Старые проселочные дороги. Прикрытые тенью вековых деревьев, проложенные через солнечные ельники, услужливо огибающие озерки и болотца — сколько неповторимой прелести в их убаюкивающей прохладе, в густо настоянном аромате трав, в нетронутом лесном окружении. Всегда волновали они меня. Куда ведут, где оборвутся? Но если дорога под ногами, ее надо изведать, пройти от начала и до конца. И пускай затянет небо хмарью, уходит куда-то робость, пропадает испуг от встречи с неузнанными местами, когда перед тобой хоженый, езженый путь — ниточка к человеческому жилью.
Глянешь на сегодняшний большак, раздвинувший бор на добрый погляд, на буруны истолченного песка, поседевшие от пыли деревья — и поневоле придут на память дороги детства. Тихие, умытые утренней росой, с затравеневшими обочинами, ловко скользящие между берез и сосен. И загрустишь по былому…
Проселки. Им, как и людям при рождении, тоже положены имена. Оставит кто-то едва приметный след на порыжевшей хвое, проведя за узду лошадь, а потом набивают окованные колеса колею, утверждают дорогу. А кто не побоялся первым беспутья — тому и память на годы. Вот и петляют по нашим борам дорожки: «Левушкина», «Гранка», «Убиенная», «Телефонница», «Канава», «Богдановский сверток»… Таких названий на карте не сыщешь. Они живут вместе с нами, приходят с детством, запоминаются раньше школьного букваря. Ведь не скажешь в обыденном разговоре: «Пойди от поселка на север, потом сверни на восток…» Язык от таких слов онемеет, на смех нарвешься. Да и не у каждого от таких объяснений в голове просветлеет. Заведется, бывало, бабка воспоминаньем про ягодные и грибные набеги, не раз сердечно повторится про лесные дорожки. И все-то у нее напевно, до словечка понятливо, все в память ложится, и уводят тебя тропы и проселки в желанную даль.
— Еще солнышко ночную капель с трав не слижет, а мы уже быстрой ногой до Ниапской дороги доберемся. По холодку всегда ходко, сугревисто. А от поселка, почитай, пройденное и в семь верст не уложишь. И всё босичком, чтобы роска-то пяточки прижигала, веселей шагать приторапливала. А как Горбатый мост достанешь, нырнет встречь солнцу тропинка. Как раз о правую руку. Ее с сонливого глаза не каждый и приметит. Вот над речушкой Бродовочкой, по черемушью да по кустовьям, на восход и правишь. Тут уж ноги обувкой оборони или гляди в оба. Ненароком и хвост змее прищемить можно, а они после зимней спячки страсть как злючи, яд густой, что смола. Вмиг нога с полено распухнет. И такое случалось. Ну да сам человек виноватый…
За Горбатым мостом — пошто так прозван, и не знаю — черемухой и небранной смородиной разжиться можно, а уж хмеля столько, что кустов не видно. Всё оплел. Нарвешь мешок, не тяжело и запасливо. Но это, как время приспеет. А тропка, та бежит дальше. К Большой гари. Лес там тягостный, неулыбчивый, без птичьих разговоров, без единого шепотливого листочка. Стоит, будто дегтем облитый. От молнии ли беда приключилась, а может, кто в худую забаву иль ненароком подобное сотворил, никому неведомо. От той гари левее держаться надо, пока мшаники не начнутся. Места тоже не очень приветные, дух для тех, у кого сердце усталое, непереносный. Багульник дурманит, в виски, в затылок бьет. Но без добычи и здесь не уйдешь, брусника гроздьями с кочек виснет, а по весне и ползуниха-клюква вытаивает. Ну, а коли брусника не дошла или год для нее урочливый, то рядом, в редколесье, сплошь черничные кулиги. Богат лес. Присядешь — вокруг темно-синий разлив. Бьешься, на одном месте ползаешь, губы, зубы, руки до локтей — все чернехонько. Не заметишь, как принесенную посуду наполнишь, да еще с присыпочкой, чтобы дымчатая горка в обратную дорогу ниже краев не утолклась, иначе, как по поселку пойдешь с недобором, осрамишься.
Домой возвращаешься другим путиком. По гари с ягодой шагать невесело, не сольешь удачливый азарт и печальный лес воедино. Да и травки какой попутно приглядеть надобно, а она от Бродовочки вся по низкому левому бережку. Вот и метишь от мшаников так, чтобы солнце спину грело. Тут уж бояться нечего, мимо речки все равно не пройдешь, не промажешь, хоть как на глаза явится. Главное — бродок найти помелее, по мокрым бревнам-то переход не с руки. Сам-то нечаянно искупаешься — беда неполная, солнце враз обсушит, а вот ягода в воду угадает… Кому смех, а бедолаге слезой умываться. Радостного в такой нечаянности мало. Но при артельном деле подруг без ягоды не оставишь. Делились, конечно, или сообща добирали.
У речки обычно не торопишься, не порожний идешь. Руки, ноги, лицо в воде остудишь, горло ополоснешь, напьешься, а уж тогда и на дорожку выбираешься. Лес там ладный, сердечный — не налюбуешься, сосна к сосне, будто примерял кто. Глянешь вверх — обнесет голову ветерком. А уж если почва пропрела, быть белому грибу. Самое его место. Тут уж соблазна не избежать. Ставим ведра на приметной горке и — врассыпную. Кто передник снимает, а кто и исподнюю рубаху. Помелее грибы с собой увяжешь, а которые на корню оставлять жалко — на сучки наткнешь, белке зимой подкормиться. Гриб — замана добрая, один ломаешь, два на примете держишь. Но всех с собой не унесешь, всего леса не обежишь…
— Баб, — потянешь ее за рукав, чтобы продлить подходящий к концу рассказ, — а дальше той гари ты бывала?
— Как не бывала. Хаживала. Только одной-то страшно. В тайгу эту нырнешь, как в омут какой. Ни конца ей, ни края. Сгинь человек, не сыскать сроду. Вот и сговаривались обычно ватажкой, по хозяйству замену искали, за день-то не обернуться.
До Большой гари многим дорога была известна, а вот дальше не всяк заглянуть решался. Есть там одна примета — сосна с раздвоенной вершиной. От этой сосны-двуперстки и начинается совсем неприметная тропка. Вот ее и держись, в сторону не сбивайся. Часа три пройдет, а может, и больше, пока к землянке выйдешь. Про землянку ту разное говорили. Кто на дезертиров вину ложит, что в гражданскую от войны таились, кто на беглых людей указывал. Раньше-то, при царе, у нас острог здесь был. Кармелюк, говорят, сиживал, а на каторге, известно, жизнь не сахар, вот и бежал народ от тиранства, коль выпадал счастливый случай. Кто-то из наших мужиков, кому охота в затраву, землянку эту подправил, гнилье заменил, обдернил заново. Вот мы в ней на нарах вповалку и спали. К ночи начнем побывальщину собирать — страхота, за дверью темень, лес над нами гудит, скрип-стон сплошной, до ветру выйти боимся, так до утра и маемся.
Кто порезвей, тот, чуть забрезжит, сразу в работу, только к чему спешить: больше брюха не набьешь, сверх принесенной посудины не наложишь.
Выйдешь на зорьке росой сполоснуться да про все и забудешь. Место высокое, с поддувом, без комариного нуда. А вокруг — сколь глаз хватает — стелется брусничное море, впору в нем купаться. Не ягоды — любованье. И рвать такую красоту жалко. Но рвали — тешились, отбирали ягоду к ягоде. Неспешливо, под песню, под шутку необидную. В такие минуты не живешь, а под облаками летаешь. Ни забот, ни хворобы. Все позабыто, все тебя радует. Не застланное облаками небо, спокойный полет глухаря, ядреный чистый воздух и эти ягодные разливы. И сам ты светел и чист, как этот много проживший лес.
Сенокос нам достался прежний, у самой Большой дороги. А до нее привередливыми проселками все семь, а то и восемь километров намеряешь.
— Завтра и начнем, — объявил дед, вернувшись с сельской сходки. — Решили нынче на старых наделах пересидеть. Жаль вот, траву не попроведал, не знаю, что там и уродилось…
Ушел дед к колодцу вымачивать лагушки: одну под воду, другую под квас. А бабка достала с полки корчагу, наладилась замешивать квашню.
Покос — не шутка, на пустой желудок много не наработаешь. И готовятся к нему всерьез. Бабка загодя подкапливает куриные яички, собирает в кринку сметану, варит творог… А если порадует дед лесным трофеем, добудет глухаря или копалуху, то мясо долго настаивается в растворе каких-то трав, а потом коптится над черемуховыми угольями в жарко протопленной печи, собирая всех нас на кухне, в надежде попробовать хоть маленький шматочек пропеченной золотистой шкурки. На бабку в такие минуты лучше не смотреть. А ей, наверное, еще больнее видеть нас — выметнула бы лучше на стол горячие куски — ешьте, ненасытное племя! — да не одним днем живем. От коровы почти весь год кормимся, на нее и жилы выматываем. Одни налоги чего стоят. Это всякому понятно. Зато нет для бабки слаще минутки, когда при сборах на покос обронит будто ненароком: «Я там, отец, копченинки завернула, так вы ее в холодок приберите».
Крякнет только удивленный дед: он про эту копченинку и позабыл давно.
Растревожила деда сходка, нет ему покоя. Ходит по двору смурной, какой-то потерянный.
— Мать, не помнишь, куда оселки подевал?
— В амбаре, в ящичке под верстаком… Где же еще быть твоим точилкам. Там еще курица, было, нестись пристроилась, да я ее турнула.
Нашел дед свою пропажу и снова к бабке.
— А срезка, случаем, не попадалась, помнишь, недавно нож тебе острил?
— Ох ты, господи. Да вон твоя срезка, на подоконнике лежит, глаза протирает.
— Тьфу ты, память на вороных проехала!
Знает дед, где у него что лежит, не растеря какой-нибудь, уважает в доме порядок, да просто зуд сенокосный унять не может и своим нетерпением невольно заражает всех домашних. Наконец, не выдерживает, выносит из предбанника отполированный до черноты чурбанчик с маленькой наковаленкой, притирает его к земле под навесом, за спиной пристраивает палку-рогульку. Здесь, в тени, лучше всего литовки править — не рассыплются по металлу солнечные зайчики, не утомят глаз. Я мощусь рядышком, на прогретых плахах крылечка.
— Ну что, косарь? — Выцветшие брови деда сбегаются к переносице, в такой же сизомшистой бороде вызревает улыбка. — Видно, и твое времечко приспело. Доставай рукотворную. Генке-то с Юрием нынче по «шестерочке» налажу, хватит им баловством заниматься.
Не чуя под собой ног, лечу в амбар. Здесь, под самым потолком, на тонкой жердиночке висит несколько кос. Металлическое жало каждой обернуто в тряпицу и увязано шнурком. Осторожно снимаю самую маленькую литовочку, невесомо легкую, с гладкой березовой ручкой, выношу ее на вытянутых руках.
Поплевал дед на острый носок молотка, привычно положил левую ладонь на неширокое лезвие.
— Тюк, тюк, тюк… — весело понеслось со двора. И сонливого, и ленивого разбудит, растревожит этот перестук. Не спеша истончает дед старинную каленую сталь, от пяточки к середке, от середки к носку. В глазах радостные огоньки от скорого свидания с лесом, от предстоящей светлой работы.
— Литовочка эта в нашей породе скольких в люди вывела. С отцом-то твоим на артельном лугу не всякий в сноровке сравняться мог, знатный косарь вышел, а все она виновата, с малых лет к рукам притиралась. И Лева, и Ванюшка — через нее с травой знакомились. Теперь твой черед подошел.
И вот наступает это заветное утро. Солнце нехотя всплывает над зареченскими борами, вишневым румянцем раскрашивает окна, и каждое бревнышко в нашей избе лучится восковым светом. Кажется, еще мгновенье — и вспыхнет она от нестерпимого нутряного жара. Бабка притворно охает у печи, печалится вслух о невыстоявшейся квашне, о неудавшихся хлебах, ищет сочувствия. Но нам не до этого. Посреди ограды стоит большая двухколесная тележка, весь груз на нее уложен, сверху половичком накрыт и увязан, торчат сзади лишь ручки литовок.
— Ну, с богом, — наставляет нас бабка. Я с братьями — чем не тройка! — хорошо накормленные ради такого дня, а потому с особым настроением рысью вместе с тележкой вылетаем на улицу. На лавочке поджидает нас Перфилий Гуляев, известный в поселке бедолага и балагур. Присватался он к деду в помощники еще до сходки, о цене за страдный день сговорились быстро — в такое время от лишних рук никто не откажется.
— Ну что, залетные, понеслись! — поощряет он наш эффектный выезд. — Считай, что покосу пришел конец. При такой-то гвардии!
Ютится Перфилий, по-простому Пера, вместе с многочисленными сестрами, дочерьми и племянницами в небольшой барачной квартире. А кто в бараке бедует, ни кола ни двора собственного не имея, про того и так все ясно: жизнь для него не мать родная, а злая мачеха. Не сумел и Перфилий себя до собственной избы возвысить. До того ли, когда нужда из каждого угла выглядывает. И сколько ни старались Гуляевы, бедность свою так и не осилили. Жили в основном лесом, от него и питались. Нанимались по осени копать всей семьей картошку: двадцать ведер хозяину, ведро — себе. Ну и стол, конечно. А тяжелой покосной работы и заготовки дров в деляне избегали. То ли непривычны к ней были, а может, разомлели в бедной своей праздности: по лесу гулять с корзинкой само собой приятней, чем в жару выматывать себя на густом травостое.
А вот прозвище главе семьи досталось явно не по чину — «Пера-Барыня». И умысел здесь виделся не в том, чтобы пообидней просмеять его бедность — как раз на такое вряд ли у кого язык повернулся — просто удивляла всех странная походка Перфилия. Вот и сейчас он не идет, а расхристанным маятником раскачивается над дорогой — все в его бескостном теле находится в постоянном движении, плавном и неторопливом. Разбитые, грязные ступни ног, которые все лето не знают обувки, кажется, не приминают даже дорожной конотопки. Змей и прочей гадости Перфилий не боится: может, навсегда изгнал из себя страх или знает какой наговор. Но люди утверждают, что видели, и не раз, как послушные его цыганскому глазу до самого хвоста поднимались перед ним гадюки, раскачивались сонно из стороны в сторону, а потом без привычного шипа исчезали в траве.
Дед рядом с ним выглядит форсисто: высок, худощав, складен. Косоворотка перехвачена в талии узким ремешком, на ногах добротные сапоги собственной работы. На земле он держится твердо, шагает прямо, уверенно. Чувствуется по всему облику: хозяин…
Немного приглядевшись к знакомым придорожным лесам, я прислушиваюсь к странному и не совсем понятному для меня разговору, который на ходу, неспешно они ведут между собой.
— Человека на земле забота держит, — размахивает руками Пера-Перфилий. — Пока в бегах да в работе, о болячках думать некогда. Я по себе сужу: лето явится, я не болею и не люблю болеть. Потому что в лес надо, и думка одна: как семейство свое прокормить. А как зима на печь загонит и… началось. Тут кольнуло, там екнуло. И все лежанье не в радость, чувствуешь: силы по капельке из тебя вытекают. На глазах рассыпаешься…
— А мне вот и зимой стариться недосуг. Не имею такого права. Сынов дождаться надо да внуков поднять чуток, а уж тогда можно и за речку…
— А ты живи, ничей след не заступил.
— Так-то оно так, да всему есть предел. И жизни тоже. Сколько намеряно — проживешь, чужого и при желании не прихватишь.
— Нет, Степаныч, — помолчав, опять заводится Перфилий, — не ровно в жизни люди стоят. Взять хотя бы нас с тобой. У тебя до войны три взрослых сына в помощниках ходили — дай бог им вернуться! — теперь вот внуков целый нарост. По песчинке можно и гору насыпать. А мне каково, когда в глазах от юбок мельтешит. Только и осталось, что леса от грибов и ягод чистить. Топор бабе в руки не сунешь.
— В этом браке сам виноват, — подкашливая, сквозь усы улыбается дед. — Да ты не паникуй, разохотятся девки, посыплются ребятенки, как горох.
— Если бы всё по-хорошему. Только доброе-то всегда лежит, а худое впереди бежит. Где они нынче, женихи? Все в окопах парятся.
Не вспоминали бы лучше про войну, не грустили. Лес-то вот он какой, светлый, радостный, совсем не для гореванья.
Я гляжу, как над самой переносицей деда темным двукрылым журавликом прорезается морщина, над ней вторая, третья… И летит этот клинышек куда-то в глубины его серебристых волос, там обрывается его полет. А может, это и не журавлики вовсе, а бесконечные думы деда о сыновьях и внуках?
— Ничего, — мрачновато роняет он, — хвост гадине прищемили, теперь не уползет в свою проклятую Германию.
Замкнулся дед, попыхивает дымком самокрутки, теперь нескоро разговорится. А Перфилий подплывает к нам лебедочком, ему печаль неведома, вспыхнула искоркой на ветру и погасла.
— Ну что, милованы, приутихли, сентябрем смотрите. На веселую работу торопимся, а песни дома оставили. А ну, родимые! — Он перехватывает у меня оглобельку, и вдруг пронзительно чистым голосом врезается в лесную тишину:
Запевай, подруга, песню, запевай, какую хошь.
Гитлера на штык поддену, раздавлю его, как вошь.
Вот тебе и Барыня, не знаешь, какое коленце выкинет, каким чудачеством развеселит. Но от дурашливых, сочиняемых на ходу частушек Перфилия становится теплее, ноги сами отмеряют дорогу. Теряется она среди мощных сосновых стволов, огибает закраинами цветущие луговины, бежит просветленными березовыми колками, раздваивает темным торфяным следом высокую болотную некось. Густым малиновым настоем разгорается заря, один за одним зажигает листочки на кустах и деревьях, накаляет зеленым жаром каждую хвоинку. Прогретый воздух шевелится как живой, смотришь — и не поймешь: не то травы колышутся беспокойно или волнуется марево над ними, а может, это в моей голове непорядок — кружит ее от густых ароматных запахов.
Чувствуется, как травы еще вовсю идут в рост, томят, распирают их земные соки. Выждать бы еще недельку, дать им осемениться, да июль распогодился, время для кошенины самое что ни на есть усушливое, такое в Сибири упустишь — не наверстаешь.
Свой стан мы всегда устраиваем на краю большой елани, рядом с раскидистым — ветки виснут до самой земли — кустом черемухи. Место удобное, продувное, в тени и лишняя мухота донимать не будет. Вобрала елань все медовые запахи, ласкает глаза многоцветьем трав. Невысоких, густых, укосливых. Здесь потом, видно, и стоять зароду.
Подкатили мы тележку к самой черемухе. Молчал дед остаток дороги, а тут разом преобразился, словно командир какой — одну за одной подает команды.
— Пера, по первости выбей кружевину под становище, чтобы траву зря не мять. Юрий, руби на шалаш жердочки, да выбирай березки потоньше, добрый лес не порти. А ты, Генка, проверь копанец. Да под молоко и квас ямку выкопай, лопатка с топором на тележке.
Жду я для себя задание, навострил ухо, но дед кладет невесомую ладонь на мое плечо:
— А мы пройдемся, траву разведаем.
Насчет травы у деда, как он говорит, своя стратегия. Косим мы здесь уже не первый сезон, и надел у него весь в памяти: еланки, рукавчики, затравеневшие осинники, старая вырубка, придорожье… И деду надо свежим глазом оценить травостой, прикинуть, откуда лучше делать зачин, где открытые места выкосить по утренней росе и вечерней прохладе, какое затенье оставить на самый солнцегрей. С другой стороны, и рисковать без нужды неохота, оставишь добрую траву напоследок, а вдруг погода закуролесит, натянет откуда-нибудь дождливых туч.
Худо ли уродило, хорошо ли — выкашивается весь покос. Порой и коса посвистывает на вытлевших до черноты прогалах, но старая некось для деда — нож в сердце, попробуй потягай литовку по лохмам подопревшей лежалой травы.
Идет дед знакомыми местами, все примечает, сам с собой о своей стратегии разговаривает: елань большая — шесть копен, рукавчики — четыре, вытяжка — три, выруб — опять же три, осинники… И выходит, что нашей не очень жоркой Зорьке вместо двадцати пяти центнеров, как принято накашивать на взрослую корову в поселке, намечается собрать не меньше двадцати копен-утопышей. Сена не только хватит на счастливую коровью жизнь в самое морозное и буранное время, но еще останется добрый запасец на первосенок. А значит, будем мы с молочком, а временами и с маслицем. Сытая Зорька не подведет.
Вышагиваю я за дедом, стараясь не примять лишней травы. Местами она и так спутана замысловатыми стежками, а кое-где видны рыжеватые пролежни.
— Ишь чего сохачи напроказили, сплошь лежки. — Дед приглядывается к пожухлой траве, сероватым катышам помета. Не иначе матка с дитенышем. Косить начнем, уйдут в урманы…
Просветлел вокруг нас лес. Нежно-зеленые стволы отливают, искрятся перламутровым налетом. Осинник и в безветренный день всегда в шепотливом разговоре: шуршат, вздрагивают, тянутся друг к другу мясистые широкие листья. В таком лесу с литовкой не разбежишься, сплеча ею не взмахнешь. А трава здесь, на подтененной влажной почве, всегда поднимается в пояс. Оставлять такую жалко. Вот и обкашиваем каждое дерево, выбриваем догола полянки, вытаскивая зеленые вороха на чистые просушливые места.
Осиновый подрост — беда для покоса, и каждый год дед с ним воюет: где косой, где топориком срубает его под самое корневище, но пенечки, как грибы, упорно лезут из-под земли. Не видимые в траве, они иногда на полпути, а то и на полном выдохе внезапно останавливают литовку, и, чертыхаясь, начинаешь осторожно, в раскачку, двумя руками освобождать прочно засевшее стальное лезвие. И на какое-то время ты уже не косец, набранный ритм движений прерван, дыхание сбито, идущий впереди тебя недосягаем и лучше достать оселок, сточить зазубрину, успокоить сердце.
Но осиновый лес занимает добрую четверть нашего квартала-надела, и с этим приходится мириться.
Мы напрямую пересекаем его, чтобы выйти к вырубу у Большой дороги. Я на ходу подлавливаю ладонью почти дозревшие короночки костяники, дроблю зубами крепкие белые косточки — вот-вот дойдет ягода, наберет своей приятной освежающей кислинки. Тогда и наведаюсь сюда перед сном с какой-нибудь посудиной-набирушкой, сделаю бабке подарок.
Пока смотрели траву, уточняли стратегию деда, рядом с черемуховым кустом вырос просторный шалаш. Не утерпел, нырнул под духмяный травяной накат, осмотрел изнутри толстые березовые ребра. Надежный получился схрон и от дождя, и от утренней остуды. Тепло, уютно — наружу и не тянет, лежал бы и лежал на свежей кошенине. Но не прохлаждаться сюда явились.
Перфилий тем временем широким прокосом развалил елань на две половины. И Юрка за ним приноровился. С придыханием, слегка приседая, остро отточенной «шестерочкой» уверенно сбивает в валок траву. Смотрит на них одобрительно дед. Наверное, вспоминает свои молодые годы, а может, совсем недавнее, когда он вместе с сыновьями и снохами выходил артельно на эту елань, заражался их молодостью и азартом и без особого напряжения шел первым номером в общей шеренге косарей. Как сладостны были те минуты и как хочется, чтобы они возвратились.
— Ну что, пойдем и мы, — кивает дед мне. — Будем рукавчиком пробиваться ко второй еланке. А здесь пускай Пера с парнями воюет.
Я гляжу, как, удобно расставив ноги, он закашивается от опушки, и широкая чистая дорога начинает расти на глазах, идет прямо сердцевиной зеленого потока, повторяя все его изгибы, а когда дед обратным заходом, сдваивая валок, возвратится сюда, считай, что с рукавом будет покончено.
Полюбовался я его работой и следом отправился: сбиваю короткими поперечными ручками оставшуюся у опушки траву. Литовка, в общем, мне не в новость. Косить уже приходилось, одной крапивы по огородным межам сколько подрезано, корове в корм измельчено. Но то больше походило на забаву. А теперь я настоящий работник.
На сенокосе каждый навильник сгодится, а потому забираюсь я в сторону от рукава, вычищаю траву в неукосных местах, оставляя после себя ершистые кучки-ворошки. Попался на пути коричневый холмик, похожий на сиротливо забытую сопревшую копешечку сена. Не утерпел, поворошил макушку прутиком — обсеяли его встревоженные мураши, снуют взад-вперед. Стряхнул их обратно на муравейник, лизнул языком замокревший прутик — свело от кислятины челюсти, будто раздавил во рту ягоды недоспелой калины. Но бабка говорит, что кислота эта пользительна от многих болезней.
Полезность муравьев для леса мне известна, и я стараюсь больше не вносить смятение в их отлаженную жизнь. С интересом наблюдаю, как спешат они по торной, почти прямой тропочке, и каждый занят делом: кто помогает раненому собрату, кто несет усохшую муху или просто опавшую хвоинку. А вдоль тропочки будто специально выращена нарядная цветочная аллея. Гадаю, откуда она взялась, и тут примечаю: выткал на соседней поляне летний месяц июль настоящий ковер, обильно рассыпал по зеленому полю яркие осколочки солнца. Цветет целебная трава иван-да-марья. По вкусу ее созревшие семена мурашам, несут их на себе в подземную кладовую, готовят впрок, а которые обронят вдоль дорожки, тем лежать до следующей весны. Обогреет их потом солнышком, земля даст силу, и выстрелят они зеленые стрелки-стебельки, будущую цвет-красу. Вот и вся тайна муравьиной аллеи.
Скучновато мне одному, пробиваюсь осинником на голос дедовой литовки, выхожу на рукавчик, к свежей кошенине и тут же подлавливаю своей «рукотворной» не видимый в густой траве палый сук. Дед подшучивает:
— Не зная броду… — но, видя мое растерянное лицо, серьезничает: — Ты на траву голодным телком не кидайся. Глазами ее сначала прощупай, литовочкой разведай… Я вот вроде каждую кочечку здесь знаю и то в промашке бываю. А пенечки осиновые и вовсе не упомнишь, да и не надо. Вот смотри. — Он берет в руки мою литовку. — Стряхнул с носка скошенное в валок и плавненько так, плавненько обратным ходом пяточкой огладь стоящую траву, слегка откинь ее от себя. Если наткнешься на что, сразу приметишь. И сам в это время расслабься, плечи и руки распусти, вдохни поглубже — глядишь, и отдохнул чуток, готов снова с травой сразиться. А кто во время работы себя изматывает, а отдохнуть не умеет, тому она всегда в тягость.
Дед достает кисет, сворачивает цигарку. Значит, и мне перекур, можно присесть на траву.
— Мы вот раньше на артельном покосе сойдемся, настоящий праздник устроим. Когда людно, каждому удаль свою оказать хочется, поперед себя никого не пустить. Да и обидно, если пятки тебе подрезают, обойти норовят. На одного косаря посмотришь, все при нем, рубаха трещит на плечах, а к перекуру мокрей курицы. А другой вроде и неказист, а идет ручка за ручкой и о перекуре не заикается. Да еще песенки попевает, прибаутками сыплет. А весь секрет в том, что у него каждое движение продумано и отточено, он зря напрягаться не будет, литовочка в его руках не тащится, а летает. С таким рядом косить всегда интересно. Но ты особо не горевань, приноровишься. Главное, не спеши, траву и литовочку чувствуй, дыхание держи ровным, и все само собой образуется…
— Де-е-да-а… — доносится от становища.
— Да-да-да-а, — откликаются осинники.
Дед задирает голову: высоко забралось солнышко, укоротило тени, припекает мою неприкрытую голову.
— Ладно, пошли на стан. Генка голос подал, обедать пора.
Вычистил дед обратным заходом рукав, обмелел зеленый поток, и лишь под деревьями целехоньки еще цветочные берега. Многие из лесных яркоцветов мне через бабку известны. Зовет она их всегда любовно: медуница, поручейница, купавка… Будто ласкает каждую певучим словом.
Возвращаемся мы по чистому месту, по разные стороны высокого сдвоенного валка. Интересно, сколько насохнет здесь греби, оправдается ли дедова стратегия?
Елань открывается нам таким обновленным видом, что я удивленно замираю на месте: почти вся она уложена в валки. Трава на глазах теряет свой естественный цвет, и мне кажется, что это вовсе не кошенина, а накатывает на меня предгрозовой свежий ветер зеленые волны Светлого озера.
— Обед готов, — кричит от черемухи Генка. Кашеварить он любит. Да и хозяйничать у костра повольготней, чем на жаре, под комариный нуд махать литовкой. А может, еще утром от бабки получил наказ, какой суп сварить, чем его заправить.
На освобожденной от дерна кружевине земли весело потрескивают сухие сучки, языки пламени облизывают черные боковины подвешенного на жердине котелка, в котором побулькивает варево. В черемушном затенье уже разостлан половичок, и Генка раскладывает на нем свежие огурцы, вареные яйца, зеленый лук, расставляет чашки.
Подходят Перфилий с Юркой, довольные собой, выполненной работой — ждут похвалы. Но дед молчит, глотает табачный дым. И так все ясно. Поедим вот, передохнем малость и — в пять-то литовочек — дожмем елань за милую душу.
— Эх, красотина какая, — припадает рядом со мной Перфилий, — век бы отсюда не уходил. А что, Валерка, может, так и сделаем? Шалаш для ночлега готов, щей луговых наварим, чаю брусничного напьемся, лежи-полеживай.
Шутливые подначки Перы-Барыни мне даже приятны, но я не отзываюсь на них, пускай балагурит, себя тешит. Разметался я на земле, ощущаю спиной ее теплое дыхание. И тело уже не томит усталость, свежие мозоли не полыхают жаром. К самому лицу приникли ветви черемухи, шуршат листочками, будто нашептывают что-то, а что — не поймешь. И вообще, многое непонятно мне в этой жизни. Взглянешь на какую-нибудь бабочку и невольно приходишь в восторг. Какой волшебник сумел так ярко ее раскрасить, кто дал ей воздушную легкость? Да что там бабочка, мураш, стрекоза… Со слов старших мне известно, что наша земля огромна. Вот и в песне поется:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек…
Но как она огромна, не могу представить. Как сравнить школьный глобус с этой вот еланью, рукавчиками, осиновыми перелесками, склонившейся надо мной черемухой? А ведь для меня это и есть земля, мой мир, который мне бесконечно дорог, — я его люблю и живу с ним в полном согласии. И, может, не моя вина, что не бывал я пока дальше Светлого озера, зареченских боров и этих покосных мест и потому познал самую малость? Но ведь малое — всегда повторение большого или какой-то его частицы, и я стою лишь у истока большой дороги, по которой когда-нибудь отправлюсь, чтобы познать скрытый смысл полезности всего живого и неживого на этой земле. Ведь разгадал я секрет муравьиной аллейки, почему не раскрыть другие тайны.
А вокруг несмолкаемо стрекочут кузнечики, беззвучно порхают бабочки, горят самоцветами еще не скошенные травы, доносят до меня аромат разомлевшей клубники. Чист лесной воздух, светлой просинью сияет небо. И вся эта красота врачующим покоем входит в сердце. И жизнь мне кажется звонким и чистым родником без единой замутинки. Однажды припадешь к нему и не найдешь сил от него оторваться…
Прошли запоздалые затяжные дожди, и погрустнел сразу лес, растерял яркие осенние краски. В такое время тропишь меж оголенных берез первопуток — собственных шагов не услышишь, глохнут шорохи в устлавшем землю палом листе. Быстролетно сибирское лето, короче птичьего коготка. Не успеешь оглянуться, как уже заглядывает в окна хмурое въедливое предзимье — нелюбимая мною пора. Лохматые облака бесконечной вереницей тянутся над поселком, почти задевая крыши, и каждое одаривает землю тяжелой холодной капелью, а то и снежной крупкой. Холодно, слякотно, неуютно. Да и улица для меня под запретом — к чему лишнюю грязь домой таскать! Братья в школе, дед задержался в соседней деревне, перекладывает кому-то печь. Сижу на подхвате у хлопотливой бабки, коротаю с ней тягучие однообразные дни, похожие друг на друга, как потемневшие от дождя, взъерошенные воробьи под стрехой нашей стайки. Жду чего-то. А чего ждать? Все мне в тягость, в непонятную обиду. И своя жизнь, и бабкины просьбы.
«Господи, — обращаюсь глазами к темному куску иконы, — лето тебе не вернуть, так позови зиму… Ты ведь все можешь».
А по стеклам струится вода, качает черемуха черные упругие ветки, сплошь унизанные прозрачными бисеринками. Нет, боженька мне не потатчик, был бы он веселый, улыбчивый, разве не понял мое несчастье. А этот болезный, постный… Я тайком от бабки показываю ему кукишку. Да, видать, зря.
Весь день, как сквозь частое сито, сеяло на землю влагу, а к темноте резвый ветерок разогнал над борами дымную хмарь, растащил в разные стороны облака, вызвездил над поселком небо. Ну, а раз прояснило — быть морозу.
С утра липну к кухонному окну, примечаю уличные перемены. Затвердела на дорогах грязь, остеклилась застоявшаяся в колдобинах вода, почернело в садочках разное сухобылье. Через двойные рамы чувствую лбом морозное дыхание ветра. Откуда-то с зареченской стороны тянет и тянет к моему окну рой белых мух, с каждой минутой их становится все больше и больше, и вот уже за стеклами настоящая пурга: чья-то неведомая рука сыплет белый пух сверху, взметывает его снизу, бросает из стороны в сторону. Снег! Первый настоящий снег! Мокроватый, он липнет к столбам, заборам, забеляет темные крыши домов, причудливо меняет форму деревьев, и улица обретает другой вид: становится светлей, нарядней, просторней.
«Покров завтра, — задумчиво отзывается на непогоду бабка, — не сойдет снег, видно, в зиму останется. Хотя… И с людьми, и с природой не поймешь, что творится. Все смешалось. Ох, господи, прости нас грешных… Да и какой без мужиков порядок…»
Не поддакиваю я привычно бабке, не тревожу ее вопросами, и она обидчиво поджимает сухие губы. Сейчас ей нужна живая душа для откровений, для участливого разговора, но я весь там, за окном, в этом внезапно возникшем снежном хороводе, на пушистом покрывале обновленной дороги. Там для меня давно поджидаемый праздник — не каждый раз увидишь рождение зимы. Чаще всего она приходит ночами. Проснешься утром, а вокруг непорченой белизны снега́.
«Да, — повторяется бабка, — без мужиков все сыплется, не хозяйство, а…»
Она машет рукой, будто отгоняет надоедливого кота. Я ей не возражаю, хотя такое она говорит, конечно, зря. Это у кого-то дома без мужицких рук, а у нас… Я, дед да двое братьев. И каждый свою работу без подсказки знает. Корова в сухой стайке давно сенцом похрустывает, куры на насесте посиживают, у собаки и то в конуре тряпицей устлано. Это тот, кто не припас на предзимник сена или придержал в деляне дрова, пускай нос чешет: к кому идти на поклон, к Максе Котельникову или в заводскую контору — просить казенную лошаденку. Да и на чем поедешь, тоже вопрос: на санях вроде бы рановато, а на телеге… В общем, есть от чего растеряться. А у бабки все наперед продумано. Сиднем у нее не просидишь, от нужной работы не увернешься. Зато зиме трудно застать нас врасплох.
— Баб, а когда дед вернется?
— Соскучился, аль к слову пришлось?
— Да нет. Обувать-то что буду? Сапоги все расхлябенило.
— Беда с тобой. Все не так, как у людей. Вроде из дома по дождю не вылазил, а сапоги расквасил. Голимый разор! И не сопи, коли правду говорю, а то я укорот тебе сделаю.
Такие мелкие перебранки у нас случаются часто, но я знаю, что бабкина строгость вспыхнет подобно патронной порошинке и тут же погаснет. Нет в ней зла на людей, а на меня, меньшего внука, и тем более. Вот и сейчас первой пойдет на примирение.
— Ты вот деда не каждый раз слушаешь, а он к твоим катанкам еще летом подошвы пристрочил. Загляни-ка на полати.
На одном дыхании взлетаю на полати. В углу, среди сложенных стопкой валенок, сразу примечаю свои: из серой шерсти, с узкими, по ноге голенищами. Вдыхаю запах прогудроненной дратвы — ровные стежки в два ряда бегут по кромочке аккуратной подошвы, а прохудившиеся задники подшиты мягкой желтоватой кожей. Все-то помнит дед. Когда и успел только.
Валенки приятно греют ноги, в таких не стыдно пофорсить среди ребят.
— Баб, а где у деда табачное корытце?
— Тебе-то оно зачем?
— А я ему махры нарублю. Он приедет, а в кисете табачок свежий.
— Ну что ж, уважь деда.
Сижу на приступке возле печи, мельчу топориком сухие табачные стебли в корытце. И чих нипочем. Приедет дед, обрадую его настоящим горлодером, табачок-то из одних корешков, без листьев.
А за окном все то же белое гулеванье, и черемухи в палисаде не видно. Но снег не слякоть, теперь меня и запором не удержишь. Будем с ребятами ладить ледянки-самовозы, гонять на санках с дамбы, строить снежную крепость. Да мало ли чего интересного сулит нагрянувшая зима. Но первым делом надо попроведать лес, прочувствовать сердцем его обновление. Присыпанный снегами бор всегда встречаешь с какой-то тихой почтительной радостью, с трудом узнаешь исхоженные знакомые места, подолгу приглядываешься к ним и не можешь налюбоваться.
Как в зеркало глядела бабка. Угребистый пушистый снег остался после Покрова, накрыл первым слоем сытую влагой землю. Теперь и весну можно ждать без опаски, не подведет урожаем. Но до весны-то еще надо дозимовать. А пока второй день нет ни земли, ни неба — сплошная белая круговерть: мечет снег снизу вверх, сверху вниз. Слетал я уже не раз во двор, обновил катанки, снежок помял в ладонях. Дома сидеть совсем невтерпеж, и потому я «прощупываю» бабку:
— Баб, а мы с Рудькой по калину сговаривались, сейчас она небось сладкучая, мороз-то вон как окна раскрасил.
— Это когда же вы с Рудькой договориться успели?
— Да еще вчера…
— Так то было вчера, а сегодня вон какая опять карусель. За окошком ничего не усмотришь, а в лесу каково?
— Так мы же не сейчас пойдем, а когда пуржить перестанет.
Знаю, хоть и соврал я про Рудьку, но уговаривать его не придется — мать у него в школе, и он сам себе хозяин. Сидит сейчас, наверное, у окна, зазря штаны протирает и думки его подобны моим. А вот бабкины думы разом не отгадаешь. Хотя чего там. Все сейчас в ней против моей затеи, вон как погода-то расхлябенилась. И калиной ее растревожил. По первому снегу не ухватишь, а по заносам и вовсе не доберешься. А там приспеет пора лесным птахам кормиться: что склюют, что под кустами раскрошат.
— Ладно, — подводит итог своему молчанию бабка, — угомонится погода, тогда и сходите. Только санки с собой прихватите.
— А их-то зачем?
— Сушняку по пути наберете. Все недаром ноги маять.
— Да у нас дров — поленнице конца не видно.
— И зиме конца не видать, второй день как проклюнулась, а печки каждый день есть просят.
Ладно, санки так санки. Сушняка мы хоть где наберем. Свалим жердь-сухостоину — и весь сказ. За нее и ругаться никто не будет.
Разметало, видать, над поселком заряженные снегом тучи, или истратили они все до последней снежиночки, только стихло как-то разом за окнами. Понял я: пришел конец моему заточению. Бабка вздыхает, оглядывает меня со всех сторон. Фуфайка великовата, зато ремешком перехвачена — не поддует снизу ветром. Шапка и вовсе не знаю чья, большая, ватная, с потертым до белизны черным суконным верхом. Ну да кто в лесу на меня смотрит, лишь бы было не знобко, да не мешала одежда при ходьбе. Идти-то придется снежной целиной.
— Далеко не забредайте, калины сразу за Ниапом по ближним покосам много, — наставляет бабка и ссыпает в корзину горстку ржаных сухариков.
И вот уже осчастливленные временной свободой спускаемся с другом по свежей тропке к мосточку. Все вокруг обновил и высветлил зимний снегопад, будто заново народился поселок. Клубится над рекой туман. У берегов приправленная снегом вода уже загустела и похожа на овсяную кашу, но основное зеркало реки по-прежнему чистое, лишь набрало донной свинцовой синевы. Сегодняшний морозец — румяна для щек, метровой толщи воды ему с лету не осилить, не заковать речку в жесткий ледовый панцирь.
Но вот и подкуренная туманной дымкой река остается позади, мы с Рудькой бездорожно углубляемся в лес, тянем за собой санки.
Могучие сосны стеной смыкаются за нашими спинами, бор поглощает нас, и мы теряемся в его просторах, словно мураши в лабиринтах своего муравьиного города. Но это нас не пугает, сейчас не лето, и цепочка следов пуповиной вяжет с покинутым поселком и всегда выведет обратно.
Пронзительная, до звона в ушах тишина стоит над лесом. Видать, внезапный приход зимы, похолодание застали врасплох лесных обитателей, нарушили устоявшийся ритм жизни, и сейчас им не до песен и не до своих разговоров. И мы невольно проникаемся значимостью происходящего, стараемся излишне не шуметь — как бы не спугнуть это ослепительное белое безмолвие.
— Смотри, — негромко говорит Рудька. Он останавливается около толстой корявой березы. Невысоко над моей головой ее ствол вспух горбиком, покрытым мелкими завитушками почти прозрачных коричневых берестинок.
— Срубим?
Я отвязываю от санок небольшой топор, примериваюсь — остро отточенное лезвие впивается в сочную древесину. Взмах, другой — и вот у нас в руках скрученный из древесных жил нарост. К будущему лету будет заделье: топориком, ножом, осколками стекла обработаем этот сколыш, и родится самодельный шарик. Такому не страшен удар увесистой биты, летит он по дороге стремительно, будто скользит по стеклу, а если осалит кого невзначай, без слез не обойдешься.
Березы в бору редки, и я приглядываюсь к каждой: не окажет ли себя на отливающем белой синью стволе коричневая шляпа гриба — целебной чаги. Нет, и деревья умеют хранить свои тайны.
А вот красное на белом — издалека видно, и не хотел бы, а приметишь, и ноги сами невольно ведут меня к припорошенному снегом кусту, который и в такую неуютную пору не успел растерять своих ярких листьев. Рябинка! Редкая и потому радостная примета наших лесов. С особой нежностью люблю я это деревце. Есть в нем что-то ласковое, теплое, материнское, особенно в пору его белоцвета. Радует глаз гибкость ствола и веток, ажурная резьба листочков, кисти миниатюрных зонтиков-соцветий. Выйдешь нежданно к такому кусту и удивишься: кто ненароком обронил здесь зернышко? Птица ли какая, порывистый ли осенний ветер принесли безвестное семечко — начало новой жизни — и оставили его на влажном подстиле зеленых мхов? А уж потом тепло материнской земли обогрело его, помогло пустить белесые корешки, выметнуть вверх, навстречу солнцу, беззащитный росток. Но этого никогда не узнаешь. На то она и лесная тайна. Одно понятно: нелегко рябинке было бороться за свою жизнь. И коли в первые дни не сгубило ее невзначай широкое лосиное копыто, не вывернула в брачном азарте когтистая лапка глухаря, могучие сосны-соседки надежно прикроют от тяжелого мокрого снега, лютых зимних ветров, обжигающих лучей весеннего солнца, и расцветет она на радость путнику, обрадует броской красой.
Не отвести глаз от рябинки в осеннюю пору, когда в предчувствии зимы набирает запасливая крона хвойных ее соседей столько зелени, что, кажется, разбухает вдвое каждая иголочка. И вот на фоне этого вечнозеленого засилья вдруг полыхнет нестерпимым светом ярко-малиновый костерок, что разом забываешь, за какой надобностью сюда явился. Будто собрал кто-то столько камешков-самоцветов, что не мог унести их разом и для чего-то оставил. Не утерпишь, нарушишь лесную заповедь, сломишь ветку с рябиновой гроздью, с ажурными листьями и бережно донесешь до дома, приткнешь в простенке меж окон, чтобы всю зиму хранить память о встрече…
Одарила ягодой и эта, подвернувшая к нашему путику, рябина. Не утерпел, кидаю в рот стылые румяные горошины, медленно сосу, изгоняя из них холод, прикрыв от удовольствия веки. Кисловатые ягоды отдают едва уловимой сластинкой, будто напоил ночной морозец их ядреную мякоть каким-то особым ароматным соком. Делюсь с Рудькой сухарями, продлеваем обед. Хороши ягоды, ничего не скажешь!
А горящие холодным пламенем кисти сами просятся в корзинку. Ладонью стряхиваю с них снежок, срываю одну, вторую — порадовать своих домашних — и вдруг примечаю: не одни мы лакомки у рябины. На одной из дальних сосен на заснеженных хвойных лапах загорелись яркие огоньки. Прилетели откуда-то целой стайкой снегири, гомозятся, вертят недовольно головками, будто хотят сказать: «Зачем к нашему столу подошли? Вам-то это в забаву, а нам в стужу — единственное спасенье».
Уйдем, красногрудые, не станем вас объедать, полюбуемся только.
Опалила радостью меня рябинка, на долгие дни согрела. Прощаюсь с ней взглядом и вижу: вокруг утонувшего в мягком снегу ствола красноватая осыпь искрошенных ягод — остатки прерванного нами обеда снегириной стаи. И еще примечаю мелкую строчку свежих следов к заснеженной кочке. Не утерпела полевка, выказала на белом покрывале свою заметную бархатистую шубку, проложила к кусту тропочку — подобрать крохи, оброненные снегирями.
Созревшие ягоды на рябине частенько держатся до той поздней поры, пока не двинутся под весенним солнцем лежалые снега. И потому не обойтись здесь без одуревших от подснежных ночевок глухарей и копалух, для которых кисловатые ягоды — настоящее лакомство.
К худу, к добру ли привечает кудрявая красавица лесных обитателей, пожалуй, и не ответишь. Только жди теперь в гости куму рыжехвостую, у нее в бескормицу такие места всегда на примете. Обязательно навестит лесную столовую. Что ж, своя жизнь у каждого. Кому охотиться, кому от охотника таиться. А вот без рябинки многим не обойтись. К месту она всегда, к общей надобности.
Нет, в лесу одиноким долго не будешь. Застрекотала невидимая сорока, растревожила тишину. Белобокой непоседе до всего дело, как только и выследила нас: предупреждает кого-то о нашем появлении, а может, от рябины гонит. Да мы и так уходим. День-то заметно пошел на убыль, голубые тени легли на снег. Как бы не припоздниться, не остаться без нужной ягоды.
Напугав, почти из-под ног срывается серый комок. Заяц! Рудька свистит ему вслед, но зайчишка и так напуган. Бежит размашисто, бестолково. Не успел полинять, сменить свою шкурку, вот и прячется под кустами.
— Ушла, жареха! — возбужденно кричит Рудька. — Давай как-нибудь навострим здесь петель. Авось прищучим косого!
— Давай, — соглашаюсь я.
Уступил бор место лиственным деревьям. Сине-зелено-белые стволы осин и берез окружают нас. Здесь намного светлее, чем в хвойном лесу, листва с деревьев давно облетела, стылые ветви упруго подрагивают на ветру, и деревьям, наверное, сейчас тоже зябко и неуютно. Я почему-то всегда думаю, что деревья живые: они рождаются и умирают, а когда живут, веселятся, грустят, плачут и стонут, если причинить им боль. В общем, ведут себя совсем как люди.
— А вот и калина! А вон еще! — радостно восклицает Рудька. И я вижу: прямо на нашем пути стоят три куста: на оголенных сизокорых веточках висят яркие гроздья. Точеные овальные ягоды наполнены рубиновым соком, в котором плавают плоские маленькие беловатые косточки. Сильно не корыстимся — весь лес с собой не утащишь — осторожно срываем кисть за кистью.
Засветилась у меня корзинка алым светом, будто сыпанул в нее кто-то пышущих жаром угольев. И ладони не чувствуют холода испещренных трещинками веток и подмерзших ягод. Будто и впрямь струится из них невидимое тепло, а может, просто разволновалось сердце, все сильней и сильней разгоняет по телу кровь.
Не утерпел, давлю пальцами ягодку — брызнул загустевший сок на язык. Сосу его и невольно морщусь: горька еще калина, ох как горька. Но и в этой терпкой горчинке уже чувствуется едва уловимая сласть. Да и откуда пока ей взяться. Вот повисят кисти под притолокой в холодных сенях, прокалятся морозами, и будет ягода сытной и сахаристой, растеряет свою горечь. Вот тогда и полакомимся сладкими киселями и сахаристыми пирогами, отведаем тягучей медовой кулаги. И, конечно, вспомним этот предзимний день и кусты калины на голубоватом снегу, протянувшие нам навстречу кисти с алыми каплями бесценной зимней ягоды.
Раскрытие секретов, узнавание родного глухолесья приходило не с первых свиданий, а через тягучие годы. Сколько раз подобно ниточке за иголочкой увязывались мы за старшими, сколько часов проводили наедине с лесом, пока поднаторели безошибочно определять низинки с синеглазой черникой, пронизанные солнцем полянки с сочной зернистой малиной, торфяные болотистые кочкарники с ползучей морошкой, усыпанные чернобокой брусникой согры, заросли папоротника с теневой кисловатой костяникой, выруба и опушки с запашистой клубникой и земляникой. У каждой лесной ягоды свое заветное место, своя устоявшаяся гармония с природой, к тайнам которой мы приобщались с малых лет. Детство познакомило меня еще с одной удивительной ягодой — журавлиной.
В один из оттепельных апрельских дней хозяйничали мы с дедом в пригоне. Я привычно, с одного взмаха, вилами подшибал застывшие коровьи лепехи и кидал их в стоявший на санках короб. Рядом со мной шумно вздыхала Зорька, безобидная и послушная в эту пору коровенка с вечно печальными глазами. Бока у нее, что кузнечные меха, ходуном ходят, и, когда я незлобиво толкаю ее черенком вил, она поворачивает ко мне однорогую голову и тянется мокрыми губами.
— Ну ты, не балуй, — не принимаю я ее ласку.
Пригон наш похож на крепость. Вместительная стайка сложена из пахучих сосновых лесин и проконопачена мохом. В ней и зимует наша кормилица Зорька. Здесь же, на насесте, гнездятся куры-несушки и их хозяин — яркокрылый петух, известный на улице певун и забияка Цыпа. У петуха свои беды, в которых не обошлось без участия моих братьев. За его драчливость прошлой осенью они накормили его конопляным семенем, и бабка отпаивала опьяневшего петуха каким-то отваром, но он все равно обезножел и целую неделю отлеживался дома под лавкой. Видимо, и в его маленькой голове что-то прояснилось, потому что на братьев он кидаться не стал, а Генку, который надумал подсыпать ему толченого стекла, обегал далеко стороной. В эту зиму, в один из морозных дней, он подморозил свою красу — алый литой гребень, который почернел и наполовину отпал, и теперь петух, к огорчению бабки, перестал по утрам петь свои песни, поднимать ее раньше всех в нашем краю.
Огорожа пригона рублена из тонкоствольных осинок, которые забраны в пазы угловых столбов-стояков. Все это сверху застелено жердями, на которые с осени уметывается зародец укосного сена. В пригоне всегда тепло, уютно, ветры не проникают за его стены. А вот Марту, недавно появившуюся телочку, еще надо беречь. Почти месяц прожила она рядом с нами, на теплой кухне, а теперь весенняя капель растопила и бабкину осторожность — отправила нас отгораживать в стае закуток, устилать его сенной трухой-обмяльем. Оно и понятно. К корове телочку не подпустишь, разом к вымени пристрастится, а уж тогда не видать летом молока, до первых снегов в лесу спать будут. Вот и стараемся. Дед топором постукивает, а лицом недовольный, не поймешь, на кого и сердится. На меня вроде не за что, вьюном кручусь. И глызы уже в огород вывез, и сена свежего надергал, осталось Зорьку к колодцу сгонять, напоить свежей водой. Не утерпел, ищу правду:
— Дед, ты на кого в сердцах?
Пускает он дымок сквозь пожелтевшие усы, бодрит себя ядреным самосадом, на холодке греется.
— Да вон беда-то где обозначилась. Вертихвостки мох из пазов раздергали. Насквозь все видно. А вдруг мороз обернется?
И погрозил кулаком стрекотавшей на воротах сороке.
Не знаю я, что ему присоветовать, как возникшую нужду исправить. А он, вдруг повеселев, говорит:
— Проси у бабки заплечные мешки, пойдем Моховое болото проведывать. Неуж на пазы моху не соберем.
Радуюсь я перемене хозяйственных дел, не пугает и предстоящее объяснение с бабкой. Подумаешь, стайка. Поживет еще Марта в избе день-другой, не сгноит пол, а надерем моху, утеплим ее закуток.
Недолги наши сборы, ворчанье бабки подстегивает, из дома торопит. И вот уже остались позади окраинные избы с сизыми дымками над крышами, с взбудораженными ватажками воробьев в палисадах. Сразу за поселком высокие сосны поджимают с обеих сторон накатанный санями зимник. На одной из них кору сдернуло проехавшим возом, на оголенной древесине застыли слезинки живицы. Я не удерживаюсь, собираю в ладонь янтарные капельки. Снега в бору еще довольно много, и дорога льдистым подтаявшим желобом бежит от поворота к повороту среди осевших снежных наметов. Солнце рыжим желтком путается в игольчатой кроне, голубые тени тянутся по снегу. Я давлю сапогами льдинки, дед оборачивается, в губах все та же самокрутка.
— Не замерз?
— Не-е, — мотаю я головой.
— Фуфайку подвяжи туже, тепло и сбережется.
Дед высок и складен, идет по-молодому, легко, помогая себе в ходьбе руками; голову держит прямо, будто высматривает что-то впереди, а мне все кажется, что он хочет выпрыгнуть из широких голенищ своих самодельных сапог — бродней. За войну он усох, провялился до черноты от морозов и ветров, словно заготовил себя впрок на долгую жизнь, а вернее, на ожидание с фронта своих сыновей — моего отца и двух его братьев. Дед — известный молчун, разговорить его трудно, в поселке про него говорят уважительно: «Своего ума не растерял, да еще чужого присватал».
Оглянувшись — не отстал ли я, — дед сворачивает с торной дороги на снежную целину. Снег здесь сыпучий, зернистый, но солнце и еще довольно крепкие ночные морозы сделали свою работу, сковали поверху прочным настом. Меня наст держит, и я старательно обхожу оставшиеся после деда лунки — продавыши. Вокруг бело, чисто, и лишь под одной из сосен снег густо усеян коричневой шелухой. Видать, лакомилась шишками живущая где-то рядом белка, а может, и гостевала стайка залетных клестов.
Бор постепенно высветляется березами, их становится все больше и больше. В чистом утреннем воздухе каждое дерево, каждый подросток обозначается так отчетливо, будто выкованы они из металла искусным мастером. Белокорые березы уже давно живут наступающей весной, томит их живительный сок, розоватым налетом покрылись ветви. Не хватает лишь песни скворушки — известного певуна и дразнильщика других птиц, но и это время не за горами.
Наконец мы выходим на большую пустошь, посредине которой сломанным зубом торчит трухлявый березовый пень. Место здесь открытое, и снежные наносы подтаяли, отощали, обнажив ржавые космы кочек. Недовольная нашим появлением, с березового стояка-обломыша хриплым карканьем нас встречает ворона. Я замахиваюсь на нее рукой, всем видом показывая, что сейчас в нее чем-то брошу, но ворона старая, умная, и так просто ее не проведешь. Но мое кривляние ей не нравится, и она снимается с облюбованного места. Может быть, высматривала грязно-серая проныра несмышленыша зайчонка-настовичка или охотилась на отощавших за зиму мышей, да вот мы помешали.
Я приглядываюсь к островку стрельчатого камыша и думаю, где мне взять жести для наконечников, не проверить ли бабкину кладовую, а может… Нет, дед за свой сундучок с инструментом и припасами по головке не погладит, а вот сыромятного ремня отведать запросто. Но и без стрел нельзя — ольховый лук еще с осени припрятан в амбаре.
Стылые камышинки ломаются с хрустом, у меня уже их целый пучок, но стоящие на корню кажутся намного лучше и крепче, и я снова и снова тянусь к камышинкам.
— Все болото решил, что ли, выстричь? — остужает дед мой аппетит. Он очищает камышовые заросли, присматривается к рыжим обесснеженным кружевинам.
На березовый отломыш тем временем присоседился редкой красы дятел, словно долотом застучал клювом по стволу — полетела во все стороны труха. Этот и нас не боится — занят своим делом. Залюбовался я лесным барабанщиком, решил подобраться поближе, вот только куда наломанный камыш положить? Глянул я на ближнюю кочку и обомлел: будто усыпал ее кто-то знобко-белым горохом.
— Де-да! — тревожу я дятла своим криком. — Ягоды! И здесь, и здесь! — вглядываюсь я в соседние кочки.
— Ты посмотри, — удивляется он. — Клюква-подснежинка. Под боком у поселка, а уцелела. Сделать, что ли, бабке гостинец?
— А что! Она обрадуется. И про ворчанье свое забудет.
Ягод много. Дед снимает с плеча мешок, я вместо набирушки — варежку, отряхиваем с ним кочки от снежной наледи, очищаем ползучие стебельки. Клюква за зиму растеряла свой румянец, зато набрала в меру сласти, не так тверда и кисла, как осенью. За редкой этой ягодой я уже хаживал. Берут ее обычно в сухое предзимье, по первым легким морозам. Ягода в эту пору довольно крепка, но хозяйки знают: полежит — дойдет. Встречал я клюкву на замшелых лесных низинках, реже — на пнистых вырубках, потому что любит она затравеневшие островки и закраины паводковых разливов, заболоченные урочища с влагой, прогреваемой солнцем. Но самая добычливая ягода выбирает такие места, куда осенью пробраться можно лишь на лыжах-плетенках, иначе в лабзах утопнешь. И потому часто самая урожайная ягода пропадает, уходит под снег. Вот и нам подвернулась такая подснежника.
— Ты бери, коли в охотку, — говорит мне дед, — а я потереблю моху.
Короток ранневесенний день. Трудно в лесу уловить наступление вечера. В какой-то момент снег теряет свою искристость, становится серым. Слабеет свет, за ближними стволами сгущается темнота. И для нас незаметно пролетело время. Домой возвращаемся довольные. Мой заплечный мешок поубористей, но тяжелее. Но уступать я его не собираюсь. Сам собирал подснежнику, сам и вручу бабке.
А у нее сегодня и не праздник — праздник, улыбка с лица не сходит. И глаза смотрят куда-то мимо нас, за стекла кухонного окна. Мороженая клюква мелкими камешками постукивает о днище таза. И вот уже он полный, я достаю с печи подойник, ссыпаю в него остатки.
— Надо же, как уродило. Не каждый год клюкве радостный, особливо если сушит с весны, тогда не жди ягоды. Где брали-то?
— На Моховом. Люди по осени всё в даль ударялись, будто там ягода слаще, а здесь под носом и проглядели, — вставляет свое дед, довольный, что угодили бабке. — Ну, я пойду, приберу корову.
— Иди, отец, иди, — машинально отзывается бабка и поворачивается ко мне:
— А как там, на болоте?
— Так сошел снег почти. Не то что в бору или в поселке.
— Главное, что под боком. Коль холода не вернутся — а где им вернуться! — еще бы туда наведаться. Не все поди кочки-то обобрали?
— Да там ее…
— Ну вот и ладно, вот и хорошо.
Она осторожно, пригоршнями собирает в тазу чистые ягоды, выщипывает почерневшие усинки. Клюква медленно заполняет большую бутыль с узким высоким горлом. Настоится ягода в колодезной воде, все ей отдаст, и получится напиток ядреней любого кваса. Пахучий, бодрящий, силу дающий.
— А я уж свое по болотам отходила. А бывало… Теперь только вспоминать. А ягода эта целебная, от всех болезней силу имеет, — продолжает добреть бабка. — И впрямь журавлина.
— А почему журавлина?
— Почему?..
Перебирает бабка в ладонях белые горошины, голос напевный, ручейком звенит, будто сказку ведет:
— За дальними горами, за теплыми морями зимуют журавушки. Порой еще снег в колено, пурга поигрывает, а в небе знакомый голос услышишь. Это вожак кличет, стае путь в родные места указывает, весну на крыльях несет. Сколько земель разных журавушки минуют, пока до заветной сторонки доберутся. В дальней дороге стирают в кровь они свои крылья. А как силы восстановить, чем подкормиться? Одни снега вокруг. Вот тут подснежная ягода и выручает. Она и насытит, и раны заживит. Ну, а коли так, быть вскорости, по первым проталинам свадебным танцам, новым птичьим гнездовьям. Продолжится жизнь. Так что сговаривай дружков на Моховое, может, и повезет вам — журавушек повидаете. А ягод всем хватит. Лес, он запасливый, никого не обидит.
— Баб, а почему журавушки из теплых мест сюда летят? Я бы навсегда при тепле остался.
— А кровь-то родная, куда ее денешь? Зовет она, не дает покоя. Родина, что человеку, что птице — завсегда там, где они родились. Тут уж, милок, сердцу не укажешь.
Лют на исходе февраль. Что ни день, пуржит, мокрый снег набивается в сени, наслаивается сугробами у крыльца и калитки, налипает седыми бровями над урезами тесовых наличников. Бело вокруг, чисто, покойно.
Дед чувствует непогодь задолго до ее наступления, чувствует своим израненным телом, вымученными долгим трудом руками. Он часто покашливает в кулак, трет немеющие пальцы. И чтобы скрыть это от домашних, а может, и от себя, забывается в работе: гудронит дратву, расщепляет ножом березовые пластинки на шпильки-гвоздики, перебирает кожаную обрезь — готовится к починке обуви.
У бабки на каждый случай жизни своя примета, а к каждой примете — свой интерес, а потому всем в доме она приискивает какое-нибудь заделье.
— Что-то куры сегодня с насеста не слазят, собака в конуру забилась, да и кошка вон пол скребет — пургу зазывает. Наносили бы вы, мужики, дров да воды про запас, чтобы избу потом лишний раз не студить.
На лишний снег никто не сетует, все ему рады. Обернется он доброй влагой, одарит огород урожаем, трава на еланях будет укосной, не побоится летней сухоты, ну и лес без гриба, ягоды не останется.
Не страшна нам метель. Корова ухожена, дровец на три дня в сенях запасено, в доме тепло и уютно. Да и какой страх — пометет, попуржит да перестанет. Зато солнышко будет ярким и ласковым. Проснешься утром, припадешь лицом к прогретому оконному стеклу, и будто коснутся тебя добрые материнские руки…
Но первая мартовская теплынь всегда обманчива, нельзя ей полностью доверяться. Зима сопротивляется вовсю, в длинные хрустальные подвески превращает капель, ночной мороз до дна выпивает лужи, оставив лишь сахаристые хрусткие стеклышки льда. Утрами они вновь оживают темной, сдобренной половой и конскими катышами водой, и в каждой из них не гаснет, купается солнце. От лужи к луже пробиваются тонкие нити ручейков, которые с каждым днем набирают силу, подтачивают осевший снег, журчат весело, без передышки, и кажется, что это мурлычет пригретый на коленях котенок.
Самое время просить у деда острый сапожный нож — из коры, щепок и бересты готовить парусник или ощетинившийся пушками боевой корабль и сплавлять их самоходом вдоль поселковых улиц. Да и мало ли интересного, веселого ожидает за порогом дома, особенно после длинной зимней засидки. Каждое утро в новинку, в радостное удивление от быстро меняющихся весенних примет. Выскользнешь на улицу да про все и забудешь.
У основания столба, подпертого створкой ворот, будто сыпанул кто перезрелой клюквы. Целое полчище клопов-солдатиков оказало себя — выбралось погреться на солнышке. Как только и сумели сберечься от убойных морозов.
— Цивить, цивить, — прощаются с зимой воробьи, приискивая себе места для гнездовий. Скоро, совсем скоро обрадует своим появлением пересмешник-скворец, и, если, не дай бог, успеет обжить какой-нибудь домик самозваная воробьиная пара, — быть в ограде большому шуму, не одно серое перышко упадет на землю. Но не скворушки, так любимые всеми, и даже не горластые грачи — примета весны. Первую весточку о ней приносят ласточки. Еще не ощетинятся крыши сосульками, не осядет снег под крепким настом, а воздух уже рассекают маленькие черные молнии.
Красивых белогрудых птиц у нас ласково зовут береговушками, и на то есть причина: не лепят они свои глиняные горшочки-гнезда под карнизами деревенских изб и в потаенных местах стаюх и амбаров, а собираются у заснеженной еще реки. Может, не могут забыть прохладу летней воды, зеркальную ее синеву, сладких паутов и мошек, которых у реки всегда в достатке.
По нескольку дней кипит на берегах работа, пыльный туман виснет у песчаных откосов, сплошь испятнанных черными дырками. Будто истыкал кто их палкой. Стремительно расстригают воздух ласточки своими раздвоенными хвостами, несут в клювах в пробитые в земле норы пух, соломинки, кусочки мха. Увидишь такое и спешишь к родным радостью поделиться.
— Береговушки прилетели! — раззваниваю я по дому новость. И вижу, как светлеют у всех лица, каждому зима приелась. А бабка не забудет напомнить:
— Вы их там не зорите. Ласточки, они к счастью…
И правда, с прилетом береговушек просыпается все вокруг, исходят водой, плавятся снега, наливается свежей зеленью бор, и люди улыбаются чаще, что-то светлое вошло в их души, обновило кровь, и каждый живет в каком-то томленье, в ожидании добрых перемен. И забываешь разгульные песни февральских вьюг. Отпели свое, умаялись. Воздух пронзительно чистый, гулкий. Ступишь в вечерней тиши на вызревшее от морозца посредине лужи стеклышко, расколется оно под сапогом на десятки острых осколочков, вроде и негромко так хрустнет, но звук разом всполошит почутких деревенских собак.
В палисаде у черемухи резко обозначается каждая веточка — напиталась влагой, готова взорвать набухшие почки. И у тополей ветви приобрели нежно-голубой налет, черные гроздья старых грачиных гнезд видны на них издалека. Все готовится к обновлению. Вот и старая ольха за нашим огородом ожила в одночасье, стоит по колено в воде, красуется. И не поймешь, чего на ней больше: буроватых бочат-шишечек или похожих на гирлянды сережек. Посмотришь на нее издали, от колодца, — будто плывет куда-то в фиолетовой дымке. Ольха первой открывает весну своим цветом. Еще и листочков в помине нет, а уже осыпала себя мелкими невзрачными цветками, что и вблизи разглядишь их не сразу.
У бабки к дереву свой интерес. Опавшая кора, шишки, сережки, цвет — все у нее идет в дело. Лечит ольховыми настоями желудочные болезни, останавливает кровь. Но иногда и такое от нее услышишь: «Поперед березы лист выметала — к мокрому лету… Много сережек — к урожаю, к доброй огородине».
С приходом теплых дней неудержимо тянет в лес, на ближние опушки, позабытые нами за долгое зимованье. На дорогах повсюду блестят лужи, мягкая лесная почва пропиталась влагой, набрала ее впрок. Стремительно, слой за слоем «съедает» солнце снега. Давно растопило снега февральские, январские, декабрьские, добралось до самых ранних, выпавших еще в ноябре, но в густохвойных мелкачах и теневых низинах слежавшиеся льдистые кулиги будут себя хранить долго, как в леднике.
У талой воды какая-то особая сила. Вроде и тепла маловато, и у солнышка дорога невелика, а все зеленеет, отчаянно идет в рост. Посмотришь на какую-нибудь болотную кружевину, скованную ночной остудой, и приметишь: пробили, продышали ледяную корочку зеленые жала каких-то трав, а у кромки, рядом с побитым ветрами камышом уже распустила свои морщинистые ладони нетерпеливая калужница — наш сибирский желтоглазый лотос.
Вытаяли из-под снежных зимних шапок муравейники. Солнце прогрело наслоения этих удивительных многоэтажных пирамидок, и лесные санитары возвращаются к активной жизни: распечатывают свои входы-выходы, прочищают лабиринты улочек, снуют по стволам деревьев в поисках добычи.
В лесу, под сосной, можно встретить зайчонка-настовичка, полюбоваться его каракулевой шубкой. Главная в эту пору для него опасность — нелюдимая ворона, которая первой в лесу садится на кладку, а потому молчаливо-осторожна, не пугает всех своим криком.
Птицы рады весне, на разные лады пробуют свои голоса. Мелодично перекликаются синицы, цыкнет иногда поползень или раскатится по лесу гулкая дробь дятла.
Снегири — тоже весенняя примета. Будто румяные яблочки красуются на кусте боярки. И не поймешь сразу, не то свистят, не то вздыхают — с зимой прощаются.
Иногда, если повезет, можно подслушать, как, очнувшись от затяжной зимы, пробует голос красавец-глухарь: щелкнет клювом раз, другой, потом сдвоит звук, зашворкает — и вот уже родилась песня…
Да, все живое радо теплу. Пчелы, шмели, осы, бабочки ищут весенние первоцветы. А их много, стоит лишь приглядеться или проследить за полетом какого-нибудь золотистого шмеля.
С первым чернотропом появляются бутоны мать-и-мачехи. Многослойные фиолетовые чешуйки надежно укрывают их от возвратных ночных приморозков, но днем ярко-желтые искорки сверкают по всему лесу.
Вслед за этими маленькими «солнышками» появляются красно-лиловые хохлатки, розово-синие медуницы, ветреницы, гусиный лук, сиреневыми огоньками вспыхивает волчье лыко. Но главный цветок весны, конечно же, подснежник. К нему интерес особый. Сколько раз лес попроведаешь, наблюдая, как с каждым часом растут проталины, прогревая припорошенные хвоей бока, а все впустую. Но вот в один чудесный день будто по мановению волшебной палочки усыплет их подснежниками. Любуешься ими и веришь, был — а как же иначе! — Данила-мастер, и до сих пор скрыто где-то от людского глаза его рукотворное чудо — каменный цветок.
Глядишь на первоцветы — словно из мрамора точены: по снежному фону лепестков бегут голубые прожилки. А рядом подснежники таких желтовато-теплых тонов, что кажется: вобрали они в себя всю живительную влагу весенних солнечных лучей. И не хочется губить такую красоту, противится душа, но рвали, несли душистые букетики в поселок, домашним своим в удивление.
Родившиеся еще по снегу на исходящих парком проталинах ранние цветы зовут по-разному: прострел, хохлатка, ветреница, горицвет. Самый удивительный из них, подснежник, бабка называет любовно сон-травой. И, как всегда, права. Стоит засумерничать весеннему небу, укрыться за тучкой солнцу или дохнуть возвратному холодному ветерку, как цветок закрывает свою чашечку, а стебель клонится к земле — «засыпает». Говорят, что и сон человека на прогретой солнцем опушке, украшенной белыми звездочками подснежников, глубок и спокоен — так целебен их аромат.
Весенний лес для нас всегда добрая примана. Все в нем радует глаз: тонкий прутик вытаявшего хвоща, поблескивающие лаком ноготки брусничных листьев, веточки вереска, пробившие хвою стрелки гусиного лука, не растерявшие во время долгого зимованья сочных зеленых красок. Стряхнул с себя снежный убор нарядный копытень, еще с осени заготовив бутоны, готовые распуститься в первый же жаркий полдник. И в деревьях наметились перемены. Заголубел молодой осинник. Заметно посвежела хвоя сосновых лапок. Гибкие ветви берез приобрели нежно-сиреневый налет — пробиваются земные соки к разбухшим почкам, готовятся они выбросить клейкие листочки, обновить своим нарядом лес.
Охотились мы и за ранней вербой, нераспустившиеся веточки ставили в подогретую воду — к вербному воскресенью. Поставишь и в весенней сумятице позабудешь. А однажды коснется теплый луч твоего лица, проснешься и вдруг увидишь: стол накрыт чистой скатертью, а на нем зеленоватая вазочка и сиротливый вербный голичок в ней ожил — разбежались по веточкам желтые цыплятки-пушки. А рядом в кружке излучают тепло подснежники. И тогда входит радость в тебя, и ты веришь: в гости пришла весна!