ПОВЕСТИ

ЛЕСНАЯ КНИГА

Сыновья охотника Якова Тимофеевича Векшина, Семен и Георгий, семь лет учились в школе и жили в интернате в большом таежном стойбище. И вот дети возвращались домой, плыли на лодке-долбленке. Старший сын, Семен, сидел на корме с рулевым веслом, а младший, Георгий, погодок, стоял в лодке и ловко гнал ее шестом вверх по течению. Старик отец встречал пареньков на берегу реки Кипсия.

Еще издали увидев лодку в излучине реки, Яков Тимофеевич подумал:

«Семен-то, однако, не утруждает себя. Большой ведь, поздоровше Гошки, а за руль сел. Уезжал — ленивый был, и опять ленивый едет… Посмотреть надо, какой из него лесовик получится!»

Утлая лодочка, точно стрела, врезалась в песчаную косу. Яков Тимофеевич подхватил ее за носовую часть и вытащил на берег вместе с детьми, с чемоданами и прочими пожитками.

Векшинский стан находится недалеко от берега. Большой деревянный дом с маленькими окнами стоит на высоком бугре, окруженный седыми елями, будто частоколом.

Расцеловав дорогих гостей, старый охотник в обе руки подхватил их вещи. Но Георгий тут же отобрал у него свой тяжелый чемодан и пошел рядом с отцом. Семен этого не сделал. Он пошел к дому налегке, чуть отстал, сорвал придорожную метличку и стал разжевывать ее сладкий желтоватый корешок.

После того как дети хорошо поели, отдохнули, Яков Тимофеевич поставил на стол в переднем углу тарелку с кедровыми орехами, позвал к себе парней:

— Орехи вот. Ешьте. Давно не ели… Как, однако, вам наука далась? Как жить станете?

Старший сын, круглолицый, голубоглазый, холеный подросток, не спеша раскрыл свой чемодан, наполненный книгами, достал свидетельство об окончании школы-семилетки, подал его отцу и сел на лавку за столом, приняв независимую, самодовольную позу. Яков Тимофеевич, держа в одной руке бумагу, а другой растирая поясницу, подошел к стене, снял с гвоздика очки с толстыми стеклами, приблизился к окну и стал внимательно читать документ, полученный Семеном.

— Так. Молодец! — сказал он, возвращая сыну свидетельство. — Все пятерки. Похвалить можно. Однако как насчет охоты? Насчет рыбной ловли? Одному-то мне плохо ведь. Глаза тупые стали. В ушах словно труха наложена. Векшины испокон веков зверя бьют, птицу стреляют, рыбу ловят. А Семен что будет делать?

— Охоте и рыболовству нас, отец, не учили, — с достоинством ответил сын. — Школа дает только общее образование. Политехнизация до нас еще не дошла. Однако скоро введут. Уже ружья какие-то привезли, мишени, ниток много, сети вязать.

— Мудреные слова у тебя, Семен. И куда теперь ты с этим, как говоришь, образованием?

Отец пристально из-под густых спутанных бровей посмотрел сыну в глаза.

— Отличникам учебы везде дорога открыта, отец. Можно на счетную работу, можно в библиотеку, в красный чум.

— Тебе, выходит, надо жить в большом стойбище?

— Меня уже звали в охотколхоз, в правление. И в аймачную библиотеку приглашали.

— Приглашали, Семен? О, приглашали, так это все равно что в гости, на почетное место. Ты им что сказал?

— С отцом, мол, надо посоветоваться, как так-то.

— Хорошо сказал, Семен, хорошо! Отцовский совет не путо, ноги не свяжет.

Старик прошелся по избе, приосанился.

— А ты, Гошка? Давай твой документ.

— А зачем его казать? — глянув на брата не то с усмешкой, не то с издевкой, сказал младший сын — вихрастый, веснушчатый, с бойкими карими глазами, — У меня пятерок мало. Даже одна тройка затесалась.

— Зачем тройка? Пошто тройка? — Отец покачал головой.

— Отвечаю так, медленно, слова трудно подбираю. Язык у меня, что ли, толстый…

— Виноват ли тут язык? — заметил Семен. — Утром не успеешь продрать глаза — бежишь на лыжах. После уроков на катке кружаешь. Вечером-то опять в техническом кабинете. Оно и некогда было пятерки получать.

— В пятерках не самая цель. Я везде поспевал, — огрызнулся Георгий. — А ты вставал с книжкой и засыпал с книжкой. У тебя и в голове-то бумага. Пойдешь на охоту, попадешь под дождик — одни клочки от тебя останутся, как от промокашки.

Братья вскинули головы, как петухи, готовые кинуться в драку.

— Ладно, парни, — примиряюще сказал отец. — Для чего ссориться? Будем жить, будем глядеть.

Как и в прежние годы во время школьных каникул, старик Векшин не приневоливал своих детей к каким-либо занятиям. Он дал им полную волю. Пускай, дескать, пока отдохнут, наберутся сил, позреют, как брусника в бору, а затем уж пойдут в дело.

Семен целыми днями лежал с книгой в гамаке, растянутом между двумя елями за лужайкой, недалеко от дома. Под вечер, когда одолевали комары и мошки, он раскладывал возле гамака курево и дымом отгонял гнуса. В ненастную погоду валялся на кровати в избе и все читал, читал. Временами, отложив книгу, он отдавался мечтам. Весь мир, каким он представлял его по книгам, был у него точно на ладони: большой, огромный и понятный. И вот только окрестности вокруг отцовского охотничьего стана были для него действительно тайгой, темным лесом. Он знал, что влево от дома течет речка Кипсия, вправо, километрах в пятнадцати, — ее приток Виляй. На стыке этих рек, несущих воду на север, находится большое охотничье стойбище Глухариное. На юго-западе лежит цепь высоких Каменных гор, то белых, то синих, в зависимости от погоды. Главная жизнь, казалось Семену, проходит за этими горами. Там и солнце-то не такое: оно намного больше, теплее, ласковее. Да и звезды совсем другие: здесь мелкие, как горошины, а там крупные, как лимоны, как апельсины. Там и люди — не чета здешним: они лучше, красивее, у них все хорошо, все прекрасно. А тут, в треугольнике между двумя реками и скалистым хребтом, люди какие-то неуклюжие, все равно что медведи, и не знают они настоящего счастья, настоящей радости. И что это за жизнь? Раскусишь, так не малина, не морошка, а клюква.

Младший сын, Георгий, или Гошка, как его называли все в доме, читал, пожалуй, больше не для себя, а для родителей. По воскресеньям к берегу возле стана причаливал голубой почтовый катер. Он привозил для Якова Тимофеевича скопленные за неделю газеты. Георгий усаживал отца с матерью в переднем углу и по своему выбору вычитывал новости. А его самого в газетах больше всего интересовали охота и рыбная ловля. Однажды он прочитал заметку о единоборстве охотника с пятью бурыми медведями. Человек в этой схватке хотя и сильно пострадал, но вышел победителем. Подвиг охотника произвел на парня сильное впечатление. И ему потом несколько ночей подряд снилось, как он сам сражается с огромными зверями.

С утра до вечера Георгий был на реке: купался, загорал, ловил рыбу. А в ненастье, забравшись под навес сарая, строгал, пилил, стучал молотком. Вокруг него валялись стружки, проволока, обрезки жести. На вопросы родителей, что он мастерит, Георгий отвечал уклончиво: «Потом узнаете…»

И вот это «потом» наступило. Было воскресенье. В такие дни в доме царил обычно праздничный покой. Пахнет пирогами, сдобой, жареным и пареным. Крашеные полы, лавки, стекла в окнах поблескивают особой свежестью. Георгий торжественно извлек из-под лавки лакированный ящик, отражающий солнечные блики, поставил его на стол и подцепил к проводам, протянутым с улицы через окно. В ящике вспыхнули огоньки, похожие на яркие пуговки, что-то зашумело. Яков Тимофеевич ухмыльнулся в бороду, многозначительно посмотрел на жену. Старая женщина с голубыми, точно вылинявшими глазами приподнялась на месте и не спускала взора с ящика с огоньками. Это для нее была диковинка. Наконец из ящика раздался отчетливый голос:

«Внимание! Говорит Москва…»

— Ай да Гошка! Ай да молодчина! — Старик Векшин, большой, сутулый, встал, подошел к сыну и крепко прижал к себе. — Спасибо! Не зря учился!

Растроганный отец вернулся на лавку. Его поблекшие, старческие глаза цвета осенней травы стали влажными.

Осенью Яков Тимофеевич подозвал к себе сыновей и сказал:

— Погуляли, отдохнули — теперь в лес надо, заняться другой наукой, большой наукой. Большой книгой. Эту книгу в сундук не положишь, на полку не поставишь. А выучишь — человеком станешь, счастье найдешь. А без счастья какая жизнь на свете!

Торжественный, подтянутый, старый охотник по-молодому подошел к стене, снял висевшие на лосиных рогах два ружья и вручил их сыновьям. Семену, как старшему, он подал почти новую двустволку, а Георгию — старую одноствольную переломку.

— Вот вам, получайте… Другие отцы дают своим детям кто пилу и топор, кто длинный шест — хорей, чтобы на олешках ездить, а в нашем векшинском роду все получают ружья. Ты, Семен, и ты, Георгий, не обижайтесь, кому что досталось. Встанете на ноги, науку в лесу возьмете, купите себе ружья по душе. Пока стреляйте этими. С ними ходили за зверем и птицей ваши деды и отец. Их руки никогда не тряслись. Они ходили на рысь, на росомаху, на медведя. Никаких трудностей они не боялись. Самый опасный враг в лесу — это страх. Он бьет под коленки, отводит руки с ружьем в сторону, закрывает глаза, застилает уши. Так-то недолго и пропасть…

На другой день, чуть свет, Яков Тимофеевич поднял парней с постели. Сам проследил за их сборами, проверил, все ли у них при себе. Вышел на крыльцо, проводил, пожелал удачи.

Семен направился в сторону Каменных гор, а Георгий — большого стойбища. Охотиться вместе братья отказались. У каждого был свой нрав, свои принципы. Однако ни у которого не было еще охотничьего опыта, навыков. Оба ушли в тайгу, как в неведомый путь.

Первым вернулся домой Семен. Он пришел к обеду. Ему повезло. Наткнувшись на непуганый глухариный выводок, он снял с дерева поднявшуюся из травы копалуху, а потом разыскал и попрятавшийся, затаившийся молодняк.

С достоинством выслушав похвалу отца, Семен прошел на кухню, небрежно выкинул на стол перед матерью глухарей, разделся, тут же, на кухне, поел, взял книгу и пошел к своему гамаку.

Лишь к ночи, после заката солнца, пришел Георгий. В его сетке маленьким сереньким комочком лежал один рябчик. Видно было, что парень устал, намаялся.

— Коленки, сынок, убил? — ласково сказал отец. — Всяко бывает. Падать духом не надо! Удачи на сосне не растут, не крупянки это — подошел да сорвал. Удачи надо искать, добывать трудом. Труд-то зря не пропадает. Не сегодня, так завтра скажется.

Достав рябчика из сетки брата, Семен взвесил его на ладони, усмехнулся и кинул на кучу глухарей.

— Что ж, и Гошкина копеечка не щербата, — сказал он с издевкой, зевнул, потянулся и улегся спать.

Георгию тоже хотелось лечь в постель. Последние километры перед домом он еле тащил ноги и думал только об одном: скорей бы прийти, не есть, не пить, а бухнуться сразу на кровать, уснуть, восстановить иссякшие силы. А дома, когда поел, мысли стали работать по-иному. Он переломил в себе усталость, сон. И, когда уже все в доме спали, он начал чистить ружье. Ибо отец всегда, вернувшись с охоты, в первую очередь приводит в порядок свое ружье. Ведь в стволах образуется пороховой нагар, перемешанный со свинцовым налетом, а в затворье, в курках бывает сырость. Не убери все это, не смажь — испортишь ружье.

Управившись со своей переломкой, заткнув ствол чистой тряпкой, Георгий взялся за рябчика. Отеребил его, прибрал перо, а потом достал из кармана складной ножичек. Сначала вырезал у птицы зоб, распорол его и стал рассматривать перед лампой. Зоб казался красновато-розовым, он был наполнен брусникой. Затем, выпотрошив рябчика, парень принялся за тугой, плотный желудочек. В нем оказалось много мелких округленных разноцветных камешков кварца, хризолита, яшмы, перемешанных с истертой брусничной кожицей. После этого Георгий взял глухаря, добытого Семеном, и тоже внимательно исследовал его зоб, желудок. Там были те же ягоды, такие же камешки.

На другое утро, поднявшись раньше всех, Георгий неслышно собрался, взял ружье и вышел из дому. Рассвет только чуть брезжил. В низинах вокруг стана над лесом стлался молочный туман. Острые вершинки елей, казалось, торчали из воды. Юный охотник спустился к реке и берегом пошел по тропинке, проложенной в высокой траве слезящейся росой. Не успел он пройти и сотни метров, как с песчаной косы, врезавшейся в зеленоватую воду, грузно поднялся старый глухарь и полетел в сторону Мохового болота. Георгий моментально вскинул ружье, прицелился и выстрелил. Тяжелым мешком птица упала в траву. Не чуя под собой ног, парень кинулся к добыче. Это был огромный, с сединкой, словно обомшелый, глухарь. Положив его в сетку, юноша с бьющимся сердцем пошел дальше.

С песчаных отмелей то и дело поднимались глухари и тетерева. И все они держали направление к Моховому болоту, куда Георгий много раз ходил с матерью по бруснику, где пережил, будучи малышом, немало страхов от шума взлетавших из-под самых ног больших, тяжелых птиц. Теперь ему все было ясно. Он свернул с тропинки и лесом, напрямик, пошел к заветному болоту, поросшему кудрявым карликовым соснячком, с трудом пробиваясь через густую, дремучую урему и завалы мертвых деревьев, поверженных бурями.

Домой он вернулся с тяжелой ношей. Он весь был увешан птицей. Глухари и тетерева, связанные попарно, были перекинуты через плечи, висели на поясном ремне, мешая идти. Усталый, вспотевший парень еле передвигал ноги, но на сердце у него было легко и радостно.

— Аи, вот как! Много набил, — говорит отец, помогая сыну снимать добытую дичь. — Шибко ладно. Так-то хороший охотник будешь.

— А Семен что принес? — первым делом спросил Георгий отца.

— Семен не пришел, замешкался где-то.

— Ладно ли что с ним?

— Придет. Далеко ходит. Глухарь увел, косач увел. Много принесет.

Старший сын вернулся очень поздно, в потемках. Его сетка была пуста. Не отвечая на вопросы отца, он разделся, со злобой взглянул на Гошкину добычу, отказался от ужина и сразу лег спать.

С этого дня Георгий постоянно был с удачей, а Семен возвращался из лесу налегке и все жаловался на отсутствие птицы.

— А Гошка где берет птицу? — спрашивал отец.

— Гошка-то счастливый. Мама говорит, он в рубашке родился. Как не повезет так-то.

— Птица разве сама на ружье к Гошке лезет? Неправильно говоришь, Семен! У счастья нет ног, счастье к людям не прибежит. Его надо искать. А как искать? Думать надо, шибко думать. Гошка лучше думает. Лес большой ведь. Без ума пойдешь — только ноги намнешь… Пошто задираешь перед Гошкой нос? Зачем корчишь из себя большака? Надо вместе с Гошкой ходить, надо учиться у Гошки. Ты идешь в лес все одно что приезжий гость. Гошка идет в лес как хозяин и как работник.

Ничего на это не ответил Семен отцу.

И по-прежнему один измерял лес в треугольнике между двух рек и скалистым горным хребтом.

Какое постылое это место стало для Семена!

Наступила глубокая осень, пора добычи пушного зверя. Оделись в белые шубы леса, полегли травы под мягкими одеялами, выстроченными лапками зайцев, лисиц, куниц, белок, горностаев. Яков Тимофеевич съездил в Глухариное стойбище и привез из своего колхоза выращенных в питомнике двух собак — лаек Звонкого и Стрелу, — пополнил боеприпасы.

Вечером, накануне выхода на промысел, когда отужинали и погасили лампу, в доме долго еще не спали. Посредине избы топилась железная печка. Семен и Георгий лежали на кроватях. Звонкий, Стрела и свой домашний одряхлевший пес Хриплый были у порога и, положив головы на лапы, казалось, прислушивались к голосу старика Векшина, говорившего с полатей. Старик сообщил, что завтра будет большой праздник, охотники со всего края пойдут искать мягкое золото: шкурки белок, куниц, песцов, соболей.

В Глухарином, в правлении колхоза Векшин сказал: «Нынче мы дадим в три раза больше мягкого золота». Это записали на бумагу. А в бумаге он расписался. Три раза поставил «Векшин».

— Нас ведь трое: Яков, Семен, Гошка. Вон как! — пояснил он.

Старик слез с полатей, положил в красную, раскаленную печку, дышащую жаром, несколько полешков и снова забрался наверх, под потолок, где обжигало уши, как в бане.

— Вы не забыли, сынки, — продолжал он, — я говорил вам про большую книгу. То «Лесная книга». Ее составили наши люди, деды и прадеды. Она передается из рода в род, от охотника к охотнику. Кто не знает этой книги, тот выходит в лес как слепой. Куницу ему не видать как своих ушей, его обманет даже зайчонок, родившийся нынешним летом. Вот какая это книга!

Старик на минуту притих, прислушался. В избе отчетливо раздавался храп. Не сильный, а так, ровный, спокойный.

Старый охотник рассердился:

— Семен, Гошка, вы спите? Кому я говорю? Кому науку даю?

— Нет, нет, не спим!

— Что ты, тятя!

— А кто храпит?

— Это пес, Хриплый. Разморило его у печки-то.

И верно. Спал Хриплый, растянувшись на полу. Яков Тимофеевич успокоился.

— Старый стал мой пес. Плохо слышит. Вот и спит.

Потом он начал рассказывать детям о повадках пушных зверей, где их искать, как добывать. Страницу за страницей раскрывал «Лесную книгу».

А на другой день в пестром, пегом лесу, куда вышли по морозцу трое Векшиных с собаками на сворках, Яков Тимофеевич сказал:

— Теперь начнем. Вот какая книга! — И он очертил рукой в воздухе полукруг; перед ним были заснеженные поляны, островки ельника, кусты ольховника. — Хорошо! Ночью-то как раз снежок выпал. Удача будет.

На небольшой прогалине старый охотник остановился. На снегу, искрящемся, точно сахарный песок, были отчетливо видны не крупные и не мелкие следы: две продолговатые вмятины рядышком и две, почти круглые, стрелкой впереди, потом опять и опять две вмятины вместе и две впереди, напоминающие букву «Т» вверх ногами.

— Чьи это следы? — поглядывая на сыновей, спросил Яков Тимофеевич.

Георгий улыбнулся и устремил глаза на брата.

— Заячьи, — сказал тот. — Не знаю, что ли?

— Верно, Семен, — заключил отец. — Зайчишко прошел, косой. Тихонько прошел, не торопился. Где-нибудь тут он, недалеко ушел. Сейчас мы его найдем. Наш будет.

Старик Векшин спустил с поводка свою рыжеватую собаку, рвущуюся по следу, и подбодрил:

— Хриплый, возьми! Давай, давай… Гони его сюда.

Пес перебежал еланку, покрутился возле мелкого осинника, потом углубился в ельник. А через несколько минут послышался его визг, а затем задорный, настойчивый лай. И, хотя лай удалялся и становился чуть слышным, Яков Тимофеевич заявил:

— Скоро сюда косой придет. Тут у него лежка. Круг сделает и придет. По старому следу пойдет.

Старик расставил сыновей цепочкой вдоль прогалины, сам отошел в ее конец и тоже приготовился.

И действительно, лай снова стал приближаться. Хриплый уже не спешил, не горячился. Он уверенно шел по горячему заячьему следу, взлаивая, давая знать о себе.

Вскоре зайчишка выбежал на край елани, приподнялся на задних лапках, вытянул шею, повел ушами, прислушиваясь, оглядываясь. А когда увидел направленные на него три ружья и двух собак, вздыбившихся на поводках, страшно перепугался, припал к земле, но тут же, видимо, сообразил, что так делать не годится, приготовился к отчаянному прыжку, собрав все свои силы. В это время раздался выстрел и эхом плеснулся в сухом, морозном воздухе, загудел громовыми раскатами и заглох где-то в дальних перелесках.

Звонкий и Семен побежали к добыче.

Возбужденный, с пылающими щеками, Семен схватил беляка, торжествующе взметнул его над головой, потом прижал к груди, погладил пушистую шерстку и сунул в сетку.

— Нет, погоди! — остановил его отец. — Погоди в сетку класть. Ты про собак забыл. Задаром тебе Хриплый зайца гонял? Гляди, пес облизывается. Отрежь лапку, дай ему… Звонкому и Стреле тоже по лапке дай. Больше азарта будет у собак. Лесные порядки нельзя нарушать.

Собаки были спущены. Охотники углубились в ельник. Шли по мягкому, чуть запорошенному белой крупкой мху, снег лежал лишь на широких лапчатых ветвях деревьев, образующих внизу шатер, похожий на подземные выработки в шахтах, освещенных блеклым светом.

— Ну, а здесь-то кого мы будем искать? — спросил старый охотник сыновей, следовавших за ним по пятам. — Медведя, что ли, будем искать?

Георгий приметил хитринку в глазах отца и сказал в задор ему:

— А что косолапому делать тут?

— Как «что»?

— А где он гойно[1] устраивать будет, берлогу-то? Медведя надо искать в горах, в Каменном хребте. Кроме белки, тут никого нет.

— Пошто нет? А птица?

— Птица — она как самолет: ей простор нужен. Как она взлетит здесь? В ветках запутается. Тут только белке можно жить, бегать, взбираться на деревья. Тут вон и шишек еловых полно. Живи да жирей, шерстку-то бархати.

Глаза у Якова Тимофеевича потеплели.

— Гошка, ты молодец! У тебя есть охотничья сметка. Хорошо соображаешь. Без этой сметки человеку в лесу делать нечего… Тише, чу!

В стороне, слева, послышался лай. Сначала редкий, неуверенный, потом частый, задорный.

— Это Звонкий лает, — заметил Георгий, — на белку.

— Всяк из-под своей собаки бьет, — заявил Семен, словно опасаясь, что кто-то другой воспользуется зверем, облаянным его псом.

— Это тоже лесной закон, — подтвердил Яков Тимофеевич. — Нельзя брать из-под чужой собаки ни птицу, ни зверя. А взял — все равно что украл. У охотника должна быть чистая совесть… Ступай, Семен. Белку бей в голову. Дробинкой бей, из вкладыша. Шкурку нельзя дырявить.

Когда старший сын скрылся за деревьями, отец сказал младшему:

— Семен-то в азарт входит. На елани я нарочно поставил его с краю. Знал, что косой на него выбежит. Он убил, задорнее стал. Так-то охотником будет. А то говорит: «Скучно здесь на стану. В Глухариное поеду. Либо в колхоз, либо в библиотеку». Жалко мне отпускать Семена. В нашем роду все охотники были. Какой толк в конторе сидеть, бумагу марать!

Яков Тимофеевич и Георгий долго ждали выстрела, но его все не было. Тогда они пошли на лай. Звонкий на задних лапах стоял у ствола огромной седой, словно бородатой ели, надрывно лаял и скреб когтями кору, будто сам хотел взобраться на дерево. Стрела и Хриплый были тут же. Они сидели поодаль, поглядывали на острую вершинку ели и подлаивали Звонкому. Семен ходил вокруг дерева и никак не мог разглядеть затаившегося в густых ветвях маленького зверька.

— Семен, ты отойди от дерева подальше, скорее увидишь, — сказал отец.

Еще с подхода Георгий заметил белку, зарядил дробинкой свою одностволку и начал целиться. Серый зверек, вскинув вверх распушенный хвостик, спокойно сидел меж золотистых шишек и умывался лапкой. Видимо, прошло достаточно времени, для того чтобы он успокоился, забыл об опасности и занялся своим делом. То, что происходило внизу, теперь его уже не касалось. Он был очень высоко, над ним висело ясное бирюзовое небо, перед ним без конца-краю расстилалась дремотная тайга, посеребренная первыми снегопадами. Так о чем же волноваться? Мало ли что происходит внизу. Внизу происходит всякое. А здесь неприятен бывает только верховой ветер. Яков Тимофеевич задержал руку Георгия.

— Не надо, Гошка, не тронь! Семен, иди-ка сюда, — позвал отец.

Когда старший сын стал рядом, он молвил:

— Посмотри-ка на четвертую ветку. Вон, справа от вершины.

Лицо Семена просияло. Он вскинул двустволку и выстрелил. Собаки в ярости заметались возле дерева, но к их ногам упала лишь пропоротая дробинкой, выщербленная еловая шишка.

— Не торопись, Семен, не торопись, — спокойно проговорил отец. — Это белка, не глухарь ведь. Не улетит. Снизу подводи мушку, под мордочку. И курок-то плавно спускай.

После второго выстрела белка комышком свалилась с дерева. Собаки кинулись к ней, чтобы схватить, жамкнуть зубами.

— Туба! — прогремел на них Яков Тимофеевич.

Три пса как вкопанные стояли вокруг распластавшейся возле дерева белки, и ни один не осмелился дотронуться до нее.

Подбежал Семен. Он подхватил свою добычу и начал разглядывать.

— В глаз попал, в глаз! — торжествуя, крикнул он. — Глядите!

— Это случайно, — заметил отец.

— Как же, «случайно»! Куда нацелился, туда и попал.

— Ну, коли так — молодец! — похвалил Яков Тимофеевич.

— Опять лапки собакам отрезать? — тиская в руках пушистого зверька, спросил Семен.

— Лапками-то они только облизнутся, — молвил отец. — Им нужно разделить всю тушку. Освежевать и разделить.

— А как свежевать?

Старый охотник перочинным ножичком распорол шкурку белки на задних лапках, сделал надрезы у хвоста и на голове, а затем стянул мех, как варежку.

— Так-то вот, — отдавая сыну шкурку и тушку, проговорил отец. — Хороший охотник не портит шкурку, первым сортом сдает. Убить зверя еще не все, надо ладно с него шубку снять.

Из ельника старик Векшин вывел детей к реке. Лед уже стал, и только в буях, на быстрине, бурлила и дыбилась синяя, живая, чуть парящая вода.

— А это кто тут был? — притворно спросил Яков Тимофеевич, разглядывая на льду след, проложенный вдоль берега: прямой, узкий, точно строчка из-под гигантской швейной машины на гигантском полотне. — Уж не дикий ли козел пошел в Глухариное стойбище? Там ведь скоро большой праздник будет — Великий Октябрь, с ним пришло наше счастье. Люди съедутся со всей округи на олешках, на собаках, на лошадях, на лыжах придут. Флагов будет столько, сколько бывает рябины в урожайный год!

Парни подошли к отцу. На первый взгляд отпечатки на снегу были похожи на след молодой косули. Но Георгий сразу определил, что отец хитрит. В оттиске ног не было признаков копыт и характерной четкой стрелочки в ту сторону, куда шел зверь. Вместо этой стрелочки был распушенный снежок. Ясно, что прошел не козел, а самая обыкновенная лисица со своими когтистыми мягкими лапками. Далеко впереди Георгий увидел разрытую кочку на берегу и брызги земли на лед. Кумушка старательно разрывала норку, чтобы полакомиться мышкой. Однако Георгий и виду не показал, что разгадал замысел отца, и тоже притворно проговорил:

— А ведь, пожалуй, в самом деле тут козел ходил.

Семен клюнул на удочку.

— Давайте спустим собак, — торопливо заговорил он, — они вон как рвутся по следу-то. Козел, видать, только что прошел. Они догонят его, окружат, остановят.

— Козел-то ведь не сохатый, — сказал отец, обращаясь к старшему сыну. — Сохатого собаки могут задержать. Он большой, сильный. Он не боится собак. Драться с ними станет. Рогами отбиваться, ногой. Охотник тут не зевай, подходи со сторонки, не шуми, стреляй. А козла собаки не удержат. Увидит собак, ему дай бог ноги. Как начнет отмахивать через кусты, будто по воздуху летит, — только его и видел. Пойдешь искать по следу — след не скоро найдешь, ямка от ямки в снегу через пять саженей. Собакам он только издали платочком белым помашет.

— Каким платочком?

— Эх, Семен, Семен! Разве не видал диких козлов? Сам-то козел серый, а старый-то почти как синий, а зад у него белый, будто платочек приколотый. А хвостик у него как пушок, модным девчатам пудриться.

— Такой же, как у зайца, — с видом знатока добавил Георгий.

— Значит, не взять нам этого козла, — сокрушаясь, сказал Семен, столкнул ушанку на глаза, почесал затылок. — А я думал, что и козел-то будет мой. Двух зверей добыл, да и третьему не миновать меня.

— Не жирно ли тебе будет? — усмехнулся Георгий. — И совсем тут не козел прошел, а лиса.

— Знаешь ты, «лиса»! — передразнил Семен.

— Вот и знаю.

Отец не дал рассориться сыновьям. Он поглядел на солнце. Усталое, по-зимнему холодное, оно уже склонилось к горам, похожим на сидящих рядышком великанов в заячьих шапках с синими опушками.

— Пойдемте домой, — сказал Яков Тимофеевич. — Хватит уж, долго ходили… Спорите, спорите, а пошто спорите? Лесную науку поймете, большую книгу выучите — спорить не о чем будет. В книге-то все сказано. Надо ум, глаза, уши, тогда хорошо читать можно. Все понятно, все видно, все слышно. Вот как!.. А это возле берега по реке лиса ходила, мышковала.

— Ага! Чья правда-то?.. — начал было Гошка.

Но отец перебил его:

— Вот смотрите-ка и запомните, чьи это следы.

И старый охотник стал рисовать на снегу следы косули, белки, куницы, горностая — всех зверей и птиц, какие водятся в лесных угодьях охотничьего колхоза «Заря коммунизма».

Вскоре братья-подростки стали добывать зверя самостоятельно.

В чулане, где хранились шкурки, у каждого был свой угол, каждый вел счет своему накапливаемому богатству и в то же время ревностно следил за прибылью в соседнем углу. Отец радовался первым успехам сыновей, поощрял их за удачи, пускался даже на хитрости, чтобы разжечь между братьями охотничий задор, стремление добыть больше мягкого золота.

Недавно Георгий, даже не отряхнув снег с валенок, вбежал в избу вместе со своей Стрелой, путавшейся в ногах, и крикнул:

— Тятя, тятька, смотри! Ведь это куница?

В руках у него был темно-коричневый, с искрящейся шерстью зверек с кошку.

— Ого! — воскликнул отец, принимая от сына зверька и ощупывая его. — Верно, куница… А ты не дохлую подобрал?

— Ну, дохлую!.. Да я целый день за нею ходил! На коленках ползал, на брюхе ползал. Смотри, шапка мокрая, полушубок мокрый.

— Молодец, коли так!.. Где добыл?

— За Горелым лесом.

— Возле Слюдяного ключа?

— Там.

— Ах, Гошка, Гошка! Ты ведь мою куницу убил! Я ее еще с лета выследил. И на днях собирался идти взять. Отцу начинаешь дорогу загораживать!

— А не все ли равно, тятька? В один колхоз, в одно государство.

Яков Тимофеевич обнял сына и смахнул навернувшиеся на старческие, глаза слезинки.

— Ну, спасибо, Гошка, спасибо! Теперь мне на погост можно, умирать можно. Молодой Векшин заменит старика. Хороший будет охотник! Другие в лес пойдут, не такие, как ты, молокососы, — неделями за куницей ходят. Дорогой зверек, хитрый зверек. А ты вот как! Молодчина! Поеду в Глухариное, куплю тебе новое ружье, двустволку куплю.

Поздно вечером с охоты вернулся старший сын. Выложил на стол перед отцом и братом пять беличьих шкурок и одну — бурундучка, маленького серенького зверька с черными полосками вдоль спины. Добыча, конечно, для начинающего охотника приличная. И Семен не без гордости посмотрел на отца и брата, ожидая, какое впечатление произведет на них его удача.

Отец принял добычу Семена как должное, похвалил. А Георгий, чувствовавший себя в этот день необыкновенным героем, усмехнулся:

— Ну и добыча! Еще мышку бы ободрал.

Тогда Семен полез за пазуху за главным козырем. Он торжественно извлек оттуда горностая, длинного белого зверька с черной кисточкой на кончике хвоста.

— А это видали? — сказал он, тиская в руках нарочито неосвежеванного, чтобы похвастаться, горностая. — Это же королевский зверь! Из таких шкурок мантии шьют, парадные одежды!

Потом повернулся к Георгию и буркнул:

— Что, утер тебе нос-то?

И пошел прочь, голова вверх, грудь колесом. Ушел на кухню, где мать уже брякала ложками-тарелками.

Другой раз такого наглого вызова Георгий не стерпел бы.

Как Семен удивится потом, когда узнает, что Гошка принес куницу. Это куда выше «королевского зверя»! Мантии теперь у нас никому не нужны, а шапку из куницы любой с радостью наденет. Да и на воротник куница пойдет любо-мило.

После ужина Яков Тимофеевич отозвал Семена в сторонку.

— Сходи-ка в чулан, погляди. Ведь Гошка добыл куницу.

— Какую куницу? — удивился Семен.

Он открыл рот да так и остался с открытым.

— Не знаешь, какие куницы бывают?.. А ты не огорчайся, Семен! Помалкивай. Научу тебя, где взять такую же куницу. У меня есть на примете. Та еще лучше Гошкиной. Я привязал ее. Пойдешь и кокнешь. Вот как! Только Гошке ни гугу! Пускай не задается.

На следующее утро, еще до рассвета, Семен встал на лыжи, обитые лосиной шкурой. Звонкий увивался вокруг него, визжал, прыгал, стараясь лизнуть хозяина в лицо.

Семен направился в сторону гор. Путь был уже знакомый. К тому же погода выдалась теплая, безветренная, как перед снегопадом или оттепелью. В такую погоду на рассвете очертания деревьев, кустов и даже отдельных былинок кажутся четкими, без теней.

— А как хорошо в лесу-то! — расстегивая полушубок, сказал Семен. И, зная, что он тут один, никто его не услышит, хоть кричи, он продолжал рассуждать вслух: — И дышится так легко, так приятно! Раньше вроде и не замечал этого. Все тут словно знакомое, родное, милое. Вон елки, как старушки, стоят молчаливые, а возле них толпа березок. А тот вон старый дремучий кедр чем-то похож на отца. А вон та черемная листвянка ни дать ни взять Гошка: выбежал на бугорок, раскинул руки, жадно глядит вокруг, принюхивается, прислушивается, нельзя ли чем тут поживиться… А все-таки Гошка молодец у нас! Он весь в отца. Откуда все берется в нем? Видно, действительно некоторые люди рождаются с талантом.

Звонкий не был мечтателем. Пока его хозяин шел с блаженным видом, он шнырял по кустам, забегал в ельники, обнюхивал следы зверей, держал нос по ветру. Но вот будто кто-то резнул его по носу тоненькой бритвенной пластиночкой и сказал: «Стой, тут белка гуляла!» И пес вдруг насторожился, пустил в дело все свои чувства. Ага, вот, кажется, нашел! Ну-ка, чей это след? Не след, а распушенные на снегу ямки, словно кто натыкал их размочаленной рогаткой и окропил острым запахом сладковатого мяса. Приспустив крючковатый, дымчатого цвета хвост и виляя им налево-направо, Звонкий кинулся было по следу, но сразу осекся. След пропал возле елки. Но Звонкий не был простаком. Рядом с одинокой елью был густой лес, и пес, не теряя времени, сразу метнулся в чащу, стал принюхиваться к каждому дереву, к упавшим сверху чешуйкам шишек и даже к отдельным малюсеньким зеленым хвоинкам.

Было еще рано, рассвет только занимался, и белка не успела обшарить все свои владения. Ночуя в пустом дупле, за ночь она сильно проголодалась, а потому, найдя первую попавшуюся ель с нераскрывшимися шишками, принялась за еду, роняя крошки под стол. Тут-то ее, из-под стола, и обнаружил Звонкий, стал звать хозяина…

Разглядывая в руках мягкого теплого зверька, Семен покачал головой:

— Метил в глаза, а попал в живот. И почему это я всегда начинаю волноваться, когда целюсь? У Гошки этого не бывает. На днях он принес девять белок и всем попал в одно и то же место — в голову.

Первая добыча окрылила Семена. У него уже выработалась своя примета: если первый выстрел удачный, то и вся охота в этот день будет удачной.

Он прибавил шагу, заломил шапку и пошел прямым ходом к Хрустальному ключу, куда послал его отец. В ложке, в километре от головы ключа, Семен увидел большую наледь, разлившуюся по кустам, а вокруг наледи — звериные следы, глубокие, напитанные водой.

— Звонкий, сюда!

Но собаки уже не было, она куда-то исчезла.

Подойдя к наледи, Семен увидел любопытную картину. В том месте, где выбуривала вода, будто в ведре, кишмя кишела мелкая рыбешка, мальки. Площадка вокруг естественной проруби была вся обтоптана. На подходе к этой площадке виднелись следы, похожие на кошачьи.

«Так вот оно что! — стал соображать юный Векшин. — Ручей сковало льдом, накрыло толстым слоем снега, в воду прекратился доступ кислорода, рыбе стало душно, и она вся устремилась к проруби. Куница пронюхала это и ходит сюда как в столовую, лапкой выгребает рыбу… Жирная должна быть зверюга, мех лоснящийся. Шкурка будет почище, чем у Гошки!»

— Звонкий, Звонкий!

Куда там! Его и след простыл.

Перейдя ложок выше наледи, Семен сделал возле него полукруг и обнаружил след Звонкого. Собака широкими прыжками умчалась за куницей к угрюмому ельнику, окруженному редким соснячком.

— Вот в ельнике-то я тебя и возьму! — сказал парень, разгораясь охотничьей страстью. — Теперь ты от меня никуда не уйдешь. Хоть в самую густерьму заберись, а все равно разгляжу, не иголка.

И он быстро помчался на лыжах за собакой, ушедшей по звериному следу.

Вскоре Звонкий дал о себе знать: тявкнул в ельнике раз, два. И замолк. Потом тявкнул в другом месте. И опять замолк.

«Что же это? — подумал парень. — След потерял, что ли? Словно бегает по лесу и спрашивает зверя: где ты, где ты? Однако не было еще случая, чтобы Звонкий ошибался, терял след и брехал зря. Тут что-то другое…»

Вспомнив совет отца, Семен решил не терять следа куницы. Собака вгорячах может и ошибиться, а человек должен ей помочь, вовремя подсказать, что делать, если зверь окажется хитрее пса. А пес, конечно, горячился. Видно было, что зверька он застал у проруби врасплох, тот очень торопился в ельник; удирая от опасности, он не бежал, а отмахивал саженками.

Ельник, куда привели следы, был не больно густой. Елки не жались друг к другу от холода. Все они были тепло одетые, в широких и длинных шубах, лежавших подолами на снегу. Семен без затруднения определил, где куница взобралась на дерево, где спрыгнула. Ага, она сидела вот на этой густой мягкой пихте. Хитрая тоже. Пихта не так жестка и колюча, как ель. И пихтовый запах куда острее, ароматнее запаха прочих деревьев. Однако Звонкий не дал зверьку в дорогой и теплой шубке засидеться здесь. Он залаял. Куница махнула с одного дерева на другое, на третье, спрыгнула на снег, подразнила пса, вызвала на погоню, а сама снова вскарабкалась на дерево. Тут тоже Звонкий лаял. И снова в дураках. Куница, видно, не любит, чтобы ее беспокоили.

Теперь лай Звонкого раздался где-то далеко. Пес лаял упорно, настойчиво, призывно. Зверек, должно быть, решил после большого пробега сделать основательную передышку и смирился с назойливым приставанием разгоряченного пса. Пусть, мол, брешет под деревом, зовет охотника, а я тем временем соберусь с силами и обмозгую, как мне действовать дальше. Мне не страшна собака, а страшен охотник. А его-то я увижу, услышу издалека. Ведь не первый раз на своем веку мне приходится уходить от преследования. Посмотрим, кто кого перехитрит.

Чтобы поспешить на призыв собаки, Семен пошел напрямик, без следа. Расстояние между ним и Звонким быстро сокращалось. Но вот пес снова замолк. Охотник постоял, послушал. Лай больше не повторился. И парню пришлось снова отыскивать след куницы, чтобы идти по нему. А когда он добрался до старой бортевой сосны, где куница делала передышку, тут уже никого не было.

— Ну и ну! — покачал головой Семен. — Вот как за нос водит, вражина!

Он присел на поваленное бурей сухое дерево. Снял шапку. Она была мокрая изнутри, и от нее шел парок. Мокро было и на спине под полушубком.

Глянув на небо, парень с тоской подумал:

«А ведь солнце-то перевалило уже за полдень…»

Хотя на самом деле солнца и не было видно, был только намек на то место, где оно находится: в серых облаках, кругом затянувших небо, виднелась чуть заметная, жиденькая желтоватая лужица.

Вскоре Звонкий снова дал о себе знать.

Но что за притча! Собака лаяла на старом месте, там, где лаяла первый раз, неподалеку от ложка. Значит, надо возвращаться обратно.

Парень нехотя поднялся и проговорил с иронией:

— Вставай, Семен, вставай, не ленись. Коли взялся за гуж — будь дюж… Куница очень ценный зверек. Она тебе еще даст жару.

А когда пришел на старое место, Звонкий лаял уже не в ельнике, а где-то слева, за сосняком.

«Да что он, сдурел, что ли? — подумал Семен про пса. — Наверно, потерял зверя и вот мечется из стороны в сторону по старым следам. Однако почему он лает? Не зря же!»

Охотничий закон в неписаной «Лесной книге» гласит: никогда не оставляй без внимания лай собаки, если пошел с нею на промысел, показал ей ружье, иначе будет она не собака, а пустолайка.

На лай Семен пошел по собачьему следу и очень удивился: где же след куницы? Ну, хотя бы старый. Уж не за глухарем ли, мимо пролетавшим, кинулся Звонкий?

Звонкий надрывался лаем возле одинокого кедра, издали похожего на огромный стог зеленого сена, стоявшего на небольшой покосной елани.

«Ну конечно, глухаря облаивает, — подумал Семен. — Глухари-то обычно садятся на такие одинокие деревья, с которых, как с каланчи, открывается широкий кругозор. Попробуй подойди к нему, возьми!»

Напрягая зрение, Семен тщательно осмотрел вольно разросшийся кедр. Однако никого на нем не разглядел. А ведь такая крупная птица, как глухарь, не затаится на дереве подобно рябчику. Да рябчика собака и не удержит. Эта птица как заметит собаку, сразу фр-р, только ее и видели. Тетерев — этот поменьше глухаря, он может не улететь от собаки, она на него будет лаять, а он на нее поглядывать сверху: дескать, что от меня зверюге надо? Но ведь тетерева зимой в одиночку не держатся, они табунятся, собираются большими стаями.

«Так на кого же лает Звонкий?»

В полном неведении, но держа наготове ружье, юный охотник шел на лай, маскируясь за сосенками на всякий случай.

До кедра оставалось каких-нибудь метров сто. И все-таки Семен ничего не мог разглядеть. А Звонкий стоял у дерева, яростно скреб лапами ствол и беспрерывно трубил: гав-гав-гав!

«Да уж не на белку ли он?» — подумал Семен.

Но вот сосняк кончился, прятаться было уже негде. И Семен пошел прямо к одинокому кедру. Не успел он сделать и несколько шагов по открытому месту, как с-дерева сорвался, махнул в сторону, вытянувшись в струнку, темно-коричневый зверек. Чуть коснувшись снега, он, взвинчивая хвостом, как пропеллером, стрелой помчался к ближайшему лесу. Звонкий бросился за ним с визгом.

Ружье у парня чуть не выпало из рук, а ноги подкосились. Он долго стоял с раскрытым ртом, потом с яростью сорвал с головы шапку, ударил себя ладонью по лбу:

— Эх ты, разиня!

Придя в себя, парень подошел к кедру. Откуда же все-таки пришла сюда куница? Следы были от сосняка. Надо было вернуться, проверить, почему же он не замечал следов, когда шел к кедру? Однако почти на середине елани следы вдруг пропали, словно зверек появился из-под земли. Не под снегом же он пробирался? Метрах в десяти стояла густая сосеночка. Семен подошел к ней. Снег с ветвей был сбит с двух сторон. Отсюда куница сделала огромный прыжок, а потом побежала к кедру. Осмотрев другие сосенки, Семен понял, что хитрый зверек шел верхом, от сосны к сосне, не оставляя за собой на снегу следов.

Нелегкая штука — добыть такого зверя!

Увлекшись охотой, парень и не заметил, как со стороны горного хребта постепенно надвинулась иссиня-черная туча и стали падать липкие лапчатые снежинки. Потом снежинки посыпались чаще и чаще, и наконец начался настоящий снегопад. Наступали сумерки. Оглядевшись вокруг, Семен сразу затосковал. У него сжалось сердце. В этом глухом лесу, который он видел словно через тюлевую занавеску, он почувствовал себя одиноким, заброшенным. Захотелось скорей домой, в тепло. Он уже хотел повернуть лыжи обратно, кричать, звать где-то замолкшего пса. Однако ему словно кто-то тут подсказал: «Погоди. Ну, пойдешь домой. А что скажет отец, какую рожу скорчит Гошка, когда увидят вместо куницы одну-единственную белку, убитую в живот? Не в голову, а в живот».

Нет, нет! Куда угодно, только не домой. Лучше ночевать в лесу и вернуться потом с добычей, чем возвращаться с пустыми руками.

Это решение немного успокоило Семена. Он все же не один здесь, с ним Звонкий, лучший друг, верный товарищ. Но где же пес? Парень прислушался. Слушал долго, напряженно. Кругом стояла вечерняя тишина, в которой еле уловимо шелестел густой падающий снег. Наконец до слуха Семена донесся лай. Он насторожился. Пес лаял где-то далеко-далеко, в той стороне, где уже наступили сумерки, откуда надвигается ночь.

Ни минуты не медля, юноша побежал на зов собаки, с силой толкая лыжи вперед, обходя густые ельники, выбирая просветы в лесу, С наступлением сумерек, казалось, все деревья плотнее придвинулись друг к другу, обнялись, образовали непроходимую стену, защищаясь от страшной, огромной, наползающей темноты.

Лай собаки становился все ближе и ближе, а ночь — темнее и темнее. Уже в потемках Семен нашел своего пса. Он сидел на снегу, не спуская глаз с высокой сухой березы, и нехотя, с большими паузами, лаял, будто говорил: «Мне уж надоело за нею гоняться».

Семен огляделся. Толстая береза стояла на опушке ельника, чуть выступив на старую лесосеку, поросшую осинником. В развилке двух ее вершин виднелось черное пятно.

«Конечно, тут дупло, — подумал Семен. — Куница, видимо, решила в нем переночевать. Но как ее взять? Говорят, надо бить по стволу дерева тараном: зверя это обеспокоит, и он выскочит из своего укрытия. Но что сделаешь один? Тут надо действовать вдвоем: один таранит, другой ружье держит наготове. Иначе куница улизнет…»

Припав на колено рядом с собакой, которая уже перестала лаять и лишь поглядывала вверх на дупло, Семен спросил:

— И как нам теперь быть, Звонкий?

Собака пошевелила хвостом, чуть повела ушами.

Парень, смахнул рукавицей со спины Звонкого белую бахрому. Встал, зябко передернул плечами, снял шапку, сбил с себя снег. Потом начал собирать сучья, валежник, стаскивая все это в кучу на перешеек между ельником и березой. Когда все было подготовлено, он потянулся было за берестой, но тут же отдернул руку от березы. Какое безумство! А вдруг куница услышит, что кто-то шебаршит по стволу дерева, подумает, что лезут за ней, и выпрыгнет. Нет, пусть уж сидит спокойно в дупле до утра. А утром видно будет, что делать. В таких случаях отец говорит: утро вечера мудренее.

Когда вспыхнул костер и розовым неровным светом озарил березу, снег, ельник, сразу вокруг стало веселее. И тут же пришла мысль о еде. Только сейчас вспомнил Семен, что целый день ходил голодный, с сожалением подумал и о том, что не взял с собою хотя бы какой-нибудь тоненькой книжечки из библиотеки «Огонек». Ведь целую ночь придется не спать, караулить пушнину. А у костра можно бы и почитать.

Раскрыв кожаную сумку, он достал из нее мясо, хлеб, грибной пирог, алюминиевую фляжку с молоком. Большой кусок ржанины был предназначен Звонкому. Тот не спеша подошел к хозяину, деликатно из рук взял подачку, вернулся на свое место и принялся за еду, то и дело поглядывая вверх на березу.

За всю ночь Семен, как и Звонкий, не сомкнул глаз. Он сидел у жаркого костра и прислушивался, не зашумит ли зверек на березе. Но кругом стояла совершенная тишина, медленно падали снежные хлопья, кружились над костром и таяли.

Все мысли паренька были сосредоточены на том, как взять зверя, не отпустить. Ведь если кунице удастся выбраться отсюда невредимой, то она снова начнет метаться по лесу, дурачить охотника. А если куница заберется в нору, то оттуда ее уже не достанешь, не выкуришь. Сейчас не лето.

Рассвет наступал медленно и незаметно. Не было ни зари, ни солнца, ни пения птиц. Из серого, безрадостного неба беспрерывно валил снег, наращивая шапки на пнях, воротники на шубах елей, опутывая белыми веревками голые осинки. Возле Звонкого, где он лежал, свернувшись клубком и навострив уши, образовалась глубокая снеговая чаша.

По свежему глубокому снегу Семен прошел к собаке и стал наблюдать за дуплом. Стоял долго, не шевелясь, держа ружье наготове. Однако никаких признаков, что зверь находится тут, не было. Молчал и Звонкий, снова присевший на задние лапы, заняв свой боевой пост. Но вот в черной дыре показались короткие маленькие ушки, широкий коричневый лоб и острые, хищные глазки.

Звонкий прорычал и начал гавкать. Зверек снова затаился в своем логове. Семен нашел в ельнике тонкую длинную сухару, обломал сучья и ее вершинкой стал бить по березе возле дупла.

Куница как стрела вылетела из дупла, сделала гигантский прыжок на ель, но сорвалась и вместе с лавиной снежных комьев полетела вниз. Звонкий кинулся к ней, подхватил ее на лету, впился зубами в загривок и лапой прижал к земле. Куница пронзительно завизжала.

— Вот она, вот, есть! — вне себя от радости закричал Семен, потрясая зверьком над головой. — Звонкий, ну и молодец! Доконали все-таки. Теперь она наша, наша ведь…

Сняв с тушки шкурку, Семен долго мял ее в руках, мехом прикладывал к щеке, радовался. Ведь это первая в жизни добытая им куница. И пусть теперь Гошка не задирает нос! А мы еще сравним, посмотрим, чья куница больше и бархатистее. Вот эта, моя, куница! А у него что? У него не куница, а так, третий сорт.

Потом он повесил шкурку на дерево хвостом вниз, отошел в сторону, взвел курок, нацелился в ушки и выстрелил. Недоумевающий пес вертелся у него под ногами, поглядывая то на шкурку, то на хозяина.

Но парень теперь не обращал никакого внимания на собаку. Он был всецело поглощен своими мыслями.

Спрятав добытую пушнину в сумку, Семен встал на лыжи и молодцевато сказал Звонкому:

— Ну, пес, двинемся домой. Нам тут делать больше нечего. Что было — стало наше. Пошли!

По вчерашней заснеженной лыжне идти не было смысла. Наметив направление к дому, Семен пошел снежной целиной. И не прямиком, а обходя густые ельники, осинники, крутые ложки. Вначале шел весело, бодро, заломив шапку набекрень, и даже пел, пел о том, что приходило на ум. И не пел, а кричал от переполнивших его чувств. Кричал о том, что в сумке у него лежит дорогая шкурка, она придает ему силы, энергию, толкает лыжи вперед, как мотор на голубом почтовом катере. Брат Гошка позеленеет от злости, когда увидит, что и Семен тоже принес куницу. Теперь в колхозе в большом стойбище станут считать, что на Векшинском стане живут три настоящих охотника. При сдаче шкурок отец непременно скажет: это добыча старшего сына, Семена, а это — младшего, Георгия.

И вот. Семен почувствовал, что устал, что ноги начинают сдавать. Вначале лыжи, казалось, скользили легко, плавно, а теперь стали глубоко зарываться в снег, вначале они были плоскими, теперь сделались полукруглыми, как пряники, обсыпанные спрессовавшимся сахарным песком. И сколько его ни сбивай, он все нарастает и нарастает, и под пятками появились высокие каблуки.

Непрерывно падающий снег заслонял дали, горизонты и будто самого человека придавливал к земле. Лес повсюду казался скучным, однообразным и безжизненным.

Тоскливое настроение, охватившее Семена, передавалось и Звонкому. Пес уныло шел вслед за хозяином, по лыжне. И хотя в стороне иногда слышался взлет глухарей, стрекот сорок, а там, где шумят сороки, непременно есть кто-нибудь, если не живой, то мертвый — зря сороки не табунятся, — однако он не обращал на это внимания.

Чувствуя, что время перевалило за полдень, Семен присел отдохнуть на пне. Подкрепился сам, накормил собаку. Продуктов с собой было достаточно. Отец всегда говорит, отправляя Сыновей на промысел: «Идешь в лес на день, хлеба бери на неделю».

Отдых в дороге — лучший спутник, он ободрит тебя и добавит силы. Поднимаясь с привала, парень приласкал Звонкого:

— Теперь, дружок, недалеко и до дома. Скоро будет визирка, а по ней до нашего стана рукой подать.

Миновав некрутой ложок, юноша вышел на запорошенную пухлым снежком лыжню и подумал:

«Здесь, должно быть, проходил Гошка со своей Стрелой».

Свернул на лыжню и направился по ней к дому.

Вскоре стало смеркаться. Семен прибавил шагу, предвкушая тепло, уют, сытный горячий ужин.

Шедший все время по пятам Звонкий выбежал вперед, вскинул скрученный в баранку хвост и весело помчался по лыжне.

«Дом почуял», — мелькнуло у парня.

Но лыжня вдруг оборвалась. Семена словно кто-то втолкнул в горячую, жарко натопленную баню. Звонкий суетливо бегал, обнюхивал старое, покинутое утром пепелище. Вот потухший костер, вот береза с дуплом, а вот и ель с пробитой дробью корой.

По спине у парня забегали мурашки, на глаза навернулись слезы. Он готов был разреветься. Вот тебе и на́! Целый день шел, шел, с трудом преодолевал снежные пространства, думал ночевать дома, в тепле, а пришел к разбитому корыту. Звонкий подбежал к нему, встал на задние лапы и лизнул в руку, придерживающую ружейный ремень.

Семен обнял пса и поцеловал в лоб.

— Милый мой друг! Вот как мы с тобой обмишурились: думали, к дому идем, а сами кружили возле одного места.

К вечеру снегопад прекратился, с неба падала лишь редкая морозная пыльца, начинался верховой ветер, крепчал мороз. Положение Семена было незавидное. Но что поделаешь? Волей-неволей приходилось опять ночевать в лесу.

Натаскав большую кучу валежника, он разжег костер. А когда на месте костра остались лишь затухающие угли и горячая зола, он, как учил отец, навалил на пепелище толстый слой сырых еловых веток, лег на приготовленную подстилку и накрылся скинутым с себя полушубком…

А дома, на Векшинском стане, началась тревога. Первым забил ее Георгий. Вечером за ужином на второй день отсутствия брата он сказал отцу:

— Завтра пойду искать Семена. У меня какое-то нехорошее предчувствие. Он, наверно, заплутался.

Яков Тимофеевич возразил:

— Подождать надо. Не за белкой пошел парень. Куница ему сразу не дастся.

— А найдет ли он куницу-то?

— Как не найдет! Я ему указал место. Обыденкой на Хрустальный не сбегаешь, теперь не лето.

— А погода-то?

— А что погода?

— То снег валил, а сейчас буран начался. Все дорожки, тропинки замело. В такую погоду трудно ориентироваться в лесу. Ни солнца на небе, ни далей на горизонте.

— Семен грамотный, семь классов окончил. Разберется, поди, где юг, где север, где дом. Да у нас и плутать-то негде: влево — река, вправо — река, а позади — горы. Куда ни пойди — везде стена. Не может Семен запутаться. Не маленький ведь.

Однако Георгий настоял на своем и рано утром собрался на поиски брата. Тогда решил пойти с ним и отец. И вот двое охотников с собаками вышли из дома. Над тайгой мела пурга, вихрила снег, кидала его путникам в лицо, в глаза, хватала за одежду, словно хотела задержать Векшиных, отбросить назад, не пустить в лес. Но есть ли на свете такая сила, которая сможет противостоять воле охотников! Ведь и слово-то «охотник» произошло от того, что люди, сильные духом, полные мужества, по своей воле, по охоте отправляются, пренебрегая трудностями и опасностями, на лесной промысел, на добычу зверей, птиц, на поиски богатств, доступных не каждому.

Когда Векшины зашли в густой ельник, направляясь по узкой просеке к Хрустальному ключу, здесь стало тихо. Свирепый ветер бушевал лишь вверху, хватался за острые пики деревьев, гнул их в бессильной ярости к земле, свистел, осыпал снег, но книзу спуститься не мог — могучая тайга свято хранила свой вечный покой.

— Тятька, видишь, Семен-то проходил тут, — сказал Георгий, показывая на снег перед собой.

— Ничего не вижу, только снег пушистый вижу, — ответил отец. — У тебя ум играет, тебе кажется.

— Ага, «кажется»! А ты посмотри лучше. Вот ведь. Где была лыжня, тут образовался едва приметный желобок.

— Какой тебе «желобок»! Свежего снега навалило толсто, а ты заметил желобок.

— А вот нагнись, погляди. В желобок-то скатились круглые, совсем белые снежные крупинки, как сага, нигде их не заметно, а в желобке видно. Вот, вот, как веревочка вперед тянется, прямая, ровная. Я же в школе-то был в кружке лыжников. А все лыжники должны быть следопытами.

— Ну-ну, — снисходительно сказал Яков Тимофеевич, — веди, коли так, по этой «веревочке». Только сам-то не заплутайся. Это хорошо, что у тебя острый глаз. Охотнику он — главный помощник.

Перед ложком, где протекает Хрустальный ключ, Георгий остановился.

— Тут моя «веревочка» зарылась в сугробах, — сказал он отцу. — Дальше веди сам.

— То-то, парень! Выходит, следопыт выдохся. А вот там, в голове-то наледи, ты видишь ямку, парок-то? Сходи-ка, погляди.

Молодой Векшин на лыжах скатился к дымящейся проруби.

— Рыба, мальки! — закричал он, зачерпывая пригоршней рыбешку.

— Рыба, говоришь? Лакомство. Лучше гляди, еще гляди. Где рыба есть, там зверь бывает.

Гошка долго осматривал место вокруг проруби. На ровном пушистом снегу не было никаких следов. Над самой прорубью навис белый, искрящийся, никем не тронутый снежный колпак. И вдруг глаза парня заблестели. Он припал на колено, протянул руку в лунку и хотел взять едва приметные на льду темные шерстинки. Они оказались примерзшими.

— Ты что там нашел? — спросил с берега Яков Тимофеевич.

— Тут была куница, тятька!

— Кто тебе сказал, что куница?

— Да вот, во льду шерсть.

Старик охотник сам спустился к проруби, осмотрел ее.

— Верно, куница. Приходила, ела рыбу. А когда приходила? Погляди.

— Свежих-то следов не видно.

— Пошто не видно? Наверно, рыба приелась кунице. Как ты думаешь?

Яков Тимофеевич посмотрел на сына пристальным взглядом прищуренных глаз, а под усами у него шевелилась хитроватая улыбка.

— Семен, наверно, убил куницу, — сказал парень.

— Угадал, Гошка, верно. — Яков Тимофеевич положил руку на плечо сыну. — Кабы куница была живая, она пришла бы и сегодня, следы оставила. Семен-то, значит, с куницей. Вон как! Теперь его надо искать. А где искать?

Он сделал ладони рупором, набрал полную грудь воздуха и крикнул:

— Ого-го-о, Семен! Ого-о!

Но ветер, пурга смяли голос, замели в снегах, обрывки его едва коснулись ближайшего ельника.

Тогда старый охотник снял с плеча ружье и выстрелил вверх. Но и выстрел получился глухой, скомканный, будто пустая бутылка разбилась о дерево.

— Пойдем, тятька, — сказал Георгий. — Мы и по следу найдем Семена. Сейчас надо возле этой наледи сделать круг, придерживаясь леса. А возле леса заметить лыжню нетрудно уж.

За ложком в перелесках Георгий обнаружил еле приметный след лыж и повел по нему отца. А вскоре Векшины вышли на другую, более свежую лыжню, она пересекала старую.

— Это след Семена, вчера прошел, — сказал Яков Тимофеевич. — Однако куда прошел, в какую сторону? Ближе к дому ему надо идти, на север. Айда сюда, за мной иди.

Отец вышел вперед и быстро заскользил по снежному желобку.

— Нет, постой, тятька! — крикнул Георгий. — Надо точно определить, куда шел Семен. А то будем зря ходить по лесу. Станем искать в одной стороне, а он, может быть, в другой.

— А ты как определишь? Ведь на заснеженной лыжне не написано, куда шел человек. Когда лыжник идет с палками, тогда можно определить. А ведь охотники с палками не ходят.

— Постой, отец, постой! Я сейчас узнаю.

Парень подошел к лыжне и осторожно стал сметать с нее шубенкой свежий, наносный снег. Свежий снег был мягкий, рыхлый, а старый — примятый, твердый, точно спрессованный.

Яков Тимофеевич подошел к сыну, усмехнулся:

— Семен-то написал тебе, что ли, куда отправился?

— А вот и «написал». Хотя ты и старый охотник, а следопыт из тебя плохой. Вот, смотри, теперь лыжня чистая. А на ней поперечный рубчик. Видишь? Когда Семен-то поставил ногу, чтобы оттолкнуться вперед, тяжесть всего тела сосредоточилась на ней, лыжа вдавилась глубже в снег, почти на целый сантиметр, на лыжне получилась ступенечка, уступчик. А уступчик, гляди, с этой стороны, с южной. Выходит, Семен-то шел не на север, а совсем в другую сторону. Вот бы и получилось: ты ищешь парня, а сам идешь от него. Эх, тятька, тятька!

— Да у нас, сынок, в роду не было таких охотников, которых приходилось бы разыскивать в трех соснах… Семен-то, видно, не в нас с тобой пошел, он весь в мать. Та тоже как-то пошла на болото за клюквой и целый день проплутала возле самого дома. А вечером, когда корова заревела во дворе, соскучившись по своей хозяйке, мать и вышла на ее зов… Отпустить уж, что ли, Семена в Глухариное стойбище? Ручкой-то да карандашом он лучше станет владеть, нежели ружьем. Как ты думаешь, Георгий?

— Что ж, отпустить так отпустить. В аймаке-то, пожалуй, больше от него будет толку. Пускай уж роется там в книгах, душа у него к этому расположена. А в двух-трех улицах поселка, наверно, не заблудится.

Этот разговор с отцом о Семене вызвал у Георгия горделивые мысли, впервые появившиеся. Ведь как же, отец сказал: «Семен не в нас с тобой пошел». Даже посоветовался насчет брата. И уже не Гошкой назвал, как всегда, а Георгием. И в сознании юноши зародилось, стало расти какое-то новое, еще неизведанное чувство, понимание того, что он уже становится большим, взрослым человеком, настоящим охотником. И это чувство, вдруг пробудившееся, ему захотелось как-то выразить, высказать, излить. И он, подражая отцу, закричал во весь свой голос, выпятив грудь:

— Ого-го-о, Семен! Где ты?

Но голос, нарочито низко взятый, сорвался на дискант, тут же затерялся в пурге, в вое ветра.

Тогда парень подозвал к себе собак:

— Стрела, Хриплый!

Когда собаки подбежали к нему, он подзадорил их!

— Давайте, давайте вперед! Ищите!

Собаки, все время шедшие по пятам, стремглав кинулись по вчерашней лыжне. Георгий тоже прибавил шагу.

Яков Тимофеевич стал от него отставать. У старого охотника тоже были свои мысли.

«Гошка-то скоро запинает меня, — думал он, глядя в спину живого, подвижного юноши. — Пройдет несколько лет, и Георгий будет главным охотником в роду Векшиных и, кто знает, может быть, станет знаменитым добытчиком зверя. Я жил и промышлял по старинке, медленно, крупинками копил сам и перенимал у других опыт и сноровку, а мой младший сын сразу пришел в лес, как в свой родной дом, сразу разобрался, где что лежит. Здесь все ему знакомо, все известно. И все ему дается легко, и учиться-то ровно ему уже больше нечему. А ведь парню едва стукнуло пятнадцать годов. Что из него будет, когда он войдет в возраст, в силу, постигнет всю мудрость таежной жизни?»

Собаки, скрывшиеся из глаз, через некоторое время вернулись к охотникам, поласкались возле них, виляя хвостами, а затем снова кинулись по лыжне вдаль.

— Ну, видно, Семен где-то недалеко, — сказал Яков Тимофеевич.

И начал кричать. Сделал два выстрела. Из чащи опять выбежали собаки, посидели на опушке ельника, дождались хозяев и снова устремились вперед.

— Собаки что-то нашли, зовут, — сказал Георгий. — Прибавляй, тятька, шаг.

Вскоре Векшины подошли к пепелищу, оставленному Семеном.

— Ого, тут ночевка была! — воскликнул Гошка, подходя к широкой куче обмякших еловых веток, точно ошпаренных кипятком. — На пепле спал Семен, на хвойной подстилке. Тепло ему было, как на печке. Догадался все же, как надо спать, чтобы не замерзнуть в лесу.

— А где же сам Семен? — спросил отец.

— Минувшую ночь здесь был.

— Почему так думаешь?

— А сунь-ка руку под ветки. Там еще тепло. И на ветках, видишь, нет снега, он тает.

— Верно, Гошка. Семен должен быть где-то поблизости. Надо покричать его.

И он приложил ладони ко рту.

Кричали оба, отец и сын. Прислушивались и снова кричали. Ответа не было. В вершинах деревьев шумел только ветер, вихрил снег, позванивал голыми ветками осинок на вырубе, точно хрусталем.

Обследуя обстановку, в которой ночевал брат, Георгий заметил на сероватой коре старой ели следы дроби.

— Вот, смотри, Семен стрелял. Видно, ружье пристреливал. В мишень бабахнул.

— Откуда взял, что в мишень? По-моему, Семен стрелял по зверю, зверь-то взбирался по дереву вверх, он стрелял.

— По зверю он не мог стрелять.

— Почему не мог?

— Очень просто. По зверю он мог стрелять с подхода, второпях. А тут все рассчитано. Вот он отсюда подошел к дереву, обломал сухие ветки, повесил мишень и отошел в сторонку на десять шагов, потом выстрелил, вон и пыж валяется. Заряд лег кучно, в самый центр ствола ели.

— Постой, постой, — перебил отец. — А это что? Посмотри-ка! Вот шерстинки куницы, их вбило дробью в дерево.

— Шерстинки, да. Но, тятька, ты соображаешь? Ведь чтобы вбить их так в дерево, кунице нужно было прильнуть к самому дереву. А ей это незачем было делать. Если бы она хотела спастись на ели, то махнула бы на нее единым духом, а не ползком. Тут что-то происходило загадочное.

— Ну, ты уж выдумываешь, сынок. У вас, у молодых, все не просто, все загадочное. Книжки разные читаете о приключениях, о следопытах, потом воображаете из себя тоже, будто тайны разгадываете, героями становитесь. Давно ли было, прибегает Семен, хватает ружье, меня зовет: «Отец, пойдем скорее, по берегу прошел сохатый, за сохатым гнался медведь. След совсем свежий, пойдем!..» Я пошел, посмотрел. А это из Глухариного стойбища на Сырой стан охотник Кешка гнал корову. Кешка-то был в унтах, без каблуков, а Семен принял его за топтыгина.

— То Семен ведь.

— А Гошка разве не может ошибку сделать? Так-то. Однако, пойдем дальше. Скоро темнеть будет. Самим бы нам не пришлось заночевать в лесу.

След Семена от пепелища повел вначале к дому, потом стал все больше и больше отклоняться на юго-запад, в горы. Яков Тимофеевич недоумевал, зачем же Семену понадобилось идти в противоположном направлении от Векшинского стана, но он молчал. Георгий тоже сперва шел молча, а потом стал заметно волноваться.

— Ну и оболтус наш Семен! Прет куда-то к лешему, в Каменный хребет. После куницы медведя, наверно, захотел убить.

Незаметно наступили сумерки. Векшины отемнели и остановились на ночевку в ельнике. Буран стих. На небе в морозной пыли появились мелкие звезды. Яков Тимофеевич достал из сумки охотничий топорик.

— Ночь-то долга, — сказал он. — Чтобы нам не ляскать зубами, давай хорошенько оборудуем свой ночлег.

Выбрав самую большую и густую ель, он разжег возле нее костер. Затем обрубил часть нижних веток, лежащих на земле. Под елью у ствола образовался почти глухой шалаш. Из поваленных сухих деревьев старик вырубил два длинных чурбака, сделал в них пазы, как делают в стенах деревянного дома, и положил чурбаки один на другой, паз к пазу, между кольями, у самого входа в шалаш. Потом положил еще два таких же чурбака с другой стороны входа, а в пазы между чурбаками наклал раскаленные угли. Угли и медленно горящие чурбаки дали тепло.

Перед входом в шалаш получилось нечто вроде отапливаемого коридора. Накидав под дерево еловых веток, Яков Тимофеевич сказал сыну:

— Вот так-то ладно будет, тепло, как на полатях.

Георгий снял полушубок, положил рядом Стрелу и накрыл себя и собаку с головой.

Отец сделал три выстрела, покричал Семена, ответа не было, и лег возле сына…

Семена они нашли на другой день к полудню. Парень возвращался от Каменного хребта усталый, осунувшийся. Звонкий, с ввалившимися боками и опущенным хвостом, уныло плелся за ним по пятам и даже не кинулся навстречу своим друзьям — Стреле и Хриплому.

— Ты что же, — напал на брата Георгий, — не знаешь, где юг, где север? Заплутался на своем стану! Ведь на южной стороне деревьев больше ветвей, а на северной меньше. И на северной стороне внизу на стволах растет мох. Разве ты не мог этого определить? Эх ты, тюхтяй!

— Да я совсем и не плутал, — угрюмо сказал Семен, облизывая обсохшие губы.

— А что же ты делал?

— Я ходил за лосем. Как только убил куницу у Хрустального ключа, мне под руку подвернулся сохатый. Он лежал в ельнике. А как услышал выстрел, поднялся и пошел в горы, зашумел, запыхтел. Я тут же за ним. Вот и ходил.

— И не убил?

— Я бы его взял, да Звонкий подвел. Плохо держит крупного зверя… А куница — вот она. Прямо в голову бабахнул… Да еще белку вот добыл. Думаю, дай стрельну ей в живот, попробую, убойное это место или нет? Оказывается, убойное… А лося я все равно возьму. Маленько отдохну дома — и в поход. Я теперь знаю, где он жирует. Все рябинки объел в горах.

— Ты рябинки объел, — съязвил Георгий.

— Не я, а сохатый. Разве ты не знаешь, чем сохатые питаются?

— Ну, ну, знаю. А у тебя, брат, фантазия здорово работает. Из тебя хороший лесовик получится.

Гошка локтем подтолкнул отца и подмигнул ему: дескать, врет наш Семен, как заправский охотник.

По дороге домой Яков Тимофеевич сказал старшему сыну:

— Ты, Семен, можешь, однако, ехать в большое стойбище. Я пошлю записку аймачным начальникам, тебя там сразу устроят. Люди меня в Глухарином шибко знают, на почетное место садят. Станешь там бумаги писать или книги выдавать. Слышишь, сын? Только помни, крепко помни: всякое дело, какое дадут, надо любить. Без любви к делу нигде не найдешь счастья. А без счастья какая жизнь!

Семен вдруг вспыхнул, раскраснелся, схватил отца за рукав, остановил:

— Нет, отец, нет! В Глухариное я не поеду. Буду охотником. Я уже начинаю разбираться в «Лесной книге». Даю тебе честное комсомольское слово. Она станет моим первым, главным учебником жизни. Где-то я вычитал: дескать, на ошибках мы учимся… Гошка, дай твою руку! В следующий раз вместе пойдем на промысел. Ладно?

— Ладно, — свысока, как большой, сказал Георгий, — если не станешь задирать передо мной нос.

ОХОТНИК ПОНЕВОЛЕ

Кончилось мое детство

Но теперешнему времени я был тогда совсем еще малолетком. Мне только что стукнуло десять годов. Отец и говорит:

— Ванюшка, ты уже большой. Хлеба ешь помногу, а ничего не зарабатываешь. Володька Штин моложе тебя, а уже в механическую мастерскую поступил. Молоток ему выдали, подпилок. Вчера первую получку принес домой. А ты долго ли лоботрясом будешь?

И верно. Соседский мальчишка Володька уже работает, а я баклуши бью. Хоть бы учился, а то и в школу не хожу. До школы от нашего прииска восемь верст. С осени смотритель обещался возить учеников на казенной лошади. И возили сначала-то. Лошадь белая, в яблоках. Розвальни широкие. Десять человек разместилось бы. А нас только пятеро было. Всё парни. Девчонок в школу совсем не брали. К чему им учиться? Считали тогда, что совсем ни к чему. Щи варить, белье стирать, мол, у матери научатся… Ну, значит, возили на учебу пятерых. По первости туда отвезут и обратно опять. Только снег за розвальнями завивается! Потом морозы начались, метели, бураны. Одежонка у всех нас на рыбьем меху. Трое сразу от учебы отстали. А гонять коня из-за двух мальчишек разве станут? На этом и закончилась наша учеба.

Ну, слушаю я отца. И стыдно мне глядеть ему в глаза. Он один работает, всех нас кормит. А семья — шесть человек. Животы у всех большущие. На что младший брат Колька: больной, ноги жидкие, кривые, три года — и не ходит еще, а дай ему хлеба половину каравая — сразу съест.

Вскоре после этого разговора пришел к нам дядя Миша Костоусов. Матери он брат. Работает забойщиком в разрезе. Принес гостинцы: пряники с красными полосками, сухие-пресухие. Всем дал по одному прянику, а мне два.

— Это, — говорит, — работнику.

Потом чай пили. Даже сахар появился на столе. Нас, ребят, к столу, понятно, не допустили: только подпусти, так сразу сахарница опустеет.

Когда дядя напился, вылез из-за стола и ушел к порогу, чтобы покурить, настал наш черед садиться за стол. Сахар мать тут же спрятала, а нам дала по маленькому огрызку.

А дядя явился неспроста. Сел он рядом со мной и говорит:

— Ну, чем занимаешься, Иван?

— Ничем, — отвечаю.

— Пойдешь ко мне в гонщики?

— На лошади гонять? На таратайке кататься? Пойду!

Глаза у меня разгорелись. Завидовал я мальчишкам-гонщикам. Частенько, бывало, сижу на краю разреза и наблюдаю за их работой. На двухколесной таратайке с верхом наложен песок, глина. Мальчишки стоят на возу, крутят концом вожжей и покрикивают на коней. А то едут и поют вовсю. Подымутся из разреза в гору, потом въезжают на эстакаду. Это вроде моста, а в нем — дыра. Подвернут таратайку к люку и опрокидывают. А под люком стоит бутара: огромная деревянная труба, внутри нее винт, как штопор. Труба эта поставлена в наклон и вертится. В нее льется вода. Вода в деревянном барабане перемывает золотоносную породу. Потом все это вливается на вашгерд, на железную решетку. Крупный камень с решетки тут же откидывается, а песок проваливается на шлюз, на проволочные сетки, и смывается водой. Золото застревает в сетках. Обратно ребята гонят с помоста с гиком, криком, вперегонки. Ой, и весело у них!

На другой день отец разбудил меня в пять часов. Спал я на сарае, под ремками, под пальтушками. Ох, как не хотелось вставать! Место теплое, нагретое. Глаза никак не открываются, так бы и поспал еще. Но отец у меня строгий. Как топнет ногой да как крикнет:

— Ну, вставай! Кому говорю? На работу надо!

Тут я сразу вскочил.

Мать уже сварила на завтрак похлебку, приготовила мне на обед краюху хлеба, вареных картошек, положила в бумажку соль. И все это завернула в чистую тряпицу.

Дядя жил в казарме. Вошел я в нее и будто ослеп. На улице солнце, свежо, прохладно, а в казарме темно, душно. Пахнет прелыми портянками и еще какими-то бьющими в нос запахами. Отыскал я дядю Мишу на нижних нарах, за пологом. Тут у него квартира: жена, ребятишки, зыбка. Зимой дядя живет в деревне, там дом, хозяйство. А летом приезжает на прииск на заработки. Отец мой уехал из деревни на старательские работы давно. Сначала жил на прииске один, а одиночек звали тогда зимогорами. Потом поступил на драгу кочегаром, перевез сюда семью, срубил собственную избу.

Увидев меня, дядя наскоро допил стакан чая. Шипящий самовар, стоявший тут же, на нарах, заглушил конфоркой и повел меня к стайке. А стайка — всем ветрам открытая. Стоят четыре столба, на них жерди, на жердях сено, зеленая трава.

— Вот Гнедко, — сказал дядя, подходя к лошади, высунувшей морду поверх жердей — заворок — и приветствовавшей хозяина тихим коротким ржанием. — Умеешь запрягать-то?

— Нет, не умею.

Вместе с, дядей мы запрягли коня в таратайку, положили в нее две лопаты, кайло и поехали в разрез, к забою. Как раз в это время на бутаре в машинном отделении прогудел свисток. Шесть часов.

У забоя дядя достал из таратайки лопаты, положил передо мной:

— Выбирай любую, какая нравится.

Лопаты большие, с длинными, чуть погнутыми черенками. Выбирать было не из чего. И я взял первую попавшуюся.

Дядя стал по одну сторону таратайки, я — по другую, и мы начали наполнять ее песком, глиной, золотом. Золота, правда, не видно, но оно тут есть. Иначе зачем бы копать, возить эту рыжеватую породу на бутару? Первую таратайку я отвез вместе с дядей. А потом освоился и гонял уже один. Лошадь сначала плохо меня слушалась, крутила хвостом, когда я ее подстегивал вожжами. Мальчишки надо мной смеялись, обгоняли и лихо мчались впереди. А один, курносый, лохматый, белобрысый, его Епишкой зовут, начал разыгрывать меня:

— Эй, смотри, хвост-то у лошади где?

Я смотрю и ничего не понимаю. Хвост как хвост. На месте.

В другой раз кричит:

— Ось-то в колесе, ось-то в колесе!

Я даже испугался. Остановил лошадь, вылез из таратайки. Гляжу на колесо и соображаю, что тут неладно? А он, этот курносый, хохочет, окликает своих товарищей, показывает на меня пальцем.

До половины дня, до двенадцати часов, я так намотался в забое, что коленки дрожали, а руки словно отваливались. Одна лопата казалась весом в пуд. В обеденный перерыв есть не стал, а сразу забрался под таратайку, в холодок, и уснул. Дядя потом еле разбудил меня. Напоил холодной водой из лагунка[2], развязал мой узелок с хлебом, с картошками и приказал есть. Если, мол, не поешь, какой из тебя работник. До вечернего гудка еще чуть ли не шесть часов.

После обеда работал не знаю как. Был будто сам не свой. Все происходило словно в тумане. Никогда, казалось, не переживал я такого длинного дня, как этот, первый. Мальчишки-гонщики по-прежнему смеялись надо мной. Но я теперь на это не обращал внимания. И уже не стоял на таратайке, а сидел. Пускай смеются. Ноги-то у меня совсем обессилели.

— Эх, Ванька, Якуня, раскис?

Дядя Миша пытался меня подбодрить. Кивал на мальчишек. Дескать, и они по первости язык высовывали. А теперь, смотри, не работают, а играют… Ничего, Ваньша, привыкнешь! Полную-то лопату не поддевай, помаленьку бери. Сразу-то, конечно, трудно. Земля она и есть земля. Тяжелая. Зато золотая. Дает человеку кусок хлеба. Кабы не земля, чем народ кормился бы? Она всех кормит. Крестьянин, мастеровой, охотник — все от земли пропитание достают.

Дома в тот день я не ужинал. Как приплелся из разреза, сразу на сарай ушел, упал и заснул. Будили потом меня. Мать приходила, отец. Да так и не добудились. Утром еле подняли.

Отец крепкое слово завязал, так я соскочил как угорелый.

Потом, верно, привык, втянулся помаленьку в свое дело. И с мальчишками-гонщиками сдружился. Перестали смеяться, разыгрывать меня. Как-никак свой брат, рабочий.

Мое первое ружье

Каждую неделю я приносил домой от дяди по три рубля серебром. Это в день по полтиннику приходилось. А мать, сказывает, когда помоложе была, на поденщине всего по тридцать да сорок копеек зарабатывала. А я хоть маленький, но мужик. Меня уже принимают вроде за настоящего рабочего. Каким я был тогда с виду, не знаю. Зеркала у нас не было. Иногда гляделся в воду, так больно страшным казался: лохматый, уши торчат в стороны, как рога. Мальчишки дразнили меня: «Рыжик, рыжик боровой, съел котенка с головой». А мать говорила, что я не рыжий, а чересчур веснушчатый.

Приношу получку и выкладываю перед отцом на стол: рубли, полтинники. Теперь уже я зря хлеб не ем. Младшие братишки — Петька, Мишка — мне завидовали. Колька еще мало соображал. Сидит за печкой и раскачивается: «Оток, оток, оток, оток…» Это он поет: «Петушок, петушок, золотой гребешок». Да и как братишкам не завидовать мне? Мать-то на меня смотрела как на большого. Иной раз крадче[3] от малышей положит мне на работу большой кусок сахару, а то яйцо или еще чего-нибудь послаще.

Однажды отец, раздобрившись, спрашивает меня, глядя на мою получку:

— Что тебе, Ванюшка, купить? Ты теперь работник. Своим трудом добываешь деньги.

Этого вопроса я давно ждал. Другим ребятам-гонщикам родители покупают новые рубахи, штаны, сапоги. А я все еще хожу во всем старом и в лаптях. Лапти, правда, маленькие, аккуратные, Никита Дрозд по особому заказу плел, но ведь все равно лыко, а не кожа… Осмелел и говорю:

— Тятя, купи мне сапоги с галошами!

— Сапоги да еще с галошами? Ого! — удивился отец. — А ты знаешь, сын, в сапогах-то с галошами у нас на прииске ходит только механик… Ингуши вот тоже галоши носят. Но это не наш брат. Им акционеры большие деньги платят. Потом у ингушей не сапоги, а вроде чулок — ичиги. Ичиги без галош не носят. Не жирно ли тебе будет в сапогах-то с галошами?

— Ничего не жирно, — говорю, — многие гонщики уже ходят в сапогах. И все мечтают о галошах. В сапогах-то с галошами вон как баско[4]. Зря-то их носить не стану, только по праздникам.

— А вот я думаю, — говорит отец, — купить тебе ружье.

— Какое ружье? Зачем?

— Ну, станешь на охоту ходить. Где рябчика подшибешь, где зайца. Все же мясо. И отдохнешь в лесу. А то, смотрю, вы играете, грязными лаптями друг друга лупите. Измажетесь как черти. Какой интерес!

Насчет лаптей отец был прав. Среди нас, мальчишек, самой первой игрой была лапта. Соберем старые лапти со всего прииска, сложим в кучу, в «котел», а посредине вобьем кол. От кола — веревка. Галильщик в одной руке за мочальные шнурки держит лапоть, в другой — веревку от кола, ходит вокруг лаптей на поводке и наговаривает: «Кипит и преет, к обеду спеет. Подходи, разбирай!» Мальчишки начинают разворовывать кучу. А если кто оплошает, не успеет отскочить, получит лаптем по затылку. И сам галить начнет. Ну, а как разворуют всю кучу — галильщик беги. Все лапти полетят тебе вдогонку.

Подумал я, подумал. И в самом деле, плохо ли иметь ружье? Пойдешь с ребятами в лес, сколько там белок, зайцев! Один раз лиса набежала. Еще подумал тогда: вот бы ружье — бабахнул бы. Лисья шкура дорогая.

— Ладно, — говорю отцу, — покупай ружье. А где ты его возьмешь?

— На примете есть у меня, — отвечает. — Как раз по тебе. И недорого просят.

И вот принес отец ружье, шомполку, с одним стволом. Курок огромный, крючком. При ружье в придачу коровий рог с порохом, кожаный мешок с дробью, коробка красных продолговатых пистонов, холщовая сумка с паклей.

— Ого, целое богатство!

Было это в воскресенье. Тут же давай ружье заряжать. Сначала проверили ствол, продули. В ствол дуешь, а в дырочке на бойке, капсюль-то на который насаживается, воздух шипит. Сперва в ружье всыпали мерку пороха. Запыжили паклей. Потом — мерку дроби и опять шомполом забили пыж. Поставили капсюль и отправились в лес.

А лес, он тут, рядом. Весь-то прииск в лесу, между гор. Место веселое. На старых галечных отвалах шиповник цветет, будто мак. Перебрели речку Мартян, а там, в горе, — пихтовник. Стоит на солнышке, лоснится, блестит, как бока у сытых смотрительских лошадей. Зашли в лес и направились вверх по просеке. Кругом тихо, тепло. Комаришки и те не пищат, в тени попрятались. Воздух густой, пряный. И пихтой пахнет, и ландышами. Тропинка петляет между пней. Пни-то еще не старые, недавно тут изыскательская партия проходила. Она и просеку прорубила. На пнях-то еще смолка не высохла, блестит, будто слезинки. Поднялись на увал. С него далеко видно. Везде зеленые горы, лес.

И только долина Мартяна, вся взрытая золотоискателями, лежит внизу бурая, рыжая, словно кем-то вывернутая наизнанку. Отец сел на камень, весь пропитанный слюдяными искорками, шомполку положил на колени, погладил ее ладонью.

— Вот, Ванюшка, купил я тебе ружье. Хочу, чтобы ты стал заправским охотником. Это самое милое дело. Люди гонятся за золотом. Лезут в шурфы, в ямы, хищничают. Всем охота сразу разбогатеть. Только пустое это. Я сам приехал сюда искать золото. Думал, легко его брать. Все тут ложки́ облазил. Надеялся, что счастье улыбнется мне. Мечтал найти богатую жилу, да так и не нашел, сколько ни бился. Стал мало-мало сытым, только когда пристроился на драге. Тут работа тяжелая, заработок небольшой, но зато верный. А старателем быть — радости немного. Ты копаешься в земле, в грязи, а над тобой стоят, караулят, что́ ты добудешь, десятник с банкой, ингуш с нагайкой, а за ними щегерь, смотритель, управитель приисков, акционеры, живущие в Петербурге да за границей, И выходит, один с сошкой, а семеро с ложкой. Ты живешь впроголодь, а они брюхо себе наедают…

Отец достал из кармана кисет, бумагу, свернутую в трубочку, и скрутил цигарку. Махорка черная, злая, вахромеевская. Был такой заводчик Вахромеев, выпускал махорку, про которую говорили: «Махорка — вырви глаз, закуривай, рабочий класс». Закурил. А дым вкусах, в бороде клочьями. И всегда так: как задумается отец, весь табачным дымом окутается. Только глаза изглубока, как из колодцев, светятся.

— Есть, Ванюшка, тут и другое золото, — опять начал отец. — Это золото верховое. С ногами, с крыльями. По земле бегает, по воздуху летает. И нет над этим золотом ни баночника, ни ингуша, ни акционера… Соображаешь? Этак-то, если у тебя есть ружье, скорее добудешь кусок хлеба. Полегше будет этот хлеб, не такой соленый.

— А ты, тятя, что же не стал охотником? — спрашиваю.

— Вовремя не догадался, — отвечает, — а теперь поздно.

— Почему поздно? У тебя и теперь лежит ружье в сундуке. Не чета этому. Два ствола, витые, дамасковой стали. На всем прииске ни у кого такого нет.

— А ружье, сын, без человека все равно что палка… Ружье-то у меня хорошее, а вот глаза, видишь, они у меня слезятся. В кочегарке выжгло. Откроешь топку, огонь-то по глазам, как бритвой, режет. Не глаза, так я бы давно бросил драгу. Пошел бы на охотничий промысел, бил белку, лису, куницу. А теперь отходился. Чуть стемнеет, я уж будто курица, ничего не вижу… У тебя глаза еще не испорчены. Вот ты и займись. Если я не стал охотником, так станешь ты.

После этого разговора отец начал учить меня, как надо стрелять. На старом посохшем кедре сделали затес. Первым стрелял отец. Выстрел получился не сразу. Щелк, щелк. Курком-то капсюль разобьет, а вспышки, огня, нет.

— Отсырели пистоны, — сказал отец.

И давай их подсушивать на солнышке.

Наконец капсюль дал огонь, порох в казеннике шомполки зашипел, а потом как фыркнет, ухнет, будто из ракеты, с дымом, с пламенем. Слышно стало, как дробь ударилась о кедр.

— Попал, попал! — кричу отцу, который почему-то стоит и потирает плечо, и бегу к дереву.

В сухостойном дереве дробинки, чуть зарывшись, расплюснулись и торчат, как веснушки. Отец подошел и начал считать дробинки в очерченном кругу.

— Хорошо, кучно бьет, — сказал он. — Только дробь вся на виду. Это уже плохо. Убойность мала. Стрелишь в медведя, дробь-то и закатается в шерсти. Ну, ничего. Тебе не на медведя ходить. А зайца, рябчика вблизи возьмет.

Подошла очередь стрелять мне — первый раз в жизни. Лег, вытянулся на земле, ноги раскинул вилами. Ружье приспособил на валежину и начал целиться в новый затес на кедре.

— Левый глаз закрой, — говорит отец. — Мушка чтобы была посредине. Целься прямо в круг. А язык не высовывай, откусишь. Ложе ружья крепче прижимай к плечу, а то отдаст, плечо вышибет. Когда станешь спускать курок, не дыши. Спускай медленно, плавно. Понял?

— Понял.

Лежу я. А как дотронусь до спускового крючка, у меня сразу закрываются оба глаза.

— А ты спокойно, не волнуйся, — говорит отец. — И рожу не криви. А то будто клюкву раскусил.

Так я и выстрелил с закрытыми глазами, подальше отодвинув ружье от плеча. Лучше бы отец не говорил, что получится отдача. В плечо ударило так, будто кто камнем саданул. Круги пошли, искры посыпались из глаз. А сухой кедр, он даже не шелохнулся. Стоит смирнехонько. Дробь где-то прошуршала за ним, в седом ельнике.

И все же стрелять я научился. Не в этот раз, а потом, постепенно, когда бывал в лесу наедине.

Не с пустыми руками

Ходил я целую неделю в лес и хоть бы какую птичку подшиб! Приду домой, даже стыдно. Отец подбадривает. Дескать, не сразу это дело дается. А мать сокрушается:

— Не ходил бы уж, не мял ноги понапрасну. Вон сторож с плотинки по домам ходит, дичатину предлагает. А ты даже перышка домой не принесешь. Зачем зря время проводишь?

Говорит «зря». Совсем не зря. Лес-то мне милее родного дома стал… Дома темно, грязно. Тараканов полно. За печкой — так вся стена как в изюме. У других в доме хоть занавески есть, клеенка на столе. Кровать за пологом стоит. А у нас в избе голо. Скобленые лавки вокруг стен, скобленый неровный стол из осины, усыпанный мухами. Дыры в окнах тряпками заткнуты. Братишки и те нисколько дома не сидят, все на улице, копаются в пыли под окошками. Только самый младший, Колька, ходить не может, так сидит за печкой, ноги калачиком и раскачивается вперед — назад, вперед — назад… А в лесу-то я как в царском дворце. Идешь — под ногами словно половики. Тут пихта стоит, мягкая, ласковая. Тут рябинка голову склонила от тяжести серебряных сережек. А на Ореховую гору зайдешь — там сплошь кедровник, на каждой ветке растут, наливаются шишки. К осени-то будут с кулак. Тут тебе и белка языком прищелкивает, и бурундуки по валежинам бегают, и птицы на разные голоса поют. Только вот кедровка больно нехорошо кричит. Голос резкий, противный, какой-то скрипучий. По кедровкам и стрелять научился. Убить не пришлось, а из одной перо, как из подушки, полетело.

Особенно полюбилось мне место на Шайтан-горе. Взберешься на скалы и сидишь. Тут перед тобой как на ладони весь прииск. Казармы бревенчатые выстроились в ряд, окошки узенькие, как в смотрительской конюшне. А вокруг казарм — избушки, балагушки, землянки. В русле речки Мартяна, вырыв себе желтое, грязное озеро, драга ходит. Большая, похожая на пароход. Скрипит, скрежещет железом. На стальных канатах-расчалках, точно паук, драга медленно продвигается по долине Мартяна вперед, оставляя за собой высокие галечные отвалы и озерки. При солнечном закате отвалы и озерки кажутся розовыми, а то багровыми, огненными. А кругом глушь, тайга.

Однажды вот так-то сижу на Шайтан-горе. В предзакатной тишине слышно лишь, как в железном барабане драги грохочут, перемываются гальки да скрежещут, вгрызаясь в землю, насветленные черпаки. Шомполка лежит возле меня. А внизу, под ногами, каменная россыпь, малинник, а еще ниже — пихтовник. И все это, освещенное зарей, будто облито брусничным соком. Вдруг слышу: в пихтарнике грянул выстрел. Это, наверное, охотится сторож с плотинки, Евмен. Кто же еще? Больше некому. Из здешней голытьбы мало кому под силу заиметь ружье.

Гляжу я туда, где выстрел раздался. По вершинам деревьев словно ветерок прошел. Потом слышу, совсем неподалеку от меня стронутый кем-то камешек покатился, загромыхал. Смотрю во все глаза. А меж камней — заяц. Совсем серый, кончики ушей черненькие. Жмется к скале, ну словно хочет втиснуться в нее. Мне бы схватить шомполку да стрелять, а я и позабыл про ружье-то. Мне интересно, как он хитрит, прячется, спасенья ищет. Затем он тут же, в камнях, залег, уши на спину закинул. Лежит, и будто нет его, будто это булыжина, сверху подернутая кукушкиным льном.

Жду, что дальше будет. Не спускаю с него глаз. А шомполка лежит себе. Я возьми камешек да кинь в зайца-то. Что такое? Лежит. Еще кинул. И опять лежит. Да что ты какой крепкий! Будто прирос к месту. Ну, постой. Сорвался с горы-то и побежал к зайцу, прыгая с камня на камень. А под ногами мягко, на камнях-то мох-лишайник растет, серый, будто оленьи шкуры разостланы. Подбежал, сразу кинулся к зайцу. А он лежит. Схватил за уши. Что за оказия? Уши холодные. Поднял. А он уже мертвый, коченеть начал.

Я пустился бежать с зайцем на прииск. Держу его перед собой, а сам рад-радешенек.

«Вот она, моя добыча, вот!» — скажу дома. Мол, сам убил, а то стыдно пустым ходить из лесу.

Только выбежал к прииску — и спохватился. Шомполку-то я оставил на горе. Пришлось вернуться.

Пока ходил на гору, был точно в лихорадке. Мыслей в голове — как муравьев в большой куче. Откуда что и взялось. Никогда не думал, что у человека может появиться столько мыслей.

Так-то, если прямо идти от леса, до дома было шагов триста, но я прямо не пошел. По опушке пихтовника сделал большой крюк и вышел на прииск совсем с другой стороны. На левом плече у меня висит ружье, ложа — до самой земли. А на другом плече — заяц. Я держу его за задние лапы. Иду по самой главной длинной улице мимо казарм, избушек. В груди у меня что-то растет, пыжится. За мной уже идет толпа ребятишек. Из окон выглядывают мужики, бабы. Встречные останавливаются и смотрят на меня. Всем любопытно.

А я расту. Так словно и тянет кто меня вверх за волосы.

Миновать дядин барак никак не мог. Как же, ведь надо показать добычу. Ребятишки отстали от меня у широких и высоких дверей казармы. Дядя с семьей уже укладывался спать.

— Вот, дядя Миша, гляди, какой заяц, — говорю я.

— О, косой! — сказал дядя, беря у меня из рук зайца, и начал его мять, ощупывать. — Где ты его взял?

— Убил. Вот ружье.

— Молодчина! Хороший заяц. Жирный. Мягкий.

— Знамо, жирный. Еда в лесу теперь хорошая.

— Изжарите, так зовите меня. Приду есть.

— Ладно, позовем.

Мальчишки-гонщики играли в лапту за казармой. Вокруг кола, оберегая кучу дырявой обуви, ходил курносый Епишка. Никто и не заметил в азарте игры, как я подошел. А меня это немножко задело. Как это они не замечают меня! Тогда я кинул зайца на кучу, на «котел». Тут уж, понятно, все отрезвились. Окружили меня и давай расспрашивать, где я убил зайца и как. А Епишка, который по первости разыгрывал меня на работе, раскрыл даже рот. Вижу, завидует мне. И веревку бросил от кола, и лапоть, который держал в руке. Хоть всю кучу у него теперь из «котла» растащи. Глядит на зайца, щупает.

— Может, дохлого подобрал где? — съязвил.

— Ага, дохлого! — отвечаю. — Иди-ка подбирай, сколько в лесу дохлых валяется. Сходи без ружья, принеси мне хоть одного, так я тебе три рубля дам.

Ему, Епишке, и крыть нечем. Прикусил язык. Потом только и сказал:

— Я сам деньги на ружье коплю. Куплю, так не такое, как у тебя. Берданку куплю, как у плотинского сторожа Евмена, У него она патронами заряжается. Затвор блестит, как серебряный, на ремешок к ложе подвязан, — уж не потеряешь. А твоя шомполка — тьфу!

Он наклонился к куче лаптей, взялся за веревку, подобрал лапоть, которым отгонял ребят, и начал ходить по кругу:

— Ну, айдате играть! Чего рты разинули? Кипит и преет, к обеду спеет….

Возле соседского дома никого не было. Три окошка на улицу, и все закрыты. Володьки Штина не видно у окна. Показать бы ему зайца, пусть посмотрел бы. Небось не стал бы хвастаться своими молотками из жести на фуражке. А то у механика молотки, и у Володьки молотки. Только у механика Ричарда Антоныча молотки золотые, а у Штина — из консервной банки.

На стук в окошко выглянула Володькина мать. Волосы распущены. Спать, видно, уже легла.

— Володька дома?

— Спит он… А что?

— Уже спит? У-у, засоня! А я вот с охоты иду, зайца убил.

— Спит он, давно спит…

Ну и сонливый этот Володька! На улицу по вечерам не ходит, с ребятами не играет. Еще засветло завалится в кровать и спит. Так-то все на свете проспит.

Получится ли из меня охотник?

Теперь, после того как я добыл зайца, да еще и не в меру расхвастался, и вовсе неудобно стало приходить домой пустым. Все поверили, что это я убил зайца. Да и самому мне стало казаться, будто я подшиб косого: выбежал он на меня, а я его бабахнул… А какой он был вкусный зажаренный в сметане, в вольном жару, в печи! Перед тем как поставить его в печь, мать начинила его чесноком: ткнет ножиком, где мясо потолще, а в разрез засунет дольку чеснока. Ели потом все и хвалили. Наелись досыта, как в большой праздник. Съели всего, вместе с головой. И даже лапки начисто обглодали.

До этого мать не больно охотно отпускала меня в лес. Старалась отговорить, чтобы не ходил. А теперь, только прихожу с работы, она тут же меня накормит и собирает на охоту. Ружье подаст, сумку, где сложены рог с порохом, мешочек с дробью, капсюли в коробке из-под спичек и пучок кудели. Братишки мои отираются возле, смотрят на меня, как на большого.

— Ты, Ваня, опять зайца принесешь?

Я молчу. Чего с мелюзгой разговаривать! Да и как станешь хвастаться: зайцы все-таки не везде подбитые лежат. И ружье у меня тоже незавидное. Увидишь зайца или птицу, нацелишься — чак, чак! — а заяц, скажем, или рябчик дурак, что ли? Так тебе и станет сидеть, ждать, пока твоя шомполка фышкнет огнем.

Ну, положение у меня создалось прямо-таки не ахти какое. Дома ждут с дичатиной, а я прихожу ни с чем. День ни с чем, два ни с чем. Хорошо разве? Весь авторитет насмарку. Заходишь в избу иной раз поздно, в сумерках. Братишки не спят, ждут меня с добычей. Сразу лезут в сумку, а там пусто. Ни пера, ни шерсти, одна куделя. И отправляются спать недовольные, надутые. А мне-то каково видеть все это? Мать, так она будто и не замечает, какой я неудачник.

Однако я совсем не отчаялся, руки не опустил. Дал отцу слово стать охотником — и стану. А вот когда? Про это загадывать не мог.

Вскоре мне опять повезло. Только на этот раз я не испытал никакой радости. И даже усомнился в себе: могу ли я быть охотником? Уж такое ли это заманчивое дело, как говорил отец? Не лучше ли рыться в земле, искать золото и не тревожить своими выстрелами тайгу с ее обитателями?

Отправился я как-то на охоту. Зашел в лес. Смотрю, впереди меня по тропинке бежит рябчик. Их у нас тут много, и не диво, что они попадаются чуть ли не на каждом шагу. Ну вот, бежит этот рябчик от меня. Колышет травинки. Потом вспорхнул: фр-р! И сел на елку. Другой бы свистунок сел, насторожился, шею вытянул, увидел бы опасность и перепорхнул дальше, а этот нет. Перебрался по ветке к самому стволу, прижался и затаился. Думает, ствол у елки серый, у него у самого одежонка тоже серая, под стать дереву. Охотник идет непутевый, чего бояться? Просижу. Пройдет мимо, не заметит… Только не на того нарвался рябчик. Я не Евмен с плотники. Глаз у меня ой вострый! Бусинку золота в песке увижу, а тут рябчика не увидеть.

Снимаю с плеча ружье, оно у меня всегда заряжено. Взвожу курок. Приглядываю место, откуда бы мне выстрелить с приклада. Как раз возле меня стоит рябинка. В вилку между стволом и веткой пристроил ружье и начал прицеливаться. Целюсь, ловлю птицу на мушку, а у самого дрожат руки-ноги. И во рту почему-то пересохло. Очень волнуюсь. И сам не знаю отчего. Должно быть, от азарта, от мысли, что передо, мной так близко добыча. Наконец, сдерживая волнение, спускаю курок. Выстрел раздался сразу, без осечки. Из шомполки фыркнул огонь, а затем над тайгой раскатился гром и будто зашумел ветер. Только не ветер зашумел, а шум-то получился у меня в ушах от сильной отдачи ружья в плечо. С елки вместе с отбитыми ветками на землю свалился рябчик. Свалился и побежал, волоча перешибленное крыло. Я кинулся за ним. Подбитая птица нырнула под сваленное грозой дерево и запуталась в густой траве, в сучьях. Я схватил ее, держу в руках. А она, такая покорная, смирная, вытянула шею и смотрит на меня кругленькими ясными коричневыми глазками, обрамленными полудужьями красных бровей, и словно спрашивает: «Ну зачем ты обидел меня? Что я тебе плохого сделала?» А у самой, чувствую под пальцами, сердце так и колотится, так и бьется, будто хочет выскочить.

Смотрю на нее, вся она в моих руках, рябенькая, простенькая, совсем беззащитная, с перебитым крылом. Помню, как-то воробей вывалился из гнезда, чуть не попался кошке в лапы. Я его поймал, хотел спасти, так он от злости уцепился клювом в мой палец и вот жмет, вот жмет, старается ущипнуть, сделать мне больно. А этот рябчик даже не обороняется, присмирел и только смотрит мне в глаза.

В груди у меня словно перевернулось что-то. «Ах ты, — думаю, — за что я тебя, беднягу, покалечил? Разве я враг твой, что ли? Места нам с тобой на земле не хватает?»

Думаю так-то, а у самого вот-вот потекут слезы. Что мне с ним делать? Отпустить? Так ведь куда он с одним-то крылом? Пусти, так лиса тут же слопает. Не лиса, так горностай.

Иду домой с добычей, несу живого рябчика. А на душе так неспокойно, сердце так и щемит, щемит.

Принес птицу в избу. Братишки торжествуют, радуются. А я отдал ее матери, отказался от ужина и пошел спать на сарай. Закрыл глаза. А рябчик как живой мерещится в глазах.

На другой день у нас был суп с дичатиной. Только я за стол не сел. Взял кусок хлеба, нарвал зеленого лука и здесь же, на огороде, заморил голод.

Как я лишился шомполки

Как-то вечером приходит к нам сосед, Володькин отец. Он машинистом на бутаре работает. И говорит:

— Ванюшка, сходи-ка за Большой галечный отвал. Там в Старом разрезе утки живут. Я в выработке крючки на налимов ставил, так утки-то что делают в камышах! Только шлепоток идет.

Тут и братишки ко мне пристали:

— Сходи, Ваня. Подстрель уток.

И мать тоже:

— Ну, ступай, Иван. Может, поживишься.

Меня все же за настоящего, заправского охотника стали считать.

Делать нечего. Беру свою шомполку, иду на Старый разрез. Надо через весь прииск шагать. Так я по улице-то не пошел, отправился закрайками, чтобы не все видели. Потом станут спрашивать: мол, кого убил, ходил вчера с ружьем-то?

Появляюсь у старой выработки, а там и впрямь уток видимо-невидимо. Выбрались из камышей на зеркало и плавают. Солнышко еще не закатилось. Вода золотистая. Тепло, тихо, мирно. Только комары донимают.

Полюбовался я с галечного отвала на уток, сообразил, откуда легче к ним подойти. В одном месте, возле камышей на бугорке, стоит таловый куст. Я — к нему. Ползу на животе. Дыхание скрадываю. Ну, подполз. Шомполку вперед высунул. Выглядываю из-за куста. Ба! Утки-то перед самым носом. Каких только тут нет! И черно-пестрые, и сизые, и красноголовые. У одних на голове хохолки, у других хвост шилом. Каждая занимается своим делом. Которая просто так плавает, будто на прогулке, другая ощипывается, третья обмывается водой, а некоторые, нырнув, оставив снаружи хвост да лапки, что-то вышаривают клювом в траве, в тине. Я и про ружье забыл. Глаза разгорелись. Ну столько птицы!

Не помню, долго или нет я так пролежал, затаившись, только вдруг слышу в сторонке, неподалеку от меня, что-то забулькало. Утки, вспенивая воду, кинулись в камыши. Гляжу, откуда шум раздался, а там — лось, сохатый. Огромный, рогатый, одна только голова с барана. Подошел к воде и пьет, ушами поводит. То ли от комаров отмахивается, то ли прислушивается, что делается вокруг. Напился он, стоя по колено в воде, неуклюже повернулся и направился в кусты, словно на прощанье махнув мне коротеньким, куцым хвостиком.

«А что же я не стрелял? — подумал я, когда лось скрылся из глаз, а утки, спрятавшиеся в камышах, совершенно притихли. — Эх, Ваня! Воро́н ловишь!»

Поднялся из-за куста, посмотрел вокруг и только теперь заметил, что солнышко-то уже закатилось, со всех сторон надвигаются синие таежные сумерки. Тихая, остекленевшая вода в разрезе стала фиолетовой.

Что мне тут еще делать? Домой надо идти. И пошел. Пришлось переходить канаву. Старую, когда-то закрепленную бревнами, чтобы не осыпалась. По ней старатели подводили воду из Мартяна к своим ручным вашгердам. Это такие приспособления, на которых промывают золото. Глубокая канава пообвалилась, бревна погнили, лежат в воде черные, как огромные налимы. Лишь про налимов-то подумал, гляжу — одно бревешко как будто пошевелилось. Пригляделся. А тут и в самом деле налим. Лежит на дне канавы, словно огромный головастик, и шевелит усами.

Вот она, добыча-то моя!

Обрадовался. Снял с плеча ружье, взвел курок и давай целиться в налима. Потом сообразил: надо поближе к воде подойти, а то через воду налима не пробьешь. Ну, подошел. Нацелился в налимью башку и спустил курок.

Дальше что было — не помню. Помню лишь, что меня отбросило назад, окатило водой. Очнулся уже в потемках. Открыл глаза и ничего не соображу. Над головой звезды, подо мной песок, гальки. Стал ощупывать себя. Будто целый: руки, ноги на месте. Только вот ноет плечо. Ага, так я же налима стрелял! Где ружье-то? А оно тут же, валяется рядом. Поднял. Но оно почему-то показалось мне больно легким. Разглядел, а половины ствола нет, дуло словно отрезал кто, да так гладко, будто пилой отпилил. Заглянул в канаву, там что-то белеет. Хватил рукой, а это налим, лежит кверху брюхом.

Потом-то мне сказали, почему у меня оторвало ствол у шомполки. Я, видно, когда целился в налима, ружье-то опустил в воду, вот меня и угостило. Налима я принес домой. Большущий, с полпуда будет. Съели. Очень вкусный в ухе, будто в молоке варенный.

Однако из-за этого налима я лишился шомполки. Ну и шут с ней! Не больно жалко. Хватит, поохотничал. Лучше уж рыться в песке, в глине, чем ходить по земле и носить в руках смерть, губить живую тварь.

Но я тогда еще плохо разбирался в жизни.

Я старший в доме

И вот вечерами я снова с ребятами. Снова хожу к казармам, ворую из «котла» лапти, попадаю под удар галильщика и сам галю. Домой прихожу в пыли, в грязи. Всю грязь с лаптей сбиваем друг на друга. Хоть не ахти какая игра, а все же игра. Веселая. Нет только с нами теперь курносого белобрысого Епишки Туескова. Он купил все-таки себе берданку и начал ходить по лесу возле прииска. Бьет сорок, ворон, дятлов. Всех варит, ест да нахваливает. А перо от птицы собирает на подушку. Подушки-то у него нет. Ночью полено под голову кладет, а на него тряпье.

Живет Епишка в казарме с матерью. Она у него каморница, по-теперешнему уборщица, сторожиха. Женщина тихая, забитая. Всего боится. А больше всего — бога.

— Бог-то тебя накажет, — говорит она сыну, когда тот приносит из леса свою добычу.

— А как он меня накажет?

— Камнем убьет, с неба спустит.

— Чепуха! Бог-то бог, да сам не будь плох. Что-то бог ничего тебе не дает. Молишься ему, а все без толку. Везде надо ходить, просить, клянчить. А я в лес-то пойду да и возьму, что подвернется под руку, даром.

— Ешь всякую нечисть!

— А с погани не треснешь, с чистого не воскреснешь. Набил желудок чем — и ладно. Все же мясо, не трава. С травы-то не больно наработаешь в забое.

Однажды, уже к осени было дело, стало известно, что, мол, царь германский напал на нашего русского царя. Не поделили чего-то цари! На прииск к нам, на Благодатный, бумага пришла. Велит царь забирать в солдаты на войну всех здоровых работящих мужиков. Рев поднялся на прииске. Забрали моего отца, дядю Мишу, отца Володьки Штина. Да многих. Тут же всем им стали шить котомки из холста, сухари сушить, подорожники стряпать, запасные лапти в путь плести.

Отец мой перед уходом достал из сундука свое заветное ружье с витыми стволами, подал мне:

— Ты, Ваня, остаешься за старшего в доме. Кто знает, вернусь я или не вернусь от воинского начальника. Думаю, что забракуют меня по глазам. А как все-таки ручаться… Дядя Миша тоже уходит… Был я у смотрителя Пименова, говорил насчет тебя. Обещал он послать тебя на драгу, водоливом. Заработок там меньше, сорок копеек. Ну, проживете как-нибудь… А ружье это возьми. Пусть будет твое. Где рябчика подшибешь, где глухаря. Ты уже наловчился. Только в воду больше не стреляй. Это ружье береги. Купил его еще дед твой. Повезло ему как-то на золотой жиле, вот он и купил. Большие деньги отдал. Цени память отца и деда. И не забывай, что ты мне обещал стать настоящим охотником.

В сопровождении ингушей мобилизованных отправили к воинскому начальнику. Идти до этого начальника дня три. Дорога не ближняя. Конвоирам-то ничего, они на конях, а вот пешком с котомками, наверное, не сладко.

Вскорости ингуши вернулись. На прииск от забритых в солдаты привезли только записки. Отец мой попал куда-то в обоз. Там хорошее зрение не требуется.

Скучно после этого стало на прииске Благодатном. Казармы поопустели. Лежит на прежнем месте, возле кола, куча дырявых лаптей, и никто уже к ней не прикасается. Валяются «лыковые галоши», оставленные ушедшими на войну у дверей казарм, в канавах. Никому они не нужны. Раньше бы мы их подобрали. Теперь они ни к чему. Многие ребята сейчас сами стали забойщиками в разрезе. А на таратайках вместо них ездят на бутару женщины, девчонки. Никто не поет, не смеется, не гоняет вперегонки.

Я начал работать на драге. В паровой котел плавучей фабрики мне поручили подавать чистую воду. А как это делается? Драгер Алексей Прохорович Ведерников, который пришел за мной, все объяснил. Он над машинами хозяин. Человек добрый, обходительный. Отец мой с ним работал кочегаром. Привел он меня к грохочущей на разрезе махине. Даже глядеть-то на нее страшно. Будто живая она, вся дрожит, вгрызается в берег. А у правого борта ее прицеплена широкая плоскодонка. В этой лодке налита светлая вода. Вода от толчков драги ходуном ходит, выплескивается через борта.

— Вот видишь лодку? — говорит Ведерников. — Твое дело наполнять ее из горного ручья и ставить возле машинного отделения. Вода должна быть прозрачной, как слеза. Она из плоскодонки выкачивается в паровой котел.

— Чем выкачивается?

— Помпой. С драги-то спущена брезентовая кишка. А на кишке вроде намордник железный, весь в дырочках. Это чтобы сор какой с водой в котел не попал. Понятно?

— Ага.

— А вот у берега под желобом вторая лодка. Запасная.

Драгер повел меня вдоль длинного деревянного лотка, пристроенного на высоких козлах, и мы подошли к зеленой, заросшей водорослями канаве, где был установлен ручной насос. Теперь таких нигде не увидишь. Ну, вроде велосипедного, каким накачивают в резиновые камеры воздух. Только тот насос водяной и по сравнению с этим огромный. Сама труба (ее еще цилиндром называют) сажени полторы длиной да толщиной как бревно, не очень толстое. Подыматься к ручке поршня надо по лесенке. Сядешь над лотком на перекладинку и качаешь в него воду. А она бежит в плоскодонку. Сначала-то качаешь — будто не очень тяжело. А как поработаешь вот так-то целый день, пораскачиваешься вперед-назад, как мой братишка — урод Колька, к вечеру еле живым домой идешь… А еще хуже лодки к драге причаливать. Одну, пустую, надо отцепить, а другую, с водой, прицепить. Ходить надо по краю деревянной посудины очень осторожно, того и гляди, бултыхнешься в грязную, глинистую воду. По первости сробел было. Это не на таратайке гонять! Но драгер Ведерников подбодрил, подучил, сам со мной за водолива поорудовал.

И тут потом я привык. Привыкнуть ко всему можно. Вроде акробата сделался, управляясь со своим делом. Купался, правда, несколько раз. Но это не в счет. Трудовая копейка нелегко дается.

После, когда освоился на новой работе, про ружье вспомнил. Из отцовской-то двустволки я еще ни разу не выстрелил. И патроны есть заряженные, и запас пороха, дроби, капсюлей. Про ружье-то я, может, и совсем бы не вспомнил, да плохо на прииске стало с хлебом, с крупами. Про мясо народ уже забывать стал. Была в лавке у акционеров солонина, так и та давно вышла. Доставать продукты становилось все труднее.

Мать, братишки по дичатине заскучали. Сходи да сходи на охоту. Может, чем и поживишься. Дни-то уж короткие стали, заморозки по утрам начались. Небо по-осеннему хмурится. Какая уж тут охота! Но голод не тетка, на печке лежать не дает. Пошел в лес. На старые разрезы наведывался. Далеко-то не ходил, а так, поблизости.

Кормилец распустил нюни

Птицы потянулись на юг. Утром, когда шагал на работу по галечным отвалам, над головой в предутреннем тумане с криком, гвалтом проносились табуны перелетных странников. Мчались так низко, что слышно было, как свистят крылья.

И днем, когда сидел на своей каланче и качал воду, надо мной стая за стаей, то клиньями, то развернутой цепью, негромко переговариваясь, пролетали журавли, гуси, утки. Утиные семьи летели невысоко, гусиные — повыше, а журавли, лебеди — в поднебесье. Некоторые утиные стайки снижались и тут же, на глазах, падали в зеркальные разрезы.

«Вот где охотиться-то!» — думал я. И с нетерпением ожидал вечера.

А после смены, наскоро похлебав постных щей, взял двустволку и пошел на разрезы. Старые, залитые водой выработки, если посмотреть с вершины Шайтан-горы, раскинулись по всей долине Мартяна. Солнечным днем они сверкают серебром, в ненастье кажутся свинцовыми, а на утренних и вечерних зорях — розовыми. В этот вечер тайга была угрюмой, лишь кое-где ее расцвечивали пламенеющие костры осинок и желтый дымок березок. А вода в разрезе синяя, будто вздувшаяся, с буроватыми подтеками.

На ближних выработках с голыми крутыми галечными берегами уток не было. Здесь только у самой воды бегали синицы-трясогузки, покачивая длинными хвостиками. Много синиц. Они тоже, видимо, собрались в теплые края и теперь подкармливались дохлыми, плавающими на воде личинками и бабочками.

Но вот на одном из озерков я заметил волнистую глянцевитую рябь. Ага, тут что-то не просто! Волны возникали у моего берега. Я пополз. Гальки-окатыши, осыпаясь, загремели подо мной. Я замер. Так ничего не выйдет. Надо искать другого подхода к берегу. Спустился с отвала. Наткнулся на песчаную канаву и, пригнувшись, чуть дыша, начал подкрадываться по ней. А как подошел поближе к воде — сразу припал. На озерном стекле, будто кочки, плавали утки. И не просто плавали, а будто кипели в водовороте. Так их было много!

Мне бы сразу палить в кучу-то, а я растерялся. Лежу на песке и весь дрожу. И не знаю даже почему. То ли от радости, что увидел столько дичи, то ли от чего другого. Потом взвел курки, правый и левый. Жду. Гляжу на стеклышко чистой воды и соображаю: выплывет какая на это открытое место, я ее и стукну… И верно, вскоре одна выплыла. Раскрасавица. Красный хохолок крючком торчит назад. И головка красная, радугой сходит на сизую шею. Про людей-щеголей говорят: дескать, гоголем ходит. А эта утка гоголем плавает. Живая, бойкая, круть-верть.

Ну, посмотрим, какая ты есть!

Навел на нее стволы. Нацелился. Поднес палец к переднему спусковому крючку. Она, видно, заметила меня. Забеспокоилась. Повернула головкой вправо, влево и быстро поплыла наутек. Я заторопился. Нажал на спуск. Да так сильно, рывком, что выстрелы получились сразу из обоих стволов. Хохлатка в это время нырнула, а остальные утки, сбивая друг друга, тучей поднялись в воздух.

Встал я. Теперь уже чего прятаться? Вынул из дымящихся стволов патроны. Зарядил новыми. Иду к самому берегу. Смотрю — вынырнула моя касатка, плавает возле другого берега. И не улетает.

— Ага, значит, я ее подранил! Ну, теперь никуда не денется от меня. Правда сказал дома: мол, ждите с добычей. Первый раз похвастался, что пустой не приду.

Направился вдоль берега. Подошел к подранку на выстрел и опять давай целиться. Утка опять беспокоится. Выцедил и грохнул.

— Н-да, будь ты неладна, что ты станешь делать!

Снова нырнула и скрылась под водой.

— Ну погоди, не дам я тебе опомниться!

В другой раз взвел курок и жду. Во все глаза смотрю, где вынырнет… Ага, вот. Как только показалась из воды, я тут же пальнул в нее. Вроде бы всю осыпал ее дробью. А она опять под воду, показала мне хвостик.

Теперь вынырнула в другом конце разреза. Пробыла под водой несколько минут. Ну и хитрущая!

Опять подскочил к ней поближе. Не успел выстрелить, а она снова исчезла, оставив на водной глади расходящиеся круги.

«Ах ты, — думаю, — какая ты вертлявая!»

Выждал, когда вынырнет, и тут же бабахнул в нее. И на этот раз не убил.

Вот так штука! Что за наваждение?

И тут я уже разволновался. Начал палить сгоряча. Да так вот израсходовал пятнадцать выстрелов. И все зря… Вот тебе и красавица! Она плавает себе как ни в чем не бывало, а я стою на берегу, гляжу на нее. А выстрелить больше нечем.

Отчалил домой. Голову повесил.

А дома уже ждут, братишки бегут ко мне навстречу.

— Где утки?

Лезут в сумку, а там гремят пустые латунные гильзы. На другой день после работы зарядил патроны. От еды отказался, некогда. Побежал на тот же разрезик. Смотрю, плавает моя касатка! И нисколечко вроде не боится меня. Голову держит высоко. Красный хохол назад зачесан.

«Ну, сейчас я тебе дам перцу!»

Прилег на вершине отвала, ружье приспособил на камень.

«Теперь-то уж не промахнусь, только подплыви поближе».

Она будто поняла мои мысли. Подплыла. Саженей десять, не больше, от меня. И этим боком повернется, и другим: храбрится, хорохорится. Я, когда целился, зубы стиснул. «Ну, — думаю, — сейчас тебя угощу. Припомню тебе вчерашнее, как ты за нос меня водила!..» И угостил. Будто вся дробь попала в нее, рябь по воде пошла во все стороны. А она кувырк — и нет ее. Только хвост да лапки показала.

На этот раз снова расстрелял все пятнадцать патронов и так-таки не взял красноголовую хохлатку. Чуть не заревел. Сколько израсходовал огнеприпасов — и понапрасну!

Явился домой, молчу. В глаза глядеть никому неохота.

Мать видит — со мной что-то неладное. Отослала братишек спать, подошла ко мне, руку на плечо положила:

— Ты что, Ваня, не в духе? Аль обидел кто?

И я разревелся.

— Какая-то паршивая утчёшка за нос водит! Тридцать патронов испортил, фунта два дроби да пороху сколько, капсюлей. Так-то, что на драге заработаешь, на воздух выпустишь. Не хотел ходить на охоту, бросить это дело хотел, а вам дичатину подавай…

Прижала меня мать к своей груди и говорит:

— Не ходил бы, коли желания нет. Сказал бы. И без дичатины обойдемся. Петуха вон зарежем, курица старая есть. Без мяса-то тебе тяжело работать. Помахай-ка день-деньской на насосной своей голубятне, покланяйся воде-матушке. Работать не сможешь, так какой из тебя кормилец?

Напомнила она мне про кормильца-то. Я и отстранился от нее. Кормилец, а нюни распустил! Взял себя в руки и говорю:

— Ничего, мама, охотник из меня получится. Я слово дал отцу… Ружье, наверно, фальшивит. Мастеру надо показать.

И вот отправился я с ружьем к Евмену. Сторож с плотники знает толк в ружьях. И не чужой он мне. Зимой мы с мальчишками постоянно к нему бегали. Помогали из лесу таскать дрова, пилить, колоть. Он за это давал нам шоколадные конфетки с игрушечными картами. Конфетки съедим, а в карты играем. А карты всего с почтовую марку. Рассядемся за столом и играем с Евменом в дурачки. На улице мороз, пурга, а в избушке тепло, железная печка топится.

Евмен-то уже взаперти сидел, когда я пришел к нему с ружьем. Он не сразу открыл. Сначала спросил, кто стучится. Нельзя ему не закрываться. На отшибе живет. Воду караулит. Отсюда вода на старательские промывки подается. Однажды нагрянули какие-то злоумышленники, связали старика, а сами открыли шлюз, выпустили воду из плотники, и на всем прииске у старателей дело стало. И не только у старателей — на бутаре даже.

Лампы Евмен зажигать не стал. Керосин экономит. В потемках-то сидел, как сова, глазами посверкивая. Рассказал я ему про ружье, про утку с красной головой. Ведь только подумать, тридцать раз выстрелить — и не убить!

Евмен-то расхохотался, зафышкал, как еж.

— Так это ты, парень, на нырка нарвался, — говорит. — Нырок-то у хорошего охотника сто патронов выманит и живой останется.

— Почему так?

— Броня на нем, пух толстый. Дробь-то в пуху закатывается. Ты думаешь, зря он ныряет, подолгу под водой держится? Его ни вода, ни дробь в зимней-то шубе не берут. Нет, нырок охотнику не по зубам.

Еще один нырок

Евмен-то славный старик. Душевный. В тот вечер я пробыл у него до полуночи. Сижу, знаю, что домой мне давно пора идти, на работу завтра рано подниматься, а уходить неохота. Уж больно интересно ведет речь старик про разных птиц, про зверей. У кого какие повадки, хитрости. Меня учит, где кого промышлять надо. Он, оказывается, знает в лесу, кто где обитает, все у него сосчитаны, будто на его собственном дворе живут. Ходит он по охотничьим угодьям и примечает, где птица на гнезде сидела, сколько цыплят вывела, в каком месте лисья нора, где куница прижилась. Рассказывает и будто меня за руку по лесу водит. А у меня уже и глаза разгораются. Вот бы стать таким, как Евмен!

Потом он опять про нырка вспомнил и спрашивает:

— Сколько ты, Иванко, уток убил за эту осень?

Я сижу и чувствую, что краснею. Ладно, что в потемках разговариваем. «Соврать? — думаю. — Так врать-то не умею». Один раз сказал неправду про зайца — до сих пор стыдно. После этого зарекся обманывать людей. Уж лучше смолчать, чем неправду говорить.

Краснею и отвечаю Евмену:

— Ни одной утки я не убил.

— Ни одной? — удивился старик. — Что же ты, парень? Сейчас столько уток летит в теплые края. Утром, когда туман, летят над самой головой, чуть шапку не сбивают. Можно стволом бить, без выстрела.

Посочувствовал мне Евмен, сходил в чулан и положил мне на колени пару уток.

— На-ко, отдай матери, пусть сварит. Они теперь хорошие, жирные… Мне надоело их теребить. Пальцам даже больно.

Стал я отнекиваться от гостинцев. Но куда там! За пазуху сует. И говорит:

— Приходи-ка, парень, ко мне вечерком пораньше. Я тебе дам свою лодку. В конце пруда у меня тут уток полно. Я закрадку сделал. Из закрадки с лодки-то стрелять очень удобно. Утки наплывают к тебе из-за кустов со всех сторон. Только не зевай. Без мяса не будешь.

Пообещал я старику прийти поохотиться у него на пруду. Пообещал не твердо, а так, чтобы не обидеть доброго человека.

Евменовы утки дома понравились всем. Ели да хвалили. Мать послала меня сказать Евмену спасибо, а братишки прямо потребовали: «Ступай еще за утками». Как будто на плотнике магазин или кладовая. Ну, признаться, и мне мясом губу разъело. Взял двустволку и отправился в воскресенье на плотнику.

Евмен дал мне лодку, шитик по-здешнему. Указал, куда плыть, что делать в устье речки Смородинки. Я и поплыл. Вода в плотнике голубая, сколько облаков на небе, столько и на воде. А по бокам пруда по колено в воде стоят сухие березки. Давно стоят, десятки лет, даже почернели от воды, от холода.

Приплыл в конец пруда. Кругом кусты: которые в воде стоят, которые на берегу. В воде-то которые, те голые, листья будто огонь слизал. Зелень только на тальнике, но и тот белый, словно его в известку обмакнули. А вот и закрадка. Тоже будто куст: таловые прутья в тину да в ил воткнуты и осокой запорошены. Въехал в этот куст на шитике и сижу все равно что за решеткой. Караулить долго не пришлось. Слышу, где-то утки: «кря-кря-кря». Потом просвистели крыльями над головой, сделали круг и упали на стекло перед закрадкой. Табунок, наверно, штук тридцать. Упали, всколыхнули воду, качнули на ней облака, а изображение кустов на зеркале стало змеиться.

Раздумывать было некогда. Утки начали расплываться в разные стороны, выхватывать из воды водоросли. Курок-то правого ствола у меня был уже взведен. Оба курка сразу я теперь не поднимаю. Вгорячах-то у меня всегда ружье палило из обоих стволов… Ну, нацелился в стайку и выстрелил. Утки кинулись наутек, разбежались на воде-то и взлетают, взлетают. А когда разлетелись, вижу, неподалеку лежат кверху ножками две кряквы да еще одна, раненая, уплывает к берегу. Я вытолкнул шитик из закрадки — да за ней. Евмен сказывал, дескать, кряква раненая спасенье ищет не на воде, а на берегу, в траве, в кустах. Вот я и погнался за ней. Лодка хотя и шитик, а легкая, как перышко, из тонкой еловой доски. Весло-то одно, длинное, двухлопастное. А как разогнал лодку, положил весло, схватил ружье и пустил выстрел вдогонку подбитой утке.

От выстрела, от сильной отдачи в плечо лодка качнулась, хлебнула воды и перевернулась. Я тоже, как щенок, брошенный в омут, выпустил из рук ружье и давай булькаться. Вода-то холодная, острая, как иглы, обхватила меня и тянет вниз. Лапти на ногах как гири. Хоть лыко, а тут в них откуда-то взялась необыкновенная тяжесть. Чувствую, что тону, а на помощь звать, кричать караул не смею. Стыдно: поплыл охотник за утками и из лодки вывалился. Мальчишки-товарищи узнают — на смех поднимут. А того я не соображу, что жизнь-то мне дороже охотничьей чести. Стиснул зубы, надулся — надутому легче на воде держаться, — а сам шлепаю руками изо всех сил, тянусь к лодке. А ее постепенно относит от меня. Течение незаметное, а все же есть: речка Смородинка впадает в пруд. Еле-еле добрался-таки до лодки, она кверху дном была, взобрался на нее и лежу. Первое мне — набраться сил, отдышаться. Теперь уж ничего не страшно. На лодке-то я как на островке. А отлежался и про весло вспомнил, которое отнесло в кусты, и про ружье. Утопил ведь я двустволку-то! Память отца, память деда. Стволы-то витые, дамасковые. Во сне не видать больше такого ружья.

Потом начал действовать. Распластался вдоль лодки на животе, а руками, будто веслами, гребу. Доплыл так до весла. А с веслом на опрокинутом шитике до берега добрался. Там его перепрокинул, осушил и снова на воду спустил. Направился туда, где ружье утоплено. Сам тоже весь мокрый. Течет с меня. Зуб на зуб не попадает. Приплыл туда, где перевернулся. Смотрю на воду. А она, мне кажется, густая, все равно что масло конопляное. Торчат в ней близко к поверхности тонкие длинные водоросли, а больше ничего не видно. Все же разделся, плавать-то умею, попробовал, нырнул. Да только чуть опять сам в водорослях не запутался. Страшно стало. Нырять больше не решился. Оделся. Подобрал лежавших на воде кверху лапками уток и ну плыть к плотинке, к Евмену. Гребу веслом, плыву с добычей, а без ружья. Не рад и уткам. Лучше бы уж сидеть дома!

Как ни крепился, а к Евмену в избушку зашел — разревелся. Уж больно обидно, что утопил двустволку. Старик выслушал меня да и говорит:

— Не горюй! Дело маленькое. Сейчас выручим твою фузею.

Достал из-под крыши кошку, это инструмент такой. Сел в лодку, посадил меня и поплыл:

— Где, показывай, в каком месте перевернулся?

Я показал. Он опустил кошку когтистую в воду и давай плавать около этого места туда-сюда. Долго шарил кошкой. Сколько тины и водорослей выволок со дна, а ружья все нет и нет.

— Может, не тут, в другом месте? — спрашивает. — С перепугу-то, наверно, не заметил, где вывалился.

— Нет, — говорю, — заметил. Утка поплыла вон в тот тальник, а я ее стрелял вот отсюда.

Глянул Евмен на кусты. И верно. Под ними кряква лежит добитая. Я про нее даже и забыл. Подобрали утку и снова начали плавать — шарить. Наконец слышим, кошка лязгнула о железо. Ага, значит, вот оно где, ружье-то! И тут же вскоре его вытащили, все опутанное водорослями. Ухватился я за него, обмыл и держу, прижимая к груди. Будь она неладная, эта охота! Вовек больше не поеду на лодке с ружьем. А Евмен говорит:

— Вперед тебе наука, парень. Всегда стреляй только вдоль лодки. А поперек стрелишь — несдобровать. Такие-то шитики да долбленки-лодки недаром называются душегубками.

Нашла коса на камень

В субботу вечером пришел ко мне Епишка Туесков. Расселся на пороге, сделал цигарку фабрики «через палец верти сам», выпустил из ноздрей дымовую рогатку и деловито проговорил:

— Вам мяса надо?

Мать сначала поморщилась, видя, как Епишка корчит из себя большого, и губы у нее шевельнулись сказать ему что-то резонное, вроде того, что маленький еще, а тащишь в рот табак, однако не сказала. Вопрос Епишки настроил ее по-другому.

— А какое мясо? — спросила она. — Почем?

— Сохатина, — ответил Епишка. — А цена… Даром можно взять. Только надо сходить за этим мясом.

— Куда?

— В лес. Не к соседу же в амбар.

Тут Епишка рассказал, что выследил лося, ходил за ним, но одному сохатый не поддается. Надо идти двоим… И вот он зовет меня к себе в компаньоны. Мясо, мол, будет разделено пополам. Часть его продадим. Охотники на мясо уже есть. Только принеси в казарму — сразу раскупят. На вырученные деньги можно одеться с ног до головы, а ремки с себя — в печку.

— А где ты выследил сохатого? — спросил я.

— У большого Старого разреза. Он приходит туда на водопой.

«Так это тот, — подумал я, — который мне распугал уток. И в самом деле, почему бы не подкараулить и не свалить такого быка? Это заманчиво. Сохатины я еще не едал. А говорят, вкусная».

На другой день, еще до света, я зашел за Епишкой в казарму. В каморке, отгороженной щелявыми досками, горела лампа без стекла, источая с язычка волнистую ленточку дыма. Епишка уже не спал. Сидя на нарах, он с трудом напяливал на ногу сухой, морщинистый сапог, тянул за брезентовые ушки на голенищах, притопывая, кривил рот, высовывал язык, будто с помощью языка сапог скорее налезет на ногу.

— Ну, готов? — спросил я Епишку.

— Счас, постой, — ответил он. — Еще один сапог остался. С вечера не размочил, а теперь вот маюсь. Аж вспотел весь.

— А ты лапти бы надел.

— Верно что. В лаптях-то бы лучше. Но у меня уже один сапог совсем надетый, теперь его уже не снимешь.

— А как потом снимать будешь?

— Похожу по воде, они размокнут, тогда легко снимутся.

— Эх ты, щеголь!

К разрезу Епишка меня не повел. К разрезу-то сохатый приходит только вечером. Отправились прямо в лес. Лосиная тропа лежала через болото, через заросли ольхи, через ельники, через горы. На влажных местах следы выделялись особенно отчетливо и походили на огромные пчелиные соты. Видно, что сохатый ходит тут не день, не два.

Мы подошли к старой, давно забытой, обросшей мохом поленнице дров. С одного края она была развалена.

— Сохатый это сделал, — сказал Епишка, показывая на раскиданные поленья.

— Откуда ты знаешь?

— Чуть не убил он меня тут. Я стоял за этой поленницей, караулил его. Слышу, идет. С шумом, с треском. Потом вижу самого: седой, будто обомшелый, как эти дрова. Голова страшная, рогатая, бородатая. Мне бы подождать, пока ближе подойдет, на верный выстрел, а я не сообразил. Возьми да и бабахни его издалека. То ли попало ему, то ли нет, только он кинулся сразу на выстрел, бежит ко мне. Я присел за дровами-то. Он как подбежит да как лягнет поленницу! Вон смотри, куда дрова полетели. Ладно, что я присел, спрятался, а то бы несдобровать.

Епишка рассказывает, а я ругаю себя. Ну зачем, балда, пошел я с ним? Сидеть бы дома. А то позарился на мясо. Нарвешься вот так-то на сохатого и ноги не унесешь.

— Раз ты тут стрелял сохатого, — говорю Туескову, — так он больше здесь не пойдет. Ушел куда-нибудь, и не найдешь. Зря только станем ноги маять. Пойдем-ка бродить возле прииска. Уток постреляем, рябчиков. У меня на Светленьком разрезе нырок подбитый плавает. Я тебе его отдам.

Епишка сплюнул:

— Связываться с рябками, с утками. Только заряды портить.

— Но ведь ты ворон бил, сорок.

— Так это я сначала. Ты знаешь, говорят: бей сороку и ворону, бог увидит, пожалеет — сохатого даст.

Все же Епишка уговорил меня идти искать зверя на лежках. Он знает, где лось пасется, где отдыхает, спит. На него можно набрести на сонного. Тут же Епишка показал мне заряженные пулями патроны. Сказал, что сохатого надо бить в голову или в переднюю лопатку, тогда он сразу свалится. Я поддался, уломал меня Епишка.

Забрели мы с ним в непроходимые дебри. Лес повален бурями крест-накрест, травы выше роста человеческого: пиканники, кипрей, лабазник. Можно затеряться тут, и не выйдешь. Мало ли вот так погибло людей: уйдут за кедровыми шишками, за грибами, ягодами, и с концом. Опять каюсь, что послушал Туескова. А он как ни в чем не бывало пробирается вперед и вперед, все дальше и дальше от дома. И шныряет, ищет. Тут найдет свежую лежанку сохатого, тут его продолговатые, еще теплые «орехи», тут объеденные осины, рябины. Вижу, парень в азарт вошел и про меня вроде забыл. Ну настоящий следопыт!

Наконец все-таки отыскал сохатого. Возле кромки ельника растет мелкий осинничек. Покраснел уже. В этом осинничке и лежал зверь. Услышал, должно быть, что по лесу кто-то колобродит, встал и стоит, поводит ушами. Я первый заметил его и молчу. Мне стало страшно, жутко, и в то же время соображаю, тот это сохатый или не тот, которого я видал у большого, поросшего камышом разреза. У моего старого знакомого на рогах было по пять пальцев, и у этого тоже будто пять, но пятый отросток на одном рогу совсем маленький. Может, сбил он его где, а может, такой вырос. Ну, рассматриваю так, а ружье держу наготове. Стрелять, однако, не думаю. Боюсь, как бы не кинулся на меня.

Епишка тоже вскоре заметил лося. И будто ноги у парня вдруг подсеклись — так и присел. Потом повернулся ко мне, глаза большущие, навыкате. Грозит мне пальцем. Дескать, стой, не шевелись, видишь — сохатый! Сам тут же взялся за затвор берданки, чтобы оттянуть назад бородку, поставить на взвод. Затвор-то у него почему-то лязгнул. Лось-то к-а-ак прыгнет, точно ужаленный, да как начнет перемахивать саженками через осинник! И пошел, и пошел. Будто лодка ныряет по огромным волнам. Только шум поднял, треск. Бежит, так чисто паровоз шипит.

Епишка, вижу, раскалился, сорвал с головы шапку и давай ее топтать. Потом на меня накинулся:

— Почему ты не стрелял? Я тебя спрашиваю, ротозея, почему не стрелял?

А сам злющий-презлющий. В глазах словно молнии. Я тоже растерялся.

— Не видел я его, — говорю.

— Как — не видел? Башка-то у него из осинника торчала, как пожарная каланча.

Обозвал он меня вгорячах как-то не по-хорошему. И себя изо всей силы бьет кулаком по лбу:

— Разиня, размазня! Сколько мяса проворонили!

Успокоился Епишка лишь только после того, как выкурил подряд две ли, три ли цигарки.

И снова отправились отыскивать зверя. Бродили долго. С утра-то погода была веселой, ясной. Солнечные лучи зайчиками играли на вершинках деревьев, синими дымчатыми столбами падали в ельник, камнями-самоцветами горели в ягодах костяники. А потом по небу заходили облака. Сначала белые, кудрявые, как вата, а после — серые, грязные, с глиняным оттенком. Под конец над тайгой не осталось ни одного бирюзового пятнышка. Потянуло сыростью, холодом. Птицы примолкли.

Я стал звать Епишку домой. Но куда там! Он и слушать не хотел. Идет по лосиному следу, как ищейка. Глаза горят. Нос по ветру. Ружье наготове. И про табак, про курево забыл. А в лесу все скучнее и скучнее. И вроде сумерки землю накрывать начали.

Остановился Епишка, когда под ногами почти ничего не видно стало, когда под ноги полезли пеньки, камни, валежины. Остановился и огляделся вокруг. Будто только теперь вспомнил, что находится в лесу, что есть где-то прииск, казарма.

— А ведь темнеет вроде? — спросил он у меня.

— Стемнело давно, — отвечаю. — Ночь уже наступает.

— Ну, тогда домой надо двигаться, Иван. Ах, жалко! Чуть бы подольше день-то был, мы бы все равно разыскали этого сохатого. Ну ладно. В следующее воскресенье еще придем, тогда уж обязательно возьмем его. Никуда от нас не денется.

Епишка закурил. Потом спросил у меня:

— Где у нас дом-то?

Я показываю:

— Вот там. Спуститься книзу, перевалить через горку. Пройти гарь, перебраться через болото. Там снова горка, на ней осинник, С нее видно Шайтан-гору. А под Шайтан-горой прииск.

— Ты что, в уме? — говорит Епишка. — Показываешь совсем в другую сторону. Этак-то если идти, знаешь куда уйдешь?

— Куда?

— К черту на рога… Вот куда надо идти: подняться в горку. Там будет тропинка. Она не больно далеко. Прямо к нашим казармам приведет.

И тут мы заспорили. Он показывает в одну сторону: дескать, там наш дом. А я — в другую. Спорили-спорили и разругались. Никак не переспорим один другого. Оба упрямые. Он направился в свою сторону, я — в свою. Уже темно, боязно одному-то. Но иду. Думаю, все равно я прав. Отошел, наверно, с полверсты. Потом, слышу, кричит Епишка:

— Ванька, постой-ко!

Остановился, жду.

Подходит Епишка. Сам, видно, забоялся один-то. И давай опять меня уговаривать идти с ним. А я не хочу, уперся. Зачем это уходить дальше от дома? Пойдешь с ним, так, верно, к черту на рога попадешь. Опять спорили, опять обозвали друг друга самыми обидными словами и опять разошлись каждый в свою сторону. Я крепился, но не выдержал и заревел. Иду спотыкаюсь, вою на весь лес.

Потом остановился, навострил уши. Слышу, и Епишка тоже воет. Жалко мне его стало. Кричу:

— Епишка!

Не слышит. Ревет. Не пожалел я тут патрона, выстрелил. И снова зову:

— Епишка-а!

— Чево-о? — отвечает.

— Айда сюда!

— Нет, ты иди сюда!

Сошлись опять на том же месте, откуда с ревом разбежались в разные стороны. Спорить, ругаться уже не стали. Совсем стемнело. Куда пойдешь в такую пору? Подыскали местечко под елкой, выбрали самую густую и развели костер. Ладно, что спички были у табачника, а то под утро, когда выпал иней, пощелкали бы зубами.

Под елкой, у огня, было тепло, хорошо. Только на душе у нас скверно. И не только потому, что заплутались, дома станут беспокоиться. А главное, потому, что на работу завтра не выйдем, опоздаем. По головке за это не погладят. Еще возьмут да выгонят. Сказывают, скоро на прииск пригонят немцев да австрияков пленных, тогда с нашим братом не посчитаются. Чуть что — и с работы вышвырнут.

К утру, на наше счастье, небо чуточку прояснилось. На востоке забрезжила заря: так, немножко, будто где-то за деревьями ягодки клюквенные вкраплены в серое небо.

— Видал, — подтолкнув Епишку в бок, сказал я, — где солнышко-то будет всходить? Вот и соображай, где наш прииск, куда нам идти.

Туескову крыть было нечем. Он молчал.

Еще в потемках мы побежали под гору, куда я вчера звал Епишку. Бежали, наверно, с таким же шумом и треском, как удиравший от нас из осинника сохатый. Была надежда, что если опоздаем на работу, то ненамного. Может, простят.

Не для себя стараюсь

На прииск привели военнопленных. Освободили для них две казармы, обнесли их высоким тыном. Площадка, где мы играли когда-то, исчезла. На том месте, где лежала куча худых лаптей, стояла дощатая кухня. Над ее крышей постоянно вились дымок и пар.

Немцев и австрийцев назначили работать на драгу, на бутару, на заготовку дров и бревен. Понаехали инженеры, присланные акционерами. Сидели в конторе над синими бумагами, толпой ходили вокруг прииска. Пошли слухи, что на нашем прииске, на Благодатном, станут пробивать шахту, строить бегунную фабрику.

Кочегаром вместо отца на драге был Никита Дрозд. Худой, высокий, желтый, кожа да кости. У него с желудком было что-то неладное. Работает, работает, потом вдруг сядет, схватится за живот. На лице у него всегда такое выражение, будто проглотил что-то гадкое, неприятное. До этого он лапти плел. А когда на драге кочегарить некому стало, он и пристроился к топке парового котла.

Теперь Дрозда убрали. Не дюжил он. Прислали немца.

Думал, что все немцы злые, лохматые, страшные. Кабы не они, так не взяли бы отца на войну. А этот, присланный на драгу, оказался совсем не страшный. Большой, рыжий и добрый. Гладко выбритый, будто весь обсыпанный золотинками. Как познакомился со мной, сразу подарил мне губную гармошку. Я играю, а он по спине треплет меня и говорит:

— Гут, гут.

На обед я приносил себе картошку в мундире. Сяду есть и Августа приглашаю. Так его зовут, а фамилия Касаутский. Дескать, давай ешь. А он руками отмахивается. Мол, спасибо, не хочу. Ешь сам. И опять меня по спине треплет. Будто говорит: «Ешь, ешь, на здоровье».

Кожурки-то от картошек я за борт драги выкидывал. А однажды не выкинул, забыл. Пошел воду качать. Но тут же вернулся, рукавицы оставил на скамейке. Смотрю, Август стоит возле моих кожурок, выбирает картофельные крошечки и кладет себе в рот. Которая крошечка шибко маленькая, в щепотку не берется, так он послюнявит кончик пальца и берет ее, как железку магнитом.

Меня словно кто по сердцу ножом. Голодный человек, а скрывает. Не хватает ему, видно, казенной еды. Большой, такому-то много надо. На другой день нарочно картошек побольше захватил. Говорю ему:

— Ешь, ешь!

Он опять отнекивается. Тогда я мешок с вареной картошкой приложил к своему животу и маячу ему: дескать, смотри, сколько много, мне столько не съесть. Понял он, видно. Взял самую маленькую картофелину и начал чистить. А руки у него, гляжу, трясутся.

Съел одну и опять отказывается. Тогда я рассовал картошки ему по карманам френча, а сам ушел наливать воду. Смотрю потом, карманы у Августа пустые. Ну, слава богу, накормил человека!

Один раз сидим мы с ним в кочегарке на лавочке. Он достал записную книжку, карандаш и давай чертить. Нарисовал белку, по-нашему векшу: сидит на сучке, распушила хвост. Потом ружье нарисовал, направленное на зверька. Затем ткнул пальцем меня, потом себя.

— Ага, понял, понял, — говорю. — Хочешь, чтобы я тебе принес векшу? Можно. Я это сделаю.

«Ну, а дал слово, будь ему хозяин», — учил меня отец.

После охоты на сохатого ружье у меня лежало на полатях. Я уже и забыл про него. Сколько тогда неприятностей матери сделал! На работу опоздал. Ей пришлось идти на драгу вместо меня, качать воду, перегонять лодки. Как уж она справлялась с моей работой, один бог знает. Увидел ее на лодке мокрую как курицу, с подола течет, в лаптях вода жулькает…

И вот ружье снова у меня в руках. Теперь отправился в лес не из-за своей прихоти. Пошел по просьбе человека, которому понадобилась белка. На что она ему, не знаю. Но раз попросил, как откажешь, Отец у меня на войне. Может, тоже в Германию в плен попал. Там тоже, поди, люди живут, а не звери. Неужели откажут, если наш русский пленный попросит у них что-нибудь? Не народ ведь воюет, а цари. Народ-то везде одинаковый.

В лесу уже снег лежал. Неглубокий, по щиколотку. Ходить легко. Да и написано все на снегу. Сразу видишь, где заяц петлял, где рябчик бегал. Ну, а за векшами надо идти в кедровник. Там они сейчас, на орехах.

Ходить долго не пришлось. Только спустился в ложок, начал подниматься в гору, вижу — след. Будто рогаткой кто истыкал снег. Под первым же кедром увидел только что распотрошенные шишки: шелуху, поедь. Дальше от кедра следу не было. Взял сучок и ударил по стволу. Векша-то защелкала языком и махнула по веткам с середины дерева на самую вершинку. Сидит, хвост распушила, как нарисовал Август. Глазенки маленькие, как бусинки. Глядит на меня и, должно быть, соображает, зачем я тут по лесу хожу, по кедру бью. Шишки сбивать? Так их сбивают не зимой, а осенью. Потом, шишкари ходят с мешками, а у меня на плече только сумка.

Постоял я в сторонке перед кедром. На душе невесело. А сверху светит солнышко, облака белые, холодные, плывут по небу. На снегу, на деревьях от них, от облаков-то, будто дымок пробегает.

Наконец решился. Поднял курок, вытолкнул ружье вперед, вверх.

— Ну, прости меня, серенькая, синенькая! Не для себя стараюсь.

От выстрела даже вздрогнул. Вздрогнул лес, вся гора.

Маленький комочек упал с дерева. Я подбежал к нему, схватил и, не разглядывая, спрятал в сумку. Тут же пустился наутек, к дому, будто украл что на Ореховой горе.

В понедельник принес белку в кочегарку. Завернутую в бумагу подал Августу. Тот потрепал меня по плечу и сказал по-своему:

— Гут, гут.

Беличью тушку немец сварил в котелке. Ел, причмокивал. Угощал меня. Не хотел я его обижать. Попробовал, чтобы не подумал, мол, брезгую его едой. Мясо было сладкое, приторное.

На другой день Касаутский вернул мне белку. Из шкурки он смастерил чучело. Оно было сделано так искусно, что походило на живого зверька. Чучело я принес домой, приспособил на стену. Это было первое украшение в нашей голой бревенчатой избе.

После этого Август нарисовал в своей книжке еще десять белок.

Я ходил в лес и приносил их. Приносил с легким сердцем, с радостью. Ведь человек дороже красивого зверька с пушистым хвостом. Дома у Касаутского на Фридрихштрассе остались маленькие ребятишки. Он показывал мне фотографию. Они чем-то похожи на моих братишек, только все одеты лучше и нет среди них ни одного урода вроде нашего Кольки, сидящего за печкой.

Из беличьих шкурок Август делал чучела и предлагал мне. У меня одно есть, так зачем же мне еще? Тогда немец пошел с чучелами по поселку. Раздавал их в дома. Ничего не хотел брать за них. Стеснялся. А ему силой совали в руки, набивали за пазуху хлеб, картошку, то, чем жили сами.

Есть же на свете счастливые люди!

Как-то отправился я за белкой для Касаутского. Теперь он не просил меня об этом. Но разве надо просить? Раз человек попал в беду, должен кто-то понять его, помочь ему.

Так вот, пошел я за векшей. Пошел на лыжах, дело было под рождество. Наш таежный прииск совсем затерялся под снегом. Если на него посмотреть с Шайтан-горы, то ничего не увидишь. Все дома и казармы накрыты огромными белыми шапками, заметены сугробами, из которых, будто зверьки из нор, выглядывают заиндевевшие окошки.

Снег в лесу мягкий как пух. Он еле держит даже на широких охотничьих лыжах, обитых лосиной шкуркой. И только вдоль галечных отвалов, на открытых местах, где ветры точно утюгом приглаживают снег, на нем образуются крепкие заструги, корки.

Скольжу я на лыжах через эти отвалы, тут легче добраться до Ореховой горы. Раскинул руки, ветер в спину подталкивает, будто парус у тебя за плечами.

Так сходил в кедровник. Добыл, что загадывал. Снова выбрался из леса на продувное место. Небо чистое, ясное, а по отвалам метет серебристая поземка: бежит, течет, подпрыгивает на буграх. Теперь шагаю против ветра. На душе у меня тепло, радостно. Иду и пою. Петь-то по-настоящему не умею, слов хороших не знаю, но кричу, выкрикиваю, что у меня на уме, на сердце. Недавно отец прислал письмо. Пишет, что живой, здоровый, кое-где побывал, кое-что повидал, стал умнее. Велит не тужить. А о чем тужить, когда есть работа, есть хлеб?

Вот так-то двигаюсь, пою. Вдруг у меня почти из-под лыж вылетел белый пушистый ком и понесся вместе с позёмкой. Я даже опешил. Что это такое? А это заяц, косыга! Сделал себе нору под снеговой коркой и лежал, прятался. Хитрый тоже: в лесу-то бегать трудно — погонится лиса, рысь или другой какой зверь, не скоро уйдешь, запурхаешься в снегу, а тут мчись без оглядки, как ветер.

А заяц, смотрю, уже под лесом. Но в ельник не побежал, боится. Сел на задние лапки и наблюдает за мной. Ждет, стану я его преследовать или не стану.

— Больно ты мне нужен, — говорю ему. — Лежал бы да лежал в своей норе. Я бы мимо прошел, не заметил. А ты перетрусил.

И тронулся своей дорогой. Потом решил: а дай-ка посмотрю, что будет делать заяц дальше? Интересно все же. Может, опять в эту же норку залезет?

Завернул за бугорок, прилег, чуть высунул голову, наблюдаю. Зайчишка посидел, приподнялся на задних лапах, огляделся и спокойненько затрусил вдоль кромки ельника. Затем вернулся, проложил второй след: мол, разбирайтесь, куда я делся, туда ли, сюда ли. После этого сделал огромный прыжок в сторону, словно кто схватил его за уши и перебросил. Здесь он потоптался, наследил туда и сюда и еще раз махнул в сторону, пробил своей тяжестью снег и тут же зарылся в него.

— Вон ты где залег? Ну постой!

Сразу я к нему не пошел. Пусть успокоится, убедится, что никто его не преследует.

Может, час миновал, может, два. Стал я заходить к зайцу с тыла. Пришлось вернуться к лесу. Оттуда стал подкрадываться к лёжке. Лыжи у меня, обшитые лосиной шкурой, скользят бесшумно.

Заячью нору уже замело позёмкой. Только кусочки разломанной снежной корочки, как льдинки, торчат на гладкой белой поверхности.

Ну, Иван, не зевай!

В один миг наехал на нору и придавил зайца. Слышу, бьется под лыжами. Потом высунулась голова с длинными ушами, с черными шерстинками на кончиках. Схватил я его за шею и выволок на свет божий. А он орет, как маленький ребенок: «Уа, уа!» Брыкается, ногами от меня отталкивается.

Ну нет, браток, никуда не денешься!

Затолкал я его в сумку, завязал крепко-накрепко, оставил снаружи только голову. Глаза у него большие, испуганные, навыкате. Сидит в сумке, все тело у него ходуном ходит. Вот ведь как перетрусил!

На прииске встретил меня смотритель Пименов. Идет в енотовой шубе, в бобровой шапке пирожком, щеки красные, будто надутые. Глядит на мою сумку.

— Это у тебя заяц? — опрашивает.

— Ага, заяц.

— И живой?

— Живьем поймал.

— В петлю?

— Нет, так. В норе. На лыжах наехал на него.

— Гм!.. Отдай мне.

— А зачем вам заяц?

— Я его под елку в зале посажу. В рождество елку зажжем, а под елкой будет заяц. На цепочку привяжу.

«Есть же на свете счастливые люди!» — подумал я.

На рождество у смотрителя каждый год бывает елка. Ребятишки со всего прииска под окошки прибегают смотреть. С улицы видны на елке блестящие игрушки, флажки, бусы. И даже пряники висят, конфеты длинные, с хвостиками. А теперь, если посадят под елку зайца, вот будет здорово!

— Ну, что ты молчишь, мальчик? Жалко тебе зайца?

— А вы пустите меня с братишками поглядеть на елку? Мы ее не тронем. Поглядим только. И гостинцев никаких не надо… Колька-то у нас не ходит, урод. А Петька и Мишка поглядели бы. Если можно?

— Ну, пойдем, — сказал смотритель.

И повел меня к себе в дом. А дом большущий, раза в два длиннее казармы. В одной-то половине контора, парадное крыльцо, а в другой — смотрительская квартира, комнат в ней без счету, сказывают.

Во дворе у смотрителя, я тут еще никогда не бывал, стоят под навесом кошевки, накрытые коврами да медвежьими шкурами. Из стаек выглядывают сытые лошади. Гривы подстриг жены под щетку. Не сравнишь с конями, на которых работают в разрезе.

А на кухню вошли — там вроде пряниками пахнет, печеньем. Тепло. Все покрашено, блестит. А посуды сколько! Медная, начищенная, на полках расставленная, будто солнышко тут живет.

Прошли мы со смотрителем через кухню, а за нею — комнаты, комнаты. Везде тюль, шторы, ковры, огромные, до потолка, зеркала. На столах — статуйки какие-то да вроде горшки: белые, цветками да позолотой разукрашены. Вот где богатство-то!

В одной комнате, где медвежье чучело в углу стоит, Пименов сказал:

— Выпускай зайца здесь, — и двери закрыл.

Вытянул я косого из сумки за уши. Он тут же стриганул от меня и запрятался за медведем.

Смотритель сходил в соседние комнаты, вернулся и подал мне бумажку. Глянул я на нее. Ба! Деньги. Три рубля. Зажал я их в руке да скорее бежать. Только у своей избушки спохватился, что елку-то у смотрителя не посмотрел и не спросил, когда можно привести братишек, чтобы взглянули на нее. Ну, да шут с нею, с елкой! Пименов-то еще, пожалуй, сообразит, что ошибся, много дал мне за зайца…

Отец вернулся

В шестнадцатом году вернулся отец. Явился с фронта с пустым рукавом. За руку-то ему серебряный Георгиевский крест дали. В лазарете сама царица на грудь приколола. Только отец почему-то называл ее Сашкой, да и о всей царской фамилии нехорошо говорил. Злой пришел. Зубами скрипел. Пальцы на оставшейся руке в кулак сплетал и грохал по столу.

— Скоро, — говорит, — конец всей ихней музыке!

Про какую музыку разговор вел, я не понимал. С первых дней отец, как вернулся, дома нисколько не сидел. Прииск к этому времени разросся. И шахта уже работала, и бегунная фабрика, где добытую в шахте породу размалывают. Народу много понаехало. Золото до войны с прииска увозили два да три раза в году, теперь, всем на удивление, каждый месяц. Люди говорят: где-то, мол, льется людская кровь, а тут акционеры набивают себе мошну. Рассядется в пролетке кассир, под ногами у него железный сундук, а в сундуке наложены узенькие длинные мешочки, такие же, в каких продают дробь. В пролетку запряжена тройка. И айда — пошел. Впереди гонят верховые ингуши, позади тоже, а по бокам — специальные охранники, бородачи. Тут уж на дороге никто им не попадайся. Марш в сторону, если нагайки не хочешь, а то и пули в лоб.

Отец-то все пропадал в казармах. Видели его и на шахте, и на фабрике, и на бутаре. А на драге он был своим человеком. До войны-то работал тут. С драгером Алексеем Прохоровичем какие-то разговоры вел. Касаутский, кочегаривший на отцовском месте, стал в нашем доме своим человеком. Иногда отец совсем с прииска пропадал и по два-три дня дома не показывался.

Однажды вечером, уже стемнело, я увидел отца: идет домой через огород, а с ним еще какой-то здоровенный мужик. Возле сарая остановились, о чем-то поговорили и разошлись. Отец — к себе, а мужик направился в дом к Штиным. Мне показалось, будто это Володькин отец. Спросил об этом отца, а он мне пригрозил:

— Помалкивай! Никакого Штина нет. Штин на фронте.

Гм! «Штин на фронте».

А вскоре после этого просыпаюсь как-то среди ночи и слышу под сараем в амбарушке тихий, приглушенный разговор в три голоса. Прислушался. Отцовский голос я сразу определил, а второй… Ну конечно, голос отца Володьки Штина, грубый, басовитый. Помню, как-то отец в шутку сказал: «Тебе, Илья, надо быть не машинистом на бутаре, а дьяконом в церкви. Как начнешь службу справлять — хоры под потолком задрожат, а у верующих волосы поднимутся дыбом и мурашки пойдут по коже». Третий голос тоже шибко знакомый, но чей он, чей? Вроде бы постоянно его где-то слышу. Да, так ведь это с отцом и Ильей Штиным разговаривает Алексей Прохорыч Ведерников, драгер.

О чем они говорят в такое неурочное время? Сон с меня как рукой сняло. Дыхание затаил.

Слышу отца:

— …Есть директива губернского комитета. Не пристало большевикам отсиживаться в кустах. От нас требуют пополнять партийную кассу. В воздухе пахнет близкой грозой. Фронт, Россия переживают бурные дни. Наши вожаки, чтобы целиком посвятить себя службе народу, революции, должны чем-то жить. Понятно?.. У тебя, Илья Сафроныч, боевая дружина вся в сборе?

— Костяк на месте, Павел Селиверстович. В отлучке Кукушка. Он сейчас на прииске Веселом ведет работу среди пленных.

— А у тебя, Алексей Прохорыч, Касаутский что делает?

— Август молодец. Среди своих в бараках сколотил кружок. Из губернии получили прокламации, брошюры на немецком языке. Читают. Обсуждают. Только не дают покоя военнопленным ингуши. Обращаются с ними не лучше, чем с нашими, русскими рабочими. Разгоняют, где увидят собравшихся в кучки, размахивают нагайками, отбирают губные гармошки. Ни черта не понимают ни по-русски, ни по-немецки. Одним словом, наемники. Знают только своих племенных начальников, князьков. Для них никто ни сват ни брат, с такими контакта не установишь.

— Попробуем унять, товарищи! Надо их припугнуть.

— Это дело, давно пора.

Невдолге разговор в амбарушке будто совсем затих. Но нет, прислушавшись, я стал улавливать страстный, взволнованный шепот, кто-то что-то докладывал, ему поддакивали, говорили сами. О чем речь? Ничего мне не понятно. Слушал, слушал и незаметно уснул.

А следующей ночью загорелась казарма ингушей. Вспыхнула, как порох. На прииске стало светло будто днем. Народ выбежал на пожар. Среди наемников поднялся вой, гвалт. Казарма-то горела с двух сторон, от дверей. А «продажные души» — так называли тут ингушей — выпрыгивают из окон, выкидывают свои сундуки, подушки, бурки, седла.

А утром еще новость: ограблена драга. Всех дражных налетчики связали, промыли золото на шлюзах и унесли. Распространился слух, будто на прииск налетела шайка беглых каторжан.

Отец в этот день сидел дома, никуда не ходил. Достал из сундука свою военную гимнастерку, подсветлил Георгиевский крест и лежал в таком виде на кровати. Раньше курил редко, а теперь дымил беспрестанно.

На другой же день на Благодатный приехали жандармы, становой пристав, еще какие-то штатские со светлыми пуговками и даже кто-то, сказывают, из акционеров.

До этого мне не приходилось близко видеть жандармов, а тут увидел. Сами пожаловали к нам в избу, краснорожие, толстые, усищи, как у тараканов, длинные. На груди какие-то шнурки понавешены. Вошли, гремят шпорами, половицы даже застонали под ними! Двое подсели к отцу, а остальные начали перевертывать в доме все вверх дном. Чучело белки и то распороли, выкинули из него опилки да проволоку. А отец сидит — хоть бы что. Даже веселый. Жандарм зажег спичку, прикуривал, так он тоже попросил прикурить от этой спички. Золота, бумаг каких-то у нас в доме сроду не было, кроме церковных метрик да пожелтевших податных квитанций. Порылись усачи в тряпье, слазили под пол, походили по двору, а затем развели руками перед своими старшими: дескать, ничего нет.

— Напрасно, господа, старались! — заметил отец.

Ему бы надо молчать. А он взадир им. Они подхватили его за руку и за пустой рукав и повели из избы. Братишки мои заревели. Да и мать запричитала. Но отец спокойно сказал:

— Ну, чего вы? Я скоро вернусь.

И верно. Через час его освободили. Потом еще вызывали. Под конец, должно быть, плюнули, попустились.

А на драге народ перешерстили. Уволили всех. Оставили только военнопленных да драгера Ведерникова. Кто же будет без него глядеть за машинами? Заодно со всеми и я попал. Ну, как теперь жить? Где брать денег на хлеб?

— Проживем, — успокаивал отец, — немного осталось маяться. Скоро вверх тормашками перевернем все эти порядки. Кто был ничем, тот станет всем.

Плохо я понимал его. О каких он говорит новых порядках, когда жандармы да ингуши хозяйничают на Благодатном? Слова поперек сказать нельзя. Пойдут парни по улице с гармошкой — сразу налетят стражники, гармошку отберут, сломают и отхлещут кого попало нагайкой.

Когда на прииске все успокоилось, жандармы и прочие чиновники разъехались, отец сказал мне:

— Ну, Ванюшка, пойдем на охоту. Я знаю, где живет сохатый. Мясом надо разживиться. Бери ружье, патроны.

Перед Шайтан-горой, недалеко от тропы, отец разобрал кучу камней и достал револьвер, запрятал за штаны, под рубаху. Я молчу, будто ничего не заметил. Шутка ли, револьвер! Попадешься с ним, так сразу тюрьма.

Долго шагали с горы на гору. Тропинки разбегались в стороны. Отец только и говорит:

— Замечай, Иванко, дорогу. Туда ходить не надо. Эта повертка приведет в Крутой Яр, а вон та — к заброшенным старательским выработкам.

А вскорости пошли совсем без тропы, по колоднику, по бурелому, где медведям только жить. Поднялись на гору. На ней стоит одинокий шихан, камень, называется «Чертов палец». Отец залез на камень-то и меня позвал. А камень шибко крутой, верно что чертов палец, поднятый к небу. Карабкаешься на него, так поджилки трясутся. Ну, залез. Голова кружится. Боюсь, как бы ветром не сдунуло, как пушинку. И держаться не за что. Растет на шихане мох-лишайник да кустик жимолости.

— Что видишь отсюда? — спрашивает отец.

Уцепился я за кустик и смотрю по сторонам. А шею вытянуть боюсь, втянул голову в плечи. Так-то вроде безопаснее стоять на Чертовом пальце. Ну, смотрю. Кругом горы да лес, лес да горы. Которые горы поближе — их четко видно, а далекие — будто не горы каменные, а дым, кисея, бледная, голубоватая.

— Разглядел что-нибудь? — опять спрашивает отец.

— А чего разглядывать?

— Прииск-то наш, Благодатный, видишь?

Только тут я начал кое-что различать. Увидел между гор желтую полоску. Это не иначе, галечные отвалы. Потом и драгу рассмотрел, будто жук ползает. В конце концов разобрался: и бегунную фабрику разглядел, и белесые крыши казарм. Не увидел лишь из-за леса своей избушки.

— Здесь у нас наблюдательный пункт, — сказал отец.

— Лосей наблюдать?

— Лосей, лосей.

С Чертова пальца слезли и стали спускаться под гору, еще дальше от дома. Тут оказалась тропинка. Потом запахло дымком. Подумал, где-то поблизости старатели либо хищники работают.

И верно. Как спустились в ложок, смотрю — возле ручейка самодельный вашгерд налажен: железная решетка, под нею желоб, устланный дерновиной. Тут же куча песка, приготовленного для промывки. По галечному отвальчику возле золотопромывочного приспособления вижу, что работы здесь начались недавно. И сообразил: отец-то, видно, хищничать меня привел, украдкой от начальства добывать золото. Я это дело знаю. Мы совсем еще маленькие с Володькой Штиным и другими ребятами пробовали хищничать. Золотника три, наверно, намыли золота. А потом ингуши налетели, все у нас поломали. Ладно, что мы успели скрыться.

Перешли ложок-то, а за ольховником, смотрю, поляна. На ней растет высокий старый разлапистый кедр. Под кедром — рубленая избушка. В сторонке горит костер, над костром — черное, даже сизое, закопченное ведро. Отец свистнул. В низенькой двери показался человек. Когда он вылезал из двери, большой, бородатый, я про него подумал: «Ну чисто леший из лесного болота!» А разглядел поближе: «Да ведь это Володьки Штина отец!» Штин-то, Илья Сафроныч, раньше брился, теперь бородищу отрастил.

— Все спокойно на стане? — поздоровавшись, спросил отец.

— Спокойно, Павел Селиверстович.

— Новости какие?

— Налет на казарму ингушей на прииске Веселом удался. В суматохе достали пять винтовок и два ящика патронов.

— А с бегунной фабрикой как там?

— Не вышло дело. На Веселом в это время находился акционер, француз. Охрана на фабрике была усилена… Потом раскусили они нашу тактику: раз горит казарма ингушей, значит, жди нападения на золото. Иначе надо действовать.

— Я уже думал об этом, — сказал отец, присаживаясь на скамейку возле грубо сколоченного стола перед избушкой.

Затем он посмотрел на ведро над костром:

— Опять, поди, пиканов наварили?

— Нет, Павел Селиверстович, не пиканы. Сегодня у нас дичатина, рябчики. Только жалко портить винтовочные патроны на такую мелочь.

— А я вот охотника привел, — сказал отец, кивнув на меня. — Станет заниматься заготовкой мяса. И связным будет. Мне-то здесь долго задерживаться нельзя. За мной следят.

Илья Штин подошел ко мне, ласково потрепал по спине:

— Поставь ружье-то к избушке да садись за стол. Станем полдничать. Поешь солдатского варева.

После того как похлебали из общей чашки суп, Володькин отец положил передо мной прямо на стол добытого из ведра целого рябчика. Лапки у него скрюченные, а на голове чуть побледневшие красные брови. Меня даже передернуло. Вспомнил, как подшиб одного, первого рябчика на елке.

— Ешь, ешь, — сказал Штин. — Тарелок у нас нет. Попервости даже из берестяных чуманов суп хлебали. На-ко тебе вот еще головку. Голова птицы — охотнику, голова рыбы — рыбаку. Такой порядок.

И отец тоже положил передо мной головку от своего рябчика.

— Головы ешь — умнее, башковитее станешь.

Я принялся есть. И оправдание себе нашел:

«Не я убил. Ем же дома курятину, говядину. Они тоже не на огороде растут». А главное — голоден был, промялся, пока шел досюда.

Здесь, на стане, я уже догадался, какие тут «старатели» живут. До этого отец разговаривал дома со мной какими-то намеками. И даже по дороге сюда молчал. А вот когда я наелся «солдатского варева», он сделался серьезным и сказал:

— Иван, ты уже не маленький. Жизни хлебнул не по возрасту. Богачи приставляют к своим детям нянек. Дают им образование. Оберегают от труда, от забот. А я тебе с малых лет подал в руки лопату, которая больше тебя в два раза. Чьи-то дети живут, нежатся, а наши, будто проклятые, растут уродами, недоедают, недосыпают. Разве это порядок? Вот и соображай, зачем мы здесь. Против кого мы собираемся идти. Соображай, но язык держи за зубами. Что увидишь, что узнаешь, — помалкивай. Кому бы то ни было один ответ: «Ничего не видел, ничего не знаю». — «Куда ты ходишь?» — «На охоту». — «Где пропадаешь?» — «На охоте». Людей кого из здешних встретишь на прииске — виду не подавай, что знаешь их. Ясно тебе?

— Ясно.

К вечеру из леса стали приходить люди. Кто с винтовкой, кто с револьвером. Некоторые принесли рябчиков, глухарей. А один, гладко выбритый, в сером австрийском френче, в фуражке не нашей, с пуговками, кинул к избушке зайца. Собралось всех-то человек десять, наверно. В большинстве обросшие, бородатые… С нашего Благодатного прииска было тут человека два ли, три ли. Остальных я сроду и не видывал. Мне даже страшно стало среди них. Вот, думаю, к разбойникам попал!

В лесной избушке

Оказывается, на стану-то люди совсем и не страшные. Это вначале так кажется. Уж больно они заросли волосами. Один ходит как поп. Надень на него рясу да подай в руки кадило — сойдет за настоящего попа. Смотрю я на них, прислушиваюсь к разговорам и соображаю. Нет, это не разбойники. Живут между собой как родные, близкие, из одной семьи. Все стараются друг дружке угодить, помочь. Умывальника на стану нет, так наперебой один другому из кружки воду поливает на руки. Кто умоется, говорит услужившему: «Спасибо, браток!» Или вот насчет табаку у них плохо. Закурят одну цигарку и накурятся от нее все, кто хочет. За обедом тоже держатся, как друзья-товарищи. Едят из общей большой хлебальной чашки. И никто не торопится, не спешит, не вылавливает лучшие жирные куски. У кого аппетит хороший, так его только подбадривают, подкладывают больше хлеба или сухарей, смотря что окажется на столе. А ведь у нас дома, особенно без отца, как сядем за стол, младшие братишки вперегонки ложками заезжают в щи или суп. Плещут на столешницу, себе на рубаху. Матери даже приходится одергивать их: дескать, чего вы жадничаете?

О своих делах лесные люди при мне не разговаривают. И меня разбирает любопытство. Зачем же они тут живут? Ну, если кто с фронта сбежал или из лагеря военнопленных, так не обязательно всем в кучу сбиваться. Поодиночке-то, думаю, лучше прятаться. А потом, как пожил с ними в избушке, стал кое-что понимать. Сошлись они на лесной стан не только прятаться. У них тут вроде как бы школа. А за учителя в ней Штин. И учатся они не читать, не писать, а как-то по-особенному. У Володькина отца под нарами спрятана книжка, на ее корке написано «Манифест». Иногда вечером, как соберутся все, Штин-то достает эту книгу и начинает разъяснять, что в ней написано. Карла Маркса какого-то поминает. Рассказывает, мол, заводчики, акционеры, их приспешники — все они наживаются за счет рабочих. Все, кто гнет шею на буржуев, должны объединяться. Тут я впервые услышал слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Потом я спросил у Володькина отца: «Кто такие пролетарии?» Он сначала ответил в шутку: это, дескать, те, вроде тебя, у кого «шиш в кармане и блоха на аркане». А затем объяснил честь по чести. Дальше, в следующие разы, на уроках Штина для меня открылся целый новый мир, про который я никогда не слыхал. Выходит, можно жить совсем-совсем по-другому: без царя, без акционеров, без жандармов. Все богатства, какие есть в земле и на земле, станут принадлежать народу. Всем сердцем я почувствовал в словах Штина новую, еще многим не известную правду. И понял: вот за эту-то правду, за новую, хорошую жизнь, которую надо еще добывать, и пошли все эти люди на лесной стан.

Книжку свою доставал Володькин отец не каждый день. Были вечера, когда никто ничего не делал. Лежат люди в избушке на нарах и подшучивают друг над другом или истории разные припоминают. Мы, мальчишки, соберемся где вместе, так рассказываем сказки, а они про жизнь свою, кто как горе мыкал, что перетерпел от царских порядков, про войну тоже, про окопы вшивые, кто где был, что видел, в какие трудные переплеты попадал.

Про отца своего тоже тут услышал. Ехал он в обозе на двуколке. Много подвод. Наверно, на версту, а то и больше растянулись подводы по дороге. В самом конце ехал на повозках лазарет. Обоз-то заметили германцы, у них трубы подзорные. Ну, и давай палить из пушек. Устроили кромешный ад. Обозники кто куда, давай нахлестывать лошадей. Отца-то как стукнет осколком снаряда по руке, он и отвоевался сразу.

Утром под командой Ильи Штина люди выходят на гимнастику, упражняются с винтовками, маршируют, ползают по траве вроде ящерок, а после завтрака расходятся из избушки по своим каким-то секретным делам. Они товарищами называют друг друга, а то братьями.

Я тоже беру свою двустволку и отправляюсь на промысел, добывать мясо. Мне теперь волей-неволей надо стрелять дичь. Это ведь моя работа.

Ну, хожу по лесу. А в лесу тут хорошо. Год-то был не комариный. Стукнуло комаров заморозком. Брожу по ельникам, по просекам, по горам. Буреломы, густые леса обхожу стороной. Делать там нечего. Любуюсь, где какой цветок растет, где камешки необыкновенные наружу объявятся. А попадется рябчик, я его раз — да в сумку. Уж не разглядываю. Рябчиков этих тут много. Никто никогда на них и не охотился. Вот их и развелось, как воробьев. Раненько выйдешь из избушки, заберешься в рябинники, так что тут делается! Будто в столовую собрались рябчики. Сидят на ветках и объедают листочки, ягоды поспеют, так ягоды. И совсем почти не боятся человека. Таких-то и трогать жалко. Но что поделаешь, человека морить голодом тоже не резон.

А однажды я набрел на глухаря. В первый раз встретил. Смотрю, ходит по поляне. Большой, черный, чуть срыжа́, брови красные, шея сизая, в крыльях пестрят белые перышки, хвост сложен лопаткой, узкий и длинный. Разгуливает так-то и что-то выклевывает из травы. Ну, может, букашек или другую какую еду. Я и рот раскрыл.

Вот так птица, вот так красавец!

Стою за сосеночкой, замер, любуюсь. И про ружье забыл. Он походил по полянке-то, потом направился за густой мелкий соснячок, толщиной всего с палец, а ростом с человека. Не лесок будто, а тычки в землю наставлены, накрытые сверху бобровой шапкой. Мне любопытно, что он, глухарь-то, за соснячком делает. Потихоньку пошел за ним. А посередке соснячка опять же полянка. На ней — обгорелый пень, муравьиная куча возле него, а вокруг кучи растет иван-чай.

Глухарь-то возле пня муравьиными яйцами лакомился. Вкусные, должно быть, они. У нас на прииске этими яйцами цыплят, только что вылупившихся, кормят… Иду я за глухарем, тень от меня впереди ложится. Тенью-то я почти задел глухаря. Вот до чего он увлекся муравейником! А как опомнился, увидел, что перед ним человек стоит, — страшно перепугался. И силы, видно, от страха потерял. Ему бы сразу взлететь от пня-то, а он побежал. И бежит не на открытое место, а в соснячок. Куда ни сунется, а пролезть через частые сосновые прутки не может. А сам весь не свой, растерялся. Гляжу на него и думаю: «Ну и дурак ты! Считаешься царем здешних птиц, красавец, а случилась беда, так и соображение потерял. Вон, смотри, заяц через соснячок тропинку проложил. Вот и удирай по ней. Заяц проходит, так и ты пройдешь…» Так нет, не догадается. Так бы словно схватил его да сунул на заячью тропку! Беги, улепетывай!

Потом-то он все же пришел в себя. Взлетел. Через сосняк-то лететь — надо круто подниматься, нет разбега, так он побежал на меня, а потом и поднялся, чуть фуражку на мне не сбил. А как улетел, в дураках-то остался я сам.

Еще один случай после того был.

Сижу я под сосной. Отстранилась она от своих товарок на поляну и стоит. Широкая разрослась в одиночку-то. Солнце, воздух, ночные росы — все себе да себе.

Сижу я под нею на хвое, как на перине. Проголодался, так достал из сумки кусок вареной зайчатины и ем. Мысли в голове разные. Наслушался в избушке от лесных братьев всяких рассказов, теперь самому голова покоя не дает. До этого думал, что какие порядки есть на земле, они так вечно и будут. А тут, оказывается, есть какой-то Ленин, наш, русский, а живет за границей. Дома-то ему жить нельзя. И он, вот так же как эти лесные люди, скрывается до поры до времени, чтобы потом сделать переворот всей жизни. Недаром отец все поговаривает: «Кто был ничем, тот станет всем». К власти встанет рабочий человек. Народ сам будет править Россией через своих выборных. И тогда, сказывают, всех детей, мальчишек и даже девчонок, начнут учить грамоте. Школы везде построят. На что наш прииск Благодатный самый разничтожный, стоит у черта на куличках, и то, говорят, будет при школе. Я, понятно, не поверил. Может ли это быть? Да ни за что! Вот так тебе на каждом прииске и школа! Больно жирно будет. Впоследствии оно так и получилось. Вон какая сейчас школа на нашем прииске. Загляденье! Каменная, в три этажа, к крыльцу ведут широкие бетонные ступеньки, по бокам — кусты шиповника да вересовника, а рядом с ними кедры посажены.

Но вперед забегать не стану.

Значит, сижу под сосной-то, завтракаю. Вдруг вижу, плывет по воздуху глухарь, вроде чурбак обугленный, и прямо на сосну. Я уже натасканный охотник-то, сразу схватился за ружье, курок взвел, приготовился. «Садись, пожалуйста, — думаю, — сейчас я тебя картечью угощу!» В левом стволе у меня всегда картечь, на всякий случай. По лесу ходишь, не по прииску. Может и медведь подвернуться или рысь, росомаха. Дробью-то что с ними сделаешь?

Глухарь-то на ветку бултых. Она закачалась. Другие ветки качнула сверху донизу. Гляжу, петух-то матерый, седой. А сел он неудобно. Ветка под ним слабенькая оказалась, гнется. Как только он удержался на ней, не знаю. Вижу такое дело и думаю, с глухарем будто разговариваю:

«Ну не мог ты сесть на крепкий сук? А то сидишь, прилепился кое-как. И вижу тебя плохо. Переберись-ка на другое место. И мне лучше будет стрелять тебя. А так-то, через ветки, могу тебя только ранить».

Решил стрелять ему в хвост. Хвост я хорошо вижу. Стал приноравливать ружье, ногу переставил. А под ногой окажись сучок, он хрустнул. Глухарь снялся и полетел, на меня соринки с дерева посыпались. Ну, думаю, лети, шут с тобой!

Только подумал это, слышу совсем рядом выстрел. Сухой, короткий, будто винтовочный. Потом слышу, что-то тяжело упало на землю. Выбегаю из-под сосны. О, да тут свой! Идет по поляне солдат, фамилия ему Кудеяров, несет винтовку в руке. Подходит к убитому глухарю, берет его, показывает мне.

— Почему ты его не стрелял? — спрашивает. — Он ведь над тобой сидел. Можно было за хвост рукой поймать.

Стыдно мне стало перед человеком. Он из винтовки убил птицу влёт, а я, охотник, с дробовкой, стоял под деревом и ворон ловил. Нехорошо!

Народное золото

Как-то вечером Илья Штин сказал мне:

— Сбегай-ка, Ванюшка, на Чертов палец. Погляди, не горит ли костер на Шайтан-горе.

Мне это не впервые. Побежал. Темно уже было. Тропинка знакомая, знаю, где какой камень на пути, где какая валежина. Подбежал к шихану, взобрался на его вершину. Теперь привык, не страшно на Чертовом пальце. Поначалу голова кружилась от высоты, а тут хоть бы что. Гляжу в ту сторону, где прииск. А простым глазом что разглядишь? Вдали-то все слилось в синюю темноту. И не различишь, то ли звезды горят на далеком небе, то ли огоньки на Благодатном светятся. Раскопал под кустиком жимолости подзорную трубу, один глаз в трубу направил, другой закрыл. Ого, горит костер на Шайтан-горе! Горит в расщелинке на северной стороне. Значит, дает сигнал отец мой лесным товарищам.

Подбегаю к избушке, говорю:

— Горит, горит!

А они, пока я бегал, уже в поход собрались, все одиннадцать человек. У кого винтовка, у кого револьвер. Кукушка с ними. Это пленный австриец с прииска Веселого. Сбежал из лагеря. Забавный. Начнет сзывать кукушек, со всего леса соберет к избушке.

— Ну, Иван, домовничай тут, — сказал мне Штин, — мы пошли. Только не вздумай тут огонь разводить. Боже тебя упаси! На огонь-то еще набредет кто-нибудь.

И скрылись, будто растаяли в темноте.

Я остался один. Вначале храбрился. Кто меня тут тронет? А потом, сидя на пороге избушки, начал подумывать. А вдруг сейчас из леса выйдут медведь, медведица да еще с медвежатами? Зачуют — человеческим духом пахнет, и начнут яриться. Дверь-то разве задержит их. Толкни ее, она и разлетится. Вот только разве ружье, выстрела испугаются. Фыркнет из ствола огонь, небось струсят, не полезут.

На всякий случай двустволку положил рядом, на порог. Сижу, Словно совсем маленький стал, шею в плечи втянул, поглядываю, как зверушка: хвост в норе, голова на дворе. Никогда еще ночью в лесу не бывал один. А тут пришлось. Спать бы лечь, но боюсь. И сидеть страшно. Только спать-то, думаю, страшнее. Сонному можно ни за что пропасть. А мне жить охота. Если правда, что новая жизнь наступит, то хоть бы одним глазком поглядеть на нее. Вот рядом с избушкой из земли выбуривает ключик. Вода в нем вонючая-превонючая, тухлыми яйцами пахнет. А Кукушка, австриец, эту воду пьет да хвалит. Володькин отец тоже эту воду натощак глотает. Она будто от желудка помогает и от ревматизма. Штин-то говорит: «Мы, дескать, потом здесь курортное заведение для народа откроем…» Чудак, на тухлой-то воде! А может, и верно она полезная? Попробовать бы нашего Кольку полечить этой водой.

Рассуждаю так, а сам весь насторожен, натянут, как струны на балалайке. Задень пальцем — и загудят. Вдруг по небу пролетела звезда. Меня покоробило всего. Почему она упала, кто ее столкнул? Что там, на небе, делается? Мать говорит, что на небе рай, там сидит бог Саваоф, а вокруг него ангелы. Которая звезда падает, это совсем не звезда, а дьявол. Ангел что-нибудь набедокурит, бог рассердится на него и вытолкает из рая. Он и станет нечистой силой, летит в тартарары, под землю.

А маленько погодя в лесу на горе кто-то заухал:

«Фубу, фубу!..»

Волосы у меня поднялись дыбом, а по спине ровно кто мочалкой мокрой провел. И тут началось. В лесу кто-то заходил, зашумел, запохрустывал сучками. Между деревьев стали показываться черные лохматые тени, засверкали чьи-то страшные глаза. Я ухватился за ружье, взвел курки и сижу жду, сам не свой.

Как уж я провел дальше эту ночь, не помню. Утром на пороге меня и разбудили. Пришли лесные братья. Открыл глаза. Солнышко уже высоко, блестят росы, птицы поют. Штин и его товарищи скидывают с плеч тяжелые мешки. Пришли усталые, потные, грязные, только глаза да зубы сверкают.

После-то заглянув в мешки, я удивился. В них земля, перемешанная с золой и углями. Эту землю лесные братья тут же начали промывать на вашгерде. По воде поплыли серая муть, угли. На железной решетке оставались не гальки, а красные, обгоревшие гвозди. А как стали выбивать, промывать дерновину из деревянных желобов, я и ахнул. В черных крупитчатых шлихах, очень похожих на порох, блестело, искрилось золото. Да столько много, что от желтого цвета рябило в глазах.

Шлихи-то тут же отмыли, «отбили» водой, а оставшийся золотой, солнечный песок собрали в большой медный таз и понесли к избушке. Здесь его подсушили над костром и тут же на столе начали взвешивать на весах-коромысле. Весы-то маленькие, скалки не больше половинки скорлупы куриного яйца, а золота — куча, в три пригоршни не уложишь. Один взвешивает, другой записывает, остальные стоят вокруг и наблюдают, чтобы все правильно и точно было. А взвесив, тут же ссыпали в мешочки, крепко-накрепко зашили и припечатали сургучом. А печать-то с кольцом, будто перстень.

— Теперь золото Березину станете сдавать? — спросил я.

Березин — это скупщик золота у хищников. В казну-то ворованное золото не сдашь, а Березин втихомолку принимает. Так-то он церковный староста, живет в городе. Дом большой, двор наглухо крытый, а во дворе — цепные собаки.

— Как раз Березину! — скривив губу, сказал Штин. — Это золото, Ванюшка, народное. Оно пойдет в партийную кассу к большевикам, к Ленину.

— А где взяли это золото? — опять спрашиваю.

— Много будешь знать, скоро состаришься, — ответил Штин и потрепал меня по плечу.

Сказать-то ему, видно, нельзя, и обидеть меня не захотел.

Потом я узнал, откуда это золото. На Благодатном прииске об этом только и разговаривали. Старая деревянная труба на бутаре, где породу водой разбивают и прополаскивают, отслужила свой век. Поставили новую, а эту сожгли, чтобы собрать золото, набившееся в щелях и в лопастях деревянного винта. Трубу-то сожгли приисковые, а золотом воспользовались наши лесные братья. Они налетели на пепелище, подкрались к сторожке, где сидели ингуши-охранники, приперли двери снаружи, окно забили и телефонный провод от бутары в контору перерезали. Сторожку-то вместе с ингушами тоже было хотели спалить, да отец не дал. У ингушей-то ведь тоже есть ребятишки маленькие. Взрослые ингуши продались акционерам за большие деньги, свирепствуют на прииске, а детишки ихние маленькие в этом не виноваты. Эти, может, вырастут при новых порядках, так людьми станут, по другой дороге пойдут.

Епишка опять ходил за лосем

В шестнадцатом-то году на Благодатном очень плохо было с хлебом да с табаком. И деньги есть, да не купишь. Епишке Туескову с матерью, каморницей, да двумя сестренками маленькими особенно туго пришлось. Не было у них ни коровы, ни куриц, ни другой какой живности. Картошки тоже в обрез. Огород-то все же семенами засадили, а на еду ничего не осталось. А ждать, пока в лесу вырастут кислица, пиканы, конский щавель, пожалуй, не дождешься, ноги протянешь. Ну, Авдотья-то, мать Епишки, не сидела сложа руки. Где белье постирает, где полы помоет, где воды натаскает, где слезу сиротскую пустит. Глядишь, тащит в свою тараканью светлицу то хлеб, то картошку, то молоко или яйца.

Охоту Епишка не бросил. Бил в лесу всех, кто летает, кто бегает на четырех ногах. Всех без разбора клал в котел и варил.

Голод-то когда Туесковых начал донимать, Епишка и надумал опять испытать счастье. Взял ружье и отправился искать сохатого.

Товарища по охоте у него не было. Решил сходить на промысел один. Я в ту пору в лесу жил, в избушке. Пошел он да и заплутался. Ходил, пять дней бродил по лесу, выбился из сил, наголодался, лицо осунулось, вытянулось. Уже отчаялся домой попасть. Садись да реви. Но человек, пока живой, всегда за жизнь цепляется. Никому неохота умирать. И Епишка тоже не стал ждать смерти, сидя на валежине. Решил: умирать, так на ходу. Ноги не стоят — на коленках передвигаться, колени откажут — ползти на животе. Только не ложиться, только двигаться. И Туесков двигался.

Наконец добрался до речки-ручейка. Припал к воде, чтобы напиться. Припал и вдруг весь засиял, засветился, будто распахнулась перед ним тайга, и он увидел людей, прииск, дом. В воде-то он разглядел плывущую серую муть, сор, угли.

«Так, значит, вверх по речке где-то люди, где-то жилье! — подумал он. — Не жилье, так старатели работают или хищники. Они-то укажут, где дом, где дорога».

Напился, словно живую воду пил. Встал, собрал все свои силы и пошел. Берегом идти кусты мешают, трава в человеческий рост, валежник, так он пошел прямо по воде, по речке. Воды-то ниже колен, да ключевая она, холодная, течет по песку, по галечнику, играет слюдяными блестками. Ноги от жары, от пота, от усталости мозжали, были как распухшие, а тут ожили, окрепли. И сам весь ожил, будто полили под корень увядшее, засыхающее дерево.

Идет так-то по речке, булькает водой, раздвигает нависшие с берегов кусты. Впереди сквозь ветки забрезжила светлая солнечная поляна. А как подошел поближе к поляне, вдруг услышал пронзительный свист. Дорогу Туескову перегородил человек с винтовкой, в старой солдатской одежде.

— Кто такой? Куда идешь?

Оробел Епишка. Шутка ли, винтовку на него наставили. Да и вооруженный-то больно страшный: из волос, завитых в кольца, глядят изглубока большие блестящие глаза.

— Я, дяденька, заблудился, — говорит Епишка. — Пошел на охоту и потерялся. Не знаю, где дом.

— Откуда ты?

— С Благодатного.

— Фамиль как?

— Туесков, Епифаном зовут.

— Так, — сказал человек с винтовкой. — Прииск Благодатный вот в той стороне. Ступай туда. Перевалишь через гору, спустишься вниз. Там опять гора будет. Поднимайся вверх. Вполгоры попадется тебе тропинка. Вот и шагай по ней вправо, придешь домой. Понял?

— Понял.

— Ну вот, ступай.

— Я, дяденька, не дойду. Я пять дён без хлеба, без всего. Вот у меня рябчик. Хотел запечь в золе. Потрохи-то выкинул. В пере-то он бы испекся, да спичек нету, потерял. Где-то второпях мимо кармана положил коробку.

— Постой тут, коли так, — опять говорит солдат. — Сейчас я тебе принесу что-нибудь пожевать. Сядь тут, сиди.

И ушел. А Епишка постоял, постоял да и отправился за ним вслед. Кто его знает, что за человек. Уйдет, и с концом. А ты тут сиди, жди у моря погоды.

Человек оглянулся, а Епишка уже на поляну вышел, избушку увидел. Солдат разозлился, закричал на него, затвором винтовки щелкнул.

— Я тебе сказал — сиди там!

В это время я вышел на поляну. Глухаря нес. Епишка-то как увидел меня — да ко мне:

— Ванька, Ванька!

Сколько-то пробежал, упал и лежит, как подстреленный. Я подбежал к нему, а он посинел, глаза закатывает. Солдат тоже подбежал, испугался. Давай ему воротник рубашки расстегивать. Кричит мне:

— Тащи воды!

Я притащил полведра. Солдат всю воду и вылил на Епишку. Волосы намочил, грудь. Немного погодя Туесков отошел, открыл глаза, шевельнул губами. Мы его подобрали и отнесли в избушку, положили на нары, на сено.

А солдат-часовой, смотрю, совсем растерялся. Да и как не растеряться: допустил на стан постороннего человека, раскрыл тайное пребывание товарищей.

— Ты его знаешь? — спрашивает меня.

— Знаю, — говорю. — Это Епишка Туесков. Гонщиками вместе работали. Теперь он забойщик в разрезе. У подрядчика работает. Своей-то лошади нет. Вечно на чужих людей спину гнет. И вечно голодает.

— Надежный парень? Не болтун?

— Надежный. Он вожак у ребят, которые в казармах живут. У смотрителя за домом есть садик. Там качели сделаны, исполинские шаги и даже карусель есть. Там играют дети Пименова, штейгеря да служащих из конторы. А нашего брата туда не пускают. Так Епишка со своими парнями несколько раз налетал на этот садик. Барчуков разгонит и поломает у них всякие нагороженные клетушки… У Епишки-то сначала пугач был, потом он ружье купил.

— Ребят пугать — ружье-то?

— Не-е. Охотиться. Ему лося хочется добыть. Тут на прииске некоторые всю жизнь стремятся отыскать золотую жилу, а Епишка — убить лося и вдосталь поесть мяса.

— Значит, свой парень?

— У, свой! На ингушей грозится. Он их ненавидит. Они в казармы, где живут рабочие, верхом на конях въезжают. Из седла-то нагайкой до верхних нар достать можно.

— Ладно тогда.

Солдат вышел из избушки и три раза свистнул.

Из леса стали выходить товарищи.

Человеку не до цветов было

На стану Епишка прижился. В лесу-то он очень истощал, обессилел. Да и ноги оказались в мозолях, волдырях. Потом у него начался жар — простыл, видно, когда брел по речке, по студеной воде. Не выгонишь же такого из избушки. Вначале он очень стеснял здешних обитателей. Человек посторонний, неизвестный — как ему доверишь свои тайны. Пришлось маскироваться. Он лежит на нарах, а лесные люди возятся у заброшенного было вашгерда. Промывают на грохоте пустую породу, гальку. А в избушке только и разговору о золоте — сколько намыто, кому идти сдавать его скупщику Березину.

Лежит Епишка на нарах, облизывает пересохшие губы и просит пить. Мне пришлось за сиделку быть возле него, подавать воду, накладывать на лоб мокрые тряпки.

Гляжу я на него и жалею. Вспоминаю уроки Штина по его заветной книжке. Епишка-то, выходит, самый что ни на есть пролетарий. У меня хоть отец есть, а ведь он — безотцовщина. Матери не до него. У нее на руках еще две девочки. Надо их прокормить, обуть, одеть. На шесть рублей каморницкого жалованья не больно проживешь. Епишка в доме самый главный работник. И самый, дескать, большой. Вот он и корчит из себя взрослого: курит, ругается нехорошими словами, задирает нос перед мальчишками, которых считает ниже себя. А барчуков разгоняет из смотрительского сада — так это он от зависти. Он такой же, как они, только те лучше одеваются, тем работать не приходится, для них нанимают особых учителей, а Епишке с утра до позднего вечера приходится в земле копаться и вечно думать о своем желудке, чем бы его наполнить.

А Епишка-то, по-моему, совсем неплохой. Я его до этой встречи здесь, в избушке, только не очень уважал. Не мог забыть, как он надо мной подтрунивал, когда я в первый раз пошел в разрез гонять на таратайке.

Теперь, после уроков Ильи Штина, я стал по-иному глядеть на Туескова.

Да и он сам здесь стал будто другим. До этого парень, казалось, никогда не замечал ни солнышка, ни цветков. А тут на днях, лишь маленько отпустила его болезнь, глядит в потолок и говорит:

— Смотри-ко, Ванька.

— Что смотреть?

— А вон солнечный зайчик прыгает.

— Ага, зайчик, — поддержал его.

— Тепло на воле-то, возле балагана?

— Очень тепло, припекает вовсю.

Он помолчал, потом глубоко вздохнул:

— Ох, как охота на пороге посидеть!

Я помог ему спуститься с нар.

Сидит Епишка на приступке возле раскрытой двери, щурится от яркого света, залившего всю поляну перед избушкой, и бормочет про себя, радостный, просветленный:

— Ой, ой, сколько тут цветков выросло! Пестро, как на смотрительских коврах.

— А ты бывал, что ли, в доме смотрителя?

— А кто-то меня туда пустит? Я из садика в окошко к нему заглядывал. В комнате стоят две богатые пузатые кровати, а на стенах возле них — ковры, от потолка до пола. И все в цветах… А тут цветки-то, гляди-ка, Ванька, живые… Вон те, белые-то, на солнышко похожие, как называются?

— Ромашки. А, ты разве не знаешь?

— Откуда мне знать? Я до десяти лет милостинку под окошками клянчил, а с десяти лет в гонщики нанялся. Мне не до цветков было.

— Ну, а в лес-то ты с ружьем ходишь, тоже не различаешь ни цветов, ни трав?

— Зачем различать мне? Я птицу искал, зверя. Деревья и те знаю только по хвое, по листьям, а не по названию.

В избушке, как начал выздоравливать, Епишка казался среди взрослых очень тихим, робким. Сидел больше в углу, молчал и лишь поблескивал своими, когда-то бойкими, теперь словно остекленевшими глазами. Все к нему относились хорошо, попросту. А он стеснялся. Курить захочет, так даже при мне не закурит, а уйдет к речушке в кусты и там отведет свою душеньку.

Здесь, на стану, мы с Туесковым и подружились по-настоящему. Все к нему привыкли, считали своим. Он хотел уходить на Благодатный, мол, работать надо, мать с девчонками и в живых, наверно, уже не считают его. Однако парня уговорили. Надо, дескать, еще отдохнуть, набраться сил, а потом и в рабочую лямку впрягаться. Стали мы с Епишкой вместе ходить на охоту. И странно. У него будто интерес пропал искать, шнырять, шариться по лесу. Идет и спрашивает меня: «Это какое дерево?.. Какой цветок?.. Как называется вот этот светленький, как стеклышко, камешек?»

А то про людей, что живут на стану, начнет выпытывать: кто они, откуда?

— Зачем тебе это знать? — говорю ему.

— Уж больно хорошие дядьки, — отвечает. — Век бы отсюда не ушел. Взяли бы меня в пай золото добывать.

— А мать? А сестренки?

— Так я бы им помогал. Наведывался бы когда на Благодатный.

— Тут плохое золото. Много не добудешь. В другой лог люди думают перебираться.

— Ну и что ж? Куда все, туда и я. Пожил у вас здесь — и будто человеком стал. Меня ведь никто, можно сказать, за человека не считал. «Бродяга», «шаромыга» — вот мне имя на прииске. А тут, гляди-ка, подобрали, от смерти выходили, поят, кормят. А за что? Самим хлеба недостает, а мне всех больше кусков подкладывают, чашку с варевом ближе пододвигают, сами к ней ложкой через весь стол тянутся. В первый раз встретил таких людей.

— Они говорят: «Скоро все сытые будут. Новая жизнь настанет».

— Ну-у? Неужели правда?

— Если говорят, значит, правда.

Мало-помалу выложил я перед Епишкой все, что услышал от Штина и от лесных братьев. Знаю, парень не выболтает, о чем ему рассказываю. А все же предупреждаю. Мол, об этом ни гугу. Только чтобы тебе одному было известно. А он слушает меня, и в глазах у него разгораются искорки.

— Вот было бы здорово, если б на прииске вдруг не стало ни одного ингуша, стражника! — говорит он. — Народ-то бы по-своему распорядился.

Вскоре с Епишкой пришлось распрощаться. Все же посторонний человек на стану. Он ушел к себе, в казарму на прииск, а я остался в лесу исполнять свое дело — добывать еду для лесных братьев. Через некоторое время мы снова с Епишкой встретились и уже стали неразлучными товарищами.

Кудеяров — вот это охотник!

Зиму я с лесными братьями жил. Избушку нашу доверху снегом занесло. В чувале-то, сложенном в углу из камней, беспрестанно горел костер. Дым, искры будто из сугроба валили. Тепло было, раздевшись спали. Только хлеба не было, редко когда доставали. Нехватки с хлебом везде были. Можно бы сходить ночью в лавки к акционерам на Благодатный ли, на Веселый ли. Да как заберешь последние запасы хлеба? Рабочих-то совсем оставишь без куска. У нас тут мяса вдосталь, а у них — одна картошка. Мяса-то мы с лета запасли. Несколько кадок в ключе были вкопаны, вода-то родниковая студеная, омывает кадки, дичатина подсоленная в них и не портилась. Будто в погребе стояла.

А зимой мы лосятиной разжились. Солдат Кудеяров, который глухаря из винтовки на лету сбил, до войны-то охотничал. Только ружьем и жил. Охотничье ремесло в него шибко въелось. По одной только походке видно, что охотник. Ходит на цыпочках будто, голову вперед вытянет и словно все высматривает, выглядывает, как Евмен с плотники. Тот так же по лесу ходит.

Кудеяров этот всякие способы знал на своем промысле. Немного я с ним пожил, а науку от него большую взял. Вот, к примеру, петля. Я думал, что в петлю только зайцев ловят. А оказывается, и лосей, и даже птиц. На зверя петли проволочные, а на птицу волосяные, называются — силок. Один раз Кудеяров-то ловко меня поддел.

Уже снежок выпал. Пошел я на Глухариную елань. Это я ее так назвал. У нас ведь так: кто где охотится, тот и местности название дает. От него и другие узнают, как зовется то или иное урочище.

Подошел я к этой елани. А посредине ее сосна, которая от товарок своих убежала и растет в одиночестве. Вижу, на самой вершине сосны сидит глухарка, по-нашему — копалуха. Ну, сидит. Далеко видно. Мутовка-то у сосны голая, птицей объедена. Зимой глухари хвоей питаются. Я и давай подкрадываться к этой копалухе. Где иду, где ползу. Снегу в рукава набил и в пимы тоже. Близко так-то подобрался из-за кустиков. Не дышу. Глухарка, должно быть, заметила меня. По всему видно — беспокоится, головкой ворочает. Однако не летит. Ну, думаю, какая крепкая! Похрабриться захотела. Сейчас я с тебя спесь-то собью. Снял ружье и бабахнул. Сучки сшиб, а копалуха сидит живехонькая и опять не летит. А волнуется. Н-на, что за притча? Глухая она, что ли? Или слепая? Чудно! Глухаря бьешь, сказывают, под игру, под песню, так он, бывает, в это время слепой и глухой. А про копалушек я этого не слыхивал. Второй заряд выпустил. На этот раз глухарка свернулась с сучка и повисла вниз головой. Опять загадка. В чем же дело? Не белку стрелял. Бывает, раненая белка уцепится за ветку и висит, да так и оцепенеет. Но ведь это не белка, не зверь, а птица. Про птиц что-то не слышно, чтобы они, раненные, цеплялись за что-нибудь.

Под конец догадался. Да ведь это чучело! В чучело стрелял. Вот слепой! Вообразил, что живое, шевелится, головой вертит. До чего же в охотничьем азарте можно дойти!

А кто повесил чучело? Кудеяров, кто же больше! Он вчера целый день шатался по лесу. Слыхал я, что на чучела приманивают косачей. Про глухарей этого не слыхал. Но, видно, и глухарей можно приманивать, как Евмен приманивает на пруду селезней к подсадной утке.

Пришел в избушку, помалкиваю. Разве скажешь, что по чучелу палил? Засмеют горе-охотника. Потом, смотрю, собрался в лес Кудеяров. А как ушел — я покой потерял. Думаю, вот вернется и разоблачит меня перед всеми товарищами. Скажет: «Иван, ты зачем мое чучело сбил? Ослеп, что ли? Прихожу на Глухариную елань, а чучело висит вверх ногами».

Кудеяров вернулся под вечер. Принес эту разнесчастную глухарку, кинул на стол и говорит:

— Ты зачем, Ванюшка, бил привязанную копалуху?

— Я не бил, — сорвалось у меня с языка.

— Как — не бил? А чьи следы на Глухариную елань? Не твои разве?

Я молчу. Кровь ударила мне в лицо, загорелись уши. «Вот так я охотник, отличился! — думаю. — И опять же вру!»

А Кудеяров объясняет всем:

— Копалуха мне попала в силок, а Иван ее, привязанную-то, распотрошил.

Зимой-то глухарей плохо из дробовки брать. Не подпускают близко. Мороз им дремать не дает. Да и голодающих в лесу больше. Мышь, она глубоко в норе или под снегом зимует. Птахи перелетные — в теплых краях. Ни яиц, ни птенцов в гнездах. А чем питаться зверю? Вот он и рыщет по лесам, падям, по берегам рек, ручейков. Особенно страшны для глухарей и рябчиков в эту пору рысь, росомаха, куница. Они ведь и на дерево заберутся. Тут птице нужен глаз да уши. Скрипнет ли снег, хрустнет ли ветка — и поминай как звали. Улетает.

Сколько-то дней подряд я ходил по лесу — и все попусту. Да и другие, кто выходил на промысел, приносили не больше, чем я. А нас ведь, со мной-то, двенадцать ртов. Делать ничего не делают, а еду давай. Все здоровые. Когда мясные запасы подходили к концу, Кудеяров и говорит:

— Скучно нам, братцы, будет, если зубы положим на полку. Давайте-ка устроим облаву на лосей.

— А где они, лоси-то? — спрашивают его. — Тут что-то не видно их. Нигде даже ни следочка.

— Здесь нет, так в другом месте найдем, — говорит Кудеяров. — В зиму-то они табунятся. Сказывал мне один человек на Веселом: дескать, сохатые зимуют в Красном бору. Схожу я в этот бор, разведаю.

И ушел.

Вернулся Кудеяров через несколько дней и докладывает:

— Разыскал я этот бор. Верст двадцать отсюда будет. Много там мяса ходит. Сосняк-то под горой растет, густой, дремучий. Вокруг него рябинники, осинники, липняки: голый, холодный лес. А в бору тепло, тихо. Здесь-то вот и зимуют сохатые. Несколько табунков. В одном табуне голов пятнадцать, наверно, будет. Шел по следу, так будто рота солдат маршировала.

Невдолге после этого лесные братья притащили в избушку куски красной, будто огненной материи, пеньковый шнур в клубках и принялись делать флажки, нанизывая лоскутки на шнур. Потом из белого ситца на скорую руку сделали несколько халатов-балахонов.

И вот настало время идти на облаву. Отправились все, кроме Ильи Штина. Взвалили на плечи катушки с флажками, еду в мешках, халаты. Ну, понятно, до этого винтовки почистили и тронулись в путь. Шли след в след, гуськом. Снега-то еще не так много было. А очень-то следить нельзя. Ингуши рыщут по лесам. Знают, что, мол, где-то разбойничья шайка скрывается.

К сосновому бору подошли под вечер. В бор-то не стали заходить. Решили ночевать неподалеку. Ельник тут стоял. Густой да мелкий. В нем и развели костер. Возле костра шалаш односкатный сделали, ветками закидали. Оно и не поддувает в спину-то. Знатно переночевали. А утром Кудеяров взял нарочито приготовленные для облавы лыжи и пошел в бор. Утром при солнцевсходе этот бор верно что красный. Кругом бело, черно, а он стоит красной стеной, и будто шапка на нем из серого каракуля.

— Готово, обошел табунок, — возвратившись из бора, сказал Кудеяров. — Теперь пойдемте флажки разматывать. Раскинем их возле лыжни, так лоси-то как в загоне будут. Через флажки они побоятся перейти.

Версты на три, наверно, если не больше, размотали флажков. Шнур накидывали на кусты, цепляли за стволы деревьев. Лоскутки красные трепещут от легкого ветерка, висят покрасивее, чем на рождественской елке у смотрителя. А как обтянули флажками всю лыжню, образовавшую круг, убедились, что обратных, на выход, лосиных следов не было. Кудеяров потер руки.

— Дело в шляпе! — сказал.

Затем он разбил людей на две партии: справа поставил стрелков, слева — загонщиков. Меня в стрелки-то не взяли. Да я бы и сам не пошел. Знаю, что сохатых убивать станут, а мне их жалко. Я одного лосенка даже хлебом из рук кормил. Было это еще перед тем, как мне в разрез на работу к дяде Мише идти. Лосенок этот завалился в шурф. Старатели его вытащили из ямы, связали и привезли на прииск. Смотритель Пименов купил у старателей лосенка и куда-то отправил в большущей клетке, чуть ли не в Петербург.

Стрелков Кудеяров одел в белые балахоны и поставил в «воротах», убрал в одном месте флажки и тут велел, кто с винтовками, залечь и ждать. А нас — меня, Кукушку, австрийца, да еще одного с прииска Веселого, командированного с фронта для работы в тылу, — повел за собой. Увел в дальний конец бора, оставил возле флажков и сказал:

— Зайдите в круг, разойдитесь, чтобы видно было друг друга, посидите минут двадцать, пока я до «ворот» дойду и залягу, тогда начинайте гнать. Да потихоньку идите, без шума. Лоси и так услышат вас. Они чуткие. А зашумите, напугаете, им и флажки нипочем.

Мы так и сделали. Идем, переглядываемся, переговариваемся маяком: руками, значит. Я в середке шел. Гляжу, Кукушка, пленный, мне маячит: «Вон, вон, вижу. Лежали, поднялись, к «воротам» пошли, на охотников. Штук двадцать».

Что он мне сказал, я передал солдату из Веселого.

Еще прошли сколько-то. Слышим: бах, бах! Тут и началась пальба. Сохатые разбились на кучки, бегут обратно, на нас. Увидели нас — да в сторону. Начали перемахивать через флажки. Как прыжок, так сажен пять. Сказку я слыхал про Конька-горбунка. Так сохатые вот так же мчались по лесу, словно по воздуху.

Подходим к стрелкам. Ба! Тут уже пир горой. Пять сохатых стащены в кучу. Их уже свежуют. Парок клубится от мяса.

Так после этого зимой-то и жили, горюшка не знали. И много мяса отправили солдатским семьям, у которых отцы воюют на фронте или уже погибли. На горбу разносили сохатину на Благодатный прииск и на Веселый.

А Кудеяров этот — мировой охотник! Многое я от него перенял.

„Отречемся от старого мира“

Время-то к весне клонилось. Миновали рождественские и крещенские морозы. А они ух злые были! Теперь вроде таких и не бывает. Или от еды, может, зависело? Только помню, как выйдешь на улицу, так сразу покажется, словно ты нагишом оказался. И тут же начнешь коченеть. И работа тебя не согревает… Ну, словом, к теплу дело двигалось. Народ-то оживать начал.

И вот вбегает к нам в лесную избушку отец. Распахнул дверь и кричит:

— Свершилось!

Какое-то слово не очень знакомое. А как дальше заговорил, так словно его, это слово, все ждали.

— Свершилось! — кричит. — Братцы, товарищи! Революция! Царя с престола сшибли!

Говорит, а сам весь светится, я даже в именины не видал его таким веселым, радостным.

Тут все кинулись друг друга обнимать. А потом, как сговорились, запели:

Отречемся от старого мира,

Отряхнем его прах с наших ног,

Нам не нужно златого кумира,

Ненавистен нам царский чертог.

Поют, а голоса у всех крепкие, густые, настоявшиеся. Все рады-радешеньки, а у некоторых почему-то слезы текут.

Отец потом сел на нары возле стола. Вокруг него все сгрудились. А он рассказывает. Дескать, замечаю, вот уже несколько дней на прииске идет какая-то возня среди начальства. То жили всяк себе, а тут заходили друг к другу, стали собираться на квартире у смотрителя. Да и в конторе служащие шепчутся. А о чем шепчутся, разве нашему брату скажут? У них белая кость, у нас — черная. Верховые начали разъезжать с прииска на прииск. Наши шлют гонцов на Веселый, оттуда гонцы едут к нам. А вот сегодня прибыл нарочный от рабочей партии, от большевиков. Ищет Якунина, Павла Селиверстовича. А кто меня не знает на прииске? Явился ко мне. Так и так. Разве вы еще ничего не знаете? Вся Россия на ногах. Царя заставили отречься от власти. Создано Временное правительство. Народ разоружает полицейских, жандармов, берет власть в свои руки. А у вас все еще тишина.

Через час лесная избушка опустела. Дверь подперли палкой. Все лесные братья с винтовками и револьверами двинулись на Благодатный. У некоторых солдат в карманах лежали гранаты. Вначале я подумал, что кедровые шишки в карманы кладут, а разглядел — шишки-то чугунные.

На прииске-то, дело было уже к вечеру, весь народ толпился на улице. Я и не думал, что у нас столько народа живет. Особенно людно было на площади перед конторой. Над крыльцом конторы висел красный флаг, пылал, как костер. А главное, столько народу собралось и нет среди него ни одного ингуша, ни одного стражника. Народ-то как увидел, что солдаты идут, а впереди мой отец да Илья Штин, закричал:

— Ура!

— Да здравствует свобода!

— Долой полицию!

Отряд наш у конторы задерживаться не стал, а пошел к казармам. К нему позади пристроился народ. Шумит, волнуется. Солдаты идут в ногу, шаг в шаг, а народ — гурьбой. И все поют. Слова-то мало кто знает, так подпевают отряду. Он в лесу еще спелся. И «Марсельезу» пели, и «Варшавянку», и еще какие-то песни. Словно на крыльях тебя поднимают — вот какие песни! От конторы до казарм — не близкое место. Дорога узкая, по бокам сугробы, пеньки, накрытые снежными шапками. Так люди-то растянулись по всей дороге. И флаги появились.

С флагом-то к нам первым у конторы присоединился драгер Ведерников. С ним были все в куче рабочие с драги и даже военнопленные, среди которых я сразу узнал с красной повязкой на рукаве замотавшего голову шарфом Августа Касаутского. Увидев меня, он поднял кулак вверх:

— Революциён гут! Рот фронт!

— Ага, гут, гут! — кричу ему. — Свобода! Теперь домой пойдешь.

Казарму стражников окружил народ. Они жили уже в новой казарме. Окошки высоко, не как в других бараках. И крыльцо высокое да широкое сделано посредине. На этом крыльце, бывало, ингуши рассядутся на ступеньках, как воронье, и лопочут что-то по-своему. А теперь все закрылись, попрятались в своих конурах.

Перед крыльцом мы остановились. Илья Штин прицепил на дуло карабина белый платок и вместе с отцом поднялся по ступенькам. На стук долго никто не отвечал. Потом в окне возле двери показался высокий худощавый ингуш. Глаза черные, как угли, да и волосы тоже, только седые на висках. В шапке с красным блином на макушке. В черкеске. На груди с обеих сторон в матерчатых обоймах патроны. На поясе, туго затянутом, кинжал с серебряной рукояткой.

В толпе, как увидели ингуша, закричали:

— Вон он, вон он, начальник ихний.

— Чего еще с ними разговаривать? Спалить их вместе с казармой, да и всё!

— Потешились над народом, хватит! Отошло время!

Толпу успокоили. А ингушу знаками дали понять: дескать, выходи на переговоры. Тот ушел. А вскоре их трое вышло на крыльцо. Все в бурках. В глазах злые искры, а бегают глаза из стороны в сторону.

— Чива надо? — сердито спросил ихний-то старший.

— Сдайте оружие, — сказал отец, — и отправляйтесь отсюда подобру-поздорову.

— Нет, аружие не сдадим.

— А я приказываю, именем революции!

— Какой революций? Наш хозяин акционер заграница живет.

— Ну вот и поезжайте к своему хозяину. А оружие сдайте… Чудаки вы, право! В котелке-то у вас, видно, плохо варит. Продались буржуям и думаете — ладно, неохота горбом, честно добывать хлеб. На конях-то гарцевать да народ пороть нагайками куда легче… С вами разговаривают по-хорошему, а вы этого понять не хотите.

Толпа у крыльца стоит, слушает, на ступеньки напирает. Видит, стражники еще ломаются. И загудела, заволновалась. Люди настолько разгорячились, что пар от них идет.

— Самосудом их! Чего еще с ними церемониться?

— Братцы, за шкирку их! Еще шеперятся, сопротивляются, продажные души!

— Правильно! Бей их, гадюк!

Кто-то поджег в толпе бумагу и бросил на крыльцо. Начальники стражников сразу будто обмякли. Вспомнили, должно быть, как в прошлое лето их казарму палили. А дело-то к ночи. Кто может ручаться, что снова казарма не превратится в костер?

— Ладна, — сказал старший горец, — винтовки сдадим.

— Вот, давно бы так! — сказал отец.

Вскоре на крыльце лежала куча карабинов. Тут же ящики с патронами в обоймах.

— Теперь сдавайте кинжалы, — приказал отец.

Ингуши побледнели, переглянулись.

— Слушай, начальник! — обратился старший к отцу. — Кинжал не можем сдавать. Горцу без кинжала нельзя. Аставь, пажалуйста. Абычай, закон не разрешает без кинжала.

— Казак без шашки хуже старой Палашки! — заметил кто-то из лесных товарищей.

— А, вон что? — молвил отец.

Он тут же вынул из ножен кинжал у старшего ингуша, оглядел блестящий, как зеркало, клинок с двумя лезвиями, а затем сунул конец кинжала в щель на бревне стены и обломил.

— На, возьми, — сказал он, подавая хозяину рукоятку кинжала с обрубком клинка. — Вот так надо обломать у всех. Понял?

Гудели ингуши, как растревоженные галки. Но что поделаешь? Сила силу ломит.

Ребятишки собирали потом осколки кинжалов на заснеженном крыльце казармы, бегали по прииску и всем их показывали:

— Вот какие зубы у стражников. Обломала их новая власть.

Отца-то моего на Благодатном прииске поставили на́большим. Совет объявили рабочих да солдатских депутатов. Прямо на улице выбирали. Смотрителя Пименова хотели на тачке вывезти в разрез, но отец да драгер Алексей Прохорович Ведерников (его тоже в Совет послали) отговорили народ. Дескать, Пименов-то не очень вредный был. Пусть остается, работает под нашим началом. Он всего один инженер на весь Благодатный прииск.

Совет-то все делал против шерстки акционерам. Постановил работать на драге ли, на шахте ли — везде только по восемь часов. А мальчишек так совсем запретили на работу брать. Пускай, дескать, учатся. Для всех малолеток к осени школу откроем. И верно, открыли потом.

Профсоюз тоже появился. Этот за порядком на производстве следил, чтобы все было честь по чести: чтобы работа длилась сколько положено, чтобы деньги из конторы выдавались вовремя, чтобы вачеги были тем, кто лопатой орудует, кочергой или топором. Теперь правда повернулась лицом к рабочему человеку, все стало на его стороне. Акционерное общество заставили повысить заработок всем рабочим.

Высокий забор вокруг казарм военнопленных убрали. Немцы и австрийцы свой комитет выбрали. Стали вольными, как все. В комитете в этом немец Август Касаутский был да австриец Кукушка из лесной братии. Настоящей-то фамилии его не запомнил: больно долгая, выговорить ее, так язык сломаешь.

Я тоже нашел себе дело. Записался в рабочую дружину. Вместе с Епишкой Туесковым записались. Золото в конторе охраняли, порядки соблюдали на прииске. На рукавах-то у нас красные ленты нашиты были.

Акционеры по-старому золото забирали себе. Временное правительство не велело их трогать. Вообще правительство в центре было ненашенское. Буржуи в нем сидели. И войну с германцем не хотело бросать. До победного конца собиралось драться. А разве солдатам и рабочим от этого не тошно? Зачем народу война? Ну ее к лешему! Чем дольше война, тем больше жертв, тем голоднее. Хлеба и того не стало. Очень у нас на прииске недовольны были Временным правительством. Собирались, митинговали. А что слова, хоть сколько кричи, шуми, когда у власти в центре буржуи.

Да ладно, недолго это продолжалось. Спасибо, на выручку пришел Ленин, большевики. Осенью, по первому снежку, сшибли Временное правительство и объявили власть народа на местах. Землю и что на ней есть — драги там, бутары, шахты, заводы — все отдали народу.

Смотрителя Пименова и всех прихлебателей акционеров как ветром сдуло с Благодатного.

Прииск Благодатный

В первые годы Советской власти я даже писать не умел. Приехала учительница ребятишек учить. Отвели под школу казарму, где ингуши жили. Днем учительница с малышами занимается, а вечером бородачей учит. И мы с Епишкой Туесковым тут же. «А да Бы. Мы не рабы». На голодный желудок учились.

Золото добываем. Эко богатство! И правительству своему отсылаем, Ленину, большевикам, и себе оставляем. Но ведь желтый металл есть не станешь. Пошлем своих представителей с золотом в хлебные края. Деньги-то бумажные в ту пору ни во что ставились. Там, в хлебных краях, амбары с пшеницей стоят возле деревень целыми улицами. Углы у амбаров отгнили, а из этих углов зерно повысыпалось. Ходят тут свиньи, гуси, куры. Больше втопчут, чем съедят. А наше золото богатые мужики и не берут. Дескать, на что оно нам. Советскую власть хотели, вот и просите хлеба у своей власти.

Правда, привозили наши посланцы хлеб. Купят у бедноты, пригонят на прииск несколько подвод. Так это разве хлеб на большую ораву золотоискателей? Не хлеб, а слезы. Пленные с прииска уехали по домам. Многие пришлые рабочие тоже стали разъезжаться. Прослышали, что под Омском да Петропавловском в деревнях привольные места, и айда туда. Кулаки еще там не тронуты. Табуны коней у них по тыще голов пасутся в степях. Коров дойных у каждого по многу десятков. А овец — так там им и счету нет. От золота наши люди и пошли батрачить на богатеев. Голод не тетка. Тут уж не до жиру, быть бы живу.

Вскорости наш Благодатный почти опустел. Остались на нем старожилы да зимогоры — бобыли, голытьба, значит. Наш русский человек живучий, выносливый. Он из нужды да из горя всегда выход найдет. А потом, глядишь, счастливее его словно и на свете никого нет. Шахту-то пришлось забросить, затопить, не под силу она стала нам. А вот драгу, бутару держали. Мыли золото. Давали, сколько можно, молодой Советской республике.

Ну, а жили как? Ничего жили. Евмен с плотники как-то приходит к отцу в Совет и говорит:

— Павел Селиверстович, надо бы артель сколотить.

— Какую? Старательскую?

— Да нет. Вот у вашего Иванка ружье, у Епишки Туескова берданка. Еще кое у кого найдутся самопалы. Гарнизовать их всех да и в лес послать за мясом, Я с ними пойду. Шибко-то бегать у меня ноги плохо дюжат, так учить стану ребят, как лучше к птице и зверю подступиться. Теперь-то плотнику караулить не надо. Весь народ станет караулить. Теперь все свое, общее, народное. Так кто тронет?

Ушли мы опять в лесную избушку, где солдаты зимовали, а теперь, любо-мило посмотреть, большой двухэтажный санаторий стоит. Евмен-то в избушке больше сидел, а мы с Епишкой, да еще с нами было пятеро маломальских мужиков, ходили на промысел. Тут уж я, можно сказать, сделался заправским охотником. Нужда, говорят, научит калачики есть. Не стал больно-то к сердцу принимать да миндальничать с птицей ли, со зверем ли. Дело это, как и всякое, требует умения, сноровки и, понятно, души. Без души, без разума нельзя браться ни за одно дело. Душа-то всегда тебе подскажет, как поступить правильнее, с пользой для народа. Ну, ходили по лесу, промышляли. Всю добычу клали в общую кучу и относили на Благодатный. А там ее делили по спискам. Хорошо добывали. Лоси-то, когда избушка пустовала, опять прижились возле Глухариной елани. А флажки, сделанные охотником Кудеяровым, нам пригодились.

Только недолго нам с Епишкой довелось охотиться. Советская власть не всем по душе пришлась. В наших краях Колчак объявился. Начал этот Колчак Советскую власть своей заменять, старорежимной. Собрал кулачье, офицерье, сынков помещиков да капиталистов и давай стрелять да вешать большевиков, рабочих, крестьян, кто за новый мир стоял. Думал царем стать. А мы царского-то житья нахлебались досыта, из большой чашки. Ну и пошли кто мог этого Колчака шерстить. Нам с Епишкой годов-то еще не очень много было, но с винтовкой справляться могли. Собралось нас с прииска всех-то десятка два. Слились с другими, такими же, как мы. Создали отряд Красных орлов. Жили больше в лесах, поближе к железной дороге. Поезда воинские под откосы спускали, склады жгли, где хранилось английское обмундирование да японское оружие. Ну, и на гарнизоны беляков налетали. А как Красная Армия погнала колчаковцев с Урала, мы к ней навстречу пошли. Те бьют адмирала с головы, а мы — с хвоста. В хвост и в гриву, выходит.

Бить-то били Колчака, но и сами теряли немало людей. С тех пор прошло много лет, забываться то время стало, а вот друга своего Епишку Туескова я забыть не могу. Как сейчас живой стоит перед глазами. Помню, как смеялся он надо мной попервости в разрезе, когда я на таратайке ездил, как в лапту играли, как за лосем вместе ходили и ночевали под елкой, как потом он к лесной избушке пришел и упал без памяти. Последний раз мы сидели с ним у партизанского костра на лесной поляне. Он еще мечтал:

— Эх, покурить бы! На одну бы хоть цигарку табачку достать.

С табаком-то очень плохо было, весь отряд страдал из-за курева. Я все же достал тогда Епишке японскую сигаретку, к командиру сбегал, выпросил. Курил Туесков, блаженствовал, дым кольцами пускал и говорил:

— Вот добьем буржуйскую гидру, заживем по-новому, и всего-всего у нас будет вдосталь.

Не дожил только до этого Епишка. Вскоре мы пошли в бой. Крепко бились с колчаковцами. Пули сыпались возле нас, как град на пыльную дорогу. Я-то уцелел, а вот Епифана не стало. Похоронил я его рядом с братской могилой. Сам яму вырыл. Положил его, засыпал землей, а сверху обложил дерном с желтенькими цветочками курослепа. Они очень походят на золото. Может, напомнят людям, что тут лежит парень с прииска Благодатного.

Раньше прииск наш назвали так, я думаю, в насмешку. А теперь он стал и в самом деле Благодатным. Богаче-то его есть ли, не знаю. А самое богатство пошло от Евмена. Еще в молодости он старательствовал, копался в старом, заброшенном шурфе. Отец ему сказывал, что тут где-то оборвалась, затерялась богатая золотая жила. Думал найти эту пропавшую жилу, но она ему никак не давалась. Он про нее и забыл потом.

При Советской-то власти, когда смели с русской земли всякую нечисть и стали строить новую жизнь, сам Ленин будто бы прислал на Благодатный письмо, телеграмму ли, только точно знаю, что просил рабочих добывать побольше золота. Дескать, золото нам дозарезу нужно для подъема страны, для блага всего народа. Евмен-то узнал про эту просьбу Ленина, пришел в контору и говорит:

— Слышьте-ка, возьмите лопаты и каёлки да пойдемте со мной. Покажу вам место. Если я несчастливый, так, может, Советская власть счастливее меня.

И повел. Дали ему старательскую артелку. Привел к старому, заброшенному шурфу, опустился в яму-то, ткнул рукой в стенку:

— Вот здесь копайте, попробуйте. А то вглубь надо податься. Где-то здесь должна быть жила. Отец Павла Селиверстовича разбогател когда-то около этого места. Видите кругом шурфы.

Ну, копнули раз, другой. С полметра или метр, наверно, уступ в стене сделали. Потом вбок пошли. И вдруг кирка лязгнула обо что-то твердое. Думали, камень. А вывернули — кусок золота весом с пуд. Сверху-то будто каменная губка, железо ржавое, а внутри — чистое золото. Блестит, искрится. Стали еще копать. И опять самородки, только эти поменьше. Будто кто-то нарочно вырыл желоб веревочкой и наложил в него рядком золотые куски. Всего-то тут без промывки породы набрали самородков пуда два. Вот ведь как!

Артелка-то сразу разбогатела с Евменом. Ну, а раз счастье было загадано на Советскую власть, то артелка на собрании из своего дохода выделила деньги на постройку школы, детских яслей да еще на самолет, под названием «Прииск Благодатный».

Школа, ясли и сейчас стоят. Ну, а самолет давно устарел. Теперь вон «Ту-104» над нами летают. А прииск наш теперь совсем не узнать. Будто город белокаменный стоит посреди тайги, под ясным небом, под солнышком. Ну чисто кусочек Москвы! И радиорупоры в нем есть, и цветы перед домами. А в каждом доме, поставленном на месте старых бараков да балагушек, водопроводы есть, паровое отопление, ванные комнаты.

А про себя скажу, я так и остался охотником. Хвастаться не стану, а на Выставке достижений народного хозяйства в Москве мне выдали золотую медаль. Кто-то там высчитал, что если собрать все шкурки добытых мною зверей — волков, рысей, лисиц, белок, кротов и прочих, — то ими можно застлать всю Красную площадь.

Загрузка...