.
Маркс долго бродил по спящему городу, встречая смешных, нетрезвых чудаков и жалких бродяг. Ему вспомнился Гофман и его герои, странные люди мансард, немецких закоулков, кабаков. Думалось о старых, годных лишь на слом городах, о спящей Германии, о будущем. И, как всегда, Карл мучился неудовлетворенным желанием заглянуть в глубину причин, открыть истину.
Утром на переполненном пассажирском грузовом пароходе нидерландской компании Карл поплыл за границу.
Голландцы, прославленные мореходы, исполненные презрения к тихим рекам, пускают по Рейну неповоротливые, грязные пароходики. Впрочем, Карла вовсе не интересовали условия переезда. Он не оценил преимуществ кёльнского пароходного общества перед нидерландским.
Среди многочисленных пассажиров боннский студент нашел сверстников-филологов, едущих на каникулы в приграничные города. Заговорили о литературе и тотчас же коснулись правительственного указа, запретпвшегопо всей стране сочинения пяти писателей: Генриха Гейне, Карла Гуцкова, Генриха Лаубе, Рудольфа Винбарга и Теодора Мундта — вдохновителей «Молодой Германии».
Втайне надеясь посвятить себя поэзии и литературе, Карл следил за каждой новой книгой, алчно набрасывался на каждый новый сборник стихов, не пропускал ни одного литературного события.
Позорный запрет Союзного сейма он знал наизусть:
«В последнее время под именем «Молодой Германии», или «Молодой литературы», образовалась литературная школа, направляющая свои усилия к тому, чтобы в беллетристической форме, доступной всем классам читателей, нападать самым дерзким образом на христианскую религию, подрывать существующие социальные отношения, разрушать всякий порядок и нравственность».
В полдень пароход миновал крепость Везель и, обогнув крепостной вал, причалил к пограничному Эммериху. Начался таможенный досмотр.
Германия осталась позади. Голландские таможенные чиновники учтивы, недоверчивы, медлительны. Неторопливо пломбируют трюм, открывают сундуки и чемоданы пассажиров и, приложив к форменным фуражкам два пальца, исчезают.
При Вестерооде река делится на два рукава. Огромная плодоносная равнина Бетюве вдается между ними узкою, остроконечной пикой.
Издалека виден Нимвеген. Красивые, светлые дома тянутся вдоль берега. Густую приречную рощу сторожит старинная башня.
Прямо со сходней Карл попадает в объятия поджидающих его теток, дядей и кузин. Иоганн Пресборк, взяв под руку племянника, торжественно ведет его домой. Кузины, шествующие позади, на непонятном, цокающем голландском языке оценивают перемены, происшедшие в приезжем.
— Он вырос, но слишком худ и черен, Глаза — угольки!
— Не похож на тетю Генриетту.
— Да, весь в отца.
— Довольно судачить! — прерывает сердито Иоганн, обернувшись.
Девицы конфузливо умолкают.
На улицах необычайное оживление. Суббота. Город чистят, скребут, моют. Обычно занавешенные, окна домов доверчиво раскрыты. Служанки протирают двери, пороги, рамы. Из ручных пожарных труб опрыскивают постройки сверху донизу. Вода журчит, стекает, омывает тротуары.
Дома неширокие, вышиною в три яруса, почти везде кирпичные, редко оштукатуренные и выбеленные. Улицы узкие, темные, мощеные. Перед лавками сидят на табуретах купцы в стеганых жилетах, в шапочках, — сосут трубки, читают газеты. Бесцельно прохаживаются рослые миловидные женщины в тяжелых платьях и крахмальных несгибающихся чепцах, окружающих пухлые свежие лица. Детей на улицах не перечесть. С субботы до понедельника закрыты школы. Малыши разъезжают в колясочках, запряженных козлами или собаками. По Ваалу, пересекающему город, ползут барки и лодки. Паруса на них рыжие. Голландцы варят ветхие полотнища в дубильной воде, которая сообщает им крепость и необыкновенный ржавый цвет.
Большой зажиточный дом Пресборков живет размеренной, однообразной, сытой жизнью. Первые дни Карл подолгу спит, мало движется. Силы быстро возвращаются к нему, но вместе с выздоровлением подступает и пресыщение провинциальным бытом. За обедом ведутся неисчерпаемые беседы о ценах и сбыте голландских товаров, о дерзости Бельгии, о пороках прусского монарха и добродетелях голландской королевы. Карл бежит от этих бесед на одинокие прогулки.
На каждом шагу, даже в скромном Нимвегене, — напоминание о былом величии страны победоносных мореплавателей.
В большом зале ратуши, украшенном потертыми драгоценными коврами-трофеями и бюстами императоров, был заключен некогда почетный мир между Людовиком XIV и республикой Соединенных Нидерландов.
Карл залпом прочитывает историю павшей республики. Венеция, Португалия, Голландия, — как сходны их исторические судьбы! Карл настойчиво думает об этом странном сходстве. Но не только история, его увлекают и легенды и песни. Кузины переводят на немецкий язык унылые напевы рыбаков. Карл узнает о призрачном герое Мартине Шенке фон Нейдеке. Тень воина, утопившегося в Ваале, чтобы избежать пленения испанцами, бродит в полнолуния по старой башне. Шенк фон Нейдек ищет, стеная, свое рассеченное врагами тело… — так поется в нимвегенских песнях.
Несколько недель бездействия проносятся мигом. Отдохнув, опять веселый и сильный физически, Карл покидает гостеприимный Нимвеген.
— Ты псе еще чувствуешь себя школьником, а не первокурсником, Маркс, — презрительно сказал Грюн, безусый мальчик, обутый в высоченные сапоги-пушки.
Костюм молодого студента при всей его маскарадности был обычен в Бонне. Не желая уступать французской моде, Грюп предпочел косоворотку манишке и галстуку.
— Студенты призваны спасти Германию, потому что, кроме нас, прочие немцы представляют собой лишь серую сплошную массу филистеров. Однако не книжная премудрость поможет делу.
В подтверждение своих слов Грюн концом отточенной шпаги разит учебник римского права и, кружась и притопывая, в неистовой пляске пускается по комнате.
Листы растерзанной, поверженной в прах книги падают к сапогам студента. Ловким приемом Грюн опустил оружие и брезгливо отбросил «Римское право» в угол.
— Пойми, Маркс, — продолжал он, убрав шпагу в ножны, — мы ведь не медики, чтобы нюхать падаль, и не естественники, чтобы анатомировать цветы и рыб. Мы — сатана в подмогу! — юристы, софисты, изысканные болтуны, неподкупные законники… Слово — наше орудие, но наш объект — жизнь. Приступим к изучению объекта и начнем жить, На то дан судьбою первый год учения. Не будем отступать от вековых традиций, старина! Тот не мудрец, кто не спотыкался в юности. Будем же спотыкаться. Я хочу — сатана в подмогу! — почувствовать себя живым вопреки пятилетним стараниям гимназических учителей превратить нас в заспиртованных лягушек. Я слишком долго скучал и зубрил, слишком долго слушался папеньки и маменьки и был примерным братцем дурам-сестрам! Довольно! Мы более не птенцы, которых кормят из клюва в клюв. Где прошло наше отрочество? В затхлых городишках. В какое время мы родились? В годы реакции. Что мы знаем? Героев прошлого и пошляков настоящего. Но наша песня еще не начата. Мы покажем миру, что можем поспорить с греками! Дрожите, Леонид, Сцевола и Брут! Однако книги и наука и даже подвиги — пусть будут после того, как испита святая влага жизни! Что знаем мы о вине, о женщинах, о свободе, мы, рожденные в захолустьях, выросшие среди шлафроков, колпаков и чепцов дряхлеющих лицемеров и тупиц? Маркс, наука начнется завтра, сегодня началась жизнь.
Карл слушал товарища, думая о своем. Да, Трир позади навсегда. Добрый отец, хлопотливая мать, дом на Брюккенгассе — отныне только редкий причал.
Карл свободен и располагает собой. Подспудные силы юности огромны. В старом Бонне он один управляет собой, своей жизнью. Милое детство потеряло свое закрепощающее обаяние — оно впервые кажется смешным, как потертая игрушка.
Пусть каркают вороны, пусть квакают боннские осатаневшие лягушки в чиновничьих мундирах, в купеческих фартуках — студенты гуляют, поют, неприличествуют, справляя поминки авторитету церкви и семьи.
Поздней ночью, чаще уже на рассвете, из подвального кабачка, шатаясь, спотыкаясь о каменные ступени, выходят, горланя песни, юноши. Взявшись под руки, идут, загораживая улицу, У темных столбов потухших фонарей останавливаются и, образуя круг, водят хороводы, неистово крича «Гаудеамус». На первокурсников нет управы. Они, как вино, должны отбродить. Так водится издавна. Их удаль не знает применения. По пустякам возникают споры и дуэли. «Честь» предписывает поединок и щедрость.
Карл Маркс не отступает от правил. Он поит товарищей вином, спорит до рассвета, бьет по ночам окна в знак протеста против филистеров, богатырски бьется на шпагах по малейшему поводу за себя и трирцев, и успешно ухаживает за молоденькими дочками ремесленников.
Карл Грюн не нахвалится товарищем. Уже на втором семестре Маркс — один из пяти членов президиума трирского землячества.
Когда за ночной дебош Марксу присужден неумолимым Саламандрой карцер, Грюн во главе процессии студентов провожает отважного дуэлянта отбывать заслуженное с честью наказание.
На окраине Бонна, в заброшенном саду с одичавшими яблонями и кривой сиренью, находился небольшой трехоконный домик, пустующий зимой. Косоглазый сторож, ветеран наполеоновских войн, за несколько талеров отдал входной ключ до лета двум студентам, постучавшимся к нему поздней ночью. Их черные плащи, надвинутые шляпы и заговорщицкий шепот произвели на отставного вояку большое впечатление. Получив деньги, сторож разболтался настолько, что не постеснялся обозвать Фридриха-Вильгельма Прусского солдатской колодою. Подобную смелость тотчас же оценили пришедшие, и старику было предложено за сходную плату нести охранную службу.
Дважды в неделю, в полночь, оживал старый, холодный дом на боковой проселочной дороге. С большими предосторожностями, проверив ставни, сторож зажигал в нем огни. Вдоль изгороди выстраивались патрули, а условный сигнал должен был предупреждать собирающихся о приближении опасности. Разными путями, всегда в одиночку, приходили к дому люди. Их пароль бывал — «Свобода», «Смерть тирании!», «Позор палачам!», «Единая вольная Германия».
В узких сенях полагалось оставлять плащи и одинаковые широкополые шляпы. В тайниках лежало оружие: сабли, пистолеты, штыки, рапиры. В большом зале, обменявшись строгими приветствиями, пришедшие занимали места на деревянных скамейках вдоль стен. Став на одно колено, принимаемые в общество новые члены приносили присягу в том, что беспрекословно подчиняются воле большинства и готовы платить за предательство жизнью.
— В наших руках судьба родины, — говорили заговорщики. — Пусть трепещут тираны, — им нет пощады! Но, готовые к борьбе, мы все еще не решили, кем возглавим государство.
— Гогенцоллернами, свергнув все мелкие династии. Принц Фридрих-Вильгельм — демократ и революционер.
— Долой деспотов! Студенты хотят республики.
Часами длились прения. В саду перекликались часовые, вскрикивал филин. Заслышав петушиный крик, студенты осторожно пробирались в полуразрушенный сарай. При свете тускнеющих фонарей стреляли в цель, дрались на кривых саблях, проверяя готовность к грядущему бою.
Однажды, в весеннюю ночь 1836 года, в таинственный дом пришел делегат от дармштадтского «Общества прав человека».
Он привез печальные вести.
— Братья, славнейшие, лучшие из пас — в кандалах. Скоро год, как в тюрьме томится измученный, избиваемый палачами пастор Вейдиг. Его типография выдана полиции. В тюрьме красный Беккер, за решеткой храбрый Иоганн Сток. Георг Бюхнер, преследуемый по пятам шпионами, бежал в Швейцарию. Мы обезглавлены. Чем можете вы помочь?
— Кто Иуда?
— Конрад Куль.
— Не будем медлить, братья, двинемся в Дармштадт! Возьмем приступом тюрьму, освободим друзей свободы!
— Остановитесь! — воскликнул приезжий. — История фатальна. Отдельная личность — только пена на поверхности волн. Мы не вольны подчинить себе закон истории. Вейдиг печатал прокламации, я, подобно другим членам нашего общества, под курткой носил их в деревню и оставлял на пороге крестьянских хат. Но крестьяне, увы, неграмотны. Они несут загадочные листовки в полицию и тем выдают нас. Мы — провозвестники весны, обреченные погибнуть. Мы — удобрение истории.
— Чем помогли вы заключенным? — сурово прервали нетерпеливые молодые голоса.
— Мы пытались подкупить стражу, но ее сменили; мы рыли подкоп, но нас настигли; мы подготовили бегство с помощью взлома и переслали заключенным инструменты в пироге, но смотритель присвоил его и раскусил в полном смысле слова наш план. Время не терпит. Вейдиг и Сток подвергаются чудовищным истязаниям. Их морят голодом, сажают в карцеры, где от сырости мрут даже крысы. Их заковывают в цепи, их бьют ремнями. Одиночки, где томятся наши братья, кишат мышами. Мириады блох усугубляют пытку. Даже смотритель не решается переступить порог этого ада. Стены измазаны испражнениями и кровью. Окно заслонено щитом, и только сквозь отверстие, пальца в три шириною, пробивается свет. Под видом врача, за взятку, глянул я в камеры ужаса, где умирают герои. Лучше не видеть их страданий, лучше не знать, что Германия — страна каннибалов!
В Бонне, как и в Трире, весною воздух пропитан ароматом цветущих рощ и цветников. Сирень вступает в состязание с акациями, фиалки — с нарциссами. На каждом окне, на каждой клумбе соревнуются краски и запахи.
В 1836 году студенты не изменили обычаю, салютуя весне переполненными кубками пунша, Участились дуэли, драки и поцелуи.
Карл был по-прежнему горяч в спорах, ловок в фехтовании, неутомим в шалостях и выпивках. Кант и рапира, грог и философия права отлично уживались вместе.
Юстиции советник регулярно отправлял в Бонн осуждающие письма и необходимые талеры. Но денег Карлу постоянно не хватало.
«Первый курс имеет свои традиции, молодость требует безумств. Чем скорее мальчик отдаст ей дань, тем спокойнее будет его зрелость», — думал Генрих Маркс, посылая сыну осторожные эпистолярные поучения.
«Твое письмо опять укрепило во мне веру в искренность, откровенность и честность твоего характера, что мне важнее денег, и поэтому не будем о них говорить. Ты получишь сейчас сто талеров; если ты потребуешь, то получишь еще. Впрочем, ты сделаешься, конечно, несколько умнее и будешь интересоваться также будничным, потому что богу известно, что, несмотря на всю философию, многие седеют от этого будничного.
Разве дуэлирование так переплетено с наукою? Это просто страх перед общественным мнением. И каким? Не всегда лучших. Так мало в человеке последовательности… Не позволяй этой склонности, — а если это не склонность, то увлечение, — пустить корни. А то ты можешь в конечном счете похитить у себя самого и у своих родителей лучшие надежды. Я верю, что разумный человек легко и с достоинством способен перешагнуть через это».
В ту же пору Фриц Шлейг записывал в своем дневнике:
«Все мы делим время между гульбой, философией и поэзией. Так как поэзия не приносит большой выгоды, потому что лавры не питательны, я предпочитаю заниматься науками, как того требует отец. Мои однокурсники бесятся от лунного света, но выгоднее, вместо того чтоб терзаться из-за глагола «амо», проспрягать, хотя бы ради грамматики, сначала другой глагол. Вчера в кабачке «Неукротимый лев» я осудил трирских поэтов, а вместе с ними и Петрарку, который в своем недуге отразил, в сущности, болезнь века. Дело едва не дошло у нас до дуэли. Однако примирились и выпили сообща за Данте, Тассо, Жан-Поля, Гердера и Якоби.
Жан-Поль, как репейник, пристал к студенческим сердцам, предпочитающим нежное эпикурейство стоическим принципам. Пора бы нам, однако, укрыться за окопы благоразумия от тупых стрел романтиков. Несмотря на ночные бдения, по утрам я ревностно посещаю философские лекции, углубляюсь в смутную историю философии, тружусь над некоторыми этическими вопросами и составляю даже целые системы.
Ни с кем не дружу. Это дешевле и спокойнее. Но что такое сущность, основа и где пределы дружбы?!
Еще одно сомнение живет в трущобе моей души. Бог! В беседе со зрелыми товарищами я без борьбы похоронил наивную веру детства и нашел взамен более просвещенные воззрения, соответствующие эпохе.
Таинства, чудеса и легенды служили мне, как выражается Лессинг, лесами для постройки, которые я с бодрым духом разобрал, когда здание было совсем готово.
Сократ утверждает, что в жизни каждого человека действует провидение. Если так, то напрасно на крыльях мечты я уношусь порой в мир действия, в мир торговли. Старая карга — судьба — уже предрешила мое будущее. Мужайся, Фриц! Бряцай на струнах реального принципа жизни и не позволяй виснуть носу. Живи в доме пасторши, целуй дочку магистратского сторожа, глотай, не боясь отрыжки, вместе с рейнским вином университетскую премудрость.
Лейтесь слезы благородных людей над горькой участью неудачного коммивояжера и строителя, отданного в когти юриспруденции и философии. Испросите ему у судьбы надбавку».
Во втором, как и в первом, полугодии Карл занимался главным образом классической литературой и юриспруденцией. Он без пропусков посещал лекции Шлегеля и д’Альтона. Мифологией, преподаваемой Велькером, Карл пресытился на первом семестре настолько, что не стал продолжать ее изучение после пасхальных каникул. Предмет был ему слишком знаком.
Старый Велькер считался человеком незаурядным. В поисках неуловимого эллинского «духа», преследуемый мечтой Пигмалиона, жаждущего оживить Галатею, аккуратный ученый перерыл античную литературу, изучил мифы и занялся даже археологией. То, что Велькер откопал в древних манускриптах или извлек из земли, все-таки не отвечало исполинскому образу Древней Греции, о которой он мечтал.
Горе и тщетные старания усугубили его пессимизм и болезнь печени. Злобный и упрямый, он не сдавался, объявляя современный мир унылым пепелищем, руиной погибшей цивилизации.
Зачислив немцев в разряд первобытных дикарей, потомок эллинов не сумел остаться равнодушным к их судьбам. Его то и дело с Олимпа и Парнаса стаскивала за фалды сюртука современность в образе университетского начальства, заподозрившего в Велькере классического республиканца. Даже в безобидном «Эпическом цикле поэтов гомеровской поры», написанном профессором мифологии, обнаружено было вольнодумство.
Маркс, внимательно приглядывавшийся к людям, без труда рассмотрел в Велькере добродушного земляного червя истории. То, что казалось невежественной немецкой полиции призывом к мятежу, было на самом деле только цитатой из диалогов богов и героев.
Больше, нежели болтливый Велькер, нравился Карлу профессор Фердинанд Вальтер, которого особенно рекомендовал ему отец.
Карл, тяготившийся беспочвенными путаными идеями и страстями других профессоров, уважал в Вальтере его своеобразный, слегка циничный реализм.
В 1836 году юрист Вальтер был уже не молод. Он был стойкий и упорный католик и считался лучшим оратором среди профессоров Бонна. Во время его лекций аудитория бывала переполненной. Студенты, слушающие плавную, чуть игривую речь, подпадали под абсолютное влияние статного, красивого импровизатора. Вальтер никогда не перепевал самого себя. Наиболее сухой предмет становился в его устах нарядной поэмой. Говоря о Риме, он достигал такой изобразительной силы, что переносил слушателей на скамьи сената, заставляя их принимать или отклонять законопроекты Катона и спорить с императорами. Мысль Вальтера не была глубокой, зато фраза его была отточена и облечена в эффектнейшую форму.
Противоположностью Вальтеру являлся Эдуард Бёкинг, читавший в Боннском университете курс института римского права. Карл слушал его курс без увлечения, но отдавал дань его огромной эрудиции.
Тридцатичетырехлетний ученый был так же поглощен раскопками юридических древностей, как дряхлый Велькер — воскрешением мертвых мифов. Но в то время как эллинист стремился к обобщениям, Бёкинг объявлял себя их лютым врагом.
Резкий, неудержимо говорливый, Бёкинг превращал свои лекции в словесную атаку на студентов. Перенятые знания, как огромная опухоль, обескровили его мозг. Надменность служила ему окопом, защитой от вторжения чужого мнения. Ворчливый, все осуждающий, он приобрел ренутацию либерала среди несмелых и набожных коллег. Презирая католиков, он принялся издавать сочинения предтечи немецкого гуманизма Гуттена. Этот яростный враг папы, сторонник Лютера, был любимым героем Бёкинга. Подобно несчастливому рыцарю, Эдуард Бёкинг чувствовал себя в Бонне отверженным и затравленным. Единственным его другом был Шлегель.
Особняком держался также и преподаватель энциклопедии права Пугге.
Карл долго не мог распознать этого крайне мнительного, всегда чем-то обиженного человека с неподвижным, пепельным лицом.
Профессор, согласно городской молве, был стеснен в деньгах и слаб здоровьем.
Карты составляли основной интерес в жизни Пугге. Но в игре ему не везло. Таясь от всех, пробирался он в игорные притоны Бонна, проводя ночи в обществе отборнейших пропойц и отребья студенческого мирка.
Однажды Карл застал его за карточным столом. Пугге проиграл почти все.
Карл, которого не привлекала карточная игра, с удивлением, подобным испытанному в бильярдной, когда он впервые изучал приемы дуэлянтов, — наблюдал борьбу обезумевшего Пугге с облезлой колодой карт.
Как дрожали его руки, как выпятилась нижняя губа!.. Последний талер вернул профессору проигрыш, Потрясение было настолько велико, что у Пугге началась рвота. Студенты поспешили выйти из игорной залы в ресторацию, чтоб не смущать удачливого несчастливца.
Жалость, вызываемая Пугге, создала ему своеобразную популярность, Студенты любили его за пороки, безволие, неудачи.
Дни летели с предельной быстротой. Карл готов был жаловаться на то, что в сутках всего двадцать четыре часа, а в часе — только шестьдесят жалких в своей поспешной суетливости минут.
«Веночек», поэтический кружок, к которому принадлежали, кроме Маркса, озорной путаник Карл Грюн и сентиментальный плодовитый стихоплет Эммануил Гейбель, с начала года состязался с поэтами Геттингена, Однако первенство все еще не было присуждено никому, В ответ на поэтические громыхания и нежные трели боннцев Мориц Каррьер и Теодор Крайцнах присылали длиннейшие сонеты и стихи — возвышенный пафос в корзинке из-под сосисок.
Весной любовники, дуэлянты, пьяницы и спорщики выползают из погребов и подворотен на лужайки и лесные опушки. Их тянет странствовать и бродяжничать.
До Годесберга недалеко — несколько часов ходьбы по прямой, тенистой дороге, Студенческая ноша — мешок за плечами — не тяжела. В Годесберге, под чинным дубом, превосходнейший трактир «Белый конь», в котором на протяжении столетий пьют и шалят боннские студенты.
Лучше всего в воскресное утро выйти из города на рассвете, на восходе солнца, когда пыль на загородных дорогах прибита росой. Трирцы покидают заставу именно в этот час, чтобы перехитрить назойливых педелей, преследующих их по пятам.
Но тридцать человек, да еще навеселе, да еще орущих песни, мгновенно будят город. Открываются ставни, и вдогонку студентам несется ругань. Саламандра, в парике набекрень, в женином халате, выбегает на крыльцо и торопливо посылает слугу за дежурными университетскими смотрителями.
Злющий от бессонницы, Саламандра измышляет сотни способов ловли студентов. Хитроумный университетский судья заставляет педелей переодеваться и под видом случайных прохожих сопровождать студентов в их прогулках. Саламандра прилагает все усилия к тому, чтобы застичь на месте преступления хоть двух дуэлянтов, хоть одно сборище запрещенной корпорации, но вот уже два года терпит поражения. Почуяв приближение педеля, заметив засаду, самые отъявленные враги умело разыгрывают сцену примирения, дружески обнимаясь на глазах одураченных шпиков.
Два года Саламандра должен был довольствоваться лишь тем, что обнаруживал в петлицах студенческого мундира цветные ленты — знак принадлежности к неуловимой корпорации. Единственным утешением судьи служит то, что университетский карцер все же не пустует. Но студенты попадают в заточение за нарушение уличного порядка, битье фонарей, пьянство, дерзкие споры, и только. Для обширного донесения в Берлин, — в котором перечислялись бы застигнутые дуэли, крамола, антиправительственные заговоры, антимонархические выпады, — нет материала. Саламандра темнеет лицом, худеет и окончательно теряет сон и аппетит.
Трирец не менее влюбчив, чем всякий другой студент, Фриц Шлейг посещает аккуратно трактир «Белый конь» не без корысти. Дочка трактирщика, беленькая пушистая Амелия, по прозвищу «Вербочка», высоко расценена студентами второго семестра юридического факультета. Вот уже месяц, как хитрая проказница заставляет Фрица бесплодно волочиться за ней.
— Один поцелуй, Вербочка! Ты не совершишь преступления, отдав мне сердечко. То воля природы, то веление бога. Бог велит твоим губам знать мои поцелуи, он предписывает нам любить друг друга. — Длинное монашье лицо лукавого соблазнителя касается пухлой Щеки Амелии.
Но прелестница неумолима и отвечает рассудительно и спокойно, расправляя фартук:
— Бог велит освятить поцелуй брачным венцом.
Фриц и девушка сидят позади трактира, под рыжей отцветающей ивой, над заплесневелым прудом.
— Ты полна предрассудков, — сердится Фриц. — Я дам тебе книг, которые очистят твой мозг от старого хлама.
— Сначала свадьба, потом книги, — говорит упрямо Амелия и потягивается.
Она приятно округла, но Фриц предвидит, какой дебелой толстухой станет Вербочка через несколько лет. Меж губ Амелии — одуванчик. Цветок легко разлетается, когда Фриц, повалив девушку, целует ее, уже не спрашивая позволения.
— Клянусь, я женюсь на тебе тотчас же после сдачи диссертации. Каких-нибудь три-четыре года.
Шлейг готов сам верить обещанию: так хочется ему сломить сопротивление Вербочки.
На противоположном конце пруда сестра Амелии Гертруда гладит нежные прямые волосы трирца Кевенига, голова которого примостилась к ее коленям.
— Люблю тебя, мой ангел, — шепчет юноша.
Ножом он надрезает свою руку и, обмакнув в кровь веточку, пишет на девичьем платке:
Клянусь навеки остаться тебе верным,
Клянусь никого не целовать,
Клянусь, подобно ласточке,
Знать только твою крышу.
На лужайке перед «Белым конем», под широким, ветвистым дубом, расставлены столики и стулья. Те, кому не хватило места, пируют на лестнице, на каменных ступенях крыльца. Пьют из кубков, из кружек, из бутылей разноцветные вина, пенистый пунш, горький грог и жирное пиво. Хмелеют от алкоголя, от парного воздуха, от долетающих с огородов запахов укропа и цветущего картофеля.
Расстегнуты длиннополые, сборчатые в талии сюртуки, тугие жилеты, вороты рубах. Брошены в траву гладкие и шишковатые трости, холщовые мешки и головные уборы.
Шляпы с наибольшей точностью отражают вкусы студентов. Фуражки с козырьками, недавно введенные в моду Францией, покрывают головы притязательных щеголей всех факультетов. Цилиндрам отдают предпочтение богословы, англоманы и будущие биржевики. Филологи носят широкополые шляпы с высокой тульей, весьма гармонирующие с черными романтическими плащами. Жокейские каскетки, береты, полуфригийские колпаки и шлемы остаются в удел бунтарям и философам. По мнению Саламандры, студенты в беретах, колпаках и шлемах наименее благонадежны и почтительны в отношении начальства.
Почти все студенты курят. Сигара, витой кальян или тупоносая трубка — такая же принадлежность учащегося, как сабля и рапира. Маркс, впитавший с колыбели запах посеревших от курева отцовских усов, курит со школьной скамьи. На прогулках, на лекциях пахитоска или трубка — постоянные его спутники.
В тихое утро после пирушки, когда мысль неповоротлива и уныла, чашка черного, наспех сваренного кофе да теплый искрящийся табак — друзья, приходящие на помощь в беде.
В трактире «Белый конь», дымя пахитосками и осушая кубки, студенты щедро растрачивают время на споры о боге, о смысле жизни.
— Признавая предвиденье божье, мы тем самым ограничиваем человеческую свободу, — говорит Шмальгаузен.
— Именно так: человек не в состоянии ни уничтожить свои, природой данные, способности, ни изменить их, он может только облагородить себя. Мы не в силах переступить положенную свыше грань, но можем усовершенствовать и расширить отпущенное нам.
— Бюффон считал, что все абсолютно неизмеримое оказывается также абсолютно непонятным.
— Друзья! — возглашает Карл Грюн. — Вечер спускается на землю, звезды, как маяки в тихом море, зовут наши 8аблудшие в пучинах знания души. Продолжим споры, достойные Сократа и Платона, лишь после того, как осушим кубки. До дна!
Маркс вскакивает на шаткий стол и быстро декламирует:
Тут, обращаясь к ним, царь Алкиной произнес: «Приглашаю
Выслушать слово мое вас, людей феакийских, дабы я
Высказать мог вам все то, что велит мне рассудок и сердце».
С сумерками ватага студентов покинула Годссберг и направилась в город.
Но пути зашли передохнуть в «подземелье» Дубница, прозванного «Хромым палачом».
Кабачок был всего-навсего низким погребком, где с трудом помещались два стола, окруженные пнями вместо табуретов, да несколько винных бочек. На полу но просыхали винные лужи.
Студенты называли погребок камерой пыток, пни — плахами, садовый нож, висящий на стене, — секирой. Хромой скаред Дубниц был глух и стар. Ходили слухи, что в молодости он будто был пиратом, поджег дом врага.
На самом деле винодел прожил жизнь, не покидая боннской округи и зажигая только трубку да дрова в очаге. На частых исповедях Дубниц каялся лишь в том, что подмешивал в вино чистейшую рейнскую воду. Но, не желая лишать себя клиентов, он притворялся злодеем, то есть молчал и отвечал невпопад. Глухота помогала ему в этом.
Усевшись на бочках, столах и «плахах», студенты потребовали вина.
Карл предпочел сырой духоте подвала ночную свежесть и вместе с Кевенигом, Шмальгаузеиом и Шлейгом поднялся наверх.
— Я все-таки не вполне уяснил себе, в чем разногласия кружка Виндишмана с гермесианцами. Не заняться ли стариком Гермесом? — заметил Карл.
— Чепуха! — сказал Грюн. — Георг Гермес и Виндишман — оба ведут в католическую церковь. Та же бурда, только в иной посуде.
— Однако наши правоверные католики не устают предавать их анафеме. Не значит ли это, что небесный спор касается в действительности земных вещей? Иногда задать вопрос — значит начать нащупывать ответ… — отозвался Маркс.
Лето в Бонне проходило для Карла шумно, деятельно, порой бестолково. Он писал стихи, настойчиво учился, реабилитировал в спорах якобинцев и пугал филистеров.
Покончив с Гомером, он изучал иод руководством Шлегеля Проперция, деля по-прежнему учебное время между юриспруденцией и филологией. Элегии великого римского лирика увлекали юношу не меньше, чем эпос Гомера. Они отвечали неосознанной, упорной потребности в любви.
Незадолго до разъезда студентов на каникулы покончил жизнь самоубийством Пугге.
В безмятежном Бонне смерть его произвела сенсацию. Даже громогласно осудившие его поступок, как противоречащий христианскому долгу, профессора-католики но могли сдержать любопытства и пришли посмотреть на покойника. Старые и молодые девицы неистово оплакивали Пугге, которого отныне прозвали Вертером. Искали таинственную Шарлотту и завидовали ей. Поэты слагали стихи. У домика профессора галдели зеваки.
Самоубийца стал главной городской достопримечательностью. Хозяева постоялых дворов вместе с адресом собора, лучшей ресторации и театра объясняли дорогу к дому Пугге.
Студенты спорили о причине его смерти. Они отвергали любовную драму и объявляли, что профессор погиб из-за неотмщенной чести, долгов, проигрыша, перепоя. По вечерам за круглыми чайными столами, на балах, во время вальса и котильона, на базаре, в городском саду, в бане, на Рейне, во время лодочных гонок, в студенческих квартирах между кипячением пунша в полночь и варкой отрезвляющего кофе на рассвете — без устали гадали о том, почему умер Пугге.
Профессор энциклопедического права поступил жестоко, не учтя любопытства сограждан и не оставив обязательного предсмертного письма.
Может быть, его задушила монотонность жизни, предначертанной от начала до конца, жизни без целей, без новых мыслей, состоящей из ежегодно повторяемых от слова до слова лекций. Пыльному шлафроку Пугге предпочел саван. Картам, вину, сплетням — смерть.
Профессорский быт, профессорский мундир были покойному не по плечу. Он оказался в достаточной мере эгоистом, чтоб пожалеть себя настолько, насколько нужно, чтоб влезть в петлю.
Смерть его казалась Карлу свидетельством внутренней пустоты, убожества ума. Человеческий век слишком короток, чтоб тяготиться им. Тяготиться можно лишь сознанием недостаточности сроков, положенных на то, чтоб заглянуть в каждый угол природы и бытия. Марксу была чужда беспричинная тоска трусости, отступающей перед вопросами, поставленными жизнью, историей, эпохой.
Вскоре после похорон злополучного профессора, в середине августа, наступило время университетских вакаций. Маркс сдал зачеты и, отдав прощальные визиты, собрался в Трир.
В экипаже, запряженном цугом, вместе с неизменными Шмальгаузеном и Кевенигом Карл подкатил к остановке дилижансов, отходивших в полдень в Кёльн. В парадных четырехместных экипажах подъехали провожающие поэты «Веночка», во главе с Карлом Грюном. Под песни и прощальные приветствия друзей трирцы отправились домой.
Карл по-иному смотрел теперь на город своего детства. Уныло-провинциальным, затерянным между лесистыми холмами, опутанным паутиной суеверных предрассудков, показался ему Трир. В большой католический собор — к местной чудотворной мадонне, с порочным лицом и полуопущенными грешными глазами — из горных деревень приходят богомольцы выпрашивать защиты от помещиков. Просят у бога снижения налога, лучшего урожая винограда.
Как много, однако, в Трире монахов и монахинь! Одни похожи на черных летучих мышей, другие — на жаб.
Зажиточные горожане, чиновники, купцы набожны, чванливы, лицемерны. Прошел почти год, о многом иначе думает Карл, но неизменен Трир.
Все те же темы занимают неустанных посетителей «Казино» — Шлейгов, Хамахеров, Виттенбахов… Те же поглощают их заботы. Дамы в меру тратятся на благотворительные дела, в меру стареют. По-прежнему широко распространено словесное людоедство. Ни одно сборище не обходится без неутомимого обгладывания ближних.
Карл недоумевал, брезгливо отходя в сторону. С первых же дней по возвращении домой он ощутил городскую духоту. Только отец и Людвиг Вестфален остались для него прежними.
Юстиции советник значительно постарел; реже смеялись черные его глаза, мягче, утомленнее стали руки.
Кашель отца стал более глухим и надрывным. Между бровями выдавилась страдальческая морщинка, а на висках, под неживой прозрачной кожей, вздулись, указывая на распад, склеротические зеленые жилки.
Дела Генриха Маркса во время отсутствия Карла были нехороши, как и его здоровье. Кашель мешал выступать в суде. Ослабело горло. Клиенты начали считать адвоката старомодным. Подросло новое поколение. Генрих, утаивая горечь, перечислял сыну имена молодых конкурентов.
— Надо посторониться. Тесно. Они толкаются и опережают нас, стариков. Я сам был когда-то таким. У молодых просторнее глотка, крепче кулаки, свежее задор. Нужно вовремя убраться с дороги, чтобы не мешать своим детям. Пройдет еще несколько лет, и ты, Карл, будешь справедливо добиваться работы, как они. Разве могу я помешать тебе в этом? Мне пора на покой. Но кто поможет детям? Эдуард, увы, так слаб. Дочерям нелегко в настоящее время без приданого найти мужей. Только бы продержаться до того, как вы станете на ноги. Я уверен, ты принесешь мне счастье, Карл, — говорил Генрих, оставшись с сыном в небольшом саду за домом.
Была ночь. Пахли корицей завитые левкои. Блуждая по траве, Карл натыкался на кусты толстых георгинов. Пышные цветы напоминали трирских женщин, откормленных, больших, жеманных.
Софи сказала:
— Женщины похожи на цветы и птиц, мужчины — на зверей.
— А Женни? — спросил Карл.
— Цветущая акация.
— Чайная роза, — сказал Карл, которому акация показалась недостаточно красивой и душистой.
К удовольствию Софи, юстиции советник сравнил ее с пунцовой гвоздикой. Генриетте Маркс пришлось довольствоваться маком.
Долго спорили, подбирая сравнение госпоже Шлейг. Софи называла подругу матери красивой. Генрих Маркс не соглашался:
— Она пестра, переимчива, нахальна и криклива. Эта кривоносая женщина в лучшем случае — попугай.
Среди трирских горожан отыскалось множество сорок, цапель, павлинов, сов, ослов и свиней.
Карла нелегко было сравнить с кем-либо.
— Черный львенок, — сказал юстиции советник. Карл, закуривая, зажег спичку. Неяркий свет скользнул по узким, смуглым щекам, по черной гриве волос, отразился в карих глазах и пересек квадратный гигантский лоб — самое удивительное в лице юноши.
Вместо нерасторопного, угловатого подростка в Трир вернулся уверенный в своих силах молодой мужчина.
Софи любила наблюдать, сидя у окна, жизнь узкой Брюккенгассе.
Улица просыпалась рано. На рассвете въезжали в город крестьянские телеги. Рыбаки доставляли на рынок последний улов. Мозельская рыба жирная, крупная.
Молочницы привозили молоко на повозках, запряженных коричневыми осликами.
На подводах — корзины репы, моркови, салата, спаржи.
Лысая перламутровая спаржа Рейнландии ценилась иноземцами не меньше, чем рейнские вина.
Чиновники в выутюженных сюртуках и мундирах до колен, с папками дел под мышкой, проходили на службу.
Софи смотрела на улицу сквозь занавеску. Нелегко застегивать на спине корсаж кисейной нижней юбки и одновременно обозревать со второго этажа пешеходов. Она угадывала знакомых по походке и по тулье головных уборов, скрывающих лица.
Помещики прибывали редко ранее полудня в каретах, бричках и верхом.
В жаркие часы улица пустовала, но в сумерки на Брюккенгассе было многолюдно. Парад телег, повозок, пешеходов, овощных корзин, ведер, бидонов, устало бредет служилый люд.
Генриетта Маркс раскладывает пасьянс на круглом столе в своей комнате. Довольство собой, прожитой жизнью и семьей подрумянило ей щеки, округлило тело, придало глазам сытую вялость. Вся жизнь жены юстиции советника умещается в этой двухоконной комнате. Здесь она зачала, родила и выкормила своих детей. Здесь в один и тот же час на протяжении почти двух десятков лет подытоживала Генриетта все возрастающие расходы.
В угловую комнату второго этажа дома на Брюккенгассе стекалась городская молва. Сидя за рукодельем, за книгой или пасьянсом, задумывалась Генриетта над будущим своих детей. Дочерям следовало подыскать богатых и надежных мужей. Об участи сыновей мать беспокоилась меньше. Герман внушал матери больше жалости, чем гордости. «Как-нибудь проживет, однако», — надеялась она. Вот Карл… У него строптивый, ненасытный, бездонный ум, предотвращающий уныние, бичующий пассивность и вялость. Он будет тем, чем захочет: ученым, великим писателем или влиятельным юристом. Генриетта уверена в необыкновенном жребии сына. Ей бы очень хотелось видеть Карла на университетской кафедре. Трир, конечно, мал для него, как колыбель для выросшего гиганта. Но Кёльн или даже Берлин кажутся матери под стать сыну. Там у него будут собственный дом, деньги в банке, слуги, экипажи. Жену возьмет он из хорошей семьи и с хорошим приданым.
— Любовь проходит, а деньги остаются, — говорит часто Генриетта.
Господина профессора или юстиции советника, а может быть, господина королевского министра Карла Маркса будут посещать могущественные банкиры, сиятельные вельможи. Ротшильд и Генц почтут за удовольствие провести вечер в обществе сына Генриетты Маркс, урожденной Пресборк.
Почему бы и нет? В доме богатого, важного буржуа Маркса его юные сестры легко отыщут суженых.
Таковы блаженные надежды Генриетты Маркс. Ей жаль оборвать их. Как будут завидовать счастливой матери трирские горожане!
Я не уеду отсюда, — говорит Генриетта вслух, — пусть Карл будет счастлив. Он может баловать меня подарками издалека, иногда только навещая свою старую мать. Под руку с ним я выйду на Симеонсштрассе.
«Как здоровье уважаемого господина Маркса и его почтенной матери?» — будет раздаваться со всех сторон. У Карла в банке добрых сто тысяч талеров. Генриетта прикупила еще два виноградника и припеваючи доживает свою жизнь.
Какая мать в Трире не мечтает подобным же образом о будущем своего сына?
Легко отличимые шаги Карла возвращают госпожу Маркс к действительности. Походка его тороплива, как его речь.
Карл ищет Софи. Он находит ее в комнате у матери. Опершись на подоконник, Софи смотрит в окно. Карл, по просьбе матери, садится на диван.
Мать торопится поцеловать сына. Руками, пахнущими знакомыми с детства запахами — печенья, изюма, корицы и лимонов, — она гладит его щеки и волосы.
Воспользовавшись первым подвернувшимся предлогом, Карл уходит вместе с Софи.
— Мать дряхлеет. Прежнюю строгость заменило кокетство старости. Она прибавляет себе годы, плачет и целуется без повода, — говорит иронически Карл.
Прежде чем спуститься по лестнице, они навещают Эдуарда. Больной мальчик лежит у открытого окна. Красные настурции у его постели подчеркивают серый цвет лица ребенка. Щеки его точно посыпаны пеплом.
Карл пробует развлечь брата веселой импровизацией-сказкой. Эдуард улыбается, обнажая бескровные десны. Карл мастерит из бумаги стрелы и парусные лодочки. Он готов на любой вымысел, чтобы утешить малыша, но Софи хитро переключает его мысли и выманивает ого из комнаты. К болезни Эдуарда в доме давно привыкли.
— Женни, — шепчет Софи, — придет сегодня, если…
— Не сможешь ли ты устранить «если»? — говорит Карл просительно.
Софи обещает. Ее черные, без блеска глаза лукаво сощурены. Ей нравится роль пособника между Карлом и Женни. Чужое чувство волнует ее воображение, как десятки романов, которые она прочитывает без разбора. Бессознательно, движимая не то любопытством, не то неудовлетворенным инстинктом, она расшифровывает подруге и брату истинный смысл их отношений. В Трире нет девушки красивее и лучше Женни. В Трире нет юноши умней и даровитее Карла. Так думает Софи, предназначая их друг другу.
Дружба Карла и Женни перешла в любовь. В памятный вечер в актовом зале холодной гимназии Фридриха-Вильгельма перед Женни впервые появился Карл-юноша.
В саду вестфалееского дома под трескотню сверчков они заключили дружеский союз. Но такой союз между свободными от иных привязанностей девушкой и юношей был только попыткой избежать любви. Теперь, после жизни в Бонне, робость, которую внушали женщины Карлу, исчезла. Первое рукопожатие подсказало это Женни. Перед Женни был юный мужчина, не суетливый и не отступающий. Обаяние сильного, созревающего ума подчиняло Карлу людей. Со школьной скамьи он не вызывал в хорошо знавших его людях средних чувств: он внушал либо преклонение, либо завистливую враждебность.
Женни словно сидела на берегу реки. Жизнь проплывала мимо. Дни исчезали листками скучного календаря.
Карл привез из Бонна новые мысли, уверенность в себе, ожидание завтрашнего дня. Ое шел вперед, отягощенный разве только избытком поставленных целей. Его бодрость, энергия, трезвость и вместе взлет мыслей поразили чуткую, рвущуюся к содержательной жизни девушку. Женни безошибочно отличала подделку от настоящего. Она решительно отклоняла многочисленные брачные предложения. Но робость овладела ею, когда перед ней оказался Карл.
Женни чувствовала себя слабее его. Она приняла его любовь. Как это было? Женни не хочет говорить. Можно ли объяснить, почему именно он? Почему она?
Произошло, как это бывает всегда. Слова и поцелуи.
Пусть слова любви стары, — оеи были новыми для Женни и Карла.
Софи назойлива в расспросах. Конечно, Карл умен, силен, настойчив. Но не только в этом разгадка.
Для Карла любовь священна. Слово «люблю» имеет для него особый смысл: оно значит также и «навсегда». С детства он видел, как бережно любил Генриетту Пресборк отец. Генрих Маркс — однолюб. Он учил сыновей уважать женщину. Карл помнит мать беременной, истомленной родами. Он видел, как малейшей заботой и радостью делился с ней отец. Жена, соратник, друг — разве эти три слова не синонимы? Они должны быть синонимами.
Любовь казалась Карлу неисчерпаемой, как знание, движущейся, трудно достижимой, как истина. Разве не меняется любовь, как жизнь, как люди?
Предстоящие годы разлуки не пугали Карла. Главное, что они с Женни нашли друг друга.
Будет ли он верен?
— Поверь, — говорит Софи подруге, стараясь успокоить ее насчет разницы лет. — Карл на деле старше, разумнее наших отцов. Он будет верен, как 0иблейский Иаков. В нем все гармонично, все цельно. Он неутомим в науке, его мысль, как зонд, проникает в глубину вещей. Он умеет радоваться, смеяться, работать. Будь спокойна, — он сумеет любить так крепко и верно, как никто.
В «Казино» — бал: сутолока, духота, топот танцующих ног, военный оркестр.
Завсегдатаи оттеснены толпой пришельцев.
Господин Шлейг и господин Генрих Маркс тщетно искали свои обычные места. От стены к стене рядами поставлены кресла. Комната превращена в зрительный вил.
Плюшевый занавес падает с потолка, расстилаясь по подмосткам. Программа в виде сердца с золотым краем называет предстоящий концерт лучшим в сезоне. Среди исполнителей — три девицы Шлейг, студент Шмальгаузен, учитель Хамахер.
Бильярдная превращена в закусочную. Потная Эммхен разливает лимонад, откупоривает вино, раскладывает в вазах фрукты и пирожные.
В поисках укромного места Генрих Маркс забирается в мансарду. Но там среди клубного хлама, сломанных стульев, рам и посуды примостились шахматисты.
Юстиции советник находит наконец Людвига Вестфалена.
— Не освежиться ли вином? — весело спрашивает тот Маркса.
Они спускаются по лестнице. В углу площадки, под лампой, Хамахер глядится в стенное зеркальце, расправляет шейный платок и, воровато достав баночку из кармана фатоватых брючек, помадит волосы.
Маркс не может удержать смеха.
— Ба! — говорит он. — Поздравляю Францию с новой победой. Искусительница заставила-таки Хамахера снять тевтонскую хламиду. Того и гляди, он рассечет германский чуб пробором.
Старики, потешаясь над смущением учителя, проходят в буфетную.
Вестфален отличается богатырским аппетитом. Салаты, рыба, холодные ломти мяса, картофель мгновенно исчезают, смятые его крепкими зубами. Большой салфеткой он вытирает жир с губ и, причмокивая, запивает еду большими глотками пива. Генрих с завистью следит за каждым движением скул и челюстей друга. Сам он долгое время принужден отказывать себе в лакомых блюдах из-за болезни.
— Прошло более года, — говорит в это время Вестфален, — с тех пор, как Женни достигла совершеннолетия. Я выделил приходящуюся на ее долю часть капитала. По моему совету, она вложила его в аренду виноградников. Мне казалось правильным добиться прибыли таким образом.
— В последнее десятилетие виноград — не доходная статья. Однако мертвый капитал еще хуже.
— Я надеюсь, в течение ближайших лет Женни найдет себе достойного супруга, и он вместо меня будет заботиться о ее делах. Мы с вами, дорогой Генрих, — неважные коммерсанты.
— И что печально, — ответил Генрих Маркс, — наши дети также непрактичны. Карл, к примеру: счастливо одаренный природой, он, увы, совершенно не умеет обращаться с презренным металлом.
После экосеза оркестр снова играл вальс. Женни танцевала с Карлом.
Десятая барышня Шлейг, оставшаяся без кавалера и потому обиженная, отыскала в толпе Паулину Пенс. Эта ученая девица, завистливый и ханжеский язык которой имел в Трире мрачную известность, развлекалась на балах только злословием.
— Похоже, — сказала барышня Шлейг, состроив наивную гримасу, — что Женни затеяла роман.
— Неужели с Марксом? — усомнилась Паулина, но прыщи ее покраснели и глаза ехидно округлились. — Кто такой Карл? Сын провинциального адвоката, студентик, каких много. К тому же моложе ее на целых четыре года. Я бы держала его подальше. Без чинов, без денег, пока что без имени, — какой в нем толк?
— Но Женни со странностями. Стольких отвергла! Будь мы с тобой баронессами, не торчали бы в Трире.
— Да, у Женни фон Вестфален есть характер, — многозначительно заявила Паулина, крайне обрадованная новой сплетней.
Генрих Маркс быстро уставал. От света, суеты, музыки у него кружилась голова. Першило в горле. Задолго до полуночи он почувствовал себя совсем больным и попросил жену и дочь уйти из «Казино».
Карл остался до конца танцев и проводил семью Вестфаленов…
С Римской улицы он возвращался умышленно медленно, совсем один. Город спал. Ничто не мешало думам и воспоминаниям. Запах волос Женни, которых он касался в вальсе, еще ласкал обоняние. Карл любовно перебирал каждое сказанное ею слово.
— Обожаемая, единственная…
Дома Карл услыхал раздирающий слух кашель отца и медленное шарканье его домашних туфель.
Отец ждал сына у дверей кабинета.
Карл обрадовался. Разговор, который он никак до сих пор не мог решиться начать, завязался сам собой.
— Ты слишком много времени проводишь в обществе своего прелестного друга, Карл. Как бы это не повредило ее репутации. Город полон злобных кумушек и дур. Вряд ли кто-нибудь поймет сущность ваших отношений. Я надеюсь, вас связывают узы подлинной, святой дружбы.
— Более того, отец, — пас связывает любовь.
Юстиции советник, давно ожидавший этого признания, однако же вспылил.
— Нет слов, барышня фон Вестфален — замечательное создание природы. Но она на четыре года старше тебя: тебе всего восемнадцать лет. Обязательство брака нерушимо, но кто поручится за сердце юноши восемнадцати лет! Ты разобьешь жизнь лучшей из лучших девушек. В твоем возрасте любовь — охапка соломы, горящая ярко, но сгорающая быстро. Кто знает, небесная или фаустовская страсть снизошла на тебя. Увы, ты сам можешь заблуждаться. Увлечение одурманивает наш рассудок.
— Но, отец…
— Не прерывай меня. Опыт твоей жизни в Бонне — тяжелый приговор. Способен ли ты к житейскому счастью? Можешь ли сделать счастливой свою жену и детей, которые будут у вас? О Карл, я полон страха за твое будущее. Подожди взваливать на свои неокрепшие плечи сладкую, но тяжелую ношу брака. Вестфалены знатны и бедны. То и другое может стать причиной страданий для вас обоих. Ты — всего лишь сын адвоката. Ты тоже беден. Не нужно, Карл, закрывать глаза на наше положение. Я стар, главное — болен. Какие-нибудь двадцать тысяч талеров на всю семью — все, что я оставлю вам. Думал ли ты о сестрах?.. А братья? Эдуард одной ногой в могиле… Мать достойна того, чтобы дожить свой вок без забот о насущном хлебе. Ты — главная надежда моей жизни, моя гордость и радость — в восемнадцать лет связываешь свое сердце, предопределяешь свое будущее.
— Я горжусь тем, что Женни меня любит, — с пылкой решительностью ответил Карл, отбрасывая доводы отца.
Юстиции советник знал сына. В словах Карла прозвучала такая непреклонность, что переубеждать его было бесполезно.
— Хорошо, — сказал Генрих Маркс, сдаваясь, — Женни более, чем кто-либо другой, рождена для счастья. Если ты сумеешь дать ей это счастье, твой отец умрет спокойно. Докажи! Я так верю в тебя и столько от тебя жду, мое дитя…
Карл несколько раз поцеловал его.
Он рассказал отцу все без утайки. Решено было тайного обручения с Женни не разглашать, осторожно подготовить Вестфаленов к этому известию. Юстиции советник обещал помочь сыну, охранять девушку, когда Карл уедет в Берлин продолжать учение.
Старику, однако, было нелегко примириться с мыслью, что о происшедшем не знали родители невесты.
Карл лег в постель лишь с восходом солнца и, прежде чем уснуть, отыскал в томике Шелли любимые стихи:
И я решил быть твердым навсегда…
И стал я накоплять с того мгновенья
Познанья из запретных рудников.
К тиранам полон был пренебреженья,
Не принимал мой ум пустых их слов.
И для души в тех горницах сокрытых
Себе сковал я светлую броню
Из чаяний, из мыслей, вместе слитых,
Которым никогда не изменю…
Я рос, но вдруг почувствовал однажды,
Что я один, что дух мой полон жажды…
В груди был лед, покуда я, любя,
Не ожил под лучом, узнав тебя.
О друг мой, как над лугом омертвелым,
Ты в сердце у меня весну зажгла,
Вся — красота, одним движеньем смелым
Ты, вольная, оковы порвала.
Условности презрела ты и ясно,
Как вольный луч, прошла меж облаков.