В том самом 1956 году, когда состоялся знаменитый ХХ съезд КПСС, но уже позже, летом, ссыльная поселенка Анна Ларина ждала встречи с сыном. Она не видела его с момента своего ареста (Юре тогда было чуть больше года отроду), а тот ее и вовсе не помнил и даже долгое время не знал о ее существовании. Сначала завязалась почтовая переписка, и вот Юрий все же решился приехать в поселок Тисуль Кемеровской области – на волне разоблачений культа личности подобные «визиты» становились все более допустимы. Встреча произошла на станции Тяжин, что в 40 километрах от Тисуля. Из воспоминаний Анны Михайловны:
Мы шли уже по платформе железнодорожной станции, когда издали я увидела приближающийся поезд. Я была настолько возбуждена, что почувствовала – вот-вот упаду. Боялась пропустить сына, не представляла себе, как он выглядит. И вдруг я почувствовала объятия и поцелуй. Узнать его можно было только по глазам: такие же лучистые, как в детстве… Как только он заговорил, у меня сердце защемило: тембр голоса, жестикуляция, выражение глаз – точно отцовские.
О том, кто его настоящий отец, 20-летний студент Новочеркасского инженерно-мелиоративного института пока еще не ведал. В документах его значилось: Юрий Борисович Гусман. Под этим именем он воспитывался в Средне-Ахтубинском спецдетдоме – вместе с ровесниками, чьи родители погибли в Сталинграде. Впрочем, Юра помнил, что его собственные отец и мать (так он полагал) Ида Григорьевна и Борис Израилевич в сталинградских боях не участвовали, а куда-то вдруг исчезли, «уехали в командировку», по словам строгих милиционеров, забиравших мальчика из пустой квартиры. И вот выясняется, что родила его совсем другая женщина. Но кто же тогда отец?
Анна Михайловна потом описывала в автобиографической книге «Незабываемое», что заранее боялась этого вопроса и не знала, с чего начать. На всякий случай подготовила газетные вырезки с сенсационными материалами недавнего партийного съезда и заодно припасла ленинскую брошюру с упоминанием «любимца всей партии». Однако хватило лишь небольшого вступления, чтобы Юра сам догадался, о ком речь.
Предполагаю, что мой отец – Бухарин. Я в изумлении посмотрела на сына. – Если ты знал, то зачем меня спрашиваешь? – Нет, я не знал, я честно говорю, не знал. – Как же ты мог догадаться? – Я действовал методом исключения. Ты мне сказала, что мой дед Иван Гаврилович, что мой отец был видным политическим деятелем. И я стал думать, кто из видных политических деятелей «Иванович», и пришел к выводу, что это Бухарин Николай Иванович.
В дальнейших разговорах они обоюдно и шаг за шагом восстанавливали утраченные фрагменты семейной истории – каждый со своей стороны. Как вспоминает сводная сестра Юрия, Надежда Фадеева, «месяца полтора он у нас пробыл точно – на каникулах». Наде тогда еще не исполнилось десяти лет, ее младшему брату Мише было шесть. Новая семья у Анны Лариной появилась во время ее пребывания в неволе: она вышла замуж за Федора Дмитриевича Фадеева, тоже недавнего заключенного. Это вызывало в ней дополнительное беспокойство перед свиданием с сыном: «Найдем ли мы общий язык? Сможет ли он понять меня? Не упрекнет ли за то, что у меня есть еще дети, не расценит ли это как измену ему?» Однако страхи оказались напрасными: Юра не проявлял ни ревности, ни неприязни в отношении обретенных родственников.
Через несколько лет после поездки в Тисуль он внесет официальные изменения в свои паспортные данные и возьмет фамилию Ларин. Вернуть себе отцовскую фамилию он, вероятно, и хотел бы, но предприятие такого рода представлялось рискованным даже и в пору оттепели: посмертная реабилитация Николая Бухарина произошла лишь в 1988 году. После того его сын сменил и отчество, став Юрием Николаевичем. Впрочем, в семейном архиве хранится свидетельство о рождении «Бухарина Юрия Николаевича» со штемпелем «повторное» – оно было выдано Ленинским отделом ЗАГС города Москвы 20 августа 1957-го. В этом документе продублированы сведения из метрики 1936 года: отец – Бухарин Николай Иванович, мать – Бухарина-Ларина Анна Михайловна. И дата появления ребенка на свет здесь указана верная – 8 мая (путаница с днями рождения была одной из его детских травм). Мы не знаем обстоятельств, при которых 21-летнему Юре удалось заполучить столь «крамольную» бумагу. Едва ли это было легко, особенно учитывая, что юноша обитал тогда в Новочеркасске, в студенческом общежитии, и лишних средств для поездок в Москву и обратно наверняка не имел. Нельзя исключить, что дубликат свидетельства был раздобыт в результате почтового запроса. Так или иначе, встреча с матерью и получение от нее подлинной информации о своем происхождении привели нашего героя не только к эмоциональному потрясению – этот эпизод можно считать поворотным моментом в его биографии, пусть даже перемены в сознании случились не сразу.
Читателям, верящим в знаки судьбы, будет небезынтересно узнать о двух совпадениях в жизни матери и сына. В детстве Анна, как впоследствии Юра, оказалась приемным ребенком в семье родственников: рано умершую мать ей заменила тетя, Елена Григорьевна, а сгинувшего куда-то отца – тетин муж, Михаил Александрович Лурье, известный в среде профессиональных революционеров под псевдонимом Юрий Ларин. Другое совпадение – упомянутая путаница с днями рождения: вообще-то девочка родилась 27 января, так в семье и отмечали, пока на этот день в 1924 году не выпали похороны Ленина; приемный отец, бывший в ту пору одним из руководителей Госплана, настолько тяжело переживал траур, что вскоре выправил Ане другую метрику – с датой появления на свет 27 мая. А вот кто и почему много лет спустя изменил дату рождения ее сыну Юре при отправке в детский дом, наверное, останется загадкой навсегда.
Однако прочих рифм в двух биографиях все же не отыскать – кроме, разумеется, личного опыта в связи с примененной на практике сталинской теорией «об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму». Хотя опыт этот был у матери с сыном совсем разным (и юридически, и психологически), да и причислить его к разряду причудливых совпадений уже никак не получится: тут налицо причинно-следственная связь в чистом виде. Чтобы лучше ее проследить и отрефлексировать, понадобится экскурс во времена, когда маленькая Аня Ларина еще и не помышляла о замужестве. Скажем, в конец 1910‐х – начало 1920‐х, то есть в самые первые годы после победы Великой Октябрьской революции (варианты – восстания, переворота, путча).
Большевистское правительство недавно перебралось из Петрограда в Москву; идет гражданская война; проводится политика военного коммунизма, хотя в экономическом блоке партии уже раздаются дискуссии, предвещающие нэп. Девочке Ане всего пять-шесть лет, она едва успела привыкнуть к приемным родителям и жадно осваивает новую для себя действительность – а в ней чрезвычайно заметную, чтобы не сказать доминирующую роль играют взрослые мужчины, возбужденно спорящие и рассуждающие о чем-то малопонятном, но ужасно важном.
В то время мы жили в триста пятом номере гостиницы «Метрополь». И хотя отец часто выезжал то в ВСНХ, то во ВЦИК, то в Совнарком, его кабинет, стены которого были сплошь уставлены книжными шкафами, был в квартире, а рядом, в соседней комнате, расположился секретариат. Все было сделано для облегчения работы Ларина.
(Заметим попутно, что формулировка насчет «облегчения работы» подразумевает не вальяжный чиновный комфорт, а всего лишь необходимые функциональные условия: «товарищ Юрий» с юности страдал от прогрессирующей мышечной атрофии; с возрастом симптомы болезни усугублялись). И дальше, в тех же мемуарах Анны Михайловны:
Президиум ВСНХ часто заседал у него в домашнем кабинете. Работа шла интенсивная. Вырабатывался план налаживания экономической жизни страны. Верхняя одежда приходивших не умещалась на вешалке и лежала горой на полу, в прихожей.
В воспоминаниях Лариной, относящихся к раннему детству, содержится немало подробностей, которые никоим образом не могли быть восприняты и осмыслены малолетним ребенком. Анна Михайловна и сама комментирует это в том духе, что ряд деталей вместе с полными именами и должностями тогдашних экономических диспутантов она реконструировала позднее, будучи уже любознательной отроковицей, – исходя из бесед с отцом и его друзьями-коллегами-однопартийцами. Но вот, скажем, эпизод с участием вождя мирового пролетариата (Ленин тоже наведывался к Ларину в «Метрополь», в 1918 году переименованный во Второй дом Советов, на полуформальные заседания) выглядит не столько воссозданным задним числом, с помощью свидетелей-комментаторов, хотя и не без того, конечно, – сколько действительно запавшим в первую, почти младенческую еще память:
Как-то я заглянула в кабинет отца, только-только ушел Бухарин. Заговорили о нем. Я не смогла понять, что Ленин сказал о Бухарине, но уловила одну фразу: «Бухарин – золотое дитя революции». Это высказывание Ленина о Бухарине стало хорошо известно в партийных кругах, повторялось не раз в беседах с товарищами, и, естественно, воспринималось ими как образное выражение. Я же пришла от сказанного Лениным в полное замешательство, так как поняла все буквально. «Неправда, – сказала я, – Бухарин не из золота сделан, он же живой!» – «Конечно, живой, – ответил Ленин. – Я так выразился потому, что он рыжий».
Описанный случай, вполне достойный умилительной рубрики «Ленин и дети», ни в какие советские анналы не угодил: речь-то шла о «враге народа», к тому же эпизод передан устами будущего ЧСИР (члена семьи изменника родины); да и вообще этот мемуар лег на бумагу уже в ту пору, когда наследники большевиков буквально слышать не хотели никаких новых анекдотов о вожде помимо одобренной и запатентованной Ленинианы. Лишь в перестройку рукопись Анны Лариной была опубликована и прозвучала со всей убедительностью – кто читал, тот не забудет. Владимир Ильич там, кстати, весьма эпизодический персонаж, и вспомнили мы приведенную мизансцену лишь потому, что в ней много сошлось символического для семейной истории.
Девочка Аня непринужденно полемизирует с председателем Совнаркома: это ее изначальный уровень общения, она абсолютно своя в этом кругу; может быть, путается у взрослых под ногами, но ведь ангелочек же, и непременно вырастет убежденным марксистом. И вот еще это «Бухарин – живой»: будущего мужа она начинает защищать от якобы нападок в возрасте настолько нежном, что впору бы Корнею Чуковскому включить ее высказывание в задуманную книгу «От двух до пяти». Но их орбиты, конечно, не пересекаются, и не только в силу расстояния между Москвой и Питером: Чуковский – в ту пору полезный попутчик и отчасти сомнительная богема, а Аня Ларина – полноправная элита, золотая большевистская молодежь, «росток грядущей эпохи». Похоже, она себя именно так и ощущала – вплоть до начала организованной травли мужа (не первой, но наиболее оголтелой) и последующего его ареста, не говоря уж о собственном соприкосновении с институтом «обеспечения социалистической законности».
О московской жизни 1920–1930‐х рассказано в столь многих источниках, от сугубо документальных до изощренно литературных, что нет ни смысла, ни необходимости пытаться воспроизвести здесь тогдашнюю атмосферу. Даже и о той кастовой среде высокопоставленных партийцев, к которой принадлежала и в которой взрослела Анна Ларина, известно немало подробностей. А уж про политическую борьбу в стане большевиков – про ее застрельщиков и жертв, про исторические корни, идеологические основания, формы и методы – написаны буквально километры исследовательских строк. Хотя бы в силу этого, а также и потому, что для нашего повествования в целом такая тема все же периферийна, несмотря на радикальные последствия для семьи, о которой тут речь, – мы не станем углубляться в хроники политической жизни Страны Советов.
Достаточно иметь представление о том, что Николай Бухарин был не просто лихим комиссаром или номенклатурным работником, вдруг вознесшимся к вершине власти на волшебном «социальном лифте» (а прозорливцев-соискателей появлялось немало, о чем косвенно сообщает и статистика: в феврале 1917‐го партия большевиков насчитывала всего 24 тысячи членов, а в октябре – уже 350 тысяч). Бухарин принадлежал к чрезвычайно узкому кругу людей, без деятельного участия которых большевистская революция наверняка не состоялась бы. «Нас мало. Нас, может быть, трое» – сказано Борисом Пастернаком по совсем иному поводу, но как аллегория подойдет и сюда: Ленин, Троцкий и Бухарин на личном драйве, по существу, без поддержки остального состава ЦК, сумели проделать невообразимое.
И еще одно, что стоило бы помнить и учитывать в связи с нашим рассказом: отношения между сподвижниками Ленина формировались задолго до октября 1917-го. Совместное подпольное прошлое придавало их общению в качестве руководителей рабоче-крестьянского государства видимость прежнего братства, в которое многие из них искренне верили – порой до последнего вздоха. Не случайно же в 1936 году, когда дело шло к аресту Бухарина, о чем он и сам догадывался, свои письменные послания к главе партии Николай Иванович неизменно начинал словами «дорогой Коба». При сложившихся обстоятельствах эта обыденная, давно привычная форма обращения больше походила на апелляцию к общему революционному прошлому – начиная со времен, когда в эмиграции, в Вене, образованный «Бухарчик» помогал «Кобе», не знавшему немецкого (впрочем, и другими иностранными языками едва ли владевшему) с переводом материалов для статьи по национальному вопросу. Да если даже и без отсылки к давним событиям: всего-то четырьмя годами ранее Сталин по-дружески просил Бухарина поменяться квартирами в Кремле – говорил, что не может обитать в прежней после самоубийства жены. И Бухарин согласился: политические разногласия не повод отказать старому товарищу в сочувствии. В той самой квартире – относительно небольшой, кстати, – позднее родился Юра; отсюда его отец, объявивший смертельную голодовку, был вызван на заседание февральского 1937 года пленума ЦК ВКП(б), и уже из того парадного зала отправился, вместе с Алексеем Рыковым, прямиком в тюрьму НКВД.
Пока же, в 1920‐х, Николай Бухарин с семейством живет в бывшей гостинице «Метрополь», своеобразной правительственной коммуне, именуемой Вторым домом Советов, – по соседству с Лариными, на расстоянии лестничного пролета между квартирами. В 11 лет Аня посвятила Бухарину стихотворение – будто бы шуточное, но с сентиментальной концовкой: «Видеть я тебя хочу, без тебя всегда грущу».
Показала стихи отцу, он сказал: «Прекрасно! Раз написала, пойди и отнеси их своему Николаше». Но пойти к нему с такими стихами я постеснялась. Отец предложил отнести стихи в конверте, на котором написал: «От Ю. Ларина». Я приняла решение: позвонить в дверь, отдать конверт и тотчас же убежать. Но получилось не так. Только я спустилась по лестнице с третьего этажа на второй, как неожиданно встретила Сталина. Было ясно, что он идет к Бухарину. Недолго думая, я попросила его захватить Бухарину письмо от Ларина. Так, через Сталина, я передала Бухарину свое детское признание в любви. Сразу же раздался телефонный звонок. Н. И. просил прийти. Но я была смущена и пойти к нему не решилась.
Каким образом из взаимной симпатии между высокопоставленным большевиком и дочкой его старого партийного товарища начали возникать куда более сильные и сложные чувства, довольно обстоятельно, с психологическими нюансами и подоплеками, написала сама Анна Михайловна в «Незабываемом». Поэтому, преодолев соблазн (уж очень выразительной получилась у нее эта сюжетная линия), мы все-таки не станем вдаваться в детали, обойдясь легким пунктиром. И сразу же уточним, что еще в 1929 году Николай Бухарин расторг брак со своей второй женой, Эсфирью Гурвич, так что формальных препятствий для последующего романа у него не имелось – но были препятствия иного рода.
Тут, вопреки обещанию не погружаться в перипетии политической борьбы на большевистском олимпе, нам все же придется, пусть и эскизно, вспомнить обстоятельства внутрипартийной схватки 1928–1929 годов. Вспомнить исключительно для того, чтобы отчетливее воспринимались условия, при которых нарождалась эта будущая «ячейка общества». Итак: в конце 1920‐х прежняя «сталинско-бухаринская коалиция дала трещину», как выразился десятилетия спустя американский историк Стивен Коэн в знаменитой книге «Бухарин. Политическая биография» (этот англоязычный труд еще возникнет и сыграет свою роль в нашем повествовании). Говоря вкратце, Сталин со своими сторонниками в Политбюро и в ЦК (которые поначалу не составляли явного большинства) исподволь добивался сворачивания нэпа, склонялся к насильственной коллективизации крестьянских хозяйств и ратовал за «сверхиндустриализацию» любой ценой. Тогда же, кстати, впервые прозвучал и тезис про обострение классовой борьбы по мере продвижения к коммунизму. «Правая оппозиция» во главе с Бухариным вознамерилась этим планам противостоять – и вроде бы даже не без шанса на успех. В частности, вопрос о смещении Сталина с поста генсека обсуждался в кулуарах партийного пленума в июле 1928-го. Но и в этой затяжной фракционной войне, как до того с троцкистами, «Коба» всех переиграл – главным образом за счет аппаратных интриг. По мнению Коэна, «в отличие от разгрома левых поражение Бухарина имело огромные социальные последствия. С исторической точки зрения это была политическая прелюдия „революции сверху“ и того явления, которое впоследствии получило название сталинизма».
От себя охарактеризуем тогдашнюю сталинскую двухходовку в предельно упрощенном виде, а то ведь у многих со школьных лет путаница в голове от этих правых и левых уклонов. Хотя концептуально все довольно прозрачно: сначала Сталин взял в союзники «правого» Бухарина и разгромил «левого» Троцкого, а через год с небольшим принял на вооружение почти все прежние идеи изгнанного из страны Троцкого и с ними наперевес поверг теперь уже Бухарина. Потому-то эти уклоны и оказались, по словам Иосифа Виссарионовича, «оба хуже». Такой вот спойлер задним числом.
Персонально для Николая Ивановича тогдашнее фиаско, помимо крушения идейной позиции, означало еще и постепенный закат политической карьеры. Хотя острая фаза конфликта завершилась формальным примирением (25 ноября 1929 года Бухарин, Рыков и Томский подписали краткое заявление с признанием своих политических ошибок и с обещанием впредь вести «решительную борьбу против всех уклонов от генеральной линии партии»), однако становилось понятно, что окончательного прощения не будет. В том же 1929‐м Николай Бухарин был исключен из состава Политбюро – и чем дальше, тем вернее терял рычаги влияния. Хотя со временем он и получил статусное назначение, сделавшись главным редактором «Известий», но после вынужденной капитуляции на ноябрьском пленуме уже никогда не ощущал себя ни властителем умов, ни полноправным участником синклита, принимающего судьбоносные для страны решения. В личных его разговорах теперь нередко сквозила обреченность, что отмечали многие мемуаристы.
Как раз к тому драматическому отрезку времени относится и развод Бухарина с женой. По версии племянницы последней, Эммы Гурвич, в своей книге воспоминаний «Взгляд в настоящее прошлое» пересказавшей многие семейные хроники, разрыв отношений в 1929 году стал прямым следствием проигранной политической схватки:
Эсфирь Исаевна Гурвич, его единомышленница, прошедшая рядом с ним тяжелые годы становления нового государства, в период травли Бухарина была обвинена в Институте Красной Профессуры (ИКП), где она преподавала, в примиренчестве к «правым». Это было страшной реальной угрозой и могло привести к любым последствиям… Примеров беспощадной расправы с людьми, несогласными с директивными указаниями, с их сторонниками и с их семьями было предостаточно. Тогда после десяти лет совместной жизни Эсфирь Исаевна решилась на разрыв с Николаем Ивановичем, понимая, что надо спасать жизнь дочери. Не исключено, что именно это нелегкое решение отвело смертельную угрозу, сохранило жизнь обеим – и матери, и дочери, в жестокие 30‐е годы.
Добавим, что первая жена Бухарина, Надежда Михайловна Лукина, с которой он расстался вскоре после победы революции, продолжала жить в семье бывшего мужа – она страдала тяжелым заболеванием позвоночника и не могла двигаться без гипсового корсета. Дети же Николая Ивановича от двух его последующих браков, Светлана и Юрий, встретятся вновь только в начале оттепели.
На фоне описанных выше событий, совсем тогда еще свежих, и начал складываться роман Бухарина с «Ларочкой», или, вернее, уже «Анюткой» (первое прозвище – из Аниного детства, второе – из времен жениховства и супружества; оба имени – бухаринский «эксклюзив»: в семье ее всегда называли Нюсей). Говоря точнее, роман то складывался, то разваливался – вплоть до некоего «нелепого случая, приведшего к временному разрыву наших отношений». Одно наслаивалось на другое: и ревность Н. И., и его переживания по поводу разницы в возрасте, и очевидная неопытность Анютки в сердечных делах, выливавшаяся иногда в не объяснимые для нее самой поступки, чуть ли не эскапады.
Но главным барьером служило все-таки нечто иное, не относящееся к области любовных чувств как таковых. Не зря же еще на робких подступах к прямым ухаживаниям, сидя с юной Лариной среди скал на крымском взморье (случайно оказались на отдыхе по соседству) и обсуждая только что прочитанные страницы из «Виктории» Кнута Гамсуна, Бухарин спросил собеседницу: «А ты смогла бы полюбить прокаженного?» В той или иной вариации вопрос возникал и позже. Николай Иванович не скрывал опасений насчет их вероятного совместного будущего. И опасения эти в первую очередь касались его политической судьбы – хотя, пожалуй, дальше принудительной высылки куда-нибудь в провинцию (наподобие Калуги, куда из столицы выпихнули Каменева) или же отправки за пределы СССР, как это было проделано не столь давно с Троцким, его встревоженное воображение пока не заглядывало.
В период «сватовства» (и вплоть до ареста) Бухарин обитал уже не в «Метрополе», а в Кремле – в той самой сталинской квартире «по обмену». Из книги Эммы Гурвич:
Николай Иванович жил в Кремле, в Потешном дворце, на 2‐м этаже, в бывшей квартире Сталина. ‹…› Мария Степановна Петерсон, вдова расстрелянного коменданта Кремля Рудольфа Петерсона, рассказала Светлане (дочери Н. И. Бухарина. – Д. С.) в ссылке, где они познакомились, что Сталин боялся находиться в этой квартире из‐за ее расположения: она выходила окнами на стену в Александровском саду, где ходил часовой; Сталин боялся, что кто-то может прятаться за деревом сада.
А вот Анютку ничто не пугало – наоборот, ей здесь нравилось:
Я любила бывать в кремлевском кабинете Н. И. Стены были увешаны его картинами. Над диваном – моя любимая небольшая акварель «Эльбрус в закате». Были там чучела разных птиц – охотничьи трофеи Н. И.: огромные орлы с расправленными крыльями, голубоватый сизоворонок, черно-рыженькая горихвостка, сине-сизый сокол-кобчик и богатейшие коллекции бабочек. А на большом письменном столе приютилась на сучке, точно живая, изящная желтовато-бурая ласочка с маленькой головкой и светлым брюшком. Окно с широким подоконником было затянуто сеткой, образуя вольеру: в ней разросся посаженый Н. И. вьющийся плющ и среди зелени резвились и щебетали два небольших пестрых попугайчика-неразлучника.
Именно в этой квартире спустя время появится на свет младенец Юра – и проведет здесь первый год жизни. В следующий раз заглянуть сюда ему вместе с матерью удастся лишь полвека спустя: возникнет такая перестроечная оказия.
Анна Ларина и Николай Бухарин сочетались браком в начале 1934 года. Среди тех, кто поздравил молодоженов, оказался и «дорогой Коба». Правда, сделано это было в специфической манере подвыпившего диктатора. Анна Михайловна вспоминала:
Звонок разбудил нас. Я подошла к телефону и услышала три слова: «Сталин. Николая попросите!» «Опять какая-нибудь неприятность», – сказал Николай Иванович и взволнованно взял трубку. Но, оказалось, неприятности вовсе не было. Сталин сказал: «Николай, я тебя поздравляю! Ты и в этом меня переплюнул». Почему «и в этом», Н. И. не спросил, но в чем переплюнул, все-таки поинтересовался. «Хорошая жена, красивая жена, молодая – моложе моей Нади!» Он это говорил, когда Надежды Сергеевны Аллилуевой уже не было в живых.
Реплика насчет молодости и красоты в таком контексте действительно прозвучала двусмысленно, но чего не отнять, того не отнять: Анне в тот момент едва исполнилось двадцать. Не только красавица, но и умница, она в Институте красной профессуры готовилась писать дипломную работу на тему «Технико-экономическое обоснование Кузнецкого металлургического комбината» – того самого, где, по Маяковскому, «город будет» и «саду цвесть». Ларина пребывала в глубочайшем убеждении, что поэтическая фраза «когда такие люди в стране советской есть» – это и про нее тоже, отнюдь не в последнюю очередь.
К слову, не всякий школьник прежней закваски теперь и вспомнит уже, что стихотворение изначально называлось «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка». Между тем Иулиан Петрович Хренов – абсолютно реальный персонаж, профсоюзный назначенец-металлург из бывших матросов, по приказу партии направленный в Сибирь, чтобы присматривать там за созданием тяжелой промышленности. Он-то и поведал поэту за обедом у Бриков о героическом порыве строителей комбината (сам Маяковский на месте событий не бывал). Десятилетия спустя Варлам Шаламов вспоминал, что Хренов, с которым они в 1937 году вместе плыли в трюме тюремного парохода из Владивостока в бухту Нагаево, держал при себе единственную книгу – «однотомник Маяковского, с красной корочкой». Ему «просто было приятно как можно долее сохранить, держать в руках перед глазами это особенное свидетельство былого». Впрочем, «позднее, в декабре 1937 года, Хренов говорил мне, что однотомник Маяковского отобрали на одном из многочисленных обысков – тогда, когда отбирали все „вольные“ вещи, оставляя лишь казенное». Но это действительно к слову, вне прямой связи с нашим повествованием.
В отличие от Маяковского, Анна Ларина в Кузнецке (вернее, теперь уже Сталинске) как раз побывала – вместе с мужем они отправились туда в августе 1935-го, когда Бухарин находился в отпуске. Он вообще всячески содействовал становлению будущего экономиста – вот и в той поездке познакомил жену с академиком Иваном Бардиным, техническим директором металлургического комбината. Тот оказал дипломнице большую помощь, предоставив нужные для ее работы материалы. А еще они выбирались в Ленинск и Прокопьевск, спускались в угольные шахты, беседовали с горняками. Чуть позже импровизированная студенческая практика трансформировалась в путешествие по Алтаю – что-то вроде запоздалого медового месяца. Передвигались сначала на чьем-то служебном автомобиле, потом верхами на лошадях по горам; ночевали то на биостанции у ленинградских орнитологов, то у пограничников на заставе. Впрочем, без номенклатурного дома отдыха тоже не обошлось. Анна Михайловна вспоминала, что муж во время того отпуска испытывал огромный прилив жизнелюбия: купался в горных реках, охотился на косуль и уток, а еще много времени отдавал живописи.
Про картины авторства Бухарина, развешанные по стенам его кремлевского кабинета, уже говорилось выше. С ранних лет он испытывал влечение к художествам. Нет смысла гадать, переросло бы это пристрастие в профессиональное занятие, не окажись он с юности вовлечен в «стихию революции» (возможно, что и не переросло бы: хватало у него и прочих талантов). Так или иначе, в дальнейшем его любовь к изобразительному искусству не ограничивалась рисованием шаржей на соратников по партии – хотя в этом жанре из большевистского руководства с ним мало кто мог посостязаться. Не чужд он оставался и живописи, охотно брался за кисть при удобном случае. Вот и из алтайского путешествия привез серию пейзажей, которые вскоре очутились на коллективной выставке. В своих мемуарах Ларина упоминает Третьяковскую галерею, хотя, вероятнее всего, речь шла об «Осенней выставке московских живописцев», открывшейся 24 ноября 1935 года в Государственном музее изобразительных искусств на Волхонке: среди полутора сотен ее экспонентов указан и Бухарин Н. И. От вернисажа в памяти у Анны Михайловны остался такой краткий эпизод:
Когда мы пришли на выставку, у своих полотен Н. И. встретил художника Юона. Работы Юону понравились. «Бросьте заниматься политикой, – сказал Константин Федорович Н. И., – политика ничего хорошего не сулит, занимайтесь живописью. Живопись – ваше призвание!»
Трудно оценить, насколько мнение Юона было чистосердечным: в семье сохранилось лишь несколько бухаринских работ – судьба остальных не известна. Зато о художественных способностях другого представителя рода, дяди Николая Бухарина, можно судить со всей определенностью и на конкретном визуальном материале. Как писал много позже Юрий Ларин: «Счастье, что мой двоюродный дед Свищов-Паола был знаменитым фотографом, запечатлевшим многих общественных и культурных деятелей». Николай Свищов-Паола, кстати, являлся одним из адептов пикториализма – направления в фотографии, ориентированного на сближение светописи с живописью и графикой. Юрий Николаевич вообще держался мнения, что тяга к художественному творчеству у него наследственная.
Был у Анны с мужем и еще один примечательный совместный вояж – совершенно иного свойства, нежели алтайские каникулы. Не куда-нибудь, а в Париж. Сейчас бы прокомментировали: «по делу, срочно». Дело это было: 1) государственной будто бы важности; 2) чрезвычайно щепетильным; 3) сыгравшим в судьбе Бухарина роковую роль (впрочем, к тому моменту любое его действие или бездействие все равно уже оказывалось роковым). В феврале 1936 года лично Сталин поручил Николаю Ивановичу вести переговоры о выкупе у немецких социал-демократов архива Маркса и Энгельса. Поскольку архив этот после прихода к власти Гитлера был вывезен из Германии и рассредоточен в нескольких европейских городах, комиссия в составе Николая Бухарина, Владимира Адоратского и Александра Аросева через Берлин отправилась сначала в Вену, а оттуда в Копенгаген и Амстердам. В марте Бухарин прибыл в Париж, где ему предстояло задержаться. По телефону он принялся хлопотать, чтобы к нему на оставшееся время командировки выпустили жену – за счет личных средств, разумеется (о тратах валюты из государственной казны с его стороны не могло быть не только разговоров, но и помыслов). И Анне за несколько дней оформили выездную визу. В Париж она отправилась, будучи уже на последнем сроке беременности.
Путешествие Лариной, прежде не бывавшей за границей, можно было бы счесть даже по-своему романтическим – когда бы не изрядная нервность обстановки, на фоне которой оно протекало. Переговоры о покупке архива шли чрезвычайно трудно: посредники, главным из которых был эмигрант-меньшевик Борис Николаевский, запрашивали слишком высокую цену; участники делегации постоянно созванивались с Москвой, информируя Сталина о деталях происходящего торга. Бухарин опасался провокаций, поэтому все встречи старался назначать в гостинице «Лютеция», где жили московские эмиссары, и проводить их только в присутствии коллег. Правда, он все же порой терял осторожность, вступая в незапланированные контакты – например, с экономистом Рудольфом Гильфердингом. В своих мемуарах Анна Михайловна категорически, впрочем, настаивала: за те три с небольшим недели, что она пробыла в Париже, никаких «предательских разговоров» с кем-либо ее муж не вел и вести не мог. Однако в скором времени, как любил говаривать Иосиф Виссарионович, «у партии возникло другое мнение».
Вызвав жену в Париж, Бухарин старался использовать любую возможность, чтобы показать ей город и окрестности. Анне здесь понравилось, вот только портили впечатление участившиеся недомогания: то она упала в обморок в Лувре, прямо перед «Моной Лизой», то простудилась в Версале – и пришлось ее с высокой температурой госпитализировать в пригородный санаторий. Муж тогда отставил все парижские дела и несколько дней неотлучно дежурил у ее постели.
Много позже в семье утвердилась легенда (больше похожая на поверье: надежных подтверждений этой гипотезы никогда не возникало), что Сталин, отправляя Бухарина за границу, да еще вместе с беременной женой, втайне надеялся, что тот окажется «невозвращенцем». Дескать, подобный сценарий был бы вождю очень даже на руку: предательство экс-лидера «правой оппозиции» налицо, так что можно уверенно и с полным основанием уничтожать его былых союзников. Ни спорить с такой версией, ни подыскивать аргументы в ее пользу мы не возьмемся. Если и существовал подобный «план А», то он не сработал: семья Бухариных в полном составе вернулась в Москву накануне майских праздников 1936-го. И через неделю с небольшим этот состав расширился. На свет появился младенец, которого назвали Юрием – в честь приемного отца Анны Лариной (напомним, имя «Юрий» было его партийным псевдонимом), к тому времени уже умершего и захороненного у кремлевской стены.
А в отношении Бухарина вскоре был запущен «план Б», говоря опять же условно. В любом случае действие разыгрывалось как по нотам. Свое место в «партитуре» нашлось и обстоятельствам той заграничной командировки… Достоверно известно, что из Парижа комиссия была отозвана телеграммой от имени Политбюро – весьма недвусмысленного содержания: «Десять миллионов франков считаем крайней ценой на архив, считая и оплату посредников. Не можем добавить ни одной копейки. Кончайте поскорее сделку на этой базе либо прекратите переговоры и выезжайте в Москву немедля все четверо». Сделка так и не состоялась, эмиссары отбыли на родину. В конце концов, два года спустя архив Маркса – Энгельса, имевший для большевиков скорее символическое значение, как своего рода «чаша Грааля», у немецких социал-демократов приобрел Международный институт социальной истории, незадолго до того основанный в Амстердаме. Итак, порученную миссию исполнить не удалось, но формальных претензий к Бухарину поначалу не возникало.
И все же «парижский след» оказался роковым – по крайней мере, исходя из канвы дальнейших событий. Почти сразу среди партийцев верхнего эшелона распространился слух, что Бухарин за рубежом вел себя неосмотрительно, проводя несанкционированные встречи и допуская антисоветские высказывания. А сигналом к окончательной над ним расправе стала публикация в двух номерах – за декабрь 1936‐го и январь 1937‐го – эмигрантского меньшевистского журнала «Социалистический вестник» (с членом его редколлегии Борисом Николаевским, как уже говорилось, Бухарин неоднократно общался в Париже). Анонимное «Письмо старого большевика», подписанное инициалами «Y. Z.», было составлено и преподнесено таким образом, чтобы у сведущего и наблюдательного читателя не возникало сомнений: за острой критикой сталинского режима кроется фигура Николая Бухарина. В частности, некоторые пассажи содержали почти прямые цитаты из его публичных высказываний времен оппозиционного противостояния Сталину. Читатели в Кремле, конечно, оказались и наблюдательными, и сведущими – не исключено, впрочем, что и заказчики публикации происходили оттуда же. До сих пор история с «Письмом» остается мутной, не получившей убедительной разгадки. Если авторство Николаевского едва ли кто из современных исследователей подвергает сомнению, то считать этот текст достоверным пересказом бухаринских откровений (особенно учитывая, что Николаевский продолжал быть в глазах Бухарина «идейным противником») согласны далеко не все из них.
Так или иначе, Бухарина «подставили» – и дело, предусмотрительно уже заведенное на него вместе с «соучастниками» в лице Алексея Рыкова и Михаила Томского (тот застрелился, не дожидаясь ареста), двинулось в сторону нового политического процесса, не менее громкого и беспощадного, чем недавний показательный суд над участниками «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра».
В такой обстановке начинал познавать и осваивать мир новорожденный Юрий Николаевич Бухарин.
Мемуары Анны Лариной, относящиеся к тому периоду, настолько проникнуты трагическими предощущениями (и последующими рефлексиями), что от милого, сентиментального жанра материнских наблюдений «за развитием малыша» здесь нет почти ничего. Юра всегда упоминается в психологически не отменимой связке с отцом, чьи месяцы жизни сочтены – и тот уже уверен в гибельном исходе, только пока не знает, когда и как именно это случится. «Он стал легкоранимым, заболевал от нервного напряжения», – пишет Ларина. На страницах ее воспоминаний то и дело возникают фразы наподобие: «Первое слово Юры было „папа“. „Торопится, – как-то заметил Николай Иванович, – скоро папой будет называть некого“». И еще он просит воспитать сына «обязательно большевиком»… Даже в ситуации объявленной голодовки, когда Бухарин то сидел за письменным столом с заряженным револьвером в руке, то настоятельно просил, чтобы Анютка слово в слово заучила его политическое завещание (и она заучила навсегда) – даже в это время он не допускает мысли, что с его семьей что-то может произойти.
Да и жена его о подобном не думала: «В отношении себя я, по наивности, должно быть, никаких репрессий не ждала». И писала вождю в предельно свободной форме, чтобы тот помог хоть чем-то, повлиял на ситуацию: «Тов. Сталин, дорогой, я прямо умоляю Вас что-нибудь сделать, нельзя ли позвонить, сказать, что голодовка ему запрещена. Тогда, я думаю, он подчинится. Или что-нибудь другое, что Вы сочтете возможным. Ведь я, как дважды два четыре, знаю, что Ник. ни в чем не виноват, оттого так мучительно переживает он эти ужасные обвинения». Она отстукивала этот текст на пишущей машинке втайне от мужа, используя запредельные, абсолютно запрещенные приемы (оцените хотя бы такой пассаж: «Он уже ненормальный человек и не судите его за это строго») – однако из контекста заметно, что право просить за мужа перед любой инстанцией, перед кем угодно, для нее непреложно. Мол, да, это все какие-то ваши мужские игры и разборки (тут в чистом виде игра уже женская: на самом деле Анна знакома с очень многими деталями и обстоятельствами). Она пытается включить особые регистры: вы же давние друзья, соратники по революции, и пусть «Ник.» несколько не в себе сейчас из‐за чьих-то несправедливых наветов, все еще можно без труда исправить, правда ведь?
Но пришли и за ней – причем задолго до того, как Николаю Ивановичу с «подельниками» был вынесен приговор. Хотя забрали не сразу. Для начала, буквально в день его задержания на партийном пленуме, в их кремлевской квартире произвели тотальный обыск с полным изъятием бухаринского архива. Подверглись личному досмотру все, кто обитал в доме: и отец арестованного, Иван Гаврилович, и первая жена Бухарина, Надежда Михайловна Лукина (вскоре после обыска она написала три письма Сталину в защиту бывшего мужа, после чего отправила почтой на имя генсека свой партийный билет; несмотря на тяжелейшую инвалидность, ее арестовали в 1938‐м и расстреляли двумя годами позже). Единственным человеком, кто выразил бурное возмущение происходящим в квартире, оказалась Прасковья Ивановна Иванова, Юрина няня, прозванная в семье Пашей: «Шукайте! Шукайте! Ничего здеся не найдете, бесстыдники!» Почти сутки сотрудницы госбезопасности перелистывали книги в домашней библиотеке. «Я несколько дней лежала как мертвая», – вспоминала Ларина. Однако в тот раз никого из родственников Бухарина не увезли.
Довольно скоро Анна взяла себя в руки и попробовала хоть что-то разузнать о судьбе мужа. Не с первой попытки, но все же обозначилось подобие обратной связи: ее адресовали на Лубянку, к следователю Когану. При встрече тот передал ей записку с узнаваемым бухаринским почерком:
Обо мне не беспокойся. Меня здесь всячески обхаживают и за мной ухаживают. Напиши, как вы там? Как ребенок? Сфотографируйся с Юрой и передай мне фотографию. Твой Николай.
Анна была шокирована неестественностью слога, но написала короткое ответное письмецо и попросила разрешения принести фотографию, когда та будет готова. Следователь назвал срок – через две недели. И даже дал телефон для связи, однако на бесчисленные звонки ни разу не ответил; в конце концов посторонний голос сообщил, что следователь Коган находится «в длительной командировке».
Больше никаких известий от Бухарина его жена не получала. Вернее, все-таки получила потом – через полвека, когда ей было позволено ознакомиться в закрытом архиве с тюремной корреспонденцией мужа. Среди бумаг, в частности, содержалось развернутое письмо, адресованное «милой, дорогой Аннушке» и подписанное «твой Колька» – не то, что в лубянской записке. Постскриптум гласил:
Карточка твоя у меня есть, с малышом. Поцелуй Юрку от меня. Хорошо, что он не читает. За дочь тоже очень боюсь. О сыне скажи хоть слово – вероятно, вырос мальчонка, а меня и не знает. Обними его и приласкай.
Письмо датировано 15 января 1938 года. К тому моменту Ларина уже была этапирована в лагерь, об участи сына она ничего знать не могла. В августе того же 1938-го, находясь в камере новосибирского тюремного изолятора, куда ее на несколько месяцев без объяснений перевели из лагеря в Томской области, она написала заявление на имя наркома Ежова, завершавшееся фразой: «Расстреляйте меня, я жить не хочу!» А вскоре после того сочинила для сына несколько четверостиший о его казненном отце, надеясь, что стихотворное послание все же попадет к адресату и будет им когда-нибудь прочитано. Однако письмо, скорее всего, даже не вышло за пределы изолятора: на очередном допросе автору вменили в вину еще и это стихотворение. Много лет спустя Анна Михайловна сетовала, что смогла запомнить лишь фрагмент того сочинения – его она и воспроизвела в книге «Незабываемое»:
Он любил полей просторы,
Водопады горных рек,
Он любил ходить по тропам,
Где не ходит человек!
Знал он каждой птички пенье,
Каждой ласточки полет,
Он был быстр в своих движеньях,
Как крылатой мысли взлет.
И снега Памира знали
Его бодрый, смелый след,
Он был юн своей душою,
Как мальчишка в двадцать лет.
Кисть послушная бросала
На полотнища картин
Ледяные покрывала
Голубых, седых вершин.
Он был многими любимый,
Но и знал больших врагов,
Потому что он, гонимый,
Мысли не любил оков!
Ты теперь большой – шагаешь,
Так похожий на него,
На того, о ком не знаешь,
Мой малютка, ничего!
Однако весной и в начале лета 1937‐го мать с сыном еще были вместе. Выселение домочадцев Бухарина из квартиры в Кремле, разумеется, не заставило себя ждать. Определили их, правда, недалеко – на противоположный берег Москвы-реки, за Большим Каменным мостом. Семейству в том же составе – Анна, Юра, Иван Гаврилович Бухарин и Надежда Михайловна Лукина – выделили квартиру № 470 в Доме на набережной (хотя так его никто не называл вплоть до публикации повести Юрия Трифонова в середине 1970‐х; изначально он именовался Домом правительства, лишь впоследствии образное наименование приросло и закрепилось). Формально это был еще совсем новый архитектурный комплекс с престижной жилплощадью, однако по обстоятельствам 1937 года – фактически тюремный «предбанник». Анна не могла не замечать, сколь немыслимые обороты, прямо здесь и сейчас, стал набирать механизм репрессий. В той или иной степени она была с детства знакома чуть ли не со всей большевистской элитой – с семьями наркомов, военачальников, дипломатов. Теперь со многими из них происходило что-то страшное, необъяснимое. Но вряд ли покажется удивительным, что молодая мать (и пока еще не вдова) гнала обобщения прочь, сосредоточившись на выживании своих близких: «Меня тревожило в основном то, что я не смогу устроиться на работу и прокормить ребенка». Верная няня Паша помогала по дому без денег: платить ей было нечем.
Хотя не так-то просто лишить дерзости яркую представительницу «золотой коммунистической молодежи», и вот она не отказывает себе в отчаянной иронии, отправляя записку на имя «всесоюзного старосты» Калинина: «Михаил Иванович! Фашистская разведка не обеспечила материально своего наймита – Николая Ивановича Бухарина, платить за квартиру не имею возможности, посылаю Вам неоплаченный счет». Повлиял ли именно этот выпад на дальнейшую судьбу Анны Лариной? Может быть, и нет; у Большого террора не существовало общепонятных правил. Но факт остается фактом: от оплаты столичных коммунальных услуг автора записки решили избавить. Можно предположить, что в здании по улице Серафимовича в тот период вообще было не до контроля за собираемостью коммунальных платежей. Как пишет историк Юрий Слезкин в документальной саге «Дом правительства», «жильцов выселяли, вселяли и снова выселяли. Семьи арестованных сселяли в освободившиеся квартиры и переселяли в другие дома. Комнаты опечатывались, заселялись и снова опечатывались». Присмотр за этим беспокойным хозяйством оказался делом не только сложным, но и рискованным: «комендант Дома В. А. Ирбе и начальник Хозяйственного управления ЦИК Н. И. Пахомов были арестованы», добавляет Слезкин.
В июне 1937‐го в квартиру, где временно обосновалась семья подследственного Бухарина, заявился представитель НКВД с постановлением за подписью наркома Ежова: Анне Михайловне Бухариной-Лариной предлагалось выехать в один из городов по выбору – Актюбинск, Акмолинск, Астрахань, Семипалатинск, Оренбург. Чекист вел себя подчеркнуто любезно, едва ли не сочувственно («Поезжайте в Астрахань, – посоветовал мне сотрудник НКВД, – там Волга, там рыба, фрукты, арбузы – великолепный город»). К удивлению курьера, Анна Михайловна арбузами и Волгой не прельстилась и вообще напрочь отказалась куда-либо уезжать из Москвы, мотивируя это тем, что сыну всего год и месяц.
Подобные фортели в означенном ведомстве не проходили, разумеется. Однако действовали здесь иногда все еще вежливо: через пару дней прислали комфортабельный автомобиль с приглашением «ненадолго» заглянуть на Лубянку. Беседу вели высокие чины из ежовского руководства – Фриновский и Матусов. Обещали, что ссылка будет короткой и нетрудной, со всеми удобствами, а уж если всерьез обсуждать возможность ее избежать, то хорошо бы для начала опубликовать в газетах письменное отречение от мужа. Ответом было: «Лучше Астрахань!» Туда Анну вскоре и отправили – с деревянным сундуком (его сдали в багаж), чемоданом и двумя рюкзаками. Но без сына. Последнее ее зрительное впечатление перед выходом из дверей квартиры: «„Добрый дядя“ держал его на руках, а Юра забавлялся блестящими побрякушками – значками на его груди».
Астраханская ссылка, как несложно догадаться, послужила лишь отправной точкой для последующих лишений и тягот, куда более страшных. Хотя уже и этот город – «душный, пыльный, весь в цветении белой акации» – не представлялся раем на земле никому из многочисленных москвичей, одномоментно там оказавшихся (Ларина не могла поверить и осознать поначалу, сколько их сгрудилось на небольшом астраханском «пятачке»). Им всем было там голодно, безденежно, тесно, неуютно – опять же из мемуаров Анны Михайловны: «Мы – местная сенсация, на нас показывали пальцами». Но еще оставалась относительная свобода передвижения и общения; пускай и с немалыми затруднениями, они могли все же устроиться куда-то на работу и самостоятельно снять жилье.
Одно время Ларина обитала по адресу: Набережная 1‐го Мая, дом 123, квартира 3. Улица, протянувшаяся вдоль искусственной волжской протоки, доведенной до ума в начале XIX века (когда-то Варвациевский канал, или в просторечии «Канава»), и сейчас не сильно изменилась по сравнению с предвоенными временами. Та же дореволюционная застройка – мещанские или купеческие домишки, зачастую с балконом на втором этаже, те же деревья вдоль тротуаров. Все довольно обшарпанное, кое-где даже почти руинированное, зато преимущественно аутентичное. Велика была вероятность, что сохранился и дом по упомянутому адресу, так что, оказавшись в Астрахани, автор этих строк, движимый любопытством, добрел по набережной до строения под номером 123. Увы, именно здесь в исторической застройке образовалась брешь: на этом месте, в глубине участка за каменным забором, теперь красуется новодельный кирпичный особнячок с мансардой и черепичной крышей.
А в 1937‐м (и наверняка еще десятилетия после) тут стоял типичный для старой Астрахани купеческий дом, при советской власти поделенный на несколько квартир. В одной из них Анне удалось снять комнату у хозяина – рабочего местного пароходства. Можно сказать, ей повезло: вообще-то горожане категорически отказывались сдавать жилье прибывшим ссыльным, не без оснований предполагая, что в случае чего могут и сами угодить «под раздачу». Обывательские опасения оказались не напрасными: уже 5 сентября среди московских «жен врагов народа» прокатилась первая волна арестов. Хозяин тут же велел Анне Лариной съезжать из комнаты, и она вроде подыскала другой вариант, а заодно и сумела найти наконец работу – ей пообещали должность секретаря на рыбоконсервном заводе.
Однако 21 сентября в квартиру постучались сотрудники НКВД во главе с капитаном госбезопасности Лехемом – так записано в протоколе обыска, который через много лет обнаружился в архивном деле. При чекистах имелся и ордер на арест, где утверждалось, что Анна Ларина «достаточно изобличается в совершении преступлений, предусмотренных ст. 58 п. 10 и 12 УК РСФСР». Отсюда мораль: «Мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей в Астраханской тюрьме». С означенной тюрьмы началось то, что Анна Михайловна назвала впоследствии своим «адовым путем». В декабре постановлением Особого совещания ей назначили восемь лет заключения, и она двинулась по этапу в Томскую область.
Я была отправлена в лагерь до осуждения Бухарина. Я долго ждала процесса – целый год. Я понимала, что приговор будет смертным, другого не ждала и молила о скорейшем конце, чтобы прекратились мучения Николая Ивановича.
В астраханской ссылке, после общения с собратьями и особенно сестрами по несчастью, у нее развеялись последние иллюзии насчет мужей – и своего, и других. Стало окончательно ясно: не пощадят никого.
А собственный лагерный опыт ей еще только предстоял. Совсем незадолго до ареста приемная мать успела отправить ей из Москвы посылку с теплыми вещами (сама Елена Григорьевна вскоре тоже была арестована). Среди содержимого оказалась теплая пыжиковая ушанка – не лишний предмет для сибирских условий. Анна сразу вспомнила, откуда она взялась: когда-то Бухарин из гардероба после партийной конференции по ошибке прихватил шапку Сталина вместо своей, похожей. Думал с Кобой поменяться обратно, да как-то не вышло… Сталинская ушанка, которую Ларина называла «мое случайное наследство», прослужила ей буквально все зимы, проведенные за колючей проволокой.
О процессе над участниками «Антисоветского правотроцкистского блока» (кроме Николая Бухарина и Алексея Рыкова, на скамье подсудимых оказались еще 19 человек, в том числе бывший нарком внутренних дел Генрих Ягода) написаны горы исследований. Наверное, нет надобности пересказывать здесь подробности. Сухая справочная информация: процесс начался 2 марта 1938 года в Москве, в Октябрьском зале Дома союзов. Да, как и многие остальные, Николай Бухарин вину свою признал, – и даже подводил под нее собственные обоснования, которые не были учтены следствием. В его случае демагогический призыв «разоружиться перед партией» оказал ровно тот гипнотический эффект, на который и был рассчитан. Парадоксальным образом он попытался, признав все обвинения, сохранить преданность «революционному ордену», как он назвал когда-то партию – или же «милленаристской секте», если воспользоваться формулировкой из упомянутой выше книги Юрия Слезкина. Военная коллегия Верховного суда СССР под председательством Василия Ульриха всех подсудимых признала виновными; 18 из них приговорили к высшей мере наказания, троим назначили длительные сроки заключения (в итоге их все равно расстреляли, но позже). Процесс завершился 13 марта, и уже через два дня приговор в отношении Бухарина был приведен в исполнение.
Еще до начала суда над Николаем Ивановичем его сын, будучи полутора лет от роду, угодил в детприемник НКВД. При каких обстоятельствах, мы не знаем. Вероятнее всего, произошло это вскоре после ареста Лариной в Астрахани. Зато известно, кто сумел выцарапать из казенного приюта младенца, буквально погибавшего от недоедания и отвратительного ухода. Няня Паша, та самая Прасковья Ивановна Иванова, что не так давно орала при обыске на «бесстыдников», разыскала Юру и, заручившись письмом его деда, Ивана Гавриловича Бухарина, вернула мальчика домой. Звучит не очень-то правдоподобно, но вышло именно так. Бывали няни и покруче Арины Родионовны.
Дед, однако, чувствовал себя уже совсем неважно: ему оставались считанные месяцы жизни. Ответственность за воспитание и содержание внука он не мог взять на себя при всем желании. И Юру забрали к себе родственники – супруги Гусманы, Борис Израилевич и Ида Григорьевна. Последняя была родной тетей Анны Лариной – соответственно, Юра приходился Иде Григорьевне внучатым племянником.
В тех трагических обстоятельствах Гусманы решили не посвящать мальчика в оттенки родственных связей и официально его усыновили. Со временем в документах появился «Юрий Борисович Гусман» – так было безопаснее для всех причастных, и в первую очередь для самого Юры. В этой семье он и подрастал, не ведая о своем действительном происхождении. Даже и много лет спустя, когда ему уже открылась реальная конфигурация, приемные родители по-прежнему оставались для него «папой» и «мамой Идой».
Тогда, в конце 1930‐х, предполагалось, вероятно, что это не навсегда, а до каких-нибудь «лучших времен». Вдруг Нюсю все же выпустят из заключения? Тем более доносятся слухи, что новый нарком внутренних дел Лаврентий Берия взялся «восстанавливать социалистическую законность», и кого-то действительно освобождают… Однако этому семейству, довольно многочисленному и разветвленному, дожидаться лучших времен пришлось долго. И многие испытания, как оказалось, были еще впереди, хотя после кошмаров 1937–1938 годов трудно было вообразить дальнейшее ухудшение ситуации.
Уничтожение Николая Бухарина и арест его жены – конечно, это был страшный удар по всем их близким, особенно учитывая всесоюзный резонанс от процесса над «антисоветским троцкистско-бухаринским блоком». Но удар этот оказался отнюдь не единственным. За месяцы Большого террора в застенки НКВД угодили четыре сестры Иды Гусман – каждая из них получила тот или иной лагерный срок, и встретиться вновь в Москве им довелось только в 1950‐е. У двоих, Марии и Берты, мужей репрессировали «по первой категории», если воспользоваться терминологией эпохи. Проще говоря, они были расстреляны. Владимир Павлович Милютин, некогда нарком земледелия в первом большевистском правительстве, впоследствии один из основателей советской статистики, удостоился высшей меры за «контрреволюционную деятельность», а Карл Генрихович Петермейер, немецкий коммунист, заведующий кафедрой иностранных языков в Институте красной профессуры, – понятное дело, за «шпионаж».
И это только по одной семейной линии, не столь уж близкородственной по отношению к Бухарину. С кровными же родственниками и бывшими женами Николая Ивановича расправлялись поэтапно: его младшего брата Владимира осудили в 1938‐м, первую жену Надежду Лукину расстреляли двумя годами позже, а вот за второй женой, Эсфирью Гурвич, и дочерью Светланой пришли уже в 1949‐м.
Чету Гусманов на пике террора по какой-то причине не тронули, однако не преминули и с них взять жертвенный «семейный налог»: в ноябре 1937‐го был заключен под стражу и в январе 1938‐го осужден на пять лет исправительных лагерей их сын Оскар – студент Военно-инженерной академии имени Куйбышева и воспитанник Московской консерватории по классу вокала.
Лишь в 2019 году его сын, Николай Оскарович Гусман, добился разрешения ознакомиться в Центральном архиве ФСБ с тогдашним следственным делом. Семейное предание получило документальное подтверждение: Оскар пострадал главным образом из‐за родства с Бухариным. Бывшему студенту – загодя, еще до ареста, отовсюду исключенному, – вменяли в вину распространение контрреволюционной литературы в среде антисоветски настроенной молодежи. В частности, в протоколе первого же допроса фигурирует книга Троцкого, привезенная Бухариным из Парижа. В диалоге с оперуполномоченным Оскар настаивает, что даже и не планировал читать эту книгу, но дознаватель тверд: «Вы говорите неправду, так как следствию известно, что о своем желании прочесть книгу Троцкого вы говорили Желнову (однокурснику по академии. – Д. С.)». В том же протоколе проглядывает нескрываемое желание выудить хоть какой-нибудь дополнительный компромат на Бухарина, тогда еще только дожидавшегося суда в тюремной камере. Однако в ответ на вопрос, кто посещал квартиру Бухарина, Оскар сообщает лишь нейтрально-банальную информацию, которая для громкого политического процесса явно никак не годилась, а на вопрос «какие велись разговоры при посещении этими лицами Бухарина?» отвечает предельно лаконично: «Я не знаю». Касательно собственной «антисоветской работы среди слушателей» пояснение тоже краткое: «Такой работы я не вел». Но и без всякого самооговора Оскара Гусмана осудили по статьям 58-1 «В» и 58–10 УК РСФСР – за контрреволюционную деятельность. В лагерях и на поселении он провел суммарно больше пятнадцати лет.
И вот в той невообразимой обстановке, когда для многих отречение от прежних дружб и опасных родственных связей казалось единственно благоразумной линией поведения, что же предпринимают Борис Израилевич с Идой Григорьевной? Самое неосмотрительное из того, что могло только прийти в голову. Разными путями и способами они собирают у себя в квартире на Большой Серпуховской улице (когда-то Гусман самолично этот дом проектировал и строил) детей репрессированных родственников. Не одного лишь Юру, но и еще двух девочек постарше, родных племянниц – Марианну и Аннель, тоже «членов семьи изменников родины», дочерей расстрелянных Милютина и Петермейера. «Они кормили нас, приютили в своей квартире. Мы с Марианной, моей двоюродной сестрой, могли закончить 10 классов и поступить в институт», – вспоминала Аннель Винокурова (Петермейер) больше шести десятилетий спустя.
Стандартное выражение наподобие «благородного поступка» в данном случае мало что описывает. Тут, помимо благородства, ощутимо какое-то обостренное восприятие кровных уз и взлет человечности в очень высоком смысле. И еще, пожалуй, это может расцениваться как попытка противостоять ударам судьбы. Причем попытка не только отчаянная, но и крайне опасная. Пусть даже и говорилось в приказе наркома Ежова № 00486 от 15 августа 1937 года насчет того, что «если оставшихся сирот пожелают взять другие родственники (не репрессируемые) на свое полное иждивение – этому не препятствовать», все же упомянутый тезис никак нельзя было тогда воспринимать в качестве гарантии неприкосновенности для усыновителей.
Риск для семьи, по сути, удваивался из‐за того, что Борис Гусман, в добавление к «контрреволюционному окружению» его жены, сам по себе еще недавно считался отнюдь не последним человеком в столичном истеблишменте. Не ферзем на этом поле, конечно, но и не пешкой. Его положение можно было даже назвать весьма и весьма солидным: он возглавлял Строительный надзор Моссовета, а прежде руководил инженерными работами при возведении мавзолея Ленина. Но в 1935 году грянул первый гром: Бориса Гусмана исключили из членов ВКП(б) «за сокрытие социального происхождения». Дело заключалось не столько в том, что его отец до революции был преуспевающим адвокатом и владел гостиницей в небольшом белорусском городе Горки (хотя и за одно это любому партийцу грозило клеймо «чуждого элемента»), сколько в наличии у Бориса Израилевича родного брата Михаила (Моисея) Гусмана. Последний считался одним из организаторов антисоветского мятежа в пресловутых Горках – причем мятеж тот, получивший наименование «Погодинского восстания», произошел еще в 1918 году. После подавления «белогвардейского выступления» Михаил бежал за границу (хотя о реальной его причастности к организации мятежа до сих пор судить затруднительно), однако впоследствии вернулся в страну и скрывался под измененным именем. Спустя семнадцать лет после тех событий они почему-то вдруг вновь привлекли внимание органов. И Бориса задним числом обвинили в недонесении на брата, если уж называть вещи своими именами. Однако при этом посчитали, вероятно, что исключение из партии – достаточно суровая кара за «прошлые грехи», и развития сюжета тогда не последовало. Аукнулся он через годы – и уже по полной программе.
Ничуть не удивительно, что с 1935 года карьера Бориса Израилевича пошла на спад: он переместился в «другую лигу». Служил одно время главным инженером треста «Москультстрой» и заместителем главного инженера «Союзкурорта» при Наркомздраве СССР. В 1938–1939 годах, как раз в тот период, когда его приемный сын только учился ходить и разговаривать, Борис Израилевич заведовал технической частью в ходе капитальной реконструкции здания на Большой Дмитровке, где вскоре обосновался музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. Похоже, всячески сторонился политики, предпочитая оставаться хорошим инженером-строителем и «крепким хозяйственником». А Ида Григорьевна вела хозяйство сугубо домашнее, и этому статусу не изменяла ни разу – вплоть до своего ареста после войны. Распознать классового врага в обличье домохозяйки – высокое мастерство, но наши доблестные органы умели и не такое.
Они были необычайно добрыми людьми, – вспоминала Аннель Винокурова. – Борис Израилевич всегда очень много работал, уходил рано, приходил поздно, ездил по стройкам, уставал, но никогда в жизни они на нас, троих детей, не повышали голоса, никогда не ругали, но и не баловали. Особенно любили Юрочку.
В том же ее машинописном очерке, озаглавленном «Краткая история большой семьи», говорится о свиданиях внука с дедом:
Еще тетя Ида посылала меня с маленьким Юрочкой к Ивану Гавриловичу, отцу Н. И. Бухарина, который очень скучал по сыну и внуку, подолгу играл с внуком, показывал ему птиц, которых у него было очень много, и различные растения (вся комната у него была в растениях и клетках с птицами).
В собственной Юриной памяти эти их встречи среди флоры и фауны не сохранились, но как раз 1940 годом, когда скончался Иван Гаврилович, можно датировать первые детские впечатления нашего героя. Он так и говорил впоследствии: «Я помню себя с четырех лет…» Хотя столь ранние ощущения от окружающей жизни не могли не быть, конечно же, отрывочными и едва осознанными.
Известно, что в самом конце 1930‐х Борис Израилевич приобрел дачу в подмосковном поселке Кратово («очень маленький и скромный домик с участком», по свидетельству Аннели Винокуровой), и семья проводила там летние месяцы. «Помню, что в Кратове у меня был друг Мишка, с которым мы забирались на забор соседней дачи и ели вишни», – это как раз уже проблеск собственного Юриного впечатления. Смутное видение могло относиться, скорее всего, к мирному лету 1940 года или уже к военному – 1941-го. В любом случае воспоминание про друга Мишку и про вишни оказалось прочно сцеплено с образом землянки, вырытой около дачного дома, – чтобы прятаться при налетах германской авиации.
Через несколько месяцев после первых бомбардировок, в тревожном и судорожном ноябре, супруги Гусманы вместе с Юрой отправились в эвакуацию в Омск (приемные дочери к тому времени стали уже самостоятельными, взрослыми девушками: Аннель училась в институте, Марианна добровольцем ушла на фронт). До берегов Иртыша поездом добирались двенадцать суток – почему-то мальчику врезалась в память эта цифра, хотя последующие два года, проведенные им в эвакуации, воспоминаний по себе практически не оставили. Документы позволяют установить, что в Омске Борис Гусман трудился на привычном ему поприще – возглавлял Особую строительно-монтажную часть (ОСМЧ), а говоря проще – возводил авиационный завод, перебазированный из Москвы. В мемуарах Юрия Николаевича тот период охарактеризован предельно лаконично: «Папа ходил на работу все время, а Ида была дома». Остальное превратилось в короткий, исчезающий пунктир: «Омскую жизнь почти не помню».
Зато остался яркий флешбэк от возвращения в Москву в начале 1944 года:
Было уже ясно, что мы победили немцев. Помню, как в вагоне я вместе с еще каким-то мальчишкой моего возраста (мне было тогда 8 лет) пел песню: «Мы не дрогнем в бою за столицу свою, нам родная Москва дорога. Нерушимой стеной обороны стальной разгромим, уничтожим врага».
Подобных бравурных песен у Юры впереди будет еще несметное количество – как и у всех его сверстников в Стране Советов.
Столица встречала эвакуированных не слишком гостеприимно, чему есть немало разных свидетельств. Вообще-то квартирный вопрос испортил москвичей задолго до войны, а в экстремальных обстоятельствах вынужденного переселения сотен тысяч людей эта испорченность только усугубилась. Жилище на Большой Серпуховской, где раньше обитали Гусманы, оказалось занятым: там поселилась некая, по выражению Ларина, «тетка», – вроде бы директор кожевенной фабрики (или сотрудница приемной Калинина, если полагаться на воспоминания Аннели Винокуровой), – не пустившая прежних жильцов даже на порог: «Теперь вы здесь не будете жить!» Хотя у Бориса Израилевича имелись когда-то высокие знакомства, вплоть до чрезвычайно весомого функционера Николая Булганина, с которым они одно время вместе работали в Моссовете, однако помочь ему никто не спешил – или же, скорее всего, за покровительством «на самый верх» он и не обращался.
Пришлось ютиться по родственникам, да и с работой в Москве у Гусмана не очень-то складывалось. В итоге он устроился главным инженером в ОСМЧ № 35 (уже знакомая читателю аббревиатура), но положение дел его явно не устраивало – настолько, что он обеими руками ухватился за предложение перебраться в Сталинград. Там необходимо было восстанавливать разрушенный Тракторный завод и прилегающий к нему рабочий поселок. Задача для страны представлялась стратегически важной, безусловно, – хотя не особо верится, что опытного инженера-строителя предпенсионного возраста вдруг охватил комсомольский энтузиазм. Вероятнее всего, сценарий с переездом показался ему наиболее приемлемым выходом из возникшей тупиковой ситуации. Так или иначе, весной 1945 года семья Гусманов очутилась в городе, от которого после страшнейших боев мало что осталось, кроме горделивого наименования в честь вождя народов.
Обосновались приезжие в том самом поселке Тракторного завода, который предстояло восстанавливать Борису Израилевичу. И жить Гусманам довелось не просто среди руин, а непосредственно в одной из них: у дома под номером 555 по улице Специалистов середина обрушилась при бомбежке, зато уцелели два крыла, там и сохранился «жилой фонд». Прикомандированному инженеру с семьей выделили квартиру на третьем этаже. Этот дом и сейчас стоит на своем месте – разумеется, уже без видимых следов разрушений. Правда, его геолокация теперь определяется улицей 95‐й гвардейской дивизии и улицей генерала Шурухина, в 1945 году еще не проложенными: в ходе послевоенного восстановления Тракторозаводский район изрядно перепланировали. Но некоторые ориентиры из Юриного детства здесь по-прежнему присутствуют – в том числе стадион «Трактор», куда он бегал смотреть футбольные матчи с участием местной команды, и школа № 3, где учился.
Кстати, о школе. До возвращения в Москву из омской эвакуации с Юрой занималась Ида Григорьевна – обучала чтению, письму и математическому счету, все как полагается. Однако от домашнего воспитания пора было переходить к государственному: Юра и так уже запаздывал с поступлением в первый класс. А вот с документами у него не все обстояло благополучно. Об этой запутанной ситуации Ларин вспоминал так:
Никакой фамилии тогда у меня не было. В Москве папа отвел меня в 99-ю школу под своей фамилией, как ему это удалось, не знаю. Никаких документов у меня не было, это я знаю точно. Он договорился каким-то образом с директором, и я пошел во второй класс.
Тут приходится полностью полагаться на суждение мемуариста, но развитие событий подсказывает, что необходимые документы вскоре были выправлены. Переехав в Сталинград, Юра поступил там учиться на вполне законных основаниях, фигурируя в списках как Юрий Борисович Гусман. Из его воспоминаний:
Третья школа, третий этаж, третий класс. Мой третий класс. Сижу на одной парте с Просвировым, сыном директора Сталинградского тракторного.
Фасад школы № 3 по сей день смотрит на центральную, парадную проходную Тракторного завода. Это легендарное предприятие, растянувшееся вдоль Волги на несколько километров, в постсоветское время не просто захирело, а фактически самоликвидировалось. В 2005 году ВТЗ признали банкротом, после чего большинство цехов прекратили работу, многие из них были снесены. Остатки полезного оборудования вроде бы планировали переместить куда-то в другой регион, а опустевшую заводскую территорию думали отдать под жилищную застройку. Потом, похоже, намерения поменялись, и часть бывшего индустриального гиганта вновь оказалась под крылом у военных ведомств – видимо, в расчете на грядущий ренессанс.
Если же говорить о прошлом, то СТЗ имени Ф. Э. Дзержинского, введенный в строй в 1930 году, долгое время задавал тон в советском тракторо- и танкостроении. Собственно, такое двойное назначение, гражданское и военное, подразумевалось с самого начала, когда представители СССР вели только первые переговоры с американской фирмой Albert Kahn Inc. о проектировании предприятия. Американцы учли все пожелания и выполнили заказ в чрезвычайно сжатые сроки. Завод целиком собрали на территории США, затем аккуратно размонтировали и по частям, на десятках судов, переправили в «страну большевиков». На берегу Волги СТЗ возводился под присмотром заокеанских специалистов, они же руководили его запуском и на первых порах занимались сервисным обслуживанием, поскольку производственная «начинка» тоже была целиком западного происхождения. Все это, впрочем, не помешало причислить строительство завода к крупнейшим достижениям первой пятилетки. Вскоре, в 1932 году, советское правительство полностью разорвало контракты с фирмой Альберта Кана – и по СТЗ, и по другим «партнерским» объектам, коих в стране насчитывалось немало. Надо полагать, власти сочли отечественный персонал уже достаточно подготовленным, чтобы перестать платить валюту иностранным консультантам.
В дальнейшем этот флагман тяжелого машиностроения развивался, что называется, ускоренными темпами. Через несколько месяцев после начала войны он сделался основным в стране производителем танков Т-34, но осенью 1942‐го сам очутился в эпицентре военных действий (организовать его полноценную эвакуацию не успели). Сказать, что он сильно пострадал, – значит, совсем ничего не сказать. В областном архиве хранится официальный «Акт о причиненном ущербе немецко-фашистскими захватчиками и их сообщниками Сталинградскому Тракторному заводу Наркомата Танковой промышленности», составленный 28 июня 1943 года на 92 листах. Там с бухгалтерским педантизмом перечислены материальные утраты, понесенные предприятием – и общий ущерб оценивается в 611 млн рублей, «не считая расходов на эвакуации и реэвакуации». Обильно цитировать этот документ, пожалуй, незачем, но все же один короткий фрагмент приведем, памятуя, что Борис Израилевич Гусман был командирован в Сталинград конкретно для восстановления поселка Тракторного завода.
Все жилые дома заводского поселка разрушены или в результате прямых попаданий авиабомб, или сгорели от сбрасываемых вражеской авиацией зажигательных бомб. От попадания снарядов и мин, а также бомб вражеской авиации разрушено 380 домов и все культурные учреждения поселка, как то: кино, клуб, цирк, фабрика-кухня, школа завода, Механический институт, летний театр, детские сады, ясли.
Кинохроника того же 1943 года оперировала не статистической отчетностью, а лаконичными, но броскими констатациями. «Первенец пятилеток, Сталинградский тракторный, один из самых совершенных заводов советской страны, был превращен немцами в развалины, – сообщал голос диктора. – На заводе более или менее уцелел только один цех. Немцы сожгли и расстреляли все станки тракторного гиганта, и теперь они были годны только в лом, в мартен, на переплавку. Тракторный лежал разбитый и тихий и ждал, когда к нему придет помощь». Сказанное иллюстрировалось документальными кадрами – даже более выразительными, чем слова. Правда, финал короткого фильма пронизан оптимизмом: «И помощь пришла. Это была молодежь – 15 тысяч юношей и девушек, приехавших со всех концов страны, чтобы возродить Сталинград». После просмотра киноленты могло возникнуть ощущение, что очень скоро, за считанные месяцы, СТЗ окончательно восстановят, и станет он краше и производительнее прежнего.
Авторы кинохроники поставленную перед ними задачу выполнили – создали образ индустриального феникса, на глазах возрождаемого из пепла героическими усилиями молодых. Что ж, энтузиазма и впрямь хватало: вспомнить хотя бы знаменитое «черкасовское движение», получившее название по фамилии работницы детского сада, которая побудила сослуживцев организоваться в добровольную бригаду для ремонта знаменитого «дома Павлова». Через месяц подобных бригад в городе насчитывалось уже 114. Инициативой, разумеется, дирижировало партийное начальство, однако был и подлинный массовый порыв, это очевидно. И все же реальные дела на «Тракторострое» (первоначальное название треста снова актуализировалось), в отличие от пропагандистских установок, шли отнюдь не так споро и обстояли не столь блестяще. Линию по ремонту и даже производству новых танков здесь действительно смогли наладить в рекордные сроки, менее чем через полгода после освобождения города. Но полномасштабное восстановление завода и прилегающего рабочего поселка затянулось надолго.
Поздравительные телеграммы от первых лиц государства (одна из них была направлена Сталиным в дни проведения Ялтинской конференции: «Поздравляю коллективы рабочих, инженерно-технических работников и служащих Сталинградского тракторного завода Наркомтанкопрома и треста „Тракторострой“ Наркомстроя с восстановлением завода и выпуском первых пятисот штук гусеничных тракторов и танковых дизелей в трудных условиях военного времени») чередовались с ожесточенными нагоняями и всевозможными «оргвыводами». В качестве примера выволочки из Москвы приведем объединенный приказ Наркомстроя СССР и Наркомата танковой промышленности СССР № 430/473 от 18 июля 1945 года, где в стилистике, вызывавшей у тогдашнего читателя предынфарктное состояние, говорилось: «Особо отстают работы по восстановлению жилого фонда. В I квартале 1945 года не сдано ни одного квадратного метра жилой площади, а во II квартале при плане 9 тысяч квадратных метров план по жилью также не выполнен». Приказ обязывал всех, включая «т. т. Кормера и Гусмана», обеспечивать выполнение строительно-монтажных работ на СТЗ и предоставлять отчеты раз в месяц. Словом, в 1945–1946 годах, когда Борис Израилевич трудился в Сталинграде на вверенном ему посту начальника и главного инженера Особого строительного управления № 16 при Особой строительно-монтажной части № 35 Наркомстроя СССР, обстановка здесь оставалась чрезвычайно нервной.
Энтузиазм энтузиазмом, но едва ли не основной рабочей силой на стройках города и завода по-прежнему были немецкие военнопленные. Руководство разных подразделений «Тракторостроя» всеми правдами и неправдами пыталось добиться увеличения квот на использование данного «контингента», а когда квоты таки возрастали, наступало время стенаний и препирательств. Вот так, например, охарактеризовал ситуацию замначальника лагеря военнопленных тов. Емельянов на совещании партхозактива 30 августа 1945 года:
В мае месяце мы давали дневной выход военнопленных 518 человек, норма выработки была 101 %, люди вырабатывали 12 р. 78 коп. В июне выводили такое же количество людей, выработка составила 104 %, люди зарабатывали по 11 рублей. В июле месяце приток военнопленных заставил нас выводить на производство 1400 человек, производительность труда сразу упала до 80 %, люди стали зарабатывать 10 руб. В августе вывод составил 2000 человек, производительность труда стала 70 %, заработок около 9 рублей. Для Тракторостроя мы имеем военнопленных 3000 человек, выходит на работу 1807 человек. Для того, чтобы этот состав сохранить, Тракторострою нужно заниматься лагерем, на лагерь смотрят как на дядю, которому «дай» и все. На сегодня Тракторострой должен лагерю 894 тыс. рублей. Помещения Тракторострой предоставил лагерю никуда не годные, ни одного полена в течение весны и лета лагерю не дал, ни одного пункта договорных обязательств Тракторострой не выполнил по отношению к лагерю.
Серьезность положения подчеркнул в своем выступлении и тов. Петрухин, представитель Сталинградского управления НКВД:
Рабочие болеют, кроме кашицы немцы ничего не едят. Это с одной стороны, и с другой стороны, введение 10-ти часового рабочего дня также повлияло на их работу. Заболеваемость и смертность нам не выгодны, потому что выходит из строя рабочая сила.
А начальник Тракторостроя тов. Салтыковский и вовсе был настроен пессимистично:
Никто не отрицает того факта, что предусмотренный приказом двух наркомов объем работ Тракторострой поднять не сможет.
Резюмируя итоги совещания, легендарный тов. Чуянов, секретарь обкома, заявил следующее:
Немцев мы разложили, они у нас не работают. Разложили поведением охраны и нашего технического персонала. Мы боимся требовать у немцев. Там, где надо дать по морде, мы боимся. Надо с немцев больше требовать, шкуру с него снимать.
В стенограмме нет полного перечня всех присутствовавших на партхозактиве, но Бориса Гусмана среди них не могло не быть.
Спустя две с половиной недели, 18 сентября 1945 года, директор СТЗ Никита Тимофеевич Просвиров (с чьим сыном Юра сидел за одной партой) издал приказ № 23, который напрямую касался сферы ответственности Бориса Израилевича Гусмана. Документ обязывал «обеспечить при всех условиях выполнение программы жилстроительства в 1945 году в объеме 10 тысяч квадратных метров». К тому же никто не отменял и пресловутый июльский «приказ двух наркомов», приложение № 3 к которому содержало график восстановления культурно-бытовых объектов:
Фабрика-кухня на 40 000 блюд, обеденный зал – сентябрь; школа № 12 (окончание) – август; детясли на 100 детей – ноябрь; баня-прачечная – август – декабрь; родильный дом на 75 коек – декабрь; клуб (здание ремесленного училища) – август; детсад – декабрь.
Из графика то и дело выбивались, но Гусман делал все от него зависящее, чтобы отставание не оказывалось хроническим.
Таков был контекст, который малолетний Юра еще со времен омской эвакуации определял как «папа ходил на работу все время». Ребенок теперь подрос; по приезде в Сталинград семья отметила его 9-летие – прямо накануне официального сообщения о победе в войне, 8 мая 1945‐го («никаких мальчиков не приглашали, мы были втроем»). Но, конечно, и в этом возрасте он едва ли мог осознавать, какими усилиями Борису Израилевичу давалось поддержание относительного семейного достатка. Ида Григорьевна оставалась в роли домохозяйки, а для подмоги ей была еще придана домработница, которую все называли Марусей. Именно она сопровождала Юру при отправке на лето «в какую-то деревню»: вероятно, приемные родители сочли, что в руинированном Сталинграде при 40-градусной жаре мальчику оставаться незачем, и переместили его поближе к природе. В деревне Юра неимоверно скучал, не зная, чем заняться, и с радостью вернулся в город незадолго до начала учебного года. Здесь перед ним наконец открылась настоящая мальчишеская романтика – в разных ее аспектах.
Один из аспектов был предельно рискованным, на грани увечья и гибели. Со времени окончания Сталинградской битвы прошло два с половиной года, но город с предместьями все еще оставался нашпигован неразорвавшимися боеприпасами. Для лихих пацанов младшего и среднего школьного возраста искушение выглядело непреодолимым: подорвать найденные патроны, раскурочить авиационную бомбу, поджарить на костре артиллерийский снаряд. Даже и бесцельное, ради чистого приключения, лазание по развалинам нередко приводило к трагедиям. «Ребята подрывались на минах, они были всюду. То и дело доносились вести, что подорвался тот или другой пацан», – вспоминал Юрий Николаевич. Сам он тогда поучаствовал и в подкладывании патронов на трамвайные рельсы, и в спонтанных «экспедициях» на окраинную речку под названием Мечётка, где еще не успели толком поработать саперные подразделения.
Как меня отпускали родители?! Мне-то было интересно, огромное количество снарядов, ими вся земля была забита. Многим отрывало руки-ноги. Почему я остался жив – не знаю. Я, наверное, был немножко осторожен, трусоват. Раза два-три сходил на эту Мечётку – и все.
Другой же романтический аспект оказался ничуть не опасным и совершенно не предосудительным – даже наоборот, в разумных пределах поощряемым.
Конечно, это футбол. Что могло быть милее для 9-летнего мальчишки, чем футбольная команда, чем футболисты, жившие рядом? Их имена и сейчас у меня в памяти. Знаменитый «дядя Вася», вратарь Ермасов. Калмыков, Шведченко, Шеремет. Все они были для нас, пацанов, героями.
Свою футбольную команду сталинградцы буквально боготворили. Ее звездный час пришелся на последние предвоенные сезоны, когда из заурядной заводской команды «Дзержинец» выковался мощный «Трактор», гроза всех признанных авторитетов. В недоигранном чемпионате СССР 1941 года коллектив занимал четвертую строчку в турнирной таблице. Спор за медали остался тогда неоконченным, и после войны болельщики с воодушевлением ожидали от родной команды восхождения на пьедестал почета. Однако больших надежд клуб не оправдал. Чемпионат 1945 года «Трактор» завершил на 7‐м месте, следующий – на 8‐м, потом скатился до 13-го, а в 1950 году, уже под наименованием «Торпедо» (Сталинград), вообще вылетел из высшей лиги. Но в пору, когда Юра Гусман впервые приобщился к этой массовой страсти, болельщицкий путь от бескрайнего оптимизма до разочарования в городе еще не был пройден. Мальчишки составляли отряд самых горячих и беззаветно преданных поклонников команды.
Стадион «Трактор», как уже говорилось, был расположен рядом с домом, где жили Гусманы. Околофутбольный ажиотаж вырисовывался во всей красе и не мог не затронуть струн души, которая дотоле замыкалась преимущественно на внутрисемейных укладах и обычаях. Юная душа рвалась в социум, и футбол стал важным мостиком. В книге спортивного журналиста Александра Скляренко «Ротор. От сталинградского „Трактора“ до наших дней», опубликованной в 2000 году, описывается атмосфера, царившая здесь незадолго до войны в дни футбольных матчей:
Стадион «Трактор» располагался в Верхнем поселке и вмещал всего 5–6 тысяч зрителей. Но народу собиралось гораздо больше. В 1940 году трибуны пришлось расширить, но все равно сотни болельщиков занимали небольшую горку рядом со стадионом и с нее наблюдали за тем, что происходило на футбольном поле. Эта горка, как театральная галерка, жила своей жизнью, и некоторые устремлялись туда не для того, чтобы сэкономить на билетах, а чтобы посудачить о футболе, о любимой команде. А на стадионе заполнялись даже проходы и легкоатлетические секторы.
Нечто подобное происходило и после войны – с тем отличием, что стадион выглядел теперь иначе: его пришлось отстраивать заново. Управились быстро, поскольку он входил в список первоочередных объектов восстановления. Он даже стал вместительней прежнего.
Этот стадион давным-давно уже не главный в городе. Центральная футбольная арена Волгограда находится у подножия Мамаева кургана; ее построили в 1962 году, а через полвека с небольшим демонтировали, чтобы к чемпионату мира – 2018 возвести суперсовременный спортивный комплекс. А старый стадион «Трактор» после очередной переделки в 1980‐м использовался в качестве тренировочный базы, но постепенно пришел в упадок. В начале 90‐х вокруг него вырос стихийный рынок, который никак не поддавался благоустройству. По окончании чемпионата мира волгоградский губернатор Андрей Бочаров провозгласил, что «Трактор» и прилегающие к нему территории будут реконструированы. В соответствии с поручением губернатора стадион «должен стать спортивным ядром района».
Возможно, эти перемены к лучшему – тем более что обветшавший «Трактор» никем и никогда не рассматривался в качестве памятника архитектуры. Однако для Юры и других пацанов он был поистине культовым сооружением.
Мы сбегались, когда приезжала какая-то знаменитая команда – например, московское «Динамо» или ЦДКА. Поезд останавливался прямо рядом со стадионом, там проходила железная дорога. Мы заходили к ним в вагон, они нас угощали конфетами. Помню знаменитых Бескова и Хомича. Интересно, что совсем недавно, года два-три назад (то есть в конце 1980‐х. – Д. С.), я рассказывал Бескову о том, как мы, сталинградские мальчишки, влезали в вагон, и спросил, помнит ли он о таком эпизоде. Константин Иванович ответил, что да, он очень хорошо все это помнит.
Восхищались приезжими знаменитостями, однако и местных кумиров чтили от всей души. Правда, последние воспринимались более обыденно, без гастрольного флера, – как в доску свои. Примерно такими они и были в реальности. Константин Беликов, игрок «Трактора» и участник Сталинградской битвы, писал в мемуарах:
После войны жили целый год в одной комнате четыре семьи, 16 человек: кровать – занавеска, кровать – занавеска. В основном семьи бывших футболистов. И, представьте себе, ни разу не поссорились друг с другом! Обедали, помню, строго по очереди. Помогали друг другу – это само собой. Терпимость у людей была. Обозленности не было. Позже переехали с семьей в отдельную комнату в коммуналке – радости было!
А насчет звездного статуса игроков Беликов сообщал следующее:
Мы были популярны в своем городе, да и не только в нем: скажем, в Ленинграде на матчах с «Трактором» трибуны всегда забиты были, и в Тбилиси – тоже. Но мы не очень-то выделялись среди горожан. На тренировки и на игры ездили трамвайчиком: в руках чемоданчики с жестяными уголками, как и у всех.
Скромность не мешала признанию: местными футболистами гордились и всех знали в лицо. Особенно мальчишки. Юра с головой окунулся в «фанатский дискурс», как это нынче называется: «Когда надо было ходить в школу, я очень часто пропускал ее из‐за футбола». Дело доходило до удивительных авантюр: «Для того, чтобы попадать на стадион, мы сделали подкоп». Любимая игра затмила едва ли не все другие интересы и почти полностью определяла тогда Юрин образ жизни:
Свободное время проводили замечательно, играли в футбол, и когда тренировались футболисты – тоже было очень интересно. Был такой вратарь огромный – Василий Ермасов, и другой, противоположных пропорций, Королькевич. Я их запомнил. Другие футболисты – Бадин, Рудин и так далее. Меня это все гораздо больше привлекало, чем школа. Читать я не любил.
Насколько можно понять в ретроспекции, супруги Гусманы свободу своего приемного сына особо не ограничивали – вероятно, полагая, что принуждением интерес к учебе и склонность к самодисциплине не привить. И что всему свое время. Атмосфера в доме поддерживалась доброжелательная и к тому же добропорядочная – в том смысле, что никаких разговоров ни о политике, ни о трудностях послевоенной жизни, ни тем более о репрессированных родственниках в семье не велось. Во всяком случае, при Юре. И все же кое-что иногда проскакивало.
Помню такой момент: Ида говорит «ты нарисуй что-нибудь и маме пошли». Я говорю «какой маме?» – «Ну, есть же еще мама Нюся». Помню, я ответил: «двух мам не бывает». Я нарисовал из учебника истории портрет Орджоникидзе и портрет Сталина в погонах со звездами.
Косвенно этот эпизод указывает на то, что Гусманы тогда уже смогли установить почтовую связь с Анной Лариной – у той как раз в 1946 году истек срок заключения в лагере; и хотя ей вскоре «припаяли» ссылку – там же, в Сибири, но разрешение на переписку у нее было. Скорее всего, те рисунки она получила: с чего бы цензорам изымать из конверта изображения вождей, созданные детской рукой? Однако для Юры тема «двух мам» еще долго оставалось неразрешимой загадкой.