Я убеждён в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно-ребячески мечтать, как и теперь. Буду мечтать о какой-нибудь прелестной Марии, которая полюбит меня, беззубого старика, как она полюбила Мазепу, о том, как мой слабоумный сын вдруг сделается министром по какому-нибудь необыкновенному случаю, или о том, как вдруг у меня будет пропасть миллионов денег. Я убеждён, что нет человеческого существа и возраста, лишённого этой благодетельной, утешительной способности мечтания.
Но маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
Я был арестован вторично весной агентами охранного отделения в глухое, в зловещее и подлое время.
Одиночная камера, куда меня поместили, находилась на четвёртом этаже. Она показалась мне даже приветливой. Асфальтовый зернистый пол тепло блестел чёрным глянцем, от стен пахло свежей известью и мелом, но я уже не испытывал любопытства, какое бывает при первом заключении. В тюрьме самое неприятное — дверь. Естественную привычку свободно входить и выходить нужно постоянно ограничивать особым усилием. И тогда становится досадно, тоскливо и скучно. К тому же я был свободен всего лишь три месяца…
А по утрам солнце горячо, молодо и щедро сплошной золотой россыпью прорывалось ко мне сквозь двойные решётки. И от него, и от счастливо воркующих на подоконнике голубей, и от майской неомрачённой небесной сини хотелось жмуриться, потягиваться, улыбаться. Я тихо насвистывал, говорил сам с собой. Это было глупо. Я косился на дверь, опасаясь, как бы меня не увидел и не подслушал дежурный надзиратель.
Я решил заниматься гимнастикой, принимать солнечные ванны, снимал рубашку, подходил к раскрытому окну, подставляя жёлтым квадратом грудь, спину, плечи. «Всюду жизнь, — убеждал я себя. — И в тюрьме можно загореть и поздороветь, старина. Будь настойчив». И я был настойчив.
От «ванн» пришлось отказаться. Постояв как-то ранним утром около часа у окна, я приступил к обычным упражнениям. На очереди был приём, который костлявый штабс-капитан, обучавший нас в семинарии гимнастике, называл «выпадом левой ноги с выбрасыванием соответствующей руки». Я делал «выпады» прилежно и сосредоточенно. Выражение моего лица было мужественно и непоколебимо. Твёрдо и сурово я таращил глаза на стенку, выбрасывая руку вперёд, будто пронзал смертельного своего врага, воинственно откидывал ноги, сопел, шипя командовал собой: «Раз-два, раз-два», — и так увлекся, что не заметил, как около камеры внезапно звякнули ключи, открылась дверь, ко мне вошёл начальник тюрьмы, его помощник, старший надзиратель. Я поспешил прекратить занятия. Начальник строго и тупо спросил:
— Это что такое?
Я с готовностью разъяснил ему, что «это» называется выпадами. Моё объяснение начальнику почему-то не понравилось. Он грубо прервал меня:
— Говорят, что вы постоянно смотрите в окно. За это у нас сажают в карцер.
— В окно я не смотрю, — миролюбиво возразил я ему, — но по утрам я принимаю солнечные ванны. Я — болен. Солнце мне очень полезно, в карцер же я садиться не расположен.
У начальника пучился живот, дряблое бабье лицо его расплывалось мясистыми, багровыми, угрюмыми складками. От него пахло табаком и прокисшим потом. Словом в нём я не нашёл ничего приятного для себя. Очевидно, ему показалось, что я издеваюсь над ним.
— У нас здесь не курорт, а тюрьма, и вы не больной, а арестант. Сивачёв, переведите его вниз, пусть там… полечится.
Он тяжело и неуклюже повернулся, показал мне гигантский и непристойный зад.
— Несомненная гадина, — сказал я вслух, оставшись один. — Мне остаётся ответить лишь холодным презрением.
Презрение, однако, не принесло мне отрады.
Меня перевели в полуподвальную камеру. О солнечных ваннах помышлять больше не приходилось. Жидкий и больной луч изредка жалко ложился на серый грязный косяк окна, через несколько минут он таял. По сырым углам ползали мокрицы. В ненастные дни я с трудом мог читать и писать. Посреди пола зияла огромная выбоина, словно от снаряда. Мне показалось, что в прежней камере я жил жизнью богов. О, гнусная человеческая приспособляемость!
Я составил себе расписание, как проводить время. Вечером и утром — гимнастика, обтирание, три часа — на немецкий язык; остальные часы я отдавал Гомеру, Диккенсу, Ибсену, Толстому, Лескову, ленивым и вялым мечтаниям, неторопливым размышлениям и воспоминаниям. Меня лишили прогулок, на жалобы начальник не удосужился ответить. Я «гулял» по камере — пять шагов туда, пять обратно. Несносная яма путала мой шаг. От частых поворотов кружилась голова. Кровать с утра привинчивалась к стене. «Бывает хуже», — уверял я себя, в чём был, конечно, вполне прав.
Больше всего меня огорчал сосед. Стол и сиденье в камерах были сделаны из железных покрашенных в серую краску листов. Они держались на толстых болтах. Болты проходили насквозь через стену из одной камеры в другую. Заключённые, садясь на стул и облокачиваясь на стол, мало-помалу расшатали болты, кирпич и замазка около болтов от времени обсыпались, болты качались. Когда мой сосед или я присаживались, стул и стол заметно опускались в одной камере и поднимались в другой. Этим и воспользовался смежный заключённый. Он весил больше меня, и, когда садился, я приподнимался вверх. От скуки и безделья он начинал подпрыгивать на стуле, я тоже трясся и подпрыгивал. То же самое он делал и со столом. При этом он ещё царапал не то гвоздем, не то ещё чем-то по столу, и вместе со скрипом это царапанье назойливо лезло в уши. Он тряс меня и беспокоил царапаньем упорно и злостно. Я пытался переговорить с ним, но он не знал тюремной азбуки. От надзирателя я узнал, что мой сосед неграмотный, сидит за кражу со взломом. Он доводил меня до нервного расстройства, мешал читать, думать, но хуже всего было постоянное ощущение несказанной убогости и сирости его жизни. Он тупел от безделья. Скука его была угнетающе томительна и безгранична. Глядя на свои книги, на тетради и учебники, я сознавал себя счастливейшим. Подумать только, — с шести часов утра и до ночи он не знал, что делать с собой, он изнывал, раздражался и раздражал меня. Я просил надзирателя урезонить соседа, но он ещё с большим упорством стал докучать мне. Он завидовал, что я могу спокойно сидеть, заниматься. Он то и дело вскакивал со стула, опять садился, принимался с ожесточением подпрыгивать.
Случилось, ночью меня разбудил нестройный шум и возня в коридоре. Справа от камеры звякали шашки, ключи, тяжело шаркали по асфальту сапогами, доносились неразборчивые, перебойные голоса. Шум приблизился. Кого-то тащили. И вдруг, покрывая всё, раздалось громкое мычанье. В нём не было ничего человеческого. Мычание перешло в крик, в надрывный и ужасный вой, в рёв, в густое хрипенье. Я подбежал к двери, приложил ухо к глазку.
— Братцы, братцы же! Да как же это, братцы мои! Не могу я, ох, ой!
Дальше слова были невнятны, в них звучала звериная, последняя тоска.
— Рот ему затыкайте, затыкайте рот!
— Да он кусается, ваше благородие!
— Мммыыы!
— Сунь ему в рот платок!
Я ударил кулаком в дверь, схватил медную кружку, стал ею стучать, дрожа всем телом и выпучив глаза. Никто не отозвался на стук. Крики и шум сразу оборвались. Я понял, что тащившие выволокли арестанта из коридора. Я бросился на койку, запихал жёсткий угол подушки в рот. Сделалось омерзительно и страшно. Я не мог уснуть. Ночь была темна и безнадёжна.
На другой день сосед смирно сидел на стуле. С тех пор он реже мучил меня. Догадка моя дня через три подтвердилась, один из дежурных «дядек» сообщил, что в ту ночь повесили уголовного. Я знал также, что почти каждую неделю вешали политических. Я записал в дневнике с недомолвками, зашифровав некоторые места:
«…Ночью российские тюрьмы грезят страшными синими снами, ночью российские тюрьмы рождают кровавые немыслимые бреды. Из потайных углов встают поруганные образы людей с выпученными, стеклянными глазами, с оттянутыми книзу фиолетовыми языками. Ночью, как у сов, становятся зрячими и острыми вурдалачьи глаза палачей. Ночью нисходит на землю ангел мести в пурпурных одеждах, с пламенным мечом и с чёрным огнём в очах. Бесчисленные рати — души усопшие, души удавленников — сбираются вокруг него. Ангел мести выстраивает их рядами, в их руках загораются факелы. Он ведёт их на восток, всё дальше на восток. Вот отчего пламенеют русские зори, они напоены человечьей кровью, они цветут кровяным цветом, они взывают к мести, о мести, о мести!… Русские зори зовут к восстаниям!…»
…Прошло месяца два со дня ареста. Однажды я был вызван в контору. В конторе сидел помощник начальника и молодая белокурая женщина. Её лицо было задернуто тёмной вуалью в чёрных крапинках. Я с недоумением посмотрел на неё. Она беспомощно теребила цепочку серебряного ридикюля. Я неосмотрительно спросил дежурного:
— Вы меня вызывали?
Он с удивлением ответил:
— Вам разрешили свидание с вашей гражданской женой.
— Вот как, — пробормотал я смущённо. Вид у меня был совершенно дурацкий.
Белокурая женщина поднялась, открыла вуаль.
— Здравствуй! Как ты изменился! Ты очень похудел.
Голос у неё дрожал и прерывался. Мы поцеловались сомнительным поцелуем, сели на скамью. От «жены» пахло пудрой, она показалась мне краше всех женщин, каких я когда-либо видел. У ней были воздушно-вьющиеся волосы, чуть-чуть вздёрнутый нос и светло-синие оживлённые глаза, но больше всего меня поразило слово — жена! Оно звучало и стыдно и прекрасно. Я готов был поверить тюремщику.
Я спросил «жену», как она живёт. Она ответила, что Митя серьёзно заболел, у него коклюш. Его пришлось отправить в деревню к родным. Митя был видный комитетчик. Я понял, что она сообщает пароль и одновременно осведомляет, что Дмитрий вынужден покинуть город и организацию. Далее она рассказала, что тётя Феня здорова, по-прежнему занята своим хозяйством и что она — моя жена — часто с ней встречается. Это означало, что товарищ Феня, в ведении которой находились связи с тюрьмой, и устроила настоящее свидание (молодец Феня!). Ещё я узнал, что дядя Фёдор (техника) по своим делам уехал в Петербург, что мой двоюродный брат Александр (пропагандист) готовится к экзаменам и боится провалиться по математике, а мой племянник Володя (о ком она говорит?) увлекся охотой, совсем отбился от рук. Она старательно перебрала нашу родню, я получил превосходные вести, но мне никак на этот раз не удалось узнать, как зовут мою жену. Мысленно я назвал её почему-то Катей. Когда мы расставались, она сказала, что в конторе оставлена передача, на свидание же она придёт недели через две. Я с большой готовностью и с трепетом поцеловал её.
В этот день я ходил по камере, забыв об уроках и книгах.
Без смысла и без числа я повторял: жена, жена, жена Катя. И опять мне было стыдно и необычайно хорошо. Жена, жена Катя! Какие родные и близкие, какие необыкновенные слова выдумывает человек! Я пел вполголоса песни. Я пел песни о розовом утре, о барбарисе, о глазах, в которых цветёт вселенная, сочинял мотивы, тут же забывая их. Надзиратель напомнил мне, что петь в тюрьме «не дозволяется»: «Если все станут распевать, то, сами знаете, будет большой непорядок, а в тюрьме непорядка не полагается». «В тюрьме непорядка не полагается, — весело и беспечно согласился я с ним, припоминая, что у моей… жены — податливые губы. — Не унывай, старина: мир отлично оборудован, вот в чём дело!»
Наши свидания продолжались. Я вполне убедился, что жену надо иметь каждому мужчине. В имени я ошибся: жену звали Шурой. Пусть будет Шура, — пожалуй, это лучше. В одно из свиданий я заметил у Шуры синеву под глазами, между тем, губы у неё покраснели и припухли. Возвратившись в камеру, я поспешно спрятал и заложил среди книг тургеневский «Дым»: довольно всяких любовных историй, пора взять себя в руки, чёрт возьми! Где учебник по физике? Ага, теплота, абсолютный нуль температуры, вас-то мне и нужно! Что такое ревность? Пушкин заметил, что Отелло не ревнив, а только доверчив… «Налейте в небольшую открытую колбу воды и, вставив термометр, нагревайте…» Бессмыслица… Попробуйте нагреть что-нибудь в этой тухлой и пустой дыре. Да и зачем я буду нагревать, может быть, и жить-то не стоит?.. В очередное свидание я сказал Шуре какую-то неумную колкость, она посмотрела на меня с недоумением. Я постарался загладить свою неучтивость. Шура ходила ко мне месяца три, потом уехала в Москву…
Что такое жизнь, если бы она не дарила мимолётных, навсегда памятных встреч с девушками и женщинами? О них мечтает человек. Позже эти встречи отцветают грустью и нежностью…
Изредка меня вызывали в жандармское управление для дополнительных допросов. Управление находилось далеко от тюрьмы, верстах в трёх. Я всякий раз при вызове радовался тому, что можно двигаться, дышать неиспорченным воздухом, видеть людей, небо и солнце. Дело моё вёл ротмистр Балабанов, полный, добродушный, вялый человек с перстнями и кольцами на толстых, коротких и холёных пальцах. Он принимал меня предупредительно, предлагал папиросу, спрашивал о здоровье. Меж нами происходил, примерно, такой разговор:
— Скажите, — говорил он, положив руки на стол, растопырив с довольным видом локти и рассматривая кольца, — скажите, неужели кроме саквояжа, который мы взяли у вас при аресте, и того, что в нём находилось, у вас совершенно, совершенно нет никакого имущества?
На словах «совершенно» он делал ударение, а «саквояж» произносил вкусно и сочно и почему-то с явным удовольствием. В драном моем чемодане жандармы нашли смену белья, несколько сборников «Знания» и том Г. В. Плеханова.
Способ допроса, к которому прибегал Балабанов, я уже изучил: «Сначала усыпить внимание преступника, затем застать его врасплох». Он «усыплял» меня. Я отвечал:
— Вы знаете, господин ротмистр, что иного имущества, помимо обнаруженного при обыске, у меня нет.
— В самом деле, — соглашался Балабанов.
Следовало ещё несколько «усыпляющих» вопросов.
— А скажите, — поднимая глаза и стараясь пристально взглянуть на меня, продолжал допрос Балабанов, — вы не были знакомы с «товарищем» Петром?
Он «заставал меня врасплох». Я знал Петра, он был арестован в Москве.
— Никакого Петра я не знаю.
— Больше вы ничего не находите нужным прибавить к показаниям?
— Больше я ничего не нахожу нужным прибавить к показаниям.
— Благодарю вас; так и запишем.
Балабанов вздыхал, брал ручку, неторопливо записывал; записав, смотрел в окно на светло-зелёный куст акации, державший в себе груды солнечной руды, и, как бы раздумывая вслух, говорил, по-видимому, забыв о правилах допроса:
— В сущности, вам можно даже завидовать: omnia mea mecum porto — всё моё ношу с собою. Никаких обязательств. Одного только не понимаю — зачем вам, сыну священника, заниматься революцией?
Обходя щекотливый вопрос о революции, я соглашался с ротмистром: действительно, очень приятно жить, не имея прочной оседлости; к сожалению, в моем положении есть некоторые неудобства: существуют тюрьмы, ссылки, жандармские управления.
Балабанов сочувственно кивал головой:
— В самом деле, это очень неудобно, но вы сами виновны во всех этих превратностях.
Он был очень вежлив, мой холёный ротмистр: избегал называть тюрьму — тюрьмой, жандармов — жандармами. Поговорив ещё о «превратностях», он спешил закончить допрос, уже нимало не пытаясь «застать преступника врасплох». Отпуская меня, Балабанов неизменно с сожалением замечал:
— Вы неисправимы. До свидания.
Мы мирно расставались.
Но иногда в комнату входил начальник управления полковник Иванов, средних лет, поджарый, стройный, со скуластым, бледным и умным лицом. Мне казалось, что для начальника жандармского управления он слишком хорошо осведомлён о наших делах. Он знал о наших спорах, разногласиях, о группировках и течениях, о съездах и конференциях, умело ставил вопросы, его догадки часто были верны и остроумны. Полковник Иванов утверждал, что задача жандармов состоит в том, чтобы направить русское рабочее движение по эволюционному пути; между существующими революционными партиями большевики представлялись ему наиболее опасными, но он верил, что рано или поздно революционная романтика в России будет изжита, восторжествуют трезвость и реализм. Пример Запада очень показателен.
Я боялся Иванова. В моем деле его больше всего занимал случай с письмом. Случай был загадочный. Накануне ареста я неосмотрительно написал письмо заграничным товарищам. В нём хотя и иносказательно, но всё же довольно прозрачно сообщалось о состоянии организации, о моей в ней работе. За мной следили; я поручил опустить в почтовый ящик письмо своему родственнику, реалисту Николаю. Николай бросил письмо, как я ему посоветовал, на окраине, но его выследили, ночью обыскали и арестовали, на допросе допытывались, куда, кому и от кого было письмо. Николай заявил, что писал письмо он своему школьному товарищу, фамилию назвать отказался. Николая продержали под арестом несколько дней, освободили, но уволили из училища. Допрашивая меня, полковник Иванов уверенно утверждал, что письмо, опущенное Николаем в ящик, написано мной и что оно уличает меня документально. Я притворялся изумленным, но был встревожен: если письмо в руках Иванова, мне не миновать 102й статьи, суда и каторги. Однако на допросах Иванов письма не показывал, и, в конце всех концов, я не знал, находится ли «вещественное доказательство» у Иванова. «Полковник знает о письме, — рассуждал я, — очевидно, оно им перехвачено: извлечь его своевременно из почтового ящика было очень легко. Но почему Иванов не предъявляет его мне и не передаёт дела прокурору?» Во время допросов полковник, сидя на краю стола и слегка покачивая правой ногой, заложенной на левую, спрашивал:
— По вашим заверениям выходит, что письмо писали не вы, но, может быть, вы объясните, кто является автором пространной корреспонденции, помещённой в апрельском номере центрального органа большевиков — социал-демократов? Напомню, в корреспонденции рассказывается о последних стачках в губернии и о тюремных порядках.
Я с неподдельным возмущением отвечал, что такой заметки, о которой он говорит, я никогда не писал и не читал. Иванов вынимал серебряный портсигар с золотыми монограммами и перламутровыми инкрустациями, гостеприимным и чуть-чуть небрежным жестом предлагал папиросу, клал на стол портсигар, не торопясь закуривал.
— Возможно, этот номер не дошёл до вас, но заметка была написана вами, вами — и больше никем, — заканчивал он твёрдо и уверенно, для большего веса негромко хлопая ладонью по столу.
Я с тоской глядел, как в перламутре портсигара переливалось небо, солнце и свет, горячо отрицал своё авторство, поражаясь в то же время сообразительности Иванова: заметка принадлежала мне.
— Вы писали письмо, которое опустил в ящик Леонтьев; вы корреспондируете в зарубежный орган большевиков, вы выступали на нелегальном собрании рабочих-печатников, вы руководили местным комитетом. Всё это точно, всё это — правда, и вы знаете, что я говорю правду.
— Предъявите письмо.
Еле заметная улыбка остро мелькала под жёсткими усами Иванова вокруг его тонких и сухих губ. Потушив окурок, он сцепившимися пальцами охватывал колено, покачиваясь, спокойно отвечал:
— Не торопитесь, всё в своё время, всё в своё время.
Я возвращался в тюрьму встревоженный и подавленный, подолгу не мог взять книгу в руки. Есть у Иванова письмо или нет? Сведётся ли моё дело к простой административной ссылке, будут ли меня судить, чтобы отправить на каторгу? Эта неизвестность изнуряла, являлась настоящей пыткой. Шли дни за днями, дни за днями, однообразные, томительные, одинокие, с неотвязными мыслями всё об одном и том же, с долгими одуряющими бессонными ночными часами, когда не знаешь, куда деть отяжелевшую голову, нервно зудящие ноги, и когда за окном благоухает хлебосольный июль или зрелый, пахнущий яблоками и мёдом август.
Иногда я просыпался на рассвете. Предутренняя мутная прозелень еле пробивалась сквозь окно и решётки; неясно проступали своды потолка и грязные, словно набухшие чем-то мутным, стены. Книги, стол, кувшин с водой, параша в углу тонули и как бы таяли в сумерках. В тюрьме стояла глухая, угрюмая, подземная тишина. Застывшая неподвижность окружающего казалась грозной и зловещей. Воздух был удушлив и липок. Первое мгновение после пробуждения разум ещё дремлет, в то время как наши органы чувств уже бодрствуют. Просыпаясь, я с жестокой, с неотвратимой ясностью чувствовал, что настоящее безотрадно, а будущее сулит беды и несчастья. Да, дверь заперта, я в тюрьме, я одинок, уходят самые здоровые годы. Кто знает, суждено ли мне быть когда-нибудь свободным, то есть чтобы меня не сторожили, чтобы я мог ходить, куда хочу, бродить по лесным тропам, вдыхать запах зреющей ржи, встречаться с кем желаю, красть милые женские, невзначайные улыбки, или я уже причислен к мрачному синодику безвестных, имена же их ты, господи, веси!.. Хуже всего, что я не знал настоящей женской любви. Неужели я так и погибну, никем не любимый и никого не любя?.. Я стискивал зубы, вбирал голову в плечи, сжимался в комок, подгибая ноги, плотно закрывал глаза, зарывался в одеяло из солдатского сукна. Жёсткий ворс колол лицо, шуршала истёртой соломой подушка, я старался замереть, заснуть, всё позабыть. Мне вспоминались счастливые мелочи из детства: игрушки, пахнувшие свежими красками и лаком, уж, от которого я в страхе бежал, таинственный и неуловимый сверчок по вечерам; мне хотелось мечтать о прекрасном и несбыточном, но камера, но письмо, безотрадность заточения обрывали мечтания. Нет ничего хуже, когда человек лишается их… Человек должен жить выше на тысячу и восемь метров над землей. Почему на восемь, почему на восемь? Не сошёл ли я с ума? Мне делалось страшно. Я погружался в тупое оцепенение. Но тут на помощь приходил рассудок. Он начинал свою работу с медлительным и трезвым упорством, он утешал и ободрял меня. Он напоминал о друзьях и товарищах за тюремными стенами, ослабляя чувство одиночества, он говорил, что письма у Иванова нет, судебного дела не будет, меня отправят в ссылку, а там вновь — воля, соратники. Я засыпал успокоенный.
…На пятом месяце заключения Иванов вызвал меня для нового допроса. Он был особенно любезен и вежлив.
— По-видимому, дело ваше будет передано прокурору. Тамбовское жандармское управление поручило мне задать вам несколько вопросов.
Из допроса я узнал, что в Тамбове арестована группа большевиков. Иванов предъявил несколько фотографических снимков. Кое-кого я узнал, но дал полковнику обычные отрицательные ответы. Я отверг также обвинение, будто я делал доклад на конспиративном собрании: «На собрании я не присутствовал». На этот раз я сказал правду.
Иванов имел как бы даже участливый вид. Это рассердило меня. Подписывая протокол, я бранчливо сказал:
— Никакого письма у вас нет. Ваши расчёты на Тамбов не оправдаются.
Иванов поднял плечи, посмотрел сбоку на правый погон, рассудительно и вдумчиво ответил:
— Тем лучше для вас. Думается, однако, что с Тамбовом дело серьёзное.
Он предупредительно проводил меня до дверей.
Я пробыл в тюрьме ещё два месяца в тягостных предчувствиях. Из полуподвала меня перевели на третий этаж. В ноябре я снова был вызван в жандармское управление. Меня принял Балабанов. Он сбрил бороду, заострив эспаньолку, она торчала у него под нижней отвислой губой нелепейшим образом. Пухлое румяное лицо его совсем закруглилось. Сыто и скучно он объявил:
— Придётся вас отправить в ссылку. Вот постановление департамента полиции.
Я облегченно вздохнул. Прочитав постановление, Балабанов прибавил:
— Удачно отделались. Мы имели о вас проверенные сведения, не хватало кое-каких документов.
— А письмо?
Балабанов ничего не ответил, развёл руками, показывая розовые ладони. Неожиданно сказал:
— У вас очень красивая кузина, которая передаёт вам книги. Недавно она играла Раутенделейн в «Потонувшем колоколе». Очень, очень недурно. Жаль, что вам не удалось видеть её в этой роли.
Я весело согласился с ним:
— Да, и я жалею об этом.
Балабанов вытаращил свои маленькие глазки, с удивлением взглянул на меня, поспешно поднялся.
— Уведите арестованного, — крикнул он в полуоткрытую дверь молодцу-жандарму.
Спустя две недели начались этапные мытарства.
Случай с письмом так и остался неразгаданным. Будучи в ссылке, я справился о письме у заграничных товарищей. Они его не получили.
Я ссылался на три года в Архангельскую губернию. Путь предстоял тяжёлый. Пересыльным отводились самые сырые, подвальные помещения. Их кормили остатками и без того скудного арестантского котла, ими помыкали, их морозили, били, убивали. В тёмных, в пропахших человеческим калом и мочой, махоркой, ножным потом, таящих в себе полчища клопов длинных камерах, на нарах, под нарами, на мокром, загаженном полу копошились воры, убийцы, громилы, насильники, жулики, политики, оборванные, обовшивевшие, покрытые коростой, экземой, нарывами, чирьями, изъеденные сифилисом, чахоткой, цингой, ревматизмами, умирали от тифа, от дизентерии и других тюремных бичей; камеры переполнялись в три, в четыре, в пять раз против нормы. В спёртом, в закисшем воздухе глухо звучала мерзостная ругань, орали песни, играли в карты, дрались, охальничали, чавкали хлеб, стонали, хохотали, кашляли, свистели, гикали. Какой-нибудь случайно попавший «за бесписьменность» (беспаспортный) новичок, ошеломлённый этими недрами тюремного быта, с недоумением, с ужасом останавливался у входа, не зная, что делать с собой, куда шагнуть, к кому пристать. Его мигом окружала орава с покойницкими, озорными, хитрыми лицами; услужливо и угодливо поддакивая, его вели к нарам; предлагали лучшие места, чай, вступали в приятельские беседы, выражали сочувствие, советовали. Новичок успокаивался, с доверием расспрашивал, как ему быть, благодарил. Спустя десять-пятнадцать минут он сидел с вывороченными, с вырезанными карманами, без шапки, его бельё в узелке уже делили поспешно где-нибудь в углу камеры, присевши на корточки, ссорясь и глумясь. Нередко он плакал, над ним потешались.
В этапках я увидел последнее падение человека, позор его и потерю им своего образа.
Во Владимирской пересыльной тюрьме под нарами, на которых я спал, занимал место малый лет девятнадцати, с синим лицом удавленника, пучеглазый, с отвислыми слюнявыми губами, одетый в овчинный полушубок, кишевший паразитами. Его звали Марусей: он торговал собой, зазывая ночами арестантов под нары. За «ласки» ему платили гривенниками, махоркой, чаем, сахаром, побоями. Днём он кокетничал. Это было отвратительно. Он по-женски расслабленно вихлял бедрами, заворачивал кверху полушубок, складывал «сердечком» губы, «делал глазки», смотрел в зеркальце, немного больше медного пятака, слюнявил нечистую ладонь, чтобы пригладить свалявшиеся войлоком волосы. К нему относились с гадливым презрением, но его халатом накрывались многие.
Недавний его соперник по ремеслу, молодой парень с кривыми ногами и руками, лежал больным. К нему нельзя было приблизиться, до тошноты пахло калом: торговля собой довела его до того, что заднепроходная кишка у него ослабела, он постоянно испражнялся. Его пинали ногами, плевали ему в лицо, требовали от надзирателя убрать его в больницу. Он мычал, плакал, бредил по ночам, но чаще лежал с тупым и покорным видом животного, заживо сгнивая и разлагаясь.
Я познакомился с худощавым невысоким каторжанином Кастровым. В тюрьмах есть свои щёголи. Кастров принадлежал к ним. Серая куртка и брюки его из тюремного сукна были сшиты как будто по заказу дорогим портным, но ещё лучше он носил халат. Халат лежал на нём свободно и непринуждённо, накинутый на плечи. Казалось, халат вот-вот упадёт, но он не падал. Кастров держал его на себе незаметными привычными движениями спины, лопаток и плеч. В небрежности, с которой он носил его, не было ничего подчёркнутого. Расстёгнутый ворот рубахи с болтавшейся тесьмой открывал крепкую, каменную грудь. Кастров ходил не спеша, расставляя по-каторжному ноги, кандалы звякали у него слегка и мелодично. Тюремная шпанка уступала ему дорогу, он выглядел среди неё как хан. Ему с подобострастием носили кипяток, покупали папиросы, доставляли водку. Он не замечал услужающих. У него водились деньги. Кастров шёл вторично на каторгу по громкому уголовному делу: он мастерски ограбил в Варшаве богатый ювелирный магазин путём подкопа, но поссорился со своей сожительницей — «марухой», она его выдала. Он отравлял также людей. Он отравлял стариков, старух, отцов, матерей, дядек, тёток по наущению и по найму сыновей, внуков, племянников, родных, метивших в наследники. Кастров рассказал мне о нескольких способах отравления, к каким он прибегал. Один из них отличался простотой и зверством. Отравляемому в пищу ежедневно малыми дозами примешивается мелко изрубленный конский волос. Он впитывается в стенки желудка, они покрываются мельчайшими многочисленными язвами, — человек худеет, хиреет, умирает от худосочия. Ad patres[2] отправляются тихо и незаметно. Почти никогда не догадываются произвести вскрытие.
Кастров рассказывал всё это, нимало не рисуясь, точно и сжато. По его словам, он окончил реальное училище, он говорил по-французски, а его познания по физике и химии, по-моему, были даже обширны. Его слушались. Из вещевого мешка у меня пропала часть белья. Узнав о краже, Кастров подошёл к группе уголовных арестантов, переговорил с ними вполголоса. Вечером бельё возвратили с извинением. Я часто беседовал с Кастровым, но избегал смотреть ему прямо в глаза. Они у него были большие, студенистые, серые и беспощадные, они как бы раздевали человека догола, подобно спруту вытягивали щупальцы, охватывали с ног до головы, притягивали и поглощали. От его взглядов как будто что-то терялось, утрачивалось важное и ценное. В них было нечто губительное.
В Бутырской тюрьме моим соседом оказался задумчивый, с вьющейся, ещё ни разу не бритой русой бородкой анархист-боевик. Часами шагал он по камере из угла в угол, крутя правое ухо и похрустывая пальцами. Он странствовал по этапу около года, харкал кровью, бережно собирая кровавые сгустки в грязный платок. Его лицо словно подернулось паутиной и стало почти старческим. История его скитания была необычайна. Его отправили в административную ссылку. В Иркутске он повстречался с товарищем, тоже боевиком-анархистом, который шёл обратно из ссылки: охранники уже во время ссылки раскрыли его участие в крупном террористическом деле, предъявили ему статью, угрожающую смертной казнью, потребовали его обратно. Фёдоров — так назывался мой сосед — предложил смертнику «смениться», то есть пойти вместо него и под его фамилией. Они так и сделали. Каждый из них пошёл обратно: Фёдоров в тюрьму, кажется, в Саратов, смертник — в ссылку. Нужно было выиграть время, чтобы смертник успел дойти до места назначения и оттуда бежать. Но по дороге в Саратов Фёдоров уговорил тоже «смениться» с уголовником, у которого к концу пришёл срок заключения, заплатил ему за это тридцать пять рублей. Вместо Саратова он пошёл во Владимир, уголовного отправили в Саратов. Там, испугавшись, он назвал себя раньше условленного срока. Фёдоров не успел выйти из тюрьмы, был переведён в Саратов под фамилией смертника, просидел в одиночке два месяца и даже давал показания. Он удачно скрывался от тюремщиков, потому что его заключили в другой корпус, не в тот, где сидел раньше его товарищ, а среди следственных властей произошли перемены. Однажды начальник тюрьмы, обходя с прокурором камеры, всмотревшись в Фёдорова, усомнился в нём. Но то ли Фёдоров был очень похож на своего смертника-товарища, то ли начальство запамятовало, — время было горячее, арестантов не знали куда девать, — во всяком случае тюремщики не сумели с твёрдостью установить настоящую личность Фёдорова. Он продолжал выдавать себя за смертника, чтобы продлить время. Он заявил, что где-то, скажем, в Твери, есть у него родные, они будто бы могут опознать его и подтвердить данные им, Фёдоровым, показания. Его отправили в Тверь. Родных не оказалось. Фёдоров утверждал, что родные были, да выехали, назвал родных в другом городе. Убедившись в обмане, прокуратура распорядилась вновь его доставить в Саратов. Я встретился с ним в Бутырках, когда он снова шёл в Саратов. «Именующий себя Фёдоровым» ждал известий от друзей на свободе, и, хотя все сроки давным-давно миновали, он был столь строг к себе, что, несмотря на свои поистине ужасные мытарства, всё ещё не решался назваться.
— Подожду ещё недели две-три, — говорил он глухо, словно испрашивая совета. — Недавно я написал на волю письмо; если в течение месяца не получу ответа от товарищей, я открываюсь.
В разговорах он несколько раз повторил мне проникновенно:
— Каждый человек измеряется сочувствием, любовью к самым обойдённым, к тем, кто находится в тягчайшем положении. Вот Горький… разве его мы ценим за мастерство? — Он покачал отрицательно головой. — Нет, его ценят за его любовь к босякам, к дну, к самым пропащим. Это самое дорогое в нём.
Завистливым и грустным взглядом этот милый и чистый юноша смотрел, как я собирал вещи для дальнейшего следования по этапу. Я прощался с ним, как с умирающим, зная, что жизнь таких, как Фёдоров, всегда обрывается трагически быстро… Страшная вещь, мои юные друзья, самодержавие!..
В ярославской пересыльной тюрьме пришлось сидеть в камере, кишащей клопами и вшами, как нигде. Стены были сплошь усеяны кровавыми, жирными пятнами от раздавленных паразитов. На второй или третий день моего пребывания в этой тюрьме нас известили, что товарищ прокурора обходит камеры и принимает заявления. Когда он зашёл к нам и спросил, нет ли каких-нибудь жалоб, ему молча подали треснувший стакан, заклеенный сверху бумагой. Стакан на три четверти был наполнен бурой, шевелящейся и вспухающей массой.
— Что это такое? — с недоумением спросил молодой представитель прокурорского надзора, разглядывая странное подношение, но не решаясь взять стакан в руки.
— Это вши, собранные нами сегодня в камере с пола.
Чиновник отвернулся, ни слова не говоря, вышел из камеры. Обхода он больше не продолжал. Своеобразная «жалоба», пока мы сидели в ярославской тюрьме, никаких последствий не имела.
В Вологде меня едва-едва не пристрелил старший надзиратель. Днём параша обычно выносилась из помещения. Надзирателям надоело постоянно открывать и закрывать дверь, впускать и выпускать пересыльных. Один из дежурных «дядек» отличался особой тупой наглостью. «Подождёшь, — ты у меня не один… не стучи, не подойду», — и заставлял ждать. Это было мучительно, позорно и оскорбительно. С некоторыми случались обмороки. Доведённые до исступления, с распухшими мочевыми пузырями, с резью и коликами в животах, мы вынуждены были однажды прибегнуть к обструкции. Вооружившись жестяными кружками, чайниками, ручками от швабр, досками, сорванными с нар, пересыльные принялись дубасить в дверь. Тюрьма наполнилась грозным грохотом. В камеру ворвалась разъярённая толпа надзирателей во главе со старшим. Нас стали избивать. Старший, старик с длинной веерообразной бородой, в синих угрях, ударил меня в грудь кулаком. Я схватил его за рукав засаленного мундира, стараясь удержать руку. Рукав треснул под мышками.
— Ах ты, арестантская морда, — захрипел старик, выхватывая трясущимися руками наган из кобуры. — Пристрелю! — завизжал он тонко и задыхаясь.
Кровь горячим потоком хлынула у него к лицу, стала его душить, пухлые мешки под глазами сделались огромными и багровыми. Студент Борис Корень бросился к нам, оттеснил меня в угол камеры. Старик ударил его по голове ручкой нагана, пытаясь достать меня, но между мной, им и Борисом уже протиснулось несколько пересыльных. Произошла свалка. Нас загнали на нары, избили до синяков и кровоподтёков. Появился начальник тюрьмы с солдатами, грозил расстрелами, но к вечеру удалил ненавистного нам надзирателя, узнав, в чём дело. Доступ в уборную был отвоёван. Больше того, нас не торопили, мы могли пользоваться уборной почти с царственным величием и с полным сознанием, что выдержали неравный, но славный и победный бой. Кто-то звонко кричал: «Умрём за ватерклозеты!» Кто-то начертал на стене: «Жизнь на радость нам дана». Борис Корень декламировал: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым…» Я же, несмотря на ощущение благодетельной лёгкости во всём организме, по природной склонности размышлял о случайности и бренности человеческого существования…
…Архангельск… Неделя ожиданий. Губернское управление должно определить место ссылки в пределах края. Наконец назначение объявлено. Идти нужно по тракту больше пятисот вёрст, около двух месяцев. Ранним утром партию принимает конвойная команда. Нас, пересыльных, пятеро: трое «политиков», аграрник, «бесписьменный». Конвойных тоже пятеро. Старший Иван Селезнёв, низкорослый, корявый, лопоухий, с нагловатыми и почему-то тоскливыми глазами, вызывает нас по списку. У стола с сонным видом — пожилой, облысевший поручик, начальник конвойной команды. Следует обычный вопрос: «Имя, фамилия, куда идёшь, казённый полушубок есть?» — «Есть». — «Валенки есть?» — «Есть». — «Портянки есть?» — «Есть». — «Рукавицы есть?» — «Есть». — «Проходи, обыскать». — Селезнёв сердито и грубо покрикивает на нас и на конвойных: — «Повёртывайся живей, тут тебе не на полатях лежать, не задерживай… Ты у него в карманах пошарь, развяжи мешок, бушлат перетряхни, посмотри в валенках…» Он выслуживается перед офицером, старается показать, что строг и исполнителен. Он требует, чтобы конвойные прощупывали складки одежд, ищет деньги, но больше глядит на поручика, чем на нас. Конвойные с лицами, на которых готовность и покорность, бесцеремонно разбрасывают по полу наше скудное имущество, вытряхивают из карманов старательно махорку, выворачивая их, заставляют раздеваться. Они подлаживаются под тон Селезнёва, с опаской следят за офицером.
Партия принята, мешки и узлы связаны, погружены на подводы. Их три: одна для конвойных, другая для наших вещей, третья для меня: я — «привилегированный»; последний раз скрипят тюремные ворота, партия трогается в путь-дорогу.
…И вот уже приволье… Какое очарование может сравниться с этими первыми упоительными ощущениями радости и счастья, когда после долгих месяцев тюремного мрака человек вдруг видит, что перед ним раскинулась ослепительная снежная равнина! Должно быть, недавно была метель. Девственный снег лежит вблизи дружными глубокими сугробами. Они похожи на замёрзших странных чудовищ. Вот хребет гигантского допотопного зверя, вот вытянулась змея, вот горбится черепаха, вот добродушно высунулась тупорылая голова с седыми космами, здесь видна одна огромная мохнатая лапа, а здесь распростёрлись гигантские крылья белой птицы. Дальше сугробы сливаются в одно необозримое поле. От красного низкого солнца снег сверкает, искрится, сияет, горит, блещет, играет и переливается небесной радугой цветов. Снег режет глаза, он бьёт и сечёт по ним. От него веет бодрой свежестью, он чуть-чуть пахнет дикими, сырыми, еле уловимыми целомудренными запахами. Атласную поверхность хочется трогать и нежно гладить рукой. Местами чернеют кусты, кривые берёзки стоят одинокие, покинутые, будто завороженные. Вдали — отягчённые грубоватой зеленью леса. Край неба почти сливается в розовом тумане с краем снегов, но всё же едва заметная линия кладёт благородную и свободную границу меж ними. Да, сколько свободы! Свободны небеса, свободны беспечальные и гостеприимные дали, свободна каждая снежная пушинка, звериные следы, полёты птиц, все мы, — и я, и я тоже свободен! Всё говорит о торжественном, о вольном утверждении ничем не стеснённой жизни.
Морозный воздух озонирован и лёгок. Будто состоит он из хрупкого хрусталя. Я опьянел, рад, что могу двигаться, бреду нетвёрдым шагом за подводой. Впервые я чувствую нездоровые отёки на лице, дряблость кожи. Мороз обжигает, мне кажется, что я смотрю на всё через бинокль: и дорога, и равнина, и деревья дрожат, они необычайно ярки, и каждый предмет будто обведён голубоватыми полосами… Удивительно, как можно было жить в мрачном подвале, дышать зловониями. Какой чудовищный бред!
Однотонно звенят в ушах серебряные колокольчики, это — от малокровия. Дорога лежит впереди двумя спокойными полосами. Они жёлты от солнечных лучей, будто намазаны маслом. Мудрая простота белого безмолвия и успокаивает и бодрит. Хорошо бы побежать, сделать какую-нибудь нелепость: вот толкнуть этого рослого конвойного в сугроб, затеять с ним возню или запустить в него снежком. Снежки! Снежки в родной деревне! Когда приходил первый первопуток и наступала оттепель, я до изнеможения дрался с деревенскими ребятами в снежки. Потом подмораживало, нянька Аграфена мешала коровий помёт с соломой, обливала водой, получались чудесные, гладкие и скользкие ледяшки! Как близки и сродны были тогда все вещи, сколько отрады таили в себе самые простые из них!.. Вот тоже мыльные пузыри… Небо немного заволоклось, снег посинел, падают пушистые снежинки. Одна из них задерживается на реснице, я ощущаю её холодок и лёгкую чистоту, — мне чудится, что и сам я стал чище и лучше… В сущности, я не плохой человек, даже совсем хороший, и не такой, как все. Я многое уже испытал, дважды сидел в тюрьме, иду теперь в неведомую ссылку. Я профессиональный революционер, мне доверили окружную организацию. Ещё могу гордиться, что полковник Иванов не сумел перехватить письма, а он умный, у него — деньги, агенты, полиция, и всё же у него ничего не вышло. Меня не так-то легко поймать: я ведь чертовски изворотлив, пожалуй, неуловим. Отвага, хитрость и решительность — это мои качества. Да, я похож на революционного Следопыта. Меня всюду ищут, преследуют, а я на глазах у врага совершаю отчаянные и неимоверные подвиги: сегодня перепиливаю решётку, скрываюсь, завтра появляюсь в театре, спокойно слушаю до конца оперу, стреляю из браунинга… В кого?.. Хотя бы в начальника тюрьмы. Скрываюсь… Подвожу подкоп под тюрьму. Освобождаю… Кого освобождаю?.. Свою жену Шуру… мы уезжаем в Италию… Шурины волосы пахнут сеном. Отдохнув, мы возвращаемся в подполье… руководим повстанческим отрядом, скрываясь в дремучих заповедных лесах… награбленное у помещиков отдаём крестьянской бедноте… власти трепещут… Слава о наших подвигах гремит по всему миру… Потом…
Но тут я замечаю конвойного, с которым я недавно хотел повозиться в сугробах. Он бредёт вразвалку, небрежно держит винтовку за плечами. Сбоку у него нелепо болтается сабля. Он дымит махоркой, покрякивает, тянет что-то однообразное, не обращая на меня внимания. Я обижаюсь. Это правда: я немного размечтался и хватил, что называется, через край, будто я неуловим. Жизнь всегда складывается иначе, чем представляется в мечтаниях. Сейчас я арестован жандармами, но если я арестован и иду по этапу, может быть, на верную смерть и мучения, то конвойный, во всяком случае, обязан стеречь меня по-настоящему, быть начеку, а не распевать песни, волоча за собой ружьё, которое к тому же, вероятно, ещё и не заряжено… Деревенщина, невежество, обломовщина… А впрочем, не присесть ли на подводу… что ни говорите, а сословные преимущества и в тюрьме имеют своё значение.
В сани вместе со мной садится старший Селезнёв. Лицо его цветёт маком от мороза. С довольным видом, хозяйски он оглядывает растянувшуюся по тракту партию. Скрипят полозья, лошади машут головами, от них валит сизый пар, пахнет прелестным терпким лошадиным потом. Барахтаясь и падая, я надеваю ямщичий тулуп, от него идёт кисловатый здоровый запах, овчины тепло льнут к телу, отвороты индевеют.
— Землячок, не хотите ли покурить? — Селезнёв непослушными руками достает пачку дешёвых папирос. Я медлю, вспоминая, как Селезнёв кричал на нас в тюрьме, но курить давно хочется.
— Берите, берите. Приедем в посад, купим.
Я беру папиросу.
— А зачем вы высыпали у нас табак при обыске?
Селезнёв с готовностью подносит зажжённую спичку, смеётся, показывая ряд сильных зубов, снисходительно и назидательно поясняет:
— Служба. Должны действовать по уставу. Начальство требует. Сами видели, начальник конвоя самолично присутствовал при отправке партии. Наше дело солдатское: спрос большой, большой спрос с нас. Вот мы едем с вами, кому что, а у нас забота, чтобы всё в исправности было, как бы до места добраться по-хорошему, тихо и вполне интеллигентно. Разрешите посадить на вашу подводку ещё товарища. — Не дожидаясь ответа, он зычно зовёт: — Нефёдов, сажай сюда одного политикана и сам присаживайся.
Рослый Нефёдов, тот самый, с которым мне захотелось валяться в снегу, закутанный в башлык, садится на край саней, вместе с ним неуклюже лезет в сани щуплый меньшевик Климович.
Селезнёв продолжает рассуждать:
— Нет, нам беспременно надо доехать в аккурате. Ты, Нефёдов, поглядывай за партией. Не дай бог, что случится, — горя хлебнём. Военный суд, он, брат, потачек не даёт, нет, он не даёт их.
Нефёдов отвечает глухо и невнятно: рот у него закрыт башлыком.
— Вот и я говорю, нужно без баловства ехать. Набалуешься, а там кусай локти.
Смысл их разговора для меня загадочен. Подумав, решаю: конвойные боятся, не сбежит ли кто-нибудь из пересыльных с дороги. Я неприязненно смотрю на Селезнёва.
— Не бойтесь, не уйдём: нет расчёта бегать с дороги.
— Об этим мы спокойны, об этим мы не думаем, — замечает Селезнёв. — Расчёта бегать вам нет с дороги, это вы правду сказали.
— Тогда в чём же дело? Чего вы опасаетесь?
Селезнёв счищает сосульки с рыжих усов, хлопает руками по валенкам.
— Разные случаи в жизни бывают. Одно на другое не выходит. Главное — идти нам без малого два месяца. Надо содержать себя в строгости, — дай бог, и доползём как-никак без сурьёзных поступков.
Нефёдов, не оборачивая головы, соглашается.
— Без этого нельзя, содержать себя надо в сознании, вполне интеллигентно.
Разговор по-прежнему для меня тёмен и непонятен. Я всё же думаю, что конвойные боятся побегов ссыльных.
Северный день медленно угасает. Снег посинел ещё больше, стал тёмно-фиолетовым в рытвинах, мороз забирается за пазуху, щемит колена. Время от времени то один, то другой из нас слезает с саней размяться, согреться, похлопать рукавицами. Ломит в висках. Показывается мутный зелёнорогий месяц. Меж туч он расплывается лимонным тусклым пятном. Скоро ли посад? Но перегон большой. Тянется дальняя тропа-дорога, обложенная молчаливыми необозримыми равнинами, напоминая одинокую, полузабытую русскую песню… Сумерки… Снега… Мир лежит в глубокой умиротворенной тишине. Теперь я всем своим существом верю, что буду вновь свободен. Благословенна жизнь… Одолевает дремота. Мне снится, будто я говорю громким и чистым голосом, тут же забываю, что сказал; почему-то голос звучит со стороны, всё более и более отдалённо, затем он замирает… Первый отрадный сон за семь месяцев…
…В посад мы приехали поздним вечером. Этапная изба давно нетоплена. Она разделена дощатой некрашенной перегородкой на две половины: одна для пересыльных, другая для конвойной команды. Старуха, с бельмом на глазу, принесла вязанку дров, сердито бросила её на пол, не взглянув на нас, и, ни слова не сказав, ушла.
Скоро большая русская печь уже дышала благодетельным теплом, играя синим огнём. Селезнёв, сидя на скамье и разматывая портянки, сказал, хитро подмигивая и посматривая на пересыльных:
— Запирать вас, господа политики, на ночь или как?.. Эх, куда наша ни шла, дышите, одним словом, без запору, беру грех на свою душу. — Помолчав, осмотрительно и начальственно распорядился, обращаясь к конвойным: — Приказую, ребята, в посад не отлучаться. Сидите дома при полном исполнении служебной программы; который не исполнит, пойдёт в наряд без очереди, поняли?
Солдаты неопределённо переглянулись. Курносый и конопатый Китаев, с рассечённой верхней губой, пробормотал из красного угла:
— Там посмотрим. По-обнаковенному. Не в первый раз идём.
Селезнёв вскочил со скамьи, стукнул кулаком по столу, с непонятной для меня яростью крикнул:
— Я тебе дам — «по-обнаковенному». «По-обнаковенному», — передразнил он его, — а в военной тюрьме не сиживал, не хаживал в арестантском халате с бубновым тузом на спине?
Китаев упрямо и спокойно ответил:
— Сколько разов ходили, ничего не было. Дойдём без арестантских рот.
— Дойдём, — подтвердили уверенно конвойные. — Доползём… кто с ногой, кто без ноги… Може, кто и ордена получит, — прибавил кто-то полушутливо, полузагадочно.
Не видя поддержки, Селезнёв смяк, бессильно опустился снова на скамью, смачно высморкался на пол, покрутил головой, неубедительно выругался:
— Идолы, прямо идолы. Ты им про службу, а у них на уме… вон что. Ну, только я этого не допущу.
Конвойные ничего Селезнёву не ответили. Не понимая всё ещё, в чём дело, я, однако, заметил, что старший в чём-то сдал.
С обиженным видом Селезнёв вынул из кармана зеркало, долго рассматривал в нём своё лицо, зверски таращил глаза, расправлял и закручивал усы, надувал щёки, вытянув и широко расставив ноги. Отложив зеркало в сторону на стол, он вытащил засаленный и истрёпанный футляр с очками. Позже я узнал, что стёкла были простые: Селезнёв носил очки «для полной интеллигентности». Не решаясь показывать их в казарме, он щеголял ими во время отлучек в город и этапных маршрутов. Он бережно и осторожно вертел теперь их в руках, примерял, морщил нос, обводя избу, присутствующих тупым и напыщенным взглядом. Он походил на дикаря и на ребёнка, занятого затейливой игрушкой.
Наполнив чайник кипятком, я ушёл в отделение для пересыльных. Рядом со мной на нарах расположился меньшевик Климович. Он был хил, тощ, сутул, подслеповат, грудь имел впалую, одно плечо выше другого, пенсне со шнурком сидело на носу всегда криво. Вместо бороды и усов у него росли растрёпанные кусты, которые он постоянно теребил. Голова, руки, ноги у Климовича болтались, как у куклы с ослабнувшими связками. Он был въедлив и зол в спорах. Политические споры действовали на Климовича неотразимо. Обычно молчаливый и безразличный к тому, что делалось кругом, он, едва его ухо улавливало нечто дискуссионное, настораживался, оживлялся, нервно поправляя пенсне, спешил туда, где спорили, подпрыгивая ногами и руками, точно боясь опоздать; в недолгом времени уже доносился его не сильный, но скрипучий и визгливый голос, покрывая другие голоса: «Маркс утверждает… Плеханов отрицает… ленинский анархо-бланкизм ведёт…» — дальше следовали в обычном порядке: авантюризм, политический шантаж, жалкое эпигонство, вы передёргиваете, вам надо почитать, невежество не аргумент, абсолютный идиотизм и т. д. Во время споров Климович ещё больше худел, делался как бы меньше ростом, глаза у него ожесточённо блестели, спор часто кончался личными оскорблениями, гвалтом, склокой, третейскими судами. Будучи пересыльным, Климович ухитрился, несмотря на постоянные обыски, сохранить несколько номеров центрального органа меньшевиков. Пощипывая булку, прихлёбывая рассеянно чай из кружки, он шуршал тонкими листами, потом заметил с видимым удовольствием:
— Разногласия обостряются. Я насчитал уже восемь вопросов, по которым мы расходимся с вами, большевиками.
Он скороговоркой перечислил эти вопросы, загибая пальцы. Мне же казалось, что Климович уже давно утратил способность охватывать наше движение в целом, забыл о нашей конечной цели. Самое главное для него — вот эти семь-восемь пунктов, они важны и нужны ему сами по себе, независимо от того, кому и для чего они полезны. Вся жизнь должна уложиться в эти восемь, в десять, в пятнадцать пунктов. Была самодовольная ограниченность во всём, что говорил он и делал.
Нехотя я вступил с Климовичем в спор. Климович доказывал, что нелегальный аппарат отжил своё время: сейчас нужно прежде всего «использовать легальные возможности». Подпольные организации могут теперь существовать лишь в качестве подспорья к открытой работе в профессиональных союзах, в рабочих клубах, в кассах взаимопомощи. Спор неожиданно перебил Кучуков.
— Представьте, — звонко крикнул он, входя в арестантскую, — со мной случилось несчастье: ужасно обварился кипятком. — Он подробно рассказал, как это с ним случилось. Грузин Кучуков тоже был социал-демократом, но «диким». Высокий, чёрный, курчавый, он обладал непомерно огромным унылым носом с горбиной, на кончике которого почти всегда висела мутная капля неизвестного происхождения. С Кучуковым, как с чеховским Епиходовым, постоянно случались «несчастья»: то живот схватило, то стакан разбился, то ремень потерялся, то руку он зашиб, то палец отморозил. Речь свою он привык начинать словами: «Представьте, какое несчастье со мною случилось». Подробности «несчастья» излагал с величайшей готовностью и как бы даже с радостью, во всяком случае с очень бодрым видом, что совсем не соответствовало его носу. Впрочем, он отличался ещё добродушием, был общителен, готов помочь товарищу.
Климович, не дослушав Кучукова, уткнул нос в газету, пренебрежительно и с досадой пробурчав:
— Всегда вы неуместно, Кучуков, впутываетесь в разговор.
Кучуков сконфуженно замигал глазами, промолвив примирительно:
— Прошу извинить меня.
У стола безучастно сидел большеголовый и смирный Самоедин Семён, лет двадцати пяти. Жирные чёрные блестевшие волосы стояли у него крепкой завидной щетиной, лицо тоже лоснилось от жира и здоровья. Он отправился на богомолье в Саров без паспорта; в Вологде его арестовали «за бесписьменность». Когда его спрашивали, он отвечал односложно, неопределённо улыбаясь. Почему-то он старался молиться украдкой, уходя от нас в угол, горбатясь, нагнув голову, мелко и быстро крестясь. Может быть, он это делал потому, что над ним нередко издевался Иван Ногтев. Ногтев сначала назвал себя аграрником, но потом выяснилось из его же разговоров, что его выслали по приговору сельского общества за неуживчивость и за драки. Он утверждал, что у него отняли землю, огород: главными своими врагами считал брата и местного священника. Он — жилист, жилы точно натянуты на нём, но скопческое, почти безволосое лицо старообразно, иссечено резкими, длинными морщинами. Глаза часто становятся неистовыми, загораясь зелёным огнём. Нас, политических, он не любил, но видел, что мы заступаемся друг за друга, поэтому, вероятно, свою злобу он предпочитал срывать на Самоедине.
— Дурья твоя башка, — ругал он Семёна, лёжа на нарах, — к святым захотелось. Идиёт! Мало ещё тебя учили. Я бы тебя года два в клоповнике проморил… Ну, что ты уставил на меня буркалы свои, дубина стоеросовая?
Семён опустил голову, обычно, по-лунному, улыбаясь, глубоко и гладко начал икать.
Утомлённые большим перегоном, непривычным свежим воздухом, мы рано улеглись спать. Из комнаты для конвойных доносился заливистый храп. Наша камера осталась незапертой, караульную службу нёс Нефёдов, но и он скоро уснул. Ночь длинна — северная, глухая, грозная, лохматая ночь. Сны спокойны, забывчивы.
Утром Селезнёв отправился к знакомому посадскому фельдшеру, получил на имя Кучукова удостоверение, что он, Кучуков, заболел в дороге, не может идти пешком, нуждается в подводе. Мы легко разместились на четырёх подводах. Десять часов, а на востоке лишь слабо рдела заря. Солнце поднялось медленно — тусклое, сонное, недовольное, — будто только для того, чтобы осмотреться хозяйским оком и убедиться, всё ли в порядке на земле. И опять снега, сугробы, озонированный воздух, ветра, перелески, кусты, дорога, скрип полозьев, пофыркивание лошадей, небо, облака, причудливо громоздящиеся друг на друга… «Там в небесах есть острова, у них златые берега». Селезнёв всю дорогу был весел, предупредителен, суетлив. Ему не сиделось на месте, он то и дело пересаживался то на одну, то на другую подводу, чем-то был озабочен.
На третьей остановке по маршруту полагалась дневка. Утром после чая я с разрешения Селезнёва отправился гулять по посаду. Посад вытянулся в одну длинную улицу. Деревянные дома добротны, окна прорублены высоко над землей, местами украшены русской резьбой. Нет ни садов, ни палисадников, не видно наших риг, скирдов соломы и сена. Скотина и сено в подвальных помещениях, они заменяют на севере и ригу, и двор. На улице почти безлюдно. Прошла дородная, пунцовая от мороза девка с озорными и вызывающими глазами, проплелась старуха, остановилась, прислонила ладонь ко лбу, взглядываясь слезящимся, неприязненным взглядом в чужака. Бросилась с лаем под ноги одуревшая от скуки шелудивая собака, но тут же трусливо понеслась в сторону… Мальчонка в огромных валенках, в шапке, нахлобученной на уши, протащил салазки на гору. «Дяденька, дяденька…» — не докончил, сел в санки, полетел вниз. Кое-где на задворках хлопотали по домашности бабы. Всё просто, понятно, вековечно, заведено исстари, — не нами началось, не нами и кончится. Таких селений на Руси десятки тысяч, живут в них миллионы людей из поколенья в поколенье однообразной, безвестной жизнью. Иван родит Петра, Пётр — Ивана. Ивана и Петра новые Иваны и Пётры в положенные сроки снесут на кладбище, и всё так же, как и раньше, будет проходить по улице пунцовая озорная девка, плестись невесть куда старуха, мальчонка — кататься на салазках, цвесть зори, манить неведомые дали. Но люди живут, они довольны по-своему жизнью, они не скитаются, не ожидают роковых стуков в дверь и звонков, не сидят обречёнными в тюрьме и в казематах, ничего не хотят знать ни о Платоне, ни о Ньютоне, ни о Марксе. Значит, у них есть своя правда; этой правдой живы не сотни и не тысячи, а сотни миллионов людей в России, в Китае, в Австралии.
Может быть, эта их правда и есть единственная, настоящая правда, а моя, другая правда — правда ограниченная, нужная только немногим… Но кто сказал, что у миллионов людей, живущих не по-моему, должна непременно быть своя правда, что их жизнь по-своему осмысленна и оправдана? Жизнь расточительна. Безликая, могучая, неистребимая, всевластная, слепая в своей стихийности, она безумно, дьявольски расточительна. Какое ей дело, что сотни поколений Петров и Иванов живут бесцельно и бессмысленно, коснеют в мраке, в ничтожестве, в изуверстве? Лишь бы творили её волю, — волю необузданной стихии. Ей ничего не стоит даром отдать века, тысячелетия, народы, страны тёмной бесконечности, даром народить миллионы существ только для того, чтобы они зачем-то, неизвестно зачем, удобрили землю жирными туками, убрали и возделали её. Наверное, вот в этот самый миг разлетелись в куски, погибли бесследно миллионы миров… Твори волю стихии, а чтобы человек не бунтовался, не скучал, не мучился, она дарует ему свои ничтожные услады, пошлые, жалкие иллюзии. Люди цепко держатся за них: иначе — тьма, бессмыслица, отчаяние, Экклесиаст… А всё же бунтоваться нужно. Против Экклесиаста, против невнятицы и бессмыслицы, против неприкаянности и сирости существования. Человеку нужен бунт: он есть существо бунтующее, он не терпит нелепицы. Но тогда как же трудно тем, кто берёт на себя всю тяжесть этого всесветного восстания против жестокой, бессмысленной и щедрой силы, кто отваживается идти крестными путями познания добра и зла!
Неподвижно лежал посад, он точно врос в землю, вышел из неё. Двери, ворота были наглухо закрыты, окна блестели холодно и враждебно. Да, я — один. Я — чужой здесь.
…Вечером Селезнёв напялил с трудом очки, оставил солдатика Настюхина караулить нас, сказав ему строго, но чего-то недоговаривая:
— Погляди за партией. Мы — на часок, посидим у знакомых. К ночи вернёмся.
Он ушёл вместе с остальными конвойными.
Настюхин около часа ожесточённо и мрачно чесался, поглядывал в тёмное окно, сопел, плевался, потом стал одеваться.
— Посидите тут без меня. Сходить к земляку надо. Тут недалече.
Мы остались одни. Ночью никто из конвойных в этапную избу не явился. Стало светать. Пора было ехать, перегон предстоял большой, из конвойных никто не показывался. Мы прождали их ещё часа полтора, не дождавшись, пошли искать по посаду; бродили долго, расспрашивали встречных, не видали ли где солдат; нам отвечали: не довелось. Дошли до конца посада, остановили бабу с рыхлым, ноздреватым носом.
На вопрос о «солдатиках» баба, сильно окая, ответила:
— Встречать не встречала. Только где же им быть, как не у Марьяшки. У ней они, — негде им больше быть. Вон на краю изба стоит справа, туда и сходите.
Изба с осевшими углами, с покривившейся, сползающей крышей выглядела значительно хуже соседских. Мы постучали в дверь. Никто не отозвался на стук. Нам пришлось долго щёлкать щеколдой, бить кулаками, ногами, звякать в оконце. Открыл дверь Нефёдов. Он посмотрел на нас заспанным, мутным взглядом, ни слова не сказав, ушёл обратно в избу. В полутёмной просторной избе на лавках валялись наши конвойные, неистово храпя. На столе стояли пустые бутылки из-под водки, тарелки с остатками селёдки, трески, которая нестерпимо пахла тухлыми яйцами и рыбьим жиром. К этим запахам примешивался винный перегар и ножной пот. От такой потрясающей смеси нос Кучукова сразу взмокнул, набух и стал малиновым. Селезнёва мы нашли за пологом на кровати. Рядом с ним, выставив голые и круглые пятки, лежала полураздетая женщина. Она-то, по-видимому, и была Марьяшка. Селезнёв спал на спине, раскинув ноги и руки, будто силясь с удивлением что-то припомнить. Мы разбудили его не без усилий.
— Селезнёв, — сказал я ему, — пора ехать. Ещё не выправлена подорожная, а время близится к полудню.
Селезнёв смотрел на нас несколько мгновений совершенно очумелым взглядом, не шевелясь, потом разом сел, уставился на свои разутые ноги с кривыми пальцами и синими ногтями, остервенело почесал бок, затылок, после чего на него напала величайшая распорядительность.
Покосившись на женщину, лежавшую рядом с ним, он прохрипел:
— Марьяш, вставай, гости пришли… Эй, поднимайтесь, — орал он на конвойных, вращая налитыми кровью глазами, — живо поднимайтесь, черти лопоухие. Без никаких. Господа арестанты за вами пришли. Нефёдов, Китаев, Настюхин, Панкратов, ехать надо!
Конвойные зашевелились, приподняли головы, стали одеваться. Селезнёв продолжал поучать:
— Вам бы, мужичью, только водку лакать да на полатях чесаться, а того не понимаете, что на царской службе в аккурате надо себя содержать, прокураты окаянные, навязались вы на мою душу. Что я вам говорил вчерась? Я про устав воинский вам говорил, а им слова как об стенку горох. Видали вы их, — продолжал он разглагольствовать, приглашая нас в свидетели, — отъехать не успели, а им уже удержу нет… Нефёдов, беги одним духом в этапную, возьми в сумке бумаги, выправляй лошадей. С вами, с дьяволами, в год не доедешь, не то что по маршруту.
Нефёдов, наскоро одевшись, вышел из избы. Селезнёв шагнул к столу, пошарил глазами по бутылкам, не найдя чем опохмелиться, набросился на Настюхина.
— Идиёт! Я зачем оставил тебя в карауле? Я на то тебя поставил, чтобы ты сию же минуту в кабак убег? Ты должон господ арестантов караулить, за порядком наблюдать, бесстыжая твоя харя. Тебя кто просил приходить сюда? Тебе воинский приказ был даден, а ты наплювал на него. Ты что думаешь, я с тобой цацкаться буду? Нет, братец ты мой, на службе не цацкаются, на службе за эти дела по головке гладить не будут, ежели ты караул не несёшь и винтовку бросаешь. Винтовка, она, брат, свяченая вещь, ты её беречь должон пуще своего глаза, идол распратаковский!
С кровати поднялась Марьяшка, молодая, грудастая баба, с круглым и миловидным лицом.
— Ты что это собакой набрасываешься на всех? Иди на двор, там и лайся, а тут — моя изба.
Селезнёв присмирел, сказал примирительно:
— А ты, Марьяш, не путайся не в свои дела. Вставай лучше, кваску принеси, а того лучше — соточку: башку крутит.
Марьяшка проворно и споро оправила одежду и волосы, надела валенки, принесла квасу. Селезнёв жадно отпил, поставил ковш на стол, расправил мокрые усы, подмигнул мне и Кучукову, показал глазами на ночную подругу, хитро щурясь, промолвил:
— Не хотите ли кваску, хороший квас… Я об чём беспокоюсь, я об том беспокоюсь, чтоб вполне интеллигентно было, умственно и по-хорошему, вот об чём я думаю.
Марьяшка в упор рассматривала Кучукова.
— Вот это нос так нос, и где такой рос? Отродясь не видала.
Кучуков сконфуженно заулыбался.
— Представьте, такое несчастье…
Марьяшка вплотную придвинулась к нему, сложила на груди руки, заглянула внимательно долгим взглядом в глаза Кучукову, бесстыже и просто сказала:
— С таким ни разу не спала, верное слово.
Напуская на себя строгий вид, Селезнёв заявил:
— Ну, ты не очень. Не полагается. Они — на манер казённого имущества: обязаны в сохранности доставить по месту назначения.
— От меня не убудет. Сама я с вами, с непутёвыми, казённой стала. — Она ловко стала убирать посуду со стола, смела крошки, придвинула к нам ноздреватые и пышные шаньги, треску.
— Чем богата, не побрезгуйте… Ай самовар поставить?
От чая и угощения мы отказались: пора было выезжать.
Марьяшка стала у притолоки, оглядывала нас весёлым, открытым взглядом. Провожая, хлопнула Кучукова по спине.
— Оставайся, парень, на ночку! И денег с тебя не возьму. Очень нос у тебя долгий.
Кучуков любезно ответил:
— Представьте, такое несчастье, не могу.
Мы выехали из посада к часу дня. С похмелья конвойные угрюмо молчали, но на морозе повеселели. Селезнёв подсел ко мне, по-обычному начал пространно рассуждать:
— Ну, что вы с этим народом поделаете! Ровным счётом ничего не поделаете с ним. Случись проверка — не миновать суда. Прямо сказать, не народ, а разбойники с большой дороги. Ты им только дай волю, они покажут тебе кузькину мать, они тебе наделают искурсий разных. Нет, их в рукавицах в ежовых держать надо… И подтяну, во как подтяну. Дружба дружбой, а служба службой, верно я говорю?
Я сказал, что верно-то верно, но что он, Селезнёв, и сам не отстаёт от своих сослуживцев.
— Я-то, — ответил он с изумлением и даже с негодованием, — я-то? Да неужто их одних можно пустить шастать по посадам? Никак невозможно это. За ними больше, чем за арестантами, смотреть надо. Отпустите их одних, они такой… церемониальный марш устроят, что звёзды на небе попрячутся, — однова дыхнуть. Их не то что утром — на третий день не сыскать. Вы про то думаете, что я с ними хожу, дак я это единственно для порядка. Слов нет, иным разом выпьешь, побалуешься, — это уж как есть, но только за ними обязательно надзор нужен. При ихней необразованной отчаянности они сокрушить могут всё, как вельзевулы какие. Я их скрозь вижу; я, может быть, сто пудов соли с ними съел, потому есть я сверхсрочный и даже награждение имею за японскую войну.
В этапное помещение партия приехала с большим опозданием. Селезнёв старательно распоряжался, потребовал, чтобы хозяйка подмела пол, жарче натопила печь, но после обеда стал задумчив, долго сидел на лавке, снимал и надевал очки, курил одну за другой вонючие папиросы, наконец заявил, ни к кому не обращаясь:
— Пойти сходить к старосте поговорить о подводах на завтрашний день. Вы, ребята, сидите без отлучки, я разом.
Когда он ушёл, Настюхин мрачно заметил:
— Сказал, что пошёл к старосте, а бумаг с собой не взял.
— Знаем, какие подводы ему занадобились, — в тон ему прибавил Нефёдов.
Наступило тяжёлое молчание.
— Что-то жарко, и к чему так накалили печь, не погулять ли по посаду? — нерешительно предложил Настюхин.
Китаев с готовностью отозвался:
— Пойдём пошляемся, ночь-то велика.
Они оделись и ушли. Нефёдов, державший караул, долго и бесцельно возился с винтовкой, оглушительно вздыхал, икал, расковырял до крови прыщ на щеке, потом подошёл к Панкратову, солдатику с бледным, худым лицом и с такой тонкой шеей, что в вороте его мундира свободно умещался и его подбородок.
— Панкратов, ты посиди тут: земляка мне надо повидать. Чего тут вдвоём сидеть, — сколько ни сиди, кроме винтовки, ничего не увидишь.
Панкратов ничего не ответил. Нефёдов ушёл. Минут через десять после его ухода Панкратов молча оделся, заглянул в наше отделение.
— Так что, товарищи, посидите тут и за казённым добром поглядите: что ж мне одному-то делать, раз все ушедши?
Он оделся не торопясь и как бы даже нехотя.
Прошло часа три-четыре — никто из конвойных не возвращался. Мы уже укладывались спать, когда за окнами послышался шум, дверь настежь распахнулась, в избу ввалился Селезнёв, за ним — другие конвойные. Все были пьяны. Селезнёв имел растерзанный вид: шапка у него съехала на затылок, шинель не застёгнута, пояс он где-то, видимо, потерял. Он ступал тяжело, наклонив вперёд голову, водил кругом остекленевшими, полубезумными глазами.
— Покоряйсь, — заорал он, увидя нас и растопыривая багровые пальцы. — Покоряйсь, говорю я, унтеру с двумя нашивками! Покоряйсь без всякого разговору, с почтением и… сотрясением мозгов. П-пачему никто меня не слушает, п-пачему не исполняют моих приказаниев, рраз я вполне… интеллигентный… сверхсрочник?.. Эт-та что такое? На каким таким основании? Хочу, чтобы порядок был, чтобы всё происходило по воинскому уставу и… присяге его императорскому величеству… Замыкай на замок всех арестантов, расставляй караулы, объявляю осадное положение, запирайся в крепость, и никаких гвоздей!.. А… Что я сказал?!
Он шагнул к столу, взмахнул рукой, на пол полетели со звоном кружки, хозяйские тарелки, чайники.
К Селезнёву подбежал Нефёдов, схватил его за руку. Лицо его горело пятнами от пьяного возбуждения.
— Ты не дури, не балуй! Чего посуду бьёшь? Думаешь, старшой, так тебе изгиляться над нами дозволено! Найдём и на тебя управу. Надоел ты нам, пьяный пустобрех! Ты пошто нам спокою не даешь, пошто куражишься над нами? Вот скрутим тебя, да ещё морду набьём! Селезнёв с удивлением поглядел на Нефёдова, внезапно озверел, дрожащим от бешенства голосом, брызжа далеко слюной и обнажая блеснувшие по-собачьи клыки, захрипел:
— Что такое, меня по морде, своё начальство по морде, с нашивками! Берите его под арест! Я покажу тебе, как бунты устраивать! Погодь!
Он бросился в угол, где стояли винтовки; следом за ним кинулся и Нефёдов. В углу они вцепились друг в друга, сопя и рыча.
Вдруг Китаев крикнул испуганно:
— Берегись, у него ружьё! Убьёт!
Из-за сгрудившихся конвойных вокруг дерущихся мы не разглядели, каким образом у Селезнёва в руках оказалась винтовка, но он уже держал её наперевес, крепко сжимая приклад, дико озираясь и щерясь. На шее у него вздулась и напружилась жила. Задыхаясь, он хрипло шептал:
— Не подходи, стрелять буду! Всех перестреляю!.. Изувечу!
Конвойные бросились в сени. Мы вбежали в арестантскую, захлопнули дверь. Самоедин полез под нары. Я, Кучуков, Климович жались в углу. У меня мелко дрожали колени.
— Никому несдобровать, — бушевал за дверью Селезнёв. — Порешу начисто. Бей врагов, спасай Россию!
Грянул выстрел. У Кучукова глаза превратились в два яичных белка. Должно быть, такие глаза были и у всех у нас. Наступила тишина. Её прорезал истошный крик Селезнёва:
— Ай-а-а-ай! Убили, братцы, убили!.. Держите!.. Смерть моя пришла… Спасайте!..
Мы рванули дверь. Селезнёв катался по полу. Около него валялась винтовка. В избе, кроме нас и его, никого не было. Кучуков схватил винтовку, остальные бросились к Селезнёву, он продолжал орать. Мы подняли его с пола, положили на скамью. Вбежали конвойные. Никаких следов крови ни на полу, ни на Селезнёве не было видно.
— Помираю! — вопил Селезнёв, схватив себя за голову, суча ногами. — Братцы, конец мой пришёл.
— Да никто в тебя не стрелял, — убеждали его, — это ты сам нечаянно выстрелил, только и всего.
Нефёдов протиснулся к Селезнёву, серьёзно и деловито ударил его кулаком по лицу, сурово пригрозил:
— Поговори у меня, в кровь изуродую, понимаешь?
Селезнёв притих, некоторое время смотрел на потолок неподвижным взглядом, приподнялся, почти трезвым голосом спросил:
— А кто за казённый патрон отвечать будет? Я за казённый патрон не в ответе.
Патроны конвойным выдавались по строгому учету. Селезнёва убедили, что дело как-нибудь сладится, он стал опять пьянеть, его вывели на двор. Я посоветовал для скорейшего протрезвения натереть Селезнёву уши снегом.
— Натрём как следует, — одновременно заявили со зловещинкой Нефёдов и Настюхин.
В самом деле, когда Селезнёв возвратился в избу, уши у него стали иссиня-фиолетовыми, разбухли, мочки точно наполнились водой. Подсев к столу, он заплакал. Я решил, что Селезнёв плакал от чрезмерно усердного растирания ушей, но ошибся. Старший держал в руках поломанную оправу от очков без стёкол: в суматохе очки разбились. По щекам Селезнёва текли крупные пьяные слезы, он вытирал их кулаком, хлюпал носом. Неизвестно, насколько всё это было натурально; возможно, Селезнёв несколько и «представлялся» «вполне интеллигентным». Во всяком случае, в его тоне была некоторая изнеженность.
— Не могу я без очков, — хныкал он, — у меня деликатность в глазах от бессрочной службы с двумя нашивками. Они, сиволдаи, не понимают, что глаза беречь надо: у кого лупетки, а у кого тонкость и пронзительность наскрозь. Я, может, порошки от глаз глотал и к доктору ходил, — об этим у них понятия нет. Я награждение за глаз имею. Куда я денусь без очков? Его высокоблагородие заказывали при отправке: «Гляди, говорит, Селезнёв, в оба», а как я буду смотреть в оба, ежели я теперь без очков и ежели стеклянные колёса выскочимши из обручей и одна железка осталась…
Он крутил головой, дёргал себя за волосы, продолжал бормотать. У Кучукова оказалось запасное пенсне, он предложил его Селезнёву. Селезнёв полез к нему целоваться, пришёл в неописуемо-восторженное состояние, по-моему, однако, отчасти, искусственное.
— Милай!.. По гроб жизни буду помнить. Вот она настоящая образованность: пинсне с веревочкой, даже одевать боязно; одним словом, при полной интеллигентности. Да я теперь… скажи: Селезнёв, и… всё готово!
Он осторожно надел пенсне и, хотя едва ли стёкла приходились ему по глазам, восхищенно заявил:
— Сидят, распротуды их… прямо как у доктора какого или политикана, однова дыхнуть… Сидят, как куры на нашести… и не падают… до чего люди доходят, а?
Нефёдов ядовито посоветовал:
— Ты их надень лучше на уши, подходяще будет.
Кругом рассмеялись: оттянутые уши у Селезнёва принимали чугунный оттенок. В пенсне, с раздувшимися и почерневшими ушами, он казался в самом деле забавным.
Селезнёв и конвойные скоро уснули, пересыльные долго не могли успокоиться.
— Представьте, какое несчастье случилось, — сказал Кучуков. — Они в пьяном состоянии перестрелять нас могут, как вы думаете?
Я согласился с ним.
Климович, натягивая на себя одеяло, воспользовался случаем отметить ошибки «анархо-бланкистов».
— Вот вам опора демократической диктатуры: сермяжная Русь, широкие натуры: «не гулял с кистенём я в дремучем лесу», «размахнись, рука, раззудись, плечо» и так далее, а в общем, свинство.
Ногтев привстал с нар.
— Ты, баринок, крестьянство не замай, не трогай его. Ты — сам по себе, а мужики сами по себе. От ихней жизни и не того понаделаешь.
— Это, что же, Селезнёв от трудной жизни едва не перестрелял сегодня нас всех?
— Я не про Селезнёва. Селезнёв от стада отбился, я про крестьянство.
Утром Селезнёв встал с опухшим лицом, с синими ушами, с мешками под глазами и с трясущимися руками. Оправившись, он попытался обнаружить обычную распорядительность. Завёл речь о том, что всё надо делать «по-хорошему», «в аккурате», потому если распуститься, то долго ли до греха. Я напомнил Селезнёву о вчерашнем его поведении. Селезнёв заявил, что он ничего не помнит, опять стал длинно и бестолково рассуждать: мало ли чего не бывает с человеком, быль молодцу не в укор, не всякое лыко в строку, где же и побаловаться служилому человеку, как не в этапах. Пытался свалить вину на других конвойных, которые поступают не по воинскому уставу: неслухи, только о том и думают, где бы налакаться.
Я сказал Селезнёву:
— Всё-таки, Селезнёв, вчера вы чуть-чуть нас не перестреляли, так не годится. Эти безобразия надо прекратить.
— Беспременно надо прекратить, — согласился Селезнёв, — а я об чём говорю, об этом самом. Тут шутки плохие. Месяца два тому назад в этих самых местах проводили партию арестантов; конвойные опились, затеяли из-за девок драку, за винтовки схватились, с пьяных глаз ухлопали одного из своих да арестанта ранили в ногу, пошли под суд. Нет, тут сурово содержать себя надо, тут…
Селезнёва перебили. Случай, рассказанный им, никому из пересыльных не показался утешительным. Кучуков заявил:
— Нужно что-нибудь предпринять, чтобы вы не пошли под суд и чтобы все целы остались.
Нефёдов положительно и решительно предложил:
— Винтовки надо прятать куда подальше в этапках.
Конвойные с готовностью поддержали предложение Нефёдова:
— Дело говорит, запирать надо винтовки на замок по приезде.
— И чтобы ключ был на руках не у нашего брата.
— У нашего брата оставлять ключи никак невозможно.
Селезнёв обиделся:
— Чудно вы говорите. У кого же тогда ключ сохраняться будет?
Китаев, пришивавший пуговицу к шинели, поднял голову:
— Хозяйке будем отдавать.
— Хозяйке не сгодится, — возразил Нефёдов. — Шут их знает, кто они такие, хозяйки-то. Нашим тоже нельзя. Придётся отдавать ключи кому-нибудь из политиков. Вам и будем отдавать, — решил он, обращаясь ко мне.
— Дело говорит… верно… лучше всего, — охотно согласились с Нефёдовым остальные.
Селезнёв, скрывая растерянность, усиленно дул на квас в ковше, ерзал по скамье, мычал, попытался приосаниться, из этого у него ничего не вышло; наконец и он сдался.
— А что же, это и впрямь лучше будет. Раз вы при полной интеллигентности, то можете соблюдать порядок, как и что и вообще…
Повеселев, приказал начальническим тоном:
— Постановляем в этапных избах, на остановках винтовки без разговору сдавать господину товарищу политикану Вороньскому. Винтовки приказываю запирать на замок, ключ держать во всей строгости воинской службы, никому его не давать, как имеем дело с казённым имуществом и как есть винтовка для солдата свяченая вещь, которая…
Я перебил Селезнёва:
— Вам, Селезнёв, я тоже ни винтовки, ни ключей давать не буду.
Селезнёв обиженно, но неуверенно и смущённо попытался отстоять свои права:
— Ну, это как сказать. Между прочим, я старший конвойный.
— С надранными ушами, — ввернул кто-то из солдат.
Присутствовавшие посмотрели на уши Селезнёва, переглянулись, раздался смешок. Селезнёв невольно поднёс руку к левому уху, пощупал его, точно хотел убедиться, на месте ли оно, потом достал пенсне, опустил очко со шпенька, ни к селу ни к городу пробормотал:
— Сигают на манер блохи, — видать, пружинка не нашинского производства.
— А как быть с саблями? — спросил Кучуков. — Сабли тоже надо отбирать, может случиться несчастье.
Предложение Кучукова конвойные встретили тягостным молчанием.
— Саблей тоже можно убить человека, — продолжал убеждать конвойных Кучуков.
— Ещё как можно убить-то, напополам, — вдохновенно подтвердил Панкратов, вытягивая сухую и тонкую шею из-за непомерно большого и засаленного воротника.
— Сабли я буду тоже отбирать, товарищи, — заявил я твёрдо, заметив колебания конвойных.
— Ужасно как сигают, не нашинская пружинка, — пробормотал ещё раз Селезнёв, потея.
Так произошел переворот, и был установлен новый порядок. Едва мы приезжали в посад или в село, занимали этапную избу, я вызывал хозяина или хозяйку дома, спрашивал, где чулан, солдаты сдавали винтовки и сабли, я замыкал их в чулане. Выдавалось оружие лишь тогда, когда мы совершали переезд. Селезнёв был доволен, утверждал, что теперь всё находится «в аккурате», «по-хорошему», «по-образованному» и что он, Селезнёв, умеет вовремя распорядиться.
Настоящего порядка, однако, не получалось. Сдавая на хранение винтовки и сабли, конвойные как будто с облегчением чувствовали, что с их плеч снимается всякая ответственность. Лишь только мы прибывали в этапную избу, они, пообедав, отдохнув и напившись чаю, начинали шептаться о каких-то Домнах, Надюхах, Маньках, о приятелях и земляках, подмигивали друг другу, грубовато и добродушно шутили и переругивались, одевались, уходили, иногда на всю ночь.
Давно уже были забыты караулы, давно перестали помнить, что мы — арестованные, а они — конвойные, и даже Селезнёву надоело распоряжаться и разглагольствовать. По утрам мы нередко искали по посадам наших конвойных — мы завладели всей их немудрой канцелярией, выправляли подорожные, вступали в переговоры с ямщиками, с хозяевами этапных помещений, улаживали ссоры между солдатами. Глядя со стороны, можно было думать, что не нас, пересыльных, они «препровождают по этапу», а мы их. К загулявшим конвойным присоединялся Ногтев. Мы держались особняком. Впрочем, конвойные приносили с собой водку, с готовностью и радушно угощали нас. Благодетельный огонь разливался по жилам, охватывало радостное головокружительное возбуждение, чувства освобождались от обычного контроля сознания, откуда-то выплывали новые ощущения, казалось, давным-давно утраченные — в них было что-то ребяческое, детское, непосредственное, как будто мы приобретали другое «я» и снова приобщались к первоначальным истокам жизни. Наступал глубокий, глухой сон без сновидений. Утром просыпались вялые, обессиленные, неохотно поднимались с нар. Кучуков утверждал, что с ним случилось очередное несчастье, хватался за голову, словно сомневался, на месте ли она, говорил, что у него дым в глазах. Климович, который редко пользовался угощениями конвойных, осуждающе шуршал листами газет и книг, Ногтев угрюмо отмалчивался, Самоедин улыбался непонятной, блуждающей улыбкой.
Иногда мы пытались заняться политическим просвещением наших конвойных, но успеха не имели. Конвойные выслушивали нас вежливо, на первый взгляд даже внимательно, поддакивали, соглашались, сочувственно смотрели на нас, но старались перевести затем разговор на другие, более житейские темы. «Оно конечно», «вестимо», «известное дело», «это уж как есть», — говаривали они, вздыхали, и тут же кто-нибудь из них обращался к товарищу: «Серёга, сходил бы ты полукрупки купить, полукрупка вся вышла», или: «Пойти поискать по посаду свежих селёдок на уху, сказывают, большие теперь уловы пошли». Селезнёв хитро щурился либо принимал простоватый и дурашливый вид, твердил с неискренним изумлением: «Скажите на милость, до чего люди доходят, одно слово, политика…» Выражался он и более определённо: «Ваша правда, только не нашего ума это дело. Политика — она дело вполне сурьёзное, тут разобраться надо, что и к чему. Служилому человеку она не подходит».
После таких и подобных разговоров я ожесточённо спорил с Климовичем. Он доказывал, что у большевиков много народнических иллюзий. «Усадьбы палить — на это готово ваше трудовое крестьянство, но к настоящей политической борьбе оно не способно». Я советовал Климовичу блоки с кадетами, на что он подчёркнуто спокойно соглашался.
Кучуков старался примирить нас:
— Понимаете, с одной стороны, несомненная несознательность, но с другой, знаете, эти люди симпатичные, простые…
…С некоторых пор мы, пересыльные, заметили среди конвойных какое-то непонятное нам беспокойство. Они чаще сидели по вечерам в этапах, легко раздражались, ссорились друг с другом, скрытничали, перешептывались по углам, умолкали, когда мы к ним подходили, имели сдержанный и как бы виновный вид. Скоро всё разъяснилось.
Однажды Селезнёв зашёл к нам в арестантскую, долго нёс туманную ерунду, справлялся о нашем здоровье, есть ли у нас жёны, дети, родные, из каких мы губерний, уездов и волостей, наконец, смущённо промолвил:
— А что, товарищи, как ехать-то дальше? Выходит, нам крышка и каюк; то есть, — поправился он, — крышка не крышка, а… очень даже деликатное положение получается. Говорил я им, вельзевулам, в аккурате надо содержать себя, а они, известно, неслухи: ну, и доигрались, добегались, допились до полной всевозможности.
— Но в чём же дело, неужели несчастье случилось? — оживлённо спросил Кучуков, вытирая очередную каплю на носу.
Селезнёв отвёл глаза в сторону, вверх, поводил ими по потолку, зачем-то погладил рукой доску на нарах, разом вспотел, стал ещё более лопоухим, не своим голосом сипло ответил:
— Положенье того… Пропились мы дотла. Казённые деньги пропили.
Пересыльным полагалось суточное содержание, жалкие гроши. Существовать на них было нельзя. У политических имелись свои деньги, тщательно зашитые в платье перед отправлением партии. Первые недели эти деньги мы и тратили в расчёте, что потом казённые суточные помогут нам перебиться. Свои рубли мы уже успели израсходовать. Теперь оказалось, что казённые деньги пропиты конвоем.
— Это что же, — сказал едко Климович, — вы, господин Селезнёв, для полной интеллигентности пропили наши суточные?
— Да-с, пропили, — соболезнующе и сокрушённо согласился старший.
Увидев, что его сообщение отнюдь не порадовало нас, он, по-видимому, в утешение прибавил:
— Мы и свои деньги безусловно пропили.
— А хлеб? — спросил я.
В Архангельске конвойным выдали хлебный паек. Караваями хлеба была доверху нагружена их подвода. За последние дни хлеб куда-то исчез.
— И хлеб пропили, — доложил вполне объективно Селезнёв. — Осталось дня на три.
— Нехорошо это, — выговорил я Селезнёву.
— Чего ж тут хорошего, — вполне рассудительно поспешил опять согласиться Селезнёв. — Ничего в этом хорошего нет. Упущение с вашей стороны вышло, товарищи. Когда винтовки под замок брали, обязательно нужно было вам и за казёнными суммами наблюдение иметь: на то вы и образованные, а тут что — одно невежество.
Селезнёв понёс обычную околесицу. Прекословить ему было бесполезно. Положение, однако, и вправду оказалось куда как незавидным. Идти по этапу предстояло ещё недели три. Нам угрожал голод.
На другой после признаний Селезнёва день, в новом этапном помещении, конвойные, избегая смотреть нам в глаза, выдали каравай хлеба. Мы долго грызли каменные корки, после чая уныло сидели или валялись на нарах, в избе стояла мрачная и пустая тишина.
Вечером Кучуков собрал нас с конвойными на совещание.
— Товарищи, — заявил он, оживляясь, — с нами случилось несчастье. Надо что-нибудь предпринять, иначе придётся голодать.
— Это уж как есть, — поспешил согласиться Селезнёв. — Говорил я им, непутёвым…
Его решительно перебили остальные конвойные:
— Закройся, сам первым был…
— Брось ты, ей-богу, языком трепать: тут о деле хотят поразмыслить, а ты пустое мелешь…
Кучуков вежливо заметил:
— В самом деле, товарищ Селезнёв, воздержитесь от ваших замечаний и просите предварительно у меня слово.
— По мне, как хотите, — обиженно, но вяло сказал Селезнёв. — Я об чём, я о политиканах интересуюсь, чтоб вы довольны были, и о порядке заботу имею…
— Надо вносить конкретные предложения, — заявил Климович, будто не замечая Селезнёва. — Со своей стороны предлагаю составить трудовую артель. Попытаемся сообща зарабатывать что-нибудь.
— Ничего не выйдет, — угрюмо заявили конвойные. — Какая тут работа зимой? Никто нас не возьмёт. Мы эти места знаем.
— Тогда, может быть, придётся продать кое-какие вещи? — спросил я собрание.
Ответил Китаев:
— Своего у нас нет, а за казённое под суд попадёшь… Вот рази, — он озорно подмигнул, показывая на Селезнёва, — очки дареные можно спустить по сходной цене.
— Во, во, — со смехом поддержали его конвойные.
Селезнёв заерзал на лавке.
— От сумы да от тюрьмы не отказывайся, — промолвил Панкратов. — Побираться будем.
Ответил жёстко Ногтев:
— Нет, побираться я не стану. Я лучше амбары, да клети, да прилавки, да дворы пойду чистить. Не буду я всякому скоту в ноги кланяться: если на то дело идёт, я шкворнем его угощу.
— Шкворнем, — отозвался Китаев, — тебя, брат, поморы скорее угостят, чем ты их.
С нар поднялся Нефёдов, усмехнулся, неторопливо надел шинель, подпоясался, добродушно сказал:
— Пустое всё говорите. О деле надо думать. Есть у меня тут знакомые, пойду к ним, глядишь — и принесу чего-нибудь.
— Объявляю заседание закрытым, — громогласно заявил Кучуков, очевидно, воображая, будто он на собрании в две-три тысячи человек.
Мы лениво разбрелись по местам. Спустя час или два возвратился Нефёдов, медленно развязал башлык, потёр щёки, подошёл к столу, вынул из кармана шинели бутылку водки, несколько шанег, серебряный рубль.
— Свет не без добрых людей. Китаев, сбегай в лавку, купи пшена и трески. Всем хватит и на завтра останется.
Его простое, гладкое лицо с белёсыми бровями и ресницами улыбалось довольной, широкой улыбкой.
Я спросил Нефёдова:
— Где всё это посчастливилось вам достать?
Нефёдов загадочно ответил:
— Сорока на хвосте принесла. Да вы не сомневайтесь, дело чистое, ей-ей.
Мы ели душистый кулеш и ещё более душистую треску.
Бутылка водки была роспита вдохновенно. Нефёдов держался хлебосольным хозяином. Ночью конвойные долго шептались у себя по углам. Когда на следующий день мы расположились снова отдыхать, Нефёдов обратился к конвойным:
— У кого, други, на селе есть знакомые или какие-никакие?..
Солдаты странно переглянулись, кое-кто двусмысленно ухмыльнулся.
Селезнёв поучительно ответил:
— Умей воровать, умей и ответ держать, сем-ка, я схожу. Я — удачливый. Есть у меня тут приятели.
К обеду он принёс шанег и свежих сельдей. Вид у него был торжественный и самоотверженный. Конвойные подшучивали над Селезнёвым, чего-то недоговаривая.
— Клюнуло?..
— Ты, Селезнёв, старайся, пример показывай, ты — старшой…
— Главное, очки надевай, очки тут первое дело…
Селезнёв самодовольно и молодцевато крутил усы.
В новом посаде знакомые нашлись опять у Нефёдова. Мне показалось странным и подозрительным такое обилие приятелей, земляков и знакомых у конвойных. Ещё более непонятны были шутки, намёки и разговоры, которыми они обменивались. Встретившись во время прогулки с Нефёдовым, я откровенно высказал ему эти свои сомнения, спросил, каким путём солдаты достают деньги, водку, хлеб. Нефёдов сначала замялся, потом неопределённо усмехнулся, потёр нос, поправил привычным движением пояс.
— Ай не догадались, а дело-то совсем простецкое. Вы только своим товарищам не сказывайте, особливо этому косоплечему, который всё в книгу читает. Мы промежду себя сговорились никакого вида вам не показывать: неловко нам перед вами… Ну, одним словом, жёнки посадские нас выручают. Ребята мы здоровые, до бабьей ласки охочие, а тутошним жёнкам это самое только и подавай. Вдов тут много, солдаток. У которых — мужья в отлучке. Теперь поморы на промыслы уехали. А живут, сами видите, в довольстве, в безбедности. Ты придёшь к ней, к жёнке-то, ну… то да сё — она тебя накормит и в дорогу что-нибудь сунет. Народ в этих краях не жадный, сожалетельный… Вот всё и дело… Мы же понимаем — раз прогуляли ваши гроши, должны сами об вас заботиться. У нас тоже своё правильное понятие имеется, мы не нехристи какие али-бо душегубы. Вы только живите без сомнения, до вас всё это не касается.
Нефёдов смущённо заглядывал мне в глаза, точно искал поддержки и оправдания.
— Так не годится, — пробормотал я растерянно, — надо найти какой-нибудь другой выход.
— Чего ж тут хорошего, — согласился с готовностью Нефёдов, — а только ничего другого не надумаешь.
О разговоре с Нефёдовым я рассказал Кучукову и Климовичу. Кучуков морщился, качал головой, прищёлкивал языком, капля на кончике носа у него увеличилась.
— Очень, очень, знаете ли, неудобно, — говорил он.
Климович молча пожимал плечами, но по тому, как нервно сбрасывал он и надевал пенсне, ходил из угла в угол, как невпопад отвечал на вопросы, нетрудно было заметить, что он тоже взволнован. Солдаты торговали собой и кормили нас. Это не соответствовало ни нашим чувствам, ни нашим убеждениям.
Мы со всех сторон обсуждали «положение», искали «выход из тупика», предавались самобичеванию и рассуждениям. Но пока мы всё это делали, конвойные продолжали ходить «по землякам и знакомым». Селезнёв пробовал уже снова начальственно распоряжаться.
— Кому ноне в наряд итить? — спрашивал он, строго посматривая на солдат.
— Итить, кажись, Китаеву, — отвечали конвойные и начинали шутить над ним.
— Ростом будто не вышел.
— Ростом — это ничего: губа подгуляла. У тебя, Китаев, не две губы, а, почитай, три выходит.
Иногда Селезнёв говорил:
— Кому ноне в наряд? Мне ноне в наряд… Эх, служба, служба!
Свои новые обязанности и Селезнёв, и другие конвойные исполняли истово и деловито. Наиболее деловым оказался Нефёдов. Он уже третий год сопровождал арестантов, знал посады и сёла и действительно имел в них много знакомых «женок». Его называли разводящим. Он был здоров, крепок и статен. Торгуя собой, солдаты считали, что они, растратив наши деньги, проштрафились, обязаны поэтому доставить нам хлеб, треску, чай, сахар. Мы не слыхали от них ни одного упрёка, не заметили ни одного косого взгляда, никто из них даже в шутку не предложил нам сходить к «землякам». Кажется, они смотрели на нас, на политических, как на людей иной, отличной от них породы: мы «благородные», «вполне интеллигентные», — ещё у них было «к политике» безотчётное, бессознательное, хотя и очень неопределённое уважение.
Но как ни старались конвойные, всё же у нас нередко выпадали голодные дни. «Земляки» находились далеко не всегда, не везде, нас было десять едоков, солдатского «заработка» не хватало. Изредка нас поддерживали добровольные приношения. Иногда сердобольная хозяйка этапной избы, жалеючи нас, «рестантов», и видя, по словам Кучукова, наши «двусмысленные переживания», приносила в дар каравай хлеба, картошку; рыбаки-поморы уделяли рыбы с уловов. Однажды к нам вошёл сухой и квёлый старик, изъеденный временем, с жёлтой бородой, прикрыл плотно за собой дверь, поставил на пол ведро, наполненное мелкой рыбой, сказал негромко, но внятно:
— Кушайте на здоровье.
Мы стали расспрашивать его.
— Сын у меня на каторге, — ответил он коротко, вздохнув глубоко. — За убивство… сгоряча человека убил… не обессудьте…
Внимательно оглядев нас, он вышел из избы боком и как-то незаметно.
Кое-что добывал воровством Ногтев. Воровал он чаще всего по базарам, приносил мясо, махорку, калачи, — в одном посаде ему удалось стащить с прилавка кусок ситца. Он приходил злой, напряжённый, с зелёным, с сухим и с зловещим лицом, бросал небрежно сворованное на стол, говорил сквозь зубы повелительно Семёну или кому-нибудь из конвойных: «Вари живей, жрать охота». Ел много, по-волчьи. Солдаты от краденого не отказывались, но и одобрений не выражали.
— Ты смотри, парень, осторожней будь. Не ровен час, поймают — живым не уйдешь.
— Одна дорога.
— Это как человек сам себе положит.
— Мало ли что я себе положил, с этим не считаются. Меня не спрашивали, когда в тюрьму сажали; не смотрели на меня, когда хозяйство разоряли, — какого же рожна я глядеть на них буду. Палить их надо.
Ногтев свирепо ненавидел помещиков, чиновников, купцов, священников, деревенских богатеев. Злоба его была огромная, лютая, такая, что он даже не умел, не мог о ненавистных ему людях рассуждать. В его упрямой голове копошились мысли одна мстительней другой, его грудь распирали дикие, кровожадные желания. Но он ненавидел за свои, за личные обиды, он ненавидел в одиночку, и в одиночку он готов был и отстаивать себя. Он равнодушно относился ко всему общественному, не любил людей, презирал их, не хотел, не умел соединять свою жизнь с жизнью, с уделом других. Впрочем, он мог пристать к людям, но лишь на время, для отдельного нападения, для разгрома, ни в чём, однако, никому не уступая, не поддаваясь влиянию. Нас, политических, Ногтев считал барами, дармоедами, полагая, что мы чудачим от хорошей, от сытной жизни, — наши тюремные мытарства он расценивал тоже как неумную блажь. «Вы — сами по себе, а мы, мужланы, само по себе. От вас и пахнет не по-нашенски… Вы — студенты, учёные, куда нам до вас», — говаривал он с деланным и с ехидным самоуничижением. К политическим разговорам относился безразлично, был скрытен, неуживчив. Если бы он лишился ненависти, ему нечем стало бы жить.
Мы продолжали передвигаться по маршруту. Давно уже стёрлись многие черты отличия между нами — арестантами и конвойными. Мы составляли одну кочующую ватагу — голодную и бездомную; мы жили одними интересами — насущными и неотложными. С утра нужно было делать двадцать — двадцать пять вёрст, укрываться от холодов, добираться до этапной избы, добывать пищу, отсыпаться. Мы были вырваны из обычных условий, из быта. Сословия, учреждения, законы, чиновники, города, культура — всё это осталось позади нас, перестало на нас влиять, и тогда обнаружилось, что мы должны жить сообща и помогать друг другу. Кругом нас стояли леса, лежали снега, выли ветры, волки, вьюги, метели, раскидывались неистощимой синью небеса, вставало и заходило солнце, спускались долгие, северные иссиня-чёрные ночи. И вышло так, что мы, бывалые, образованные люди, подвижные и молодые, очутившись лицом к лицу со снежными просторами, со стужами, оказались неприспособленными, бессильными — и нас должны были кормить люди, привыкшие к тяжёлому труду, к лишениям и к тому, чтобы работать на других. И они это делали просто и дружески, сами того не понимая и думая, что они в долгу перед нами.
Изменился и внешний наш облик. Мы огрубели, оборвались, ходили лохматые, грязные, поотпускали себе бороды, усы, а у Кучукова на носу вырос даже куст чёрных и жёстких волос — он сокрушался, твердил об очередном несчастье. В арестантских полушубках, в бушлатах, в валенках, в рукавицах, подпоясанные ямщичьими кушаками, полотенцами, верёвками, ремнями, всегда полуголодные, мы выглядели отщепенцами, пасынками жизни, на нас смотрели иногда с жалостью, с сочувствием, но чаще с опаской, как бы ожидая одного лишь дурного. Всё же мы обветрились, посвежели, поздоровели; у нас расправились спины, груди; звончей, чище стали голоса. Мы глубоко, по-детски спали, приучили себя к морозам, к перегонам, привыкли довольствоваться куском хлеба и трески.
Наша дорога пролегала лесами. Они стояли плотными массивами. Иногда их густо покрывал морозистый иней, они казались погруженными в серебряные сны. В них было что-то суровое и схимническое. Их усыпляющее безмолвие нарушалось лишь нашими голосами, скрипом полозьев, да ещё своими лесными шорохами и звуками. Била крылом в ветках спугнутая партией птица — рябчик, глухарь, — проносясь мимо нас косяком; тогда у конвойных разгорались глаза, руки невольно хватались за винтовки. Белки летали с сосны на сосну, показывая пушистый мелькающий хвост; неслышно падали лёгкие сонные хлопья снега. По сторонам виднелись запутанные петли беличьих, заячьих, собачьих, волчьих следов; волчьи следы шли ровной цепью. И в этих следах, в еле уловимых шорохах, в сумраке и в густоте чащоб, в том, как обсыпался с верхушек деревьев снег, будто его трогала неведомая, невидимая рука, — чудилась своя сокровенная, потайная, оберегаемая от вражьего глаза жизнь. Снег лежал крупными, чистыми, блёсткими кристаллами, синий от теней; покрытые обильно им щетины елей и сосен покорно и устало клонились вниз, в вывороченных корневищах виднелись тёмные ямы, как раскрытые пасти. Иногда по лесу шёл ровный, глухой, таёжный шум. Он начинался где-то в лесных глубинах, приближался, проносился над головой, колебля и тревожа зелёные вершины, затихал в дальних трущобах, снова нарастал, навевая русские лесные думы и были. Вспоминались исконные, древние, заповедные киевские, муромские, брянские леса, непроходимая тайга. Вспоминалось, что сидел в дремучих дебрях Соловей-разбойник, как проезжал на бранном, на чубаром коне русокудрый Илья Муромец, как укрывались от злой, постылой татарской неволи беглецы. Многое видели наши леса. В угрюмом и жутком одиночестве издревле спасались в них отшельники, схимники, старцы; таились скиты бегунов, староверов, хлыстов; сжигали себя живьем в срубах изуверы за двуперстье; садились за дубовые столы братья-разбойники; лежали в кустах с ружейными запалами, с ножами, с кистенями, с дрекольем лихие молодцы, поджидая, подкарауливая добычу; тут раздавались страшные полунощные посвисты, творился кровавый и скорый суд, отдавали богу душу разгульные, хмельные купцы, спесивые бояре; сюда умыкали душу-радость — красных девиц; пробирались невидными тропами холопы, русские людишки, крепостные, отверженные, отчаянные люди, голытьба, непутёвщина, убивцы, озорники, каторжные души, безбожники, искатели праведных мест, бунтари, царские противники. Всех их одинаково молчаливо и гостеприимно укрывали в своих падях в зелёном мраке тысячелетние леса, отогревая своим могучим, звериным дыханием. Каторжные души, разбойники, сектанты, бунтари, голь, воры, удальцы, неприкаянные, бездомные, безымянные горюны, безотцовщина, лиходеи в дар своему хозяину, своему пособнику и поборнику, на вечную память ему, в благодарность и в прославление принесли таинственное и мудрое, вещее, вечное сказание о граде Китеже, который ушёл, опустился на дно лесного озера с домами, с колоколами, с церквами, со звонницами, с людьми, дабы сохранить, уберечь справедливую жизнь от врагов-супостатов, от худого лиха, от неправды житейской. Лишь избранным, чистым сердцем в редкие, в просветлённые мгновения звонят китежские колокола нездешним, напоминальным, призывным звоном. Всю боль свою, все свои муки, сумрак, печаль, тоску своих душ, свои надрывы, ненависть неугасимую, свои страстные надежды и помыслы воплотили в этом чудесном сказании люди лесов наших. И вот, кажется, стоят непроходимые, непреоборимые леса, стоят и сторожат неведомый град, слушают, насупив смоляные, ёжистые брови в священной думе, как звонят далёким, вечерним звоном сказочные колокола. О чём они звонят? О стародавней ли, ушедшей в века правде, об изуродованной ли, загубленной даром жизни окаянных, непокорных, строптивых людей, об их ли несбывшемся, не бывшем счастье, о горькой ли, пропавшей пропадом доле, о кручинах ли их, о судьбе ли их мачехе… но, может быть, и о том, что сбудутся сроки, придут дни, и возникнет из тёмных исторических пучин волшебный, чудодейственный град, засияет, заблистает огнями самоцветными, заполыхает, затрепещет жар-птицей, птицей-фениксом, забьют в нём потоки живой и мёртвой воды, приносящей жизнь и молодость, и все люди — миллионы, народ — услышат, как новую благую весть, как новую мудрость и радость, как пророчество и обещание, торжественный звон златокованого колокола.
Он запоёт забытый, дивный гимн,
Песнь родины, песнь золотого детства,
Песнь сладкую любви,
Что всем звучит таинственно из сказочного царства,
Знакомую и ласковую песнь
И всё ж не слыханную в мире.
…Гудят, шумят леса, навевая думы о были-небыли.
Длинные перегоны заставляли нас изредка встречать в лесах ночь. Месяц одиноко повисал над соснами зловещим красным диском. Лесной пан, огромный, лохматый, сумасшедшими, немигающими зелёными глазищами смотрел отовсюду; в дальних концах дороги вспыхивали колдовские огни волчьих глаз; лесные прогалины, облитые лунным светом, пугали своей мертвенностью, напоминая подводное царство; лес ещё больше дичал, жил страхом, нежитью, угрюмая тишина чёрными комьями висела в ветвях меж деревьями… Глухи, незыблемы северные леса в зимние ночи!..
…Нам посчастливилось быть очевидцами магнитной небесной бури. Ночью, часов в одиннадцать, кто-то из конвойных позвал нас из избы на улицу, мы наскоро оделись, вышли. От края до края небо было объято светоносным пламенем. С востока и с запада, с юга и с севера неслись огненные языки. Горели небеса. Я подошёл к плетню, запрокинул голову кверху, положил затылок на край плетня. Мне показалось, что прямо надо мной в недосягаемой вышине зияла бездонная воронка, огненные языки неслись по небу со всех концов, крутясь, свиваясь, перегоняя друг друга, стягиваясь и растягиваясь; они поглощались воронкой, исчезая в ней. Великое безмолвие царило на земле и на небе, точно всё было заворожено великой, торжественной огненной мистерией. Иногда чудилось, что пламенные массы опускались с высот ниже, всё ниже: вот-вот упадёт огонь с неба, земля воспламенится, превратится в горящий, в жаркий шар, погибнет всё живущее и произрастающее на ней. Грозное и прекрасное видение продолжалось около часа.
…В одном из посадов к партии пристала старая, шелудивая собака. Её прозвали Шкилетом. Шкилет еле плёлся за нами, покорно и грустно ждал куска хлеба, костей, подолгу возился с ними, дрожал от стужи, выискивал тёмные углы, стараясь быть незаметным.
Он возбуждал жалость до гадливости, мы гнали его от себя, но деваться Шкилету было некуда, он не покидал нас. Конвойные решили избавиться от Шкилета: когда партия утром тронулась в путь, Шкилета отогнали палками, криком, комьями снега. Шкилет сначала бежал в отдалении, потом его стало не видно, но на очередной этапной стоянке он опять оказался с нами. Мы сговорились с хозяином избы, чтобы он не пускал его с нами. Он посадил Шкилета на цепь, собираясь его удушить. Мы уехали. Вечером после перегона и обеда Панкратов вошёл в избу, с досадой промолвил: «А Шкилет-то опять приплёлся к нам». Я вышел во двор, позвал Шкилета. Шкилет устало поднял морду с чёрной отвислой губой, но с места не сдвинулся. Я кинул ему корку хлеба, он не притронулся к ней. Я хотел его приласкать. Шкилет безучастно отнёсся к ласке. Я заглянул Шкилету в жёлтые глаза — они были скорбные, человечьи. Я увидел, что Шкилет понял окончательно и навсегда, что он стар, всем в тягость, что у него нет и не будет своего угла, что пришёл конец его дням, что нет у него больше радости на земле — и, кто знает, может быть, хозяин этапной избы, где мы оставили Шкилета, уже набрасывал на него петлю, и Шкилет пережил смерть, последнее томление и лишь случайно ушёл от погибели, вырвавшись из рук, и вот теперь ему всё равно. Он так и не взял хлеба, не отзывался и не подходил к нам, но всё же безучастно потащился за подводами утром, доплёлся до места нашей ссылки — там я потерял Шкилета из вида.
…Кое-где к нам приходили поморки, просили написать письмо, прошение, платили и натурой и деньгами. Однажды явился старик с кривым носом, с кривой бородёнкой, с криво растущими усами, в затхлом длиннополом сюртуке, долго и нудно рассказывал о своей тяжбе с властями, просил составить прошение. Он торговал лесом, принадлежал, очевидно, к разряду неисправимых сутяг. Когда-то он поссорился с помощником исправника, подал на него жалобу исправнику, исправник оставил его жалобу «без последствий». Тогда старик пожаловался на исправника губернатору; не получив удовлетворения, послал соответствующую «бумагу» министру внутренних дел, затем на всех вместе — премьер-министру, наконец, дошёл до царя. Царская канцелярия отозвалась выговором по адресу неугомонного просителя. Тогда он решил искать управы и на министров, и на канцелярию, и на царя у…царицы. Мы и должны были составить жалобу «её императорскому величеству». Тщетно мы отговаривали торговца — он упорно стоял на своём. Мы написали пространное и довольно игривое прошение, в котором власти от помощника исправника и до царя включительно обвинялись в нерадивом и в преступном отношении к подчинённым и к подданным. Торговец потирал от удовольствия руки, когда мы вычитывали ему наиболее хлёсткие места, хлопал себя по коленкам, теребил бороду. «Верно, в самую точку; где же правда-то, один бог остался», — поощрял он нас… В заключение заявил, что за правду он готов хоть в ад пойти, выложил на стол трёхрублевую кредитку, позже прислал с приказчиком муки, яиц, сахару. Чем окончилось всё это несуразное дело, осталось неизвестным.
…Селезнёв заболел от «жёнок». Несколько дней он ходил мрачный и даже перестал надевать пенсне. Я в шутку спросил его, не потерял ли он их. Селезнёв утер рукавом губы, дернул себя за ус, махнул рукой, подавленно ответил:
— Не подходят нам эти пенсне. Дело оборачивается даже совсем в другую сторону… Это, например, как по-вашему выходит, — чтобы пенсне заграничной работы и… с бубоном ходить, — подходит одно к другому или нет, спрошу я вас? Нет, окончательно это неподходящая статья. В другой конец дышло вышло. Видно, так нашему брату на роду написано. Ты стараешься, по-хорошему, по-честному хочешь сделать, чтобы никому не обидно было, не выспамши ходишь, образованных достигаешь, а тебя в полное свинство линия гнёт. Я, может, с малых лет в образованных людях быть хотел, насчёт обхождения старался всякого. На ранцы на эти смотрел, когда сопливым мальчишкой у хозяина на побегушках был. Идёшь по улице, вихор у тебя горит, потому надрали его, аж он стоит торчком, а тут тебе ранец в глаза лезет: бежит это барчук какой, белый, чистый, щёчки у него розовые, в семи водах мытые, и ранец за спиной на ремнях с волосиками, — волосики блещут на солнце, а тебе — обида и стеснение в грудях, зависть берёт и сознание имеешь: не собака ты, а человек, и ранец с волосиками тоже носить можешь не хуже других — и за ручку, и по-благородному. А придёшь к хозяину, он тебе — раз в ухо, раз — в другое, да ещё раз, да ещё в придачу, быдто у тебя не два уха, а десять, — вот тебе и ранец с волосиками. Так с этими самыми разами и прожил цельную жизнь. У хозяина разы, в участке разы, от приятелей разы, в казарме разы. Окончательная невозможность… Посудите сами, какая тут справедливость есть? Взять, в пример, последнее дело. Я же по совести своей старался, я рвение имел, не лодырничал. Я, может, закрымши глаза к иной жёнке подходил; я торговался с ней заядлым манером, из-за каждого гривенника зуб имел, а что получилось? Венерическое награждение получилось в самом отличном виде… Тут очки не подходят, и даже совсем странно носить их при таком подлом награждении… В калашный ряд с суконным рылом не ходят.
Всё это было сказано Селезнёвым с глубокой искренностью, без обычных для него дурашливой напыщенности и нагловатости. Я рассказал о случае с Селезнёвым товарищам. Больше всех всполошился Кучуков. Он схватился за голову, ахал, говорил о темноте, невежестве, о неприятностях; дня через три, через четыре после моего рассказа решил созвать «общее собрание» для обсуждения «текущего момента в полном объёме и половой проблемы». Собрание состоялось вечером часов в девять у нас на нарах. Кучуков имел вид опечаленный, внушительный и загадочный. Конвойные насторожились, непонимающе, вопросительно и виновно смотрели на нас. Председательствовал и руководил собранием Кучуков, как главный его зачинщик.
— Товарищи, — сказал он высоким тенором, стоя у стола, — открывая настоящее собрание, разрешаю себе первым взять слово. — Начало речи Кучукова прозвучало довольно витиевато, но дальше он крякнул, заикнулся, натужился, покраснел, упёрся руками в столик, опустил голову; с носа, украшенного чёрным кустом волос, закапали частые крупные капли.
— Товарищи, — продолжал он, оправившись от замешательства, — в нашей среде случилось несчастье, чреватое тяжёлыми последствиями. Всем известно, что мы остались без денег и без хлеба, и товарищи конвойные вынуждены были доставать и то и другое… гм… некоторыми таинственными путями.
— Путь был один, — вставил Китаев, — очень даже обнаковенный.
— Прошу не перебивать, Китаев. Запишитесь, я потом дам вам слово… Итак… такие пути и способы не могли не привести к некоторым печальным результатам, позволил я бы сказать себе… Поступают сведения вполне проверенного и достоверного характера, что некоторые из товарищей конвойных… гм… гм… оказались в затруднительном положении, заболев… одной болезнью.
— Почём вы знаете, — пробормотал кто-то из солдат, — не то одна, не то не одна.
— Показаниями одного из товарищей, по крайней мере, точно установлен факт… несчастия с одним из конвойных… Гм… гм… гм… Надо прежде всего с максимальной точностью установить размеры и объём постигшего нас… бедствия с тем, чтобы предпринять нужные меры… Давным-давно доказано, что эти самые болезни, равно как и проституция, есть не что иное, как социальное зло, с ним необходимо бороться общественными методами.
— Выходит, — сказал, осклабясь, Нефёдов, — что мы в политики и в сицилисты вышли… с бубуном и трензелем. В новые чины они произвели нас.
Кругом ядрёно захохотали. Кучуков сконфузился, поспешил закончить свою речь.
— Одним словом, предлагаю прежде всего выяснить…кто выбыл из строя. — Кучуков в изнеможении сел на нары, обливаясь потом и растерянно окидывая взглядом собравшихся, которые молчали.
Молчание прервал Панкратов. С напускной простоватостью он промолвил:
— Первое слово Селезнёву: он у нас старшой.
Селезнёв помялся, потом быстро встал с нар, вытянулся, опустил руки по швам, уставился на Кучукова неподвижным взглядом, будто тот был его воинским начальником, хрипло спросил:
— Дозвольте сказать, господин председатель.
— Прошу вас, — любезно ответил Кучуков.
Селезнёв некоторое время помедлил, потом выпалил:
— Которые учёные с очками, они тоже… награждение наше могут иметь?
— То есть как? — не поняв его, спросил Кучуков.
— Вполне свободно… награждение… про какое вы говорили нам? Чтоб пенсне и чтоб награждение?
Ответил Климович серьёзно и поспешно:
— Вполне могут и имеют, товарищ Селезнёв.
Селезнёв тяжело сел на нары, угрюмо промолвил:
— Раз они могут при волосатых ранцах, то нам сам бог велел… Только что же меня одного, вы других тоже спросите.
— Чего ж тут спрашивать, — заявил добродушно Нефёдов, — дело ясное. Мы тоже имеем эту самую, как вы говорите, социальную…
Селезнёв уже снова почувствовал себя старшим, начальственно оглядел конвойных, строго сказал:
— Сознавайтесь, ребята, которые…
— Имею, — кратко отрубил Китаев.
— Куда все, туда и я, — прибавил Панкратов.
— Один в поле не воин, — со смешком заключил признания Настюхин.
— Как же это, товарищи, — пробормотал совершенно оглушённый Кучуков, выражая и наше состояние. — Это ужасно.
— Ничего ужасного нет в этим, — успокаивающе заметил Нефёдов. — Не извольте пугаться, я эти дела знаю… потому по третьему разу.
— Обнаковенное дело, — поддержал его Китаев. — Вы об одном подумайте, как хлеб-соль дале добывать будем, ежели мы в полной непригодности.
— Объявляю заседание закрытым, — пробормотал Кучуков.
Так кончилось наше гонорейное собрание. Мы уговорили конвойных не ходить к «жёнкам», не пить, лечиться у посадских фельдшеров. С особой готовностью в больницу ходил Селезнёв. Фельдшерам он толковал про «социальное», про учёных, которые хотя и при очках, но тоже со всячинкой бывают, — встречаясь с нами, твердил, что в больницах всё по-благородному и по-интеллигентному. Он строго следил и за тем, чтобы остальные конвойные не отставали от него.
— Собирайтесь, ребята, без никаких двадцать, — командовал он по утрам, натягивая шинель.
Из окна было видно, как гуськом за ним шагали Нефёдов, Китаев, Настюхин, Панкратов, спеша до отправки партии попасть в больницу.
Чтобы избежать голода, с согласия конвоя было решено продать два казённых полушубка — мой и Климовича. Составили протокол, засвидетельствованный хозяином этапной избы, урядником, конвоем и нами. В протоколе значилось — полушубки украдены «неизвестными преступниками». Дальше мы ехали в ямщичьих тулупах.
Винтовки я отбирал теперь у конвойных больше по привычке: они уже угомонились.
Путь наш подходил к концу. Кучуков ходил весёлый, он наконец-то добыл бритву, сбрил с носа куст, не дававший ему покоя. Климович подобрел, перестал перечислять пункты разногласий, мягче относился к конвойным, охотней помогал нам в нашем убогом хозяйстве. Самоедин Семён тоже оживился. Он безропотно выполнял самую грязную, чёрную работу, подметал пол, чистил картошку, рыбу, мыл посуду, раздувал угли в самоваре. Он рассказал нам, что на родине у него осталась невеста и что он, лишь только вернётся домой, женится на ней. У него будут свои олени, много оленей. Хмурым и злым оставался Ногтев, на вопросы отвечал грубо, лежал подолгу на нарах, сжав зубы и глядя остановившимися глазами на закопчённый потолок. Когда его спрашивали, что он будет делать в ссылке, отвечал:
— Уйду домой, они ещё попомнят обо мне, — грозил он своим односельчанам.
К месту назначения мы приехали ровно через два месяца после отправки из Архангельска. В полутёмной передней полицейского уездного правления ко мне подбежал вертлявый, чернявый, худосочный человек в меховой шапке с торчащими наушниками, скороговоркой спросил:
— Вы бэк или мэк? Я — бэк. Идём ко мне, я на днях уезжаю, передаю комнату.
Впервые за два месяца мне с прежней силой вспомнилось подполье, город, наши споры, книги, журналы. Выполнив обычные формальности в правлении, я забрал вещи, отправился вместе с энергичным «бэком» в его квартиру, но едва сделал по улице сто — двести шагов, как на перекрёстке неожиданно столкнулся лицом к лицу с Яном.
Мы обнялись. Гогоча, показывая по-прежнему ряд ослепительных, весёлых зубов, заглядывая то и дело в лицо, Ян потащил меня к себе.
— И думать не думай устраиваться у кого-нибудь другого. Ко мне, ко мне и больше ни к кому, прохвост ты мой драгоценный.
По дороге к нему мы забросали друг друга вопросами о работе, о приятелях, об аресте, о тюрьмах, вспоминали о тамбовской семинарской коммуне.
— Кстати, где Валентин? — спросил Ян.
Я ответил, что Валентин работает нелегально в Москве.
На другой день гурьбой пришли в гости конвойные. Ян угостил их водкой, пивом, солёными грибами, брусникой, палтусиной. Мы долго орали песни. Селезнёв, напялив пенсне, плясал до остервенения, и до того свирепо стучал каблуками, точно намеревался во что бы то ни стало проломить пол. Ночевали вместе — на полу, на стульях и столах. Я достал конвойным немного денег. Конвойные просили не поминать их лихом. Я убеждал их вести себя скромней на обратной дороге, не пропивать казённых суточных. Конвойные божились и клялись, что они «ни в коем разе», что они и сами понимают и т. д.
Селезнёв на прощанье сказал:
— Будьте благонадёжны. Сами видели. Доехали, как следует быть: никого не убили, никого не зарезали, без сурьёзного скандалу. Ты озоруй, а про службу не забывай. Едем в полной исправности, верно я говорю?
Я поспешил с ним согласиться, заметив, что он навеселе и готов ещё потолковать о винтовке, как о «свяченой вещи», которая…
Комната у Яна мне показалась холодной, и я перебрался на новую квартиру.
Край дальнего белого, сине-льдистого севера… сизое море, каменные острова, приливы, отливы, как вестники вечности, неугомонные ветры-морянки, низкое серое небо, топкая тундра с кривым березняком, леса, обросшие мхом и смолью, олени с нежно-влажными огромными глазами, белые ночи с непотухающими брусничными зорями и тёмные, чёрные студёные дни; лебяжьи снега плотно ложатся на девять месяцев; морозы колючи, иглисты, ядрёны, крепки, как спирт; убоги древние церкви, часовни, кладбища с безвестными могилами, сокрытые могучими, гордо-стройными рыжими соснами… От севера пахнет ладаном, хвоей, можжевельником, костяникой, север дышит суровым уверенным покоем, от севера веет девственной и строгой свободой…
…Уездный городок сжат глыбами скал на берегу буйной и быстрой реки, изрезанной порогами. Река впадает в Белое море. В городе живут поморы-староверы. Они отважны, обветрены ветрами, самостоятельны, своевольны, почти все грамотны. Большую часть года проводят на Мурмане, ловят треску, сельдь, сёмгу. Живут в достатке. Просторные деревянные дома прочны… Чистая половина всегда оклеена обоями. В красных углах — древнего письма иконы с тёмными, со стёртыми ликами, усыпанные мелким жемчугом. При Екатерине этот жемчуг добывался в реке, позже жемчужный промысел был заброшен. В кухнях медная посуда блестит и сияет. По воскресным дням поморки надевают кокошники. Их шёлковые, старинного покроя платья топорщатся, туго облегают налитые станы и плечи, шуршат строго и кичливо. Поморки носят также золотые браслеты, кольца, серебром украшаться считают недостойным. Не сеют, не жнут, в огородах растёт лишь репа да лук, даже картофель привозной. Помор горд — он не пойдёт грузить пароход, тачать сапоги, плотничать, но от контрабанды не отказывается. Так было в те годы…
…Ссыльных в городе числилось человек семьдесят. Из них две трети политических, остальные — уголовные.
У политических ссыльных была своя общая организация, колония с кассой взаимопомощи, с библиотекой. Колония помогала нуждающимся, бегущим из ссылки, защищала интересы ссыльных перед властями, разбирала, улаживала столкновения, ссоры. Существовала она полулегально. Все же ссыльные жили пёстрой, разрозненной жизнью, кружками, группами, в одиночку. Группы социал-демократов — большевиков, меньшевиков — являлись самыми сильными; за ними шли группы социалистов-революционеров, максималистов, анархистов, польских социалистов, дашнаков. Кружки «вольных пьяниц» были, однако, ещё более многочисленными. Они нередко прославляли себя дебошами и скандалами.
Когда я приехал, и город и колония много говорили о пьяных подвигах разжалованного поручика Зарумова. Он ходил по улицам в офицерской шинели нараспашку, без погон, в лихо заломленной и сдвинутой на затылок, без кокарды, фуражке. У него торчали стрелками чёрные усы, длинное лицо казалось надменным, а глаза — дерзкими, бретёрскими. Не помню, за что его разжаловали и сослали, но он считался политическим. Незадолго до моего приезда Зарумов играл на бильярде с жандармским вахмистром, обыграл его, заставил залезть по условиям игры под стол, кричать:
— Я осёл и последняя скотина!
Случай получил огласку, огласка дошла до жандармского правления в Архангельск, любитель бильярдных удовольствий в синем мундире был незамедлительно удален со службы. Поздней Зарумов поймал стражника где-то в клубе, сел на него верхом, угрозами и пинками принудил его тащить себя вниз по лестнице. Коня и всадника исправник отправил в арестантскую. Полиция и стражники Зарумова боялись, к концу зимы сплавили его в другой город, пока же он ходил с озорным хмельным видом, окружённый группой опустившихся, запивших ссыльных. Таких в то время оказалось немало. Были глухие, переломные годы. Часть ссыльных осела, размагнитилась, запьянствовала, заодиночествовала, забездельничала, выветрилась.
Группа большевиков была немногочисленная, но дружная.
Идейным вожаком являлся Вадим. Он отличался непоседливостью, товариществом и неукротимой способностью спорить. Спорил он больше и чаще всего с социалистами-революционерами, но не давал спуску и остальным направлениям. Он нападал на врага в спорах с таким неистовством, точно собирался бить или убивать их. Вадим неизменно таскал с собой повсюду пачку книг по аграрному вопросу. Книги были исписаны на полях, испещрены восклицательными и вопросительными знаками, ехидными: «Sic», «O, tempora» и т. д. Книги эти он читал за обедом, за ужином, на улице, во время дружеских вечеров и даже в уборной. Скосив глаза, ероша бобриком подстриженные волосы, он нетерпеливо и быстро перелистывал страницы, в короткое время просматривал несколько газет, журналов, научных, исследовательских работ. Познания его были разнообразны, хотя и беспорядочны. Он умел схватывать существо книги, прочитав несколько страниц в начале, в середине, в конце, и толково передать её содержание. Заслышав о диспуте, он настораживался, бросал есть, срывался с места «поддать жару», писал подробнейшие конспекты докладов, своих речей, — на диспутах спорил до того, что его, говорят, не раз выводили из собраний, бивали, подробнейшие конспекты при этом совершенно забывались. Это приводило его в отчаяние.
— Удивительное дело, обдумаешь, запишешь, а когда начинаешь говорить, самое-то главное и забываешь сказать!
После диспутов Вадим влетал в комнату разгорячённый, потный, измученный, восторженный и негодующий.
— Ты понимаешь, эсеры опять преподнесли обычную жвачку из Давида и Бернштейна. Немыслимо! Я им долблю об удельном весе крупных хозяйств, а они тычут меня носом в парцеллы. Идиотизм, полное тупоумие! Об отрезках вспомнили — чудовищно!.. И потом, ты понимаешь, до чего они доигрались, — он делал паузу, выкатывал глаза из орбит, будто собираясь оповестить о самом мрачном и кровавом преступлении, — они допустили явные передержки из второго тома «Agrarfrage» Каутского! Как тебе это нравится?!
Поведав о передержках, он бессильно умолкал, ожидая, что собеседник будет потрясён до мельчайших фибр, что, впрочем, отнюдь не мешало ему сейчас же раскрывать книгу, вычитывать цитаты в таком изобилии, что у его соратника из глаз сыпались искры и весь мир превращался в одну колоссальную цитату.
За всем тем он был приветлив, общителен, подвижен и отнюдь не обидчив. Его все знали, он тоже знал всех. Он ходил в обществе самоотверженных девиц, дам, поклонниц и поклонников, друзей и врагов. Несмотря на свою шумливость и непоседливость, он никогда не надоедал. Он был неплохой и организатор, но в этом уступал Акиму.
Николаевский рабочий Аким был практик. О нём говорили: «Аким садится в тюрьму редко, но метко, надолго». Он сроднился с революционным подпольем, оно стало его родиной. Его жизнь с юности была связана с заводом и с революцией. Явки, комитеты, рабочие группы, тайные типографии, паспортное бюро, организации побегов, складов для литературы, аресты, переброска работников, — вся эта напряжённая, опасная волчья жизнь была его жизнью. Каждый, кто с ним встречался и с ним работал, чувствовал прежде всего, что он надёжен, каждый говорил себе:
— Да, на него можно положиться до конца!
Испытывалось особое ощущение спокойного доверия, уверенности в деле при виде его плотной, коренастой фигуры, его словно иссечённого в боях с красным загаром лица, при виде его внимательных, взвешивающих твёрдых глаз. Он казался старше своего возраста: ему было не больше тридцати лет, но ему давали и лет сорок. Аким был несколько сутул, когда ходил, ступал отчётливо на пятки, руки при ходьбе держал ровно, неподвижно, говорил мало, смеялся редко, но тогда около глаз собиралось множество лучистых морщин, отчего его лицо неожиданно добрело. В подполье он принадлежал к работникам, известным только узкому кругу товарищей, но в этом кругу знали, что Акимов в России единицы. Он читал книги медленно, надевая очки, и в это время мрачнел и заметно старился.
В ссылке Аким влюбился в рыжеволосую ссыльную Эсфирь. Любовь свою Аким тщательно оберегал и от посторонних и от дружеских глаз, не позволяя ни шуток, ни намёков на его отношение к Эсфири. Эсфирь охотно принимала Акима, но потом увлеклась студентом-эсером. Аким круто оборвал встречи с ней, прожил в ссылке не больше месяца, бежал в Петербург, был спустя несколько месяцев арестован, судим, отправлен в ссылку на поселение, из ссылки бежал, работал тайно бессменно до самой революции. Когда Октябрь установил Республику Советов, Аким и здесь ухитрился остаться подпольщиком, до самой своей смерти выполняя самые опасные поручения, работая на Украине во времена Скоропадского, Деникина. Я прожил с ним в ссылке несколько месяцев.
Ян тоже был практик. После нашей жизни в семинарской коммуне он успел уже дважды отсидеть в тюрьме, работал в Баку, в Екатеринославе, в Донецком бассейне. За годы нашей разлуки он вырос, возмужал. Он сомневался в большевизме, опасаясь, что мы можем превратиться в узкую секту бланкистов; он ратовал за широкое, за самодеятельное рабочее движение, но в то же время был за подполье, против союза с либеральной буржуазией, сошёлся с нашим кружком, жил с нами одной жизнью. Тюрьмы и ссылки, скитания и работа нисколько не убивали в нём здоровья и свежести. В ссылке он охотно и усердно пилил и колол дрова, переплетал книги, летом сплавлял брёвна, грузил и разгружал пароходы. Не всё, не всегда у него выходило удачно. Как-то он подрядился переклеить обоями комнаты у одного старовера-торговца. Обои были дорогие. Ян начал работать с обычным для него рвением и расторопностью, но, когда торговец полюбопытствовал и осмотрел первую оклеенную комнату, столовую, оказалось: обои со сложными рисунками были наклеены «вверх ногами». У Яна хватило добродушия и стойкости уверять купца, что теперь «по-новому», именно так этого сорта обои и наклеивают, но если он, хозяин, желает, чтобы Ян сделал по-иному, то он возражать не будет. Объяснения Яна купца не удовлетворили, он прогнал его, грозился с ним судиться, но почему-то этого не сделал. После «случая» Ян, однако, избегал встречаться с купцом, старательно обходя его дом.
Ян много читал, я всегда поражался его сметливости, его интуитивному умению схватывать существо вопроса; происходило это, вероятно, оттого, что он многое видел. Он не умел резонёрствовать, и мне казалось, что у Яна между мыслью и действием не бывает промежутка: он думал, действуя. Яна нельзя было воспроизвести в представлении спокойным: он всегда что-то делал, махал руками, шагал, курил, хохотал, хлопал по спине, пел, оглушительно сморкался, мускулы его лица отличались необычайной подвижностью и выразительностью.
Собирались мы обычно у Николая, семинариста, говорившего сильно на «о», приятного увальня с развалистой походкой, изрядно косолапого, с русой, окладистой бородкой. Николай любил задушевные разговоры о своей «драме жизни». Драма его состояла в том, что в Саратове жили две фельдшерицы, подруги, — Рая и Сима. Симу он, видите ли, любил телесно, а Раю — духовно. И Сима и Рая писали ему письма, считая себя его невестами. И Рае и Симе он отвечал, одинаково обнадёживая их и не зная, на ком же ему жениться. Но и Рая и Сима были далеко, а близко в ссылке — стоило только перейти улицу — жила Маруся, и, хотя она была хуже и Раи и Симы, Николай тем не менее любовь к ближнему предпочел любви к дальнему. Это было вполне естественно, так как у Николая, по его заверениям, появились опасные для здоровья признаки: стукало в голову, в самый затылок. У Маруси от Николая родился ребёнок. Когда истек срок ссылки, Николай поехал в Саратов, долго недоумевал и скорбел, как ему быть с Раей, Симой и Марусей, настолько долго, что и у Раи и у Симы появилось от него по ребёнку. Но всё это было позже, пока же Николай для разрешения «драмы» по вечерам приглашал собеседников, пил водку с чем попало, даже с молоком, «открывал душу», испрашивал советов, утверждал, что он запутался в «драме» из-за своего любвеобильного сердца, но ещё больше из-за благородства, присущего ему в такой степени, что он, захмелев, называл себя не иначе, как «Гобеленом» и почему-то вдобавок «Дортуаром». Так его и прозвали — Гобелен-Дортуар. Кто-то Гобелена переделал на Кобелена. А впрочем, он был и в самом деле сердечен и очень уступчив.
Недалеко от Николая жил ткач Василий. У него было очень длинное туловище и короткие ноги. Он говорил всегда суетливо и невразумительно, читал книги без подготовки и без разбора, отдавая предпочтение философии: Виндельбанду, Вундту, Дицгену, Фейербаху, Энгельсу. От этого чтения в его голове произошла величайшая перепутаница. Не глупый и наблюдательный от природы, он часто производил впечатление совсем сбитого с толку человека. Василий любил употреблять к месту и не к месту замысловатые обороты, иностранные слова, цветистые изречения. На одном из диспутов с анархистами, помню, он попросил слова.
— Вот вы говорите, — заявил он, — анархия, коммуна, индивид, а я вас спрошу сейчас… — здесь он оглядел вызывающе противников, с азартом продолжал: — А я спрошу вас… что такое абсолют?
Он ехидно прищурился, ожидая ответа.
Все молчали.
— Не знаете — не суйтесь рассуждать, абсолют вам почище индивида будет.
Василий любил помечтать вслух о будущем социалистическом обществе, уверял, что тогда у каждого «трудящего» будут свои дома и на крышах произрастут деревья и цветы. «Утром проснёшься, взойдёшь на крышу, польёшь цветочки, погреешься на солнце, выпьешь кофею и — на работу, — и никакой тебе философии и психологии». Очевидно, в конце концов, и философия и психология его угнетали.
Солидного и в летах Скобноровича именовали «Чок-бором». Толстый, курносый, с заплывшими глазками, скуластый, постоянно задыхающийся, он носил умопомрачительные, широченные брюки. Чок-бором его прозвали потому, что он надоел приятелям и знакомым разговорами, как он из простой берданки с помощью каких-то особо хитрых нарезов в дуле сделал ружьё системы «чок-бор». Знающие люди утверждали, что он окончательно испортил ружьё, но Чок-бор был об этом совсем иного мнения. Он представлялся страстным охотником, но, кроме галок и ворон, никогда с охоты ничего не приносил, по поводу чего, однако, унынию не предавался. У Чок-бора были приёмный сын и жена, немка — рыжеволосая и в бородавках. Немка была восхитительно глупа и ни слова не говорила по-русски, а Чок-бор ни слова не знал по-немецки. Неизвестно, как ухитрились они прожить вместе двенадцать лет, но Чок-бор проклинал свою судьбу, вспоминая о немке, называл её ведьмой, чёртовой перечницей, кикиморой, уверял, что единственное преимущество его брака перед всеми прочими заключается в том, что он может сколько и когда угодно «обкладывать» немку. Он производил при нас наглядные опыты, немка испуганно таращила глаза, мы смущались, Чок-бор выходил из терпения, брал знаменитое ружьё с необычайными нарезами в дуле, уходил на охоту, возвращался домой мокрый и грязный. Каждый месяц он разводился с женой, но появлялись неожиданные и непредвиденные препятствия и осложнения. Чок-бор приходил к нам, чесал за ухом, отирал жирный пот с лица, говорил, безнадёжно махая рукой: «Ничего не выходит с разводом, тянуть, видно, мне лямку до самой смертушки». Скорбел он недолго, утешаясь на товарищеских вечерах, где пел фальшивым дрожащим тенором, расстегнув жилет, раздирательные романсы: «Если измена тебя поразила, если тоскуешь и плачешь любя, если в борьбе истощаются силы, если обиды терзают тебя…» и т. д. Он любил также произносить пространные речи на собраниях, неизменно начиная их словами: «Если, товарищи, посмотреть на этот вопрос с юридической точки зрения…» — что свидетельствовало о принадлежности его к сословию Фемиды. Юридическая точка зрения редко принималась во внимание. Скобнорович относился к этому как к неизбежности, полагая, что мы до юридической точки зрения не доросли.
Незаметно входила в комнату и неслышно садилась, непременно где-нибудь поодаль, в углу, в тени, опрятная, ко всем одинаково расположенная, черноокая и черноволосая Дина. Она всегда кому-нибудь помогала: шила, чинила бельё, доставала деньги, искала нужную референту книгу, носила передачу ссыльным, сидевшим в арестном доме за нарушение административных предписаний, вела обширную деловую переписку. У неё была чахотка, но она никогда не говорила о своей болезни. Она знала, у кого какие родные, есть ли дети, жена на «воле», — а мы ничего не знали о ней, о том, как она живёт. Было известно, что где-то на юге, у родных, Дина оставила дочь лет пяти-шести, но и о ней она рассказывала неохотно. Провожая её вечером домой, я спросил её однажды, почему она такая скрытная. Дина просто и коротко ответила:
— Я не скрытная. Я не умею рассказывать о себе.
Она зябко поёжила плечами, вполуоборот повернув ко мне голову. В лунном свете агатом сияли её чёрные печальные глаза. Широкий мягкий рот был по-лягушачьи раздвинут, как у египетских мумий, придавая её лицу что-то древнее и загадочное. В примирительной, скупой улыбке чудилось нечто прощальное, и вспоминалось вечернее заходящее солнце. С тех пор прошло много лет. Дина давно умерла. Я видел за эти годы много и обыкновенных и необыкновенных людей, участвовал и очевидствовал в невиданных событиях, прочитал сотни прекрасных, великих книг, запомнил ряд знаменитых изречений, — но и годы, и люди, и события, и книги не стёрли в моей памяти правдивых и таких чистых слов нашей скромной тогдашней подруги Дины: «Я не умею рассказывать о себе». Я никогда о них не забуду, они дороги мне и священны, эти как будто незначительные слова, — они запомнились на всю жизнь, от них делается легко и грустно.
Дина не умела не только рассказывать о себе, но, кажется, и думать о себе, недаром у неё были такие материнские, маленькие, заботливые руки. Для неё мы являлись не только товарищами, но и братьями — она смотрела на нас глазами старшей сестры. Она вносила в наш кружок женскую, семейную теплоту, которой нам так не хватало. При ней не выговаривались громкие и пустые слова, не хотелось лгать, ей легко было рассказывать о том, о чём редко говорят друг с другом в революционной среде, — о личном, о сокровенном. Дина никогда не отказывалась от поручений, она всегда куда-нибудь торопилась.
— Дина, куда вы спешите?
— К одному товарищу, по одному делу, в одно место.
— Что вы, Дина, делали вчера после обеда? Я заходил к вам и вас дома не застал.
— Я была у одного товарища, в одном месте, по одному делу.
Она знала всех ссыльных, её тоже все знали, но никто из нас не знал её фамилии.
Дина дружила с маленькой и полной Розой. О Розе Вадим рассказывал:
— Ты понимаешь, — Вадим эти слова тянул и делал ударение на каждом слоге, — ты понимаешь, всем хороша девица, но… слишком увлекается самообразованием.
— Это плохо?
— Это не плохо, это очень даже похвально, но… магнетизирует она нашего брата, ей-ей. «Товарищ, — говорит, — займитесь со мной по „Эрфуртской программе“, я ничего не понимаю в кризисах». Ну, товарищ, натурально, начинает с ней заниматься. Сидит эта самая Розочка во время учебного часа и как будто боится слово мимо ушей пропустить, а между прочим понемногу всё придвигается к своему учителю, всё придвигается и смотрит всё больше и больше, этак пронзительно и завлекательно. Ты, понимаешь, говоришь, говоришь, говоришь, а она магнетизирует, легохонько к тебе прикасается, всё прикасается. Ну, учитель, натурально, начинает сбиваться, путаться, гмыхать, носом сопеть, как паровоз какой, балдеть, а она набавляет, усиливает: глаза опустит, а глазища у ней с ресницами, например, как опахала какие, веером вниз, аж ветер идёт, — да ещё грудь впридачу пустит, вверх и вниз, вверх и вниз, вверх и вниз. Ежели вовремя не уберёшься, готово дело: программа — к лешему на кулички, о кризисах ни слуху, ни синь-пороха, концентрация капитала — ко всем дьяволам. Какой тут кризис, тут, брат, такие концентрации и экспроприации экспроприаторов происходят, что и во сне не приснятся… И это даже всё ничего и даже пользительно, только капризна очень, очень капризна. Репетиторов этих самых меняет без пощады и потом вообще… напориста. Иные сами первыми отбой бьют: «Я, мол, товарищ Роза, с прискорбием должен отказаться от занятий с вами, потому перегружен очень». А другим она сама отказывает: «Товарищ Ефим, простите, я вам очень признательна за ваши чудные лекции и указания, но должна взять другого руководителя: мне нужно, чтобы со мной занимались ещё и по-немецки, а вы по-немецки не знаете, я же собираюсь за границу». Отставка, одним словом… После приходится разбирать дела и поступки этих самых руководителей: либо один другому в морду даст, либо обозначит каким-нибудь неудобосказуемым наименованием с прилагательными в три фута…
Вадим злословил и балагурил. Правда состояла в том, что разбитная Роза с алым и подвижным языком, кончиком которого она то и дело подлизывала сохнувшие губы, искала себе мужа, и так как намерения её были положительны, а в ссылке семейственного человека найти было не легко, то ей действительно приходилось менять руководителей, тем более что многие из них не прочь были выступить в качестве страстных, но ветреных поклонников и соблазнителей. Занималась же Роза прилежно, зубрила «Эрфуртскую программу» и комментарии к ней, будто должна была держать дипломный экзамен.
Молодой рабочий, металлист Андреев, с длинными болтающимися руками, флегматичный на первый взгляд, обычно ко всему внимательно и сосредоточенно приглядывался, отличаясь большой застенчивостью. Когда голодал, ходил с книгой. Если его приглашали обедать, он поднимался с места, говаривал:
— Спасибо, я сыт, лучше пойду почитаю Меринга, занятная книжица.
Жил он уединённо, к себе никого не приглашал, но собрания посещал исправно.
Латыш Бойтман, обросший зверски волосами, с глазами, глядящими исподлобья, но, в сущности, добрыми, походил на гнома. Он был до того неразговорчив, что редко отвечал даже на вопросы. По неделям пропадал в лесу на охоте, уезжал также часто в море на острова ловить рыбу. Стражники, которым поручалось следить, чтобы ссыльные не отлучались за черту города, вели с ним бесплодную войну из-за этих отлучек. Возвратившись с охоты или с рыбной ловли, Бойтман охотно дарил товарищам рябчиков, уток, рыбу.
К Яну часто заходил Иосиф Гольденберг. С утра до вечера, весело посвистывая, он лудил самовары, медную посуду, умывальники, чайники, исправлял примусы, делал вёдра, набивал обручи на кадушки. Он много зарабатывал, щедро помогал товарищам.
Юного, вихрастого боевика-дружинника Терехова Вадим звал «забубенной головушкой». О своих боевых похождениях, о нападениях на городовых, о том, как с группой рабочих он отстреливался в лесу от казаков, Терехов повествовал, будто о прогулке или об ежедневных обычных делах.
Несмотря на административные стеснения, мы жили довольно привольно. Кругом нас были снега, льды, море, река, скалы, грубоватый, но крепкий и здоровый поморский быт. Нам присылали бесплатно газеты, журналы, книги. Дни проходили однообразно, но не томительно, по крайней мере, в первый год ссылки. Мы часто собирались, спорили, получали исправно нелегальную литературу. Полиция нам докучала, но не очень назойливо. Раза два в неделю по квартирам ходили стражники проверять нас. Раз в месяц мы являлись в полицейское правление получать денежное пособие — восемь рублей с копейками. Запрещение не отлучаться дальше трёх вёрст в окружности от города не соблюдалось. Иногда с полицией происходили очередные стычки: то застанут собрание, то произведут обыски, то запретят показываться в районе лесопильного завода. Исправник — осанистый, седой старик — держал себя с нами вежливо-холодно. Его помощник — плюгавый, пьяница — был хуже, мы нередко с ним ссорились. Полицейский надзиратель и стражники нас побаивались. Вспоминая годы ссылки и то время, я вижу прежде всего моих соратников, совольников и друзей. Я благодарю судьбу за то, что она подарила мне их. Мои лучшие помыслы до сих пор связаны с ними. Они для меня и семья, и родина, и милое прошлое, и славное будущее. Они цветут сейчас в моей душе, подобно редким цветам на горных склонах по соседству уже со снегом. За верное вольное содружество, за крепкие рукопожатия, за товарищеские беседы во вьюжные вечера, за смех, за шутку, за смелость, за дерзкость, за неугомонные кочевья, за готовность помочь друг другу ценою жизни, за горячую веру-уверенность в самые горькие годы, за нашу чудесную единственную отважную ватагу!..
…Несколько дней спустя после моего приезда был маскарад на катке. Каток содержался колонией ссыльных. Чистый доход с катка, довольно, впрочем, ничтожный, шёл в кассу взаимопомощи. Власти об этом знали, но делали вид, что не знают. Содержать каток ссыльным помогал начальник местной пограничной стражи. Он присылал солдат поливать каток, построил теплушку, сложил снежную гору. Сам он не катался, но часто приходил смотреть на катающихся, охотно беседовал со ссыльными, уходил домой, пил в одиночестве водку. Просторный, со скамьями для отдыха, с чистым и гладким льдом, каток защищался по краям густо насаженными елками. Светила луна, но на проволоках, протянутых через каток, качались разноцветные фонарики, кидая неверные, дрожащие тени. В теплушке хрипел надсадно граммофон. Прошёл хор балалаечников-ссыльных. Показались замаскированные. Кучуков напялил на себя идиотскую маску — собачью голову. Узнать его было нетрудно. У него беспомощно разъезжались в разные стороны ноги, подгибались колени, длинными руками он загребал воздух и время от времени проделывал ими таинственные и нелепые пассы, будто пытался кого-то гипнотизировать, совался из конца в конец, мешал кататься, сбил несколько человек с ног, вывалялся в снегу и успел уже ободрать себе бок. Николай завесил лицо чёрной тряпкой, в тряпке вырезал несколько дыр для глаз и рта; он косолапил, кстати и некстати, стараясь быть изысканным, повторял: «Пардон, пардон». Вадим без маски и без книг по аграрному вопросу ожесточённо и безжалостно уродовал лёд так, что осколки брызгами летели во все стороны. Ян трясся на коньках, как в лихорадке, горбился, растопыривал пальцы, махал руками, точно собирался лететь. Чок-бор пыхтел, снимал шапку, гладил себя по лысине и, кажется, больше сидел на скамье, чем катался. Я заметил также тонкую молодую женскую фигуру в тёмно-голубом костюме польского гусара с бархатной маской, — «гусар» держался на коньках уверенно и непринуждённо. Эсер Нифонтов оделся монахом-капуцином. Были ещё Мефистофель, китаянка, негр, вымазанный сажей, а одному из ссыльных, анархисту Беликову, загримированному каторжанином с веревочными кандалами, пришлось на время уйти с катка и переодеться по требованию помощника исправника.
Отметив, что на катке нет опытных конькобежцев, я почему-то решил, будто я катаюсь лучше других, что я — строен и что все обращают на меня внимание. Правда, прикрепив коньки, я с горечью убедился, что многому разучился, что голландских шагов я делать больше не умею, но это ничуть не умерило работы моего воображения. Я закладывал за спину руки, откидывал голову, сгибался, лавировал между катающимися, тормозил, на мой взгляд, очень изящно бег, был уверен, что женщины смотрят на мои пируэты восхищенно. Равняясь с ними и обгоняя их, я придавал своему лицу холодное и надменное выражение. Больше всего мне хотелось привлечь внимание «гусара», но так как этого не случилось, я решился сам пригласить маску «на несколько туров», как я мысленно говорил себе. Маска приняла моё предложение. Когда она, отвечая на вопросы, оборачивалась в мою сторону, я старался разгадать и восстановить черты её лица. Маленькая провинциальная несуразица: у «гусара» около губ с правой стороны сидела искусственная родинка-мушка. Оттого, что верхнюю часть лица незнакомка закрыла, нижняя часть запоминалась с особой отчётливостью: у ней был почти ещё детский пухлый подбородок, чуть-чуть приподнятая верхняя влажная губа, капризный рот, и около губ, в углах их, притаился свежий уют. Лунный свет блестел на её зубах, когда она смеялась, дымился на лице, в тёмно-каштановых волосах, — от него лицо делалось как бы призрачным. Призрачным казался и её подвижный и по-девичьи колеблющийся стан. На всём её облике было хрупкое, голубое и лунное.
Началось с того, что мне решительно на этот раз не понравились мои рваные в пальцах перчатки. «Какой позор, — подумал я, — революционер-большевик, оказывается, может стыдиться своих худых перчаток!» Однако, несмотря на назидательное размышление, я судорожно сжимал пальцы в кулак, чтобы «гусару» не были видны дыры. Это мне не удавалось, я снял перчатки. Незнакомка заметила, что мои руки коченеют, спросила, почему я без перчаток. Я ответил, что мне жарко. Маска искоса взглянула на мои руки — они были иссиня-белые.
— Неправда, — сказала она, — вы обморозитесь.
Я заверил её, что это только так кажется, будто моим рукам холодно, кроме того, им, может быть, с виду и холодно, но на самом деле даже жарко, это часто случается. Маска весело рассмеялась, заглянула мне в лицо.
— Я знаю, почему вы сняли перчатки. Они у вас… не в порядке.
Покраснев, я оторопело ответил:
— Ничего подобного, они у меня в полном порядке.
Маска замедлила бег.
— Покажите.
Я не знал, что мне ответить. Наш разговор происходил в конце катка, у крутой и высокой снежной горы. Неожиданно для самого себя я пробормотал от смущения:
— Это не важно. Не хотите ли лучше скатиться вместе со мной на коньках с горы?
Маска в нерешительности посмотрела на гору.
— Я никогда с горы, да ещё с такой большой, на коньках не каталась. Это не опасно?
— Нисколько не опасно, — горячо заявил я. — Вы держитесь крепче за меня, мы отлично съедем. В своё время в Финляндии я катался на коньках почти каждый день с гор, ещё более крутых.
Я лгал. В Финляндии с гор на коньках я никогда не катался, а лишь видел, как катались финны, — этим мой опыт и ограничивался. Но я больше всего боялся, что маска вспомнит о перчатках, и готов был провалиться в прорубь, сломать себе ногу, свихнуть шею для того, чтобы этого не было. Не дожидаясь согласия, я решительно двинулся вперёд, потянув за собой маску, — она неуверенно последовала за мной. С трудом по обледенелым ступенькам забрались мы на гору. Посмотрев вниз, я испытал робость, но отступать показалось мне поздно. Неестественно-уверенным голосом я стал давать маске советы:
— Надо твёрже держаться на ногах, дышать свободно, не падать духом, смотреть уверенно и бодро вперёд, выравниваться, если теряете равновесие.
В таком духе я долго наставлял спутницу, должно быть, потому, что хотел оттянуть решительный момент. Несносные перчатки! Наконец я взял маску крепко за руку! Раз, два, три! — мы стремглав понеслись вниз. В ушах засвистел воздух, дыхание захватило, казалось, мы соскользнули в пропасть. Я не выдержал, колени мои подогнулись, ноги потеряли устойчивость.
— Садитесь! — закричал я, лишаясь равновесия и в то же время инстинктивно пытаясь найти в спутнице опору, цепляясь крепче за её руку и подаваясь к ней. В следующий момент я треснулся боком об лёд, увлекая за собой маску, наши руки разомкнулись, мы оба полетели, сметая снег, ледяные камушки, ударяясь о боковые в четверть аршина барьеры. Мы пролетели ещё саженей пять по ровному льду, оставив позади себя гору, пока остановились. Я первым поднялся со снега, с ужасом вспомнил, как нелепо задирал ноги при падении, бросился к спутнице, поспешно поднял её, заботливо стал стряхивать с неё снег. Бархатная маска спала у неё с лица, я увидел японский разрез глаз, приподнятые к вискам брови, матовую белизну кожи. В её глазах ещё не прошёл испуг, они были расширены и тёмны. Спутница жутко молчала. Я пробормотал в своё оправдание:
— Вышло не совсем удачно.
Спутница ничего не ответила.
— Да, — продолжал я упавшим голосом, — когда я был в Финляндии…
Спутница не дала мне докончить фразы:
— Не знаю, что было в Финляндии, но вы взялись не за своё дело: я упала по вашей милости. Вы не умеете кататься с гор на коньках.
— Простите… неудачный случай… сколько лет катался… — бормотал я, не глядя на неё и старательнейшим образом продолжая счищать снег с гусарского мундира. От позора и растерянности я в забывчивости полез в карман, вытащил и надел перчатки. А может быть, я сделал это для того, чтобы лучше и удобнее было стряхивать снег.
Спутница уставилась на мои голые пальцы, торчавшие из дыр. Я ощутил на руках ожоги, не смея даже убрать рук.
— Вот видите, я была права: ваши перчатки не в порядке.
— Ничего подобного, — заявил я вопреки полной очевидности. — Это… только так кажется.
«Какой позор, — промелькнуло у меня в голове, — революционер-большевик и… чёрт знает что…»
— Это же чёрт знает что… — машинально и неожиданно для себя пробурчал я, чувствуя себя идиотом и не вовремя, поздно, спохватываясь. Спутница вопросительно и недоумевающе посмотрела на меня, спросила:
— Что вы сказали, что вы чертыхаетесь?
— Ничего подобного, — мрачно и упорно заявил я, едва сознавая, что я говорю.
Вдруг спутница рассмеялась открыто, звонко и заразительно. Я тоже рассмеялся, теряя свою растерянность. Мы посмотрели пристально друг другу в глаза. Она перестала смеяться, я тоже. Её взгляд сделался неподвижным, напряжённым и почти строгим. На мгновение меж нами как будто исчезло невидимое, но постоянно ощутимое людьми в их отношениях препятствие, и мы соприкоснулись обнажёнными, совсем голыми взглядами. Как будто в каждом из нас проснулось иное существо, неведомое нам самим, непонятное и настоящее. В этом было что-то колдовское, страшное и обворожительное. В глазах незнакомки была смерть и жизнь. Кто-то с катка бросил в нас комом снега — он попал мне в плечо. Я вздрогнул, отвёл от неё взгляд, сказал, чтобы что-нибудь сказать:
— Когда я был в Финляндии…
Странное выражение в глазах незнакомки исчезло. Она сделала вид, что стала внимательной, и, передразнивая, спросила насмешливо:
— Да, что же случилось, когда вы были в Финляндии?..
Неизвестно, что я ответил бы ей, но в это время я увидел около нас исправника. Засунув глубоко руки в карманы шинели, откинув назад голову и показывая седую, благообразную бороду, он мельком взглянул на меня, потом обратился к незнакомке внушительно и мягко:
— Ина, кто это тебя надоумил кататься на коньках с горы? Ведь так можно навеки искалечить себя. Пора домой, ты и без того уже давно на морозе.
«Какой позор для большевика-революционера: она — дочь исправника», — подумал я, снова чумея и оторопело смотря на исправника и на свою спутницу.
— Я сейчас, папа. Проводите меня до теплушки, ну?.. — сказала Ина, обращаясь ко мне.
Я подал ей руку, мы медленно направились к теплушке.
— Ужасно неровный лёд, — заявил я Ине.
— Ничего подобного.
Она явно передразнивала меня. У теплушки, прощаясь, я, неизвестно к чему, сделал ей под козырёк по-военному. Она быстро оглянулась, торопливым, как мне показалось, немного испуганным, заговорщицким и горячим шёпотом промолвила:
— Вы завтра придёте на каток? Приходите, будем кататься вместе.
— Непременно, — тоже шёпотом ответил я, забегая вперёд и отворяя дверь теплушки. От её шёпота мне сделалось вдруг душно; отъезжая, я расстегнул пальто и размотал шарф на шее.
На катке «бал-маскарад» продолжался. Кучуков снял маску, катался, изогнувшись в три погибели. Вадим уже затеял спор с эсерами в углу катка, громил социализацию земли как мелкобуржуазную утопию. Николай истово волочил с собой барышню в меховой шапке, ковыляя и путаясь ногами, с умученным видом. Чок-бор сидел на скамье, курил и лениво подтягивал ремни на коньках; хор балалаечников рассыпался несложными русскими песнями, камаринской, польками. Я разыскал Яна, узнать подробнее о «гусаре». У исправника есть дочь Ирина, она год тому назад окончила гимназию, живёт с отцом, в то время как семья находится в Архангельске. Ирина не отказывается от знакомства со ссыльными, отец её балует.
— Девчонка довольно ветреная, а главное — исправницкая дочка, — не то служит, не то собирается служить машинисткой у папаши в полиции, — заключил Ян свой рассказ о ней.
Я снял коньки, поспешил домой. Луна закрылась тучами. В прогалинах загадочно сияли холодным стеклянным блеском, как будто солёные на вкус, звёзды. Они говорили мне о неизвестных, о неизведанных судьбах. Дома я прежде всего нашёл перочинный нож, искромсал старые перчатки, без числа вспоминал о шёпоте, и опять мне делалось душно; потом укорял себя в распущенности и в чуждых пролетариату настроениях, решил на каток больше не ходить, но тут же поймал себя на том, что без слов, но упорно повторяю: «Приходите, будем кататься вместе, приходите, будем кататься вместе». «Не пойдёшь», — со скрежетом приказывал я себе.
Заснул я только под утро.
На другой день я прежде всего убедил себя, что без тёплых перчаток зимой, да ещё в ссылке на севере, мне не обойтись. Поэтому, нисколько не медля, я отправился в магазин, долго и тщательно выбирал покупку, истратив на неё треть месячного пособия. Дальше я столь же рассудительно напомнил себе, что обещал Ине встретиться с ней на катке и что невежливо, неблагородно и непристойно нарушать обещание. Одним словом, вечером я катался с Иной, щегольски, по силе семинарской возможности, натягивая на пальцы лайковые тёплые перчатки, и, когда Ина похвалила их, я не мог подавить довольной ухмылки, со стороны, вероятно, достаточно глупой и даже дурацкой. Ночью меня грызла совесть. «Неужели, — говорила она мне, — тебе приятно быть в обществе самой обыкновенной провинциальной барышни, дочки исправника? Что скажут ссыльные товарищи? Необходимо прекратить эти встречи, завтра ты не идёшь на каток». Но и завтра, и на четвёртый, и на десятый день я продолжал бывать на катке, убеждая себя, что катанье очень полезно для здоровья, а если следует кататься, и на катке бывает Ина, и с ней катаются и другие ссыльные, то почему мне нельзя на досуге приятно провести время? Но мне было более чем приятно. Каждый раз, когда я видел её тонкую, в чёрном тулупчике фигуру, её длинные косы и банты, уют в углах губ, японский, миндальный разрез глаз, приподнятые брови, причём верхняя часть её лица была восточной, хитрой, а нижняя — мягко очерченной, русской, немного безвольной и ещё неопределённой, — я испытывал радость и уносил с собой образ счастья. Между нами установилась безмолвная, дорогая мне близость. Если я выходил из теплушки на каток позже её и бежал на коньках следом за ней, я знал по каким-то точным и неуловимым признакам — по настороженной ли её спине или по выжидательно чуть-чуть вытянутой голове, — что она ждёт, чтобы я пригласил её. Наоборот, когда она каталась не со мной, я смотрел ей вслед и твердил про себя: «Сейчас она будет со мной, вот она обернется у этой ёлки с обрубленной верхушкой», — она оборачивалась и улыбалась мне через плечо; спустя две-три минуты мы вместе бежали по льду. Наши разговоры и беседы отличались обычной в этих случаях бессодержательностью. Я говорил ей: сегодня лёд лучше, чем вчера, не за горами и весна, коньки следует время от времени точить наждачной бумагой и т. д. Я рассказывал ей содержание прочитанных повестей, романов, сообщал газетные новости, избегая политических вопросов. Я любил, когда она слушала о таинственных происшествиях, о загадочных преступлениях, — тогда лицо её делалось наивным и любопытствующим, она смотрела на меня, широко раскрыв глаза, полуиспуганно, крепче сжимая мне руку. Она была прекрасна и счастлива своей молодостью восемнадцати лет. Она была молода и поэтому должна была находиться в постоянном, в непрерывном движении. Она не могла, не умела спокойно сидеть, не могла чего-нибудь не делать. Она каталась на коньках, кокетничала, болтала, поправляла волосы, растирала щёки, теребила косы, расспрашивала, шутила, капризничала, садилась и тут же вставала потому, что у неё была во всём этом простая потребность молодости. Она часто смеялась не оттого, что видела и слышала смешное, а оттого, что требовала её девичья бессознательная чувственность. Смех у неё был полный, грудной, призывный, с глубокими, неожиданными серебряными переливами. Когда смеялась, она розовела. Она скучала и делалась вялой, если ей приходилось находиться в бездействии, — лицо её серело, делалось старше и менее выразительным. Впрочем, во всём её облике было много ещё незаконченного, незапечатленного. Она жила свободной от докучных, житейских мыслей и забот, от напряжённой, отвлечённой головной работы, от каких-либо навязчивых идей. Она решала вопросы не сомневаясь, ответы давала не задумываясь. С недоверием, с опасением она встречала мои редкие попытки привлечь её внимание к сложным, к запутанным явлениям жизни, или когда я делался слишком рассудочным, впадал в поучительный тон.
— Вы, очевидно, очень много знаете, — говорила она мне.
Это звучало скорее как осуждение, и она старалась перевести разговор на другие, более близкие ей и понятные вещи. Она бессознательно оберегала себя от всего, что требовало упорной умственной и нравственной работы. Больше того, она полувраждебно и, во всяком случае, неприязненно-равнодушно относилась к моим политическим взглядам. Она это делала не в силу того, что продумала это своё отрицательное отношение, а в силу того, что не хотела ни думать, ни рассуждать. В ней было ещё много детского и в то же время уже лукаво-женственного.
Я продолжал клеймить себя за общественную и личную неустойчивость; и самое странное, непонятное заключалось в том, что при встречах с Иной я чувствовал себя неопытным подростком, а на неё глядел как на более старшего, житейски опытного человека, хотя своим рассудком я понимал, что это не так. Я — профессиональный революционер, дважды сидевший в тюрьме, руководивший округом, привыкший к опасностям и лишениям, — смущался перед Иной, робел, глупел, терялся. Она это чутьём видела и понимала, невольно усваивала в отношениях ко мне покровительственные манеры, в её разговоре со мной иногда звучала снисходительность. Это было обидно, но изменить этого я не мог, не умел.
Я опасался неблагоприятных разговоров среди ссыльных по поводу моего знакомства с Иной. Ян и Вадим надо мной подсмеивались. Один случай помог мне. Существовало распоряжение, запрещавшее местным жителям общаться с ссыльными. Распоряжение никогда строго не выполнялось, а то, что происходило на катке, нарушало его окончательно. Полицейское правление решило водворить порядок. По вечерам на катке стали появляться помощник исправника, надзиратель и стражники. Они подходили к ссыльным, которые катались с «местными», отзывали их в сторону, делали соответствующие внушения с предупреждениями, «протестантам» предлагали покинуть каток. Ссыльные решили сопротивляться. В очередное катание они усиленно приглашали местных девиц, а я, отчасти по наущению приятелей, отчасти по вольной воле, с особой настойчивостью ухаживал за Иной, соединяя приятное с полезным. Когда на катке появились помощник и стражники и ревностно и настойчиво начали преследовать нарушителей порядка, ссыльные с ехидством показывали на меня с Иной, советуя полицейскому чиновнику в первую очередь применить законность к дочери исправника. Помощник нерешительно потоптался на месте, поёжил плечами, попытался безрезультатно «пронзить меня взглядом», после чего удалился. В догонку ему полетели насмешки. «Поле битвы» осталось за нами. Я сказал Ине, что ей придётся иметь дело с отцом. Она пренебрежительно сжала губы. Моё положение упрочилось.
…На катке я познакомился с ссыльной Мирой и с её мужем. Она обратилась ко мне с просьбой обучить её кататься на коньках, что я и сделал, после чего стал часто у неё бывать. Мира и её муж, социалисты-революционеры, жили уже второй год в ссылке и были известны среди ссыльных своим хлебосольством и гостеприимством. Они занимали просторную и тёплую квартиру, служившую для ссыльных клубом. По вечерам сюда собирались играть в шахматы, в карты, поспорить, расходились далеко за полночь и нередко под хмельком. Андрей, муж Миры, высокий, худой, бледный, лет двадцати семи, имел состоятельных родителей — воронежских купцов, получал от них ежемесячно шестьдесят — семьдесят рублей; в ссылке это было редкостью. Он казался мне бесцветным, но покладистым товарищем.
Приходили чаще всего к Мире. Она была привлекательна, умна и тактична. Она умела вовремя обратить в шутку спор, грозивший перейти в ссору, относилась к нам внимательно, с участием, но без навязчивости; её ровный, всегда спокойный голос действовал успокаивающе, в ней не было распущенности, ненужного амикошонства, свойств, обычных среди ссыльных. Мира редко смеялась, но всегда выглядела одинаково приветливо. Её большие серые глаза смотрели сосредоточенно, но иногда взгляд становился слепым, мертвенным, пустым, как будто она глядела и не видела. В эти мгновения в них появлялось что-то русалочье, дикое. Может быть, это происходило оттого, что длинные ресницы у неё были неправильно, неровно посажены, особенно на изгибе век, и она чуть-чуть косила. На правой щеке у Миры лежало коричневое пятно, величиной с копейку, точно полученное от ожога, пятно не портило лица, наоборот, оно придавало ему что-то скорбное. Она страдала головными болями, припадками эпилепсии. В ней было нечто надломленное, печальное и тоскливое. Я любил слушать её неторопливую речь, смотреть на сдержанные, размеренные её движения…
…В апреле лёд на реке и на катке испортился, посинел, вздулся. Снега кругом побурели, стали зернистыми. По-весеннему радостно голубели глубокие небеса, точно подъятые на новую высь и вновь отверстые, по-весеннему веяли влажные, привольные морские ветры, от них шелушилась кожа на лице и на губах оставался солёный вкус, и где-то к реке прорвались со скал студёно блещущие молодые, хмельные ручьи. И вот уже обнажились скалы, показав свои серые, изуродованные, изрытые временем и ветрами хребты, — и с каждым днём всё гуще, всё настойчивее делалось солнце. Оно неутомимо плавало в хрусткой синеве, распустив золотые косы в льющиеся, в несметные пряди. И уже сломался лёд на реке, яростно, будто в предсмертных судорогах, бился о каменные пороги, глыбы становились на дыбы неуклюжими чудовищами, грызли тёмный от воды камень, ломали зелёные клыки и зубы и неслись с негодующим шумом в море. Оно открылось величественное, во всю свою богатую ширь и спокойно-уверенную мощь; испещрённое туманными, зовущими островами, оно колыхало на своих волнах века и вечность. Море всегда колыхает на своих волнах века и вечность. Угрюмые, скалистые берега приукрасились сочной зеленью, над тундрой, над лесами протянулись синеватые пологи… Весна… Северная весна долго заставляет себя ждать, но она приходит сразу. Она приходит, угоняя куда-то на юг надоедливые чёрные ночи, — хилые, тщедушные дни оживают, богатырски растут, крепнут, и всё начинает торопиться, густеть, наполняться соками, шуметь, рассыпаться птичьим перекликом, всё спешит жить в недолгие летние сроки… Проходят ещё дни, и кругом всё сереет. Серое море, серые острова, скалы, седые туманы, белёсые ночи, белёсое небо, седые росы, седые мхи, — пышность первого весеннего времени уже увяла, но в этой скромности, в этой блеклости тонов и цветов, в бедности и убогости их есть северная, русская, тихая, скромная печаль. Всё словно погружено в задумчивость и дрёму, в благую, в строгую немотность. И только леса поражают своим зелёным изобилием. Да ещё зори роскошествуют. Они полыхают от края до края, они неправдоподобны и неестественны, они неистовы в своей расточительности, они разбрасывают в небесном изумруде целые поля маков, острова кораллов, горы рубинов, груды чистейшего золота, они цветут пурпуром, багрянцем, киноварью, точно кто убрал скромную девушку — север — в красные заморские шелка, осыпал её цветами из садов Шираза и благородными, редчайшими камнями. Иногда северные зори плещутся, плывут, тают и нежатся, но иногда раскидываются страстными космами, горят адским пламенем, Дантовым адом, исподним вулканическим огнём. Северные зори таят в себе такое изобилие самых ярких и в то же время самых тонких, еле уловимых и восхитительных переходов, переливов, оттенков, что глаз удивляется этому безумству, этому пиру красок и цветов. Северные зори поют алые песни, звенят вечерним медным звоном, они рассказывают без слов воздушные чародейные сказки, пахнут крепким старым красным вином. Ах, они льют из опрокинутой голубой чашки божественное, небесное вино, — недаром пьянеют от северных зорь!
Весной, после того как растаял снег, я встречался с Иной случайно во время прогулок. Мы отдалялись друг от друга. В наших отношениях никогда не было ни прочности, ни простоты. Я не забывал, что она — дочь исправника, она помнила, что я — ссыльный. И я всё реже виделся с ней, ограничиваясь нередко при встречах обычным приветом, — но по-прежнему, глядя на неё, я испытывал радость, и, когда что-нибудь делал, мне отрадно было думать и представлять, что сказала бы вот в этом случае она, Ина.
В майский вечер я сидел однажды дома, просматривая журналы и газеты. В дверь постучали, вошла модистка Варюша.
— Ирина Петровна просила передать вам письмо и подождать ответа.
Я с некоторым удивлением распечатал конверт. Ина предлагала зайти к Варюше: «Я сижу сейчас у неё на квартире, жду вас. Мне очень, очень нужно повидаться с вами».
— В чём дело? — осведомился я у Варюши.
— Вам лучше знать, — ответила она, улыбаясь и как будто что-то имея в виду. — Моё дело небольшое: Ирина Петровна заходит ко мне бельё и платья заказывать, я обшиваю их.
Я вышел вместе с Варюшей.
Модистка Варюша — одинокая, молодая женщина — несколько лет тому назад потеряла своего мужа-рыбака, утонувшего на Мурмане. Оставшись с грудным ребёнком, она в Архангельске прошла школу кройки, возвратилась в родной город, зарабатывала деньги шитьём. Кроме того, она сдавала свободную комнату ссыльным. Сдавала она её, как говаривали в шутку, с «полным пансионом», то есть сходясь с квартирантом.
Ей приходилось содержать своих сожителей; она работала на них, кормила, поила, одевала. Но недаром поморки певали частушки «Хорошо у речки жить, холодно купаться, хорошо ссыльных любить, трудно расставаться». Расставаться Варюше приходилось часто: то у квартиранта придёт к концу срок ссылки, то он убежит, то его переведут в другой город. Провожая «дружка», Варюша пекла пироги, пышки в дорогу, чинила бельё, собирала последние рубли. Потом её видели, как она, в слезах, тащилась следом за ссыльным с мешками, с узлами, с кульками и кулёчками, поднималась по сходням на пароход, укладывала вещи в сани, висла у «дружка» на шее, убивалась, просила её не забывать, — полюбовник конфузился, торопливо давал всякие обещания, невнятно клялся, Варюша махала платком, подолгу не сходила с места, возвращалась домой с опухшим лицом и с красными веками, горбилась над заказами. Дальше напрасно ждала писем, посылала телеграммы, уверяла, что скоро должна поехать к «своему», советовалась, как быть ей с домом, продать ли его, или обождать, а может быть, лучше сдать пока в аренду. Проходили месяцы, «свой» и «дружок» пропадал невесть где, на письма и телеграммы не отвечал, либо «отписывал» таким образом, что Варюша вновь заливалась слезами. Поплакав, Варюша принимала в дом нового квартиранта, у квартиранта появлялась свежая пиджачная пара, пальто, он ходил с сытым и довольным видом, Варюша молодела, несмотря на новые хлопоты и заботы. И вновь её видели, как она тащила корзины и свёртки, провожала кручинясь, причём четырёхлетний её сынишка, Володя, при росстанях цепко держался за юбку «мамки» и, глядя на неё, ревмя ревел, растирая глаза докрасна кулачонками. В среде ссыльных Варюша считалась своим человеком, бывала у нас на вечеринках, многих обшивала, любила угощать. Была она по-мещански миловидна: есть такие в наших уездных городах добрые, сердечные, приветливые Варюши-хлопотуньи, со вздёрнутыми носами, с белыми, «рассыпчатыми» телами, с большими синими либо с серыми открытыми спокойными глазами, с переваливающейся, но прыткой походкой, усердные в работе, с очень ровным характером, готовые помочь, оказать услугу. Незадолго до моего приезда Варюша проводила одного из своих «дружков», живших у неё «на полном пансионе», — высокого малого, бездельника и пьяницу, который не только обирал её, но и избивал до кровоподтёков. Варюша ещё надеялась, что любезный Коленька, или Митенька, возьмёт её к себе не то в Самару, не то в Одессу.
Она провела меня в свою спальню. У стола, теребя косу, перекинутую через плечо на грудь, сидела Ина.
Мы остались одни, я вопросительно взглянул на неё. Она была смущена и взволнована. Её лицо порозовело, глаза блестели, они показались мне страдальческими. Я хотел сказать несколько обычных, ничего не говорящих фраз, но понял, что это неуместно, нервы мои напряглись, я перестал замечать обстановку, достал портсигар, руки дрожали. Стараясь скрыть дрожь и овладеть собой, я подошёл к окну закурить, чтобы она не видела трясущихся пальцев и спички. В это время Ина сказала отдалённым и чужим ей голосом:
— Я прошу вас дать слово, что весь наш разговор останется меж нами.
— Безусловно, безусловно, — пробормотал я в совершенном смущении, боясь взглянуть на неё. — Можете положиться… Ина… Никитична… Петровна. «Сейчас она будет объясняться мне в любви, — решил я, в то же время чувствуя, как кровь отхлынула у меня от лица, — что делать, что делать?.. Какой позор, большевик-революционер, и… что я ей скажу?»
Вошла Варюша, предложила чаю, мы отказались от чаю. Варюша замешкалась у комода.
Ина сидела, опустив глаза, с пылающими щеками. Мне стало её жалко, и тут же я пожалел и себя. «Что делать, что сказать?.. Надо прежде всего вернуть себе спокойствие, выдержку», — говорил я себе, задыхаясь от табачного дыма. Я вспомнил, что в семинарии, во время экзаменов, перед тем, как отвечать, мы, чтобы успокоиться, щипали себя. Я с ожесточением, незаметно от Ины, впился пальцами себе в бедро, потом в бок, посадив два верных синяка. Щипки помогли… «Она сейчас объяснится мне в любви… Я ей отвечу, что мне надо обсудить, подумать… нет, сначала я поблагодарю её, а потом скажу, что надо обсудить… Поцеловать мне у неё руку или нет, когда она будет мне объясняться? Или, может быть, мне поцеловать её прямо в губы… но… тогда при чём же обсуждение?.. Нет, всё-таки лучше поцеловать. Да, поцелую в губы, а потом заявлю, что надо обсудить… Главное, в этих случаях развязность, всё остальное приложится… Итак… она объясняется, я целую её… руку или губы?.. Благодарю, заявляю, что надо обдумать, но прежде всего развязность…»
Новая мысль снова сбила меня с толку: «Почему я всё это переживаю скорее как несчастие и бедствие, а не как радость: я же радовался при встречах с Иной?» Размышлять, однако, было поздно, Варюша вышла из комнаты.
Ина сидела у стола в прежнем положении.
— К вашим услугам, Ирина Петровна, — заявил я преувеличенно громко и наигранно, садясь против неё у стола и стараясь быть развязным.
Вышло это у меня, кажется, достаточно дрянно.
Ина ничего не ответила, но взглянула на меня серьёзным и осуждающим взглядом. Я осёкся. Наступила тягостная пауза. Вдруг Ина подалась ко мне, приложила руки к щекам, не глядя на меня, глухо и прерывисто спросила:
— Вы часто бываете у Миры?
Я с недоумением пристально взглянул на неё.
— Да, я часто захожу к ней.
Ина опустила голову ещё ниже, так, что стал виден весь её жемчужный и тёплый пробор. Неизвестно к чему, я подумал, что, вероятно, очень трудно и хлопотливо делать по утрам причёску с таким ровным пробором, следить за ним целый день. Это напомнило мне кузину-артистку: она причёсывалась не меньше двух часов, в её спальне горела в полдень лампа, душно и сладко пахло палёным волосом, пудрой и духами.
— Почему вы спросили меня о Мире?
Молчание. Потом Ина с потемневшими глазами, глотая слова, торопливо прошептала:
— Потому что… потому что… Мира предательница… она служит в жандармском управлении.
Я вскочил со стула, зло и неприязненно крикнул:
— Это — неправда, это не может быть. Вы не смеете так говорить о Мире!
Странное дело, в тот же миг, несмотря на неожиданность того, что мне сказала Ина, я внутренне успокоился.
Ина тоже встала. Она стояла против меня, как мне показалось, враждебная и оскорблённая. Она сказала твёрдо:
— Это — правда. Она выдает вас, ссыльных. Я знаю.
Мы встретились глазами. Я отвёл свои глаза первым.
— Откуда вы это узнали?
Про себя я уже решил, что верить Ине я не буду и не могу. Взбалмошная девчонка, она или ревнует меня к Мире, или обманывает и сплетничает. Вот так объяснение в любви… дурак, сплошной дурак!
— Мира бывает у папы. Он принимает её на дому, в кабинете. Они запираются. Мира сидит у нас иногда больше часа. Отец однажды проговорился, когда я пристала к нему, он сказал, что Мира — опасный и нехороший человек. Он сам боится её: она сама пишет письма прямо в Архангельское жандармское управление, и он даже не знает, о чём она пишет. Мира каждый месяц получает жалованье — пятьдесят рублей. Нет, я говорю правду, я не лгу, — закончила она горячо и просительно.
Мне представились серые глаза Миры… маленькие, крепкие руки… скорбное пятно на щеке… радушие её… Она не может быть предательницей, наша славная, чуткая, ссыльная Мира… Лжёт другая, лжёт исправницкая дочка! Зачем? Может быть, у её отца есть свои скрытые намерения! Может быть, он хочет внести в среду ссыльных разлад, посеять раздор! Может быть… Какой я дурак!..
Я прикинулся доверчивым. Стараясь показаться как можно более искренним, я спросил Ину вкрадчиво:
— Но какие могут быть доказательства тому, что вы мне сообщили?
Ина поняла, что я ей не верю, что я лишь сделал вид, будто всерьёз отнёсся к её сообщению, она снова покраснела так, что мочки её ушей сделались почти фиолетовыми, часто задышала, спавшим голосом промолвила:
— В январе среди ссыльных были аресты, они были сделаны по донесению Миры.
Я жёстко сказал:
— Это не доказательство, нужна точная проверка.
Ина дотронулась до моего рукава, беспомощно и растерянно спросила:
— Вы мне не верите, да?
— Я верю вам, но тут… возможна ошибка.
Она снова стала теребить пальцами косу.
— Нет, вы мне не верите, я вижу. Вы очень плохо обо мне думаете… Хотите… я поклянусь вам чем угодно, — сказала она испуганно и шёпотом, немного наклоняясь ко мне через стол.
— Вы говорите, — перебил я её, — что Мира часто и подолгу бывает у господина исправника?
— Да, бывает у папы.
— Нельзя ли это проследить?
Ина выпрямилась, одно мгновение подумала, просветлела, радостно и с готовностью ответила, кивая по-детски головой:
— Хорошо. Можно, это легко можно сделать… Когда Мира придёт к нам, я дам знать об этом, ну… через Варюшу. Вы тогда убедитесь, правда? Только это надо сделать осторожно… Если хотите, когда она снова придёт, я опять скажу вам, хорошо?
Был светлый вечер. Касаясь стёкол окна, качались влажные ветки берёзы с набухшими почками. Берёзка была молодая, тонкая, покинутая, точно искала у сруба защиты и приюта. Вдали грузно и сумрачно морщинились голые скалы, за ними у порогов кипела речная вода, в небе холодным пламенем разгоралась заря. Ина стояла у стола, положив на него руки. На ней было тёмно-коричневое шерстяное платье, с глухим высоким воротником, отороченным белыми кружевами. Кисти её рук были худые. Она машинально водила мизинцем правой руки по серой в клетках скатерти, в то время как вся её фигура ждала от меня ответа. Мизинец у неё был нежный, беспомощный, с просвечивающей кожей, с морщинками, с розово-перламутровым коротко подстриженным ногтем и маленьким заусенцем около него. И вот тут, глядя на этот мизинец, со страхом и ужасом я поверил ей. Я поверил, что она не лжёт, что правдивы — и этот детский с заусенцем мизинец, и приподнятая верхняя пухлая губа, и девичий изгиб её спины, плеч и шеи, и складки её платья, и её грудной голос, и её японские глаза с шевелящимися бровями. Может быть, меня убедил ещё контраст и своеобразная гармония этого контраста: мизинец был наивный и доверчивый, что ли, а лицо непривычно для Ины сосредоточенное, взволнованное и требующее от меня ответа. Я больше не сомневался. Мой ум был подавлен тем, что я видел.
Я сказал:
— Да, это нужно проверить, но, простите за назойливый вопрос, почему вы нашли нужным рассказать мне про Миру?
Она поняла по вопросу, что я ей верю, выпрямила шею, откинув голову, быстро ответила:
— Но ведь это очень противно и гадко. Она притворяется и обманывает вас всех. Она вам может сделать много злого… я хотела предупредить вас и ваших приятелей. — После паузы прибавила, может быть, уже с бессознательным кокетством, мельком окинув меня взглядом: — И я считаю вас своим хорошим знакомым.
Я поблагодарил её, — хотя слова мои были и искренни, они прозвучали ненужно и даже фальшиво, — суетливо и неловко помог ей одеться, вышел от Варюши минут через десять после ухода Ины.
Припоминая на улице свой разговор с ней и Миру, я вновь стал сомневаться. В десятый, в двадцатый раз я перебирал в памяти встречи, беседы с Мирой, вечеринки в её квартире, её поведение, — я не мог остановиться ни на чём, что могло бы показаться подозрительным. Не без ехидства и не без горечи я также говорил себе: «Не поцеловать ли вам, милый друг, Ину в губы, ха-ха-ха, дубина ты эдакая».
— Не мешало бы, — пробормотал я вслух, ожесточаясь.
Вверху надо мной хрустально далёким, высоким, протяжным криком курлыкали гаги, спешившие на острова к гнездам. В небе полыхали зори. Северные зори… они льют из опрокинутой голубой чаши божественное небесное вино, — недаром пьянеют от северных зорь.
От Варюши я поспешил к Яну. Над городом, над скалами, над рекой вечерний медный звон плыл успокоительной прохладой. Ян выслушал мой торопливый рассказ, трубоподобно сморкаясь, свернул чудовищных размеров цигарку, рассыпал по столу полукрупку, натужился так, что ременный пояс заскрипел на нём, он расстегнул его, бросил на кровать, побагровел, засверкал возмущённо глазами, не заговорил, а скорее закричал на меня. Позор! Неужели я и в самом деле поверил вздору, который наплела эта гимназистка, дочь исправника? Сплошная и нестерпимая чепуха! Миру все знают, она — преданный ссылке товарищ. Нельзя досужей сплетней, сочинённой, вероятно, к тому же в полицейском участке, порочить имя революционерки.
Он, Ян, давно предупреждал, что не будет добра, если я стану засматриваться на разных смазливых мещанок, на дворянок, кататься на катках с жандармскими барышнями и с подобным отродьем! Я попытался заметить, что таких предупреждений я никогда от него не слыхал, но он решительно перебил меня, рывком скинул пиджак, стал с вызывающим видом, широко расставил ноги, засунул глубоко руки в карманы, спросил, с какой целью, по-моему, эта самая, как её, Ина, стала бы раскрывать ссыльным предателей? Мне нужно было повторить простые слова, сказанные Иной при прощании, что ей противно предательство Миры, нужно было дальше сознаться, что я убедился в правдивости Ины, потому что поверил её мизинцу, складкам её платья, когда она стояла против меня в Варюшиной спальне, — только это я и мог бы ответить Яну. Но я не смел, не сумел ему в этом сознаться. Это прозвучало бы смешно и неубедительно. И ещё: оттого ли, что Ян заставил меня снова усомниться в рассказе Ины, оттого ли, что я испугался, когда Ян упомянул о моей ответственности за сообщённое, но я больше не защищал Ины. Больше того, я постарался непринуждённо развалиться в дырявом кресле, неискренне и даже как бы подловато засмеялся, промолвил в ответ легкомысленно и внешне пренебрежительно:
— Откуда я знаю? Может быть, порыв благородного сердца. Скорее всего, ты прав: одна болтовня и сплетня.
И тут же мне стало обидно и за себя, и за Ину: зачем, к чему я лгал? Неужели в каждом из нас сидит лгун и предатель? Я зажал ручку с пером меж пальцами и с хрустом сломал её.
В комнату вошёл Аким с берданкой за плечами, в высоких сапогах, — от них пахло болотом и дёгтем. Он возвращался с охоты, в его сумке серели убитые утки. Несмотря на усталость, он казался весёлым и возбуждённым. Ян с осуждением и возмущением передал Акиму заявление Ины. Аким слушал Яна с непроницаемым видом, отогревая руки у печки. Я подтвердил слова Яна, прибавив, что Ина предлагает проверить своё сообщение. Аким насторожился, густые брови его сдвинулись и нависли коршуньими крыльями, он вобрал голову в плечи, озабоченно, твёрдо и быстро сказал с хрипотцой:
— Это надо непременно сделать, и чем скорее, тем лучше.
Ян спросил Акима, что он думает по поводу «всех этих россказней». Аким закрыл левый глаз ладонью, потёр ею и глаз, и морщинистый лоб, задумался, спросил неожиданно:
— А что эта барышня говорила об Андрее? Знает он или не знает, что его жена бывает у исправника, ходит к нему сам или нет?
Вопрос Акима застал меня врасплох. Я был столь поглощён свиданием с Иной и её рассказом, что совсем забыл спросить её об Андрее. Я пожал недоумённо плечами, пообещав расспросить Ину. Ян пробурчал что-то опять о чепухе, о сплетнях, о вертихвостках. Аким отмалчивался. Мы расстались, условившись, что проверкой сообщения Ины займутся Ян, Вадим и я.
Последующие дни я провёл в изнурительной сумятице. Я избегал встречаться с Мирой, опасаясь нечаянно выдать свои подозрения, видел её однажды всего, лишь мельком. Она остановила меня на мосту, нагруженная кульками и свёртками, справилась, почему я не захожу к ней. Я сослался на головные боли. Я долго не мог оторвать взгляда от скорбного пятна на её матовой щеке. Заявление Ины вновь показалось мне неправдоподобным, но, оставшись один, я опять поверил ей. В конце концов, все мои помыслы сосредоточились на двух женских образах. Куда бы я ни шёл, что бы я ни делал, я волей-неволей держал их в памяти. Я путался в сомнениях и предположениях, не спал по ночам. Вид смятой простыни, сбитой подушки, скомканного одеяла усиливал тоску, с отвращением я бросал книги, журналы, кое-как одевался, по тюремной привычке ходил из угла в угол. Непотухающие зори передвигались по небу, седыми покровами ложились на траву сильные росы; едва скрытые в бледных сумерках белых ночей, беззвучно, мирно и широко раскрывались леса, острова, тундра; величаво вставало солнце. Как тихо, спокойно, как прочно и уверенно в себе всё кругом и как всё это далеко от того, что происходит во мне и со мной! С поблекшим лицом, с отягчёнными бессонницей веками я подходил иногда к зеркалу, мной овладевало непреодолимое желание гримасничать. Я дёргал себя за волосы, показывая себе язык, грозил кулаком. Я говорил вслух:
— Не находите ли вы, синьор, своё поведение дурацким? Находите? Прелестно.
Будто в отместку этому другому «синьору», рассудительному и наблюдавшему за гримасами, я совсем идиотски надувал щёки и хлопал себя по ним. Потом наступали моменты бессилия и равнодушия ко всему. Может быть, я делал всё это, чтобы отвлечь внимание от мрачного раздумья.
Я с нетерпением ждал, когда позовёт меня Ина. Она позвала меня спустя дней десять после первого нашего свидания у Варюши. Варюша передала записку с лукавым видом, будучи уверена, что является посредницей в сердечных делах. В записке кратко сообщалось, что Мира находится «у папы». Я сказал Варюше, что ответа не будет. Кажется, она удивилась, но мне было не до неё: я спешил к Яну.
Дом исправника находился на берегу реки. Внизу, наискось от дома, берег был загорожен штабелями дров, амбарами, пакгаузами. Мы засели сторожить, выбрав удобный угол сарая. Почти у наших ног река несла полные, мутные весенние воды. Серый чинный двухэтажный дом исправника с парадным крыльцом показался мне таинственным и тревожным. Ждать пришлось долго. Улица, уходившая одним своим концом в сторону кладбища, была пустынна. Прошла домой от Варюши Ина. Она отчётливо простучала каблуками по мостовой. Ян неизвестно зачем толкнул меня локтем. Я недовольно посмотрел на него. У меня дрожали губы, и я с трудом удерживал себя на месте. Должно быть, у меня пробудился древний инстинкт охотника. Странное дело, я поймал себя на мысли, очень настойчивой и для меня необычайной: мне хотелось, чтобы Мира оказалась предательницей и чтобы мы её выследили. Я взглянул пристально на Яна: он глубоко затягивался махоркой, лицо его сделалось напряжённым, горячим, нос покраснел. Вытянув шею, он не сводил с парадной двери дома исправника глаз, они стали у него колкими, в них вспыхивали и гасли острые огни.
«Он тоже охотится, — подумалось мне, — и хочет уже поймать Миру. Мы в засаде и сторожим, выслеживаем Миру, точно дичь. Если забыть, если много забыть в сложной окружающей нас жизни, взглянуть на то, что мы сейчас делаем, и что мы чувствуем, простым, свежим, наивным взглядом, то как всё это почудится диким, непонятным и недостойным человека! Есть области, есть такие стороны в нашей жизни, когда человек ползает на четвереньках, на карачках, щерится, показывает клыки, готов вонзить их в другого человека с радостью, с ожесточённым блаженством. Закон революции требует, чтобы я и Ян сидели вот теперь в засаде, но откуда это чувство охотника за дичью?»
Прошло минут двадцать. Стало томительно и скучно.
— Ян, — шепнул я приятелю, — закон революции есть высший закон, не правда ли?
— Закон революции есть высший закон, — ответил Ян шёпотом, не отрывая взгляда от парадного крыльца.
— А над революцией стоит человек, революция во имя человека, человечества и человечности, не правда ли?
— Революция во имя человека, человечества и человечности, — ответил Ян.
— Бывают случаи, когда революция поднимает свою руку против человеческого и человечности. Революции жестоки и необузданны.
Больше Ян не прибавил ни слова.
— А если для дела революции иногда приходится будить грубые, злые инстинкты?
— Это временно, — строго сказал он. — Это окупится с лихвой и оправдается. Об этом позаботятся история и более счастливое, чем наше, поколение.
— А мы менее счастливые?
— Мы менее счастливые.
— Ян, — шепнул я снова приятелю после некоторого молчания, не глядя на него и тоже не сводя взгляда с крыльца, — я всё же не хотел бы быть с теми, со счастливыми, на них тоже падёт ответственность за то, что мы делаем, а они будут довольные. Я даже думаю, что чем дольше живёт человечество и чем оно старше, тем более на нём ответственности за прошлое. А человечество забывчиво до тупости, до жестокости.
— Выдумки и резонёрство. Я живу настоящим, довлеет дневи злоба его, — заметил тихо, но ещё строже Ян… — А я тоже не хотел бы жить с будущим счастливым поколением, но по другой причине. Настоящие, теперешние люди труда мне ближе и родней… Что-то никого не видно, надоело сидеть.
Мы примолкли, опять напряглись от ожидания. Проскакал на вороном коне стражник, дробное цоканье копыт о камни было сухо и бездушно. На соборной колокольне ударили к вечерне, на окраине одинокий женский голос тянул однообразную песню без слов, на небе легли алые мечи. Мы хоронились от редких прохожих, и мне всё чудилось, что все они глядят на наш угол. Наконец парадная дверь в доме исправника открылась, на крыльце показалась Мира. Я знал и был уверен, что она покажется, однако горячая волна ударила мне в лицо, я жадно вглядывался в Миру, точно видел её в первый раз. Она мгновенье задержалась на крыльце, оглядела улицу направо и налево сторожким взглядом, качающейся, ровной походкой пошла по направлению к своему дому. На ней было серое весеннее пальто, в изгибе её спины и плеч таилось что-то неверное и опасное.
Ян густо крякнул и, точно опасаясь быть услышанным, прикрыл рот ладонью. Когда Мира скрылась за углом, он зашептал:
— Обойдём её слева, спросим, где она была.
Мы бегом миновали сарай и штабеля дров, поднялись наверх, надеясь на перекрёстке встретить Миру, в чём не ошиблись. Заметив нас, Мира заулыбалась. Я как бы беспечно спросил её:
— Гуляете?
Помахивая слегка ридикюлем, она просто и с готовностью ответила:
— Нет, я ходила по делу.
— По очень важному? — спросил шутливо Ян и засмеялся. Смех у него казался почти естественным, но был излишне громким. Впрочем, Ян всегда громко смеялся.
Мира переложила ридикюль из одной руки в другую, оправила выбившуюся из-под шляпы прядь волос, глядя на нас открытым взглядом, промолвила:
— Я была у исправника. У меня запутанная история с паспортом. Третий месяц пишу прошения, заявления, объясняюсь с полицией. — Вздохнув, прибавила: — Скучно всё это. Проводите меня лучше домой.
Ян взглянул на меня вскользь убийственным взглядом. Я вдруг почувствовал, что мои руки неизвестно зачем привешены к телу, нелепо болтаются, я не знал, куда их деть. Мира о чём-то спросила меня. Я невпопад ответил ей. Не глядя больше на меня, Ян пошёл рядом с Мирой. Я, как осуждённый, поплёлся за ними. Расставаясь, Мира пригласила нас непременно быть у неё, не помню, на мужниных именинах или на дне рождения. Мы с поспешной готовностью дали обещание.
— Сплошные выдумки, — решительно и возмущённо заявил Ян, когда мы остались одни. — Обманщица твоя барышня. В лучшем случае, она ошибается: Мира ходит к исправнику по своему личному делу, а твоя приятельница, может быть, по молодости и по неопытности, наплела на неё невесть что. Дело очевидное.
Я подавленно пробормотал, что всё это возможно, что я будто бы никогда серьёзно и не верил Ине. Дальше я с раздражением придрался к словам Яна «барышня» и «приятельница», заявив, что никаких приятельниц, прикосновенных к полиции, у меня нет и быть не может, что я не ожидал от него подобных выпадов против меня. Словом, я едва не поссорился с Яном, отказался к нему зайти, отправился домой, но по дороге свернул к Варюше, упросил её устроить мне на завтра свидание с Иной.
На другой день, перед вечером, я встретился с ней. Деревянным голосом, стараясь не принимать её взглядов, я рассказал ей, что я проследил Миру, очень ей, Ине, признателен, но Мира объяснила, что она ходит к исправнику из-за паспорта.
Ина слушала, опустив голову, не проронив ни слова, пока я говорил, потом встрепенулась, сосредоточенно глядя на меня, почти шёпотом спросила:
— Скажите откровенно, вы не доверяете мне?
Я ответил угрюмо, что доверяю, но что она, Ина, возможно, ошибается.
— Нет, я не ошибаюсь, — горячо и с упорством возразила Ина. — Никакого дела с паспортом у Миры нет. Она очень, очень нехорошая. Она ходит и рассказывает, что делается среди ссыльных. Вы проследили, сколько времени она была у нас?
— Около часа.
— Зачем ей сидеть у нас целый час? И кроме того, о паспорте говорят в правлении, а не на дому.
— Возможно, — неопределённо согласился я с Иной.
Её горячность почему-то мне не понравилась и показалась неестественной. Ина нервно теребила косу. Я вспомнил об Андрее.
— Вам известно что-нибудь о муже Миры? — спросил я её тоном допрашивающего. — Бывает он у вашего отца, знает он, что Мира ходит к вам?
Ина отчуждённо и холодно ответила:
— У нас он не бывает. Возможно, он не знает, чем занимается Мира.
Ина глубоко вздохнула, положила руку на спинку кресла сжав губы. Её брови сошлись у переносицы и поднялись у висков.
— Всё это очень странно.
Она ничего не ответила. Мы молчали, как люди, которым нечего сказать друг другу. В полуоткрытое окно было слышно, как у столба гудели телеграфные провода. Чайка острым крылом разрезала воздух. На реке от прилива качалось судно, чёрным острием мачты чертя невидимые узоры в упругой небесной синеве.
Ина ушла оскорблённая, но обещала сообщить, когда Мира снова будет у отца.
Несколько дней я избегал встреч с Яном. Я осуждал себя то за то, что верил Ине, то за то, что не верил ей, но ещё хуже было, что дорогой мне образ, мой образ счастья, осквернялся подозрениями и сомнениями. Они накладывали на него тёмные неизгладимые пятна. Я переживал дни бескровного убийства.
Спустя неделю я опять по вызову Ины, на этот раз уже с Вадимом, сторожил Миру в засаде на прежнем месте. Она пробыла у исправника минут сорок. Мы проследили её ещё через несколько дней. Я больше не сомневался и чувствовал облегчение. Ина при встречах держалась деловито и сухо. Но один случай показал мне её в другом виде. После третьего свидания у Варюши, когда я оставил её дом и уже шёл по улице, я заметил, что забыл портсигар, решил возвратиться. Открыв дверь в первую большую комнату, служившую Варюше и столовой, и приёмной, и мастерской, я увидел Ину, стоящую против большого мутного трюмо. Около неё хлопотала Варюша, ползая по полу и прикалывая булавки. Ина примеряла новое платье. Я остановился на пороге, но Варюша крикнула:
— Ничего, входите, они одеты.
Глядя на себя в зеркало и стараясь увидеть, как платье сидит сзади, Ина спросила новым, задорным и весёлым голосом:
— Идёт мне это платье?
Платье было летнее, белое. Ина стояла ко мне вполоборота, показывая крепкие ноги и вытянув шею. Она походила на молодого оленя. Её сиявшие глаза были счастливы. Я ответил, что платье ей очень идёт.
— Вам нравится? Мне тоже нравится, только нужно, по-моему, Варюша, увеличить вырез на шее сзади.
— Что вы, Иночка, — возразила Варюша, оправляя складку, — ничего не нужно. Платье — как влитое.
Серый котёнок, с белыми «чулками» на лапках, выгнув вверх спину, потянулся, выпрямился, стал тереться у ног Ины. Она нагнулась к нему. Я увидел сзади тёплый изгиб шеи, блеск кожи, нежно обозначавшиеся полудетские позвонки. Они были чисты и трогательны. Теперь она стояла против меня с котёнком в руках, полураскрыв губы, белое платье оттеняло их девственную алость. Растопырив слегка пальцы свободной правой руки, она оттянула немного повыше колена платье, сделала шутливый реверанс. Это было уже совсем по-детски. Я вспомнил засады, как я пытал и допрашивал Ину, людей в голубых мундирах — и всё это показалось мне неправдоподобным и жутким сном. Должно быть, взгляд мой в этот момент был странен, потому что Ина остановилась, опустила на пол одной рукой, не сгибаясь, котёнка, глаза её отразили недоумение, удивление, почти испуг. Она как бы спросила ими: «Что же это такое, я ничего не понимаю?» — Я не выдержал её взгляда, быстро прошёл в другую комнату, взял портсигар, торопливо попрощался…
Вадим пригласил меня, Яна и Акима на совещание. Мы признали, что улики против Миры есть, но всё же они недостаточны. Я настаивал на том, что Мира — провокатор. Ян предлагал быть осторожным в выводах, но уже не говорил, что утверждение Ины — вздор. Аким отмалчивался, своего мнения не высказывал.
— Улики есть, но нужно что-нибудь более веское, — решительно заявил Вадим. — Нужно достать вещественные доказательства: докладную записку, письмо, расписку в получении жалованья, словом, надо поймать с поличным.
— Это очень трудно, — заметил я Вадиму.
— Да, это трудно, но надо попытаться. Сходи-ка ты и потолкуй с этой девицей, уговори её порыться в бумагах у папеньки. Разъясни ей, что это необходимо. Пусть она добудет какую-нибудь стоящую бумажку.
Ян и Аким поддержали предложение Вадима. Я с предупредительной поспешностью согласился, но сделал это упавшим голосом.
— Кстати, — прибавил Вадим поучительно, — дай ей почитать что-нибудь антиэсеровское по аграрному вопросу. Толку из этого, вероятно, никакого не будет, а всё-таки… Что ж ей шляться без дела, да хвостом вертеть, да шляпки примеривать… Чего доброго, ещё с эсерами спутается, они падки до таких барышень, а она нам нужна. Для начала можно дать ей две-три брошюры попроще.
Я назвал Вадима остолопом. Он добродушно рассмеялся: нельзя же к шутке относиться серьёзно.
Я собирался сходить к Варюше, вызвать Ину, но получил от неё записку раньше, чем собрался идти. В записке Ина просила «непременно, непременно» быть у Варюши. Я застал Ину у стола, она рассматривала моды в растрёпанном женском журнале. В комнате сгущались сумерки, было холодно, Ина куталась в Варюшин шерстяной платок. Её брови беспокойно шевелились, её лицо показалось мне озабоченным. Она рассказала, что после последнего посещения Миры отец Ины отправился в правление, возвратился оттуда с бумагами, долго их перелистывал в своём кабинете. Когда ушёл опять в правление, она, Ина, заглянула в раскрытые папки: среди бумаг оказалось моё «дело» и «дела» ещё нескольких ссыльных. Она назвала Вадима, Акима, Николая. Очевидно, Мира что-то про нас наговорила.
Отправляя в ссылку, департамент полиции имел обыкновение в те годы на место ссылки пересылать и так называемое «дело» ссыльного. Эти «дела» и перелистывал исправник. Выслушав Ину, я старательно перебрал в памяти всё, что когда-либо говорил Мире о себе и о своих товарищах. В моих беседах с ней я не нашёл никакого материала, любопытного для жандармов и полиции. Всё же сообщение Ины меня обеспокоило. Я не без основания предполагал, что охранники продолжали искать улики против меня и против моих товарищей. В ссылке нередко случалось, когда административных снова подвергали арестам, отправляли «по месту преступления», возбуждали новое следствие и судили. Судебные процессы часто приводили людей на каторгу или даже к перекладине. Это беспокойство, однако, перебивалось во мне другим чувством, более тяжким: я должен был выполнить поручение, данное мне группой. Поблагодарив Ину за рассказ, я долго не решался заговорить с ней об этом поручении. Когда мне показалось, что она собирается уже уходить, я, кое-как пересилив себя, с видом отчаянным и как бы на всё уже готовым, заявил ей, что у меня есть тоже к ней неотложное дело. Ина насторожилась и ещё плотней закуталась в платок. Я начал свою речь издалека. Я сказал ей, что Мира действительно может принести много зла ссыльным. Наша проверка, последнее сообщение её, Ины, подтверждают самые худшие опасения. Ина должна понять, что дело идёт о свободе, больше — о жизни самоотверженных, преданных великой идее товарищей. В таких случаях нельзя останавливаться на половине дороги, нельзя допускать никаких неясностей, нужно идти до конца, надо принимать самые окончательные меры. Всё это было сказано внешне как будто достаточно решительно и твёрдо. Витиеватые слова подействовали прежде всего на меня, я даже разгорячился, но, пока я всё это говорил, лицо Ины всё больше и больше стало выражать недоумение и опасение. Она, по-видимому, не понимала, зачем я всё это высказываю ей. Выслушав, она спросила:
— Что же вы ещё хотите от меня?
Я встал со стула, прошёлся по комнате, остановился у окна.
— Нужно сделать так, чтобы в деле Миры не оставалось никаких сомнений; единственный путь для этого — достать какой-нибудь документ, написанный или подписанный ею: письмо-донесение или докладную записку.
Ина распахнула платок, точно ей сразу сделалось жарко, взглянула на меня испуганным и растерянным взглядом.
— Я и мои товарищи просят вас достать это у вашего отца.
Ина ушла глубже в кресло, так что плечи её заострились, и она будто хотела спрятаться. Она посмотрела на меня, точно видела в первый раз. По её лицу пробежала судорога отвращения и страха.
— Послушайте… вы предлагаете мне обокрасть отца?!
— Да… как-нибудь, — пробормотал я, плохо сознавая, что говорю.
Как бы размышляя вслух, она сказала прерывающимся голосом:
— У него есть два ящика в письменном столе с секретными бумагами. Ключи от этих ящиков он всегда носит с собой… Значит… я должна сначала выкрасть эти ключи… у него… когда он спит.
Я молчал.
Вдруг она нагнулась, закрыла лицо руками. Стараясь сдержать слезы и не быть услышанной Варюшей, она достала платок с сиреневой каймой, надушенный резедой, скомкала его, закрыла им рот, впилась в него зубами. Отвернувшись в угол кресла, она давилась и содрогалась. Опять я увидел цепочку позвонков, чистых и напряжённых. Потом она забыла о платке, положив его на край стола, растирала и размазывала мокрое по лицу, губы у неё распустились, сделались безвольными и жалкими, волосы растрепались, прилипали к лицу. Мне нужно было сказать ей что-то простое и утешительное, что говорят детям, когда они плачут, но этих простых слов и движений у меня не было, я не знал, что делать. Я нелепо и бестолково брал в руки случайно подвернувшиеся под руку предметы, хотел побежать за стаканом воды, но почему-то не побежал, садился около Ины, бессвязно, бессмысленно и бездушно просил её успокоиться, уверял, что «это» пройдет, что «это» пустяки, не стоит себя расстраивать и т. д.
Справившись с собой, Ина поднялась, но имела хрупкий, будто надломленный, вид, чуждо, враждебно и измученно сказала, ещё всхлипывая:
— Вы все очень страшные… Не ждите от меня больше ничего… ради бога!
Ни я, ни она долго не двигались с места и почти не шевелились. В кухне звякала звонко посудой Варюша. В небе зажглась одинокая тонкая звезда. В комнате пахло свежим ситцем. Он ворохами лежал на стульях и на столе. Мимо дома по мосткам, тяжело ступая, прошёл в кожаной куртке, с трубкой в зубах, помор. Он равнодушно затягивался и сплевывал. Из сеней что-то задорное кричал Володя, Варюшин сын.
Ина спросила:
— Скажите, ведь я нужна вам только… вот… для этих дел?
Я хотел сказать, что это неправда, но кто знает, почему человек иногда в самые, быть может, главные, нужные и важные для него моменты говорит совсем не то, что должен и что он даже хотел бы сказать. Я ответил:
— Вы должны знать, я не для себя просил вас достать документы о Мире.
Пауза. У меня или у неё вырвался сейчас потаённый вздох?
— Их надо достать непременно.
Голосом, в котором не было жизни, она промолвила:
— Оставьте меня. Я больше не приду к вам.
Я вышел. Стук захлопнутой двери показался мне обречённым. Вдали, на острове Святого Ильи, покрытом тёмными соснами, вспыхнул рыжий огонёк и тут же погас. Лысые скалы были погружены в одинокое безмолвие… За островами, в краях неизведанных, живёт белогрудая принцесса-лебедь. У неё чёрные ресницы и светлые очи. Они горят негасимым светом. Но путь к ней преграждён синими льдами.
О свидании с Иной я рассказал Вадиму, Акиму и Яну. Я ждал, что они осудят её и меня, поэтому в заключение я сказал, что конец такой, какого и следовало ожидать: в подобных случаях нельзя слишком рассчитывать на провинциальных барышень.
Аким задумчиво заметил:
— Дело, конечно, щекотливое, не очень приятно шарить по отцовским карманам.
Вадим заученно прибавил:
— Самая хорошая девушка не может дать больше того, что она имеет. Спасибо и на том, что мы от неё получили. Самим надо ещё последить за Мирой.
…Дня через два мы были у Миры на вечере. Мира не пожалела ни закусок, ни вин. Многие из приглашённых быстро захмелели. С Кучуковым случилось очередное несчастье. Напившись, он разбил себе нос. Мира дала коллодий, мы густо смазали им рану. Кровь остановилась, но обильно запеклась под коллодием, так что нос Кучукова казался сплошь кровавым. Кто-то в шутку подал Кучукову ручное зеркало. Увидев на месте носа кровавое пятно, Кучуков вообразил, что у него нет носа, швырнул зеркало на пол, схватил себя за волосы обеими руками, рвал их, вопил:
— Товарищи, спасайте, я потерял свой нос, что делать!
Над ним смеялись, долго не могли успокоить. Чок-бор, по обыкновению, высоким и необычайно фальшивым тенором выводил: «Рано, очень рано осень к нам пришла, ещё просит сердце ласки и тепла», — расчувствовавшись, лез целоваться и лгал напропалую, рассказывал о невероятных своих приключениях и случаях с ним на охоте. Николай привязался к эсеру Нифонтову, заплетающимся языком разрешал половую проблему, повалился затем на кровать, притворяясь, будто он спит и будто он бредит по-французски. За последние недели он хвалился, что усиленно занимается французским языком и что достиг каких-то неимоверных успехов. Молоденький Миша Гарцман, почти подросток, пил водку из стакана, приговаривая: «Эх, куда наша ни шла», — к месту, а больше не к месту повторял: «коли, ежели», держа ухарски во рту колоссальную трубку. От водки и от трубки он позеленел, глаза у него сделались мутными и стеклянными. Словом, всё шло по-обычному, как бывало на гулянках в ссылке.
Вадим, я, Аким, Ян украдкой наблюдали за Мирой. Она держалась безукоризненно просто. Она не прислушивалась к разговорам и не вызывала никого на политические беседы. Она никого не расспрашивала и лишь отвечала на вопросы, стараясь говорить о самых обыкновенных житейских вещах. Она терпеливо сносила пьяную болтовню, мило следила за тем, чтобы гости были сыты, часто отлучалась в кухню, уносила и приносила блюда и тарелки с новой закуской, разливала чай, угощала. В ней было много внутреннего такта, её открытая улыбка гостеприимной хозяйки пленяла и располагала. Она казалась лишь немного возбуждённой, отчего пятно на щеке у неё потемнело и точно увеличилось, что только усиливало её привлекательность.
Заметив свободный стул, я сел около Миры. Неясные сумерки белой ночи легли лёгким пеплом на её лице. Потемневшие волосы пышно окраивали его. Она пила вино из бокала осторожными, мерными глотками. Я спросил её о здоровье. Она пожаловалась на припадки. Когда у неё начались припадки, не с детства ли? Нет, не с детства, она заболела несколько лет тому назад. В её жизни случилось тогда одно очень тяжкое событие. С тех пор она страдает эпилепсией. В ссылке припадки усилились.
— Почему? — спросил я немного пытливо.
— Есть много причин. Мы живём с Андреем невенчаные. Его родители — купцы, со всеми купеческими предрассудками. Они против нашего брака. Мать Андрея называет меня кликушей. Из-за припадков я лишилась двух детей — у меня были преждевременные роды.
Бледными губами она отпила вино. Подошёл Андрей. Он много пил, но выглядел трезвым, только впадины глаз у него стали глубже, больше и темней. Он спросил, что я думаю о повести Ропшина «Конь бледный». Я ответил, что повесть талантлива, но герой её, Жорж, опустошённый человек. Он мастер кровавого цеха. Ему всё равно, он одинок. Такие люди легко переступают «последнюю черту». От них можно всего ожидать, даже предательства.
Я мельком и сбоку поглядел на Миру. Взгляд её серых глаз остановился на Андрее. В них была любовь к нему, нежность и женская жадность. Они влажно блестели. Казалось, она не слышит нашего разговора и видит только Андрея. «У неё развитая грудь, крутые бедра, — подумалось мне, — она должна много и сильно любить».
— Кстати, — сказал я Андрею, — вы, вероятно, встречались с Дударевым, эсером? Он оказался провокатором: колония получила о нём письмо с предупреждением с места его работы и ареста. Жалко, что он успел уехать из ссылки.
— Таких людей, — ответил Андрей, расширив зрачки и точно хватая кого-то скрюченными пальцами, — таких людей я готов во всякий момент задушить без всякой пощады.
Медленная краска стала заливать лицо Миры. Она поползла пятнами от щёк к вискам, к ушам, ко лбу. Лицо Миры сделалось как бы больше и шире. Видно было, как она напрягалась в отчаянных, в последних усилиях подавить эту увеличивающуюся красноту. Это было видно по выражению глаз, по напряжению мускулов, по тому, что какая-то жилка на шее посинела, набухла и затрепетала у неё. Она почувствовала, что не в силах овладеть собой и что это заметно, и оттого краска разлилась ещё гуще и шире. Лицо её совсем огрубело, пепельные волосы и серые глаза, оттененные рубиновым цветом, побелели. Она приложила ладони к щекам, поднялась, едва слышно промолвила:
— Кажется, на меня начинает действовать вино. Как растрепались мои волосы!
— Тебе нельзя много пить, — предостерёг её Андрей.
— Да, мне нельзя много пить. — Она неловко вышла из-за стола, задев бедром скатерть. Стакан с остатками вина упал и разбился, колко зазвенев. Мира нагнулась, подобрала осколки, вышла на кухню.
Я пережил ужас, омерзение и ненависть, но как непринуждённо-дружески я, Мира и Андрей спустя полчаса расставались! Я учился ненавидеть улыбаясь и презирать с учтивыми, с приятельскими рукопожатиями.
— Счастливых снов, Мира. Счастливых снов, Андрей.
— Спокойной ночи, мой дорогой Александр!
…Дорогой я рассказал приятелям о предательской краске на лице Миры, я настаивал откинуть сомнение и относиться к Мире, как к явному провокатору. Аким предложил подождать. Обсудили вопрос об Андрее, решив, что он не знает и не замешан в предательстве своей жены. На третий или на четвёртый день после этого вечера мы, на этот раз без помощи Ины, снова проследили Миру.
Моё состояние было смутным. Я много и горько размышлял о характере человеческих отношений. «Вадим, Аким, я, Ян, — рассуждал я, — считали Миру преданным своим другом, Ина казалась нам ничтожной, пустой барышней. Мира оказалась предательницей, Ина — способной помочь нам в трудном и рискованном деле. Мира ничего не знает, что мы сейчас думаем о ней, не подозревает, что она раскрыта. Андрей, муж Миры, тоже не знает, что его жена предает его же единомышленников и друзей, следовательно, и его. Я скрываю от Яна, от Вадима, от Акима, что я на самом деле думаю об Ине, подлаживаюсь к ним. Я очень плохо понимаю её, она боится и не знает нас. Люди носят друг перед другом маски. Наши суждения и представления друг о друге неверны, искажены. Мы прячем старательно свою истинную натуру даже от близких людей. Нужны особые, редкие случаи, чтобы эта натура вскрылась и обнаружилась. Мы носим маски не только друг перед другом, но и перед собой. Поэтому мы не знаем и себя. Или вот ещё: мы долго не доверяли Ине, пытаясь объяснить себе, для чего, зачем она раскрыла нам Миру, рискуя собой и отцом. Мы допускали самые сложные, маловероятные предположения и не подумали о самом очевидном, о том, что ей девятнадцать лет и что она может ещё плакать совсем по-детски, вытирая слезы кулаками и облизывая языком верхнюю губу, а мы уже этого не можем, не умеем делать. „Отнимется у умного и будет дано неразумному!“ Мы потеряли, утратили естественность, непосредственность впечатлений, интуицию, наш большой разум, — мы живём разумом малым, часто глухим к живой жизни!..»
…Личность и общество… Я знал, что личность, лишённая крепких органических связей с коллективом, обречена на духовную и физическую смерть, — коллектив, подавляющий индивидуальное разнообразие и богатство, тоже вырождается. Я знал умом, что для революционера нашего поколения между личностью и обществом существуют лишь живые столкновения, постоянно возникающие и постоянно разрушаемые в творческом потоке жизни, в каждодневной борьбе и работе. В этих и подобных размышлениях было всё ясно и просто, но едва я пытался приложить их к моей личной жизни последних дней, начиналась невообразимая путаница. Не умом, а чувством я ощущал столкновение между личностью и обществом, как древнегреческую трагедию, в которой одно является антиподом другого и гибнет, подавляемое своим вечным противником. Я не роптал, не возмущался, не противился, я не сомневался, что нужно выполнять поручения группы, коллектива товарищей ценою подавления, утраты моих желаний, инстинктов. Эти поручения, в сущности, добровольно принятые мною на себя, являлись для меня непреложными, но сохло, но увядало моё личное, драгоценное для меня, ещё не жившее, но уже готовое, жаждущее себя проявить. Так мне казалось. Я не замечал, что именно тогда я рос и крепнул и лично и общественно, я понял это гораздо позже, но, правда же, приобретая и обогащаясь, я многое в те дни отдал и потерял. Недавно у поэта Бунина я прочитал и невольно запомнил удивительную строку: «Бледнеют розы, раскрываясь». Розовое, весеннее, пусть узко личное, цвело тогда во мне полным цветом, как никогда позже… Я с удивлением также отметил себе, что столкновение между личным и общественным, каждый по-своему, переживают все участники происходящего: я, Ина, Мира, наша группа.
…Случилось событие, встревожившее всю ссылку. Полиция арестовала анкетные листки ссыльных. Опросом ссыльных и собиранием бланков занималась особая комиссия под наблюдением правления колонии. Арестовали анкетные листы при обстоятельствах, достаточно странных. К ссыльному, у которого хранились заполненные сведениями бланки, передаваемые ему с предосторожностями двумя товарищами, вечером явился помощник исправника с нарядом городовых и стражников. Полицейский чиновник, войдя в комнату к ссыльному, заявил:
— По нашим сведениям, у вас хранится анкета ссыльных, прошу передать мне бланки.
Не дожидаясь ответа, он подошёл к письменному столу, выдвинул ящики, в одном из них обнаружил «преступное», дальнейшего обыска не производил. Осведомлённость полиции нас поразила, тем более что анкету собирались дня через два отправить в Москву с одним из ссыльных, уезжавшим по окончании срока. Хуже, однако, было другое. Большинство ссыльных отнеслись к анкете с необходимой осторожностью и дали о себе самые общие сведения, старательно избегая всего, что могло пойти на пользу жандармским управлениям, но многие оказались менее предусмотрительными и писали о себе непозволительно подробно. Один из анархистов написал даже, что участвовал в боевых дружинах, другой заявил о своей принадлежности к группе максималистов, некоторые давали сведения, где, в каких городах они работали, называли себя организаторами, пропагандистами. Анкета давала охранителям очень нужный им материал. Среди ссыльных распространились паника и уныние.
Руководящая группа большевиков собралась на секретное совещание у Вадима.
Аким угрюмо и бесповоротно заявил:
— Провал анкеты — дело Миры. В день обыска у Глеба она виделась с исправником. Нужно во что бы то ни стало выкрасть и уничтожить анкеты. Это следует сделать без малейшего промедления. Анкетные бланки со дня на день могут отправить в Архангельское жандармское управление, тогда будет поздно что-нибудь предпринимать.
Он мучительно закашлялся, побагровел от натуги, зажал горстью рот. Откашлявшись, сказал, обращаясь ко мне:
— Предлагаю сходить тебе к своей знакомой, уговорить её изъять анкету и передать нам.
Вадим, скрючившись на диване и пощипывая усы, прибавил:
— Надо спасать товарищей. Дело пахнет новыми арестами, судами и каторгой.
Я согласился с Вадимом и Акимом, но выразил опасение, что из переговоров с Иной ничего нужного не получится. Я напомнил им о своём последнем свидании с ней.
Аким посмотрел на меня длинным прицеливающимся взглядом, жёстко, значительно и угрожающе заявил:
— Если она будет противиться, есть средства заставить её сделать, что нам нужно… — Помедлив, он с расстановкой промолвил: — Дай ей тогда понять, что она у нас в руках вместе со своим отцом; департамент полиции не потерпит на службе тех, кто раскрывает его и жандармских агентов. Понял?
Наступила зловещая и тягостная тишина. Было слышно, как в кухне, за закрытой дверью, в углу, из медного рукомойника в таз медленно капала вода.
Я ответил Акиму:
— Понял. Я сделаю это. Я переговорю с Иной.
— Действуй, дружище, — сказал поощрительно Ян.
Он усвоил новую привычку почти к каждой фразе прибавлять: «действуй».
Мы вышли от Вадима вместе с Акимом. На перекрёстке, где нам надо было расстаться, Аким взял меня повыше локтя, крепко сжал руку, внимательно заглянул в глаза.
— Ты… не того… Не огорчайся… я тебе про угрозу сказал на крайний случай. Постарайся обойтись миром. Может быть, и так обломается… без сурьёзного. Ничего, брат, и не такие дела бывают.
Он снова закашлялся, глаза у него налились влагой от напряжения и подобрели.
Я сумрачно и поспешно ответил, не принимая его дружеского жеста:
— Пустяки. Ты правду сказал: и не такие дела бывают.
С совещания в двенадцатом часу ночи я отправился к Варюше. Она спала; я разбудил её, заставил одеться. Варюша потягивалась и зевала, от неё пахло согретым в постели женским телом. Сухая её теплота напоминала мне детство, мать и настоящую бездомность. На мою просьбу завтра утром непременно сходить к Ине, попросить её прийти, Варюша улыбнулась.
— Ой, что-то я слишком часто стала заниматься примеркой платьев с Иночкой. Будет по-вашему.
На другой день я пришёл к Варюше. Ины не было. Варюша соболезнующе заявила:
— Барышня больны, прийти не могут.
— Она в кровати лежит? — спросил я.
— Нет, в кровати не лежит, а вот так мне сказали, что не могут прийти… — Взглянув на меня серьёзно, почти строго и осуждающе, прибавила: — Упускаете синицу из рук — вот моё мнение… Ягодка созрела, а вы безо всякого понятия. Одна суета у вас и слова разные. Не сгодится это.
Я постарался отшутиться. Шутка не удалась. Надо было что-нибудь предпринять. Я направился к Яну. По дороге зашёл за Вадимом. Он заявил, что Аким болен, лежит с высокой температурой. У Яна я рассказал приятелям о своей неудаче.
Ян задумался. Оживившись, сказал:
— Знаешь, ты напиши ей любовное письмо, — мол, так и так, не могу без вас жить, решайте мою судьбу, приходите немедленно, иначе я за себя не ручаюсь, всю жизнь грех на душе будет лежать и тому подобное. Действуй, ей-богу! Не выдержит, придёт. А когда придёт — увидишь, как надо дальше вести себя. Поклянись ей и вообще… бабенция она невредная, то да сё, а между прочим, анкету-то требуй обязательно, разъясни, как и что. Увидишь — растрогается и… обведёт папашу.
Вадим, выслушав Яна, шумно одобрил его план. Он даже воодушевился, дернул себя за вихор, взял у меня папиросу, хотя и не был курящим, поперхнулся от первой затяжки, вытаращил голубые глаза.
— Ты понимаешь, — горячо начал он убеждать меня, — ты ей стишок какой-нибудь завлекательный напиши: «Без вас не мыслю дня прожить, я подвиг силы беспримерной готов теперь для вас свершить» — или что-нибудь другое поэтическое. И потом вид на себя напусти отчаянный, будто уксусом отравился, не то ежа проглотил, печаль такую, всемирную: всё проклинаю. И потом, понимаешь, чтобы страсть была, дрожь в голосе, волнение, безнадёжное сердце, великодушие, страдание, исступлённость и… благородство… благородство тут первое дело… манеры чтобы были… чистота чувств… деликатность. А прежде всего — письмо надо написать умеючи. Если хочешь, давай вместе сочиним письмо. Я, собственно, специалист по аграрному вопросу, но могу оказать тебе кое-какую помощь. Тут проще, тут не аграрный вопрос, где сам чёрт ногу сломает. Ну, ладно, ладно… Не гляди на меня, точно тебя режут… Очень уж анкеты охота добыть.
Я согласился с предложением Яна, отправился к себе на квартиру писать письмо. Я писал его несколько часов, хотя письмо получилось краткое. Я писал Ине, что люблю её, что я изнурён, мне надо непременно повидаться с ней. Я знаю, ей нездоровится, но, если она в состоянии выйти и встретиться со мной, я очень прошу её это сделать. Не помню почему, но я назначил ей свидание не у Варюши, а на берегу реки, около старой церкви. Варюша отнесла письмо, возвратилась с ответом:
— Барышня сказали, что они сделают, как вы их просите, только очень взволновались, когда прочитали записку; отказались даже примерить блузку, ушли к себе в спальню.
Я возвращался домой, не замечая ни дороги, ни знакомых.
…Вечер… я у церкви. Кругом замшелые, покрытые плесенью скалы, голые, грубые каменные глыбы. Они суровы, эти памятники неизведанных времён, тяжки своей древностью, молчаливым угасшим величием давности. И всё же они ещё живы. Они громоздятся, теснятся, давят друг друга, они хмурятся, они изуродованы злобой, изборождены, иссечены складками гнева, будто нет им места, будто и они ведут друг с другом бессловную неистовую борьбу. Они лежат грузно, тяжело вросшие в землю. А кругом — просторы, дали, воды, небо, леса, необъятность. Сумрачная река. Точно боясь опоздать куда-то, крутясь и пенясь, сизые воды несутся к морю, дробясь, разбиваясь о пороги, перекатываясь через них. Дальше к горизонту — свинцовая полоса моря, испещрённая островами. Лохматые, тёмные тучи как бы застыли. Кажется, что они закрывают собой страну непобедимых, грозных воителей, где никогда не восходит солнце, не раздается смех, страну непреложных законов, отчизну отважных викингов, не знающих пощады и милосердия. И, как неумолимый верный страж, охраняющий заповедные входы и выходы в этот край, высится остров Святого Ильи. Он впереди всех других островов, там, где река почти впадает в море. Он прекрасен в своём диком, отверженном одиночестве. От него веет северными холодно-спокойными бессолнечными снами. Он напоминает «Остров мёртвых» Беклина. В сумерках вершины его сосен, елей и пихт иссиня-черны, черны каменные подножия, сиротливо и неуютно лепится на краю, словно опасаясь упасть с берега, серая часовня. Справа, в нескольких шагах от меня, деревянная церковь. Она насчитывает более двухсот лет. Она убога, устало осела, её притворы-терема покосились, краски слиняли и облезли, стёкла окон мутны, слепы. На ней печать нищей, скудной жизни, скорбных безрадостных молений, неизбежного тёмного конца в прахе и в безвестности. Неколеблемый ветром воздух влажен. Пахнет деревянными гнилушками.
Я долго хожу меж камнями, рассеянно рву молодой вереск, прошлогоднюю сморщенную бруснику, то и дело смотрю в сторону, откуда должна показаться Ина. Скажу ли я ей, о чём писал в письме, или придётся поступить по совету Акима: стать вымогателем? Я не знаю, я ничего не знаю сейчас об этом. Мучительны, но бесплодны и беспомощны мои усилия узнать, что будет. Я твержу себе о хладнокровии, сжимаю пальцами до боли виски, стараюсь подавить дрожь в теле. Мне зябко, я чувствую себя несчастным. Я вижу Ину: она спешит, оглядывается. Я готов спрятаться меж камнями, за церковью, но в следующий момент мной овладевает тупое спокойствие. Ина подходит, я смотрю ей в глаза, точно в омут.
— Садитесь, Ирина Петровна, — глухо говорю я, неестественно и упорно откашливаясь.
Она молча садится. Губы у неё дрожат. Серые, сумрачные, почти зловещие краски кругом, японский нежный разрез глаз, благородный профиль, будто из фарфора, милый уют в углах губ — поразительны в своём несоответствии. Непонятно, откуда здесь, где уже дышит морянкой Ледовитый океан, где жёлтая ржавь непроходимой, гнилой тундры, откуда, почему здесь этот образ девушки с лазурных островов под куполом вечно золотых небес? Но Ина ждёт, мне нужно говорить. Еле ворочая языком, я говорю ей:
— Прошу простить меня. Я позволил себе вызвать вас в силу чрезвычайных обстоятельств. Я знал, что вы больны, но есть кое-что, что заставило меня беспокоить вас, несмотря на ваше состояние.
Мои слова пусты, я сознаю это, но изменить тона не могу. Я также уже знаю, что о письме я не скажу ей ни теперь, ни позже, никогда не скажу. Кажется, я радуюсь и ужасаюсь этому.
Я рассказываю об аресте анкетных листов, о последствиях для ссыльных, какие могут быть от этого ареста. Ина как будто внимательно слушает меня, она бледна, черты её лица стали более законченными, взор ушёл в себя. Нет, она уже не подросток, в подбородке есть замкнутость, я впервые замечаю её скулы — в них сосредоточенность, а руки мягко лежат на коленях. Выслушав меня, она спрашивает негромко, но слова её звучат отчётливо:
— Чем же я могу помочь вам?
Я медлю ответом.
— Нужно достать и уничтожить анкетные бланки. Это можете сделать только вы. Это надо сделать во что бы то ни стало, безотлагательно.
За рекой гулко раздается одинокий выстрел.
Ина вздрагивает.
Не я, а кто-то другой, чужой и посторонний, заставляет меня говорить, сообщает словам непреклонность. Я не верю, что Ина согласится и сможет помочь нам, считаю, что происходящее сейчас совершается не так, как нужно, а иначе, глупо и нелепо, но продолжаю уговаривать Ину. Я слишком щедр на слова. Одна мысль неотступно сверлит мою голову: придётся ли прибегнуть к угрозам? Я отдаляю этот момент и говорю, говорю. Ина беспокойно оглядывается кругом, точно собирается встать и уйти, потом она отвечает неуверенно, мочки ушей её розовеют и просвечивают. Её голос кажется мне красным, как кумач, в нём сдержанная горячая нервность.
— Я не знаю… это очень трудно сделать… нет… ничего не выйдет.
Она задумывается. За рекой раздается второй выстрел. Ина опять вздрагивает.
— Где хранятся анкетные бланки?
— У нас дома. Их папа взял для просмотра.
Новая мысль ободряет меня.
— Анкеты целиком взять трудно, вы правы, — говорю я Ине, — этого и не нужно делать. Но можно на время их принести хотя бы к Варюше, я с товарищем быстро пересмотрю бланки, уничтожу наиболее откровенные, остальные вы положите на прежнее место. Никто не заметит.
Она колеблется, она упорно и сосредоточенно смотрит в землю. Её глаза грустны и тёмны. Она сидит без единого движения, во всём её теле чувствуется гибкость и упругость. Серый комар вьётся около выбившейся из-под шляпы пряди волос, потом садится на полуобнажённую, гордую, как изгиб шеи лебедя, руку. Ина не замечает комара, я отгоняю его сухой веткой.
Она поднимает глаза, медленно и глубоко переводит дыхание.
— Хорошо, я постараюсь сделать… я принесу анкеты к Варюше.
Мне чудится, что кругом стало светлей. Я делаю невольное движение к ней, благодарю её. Мои слова горячи и искренни. Ина как будто не слышит их. Она безучастна. Потом мы тягостно молчим. У неё дрожит правое колено, то, которое ближе ко мне. Туго натянутое платье обнаруживает его женственную округлость. Сквозь разорванные глыбы туч видны бездонные, нетленные голубые просветы, далёкие и плотные, точно в глубоких колодцах вода.
— Вы написали мне письмо… — Ина произносит эти слова едва слышно, так тихо, что я скорее догадываюсь о них по движению её губ.
По небу с заунывным курлыканьем проносится гага. Я с преувеличенным вниманием слежу за её полётом.
— Говорят, у гаг очень лёгкий пух?
Может быть, мне только послышалось, что Ина сказала о письме.
— Говорят, у них очень мягкий пух, — соглашается Ина, но так, что слова её звучат оскорблением.
— Мне рассказывали, или я где-то читал, будто гаги устилают свои гнезда самым нежным пухом, выщипывая его из груди. Охотники грабят гнезда, гаги вновь устилают гнезда, но если им приходится делать это в третий раз, они покидают насиженные места и улетают в другие края.
— Правда или нет, что за порогами в реке когда-то добывали мелкий жемчуг?
Ина ничего не отвечает.
— Я где-то читал или слышал, что жемчужины — это болезнь раковины.
Ина ничего не отвечает.
Она поднимается, не глядя на меня, прощается:
— Прощайте!
— Прощайте!
Она уходит, ни разу не оглянувшись. Я долго стою неподвижно… Солнце село за мрачной тучей. Высоко в небе тонкая, длинная пелена облаков окрасилась розовым перламутром. В просвете показался лунный серп. Его края похожи на рога и бороду Мефистофеля в профиль. Да, он глядит Мефистофелем.
Пустынны небеса, пустынны леса и воды.
…Всё миновало: и горе и радость. Остались лишь поздние воспоминания.
…Ночью мне снится, будто я стою на палубе большого парохода. Пароход идёт посреди моря. Море — не море. Кругом мутно-жёлтое, студенистое, вязкое месиво, местами оно покрыто плесенными, гнойными, вонючими пятнами. Людей на палубе не видно. Пароход сотрясается от чрезмерной работы машины, но почти не двигается вперёд, зарываясь всё глубже и глубже в гниль. Наконец, он остановился, машина продолжает работать. Ко мне подходит седоусый капитан. «Пароход пойдёт ко дну. — Дальше он говорит странные и страшные слова: — Пароход болен смертью. Я приготовил вам лодку, садитесь и уезжайте». Он показывает мне рукой, я вижу лодку, на ней в саван одетую фигуру. «А кто поедет со мной?» — «С вами поедет ваш отец», — отвечает капитан. «Мой отец давно умер». — «Это ничего не значит, я же сказал, что тут всё кругом заболело смертью. Торопитесь». Я всматриваюсь в белый саван, но не могу узнать, отец это мой или кто-нибудь другой. Я спускаюсь в каюту, поспешно складываю вещи. В дверь раздается стук. «Войдите», — говорю я. Никто не входит. Опять стучат. «Войдите!» Никого нет. Тогда я подхожу к двери, но тут догадываюсь, что за дверью кто-то ужасный сторожит меня. «Надо помолиться — и всё пройдет». Я молюсь словами ветхозаветной молитвы: «Бог отцов моих, бог Авраама, Исаака, Иакова…» Но ведь я не верю в бога, значит, заклинание не действует. Я перестаю молиться. Что-то неумолимое, помимо моей воли, властно влечёт меня к дверям, хотя я знаю, что их открывать нельзя. Я открываю двери. Никого нет. Темнота. Но затем на меня наваливается позеленевший, в тине, утопленник. Я хочу бежать, хочу кричать, но члены мои скованы, мои уста немы. Я падаю, труп валится на меня, я вижу острый костлявый подбородок, сукровицу около рта, слипшиеся сомкнутые веки, за ними не чувствуется глаз. Я умираю. Я уже не вижу трупа и даже забываю о нём, я весь в ощущении смерти. Будто холодная сталь, или кусок льда касается и пронизывает моё сердце, оно сжимается от холода, холод от сердца ползёт к рукам, к ногам, к голове, они стынут и деревенеют. Я недвижим, но всё ясно сознаю. От рук и от ног холод новым потоком ползёт по телу к сердцу. Захватывает его и снова, уже с большей силой, распространяется по моим членам. «Так вот она, моя смерть, — думается мне. — Странно, умирать нисколько не больно, а только холодно. А говорили, что умирать мучительно». Я вспоминаю о трупе, как он повалился на меня, и об ужасе, который я испытал недавно. «Значит, мучителен самый страх смерти, а не сама смерть». В самом деле, мне приятен холод, он успокаивает. Но всё же я знаю, что я умираю, что умирать не надо, делаю над собой усилие, уговариваю себя: это же сон, — и просыпаюсь…
…Утром я был у Яна, застал у него Вадима и Акима. Я заявил, что Ина согласна нам помочь.
— Клюнуло? — шутливо спросил Ян.
Я отвечал с усмешкой, что клюнуло.
— Ей-ей, надо твоей прелестнице дать почитать что-нибудь по аграрному вопросу, может быть, толк ещё будет, — промолвил Вадим. Оправившийся от болезни Аким глядел повеселевшими глазами и потирал руки.
Под вечер Варюша принесла записку от Ины с предложением немедленно свидеться. Варюша с хитрой улыбкой заметила, что начинаются, по-видимому, «горячие дела», но удивилась, когда я сказал ей, что мне нужно зайти за Яном.
Мы пришли к Варюше с Яном. Ина держала в руках пухлый свёрток, она развернула его с заговорщицким видом, шёпотом сказала:
— Вот анкеты. Папа ушёл в управление.
Мы стали перебирать листки, откладывая некоторые из них в сторону. В комнате слышалось шуршание бумаги, изредка мы обменивались вполголоса с Яном замечаниями по поводу того или иного листка. Иногда я отрывался от анкет и украдкой смотрел на Ину. Она сидела у стола против окна, облокотившись на стол и склонив на ладони голову. Она знала, что делает спасительное для нас и для многих других ссыльных дело. Дело это было опасное и для неё непривычное и неожиданное, и её лицо выражало сейчас всё это, и, вместе с волнением, с опасением и с заботой, чтобы всё удалось и ей и нам, это состояние делало её доброй, участливой и обаятельной. Это выражалось в смягченной влажности её расширенных глаз и в мягкой складке губ, и в расположенности её движений, и в том, как она сочувственно смотрела на нашу работу. Она не следила за собой, забылась, и от этого её чувства отражались на её лице естественно и свободно. Мы чутьём понимали это её настроение и, наскоро просматривая листки, тоже поддавались ему и разделяли его. Нас соединила на время человечность, общность дела, сознание, что мы делаем правдивое, неотложно полезное дело. Мы отобрали семь-восемь листков, возвратив остальные тридцать пять — сорок Ине. Пряча в газету анкеты, Ина спросила:
— А вы свои листки взяли?
Ян ответил:
— В этом нет никакой нужды. В наших листках для жандармов не содержится ничего интересного. Если к тому же взять слишком много бланков, могут заметить.
— Никто ничего не заметит. Описи анкетным бланкам ещё нет.
Ина положила свёрток на стол, снова развернула газетный лист, стала перебирать бланки, нашла среди них мой и Яна и, будто шутливо, но на самом деле с просьбой в голосе, в лице и в движениях, сказала:
— В листках, может быть, есть что-нибудь нехорошее для вас. Возьмите.
Она стояла против окна, протягивая нам руку с листками. Пламенеющий луч вечернего солнца, как отражение ночного пожара, упал на её голову, рассыпался мельчайшими и разноцветными искринками в волосах, в капризных изгибах бровей, смешался с блеском глаз, зажег их. И волосы, и брови, и особенно глаза стали жаркими. И мне неожиданно подумалось: «Когда любят, всё прощают любимому или любимой; можно быть смешным, растерянным, жалким, глупым и нелепым; непобедимо-властный инстинкт может сделать человека жадным, грубым, жестоким — такой жаркий взгляд всё оправдает, всё простит, всё позволит. И пережить это с тем, кого любишь, — счастье». Я ощутил это впервые и весь затрепетал. Не помню, как я принял листок из её рук, что говорили мы Ине…
Солнечный луч потух на её лице, оно потемнело. Анкетные бланки лежали свёрнутыми на столе. Ян вышел в другую комнату напиться. Ина из окна смотрела на улицу, очевидно, собираясь уходить и как будто желая проверить, нет ли там кого-нибудь, кому не нужно её видеть сейчас, со свёртком выходящей из Варюшиного дома.
Стоя сзади неё, я прошептал:
— Я написал вам письмо…
Расслышала она, что я сказал ей, или сделала вид, что не слышит? Она не обернулась, ничего не ответила. Я не решился говорить больше. В комнату вошёл Ян, вытирая рукой мокрые губы. Ина объявила, что ей пора идти. Ян первым подошёл к ней, шмыгнул носом, расставил локти, шаркнул как-то криво и косолапо ногой; протянул руку с мясистой красной ладонью в чайное блюдце, громко промолвил:
— От имени всех наших товарищей позвольте поблагодарить вас, Ирина Петровна. — Слова эти он произнёс без запинки и торжественно, но тут же сбился, несвязно, но с подъёмом, забубнил: — Мы понимаем, вы нам оказали большую услугу. Это вам не кот наплакал, одним словом… — Дальше он ещё больше запутался, поймал руку Ины, неумеренно долго и с силой тряс её.
Ина заторопилась, натянула белые перчатки, мы проводили её до сеней.
«Нужно будет непременно свидеться с ней и поговорить о письме», — подумал я, зная, однако, что ничего я о письме ей больше не скажу.
Когда мы возвращались домой, Ян с горечью и с досадой заметил:
— Зря я ей сказал: это вам не кот наплакал. И как это сорвалось у меня!.. Не нашёл, дуралей, других слов. Как ты думаешь, она не обиделась?.. Да… тут, брат, нужно иметь вполне тонкое обращение… Кот наплакал… Угораздило меня… А всё-таки листочков-то достаточно порвали, жандармы остались с носом. Действуй!
Он радостно толкнул меня локтем.
Оставшись один, я размышлял, почему я не мог ничего сказать Ине о письме. Какая сила удерживала меня? Помех было много: и то, что она — дочь исправника, а я ссыльный, и то, что я оглядывался на друзей и приятелей, и то, что я должен был, в случае необходимости, действовать на неё угрозами, чтобы заставить её помочь нам в деле с анкетами. Всё это казалось мне ясным, но было ещё что-то такое, непонятное, смутное, что стало меж нами. Но что же? Я не знал. Образ Ины был для меня дорог и мил. Может быть, мне мешала неизвестная подсознательная сила, тёмная, безликая, которую я не в состоянии был раскрыть и обнаружить в себе? Я терялся в догадках. Жаркий взгляд Ининых глаз не выходил из памяти.
Дома мной овладели сентиментальные настроения. Я хотел находиться в комнате где-то не здесь, а совсем в другом месте: в комнате — свет вечерний, старые клавесины, девочка-подросток, лет двенадцати, с наивными и чистыми щеками и точно вымытыми глазами, поёт незатейливые, детские песни неверным, ломающимся, негромким голосом. Хорошо также сидеть в театре, смотреть и слушать пьесу, лучше даже мелодраму, пусть со слезами, с обманом, с извергами и с торжествующей добродетелью, чтобы можно было смущённо и глупо улыбаться и думать: «Какая чепуха!» — и всё же с затаенным дыханием следить за развитием интриги, желать погибели злым героям и счастья добрым, а в антрактах избегать встреч со знакомыми или говорить им, скрывая свои чувства: «Пошловато, но смотрится с интересом, очень недурно играют, не правда ли?» Я пожалел, что давно уже не бывал в опере, не слыхал музыки… Да… я заброшен в глухой угол, живу неприветливо, сухо, мне недостаёт тепла, участья. Будущее тоже не сулит пока никаких в этом перемен. Наши судьбы беспокойны, неведомы и суровы. Неожиданно я понял, что непреодолимым препятствием между мной и Иной встает вся моя жизнь — отсутствие «человеческого, слишком человеческого», обыденных, обыкновенных радостей, незатейливых, простых, тех самых, которые я вот сейчас испытал. Этот вывод прозвучал во мне как приговор.
Мои раздумья рассеяли приятели. Пришли Ян, Аким, Вадим, Дина, Чок-бор, Николай, Маруся. Невзначай открылась вечеринка, очень весёлая и непринуждённая: удача с анкетами всех обрадовала. Дело дошло до того, что Аким пел: «Як была я маленька, колыхала меня ненька», — пустился в пляс, переплясал и Николая и Марусю; мы пили и за революцию, и друг за друга, и за Ину, и за наше подполье. Николай прикинулся изнеженным, упрашивал Марусю кормить его с руки, как грудного ребёнка. Я забыл о своих горестях и печали и не прочь был считать себя героем вечера…
…Мы продолжали следить за Мирой больше уже по привычке. Поведение Ины в случае с анкетой укрепило наше доверие к ней. Наблюдая за Мирой, мы установили, что она ходит к исправнику приблизительно еженедельно, но меняет дни. Удалось также выяснить, что она получает деньги из Архангельска, каждый раз отправитель менял фамилию. С внешней стороны поведение Миры по-прежнему оставалось безукоризненным. Она никогда ни у кого ничего не выпытывала, не входила ни в колонию ссыльных, ни в партийные группы и кружки, охотно помогала неимущим из нас и деньгами и бельём. По-прежнему её дом был открыт для многочисленных друзей. Мы решили, что у неё есть помощники, но никто из её близких, в том числе и Андрей, не вызывал серьёзных подозрений. Значительных арестов и обысков, если не считать анкет, у нас не было, но разные мелкие и многочисленные признаки убеждали, что полиция и жандармы превосходно осведомлены о жизни ссылки. Мы предупредили членов своей группы, правление колонии и некоторых наиболее заметных эсеров, чтобы они были настороже с Мирой.
Наступало лето. По вечерам я иногда, гуляя, бывал на кладбище. Оно находилось в полуверсте от города. Его украшали столетние могучие сосны. Их ветви сплетались с ветвями елей и пихт, образуя прохладные и сумрачные зелёные своды над могилами. Внизу буйствовали можжевельник, папоротник, малина; стлался густой мох; листочки брусники блестели лаком, перемежаясь с голубикой, с черникой, с костяникой. Ветхая, полуразрушенная часовня терялась в этом зелёном неистовстве, с расточительной роскошью питаемом человеческим прахом. Убогие кресты, грубые памятники лишь оттеняли это сумрачное изобилие зелени. За кладбищем в ряд, словно схимники, уходили в леса высокие скалы и утесы, горбатые и чинные. С них открывались лесные просторы, городок, река. Покой, скорбь, немая каменная молитва, тление, величие необъятности и небо, как бесконечность.
Поднимаясь от кладбища к скалам, я заметил как-то на одной из них Миру. Она стояла на вершине, прикрывая глаза ладонью от солнца, смотрела на город. Прохладный ветер теребил и раздувал подол её светло-голубого платья. Я поднялся к ней по камням.
— Что вы здесь делаете и почему одна?
— Как видите, ничего не делаю. Смотрю, думаю. О чём? О том, что всем всё равно, как этому лесу, солнцу, траве, камням. Какое немое равнодушие кругом! И всё скучает, живёт, существует без цели, без смысла. Приходит и уходит неизвестно зачем, а скука долговечна, она одна прочно владеет миром.
Она говорила, смотря неподвижно куда-то в одну точку.
Я сказал, что есть подвижничество, страсти, поражения, победы, подлость, пошлость.
— Всё это люди выдумали. В природе их нет. Ей всё равно.
— Вы людей не любите, Мира…
Она села на камень, покрытый высохшим мхом, оправила платье, провела пальцами по пятну на щеке.
— Я не люблю их, их суета смешна, их надежды глупы, никогда не оправдываются. Человек приукрашает и окружающее, и прежде всего себя, потому что кругом бессмыслица, а сам человек настоящим бывает… простите за грубость… только в уборной, да и там он обманывает себя… — Помолчав, она продолжала: — Настоящий человек… Кажется, я у Глеба Успенского читала про какого-то Тяпушкина, очень такой совестливый интеллигент был, о человеческом горе скорбел, о неправде, о всеобщем счастье размышлял около люльки, когда ребёнка своего качал… Ребёнок, должно быть, кричал или не давал себя укачать, надоел Тяпушкину, и он подумал, что хорошо бы этому его детенышу помереть поскорей. Конечно, тут же его совесть начала мучить: об общем счастье мечтает, а своего ребёнка засыпать землей хочется. Вот это и есть настоящий человек… Ещё я запомнила признание одного писателя. У него в молодости мать умерла, горячо любимая, а он, узнавши о смерти, первым делом подумал: «Теперь курить можно открыто…» За что мне любить таких, а такие все… Я заметила: чем возвышенней думает человек, тем более он склонен к свинству.
Она искоса неприязненно поглядела на меня.
— Я люблю только своих детей.
— Каких? — спросил я с удивлением.
— Тех, которых я должна была родить и не родила, которых помешали мне родить эти… Тяпушкины и писатели, мечтающие о всечеловеческой справедливости. Я люблю своих нерождённых детей, я за них иногда не прочь Тяпушкиным в горло впиться. — Она резко, горько и жёстко усмехнулась. — Что ж, это человечнее. По крайней мере, я не хочу на тот свет отправлять своих детей.
— Но тогда для чего надо участвовать в революционном движении?
— А вы знаете, почему и для чего вы это делаете? Этого никто не знает. Нами играют слепые силы.
— Это — фатализм. Если мы в фатальной власти слепых сил, тогда зачем рожать детей?
— Об этом нас никто не спрашивает. Стихия требует, мы хотим, а Тяпушкины домогаются правды и счастья и… готовы душить своих же детей… Они противны и жалки!..
Мы встретились глазами. В раскосом, слепом, остановившемся взгляде, в длинных и неправильно растущих ресницах, в заострившихся чертах лица на мгновенье мелькнуло что-то пронзительно-жуткое, дикое и русалочье. Я поспешно поднялся, пробормотал:
— Вот вы какая… Уже поздно, пора домой.
Мира вдруг вся как будто переменилась. Лицо её опять сделалось мягким и расположенным. Она приветливо и открыто улыбнулась. Вставая, сказала:
— Кажется, я надоела вам своими рассуждениями. Не придавайте им значения, это не взгляды, не убеждения, а нервы и случайное настроение. Мне иногда очень горько бывает, и не всегда мы можем рассчитывать на свою справедливость.
Мы стали спускаться со скалы. Я шёл сзади неё. Ровные, покатые, широкие её плечи казались мне скользкими, таящими в себе обман. Я приковался взглядом к затылку Миры. Сквозь завитки волос просвечивала слегка загоревшая кожа, линия шеи была сладострастна своей податливостью. Томление влечения и ненависть с одинаковой силой овладели мной. Я машинально поднял с земли камень и тут же представил себе, что бросаю его, камень влипает в затылок Миры, волосы, шея окрашиваются густой, чёрной кровью. Я сделал сильный глоток, сжал крепче камень. Мира быстро и резко обернулась. Я не успел отвести взгляда. В её глазах остро мелькнул страх. Я бросил камень в ближайшую скалу, он звонко хрястнул, разлетелся осколками. Мира уже шла впереди не оглядываясь, но уши у неё покраснели. Мы дошли до города почти молча.
— Доброй ночи, Мира.
— Доброй ночи, Александр.
С тех пор я избегал встречаться с ней и разучился смотреть ей в глаза.
С одним из пароходов в ссылку прибыл Борисов, фельдшер, социал-демократ, большевик. Встретившись с Мирой, он заявил нам, что знает её, и рассказал об одном происшествии, свидетелем которого он был. Он служил в земской лечебнице. Однажды зимой в лечебницу была доставлена больная в бессознательном состоянии. Её привезли под сильным конвоем жандармов и городовых, поместили в секретной палате для арестантов. Борисов не мог вспомнить, чем была больна арестованная, однако, он не забыл того, что ей пришлось делать операцию; он присутствовал при операции в качестве дежурного фельдшера. В операционную явились помощник прокурора, жандармский ротмистр. Больную усыпили. У неё стал заваливаться язык, это грозило ей удушьем. Хирург, делавший операцию, сказал ассистенту, что нужно на язык наложить щипцы. Помощник прокурора и ротмистр поняли это как-то по-своему, очень обеспокоились, заявили, что никаких щипцов на язык больной они накладывать не позволят, что язык для них важней всего. Их успокоили с некоторым трудом. Операция прошла благополучно. Больную сначала положили в отдельную, строго обособленную палату, позже перевели в городскую тюрьму. Больная была Мира. Борисов узнал её, между прочим, по пятну на щеке. Путём переписки и дальнейшего расследования нам удалось также установить, что Мира до сожительства с Андреем была замужем за учителем. Они жили в Тамбовской губернии. Муж её входил в партию социалистов-революционеров, сошёлся затем с максималистами, участвовал в террористических актах и экспроприациях, скрывался, был арестован в Воронеже вместе с Мирой. Его судили и повесили. Миру несколько месяцев держали в тюрьме, потом освободили. К этому времени, очевидно, и относится рассказ Борисова. Почему Мира была доставлена в больницу в бессознательном состоянии, избили ли её при аресте, пытали ли её или она сама заболела от потрясений, осталось неизвестным. Спустя год она сошлась с Андреем, помогала социалистам-революционерам, была вновь арестована. Андрея тоже арестовали. Мире дали два года ссылки. Андрею — три. Когда она стала служить в жандармском управлении, мы не знали. Одни из нас предполагали, что это случилось после первого ареста её, другие, и я в том числе, думали, что это было уже после того, как она вышла замуж за Андрея: она очень любила Андрея, и, кто знает, может быть, спасая его и облегчая его участь, она решилась делать это кровавой и страшной ценою предательства.
…Мы решили умертвить Миру. С особой настойчивостью на этом настаивал Аким. Казнить её согласился дружинник Терехов. Комната, которую занимал Терехов, являлась удобным наблюдательным пунктом за Мирой и за её квартирой. Терехов изо дня в день сидел у окна, карауля Миру. Обычно на подоконнике перед ним лежала растрёпанная, засаленная, пухлая «Тысяча и одна ночь». Он то и дело отрывался от сказок Шехерезады, поглядывая из-за занавески выпуклыми, карими глазами на улицу и на крыльцо дома, где жила Мира. Он следил за Мирой упорно, весело и с озорным видом. Мира редко ходила одна и ещё реже бывала за городом в местах, где можно было бы без особого риска убить её. Всё же случай такой выпал. Сидя однажды с Яном у Акима часа в четыре пополудни, мы увидели, как к кладбищу прошла Мира с корзиной в руках, по-видимому, за грибами. Она шла не спеша, задумавшись, почти не глядя по сторонам, повязанная летним жёлтым платком, концы которого рожками торчали у неё надо лбом. Тонкая батистовая кофточка плотно облегала её плечи и талию. Спустя несколько минут показался Терехов. Несмотря на жаркий день, Терехов надел длиннополое осеннее пальто, наглухо застегнув его. Тонкий и непомерно высокий, он крупно шагал, засунув руки в карманы, вытянув шею, надвинув низко на лоб кепи. Из-под кепи задорно торчали жёсткие светло-рыжие кудри. Мы догадались, что он прячет ружьё. Он не пошёл следом за Мирой, а спустился к реке, скрылся за амбарами, за штабелями дров. Мы переглянулись. Ян оглушительно засопел, хрустнул пальцами, вглядываясь в чернеющее кладбище, промолвил глухо:
— Пошёл охотиться на человечину.
Аким долго смотрел вслед скрывшемуся Терехову упорным и тяжким взглядом исподлобья и, точно вынося окончательный приговор, вполголоса пробурчал:
— Ухлопает!
Он стал ходить по комнате, нажимая на каблуки так, что половицы скрипели и гнулись от его шагов.
Я отошёл от окна, как от прокажённого места, взял газету, но тут же бросил её, снова подошёл к окну. Небо было чистое, напоенное солнцем, — оно показалось мне зловещим. От солнца река мелко и ярко блестела. Блеск был воспалённый и резкий. Я представил себе, что должно было скоро случиться, отвернулся от окна, взглянул на Яна и на Акима, заметил в их глазах то, что, очевидно, было в моих, — видение смерти. Мной овладела нервная зевота.
Аким однотонно сказал:
— Надо слушать и ждать выстрелов.
Мы томительно и молча ждали. Ян лёг на койку, заложив руки за голову, лежал, почти не шевелясь. Аким продолжал ходить по комнате. Я смотрел в окно. Два выстрела, отдалённые и приглушённые, раздались почти одновременно где-то справа от кладбища. Ян быстро поднялся с кровати. Аким остановился, я повернулся к ним. Опять мы взглянули друг на друга, и опять в наших глазах встало ещё сильней и ярче видение смерти. Не словами, а каждым мускулом своим мы спросили друг друга: «Убил или не убил?» Отвечая на этот немой вопрос, Аким прежним тоном бросил:
— Ухлопал!
— Ухлопал, — сказал и Ян.
— Ухлопал, — сказал и я, не отдавая отчёта в том, что это означало.
— Не будем расходиться, — предложил Аким.
— Да, надо подождать, — согласились мы с ним.
Затем Аким напомнил, что завтра собирается правление колонии; я спросил, почему не видно Вадима. Ян ответил, что Вадим получил новую пачку книг, запирается, вид имеет совсем ошалелый и таинственный, бегает по комнате, жестикулируя и угрожая совсем уничтожить эсеров. Мы обменялись также газетными новостями.
Прошло минут двадцать.
— Мира! — вскрикнул Ян, вглядываясь в окно. Аким и я бросились к Яну. От кладбища к городу, уже по мостовой, шла Мира. Она шла очень поспешно, почти бежала. Рассмотреть её лицо мне не удалось, она находилась далеко от нас. Мира дошла до угла, свернула в боковую улицу, скрылась.
— Что за наваждение! — сказал Аким раздраженно. — Неужели промахнулся? Или он не стрелял в неё?
— Нет, наверняка стрелял, — возразил Ян. — Ты видел, как она спешила, и с ней не было корзины, значит, она бросила её впопыхах.
— Корзина была при ней, — заявил Аким.
— Не было корзины, — упорствовал Ян. — Ты видел у неё корзину? — спросил он у меня.
Я ответил, что не обратил внимания, была или не была у Миры корзина на обратной дороге. Аким продолжал уверять, что он видел у Миры корзину. Ян стоял на своём.
Потом мы ждали Терехова.
Он явился часа через два. Ружья с ним не было. Он размашисто кинул кепи на стол, повалился на диван, глубоко переводя дыхание, стал рассказывать:
— Промахнулся: поспешил, и рука дрогнула. Дело было такое. Обогнул я с севера кладбище, засел в кустах. Думаю, она пошла грибы собирать, непременно должна выйти сюда, потому тут поляна есть с маслятами. Место выбрал подходящее. Кусты густые, трава — меня не видно, а мне всё хорошо видать. Ружьё приладил заранее, для верности. Лежу я, жду, от комаров отбиваюсь — лезут и лезут непутёвые. Расчёт мой вышел правильный. Она походила, походила по погосту, вышла, остановилась у канавы, которая отделяет погост от поляны. Шагов шестьдесят от меня была. Хотел я подпустить её поближе к себе, а она постояла и пошла вдоль канавы, от меня, к скалам. Идёт и поёт что-то. Тут я и стрельнул в неё волчьей дробью. Погорячился немного, а ещё комар на руку сел, черти б его взяли, тонконогого. Когда я выстрелил — раз, другой, — она взглянула в мою сторону, догадалась, что по ней бьют, сразу бросилась в канаву, закричала, очень отчаянно закричала, у меня даже мурашки по телу пошли. Я подумал, что ранил её, и её пожалел. Она в канаве-то укрылась и — ползком, ползком от меня, слышу, шуршит, а не видать мне её. Канава-то и спасла её. Я тоже чего-то напугался, должно, крика её, пробрался по кустам к лесу, там и скрылся, ружьё пока спрятал…
— Она не видала тебя? — спросил Аким.
— Нет, не видала, где ж ей видеть, я лёжа стрелял, гущина непроходимая.
— Может быть, у тебя ружьё плохое? — сказал Ян.
Терехов привстал с дивана, с негодованием посмотрел на Яна, обидчиво и с сердцем ответил:
— У меня-то плохое ружьё? Сказал тоже. Нет, брат, у меня ружьё — цены ему нет. Таких ружей ни у кого в губернии не сыщешь. Это тебе каждый скажет. Говорю тебе — поспешил, а ты — ружьё.
Ян забыл, что о ружье с Владимиром нельзя было говорить. Он был страстным любителем огнестрельного оружия, постоянно покупал, продавал маузеры, наганы, берданки, винтовки, менял их, собирал, разбирал, чистил, исправлял. Он считал, что у него всегда лучший браунинг, лучшее ружьё. Это ему не мешало после очередной мены или продажи, утверждать, что прежнее его ружьё или револьвер совсем уж не так хороши, в сущности, даже довольно дрянны и, во всяком случае, гораздо хуже его нового револьвера или ружья, лучше которых нет ничего и в помине. Обычно добродушный и неглупый, он, лишь только речь касалась его ружья, делался несговорчивым, вздорным. Он спорил, лгал, ожесточался, завидовал. И на этот раз он долго твердил, что дело не в ружье, что ружьё у него «важнецкое», что таких ружей ни за границей, ни у «графьёв» нет, но так как никто ему из нас не возражал, то в конце концов он угомонился; собираясь же уходить, заявил:
— Обязательно я отправлю её к бабушкиной матери.
— Ты, парень, поостерегись, — отечески предупредил его Аким.
Терехов тряхнул в дверях кудрями.
— Ещё повстречаемся. Гостинчик у меня для неё припасён.
Повстречаться ему не удалось. Мира насторожилась, догадавшись, что ссыльные раскрыли её. Она больше никого не приглашала к себе, отсиживалась дома. Андрей ходил сумрачный. На вопросы о Мире отвечал, что у неё участились припадки. Это была правда. Её часто навещал врач, около двух недель Мира пролежала в больнице. Я виделся с ней мельком, на улице два-три раза. Она похудела, осунулась. Наши беглые разговоры были сдержанны и случайны. Исправника она больше не посещала. Пошли слухи, что она хлопочет о переводе по болезни в Архангельск, однако она выждала срок. К концу лета уехала. Андрей остался: ему нужно было ещё пробыть в ссылке около года. Мы сообщили о ней в Воронеж, что она — провокатор. Терехов ходил огорчённым, купил новое ружьё, подрался с приятелем, который осмелился усомниться в его отменных качествах.
С Иной я виделся редко и невзначай. Я твердил себе, что мне непременно надо поговорить с ней о письме, но не верил в такой разговор. Её поклоны и приветы были сухи, её взгляды при встречах отдаляли меня.
Однажды Ян, возвратившись с погрузки на пароход, где он работал в артели ссыльных, сказал:
— Ирина сегодня уехала на пароходе в Архангельск. Я раскланялся с ней и пожелал ей счастья и жениха. Она сказала, что уезжает к родным.
Не дослушав как следует Яна, я побежал к Варюше. Была ночь. Горьким показалось мне блистание звёзд. Пока Ина жила здесь, в этом городке, мне всё думалось, что никогда не поздно что-то исправить, рассказать ей правду о письме. Отъезд Ины угашал мои надежды.
Варюша кроила платье. Недавно она приняла «с полным пансионом» некоего новоприбывшего «Ефимчика», покладистого ротозея. Увидев меня, Варюша отложила в сторону закройку.
— А я собиралась сегодня зайти к вам. Ирина Петровна письмо вам оставила.
Она порылась в комоде, подала серый конверт без адреса. Я отошёл к окну, вскрыл конверт.
«Я уезжаю, — писала Ина в своём последнем письме. — Едва ли когда-нибудь мы снова встретимся. Я не собираюсь возвращаться. О чём написать вам на прощанье? Я стала взрослой. Вы научили меня думать о несбыточном и невозможном. Хорошо это или худо — я не знаю, но я твёрдо знаю одно: ни один человек не причинил мне столько боли, сколько причинили вы. Вспоминаю зимние вечера на катке, наши свидания у Варюши. Прощайте. Ирина».
Я окинул взглядом Варюшину мастерскую. На всём лежал отпечаток незатейливой домовитости и женской заботливости. Из раскрытого окна были видны мреющие дали. За ними чувствовался бесконечный, вселенский простор.
— Хорошо бы уехать теперь, Варюша, отсюда.
Держа в руках закройку и ножницы, Варюша ответила, вздохнув:
— Непоседы вы все, смотрю я на вас. А мы вот… живём…
…В кругу приятелей, спустя дня два после отъезда Ины, я много пил. Я пил красное вино до тех пор, пока оно не показалось мне кровью. Тогда я разбил стакан, и, когда увидел осколки на полу, я в первый раз буйствовал. Я бросал куда попало табуреты и стулья, свихнул палец Вадиму, посадил синяк Чок-бору, пришёл в себя, опять пил и уверял друзей, что люди одновременно и дети, и искатели чудесного, и что это — самое главное в жизни.
С Иной я больше не повстречался. Исправник после отъезда Ины стал вежливо раскланиваться со мной, зимой ушёл из полицейского управления, переехал в Архангельск, где получил какое-то более спокойное место в другом ведомстве.
В 1917 году, весной, в Одессе, просматривая в столичных газетах один из списков тайных сотрудников Московского охранного отделения, я нашёл фамилию Марии Спициной.
Это и была Мира.
Андрею мы долго ничего не говорили о Мире, пока в ссылку не доставили Валентина, — о нём речь впереди.
Августовский северный день сегодня цветёт в голубой оправе небес оранжево-жёлтым топазом. За открытым окном влажно блестит примятая трава. Прохладный и звонкий воздух щекочет ноздри. Стеклянные осколки у плетня остро горят, плавятся и сияют так, что больно глазам. С железных, недавно окрашенных в голубую краску крыш соборной церкви солнце весело стекает вниз светлыми, жирными, искристыми потоками. Покойны дали. У горизонта туманно-далёким багрянеющим маревом тают, дымятся леса и тундра. Медвяным цветом тронуты деревья в палисаднике. Тонкие ветки берёз и призрачны, и есть в них лёгкая и грустная чёткость. Прохладно краснеет рябина. Опавшие листья рыжеют жёлклыми пятнами на остывающей земле. В комнате, в солнечном косяке, направо от стола, густым, сплошным роем плавает рыжая мельчайшая пыль. Ошалевшая крупная муха с чёрно-синим мохнатым брюшком медленно и сонно ползёт по листу газетной бумаги, остановится, почистит крылья задними ножками, потрёт ими друг о друга, не в силах лететь, ползёт дальше. В руках у меня «Житие протопопа Аввакума». Серые страницы пахнут пряно и затхло. Вчера ночью отчёркнуто чернильным карандашом:
«Пять недель по льду голому ехали на нартах. Мне под робят и под рухлишко дал две клячи, а сам и протопопица брели пеши, убивающиеся о лёд. Страна варварская, иноземцы не мирные, отстать от лошадей не смеем, а за лошедми итти не поспеем, голодные и томные люди. Протопопица бедная бредёт-бредёт, да и повалится — кольско гораздо. В ыную пору, бредучи, повалилась, а иной томный человек на неё набрёл, тут же повалился: оба кричат, а встать не могут. Мужик кричит: „Матушка государыня, прости“. А протопопица кричит: „Что ты, батко, меня задавил?“ Я пришёл — на меня бедная пеняет, говорит: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя смерти“. Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петрович, ино ещё побредём“».
От древних слов веет Аввакумовым неистовым духом, дикой верой, русским эпосом, простотой и незлобием.
«Ино ещё побредём».
Это случилось дня два тому назад. Я проснулся в глухой час ночи и ничего не увидел и ничего не услышал. Замогильная кромешная тьма, как чёрное окаменевшее море, плотно и тяжко лежала кругом. Ни единого звука, ни одного шороха не уловил мой слух. Мне показалось, что я нахожусь неведомо где, где-то в совершенной, в мрачной, во внемирной пустоте. Я не ощутил даже своего тела, даже своего дыхания. Это было неизреченное и беспредельное ничто, и в нём лишь одно моё голое его ощущение. Я лежал недвижим, будто скованный, не мог, не смел шелохнуться. «А что, если умирать с сознанием: вот вместе с тобой уйдет в пустое ничто вся вселенная, всё погибнет, исчезнет, провалится куда-то в чёрное, в неведомое, и ничего, ничего не будет больше ни теперь, ни во веки веков, никогда? Это ужасно, это нестерпимо страшно…» И со всей звериной силой, с тоскливой и жадной страстью, со страхом и надеждой мне вдруг, не медля ни одного мига, захотелось увидеть, услышать, осязать твердь земли и твердь неба — круглое, острое, неподатливо-прочное и льющееся, холодное и тёплое, зримое и звучащее. Неуверенными дрожащими пальцами я нащупал шершавое одеяло, лёг на бок, притиснулся ухом к подушке, приложил ладонь к груди: таинственно, как бы живое и постороннее мне существо, ровными ударами билось сердце. И я снова нашёл потерянный мною мир. И вот тогда, впервые за всю свою жизнь, как-то по-особому я ощутил бытийственность вселенной, что она есть, была и будет, что она останется и тогда, когда я уничтожусь, — будет сырая, матерински родная, надёжная земля, будут тихие звёзды и небо, немеркнущие северные зори, будут милые цветы, и детские глаза, и смех, и всё земноводное, и всё, что предо мной. Невидимые и прочные нити связали меня с миром; я гордился, радовался, что я есть частица его, и ещё больше радовался тому, что он будет и без меня, что он — вечен. И тогда же я подумал и узнал: в здоровом человеке всегда непреоборимо это счастливое чувство самобытности космоса и того, что вот он, человек, умрёт, а мир, а люди, дорогое ему — пребудет. И если бы не было дано это предощущение в дар человеку, его жизнь сделалась бы бессмысленной и невозможной. Но подобно тому, как обычно человек не замечает, что он дышит, что у него есть сердце, так неощутимы обыкновенно ни наши скрепы с миром, ни эта радость, что мир есть и останется и без нас. Это чувство слишком естественно, инстинктивно, первоначально, постоянно и неразложимо — житейская суета заглушает его, и лишь в особые моменты оно сознаётся и воспринимается, а когда оно утрачивается, человек опустошается и заживо умирает.
Пережитое в эту памятную ночь утром потускнело, стало забываться, но время от времени оно всё же возвращалось ко мне, наполняя животворной и тёплой бодростью. И сейчас, сидя у окна за столом, я радуюсь не этому погожему осеннему дню, не этим скупым здесь ласкам солнца, не этому золотому увяданью, а тому, что всюду, куда я ни гляну, бессмертно живёт вселенная. И тут есть место Аввакуму и его заповеди: «Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедую, с сим живу и умираю». Жив, жив Аввакум. Он — в нас, в заброшенных, в загнанных, в обречённых на бродячую, бездомную жизнь… «Ино ещё побредем».
Соломонова мудрость: «Всё проходит». Всё проходит, но вселенная пребывает вовеки. Прекрасно сказано Шиллером: «Ты боишься смерти, ты жаждешь бессмертия, — жизни в целом: когда ты умрёшь, оно останется».
В комнату входит Дина, неслышно закрывает за собой дверь. На ней плюшевое чёрное пальто, она садится против меня, зябко поводит плечами, медленно снимает серые перчатки. Лягушечий, как у египетских мумий, рот таит в себе необъяснимое и бессознательное сладострастие, он тянет к себе, но прямые, длинные линии бровей её строги, а глаза мерцают загадочно и печально. В разговоре с ней я беру конец перчатки, которую она держит в руке, тереблю и осторожно тяну перчатку к себе. Она даёт мне перетянуть её. От этого Дина ближе и родней. Она спрашивает:
— Вы заходите к Новосельцеву? Зайдите, он очень болен.
Правда, следует навестить Новосельцева. Я ищу фуражку. Дина настаивает, чтобы я надел пальто. Мне приятно ей подчиниться.
Мы идём по деревянным мосткам. На озарённом поднебесным светом лице Дины тёмные глаза кажутся ещё темней, глубже и больше, чем в комнате. Справа, с чердака соседнего дома, несутся заунывные, дребезжащие, назойливые звуки: это Розенберг упражняется на кларнете. Дина улыбается, я смеюсь. Губастый, сонного вида Розенберг недавно прибыл в ссылку, но успел уже всем надоесть. Ему удалось достать кларнет. С тех пор он не давал никому покоя. Он отличался упорством и был музыкально бездарен. Он упражнялся, пуская слюни, пыхтя, багровея и пуча овечьи глаза. Местные поморы уже грозились переломать ему ребра, изувечить, сломать и смять кларнет, а ссыльные жаловались на Розенберга в колонию. Розенберг с горячностью отстаивал своё право играть и учиться на кларнете, когда и где ему угодно, произносил бестолковые речи о насилии над разумной человеческой личностью, но в конце концов был вынужден пойти на уступки: ему запретили упражняться рано утром и поздно вечером, он удалялся на чердак, где и отводил душу в пыльной темноте.
За рекой у отмели группа ссыльных пилит и колет дрова. Въедливые звуки пил смешиваются со смехом, с говором и возгласами. Я тоже состою в артели ссыльных-пильщиков, но сегодня уклонился от работы. Она для меня непривычна и изнурительна. Работать приходится на берегу во время приливов, по колена в воде; студёная вода ломит ноги, одолевают комары и мошкара. Мои товарищи по работе — Ян, Бойтман, Вадим — выносливее меня, приходится равняться по ним. Я устаю в первые часы пилки и колки, день кажется каторжно длинным. Пересыхает во рту, дрожат ноги, рябит в глазах, я обливаюсь потом. Правда, этот же пот и освежает: рубаха делается мокрой, ветры охлаждают тело. В первые дни, возвращаясь домой с работы, я от усталости не мог даже есть, валился на кровать, лёжа в изнеможении до позднего вечера, засыпал тяжёлым сном, по утрам не было сил подняться; позже я освоился, но всё же отставал от приятелей.
Я не спешу к Новосельцеву и, прежде чем зайти к нему, провожаю Дину. Я не люблю бывать у Новосельцева. Новосельцев появился в ссылке месяца четыре тому назад, жил нелюдимо и распутно. Новосельцеву около пятидесяти лет. В своё время он участвовал в народническом движении, отбывал по суду ссылку на поселение, в годы революции был амнистирован, возвратившись из Сибири, от революционной работы отказался, жил, продавая издательствам иллюстрации к детским сказкам. Его рисунки отличались богатством красок, остроумием и тщательностью отделки. Вторично в ссылку Новосельцев был отправлен случайно, больше из-за своего прошлого. Приехав, он с первых же дней обзавёлся гулящими девками, сомнительными вдовами, местными пропойцами, жульем и подхалимами. В ссылке ходили упорные и, по-видимому, достоверные рассказы об его оргиях в банях, куда он собирал своих сожительниц для разных непристойностей и похабств. В его квартире не прекращались грязно-разгульные попойки, били стёкла, посуду, орали, дрались, из дома ночью выбегали «жёнки» в растерзанном виде, за ними гонялись Новосельцев и его собутыльники. Большинство ссыльных от Новосельцева отшатнулось, считало зазорным бывать у него за то, что он порочит ссылку; Новосельцева исключили из колонии, к чему он отнёсся как будто даже насмешливо. Он зло и едко трунил над «святошами», над ссыльными «праведниками», к себе никого не приглашал из нас за исключением двух-трёх заведомых пьяниц, и со многими даже не раскланивался. Позже Новосельцев занемог язвой кишок, слег и теперь умирал, озлобленно сквернословя и издеваясь над собой, над другими и над жизнью. Я стал изредка заходить к Новосельцеву с тех пор, как он заболел. Он поражал меня цинизмом и острословием суждений.
В просторной комнате Новосельцева душно, прокурено, пахнет испражнениями и лекарствами. Новосельцев лежит в кровати, прикрытый байковым одеялом. Мне бросаются в глаза прежде всего его руки. Они устало и немощно лежат на одеяле. Они жутко белы, кожа суха, пальцы длинны, вспухшие голубые узлы и рогатки вен будто не под кожей, а бегут по поверхности её. У Новосельцева длинная, чёрная, с сильной проседью, густая борода, она выглядит неуместной, лишней на его продолговатом, с крупными чертами, иссеро-синем мертвеющем лице. Впадины глаз глубоки, как провалы. Подглазники вспухли, расплываются мешками, наполненные полупрозрачным жёлтым жиром. Нос заострился. В выражении лица изнемождённость и бессилие. Лишь одни большие карие глаза горят напряжённым блеском.
Новосельцев встречает меня покровительственно.
— Ну, что вьюноша, в весе не теряете, гной в кале не увеличивается, кровью не испражняетесь, температура не скачет вверх по вечерам? Марксизм, конечно, процветает в подлунном мире и завоёвывает, всё завоёвывает новые тысячи чистокровных пролетариев? «Всё идёт к лучшему в этом лучшем из миров», — сказал Панглос, когда его потащили на виселицу.
Новосельцев слабо шевелится, смотрит на руки. Я отхожу в угол к клетке с большой белой северной совой. Сова настораживается, от неё исходит терпкий дикий запах, как в зверинце. Около клетки, на табурете — тарелка с телятиной. Я беру большую кость с остатками мяса, просовываю её в клетку. Сова хватает кость, безуспешно пытается разодрать подачку мощными когтями, раскрывает клюв и жадно, двумя судорожными движениями проглатывает кость, медленно закрывает глаза.
Новосельцев, немного свесившись с кровати и облокотившись на правую руку, следит за совой, потом говорит:
— Видите? Желудочек, доложу я вам. Волк, тигр, лев крошат, перетирают кости зубами, она — целиком, целиком. Прямо доменная печь… Вот вам и прогресс, чудеса науки и техники… К чёрту всё это… Я, ни на минуту не задумываясь, променял бы все ваши марксизмы на один, на разъединый совиный желудок… с её кишками в придачу.
Он смотрит на сову с нескрываемой и жёсткой завистью, переводит неприязненные глаза на меня, но тут же взгляд его меркнет, он откидывает голову на подушку, глядит некоторое время неподвижно на потолок, оправляет одеяло. Я сажусь около него, беру со стола том Герцена «Былое и думы».
— Читали? — спрашивает Новосельцев. — Очень чувствительно и, я сказал бы, местами слезоточиво, но… есть занятные страницы. Помните про исправника? — Он говорит слабым, нечистым голосом. — Некий исправник приехал к вотякам в деревню с мёртвым телом за взяткой, потребовал двести рублей. Вотяки давали сто рублей и, когда ретивый начальник отказался наотрез принять меньше двухсот, схватили его с двумя писарями, заперли в баню, обложили её хворостом, подожгли и стали упрашивать принять сотенную, даже на вилах подавали её в окно. Исправник твёрдо и неукоснительно стоял на своём. Баню подожгли, но и тогда он не сдался и погиб Муцием Сцеволой, писаря тоже. Какая самоотверженность, какое мученичество из-за размеров взятки!
Дрожащими пальцами Новосельцев шарит в жестяной коробке с папиросами, закуривает.
— Чудак, — замечаю я неопределённо.
— Чудак? — Новосельцев вновь привстает. Он оживляется, голос его крепнет. — Нет, дорогой мой вьюноша, исправник совсем не чудак. Он тип поистине общечеловеческий и более распространенный, чем, скажем, Дон-Кихот. Я только не знаю, почему этим исправником серьёзно не займётся мировая литература, почему она предпочитает изображать только идеалистов, героев, ведущих страстную, чаще всего неравную и трагическую борьбу с пошлостью, с косностью, со звериным тупоумием и жестокостью во имя благороднейших мечтаний? Не спорю, есть и такие, но ещё больше других. Поверьте, для человечества более показательны: палач, который из-за четвертной кредитки для себя, для того, чтобы жавкать, мочить сладострастной слюной вонючую бабищу, с пафосом, с энтузиазмом — непременно с энтузиазмом — намыливает петлю, вышибает табурет и виснет — для прочности — на ногах осуждённого; какой-нибудь изверг-душегуб, который отважно полосует и свежует ножом человека из-за кошелька; какой-нибудь хитрый и ограниченный политический подлец, нравственно и физически истребляющий тысячи людей в угоду своему себялюбию, самовластью и алчности, — тоже, заметьте, с самоотверженностью, с риском погибнуть от пули, от руки убийцы; художник, мученически и свято отдающий себя творческим видениям отвратительных образов и типов, исступлённо жертвующий за этот гнойный и кровавый бред и собой, и родными, и всем живущим на земле; обыватель, готовый до последнего издыхания из-за гусака сцепиться с соседом. Знаете, что замечательно в Великом Инквизиторе Достоевского? То, что он не прочь растоптать человечество, Христа, свободное произволение людей во имя торжества, в сущности, куцей, убогой, дрянной и нисколько не умной идейки. И он не пожалеет, нет, не пожалеет ни себя, ни других, — будьте покойны. Из Чингисхана, Наполеона, Аттилы человечество сделало, сочинило великих и страшных героев, гениев, людей своего долга… Возвышенно, приятно, что и говорить, а ведь на самом-то деле они были маленькие, ничтожные себялюбцы, хотя, разумеется, по-своему храбрые и даже подвижники. Какая ирония, какая нечеловеческая, губительная ирония мученически погибать из-за взятки, быть возвышенным душегубом, святым палачом!..
Новосельцев давно уже потушил недокуренную папиросу, костлявые пальцы с желваками и со сморщенной меловой кожей в лёгкой судороге комкают одеяло.
— Погодите, — продолжает говорить он, делая почти неуловимое движение ко мне, будто я собираюсь уйти и он удерживает меня, — погодите, не думайте, что вы далеко ушли от этого исправника. О, я знаю, ваши идеалы прекрасны, ваши цели возвышенны! Вы, ваши товарищи самозабвенно, со всем вашим неистовством будете добиваться их воплощения в жизнь. Да. Ну а потом обнаружится, что яблочко-то наливное с червоточинкой, а, возможно, и гнилое совсем.
— На наш век хватит. О более совершенном воплощении позаботятся будущие поколения. Всем хватит работы.
— Я не о том, я не о том, — заспешил Новосельцев, — о другом я хочу вам сказать: как бы шиворот-навыворот не вышло? Бывало это в истории, доложу вам, совсем даже не раз и не два. Мечтали о мадонне, а на поверку замухрышка выходила из-за кулис на сцену.
Я отчуждённо и враждебно смотрю на Новосельцева.
— Не понимаю, для чего вы, Новосельцев, столько лет отдали нашему революционному движению?
Его глаза жарко и сухо блестят. Быстрым, привычным движением он откидывает со лба рукой прядь липких, седых, прямых волос. Холодная усмешка лезвием проходит по его лицу.
— Вы очень пытливы, мой юный друг… За позднее познание истины всегда платят полновесной ценой ещё со времени Иова и царя Соломона.
Хозяйка, женщина средних лет, вносит тарелку с дымящейся манной кашей, убирает со стола окурки, объедки, клочки бумаги. Когда она оборачивается, показывает тучные, волнующиеся, как у лошади, бедра, Новосельцев смотрит на них жадным взглядом. Хозяйка уходит. Новосельцев нехотя берёт ложку, придвигает ближе тарелку. Я прощаюсь с ним. Новосельцев откладывает ложку в сторону, некоторое время молчит, глухо и бессильно откашливается.
— Говорят, что предсмертные судороги и агония сопровождаются сладострастными состояниями… вот какова сила пола… Даже на смертном одре не покидает человека.
Он опять усмехается, обнажает бледные десны, редкие, длинные, источенные старостью и табаком зубы. От мутно блеснувшего оскала чудится, что на лице Новосельцева уже нет кожи, и я вижу лишь голый череп… Я тороплюсь уйти.
Солнечная тёплая позолота с полдневной тяжеловесностью пышно и дарственно лежит на реке, на крышах, на скалах, на деревьях. Жёлтые берёзки, синее небо, ранняя разноцветная паутина!.. Ух, поскорей бы, поскорей бы, поскорей бы забыть эту комнату, отравленную разлагающимся человеческим телом и злобой умного, но обречённого духа!..
Неожиданно с очередной этапной партией прибыл Валентин. Его перевели к нам из Вологодской губернии за строптивость и неуживчивость. Будучи уже в ссылке, он не поладил с исправником, его арестовали за массовку в лесу, продержали с месяц при полицейском управлении, после чего перевели к нам. Валентин заметно изменился. Он стал совсем худым, побледнел. Скулы заострились, придавали лицу сосредоточенность, как у Акима. Движения и жесты сделались более нервными и порывистыми. Он тщательно брился и коротко подстригал волосы, но отрастил усы — они у него были рыжеватые. Он привык пощипывать и покручивать их. Но по-прежнему у него ярко алели пухлые губы, — может быть, от увеличивавшейся бледности лица они казались даже более яркими, а глаза были мечтательные и голубые.
Вот отрывки из его рассказов.
Валентин работал в Москве, позже переехал в Тамбов, где был арестован спустя недели две после своего приезда. «Никакой пророк, брат, не приемлется в своём отечестве». Тюрьма оказалась набитой социалистами-революционерами, максималистами, анархистами, боевиками. Среди них сидели Антонов, Юрий Подбельский, Вольский. Особый коридор занимали смертники. Из них немало было людей, случайно связанных с революцией: экспроприаторов, террористов, покушавшихся на урядников и стражников. Один, сидевший за убийство лесничего, юноша девятнадцати лет, каждый день плакал. Другой сошёл с ума, по ночам пел разухабистые песни. Вешали в сарае на заднем дворе. В ожидании очередных казней по ночам заключённые сторожили у окон. Когда осуждённых под утро вели через двор вешать, дежурные будили товарищей, все бросались к окнам, открывали форточки, прощались со смертниками, пели похоронный марш, тюрьма неистовствовала, гремела, била стёкла, проклинала палачей. В тюремной больнице за деньги иногда удавалось доставать цианистого калия, его посылали приговоренным к смертной казни, если они требовали яда. Однажды в тюрьму был доставлен неизвестный, он назвал себя Романом. Роман руководил боевой организацией социалистов-революционеров в области. По приезде в Тамбов он остановился у жены. Ночью жандармы и полиция произвели массовые аресты и облавы, явились и к его жене. Роман отстреливался, убил городового, ранил пристава, скрылся, выпрыгнув в окно, несмотря на погоню, добрался до одного из своих товарищей, но наткнулся и здесь на обыск, вновь отстреливался и вновь скрылся. Однако жандармы уже успели оцепить весь квартал в районе Покровской улицы, где находился Роман. Его ловили с двенадцати часов ночи до шести часов утра. В него стреляли и пачками, и залпами, и в одиночку. Всю ночь трещали выстрелы, раздавалась команда, стягивали «подкрепления». Утром Романа ранили в ногу. Он засел где-то на заднем дворе, за хворостом и дровами, истратил последние патроны. Его долго не решались взять, не верили его крикам, что он сдаётся, и схватили, когда увидели, что он далеко отбросил от себя маузер и браунинг. Тюрьма и многие обыватели были свидетелями в тот день величественного и в своём роде единственного зрелища: Романа вели по улицам в окружении солдат, казаков, кавалеристов, жандармов, городовых и даже саперов, — их было свыше двухсот человек, не хватало только артиллерии. Он шёл, прихрамывая, в косоворотке, растерзанный, но ловкий и статный. Солдаты утверждали, будто бы Роман «секрет имеет», что он заговоренный и его не берёт пуля. Все любовались им на прогулках. Он шагал, позвякивая кандалами, свободной, ладной, непринуждённой походкой, кланяясь и улыбаясь друзьям и изредка поглядывая на окна женского отделения, где сидела его жена. В его руках заключалась чудовищная сила: он гнул монеты и свободно владел холодным оружием. Спустя три месяца после ареста Романа повесили, не раскрыв его фамилии. Рассказывали, что, стоя на табурете под петлёй, Роман с такой силой ударил ногой палача под сердце, что тот упал в глубоком обмороке. Казнь пришлось на несколько часов отложить, пока не нашли другого вешателя.
Из тамбовской тюрьмы Валентина освободили, выслали за пределы губернии. Организация направила его во Владимир, где Валентин снова был арестован. Во владимирской тюрьме Валентин встретился с Фрунзе (Арсений). Арсений был молод, отважен, добродушен и по-домашнему уютен. Он тоже сидел в тюрьме в качестве смертника. Он был арестован по делу владимирской окружной организации в Шуе, его вызвали свидетелем на один судебный процесс, — здесь Арсений случайно встретился с урядником, в которого он стрелял, урядник опознал его, прокуратура возбудила против Арсения новое дело. Его судили, дважды приговаривали к смертной казни и дважды отменяли приговор. Урядник за свой счёт доставлял в суд свидетелей, очевидцев покушения. Всё это продолжалось более двух лет и окончилось, уже после освобождения Валентина из владимирской тюрьмы, ссылкой Арсения на каторжные работы. Валентин сидел в одной камере с Арсением перед первым судом. Арсений поражал товарищей общительностью, духом живым и бодрым и презрением к смерти. Уже имея смертную статью, Арсений увлекался синдикализмом и старательно изучал иностранные языки. После первого приговора Арсения отделили от товарищей, заключив в одиночную камеру вместе с одним уголовным, тоже присуждённым к повешению. Уголовный не вынёс ужаса смертного ожидания, решил наложить на себя руки. По его просьбе Арсений сторожил у дверей, когда он намыливал и прикреплял к оконной решётке петлю, сделанную из простыни. Попрощавшись, уголовный накинул петлю, повис, забился. В это время послышались шаги надзирателя. Арсений бросился к удавленнику, приподнял, освободил его шею от петли, положил несчастного на кровать и успел сорвать верёвку. Надзиратель прошёл мимо, не заглянув в глазок. Уголовный пришёл в себя, более суток не проронил ни слова, ни одним словом не обмолвился он и позже о своей попытке свести счёты с жизнью, лишился воли, механически ел, механически двигался и отвечал на вопросы, стал заметно тупеть и напоминал больше мешок, наполненный мясом и костями, чем живого человека. Когда за ним пришли вешать, он отнёсся к душителям с мёртвым безразличием. Это рассказал Арсений Валентину после первого приговора и перевода его в корпус, где содержался и Валентин. Он рассказал ему и о том, как до удивительной тонкости и изощренности обостряется слух у осуждённого, особенно по ночам, после поверки, когда тюрьма затихает, наступает полночь и каждый смертник ждёт, не придут ли за ним в эту ночь, последнюю в жизни. Где-то звякнули ключи, хлопнула дверь, раздалось шарканье по асфальту нескольких ног, послышались голоса — не за мной ли, не за мной ли? Раз Арсения поздно ночью вызвали в контору. Он шёл с полной уверенностью, что наступил смертный час. Оказалось, его привели объявить о пересмотре дела.
Во Владимире Валентину пришлось также сидеть вместе с анархистом-боевиком. По дороге из суда, где ему был вынесен смертный приговор, анархист, залепив глаза конвойным нюхательным табаком, бросился бежать, конвойные его преследовали, но ему удалось скрыться. Вечером его поймали на окраине, избили, изувечили, привели в камеру истерзанного, окровавленного. Он просил яду, ему дали. Он умирал у всех на глазах. Уговорил связать его полотенцем, закрыть одеялами, и всё же было видно, как в судорогах билось его тело, как он мычал и хрипел. Товарищи лежали на койках, зарывшись головами в подушки.
Самый трогательный рассказ Валентина относился к вятской тюрьме. Он встретился там с двумя сёстрами-каторжанками — одной из них было восемнадцать лет, другой девятнадцать. Они походили друг на друга. У обеих на розовых щеках играли ямочки и были не замутнены девичьи глаза. Они жили простой обычной жизнью курсисток, конечно, дежурили у театральных касс, спешили на лекции к обожаемым профессорам, гуляли с Петеньками и Митеньками по бульварам, пели на студенческих вечерах «Гаудеамус» и стыдились своих милых девичьих тайн: лифчик перестал сходиться, бессовестный Петенька поцеловал в тёмной передней прямо в губы, а Митенька ужасный, ужасный насмешник. Но как-то вечером к сёстрам зашёл знакомый, попросил до утра спрятать свёрток. Свёрток они схоронили, даже не спросив, что в нём содержится. А в свёртке находились македонские бомбы; ночью пришли люди со шпорами в голубых мундирах, свёрток был обнаружен, наивных девочек-сестёр арестовали, судили, приговорили каждую к восьми годам каторжных работ. Они пошли на каторгу, ничего не рассказав о знакомом, который сгинул невесть куда. Они страдали, теряли молодость, жизнь за революцию, не будучи ни в какой мере революционерками, не сочувствуя ей, но считали подлостью выдавать человека.
Всё это и многое иное подобное Валентин поведал мне, стоя у окна, засунув глубоко руки в карманы, перебирая в них пальцами, будто что-то он искал и не находил, поведал сухим, сдержанным голосом, и только в глазах его тоска ворочалась глухими тучами.
— Иногда мне кажется, — закончил он свои повести, — происходит социальный отбор не лучших, а самых худших: тупиц, тунеядцев, трусов, жалких тварей, свиных рыл. Если бы можно было подсчитать, сколько преждевременно сошло в могилы, сколько замучено таких людей, ну, за одно последнее тысячелетие, — какой бы запросец, какой бы счётик получился! Лучшие гибнут в поисках справедливой, прекрасной жизни, за каждый поступательный шаг платят драгоценной кровью своей, а худшие пользуются достигнутым — сидят до поры до времени тихохонько в укромных уголках, высматривают, выслушивают, и в нужное время, когда всё укладывается, когда минуют опасности, незаметно выползают, пристраиваются, да ещё подсмеиваются над безрассудными чудаками. Все лучшие, отважные, честные, смелые — обречённые… Да… кто взвесит, кто исчислит самозабвенные, страшные жертвы, кто воздаст за них! Я знаю, будет время; вспомянут о них, вспомянут и… забудут. «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Я — за эту младую жизнь, за это грядущее, но не останется ли и тогда слишком много тупорылых, которым всё равно, были ли неисчислимые жертвы, сколь они многочисленны и не слишком ли дорогой ценой достаётся эта младая жизнь? Шопенгауэр где-то заметил, что наслаждение и удовольствие, получаемые львом, когда он терзает живую овцу, куда менее значительны, чем мучения, испытываемые этой несчастной овцой. Иногда эта младая жизнь, во имя которой принесены и приносятся дымящиеся кровью гекатомбы, мне кажется таким львом-пожирателем. Эх, чего я не видал за эти годы! Как будто весь мир лежит в скорбях и муках мученических!..
Валентин невесело и глубоко вздохнул. Я заметил, что кожа у верхней части его ушей стала натянутой и в тонких морщинах. Он отошёл от окна, сцепил руки над головой, с силой потянулся, неожиданно подобрев и оживившись, промолвил:
— А всё-таки вертится. Работать сейчас очень трудно. Не успеешь еле-еле восстановить группу, организацию, — провал. Людей нет, провокаторов, предателей — сколько угодно. И вообще… Откуда столько нежити, дрянца, столько трусишек развелось? А всё-таки вертится.
— Ты что-то не совсем последовательно и ровно настроен, — заметил я Валентину.
Валентин взглянул на меня, хитро и лукаво улыбаясь, и, обнажая неправильный ряд крупных зубов и дёсны, ответил:
— Ты чудак. Кто же сказал тебе, что человек должен быть последователен? Последовательны только дураки, мещане, люди двадцатого числа, педанты, пошляки. Вот ты любишь классиков, — а скажи мне, есть среди них эти самые последовательные? Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, такая в них гамма чувств, такое разнообразие, такие противоречия и противоположности, что только разводить руками приходится. А отними у них ихнюю непоследовательность, что останется от гения? — Ничего не останется. Шепну тебе на ушко: стремлюсь к последовательности, но люблю кавардак чувств и мыслей. Люблю Толстого, Достоевского, Гоголя за несведённые концы, за душевный разлад; за сложность натуры; люблю революционеров, они преодолевают себя и мир, следовательно, тоже непоследовательны; люблю даже лишних людей, даже бандитов, даже воров и мошенников, конечно, крупных.
— А Ленин? Ведь он очень последовательный.
— Ленин очень последовательный и… очень непоследовательный. К нему твоя мерка не подходит, как и ко всем гениям.
Когда Валентин в первый вечер нашего свидания собирался уходить и находился уже у двери, я спросил его:
— А как твои личные дела?
Валентин прищуренным взглядом поглядел куда-то в потолок, заметил, как бы немного удивившись вопросу:
— Так, ничего себе… неважно. Перед отъездом во Владимир в Москве виделся с Лидой. Переписываюсь изредка. — Открывая дверь, прибавил почти ожесточённо: — Переписываюсь, дорогой мой, переписываюсь.
Скудный свет лампы жидким белёсым пятном оттенил в нахлынувшей из сеней тьме ссутулившуюся спину, худые, нервные плечи, высоко поднятый воротник, в который Валентин прятал склоненную вперёд голову. На чёрном, выветрившемся и полинявшем пальто широко расползался плечевой шов, из него торчал кусок грязноватой ваты. Оставшись один, я подумал, что от плеч и спины у людей всегда почему-то веет одиночеством.
На другой день я рассказал Валентину об Ирине, о Мире, как выкрадывали мы анкетные бланки. Между прочим, я сообщил ему и о том, что Андрей до сих пор не оповещён о предательстве Миры, и что она раскрыта нами. Валентин, слушавший меня сравнительно спокойно, лишь только узнал, что мы до сих пор не оповестили Андрея, заёрзал на стуле, вскочил, жестикулируя сердито и возмущённо сначала, а потом неистово, назвал наше поведение «безобразнейшим в мире», «беспринципнейшим по своему разгильдяйству и безалаберности». В заключение же заявил, что он непременно пойдёт сам к Андрею «для окончательного объяснения». «Окончательное объяснение» произошло дня через два. Валентин пришёл от Андрея мрачный, злой и как бы растерянный.
— Был у Андрея. — Он помолчал, вопросительно посмотрел на меня, схватил пресс-папье, усиленно завертел его меж пальцами. — Да… Сперва разговаривали о разных разностях: о тюрьме, о ссылке, о народовольцах. Андрей угощал меня вином. Показался он мне человеком ограниченным, но добрым и свойским. В беседе, между прочим, рассказал ему о вымышленном происшествии во Владимире, где будто бы у моего приятеля жена оказалась агентом охранного отделения, доносила и на мужа, и на его товарищей по работе. «Что же он сделал с ней?» — спросил Андрей. «Он её пристрелил в лесу». — «Ему ничего другого не оставалось», — заметил Андрей. «Вы так полагаете?» — переспросил я его. Андрей удивился: «А разве можно вести себя в этих случаях как-нибудь по-иному?» У меня заколотилось сердце. «Тогда вам, — сказал я Андрею через силу, — тогда вам придётся поступить с Мирой так же, как это сделал мой приятель, у которого жена оказалась предательницей». Андрей засмеялся, он, очевидно, подумал, что я шутил, но я подошёл к нему вплотную; взглянув на меня, он, не сводя глаз, стал медленно подниматься с кресла, держась обеими руками за подлокотники. Так, ни слова не говоря, мы стояли друг против друга некоторое время. Лицо его исказилось судорогой и ужасом. «Вы что…» — прохрипел он и не докончил фразы. «Я сказал вам правду про Миру: она предательница. Об этом знают многие из ссыльных». И я рассказал ему, что слышал от тебя, от Вадима, от Яна. Андрей сидел, закрыв лицо ладонями, он слушал меня, не перебивая никакими вопросами, думаю, потому, что был совершенно оглушён и раздавлен. Только один раз, в самом конце рассказа, он неожиданно сказал: «Я теперь понимаю, откуда у ней появлялись деньги и вещи, — да, она обманывала меня». Я не могу тебе описать его вида. Он весь побелел, и впадины под глазами у него стали чёрными. Когда я умолк, он глухо спросил: «Вы и меня тоже подозреваете?..» Я поспешно ответил, что ссылка считает его чистым от подозрений. «Уходите, уйдите скорей, — потребовал он, — мне надо остаться одному». Я ушёл.
— Я боюсь, — сказал я Валентину, — что Андрей наложил на себя руки, он очень неуравновешенный.
— Я тоже этого опасаюсь, — согласился Валентин подавленно.
— Может быть, мы потому и не говорили ему ничего о Мире, что боялись за него.
Валентин с сухим блеском в глазах, не задумываясь, жёстко перебил меня:
— Вы должны были объявить ему о Мире ещё раньше. Пусть он убьёт её. Пусть именно через него революция отомстит этой подлой твари. Она не щадила нас.
Я вспомнил об Ине, об анкете.
— Я тоже желаю, чтобы Андрей убил Миру.
Странно, что эта мысль ни разу не пришла мне в голову раньше.
Вечером того же дня Андрей был у Вадима, расспрашивал о подробностях дела, просил пока ничего не сообщать Мире. Спустя месяц он бежал из ссылки. Как он обошелся с Мирой, что сделал с ней, осталось неизвестным. Мы потеряли их из виду. Когда в 1917 году Мира появилась в списках сотрудников охранного отделения, возможно, она уже не была живой…
Пришла зима со своими сумрачными, серыми, короткими днями. В одиннадцатом часу ещё бывало темно, в два пополудни зажигалась лампа. Морозы отдавали сталью. Сугробы снега лежали крепко, круто и глубоко. Леса покрылись холодной ромашкой. Часто буйствовала морянка-метель. Она шла с Ледовитого океана, голодная, пронзительная, сплошная и беспощадная. Она визжала истошными голосами, озорничала, бросала колючие, иглистые косяки снега, била по лицу, дико шумела меж деревьями, ломая сучья, стлалась серебряной пылью по земле и вдруг вздымалась, взвивалась штопором ввысь и крыла оттуда прохожих, обильно насыпая сухой колкий снег за воротники, в рукава, куда попало. Она не унывала, не унималась и по ночам, привольно и властно разгуливая, где вздумается, ещё более ярясь и злобствуя. Ссыльные отсиживались по домам; по три, по четыре раза в день топили печи, ходили друг к другу, обменивались книгами, газетами, сплетничали, чаще ссорились, пьянствовали. Однообразие и томительная скука разрыхляли здоровье и силы. Люди надоедали друг другу, казались исчерпанными до дна, до последних своих мыслей и чувств. Правлению колонии то и дело приходилось разбирать мелкие, нудные столкновения, выносить выговоры, предупреждения. Лучше и легче жилось тем, кто имел заработок, да ещё «теоретикам», — кто занимался политической экономией, историей, языками, — но таких было меньшинство. Уголовные бесчинствовали, воровали, нападали на местных жителей, портя наши отношения с поморами. Ограбили купца в пяти верстах от города. Мы не без оснований подозревали в ограблении группу анархистов и уголовников. Изредка прибывали небольшие партии ссыльных. Аким удачно скрылся из ссылки, исправник организовал за ним погоню из стражников, но ему удалось провести их.
По совету Валентина я стал заниматься с кружком рабочих, но занятия шли вяло.
Значительное оживление и разнообразие в нашу жизнь вносил Валентин. Он не в состоянии был спокойно проводить время и, по его словам, занимался «активным бездельем». Он объявил войну стражникам. Полицейское управление с особым вниманием относилось к дважды опальному Валентину, посылая ежедневно к нему на квартиру стражников для проверки, тогда как к нам стражники наведывались гораздо реже. Валентин нашёл это неудобным для себя и несправедливым. Он стал запирать на щеколду дверь, не откликался, когда стучали к нему. Обиженный стражник пожаловался исправнику. Исправник для вразумления прислал надзирателя. Валентин и его не принял, заявив, что лицезрение надзирателя не доставляет ему никакого удовольствия. Надзиратель ушёл удручённый. Исправник вызвал Валентина в управление, Валентин в управление не явился. Ночью полиция вломилась к нему с обыском. Валентин заставил их выломать дверь. Помощник исправника и стражники испортили Валентину несколько книг, искромсав ножами корешки переплётов. На другой день Валентин бушевал в кабинете исправника, требовал, чтобы тот на казённый счёт отдал в переплёт испорченные книги. Исправник этого требования Валентина не удовлетворил, но после долгих препирательств — причём Валентин угрожал остаться в кабинете «до следующего дня» — всё же согласился посылать к нему стражника так же, как и к другим ссыльным. В свою очередь, Валентин пошёл на уступки: он согласился допускать стражника в комнату, однако тут же присовокупил, что делает это единственно из любезности, так как нигде, ни в каких уложениях и правилах не сказано, что он обязан открывать полиции двери и что, в сущности, стражник должен делать это сам, как ему заблагорассудится.
Валентин, однако, не угомонился. Должно быть, в отместку за обыск он в одной из соседних деревень достал пса внушительных размеров и неимоверной злобы. Он прозвал его в честь тогдашнего премьер-министра Столыпиным, обучил разным культурным повадкам, например, стучать лапой в дверь, если псу хотелось войти в комнату из кухни. С особым усердием Валентин натаскал его на стражников и городовых. Стоило псу увидеть погоны и светлые пуговицы, как он со всем остервенением и бешенством бросался на охранителей порядка. Валентин унимал пса, но таким тоном, что тот ещё больше шалел от ярости. К исправнику поступили новые жалобы. Положение осложнилось тем, что Валентин любил гулять с собакой по улицам; обыватели, ссыльные, городовые не раз и не два слышали звонкоголосого Валентина, поучавшего собаку в таком духе: «Столыпин, сюда, негодяй! К ноге, стервец!» Всё это кричалось на весь квартал, сея толки, смущение, смех и соблазны. Исправник вновь приглашал Валентина, угрожал Столыпина пристрелить, если пёс не будет переименован. Валентин возмущался произволом, но, привязавшись к Столыпину, всё же перестал производить своеобразные уличные демонстрации. Стражники же заходили к Валентину с величайшей опаской и почти униженно просили его «попридержать» собаку и даже заискивали перед Столыпиным, привыкнув называть пса именем своего высокого начальника, что доставляло и нам и Валентину немало весёлых минут.
Одержав столь блистательную победу над властью, Валентин решил применить избыток своих сил на другом поприще. Он занялся литературной и публицистической деятельностью, провёл в правлении колонии решение об издании журнала, самолично назначил себя редактором. Журнал «Северный буревестник» должен был выходить по мере накопления материала, с шаржами и эпиграммами. Валентин убедил меня написать передовую для первого номера. Статейка получилась потрясающая по своей напыщенности и витиеватости. Она начиналась словами: «Овеваемые холодным дыханием Ледовитого океана, отданные в руки шайки полицейских ищеек…» — а заключалась такой тирадой: «В этом трагедия нашей действительности и тёмного фона наших перспектив». Надо признаться, что статейку сию я написал в один присест с искренним подъёмом и с несравненным вдохновением. Вадим дал в журнал отчёт о диспуте с социалистами-революционерами. По отчёту выходило, что народники посрамлены на вечные времена. Дальше шли какие-то «штрихи» Валентина, какие именно — я забыл, но занозистые и обличительные. Местная хроника, стишок и два-три шаржа на полицию заключили номер. Его переписали от руки в пяти-шести экземплярах. Очевидно, из доверия ко мне, а может быть, благодаря поспешности Валентин невнимательно проредактировал мою статью, за что и понёс должную кару. Непосредственно после выхода «Северного буревестника» «из печати» он явился ко мне возмущённый до изнеможения, шваркнул скомканный номер на стол. «Ты что же это написал в своей статье? — кричал он, лишившись всякого подобия благопристойности. — „Отданные в руки шайки полицейских ищеек“… какие это руки у ищеек, осмеливаюсь я у тебя спросить?! Чушь, позор!.. Трагедию, какой-то тёмный фон приплёл неизвестно к чему и… чёрт его знает что!» Я попытался защищаться, однако вынужден был согласиться, что рук у ищеек нет, но тёмный фон отстаивал до конца и решительно указывал, что статья написана с несомненным огоньком. В споре я перешёл от обороны к нападению, заявив Валентину, что, будь я редактор, я никогда не пропустил бы стишка «красная роза увяла от мороза». Я заметил это не без ехидства. Валентин хлопнул дверью и дня два не заходил ко мне. Первый блин вышел комом. Журнал пришлось прекратить. Надо ещё прибавить, что эсеры подали в колонию протест против отчёта Вадима о диспуте, назвав его инсинуатором, а журнал — сектантски-марксистским. Дело разбиралось правлением без особых последствий для Вадима и Валентина.
После опыта с «Северным буревестником» Валентин приступил к искоренению богостроительства. Поводы к этому имелись. Среди ссыльных обозначились довольно странные течения. Розенберг забросил свой кларнет, ходил по квартирам ссыльных и убеждал, что нельзя истреблять мух, клопов, пауков, так как они — чудесные создания природы. Он не ел ни мясного, ни молочного, ни рыбного, отощал, от недоедания падал в обмороки. Среди социалистов-революционеров некий Викторов организовал кружок служителей литургии красоты. Служители пошили себе балахоны с колпаками и учились ритмическим танцам. Сам Викторов в обычное время ходил с соломой в бороде, небритый и нечёсаный. Спорили о Санине, о личном счастье, о том, что надо ловить момент и быть сверхчеловеком. Большой успех имели отступнические романы Винниченко, мрачные, мизантропические и талантливые вещи Леонида Андреева. Среди социал-демократов возникла группа синдикалистов, отрицавшая парламентскую борьбу и призывавшая к непосредственному действию. Туманный и тяжеловесный Сорель провозглашался выше Маркса. Всё это Валентин объединил под одним общим названием богостроительства и повёл с ним неукротимую борьбу. Собственно, пагубную склонность к богостроительству пока обнаружили Николай и Чок-бор. Николай утверждал, что надо обожествить «человеческие потенции», и с воодушевлением цитировал слова Луначарского, будто настанет абсолютно волшебный момент, — на троне миров воссядет некий, ликом подобный человеку, и вся вселенная, голосом всех стихий своих, воскликнет: «Свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!» Чок-бор строил бога с точки зрения юридических норм и постулатов. Валентин читал доклады, направленные против богостроителей, называл их кликушами и религиозными импотентами. Николаю и Чок-бору он не давал ни отдыха, ни срока, довёл их до того, что они при встречах с ним шарахались в первую подворотню. На помощь Валентину пришли зарубежные органы и легальные сборники большевиков. Валентин торжествовал и неистовствовал. Николай запил тяжёлым запоем вместе со своим другом Романовским. Романовский допился до белой горячки, ловил дома чертей и леших, прятался от них под стол, нёс околесицу, его положили в больницу. Николай выбежал с пустой бутылкой на улицу, приставляя её к глазу, уверял, что созерцает «комету Галлея», садился в снег и во всё горло орал: «Городовой, спасай меня или заруби шашкой!» Чок-бор сознался, что он в богостроительство впал из-за своей немки, с которой он непременно на днях разойдётся.
Справившись с богостроителями, Валентин добрался и до ликвидаторов. Меньшевик Климович нередко выступал с рефератами, громил «сектантов», «революционных алхимиков», «бланкистов»-большевиков, сумел сплотить против нас кружок из южных рабочих и студенческой молодежи. Общие настроения среди ссыльных ему благоприятствовали, и нам нелегко было с ним справляться, тем более что он обладал значительной эрудицией. Валентин заключил прочный союз с Вадимом. Я тоже принимал в этом его походе посильное и не последнее участие. Успех наш в первых схватках был более чем сомнителен. Валентин гремел и старался. «Вы дезорганизуете центр, периферию. Вы проповедуете малые дела. Вы отказываетесь на деле от демократической республики», — обличал он Климовича и его сторонников. Всё это было справедливо, но не всегда торжествует правда. Климович язвительно высмеивал «ура-революционеров», «фразеров», «ленинских молодцов», призывая слушателей следовать практике западноевропейской социал-демократии. Сочувствие большинства было на его стороне. Тогда мы изменили свою тактику. Едва Климович получал слово, мы начинали его речь перебивать вставками, замечаниями, выкриками. Происходила суматоха, непристойный гвалт, иногда дело доходило до свалок. Валентин взбирался на стул, выкрикивал ругательства, противники тащили его за полы. Я, засунув пальцы в рот, свистел разбойным посвистом; Вадим засучивал обшлага, давал полную волю рукам и ногам. Собрание закрывалось. Результаты были положительны: Климович оказался вынужденным прекратить свои открытые выступления и уйти от нас в особое подполье — он читал теперь свои доклады узкому кругу ссыльных, принимая меры против наших нашествий. Позже мы получили подкрепление: из Петербурга прибыла партия ссыльных рабочих, противников ликвидаторов. Тогда мы перешли в решительное наступление, устроили большое собрание, на котором Валентин сделал доклад. Перевес оказался на нашей стороне, спор был до того горяч, что мы не заметили, как нас окружила полиция. В квартиру вошёл помощник исправника, но даже и тогда, когда он стал нас переписывать, Климович, невзирая на обстановку, требовал третейского суда над Валентином, допустившим по его адресу некоторые крепкие выражения неудобосказуемого свойства. Тщетно полицейский чиновник старался водворить порядок между разделившимися дискуссантами, угрожая перевязать их и немедленно отправить в арестное помещение. Беспорядок был велик, многие, и я в том числе, успели ускользнуть от переписи в кухню и далее на улицу. Валентину, Климовичу, Вадиму и ещё десяти — пятнадцати ссыльным за не разрешённое полицией собрание пришлось потом неделю отсидеть под арестом. Климович и Валентин настояли на том, чтобы их содержали в отдельных камерах.
Попутно Валентин не забыл и культурно-просветительной работы среди местных жителей. Он свёл знакомства с поморами, с крестьянами, ходил к ним в гости, давал им читать газеты и книги. В свою очередь, они угощали его домашним чёрным пивом, очень спиртуозным, приносили от своих уловов рыбу. Валентин не оставил без внимания и свою хозяйку, вдову-староверку, лет тридцати двух, женщину с крепко сжатыми губами, с гладко причёсанными волосами, плечистую и дородную. У неё была дочь Оля, девочка лет семи. Валентин часто занимался с ней, иногда в своей комнате, иногда на хозяйской половине, одновременно политически просвещая и мать. Из этих собеседований получилось нечто неожиданное. Однажды вечером хозяйка долго и как бы внимательно слушала разглагольствования Валентина, наслушавшись, встала, подошла к широкой двуспальной кровати с горой пуховых подушек и пышной периной, неторопливо раскрыла постель, обернулась к Валентину, спокойно и покорно сказала:
— Что ж, я вижу, иди уж, приголублю тебя.
Сказав это, она стала, тоже не спеша, покорно и со вздохами расстёгивать пуговицы и распускать лиф. Валентин будто бы ограничился тем, что поблагодарил её, от остальных удовольствий отказался. Вадим в этом открыто сомневался, смеялся в лицо Валентину, распускал, правда, в узком товарищеском кругу, слухи, что рассказ Валентина явно скомкан в конце. На это Валентин замечал благодушно, что Вадим снедаем к нему завистью. Вадим предлагал Валентину сменить его в качестве пропагандиста упомянутой хозяйки, указывая на себя как на вполне зрелого заместителя. Валентин предусмотрительно от любезного предложения отказывался, выдвигая соображение, что руководителей в занятиях менять не годится, против чего Вадим веских соображений не выдвигал, однако при встречах Валентина с его хозяйкой густо крякал и ехидно покашливал…
…Длинными докучными вечерами я много читал — до одурения, топил печь, приспуская лампу. Берёзовые дрова шипели, сухо трещали и щёлкали, подобно разгрызаемым орехам. Кругом бродили уродливые мохнатые тени. О минувшем и угасшем напоминали покрывавшиеся серым пеплом угли. Далёкой и невозвратной казалась недавняя жизнь в столицах и в больших городах. Вести оттуда, «с воли», были мрачны. Новые ссыльные рассказывали об арестах, о казнях, о пытках и издевательствах, о распаде организаций, об изменах и отходах, об отсутствии руководства. Будет ли прилив, удастся ли возвратиться? Представлялся ночной Париж, рабочие предместья, Латинский квартал, наша эмиграция. Хорошо бы убежать туда. Я пел одинокие песни, повторял отрывки стихов, мечтал о многом и ни о чём, так как мечтал не головой, а всем своим существом. Я чувствовал, что я мог бы печататься — меня постоянно томили невоплощенные замыслы. Но вот лежат на столе мелко исписанные листы бумаги, растёт их ворох, однако бесполезно их посылать в редакции, бесполезно ждать ответов. А сколько таких же листов пришлось в своё время уничтожить, порвать, сжечь, а сколько их лежит в архивах жандармских управлений и охранных отделений!.. Далёкими, запоздалыми отголосками доходят события, бередят, тревожат душу. Шумит где-то многоликая пёстрая жизнь — не ждёт, не ждёт она. Новые имена на устах. В статьях, в стихах, в повестях и рассказах крепнут способности, чувствуется то самоуверенное довольство, которое зреет у творца, созерцающего наглядные плоды своей работы. «И увидел всё, что он создал, и вот добро зело». Нет ничего тоскливей, тяжелей этих незримых могил, где похоронено, что просилось когда-то наружу, стучалось в сердце, волновало мозг и кровь и не нашло себе выхода — этого кладбища чувств, образов, неизреченных, несказанных слов. Сбудутся ли чаемые и ожидаемые сроки, или и нас и наши надежды покроет тьма безвестности и безвременья?.. Оживали пленительные женские образы, эта вереница страстей, превращённых в одни лишь бесплотные, ускользающие тени. Я спешил истопить печь, гремел заслонками, одевался, оглядывал полутёмную комнату тоскливым и потревоженным взглядом, шёл к Вадиму, к Яну, к Валентину. Тёмные небесные глубины подавляли своей пугающей безмерностью. Тогда я думал, что, может быть, счастливо жилось древним: их мир был ограничен и прост, они не знали об этой бесконечности, когда мысль теряется в беспредельностях, в холоде и пустоте, и человек ощущает такую свою бренность, такое своё одинокое ничтожество, что в груди становится звонко и пусто, будто оттуда вынули сердце. В товарищеских беседах всё это забывалось. Так проходили дни и ночи.
Зимой умерла у Дины дочь Рахиль. Она погибла от стылых сугробов и суровой морянки. Её привезла осенью к Дине сестра. Зимой Рахиль заболела воспалением лёгких и не встала. Ей шёл седьмой год, когда она умерла. Я увидел Рахиль уже в гробу. Узнав о смерти, мы с Яном у лесничего с большим трудом и почти с унижением достали живых цветов. Дина приняла от нас цветы, не проронив ни слова и не глядя на нас. Труп лежал в смежной комнате. Я открыл дверь Дине, чтобы она положила цветы. Дина вошла в комнату с закрытыми глазами. Подходя к столу, где лежала Рахиль, она, как слепая, протянула руки. Невыносимая белизна была на лице Рахили, и пухлые губы цвели смертельным, ужасным, почти тёмным кармином. В мёртвых больше всего поражает неподвижность, так как мы привыкли видеть людей в движении, у мёртвых же детей неподвижность ещё более необычайна. Дина, не раскрывая глаз, растрепала букет и, ощупывая труп неуверенными, скользкими движениями, разложила цветы в голове, в плечах, на груди, потом долго и недоумённо водила пальцами по лицу дочери, попятилась, не раскрывая глаз, наткнулась на стул. Я взял её под руку, вывел. Мы узнали позже, что она ни разу не решилась взглянуть на умершую дочь и уже спустя месяц после похорон жаловалась, что у неё в пальцах всё ещё не проходит ощущение особого холода от слепых прикосновений к мёртвой Рахили.
Умер Новосельцев, в мучениях, смрадно и одиноко. За его гробом шло лишь несколько человек; колония отказалась принять участие в похоронах.
Другим значительным событием в нашей жизни являлось получение зарубежной литературы. Удивительней всего было то, что, несмотря на жандармский контроль нашей переписки, подпольные издания исправно доходили до нас. Во время ссылки я дважды в месяц получал плотного вида письма с заграничной маркой и печатью. При вскрытии из конверта выпадал листок. В нём печатно редакция просила извинить её за то, что она «случайно» узнала мой адрес и воспользовалась им. Я торопливо извлекал и развёртывал очередной номер центрального органа, — тонкая, почти папиросная бумага колко шелестела и ещё остро пахла краской. Устанавливалась очередь для чтения, из-за очередей происходили споры, недоразумения. Читали прежде всего группами в три, в пять человек. Никакие, самые великие произведения человеческого гения по силе своего воздействия на нас не смогли сравняться с этими тощими листками, в которых коротко давалась оценка происходящему и осторожно, с оглядкой, рассказывалось о работе организаций. Как часто после чтения приходилось надевать лыжи, уходить в лес, чтобы остыть, совладать с наплывом самых разнообразных дум и настроений!
…Опять наступила весна. Пришли первые пароходы. Валентина неизвестно почему перевели в другой город. Лето выдалось сухое и жаркое. Я работал в артели переплётчиков, иногда пилил и колол дрова у казённых подрядчиков, но ещё чаще брал удилища, бродил по лесу с корзиной, собирая грибы и ягоды. Я полюбил север, его неяркое солнце, белые, жемчужные ночи, неувядаемую зелень хвои, густоту смоляных запахов, смешанных с запахами древесной коры, тлеющих листьев, сучков и стволов, широкие полотнища туманов, сурово-спокойное море, горбатые скалы. Природа всегда легко возбуждала моё воображение. Вставали новые, неведомые страны, — стоит лишь переступить воздушно-лёгкую черту горизонта, поднять или раздвинуть её, и откроется иная жизнь, с другими, радостными и неисчерпаемо духовно богатыми людьми. И, бродяжничая по лесным прогалинам, взбираясь на скалы, я снова и снова испытывал это обычное для меня чувство. Но теперь почему-то моё воображение часто делалось всё больше созерцательным. И ещё я переживал сожаление, печаль и грусть, будто я утратил бесценное и великое, но и в этом было какое-то успокоение. Потом я понял, что меня подчиняла себе первобытная гармония окружающего. Кругом всё жило, двигалось, росло, шелестело, перебегало, пряталось, искало пищу, уничтожало друг друга, отдыхало, цвело и увядало, ловило и впитывало солнечные лучи, источало запахи, не спрашивая о смысле жизни, о своём назначении. Будто раз навсегда лес, скалы, поля, всё живущее и произрастающее в них и на них решили самые главные вопросы жизни, земли, вселенной и жили, поверив в эти решения бесповоротно, без оглядок и сомнений. Меня окружило величественное изобилие стихий. Желтели поляны упругой дикой морошки; цеплялись за рубаху кусты малины, её прохладные ягоды казались налитыми немного перезрелыми вечерними солнечными лучами; румяная брусника рассыпалась кораллами; белый гриб таил в своём запахе сырость, сумрак и свежесть леса; волнухи пахли подгнившим деревом; тёмно-синяя ежевика походила на цыганку; редкая, самая вкусная и ароматная, прозрачно-золотистая поляника пряталась в укромных местах. Во всех этих запахах, в окраске, в цветении, в росте, в созревании не было ни числа, ни меры. Тут царственно раскидывалась, раскрывалась мощная бессознательная стихия. Я останавливался у куста можжевельника с уродливыми и крепкими корнями, у ветки ели или пихты, трогал бесцельно колючие иглы и так застывал в бездумном оцепенении, в завороженной безмятежности. Ни одна мысль, ни одно желание не омрачали меня. Не было ничего целительней этих мгновений. Я вспоминал, как недавно запутался в своих отношениях к товарищам, к Ине. Там всё сложно, сомнительно, тут всё достоверно и непреложно. Серая бабочка села на серый камень, она знает, где ей сидеть, чтобы быть незаметной для её врагов. Дятел спокойно и мерно стучит клювом — он тоже знает, что ему делать, он уверен в своей работе. Муравей тащит личинку в пять раз тяжелей его — и ему известно, зачем он это делает. А мы идём ощупью, наугад, часто в потёмках. И я начинал понимать, почему мной овладевали грусть, печаль и сожаление, когда я одиноко бродил по лесам и скалам: это происходило от смутного сознания, что мной, людьми, подобными мне, утрачена естественность бессознательной стихии. Но лишь только я покидал леса, воды, поля и возвращался домой, я попадал в привычный круг мнений и чувств. Чему завидовать, — уже твердил я себе, — бессознательная жизнь природы прекрасна своей первобытной гармонией, но она беззащитна. Оберегает от нелепости, от случая одна чудотворная человеческая мысль. Только ей можно поверить, только она может открыть источник живой и мёртвой воды, создать новый град Китеж. Обворожительны утренние и вечерние зори, щетины лесов, цветы и травы, но в них есть предел, его же не прейдеши. Они не в состоянии пробудить того горделивого восхищения и радости, какие мы испытываем от творений рук человека и его мозга. Древнегреческие статуи, Кёльнский собор, собор Парижской Богоматери, картины Рафаэля, Веласкеса, Рембрандта, Бетховен, Гомер, Сервантес, Толстой, открытия Коперника и Галилея, технические изобретения — какое разнообразие, счастье, какую творимую красоту открывали и открывают, созидали и созидают они для человечества! Тут нет предела, нет природной ограниченности. Следовательно, есть другая правда: разумного, осмысленного, творческого труда… Но разум сплошь и рядом бывает жалок, сух и бескровен. Об этом писали и Пушкин, и Толстой, и Достоевский. Сейсмограф отмечает колебания земли, предсказывает землетрясение, но если нужного прибора не окажется почему-либо у человека, он — властелин земли — делается до обидного беспомощен. Известно, что во время землетрясений люди боятся отпустить от себя кошек и собак, которые инстинктом чувствуют опасность, приближающиеся подземные удары и своим поведением предупреждают о них человека. Бесплодные и беспомощные блуждания разума, — рассуждал я дальше, — очевидно, происходят оттого, что он трагически отрывается от своей первоосновы: от инстинкта, от природной стихии. Пропасть между разумом и внеразумным создаёт уродливая общественная жизнь: одни вынуждены жить физиологической, инстинктивной жизнью, заботиться о куске хлеба; другие, живя разумом, лишены благотворного воздействия на них мускульного труда и вещей. Современное общество стремится одних лишить крепких, здоровых инстинктов, других — разума. Оно развивается к тому же стихийно, коллективный разум не в состоянии планомерно руководить общественными явлениями. И так будет продолжаться до тех пор, пока человечество не перекроит заново общественное бытиё. Лишь при социализме устранится коренное противоречие между сознанием и бессознательным. Совершится скачок из царства необходимости в царство свободы, то есть не будет трагических разрывов между сознанием и бессознательным: разум подчинит себе стихию, но будет и сам связан с её могучими силами.
…Иногда я брал у хозяев рыбачью лодку, отправлялся к острову Святого Ильи. Быстрые весёлые воды легко несли меня к задумчивым соснам. Мне приходилось следить лишь за тем, чтобы не наткнуться на пороги. Я причаливал к берегу, сидел на камнях. Дальние острова лежали в молочном тумане. Белые облака оттеняли и углубляли голубизну небес. Маячили парусные лодки, подобно крыльям гигантских бабочек. Прибрежная сочная зелень, камни, деревья, опрокинувшиеся в воды, неслышно и медленно колыхались в них. Начинался прилив. Он шёл широкими тёплыми волнами, затоплял низкие места, шуршал гальками.
Летом на острове поселился помор Тихон, сделал шалаш, натаскал в него камней, устроил на них кровать, сложил у шалаша очаг. Он ловил рыбу. Был Тихон стар, но вынослив и живуч. У него слезились глаза, но он обладал ещё зорким зрением. Он жил одиноко и нелюдимо, окружённый собаками. Он любил их, но относился к ним внешне сурово. Он встретил меня недружелюбно — я задобрил его табаком и сахаром. Я приезжал к Тихону, он прилаживал чайник или варил уху, не спеша подбрасывая в огонь сучья, почёсываясь между лопатками и не выпуская изо рта самодельной трубки. Хмуря густые стариковские брови, он говорил мне:
— Зверьё я люблю. Зверь — он лучше человека. Возьми, скажем, вот этого чёрно-пегого щенка. Холодно ему — он дрожит. Обозлится — залает. Скушно станет — заскулит. Обрадуется — ноги лижет, хвостом виляет. У него всё наскрозь видно, не то что у человека. У человека в нутре одно, а напоказ другое. Темна душа человечья, прямо хуже сажи. Он тебе и добрым прикинется, и другом назовёт тебя, и наговорит тебе слов всяких, а на поверку обманет, оболжёт, обсловит, за рупь продаст, а то и убьёт. И глаз у человека дурной, недобрый глаз, настоящинский-то он потерял давно.
— То есть как это потерял?
Тихон поправлял котелок на рогатках, отгоняя веткой комаров, как будто нехотя отвечал, сильно окая:
— Порченый глаз у человека, мутный, со ржавчинкой. Гляди на собаку подольше или на кошку — сейчас она от тебя глаз свой отведёт: чует, дурным глазом на неё смотришь. Ежели человек разбойником каким ведёт себя, расхитителем и себялюбцем, то и должен он жестокость иметь в себе, оцепенелость и злобу. Об одном о себе заботу имеет, завистлив, горделив, рушит всё для себя, — ну, от него всё живое и бежит. Слыхал ты, поётся: «Слава в вышних богу и на земле мир, в человецах благоволение…» Куда ж ему славу видеть, когда он с утра до вечера только и делает, что рыщет кругом, кого бы ему загубить, обмануть, обобрать. Кровавый глаз у человека, очень даже страшный. Мир-то и прячется от него, не показывает ему своей славы и благоволения. Редкому человеку поглядеть удается, — иной живёт, живёт, да только под самый конец увидит, как и что, а жизнь-то прошла, её не воротить, — не течёт речка в обрат, нет — не течёт. Кусает себе руки человек, льёт мутную стариковскую слезу, да поздно.
— А ты сам-то, Тихон, видел мир не дурным глазом?
Тихон зачем-то пристально посмотрел на свою руку в крупных жилах и с ссохшейся кожей.
— Если бы не видел, не говорил бы… Ты на кочке в трясине сиживал всю ночь непроглядную? Я, малец, сиживал. Кругом глухомань, тьма. Кочка, того и гляди, опустится вместе с тобой в болотную гнусь. Трясина хлюптит и чавкает, будто слопать тебя ей охота. И знаешь, кричи не кричи, всё равно на десятки вёрст нет никого. Ты с жизнью прощаешься, тоска в грудях смертная, даже выть невозможно от тоски, а наверху звёзды плывут, небо качается над тобой, сон тебе ребячий напоминает, утехи глупые, а отрадные; ну, а тут кочка под тобой, топь погибельная и чёрная. Тогда-то и поймёшь, какое есть всё кругом, мир то есть. Он живое любит, для живого создан, в живом счастье и долю свою видит, вот главный сказ про што.
Однажды я спросил Тихона, что он думает о ссыльных.
— Что ж, — ответил он, — хлопотливые люди. Далеко зовёте, а не пойдут за вами. Сказывали старые люди: из наших краёв ходили в ореховую землю, ходили, да не дошли.
— В какую ореховую землю?
— А такую: есть как будто за морями, за горами, за синими лесами земля; растут в ней орехи в человечью голову, — расколешь орех, а в нём мука. Ни сеять, ни пахать, ни жать не надо, потому сколько угодно таких орехов, прямо леса немыслимые. Нашлись до этой земли охотники, как слух о ней прошёл. И верховод нашелся, отменной храбрости человек и бывалый. Пошли. Шли-шли, а потом взбунтовались, верховода ухлопали, бросили его тело глодать собакам, как падаль, — а и земля-то, говорят, недалеко была.
— Почему же не дошли и почему с верховодом покончили?
— Ослабли, истомились. А тут какая ни есть землишка приглянулась: луга, травка, речка, скотинишка там какая-нибудь. Ну, а герой всё мутит и мутит: нельзя, мол, подождите да подождите, они его и пришили к месту… А кто говорил, что герой скрылся, собрал новых людей и пошёл всё-таки в ореховую землю.
— И дошёл?
Тихон равнодушно ответил:
— Кто ж его знает, может, и дошёл. Дело не в земле, а в человеке. Нельзя надеяться на человека: слаб он и беспокойства не любит. Ему пузо потешить да девку тугую под бок — вот и вся недолга. А эти ореховые земли не по нём.
— Однако же ищут.
— Смутьяны ищут и которые с панталыку сбились. Иные от скуки, а которым очень тошно живётся. Слов нет — желают, а силов нет.
Море червонилось, точно стаи золотых рыб всплыли на поверхность и сверкали своей чешуей. Позлащённые вечерним солнцем верхушки сосен уже таили в себе прохладу. Внизу сгущались зелёные сумерки. У моих ног по сухой ветке полз мохнатый чёрный червяк. Он полз медленно, упорно пробуя дорогу головой. Собаки глядели на Тихона голодными и преданными глазами. Он сделался молчаливым, я отвязал лодку, направил её к городу.
В одну из прогулок по городу я встретил Яна в обществе трёх неизвестных мне спутников. Они были молоды, рослы и по-европейски одеты. Ян познакомил меня с ними, назвав их «геноссами». «Геноссы» прибыли на немецком пароходе грузить лес в Германию с лесопильного завода. Один из них, рыжий, весь в веснушках, оказался конторщиком, другой, белобрысый, — десятником, третий, с квадратным подбородком, — матросом. С первых же слов они осведомились, нельзя ли достать русского «шнапса». Ян пригласил отведать «шнапса» к себе. Разговаривал он с ними на том странном языке, про который однажды Плеханов обмолвился, имея в виду, кажется, Раппопорта: «Он говорит на всех языках по-еврейски». Тем не менее и «геноссы» и Ян превосходно понимали друг друга. По дороге к Яну выяснилось, что немцы — социал-демократы, они показали нам свои партийные билеты. Мы сообщили им, что и мы социал-демократы, ссыльные. Наше признание не произвело на них должного впечатления: по-видимому, они неясно представляли себе, что такое ссылка. На квартиру к Яну пришли Вадим, Филя, Николай, Дина, эсер Нифонтов, Чок-бор. Появились «шнапс» и закуска. Нифонтов взял со стола бутылку горькой, свернул белую головку, потряс бутылку, ловким, точным и привычным ударом выбил пробку, подал «шнапс» немцам. «Геноссы» пришли в восторженное изумление. Они трясли Нифонтову руку, хлопали по плечу, рыжий даже присел от удивления и упоенно повторял: «Specialite, Genosse, Specialite!»
Мы усиленно ухаживали за гостями, расспрашивали о Германии, о немецкой социал-демократической партии. Отвечал нам рыжий. Белобрысый и матрос сосредоточили своё внимание на водке. Мы узнали, что немецкая партия большая, у неё много газет, на последних выборах в рейхстаг она получила миллионы голосов и на следующих выборах получит ещё больше. У немецких социал-демократов богатая касса, много клубов, в клубах происходят собрания и пьют очень хорошее пиво… Маркс и Энгельс? Да, они колоссальные люди, но они давно умерли. Знают ли они о братской партии в России? Да, они знают. Они очень уважают русских революционеров, но им непонятно, почему в России так много революционных партий и почему они ведут друг с другом войну. Не лучше ли объединиться всем в одну большую, сильную партию, как в Германии? Слыхали ли они о Ленине и Плеханове? О да, они слыхали про них. Ленин и Плеханов — смелые и решительные люди, но у немецких товарищей есть Бебель. У Бебеля золотая голова, он — лучший в мире оратор.
«Геноссы» держали себя любезно, но в их манерах, в их разговоре с нами чувствовались снисходительность и сознание своего превосходства. Они были как будто всем довольны. Рыжий поругивал юнкеров и Вильгельма, но слова его звучали вяло и выговаривались как бы между прочим. В них отсутствовали и наш прозелитизм, и наша непримиримость.
Рыжий подсел к Дине, стал ухаживать за ней — Дина отсела от него. Белобрысый пересмеивался с Филей, а матрос уже обнимался с Николаем. Николай сильно захмелел, уверял, что он последний подлец и мерзавец, загубил будто бы много душ, совал матросу перочинный нож, умолял зарезать его. Матрос отрицательно мотал головой, потом они чокались и пили на брудершафт. Чок-бор сделался заносчивым, кричал, что немцы — его стародавние враги, что у него есть знаменитое ружьё, и он может даже всех перестрелять. Он совсем разбушевался. На шум в комнату ввалился стражник Теплов. Ссыльным не разрешалось собираться больше пяти человек. Теплов настаивал, чтобы мы разошлись. Увидав стражника в серой шинели со светлыми пуговицами, рыжий и белобрысый сразу протрезвились. Белобрысый испуганно водил глазами, вслушиваясь в препирательства Яна со стражником. Рыжий просил неизвестно у кого извинений, пытался даже улизнуть; его поймали за полу в прихожей, когда он торопливо разыскивал своё пальто. Матрос плохо понимал происходящее и аппетитно расправлялся с колбасой. Ян требовал от стражника, чтобы он удалился, тот топтался на месте, бубнил, что он обязан поступать по правилам. Тогда Ян придвинулся к нему вплотную, начал напирать на него, теснить к выходу и, наконец, толкнул его в дверях. Стражник пригрозил на другой день пожаловаться исправнику. Ян перед самым его носом захлопнул дверь. Рыжий и белобрысый смотрели на эту схватку с немым изумлением и страхом. Когда Ян выпроводил стражника, рыжий спросил:
— Русские товарищи выгнали полицию из дома?
Ему ответили, что он не ошибся.
— Русские товарищи могут выгонять свою полицию?
— Могут.
Кругом засмеялись. Рыжий с удивлением оглядел нас.
— Но русских товарищей, вероятно, за это подвергнут аресту и суду?
— Ни чёрта не будет. Он за шкаликом приходил, вот и вся недолга, — беспечно и уверенно ответил Вадим.
Рыжий опять огляделся, на этот раз очень подозрительно: не смеются ли над ним. Веснушки гуще и ярче выступили на его лице, он покачал головой, поучительно промолвил:
— В Германии нельзя выгонять полицию. У нас очень строгая полиция. В Берлине любят порядок. Если полиция распоряжается, ей надо подчиняться. Когда ей не повинуются, бывает очень плохо.
И он, и его белобрысый товарищ с беспокойством справлялись, не придёт ли снова стражник. Мы уверяли их, что никто не придёт. Однако наши гости не задержались у нас. Уходя, рыжий с чувством жал руку Нифонтову, утверждая, что он никогда не видал, как из бутылки «шнапса» можно одним ударом выгонять пробку, что это «Specialite, Specialite, Genosse». Немцев проводил Филя. Возвратившись, он сморщился, махнул безнадёжно рукой:
— Спрашивал у них о Дицгене. Ни о каком Дицгене и слухом не слыхали.
Я сказал, обращаясь к Яну:
— Свергнем мы царизм, будет у нас открытая, большая партия с обывателями, с попутчиками, с такими, как этот рыжий, и в ней потонет кадр профессиональных революционеров, партия отвыкнет от подпольной борьбы. Что-то это не веселит меня.
Приготовляя себе огромный бутерброд, Ян ответил:
— Людей надо брать, как они есть. Наши недавние гости — средние люди, живут обычной жизнью трудового немца. На пароходе им надоело, захотелось повеселиться, а вы к ним пристаете с Марксом и Энгельсом. О наших порядках они ничего путём не знают — вот и испугались. Только и всего. Открытая партия тем-то и хороша, что она перевоспитывает таких средних трудовых людей; а у нас пока кадры без масс.
Дина мягко заметила из-за угла:
— А мне понравилось, что над ними ничего не тяготеет. Вот над нами всегда висит что-то тяжёлое. Мы не умеем даже повеселиться запросто.
Нифонтов сверкнул смородинными глазами, вызывающе сказал:
— Их портит ваш узколобый марксизм. Вы прививаете рабочему классу дух умеренности и аккуратности. Всё предопределено, всюду незыблемые законы, личность человеческая у вас где-то в загоне.
На Нифонтова дружно напали. Вадим уже громил субъективную социологию. Нифонтову, видно, надоел спор, он поднялся, с хрустом потянулся, расправил широкие плечи, предложил что-нибудь спеть, не дожидаясь согласия, затянул сочным и полным баритоном:
Не шуми ты, рожь,
Спелым колосом,
Ты не пой, косарь,
Про широку степь…
Дружными, давно спевшимися голосами мы подхватили запев. Лица у всех смягчились, помолодели, с них будто сползла серая паутина. Мы не замечали уже ни грязных тарелок с остатками рыбы и колбасы, ни окурков, ни захватанных пальцами мутных стаканов. Мы находились во власти того гипноза, который есть всегда в песне. Нифонтов с остановившимся, с отсутствующим взглядом вдохновенно и старательно управлял хором, плавно и широко разводя руками. Вадим гудел, стараясь взять округло октаву, он глядел в стенку; Ян и пришедший в себя Чок-бор пели сдержанными тенорами; Филю не было слышно, но он шевелил и перебирал губами, а Дина, широко раскрыв глаза, смотрела в окно: её сопрано ровно плыло над нашими голосами, точно парусная ладья на поверхности моря.
— Сибирскую-кандальную.
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль,
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль…
Необъятная, непроницаемая ночь враждебно сторожила нас за окнами, глушила нашу песню. Песня будто пыталась рассеять отстоявшийся мрак, а мы как бы находились на дне чёрной ямы непостижимой глубины, освещённой скудным, одиноким языком пламени. И я знал чутьём, что Вадим перебирает в памяти своё детство на каторге, где он родился, Дина жалеет всех и гонит от себя прочь образ дочери, Чок-бор грустит о потерянной младости. Нифонтову грезятся привольные волжские раздолья, блестящая на солнце, острая, как лезвие ножа, прибрежная осока, тёплые июньские звёзды, а может быть, привиделись ему Каляев, Сазонов, Балмашов, Карпович… Неизгладимы и незабываемы эти пирушки в сурово-дальних полярных краях, молодое веселье и смех, беседы друзей под звон стаканов, эти песни, берущие сердце и душу. Они поддерживали горячее чувство взаимности, бодрость, веру и мужество… Русские родные думы под песню! Сколько передумалось вас в изгнании ночными часами!..
…Губернское правление распорядилось строже следить, чтобы ссыльные не отлучались из города дальше трёх вёрст в окружности. Это очень стесняло нас, особенно охотников. Мы решили не сдаваться. Колония назначила массовку в лесу за рекой, на скале. Во время отлива мы перебрались на другой берег реки, расположились на камнях под соснами. Массовку открыл Вадим. Он был краток, предложил сообща не подчиняться полиции. На этом бы и следовало закрыть собрание, но Чок-бор не удержался от выступления. Он произнёс длинную речь. В ней доказывал, что с юридической точки зрения административное распоряжение есть предел полицейской наглости и произвола, а с точки зрения естественного права никто не должен запрещать передвигаться человеку, куда и когда ему угодно. Никто ему не возражал, однако он воодушевился, потрясал в воздухе кулаками, бил себя в грудь, шипел, брызгал слюной, по крайней мере, на сажень от себя, оступился, слетел с камня, зашиб себе ногу, разгорячился ещё больше и напоминал пофыркивающий кипящий самовар. Он не знал, как окончить свою речь, запутался в призывах и лозунгах. Неизвестно, долго ли бы ещё он подвергал испытанию наше терпение, но на противоположном, городском берегу реки показался конный наряд стражников под началом помощника исправника и надзирателя. Увидев воинство, Чок-бор сразу облился потом, вытаращил глаза, отчаянным голосом заорал:
— Не расходитесь, товарищи!
Необходимости и в этом не ощущалось. Дело в том, что мы заняли все находившиеся поблизости лодки, — они были на нашей стороне; наступивший прилив, пороги, быстрое течение не позволяли стражникам переправиться к нам на лошадях. Всё это мы учли заранее и заранее решили подразнить полицию, поэтому и сходились на массовку почти открыто. Помощник исправника, худой и с сизым носом, в длиннополой потрёпанной шинели дрянной старикашка, сидя гусаком на лошади, надсадно и сипло крича, приказал нам разойтись. В ответ мы запели «Варшавянку». Стражники бесцельно разъезжали по берегу, грозили нагайками, ругались матерными словами, но были бессильны. Потом нас упрашивал надзиратель с бабьим лицом, морщинистый и пухлый. Он прижимал руки к груди и уверял, что нам «хуже будет», если не разойдёмся. Ему кричали: «Полицейская сопля! Долой городскую черту!» Надзиратель корил нас за невежливое обращение, удивлялся, что «образованные люди» могут вести себя столь непристойно и т. д. Кто-то выкинул красный флаг, укрепив его на верхушке молодой ёлки. Ветер с запада расправил полотнище, и мятежный цвет задорно и вызывающе полыхнул по глазам. Помощник и надзиратель оторопело созерцали знамя, стражники ещё беспокойней и беспорядочней засновали по берегу. Опомнившись, помощник исправника крикнул, что он отдаст приказ стражникам дать по нас залп. Мы не очень верили его угрозам, но на всякий случай залегли меж камнями. Часть стражников спешилась, передала лошадей тем, кто остался на конях. Спешившиеся отошли вдоль берега шагов на триста к месту, где было всего удобней и безопасней переправиться вплавь, разделись и бросились в воду. Переплыть через реку на конях здесь мешали пороги. «Спасайся, кто может!» — завопил пронзительным и зловещим голосом Чок-бор. Пыхтя и сопя, он стал карабкаться по скалам, торопясь добраться до опушки леса. Следом за ним бросилась группа ссыльных. Другая часть свистела и улюлюкала стражникам, потом тоже начала отступать. Ян, красный от волнения, полез на елку за знаменем. Внизу, около ёлки, очевидно, не желая оставлять Яна одного, топтались губастый Розенберг и Николай. Мы остановились. Стражники уже успели переправиться и бежали во всю мочь к ёлке и к скалам. Они бежали рассвирепевшие, угрожая и выкрикивая ругательства. Их мокрые и голые тела блестели и переливались на солнце. Они были уже совсем недалеко от Яна, Розенберга и Николая, когда неожиданно конные стражники зычно что-то им заорали, потом бросились рысью на лошадях к месту, где разделись их сослуживцы. Голые стражники — их было человек восемь — приостановились, оглянулись назад. На берегу, где они разделись, орудовал Терехов. В суматохе мы совсем забыли о нём. Терехова оставили на городской стороне нести патрульную службу. Он скрывался в расщелинах обрывистых скал. Заметив, что около одежды, которую скинули стражники, никого нет, он незаметно подобрался к ней и теперь поспешно хватал в охапку гимнастёрки, штаны, мундиры, нижнее бельё, фуражки, пояса — широкими и сильными взмахами бросал всё это в реку. Он успел очистить от одежды берег, пока его не заметили конные стражники. Переправившиеся на наш берег, увидев своё сброшенное в реку платье, замешкались, бросились обратно к берегу. Это и выручило Яна, Розенберга и Николая. Ян снял знамя, поспешил к нам. Мы наблюдали, как стражники вылавливают тонущие шаровары, рубахи, шинели. Конная группа охотилась за Тереховым. Он отступил к скалам и теперь уходил от стражников, карабкаясь по камням. Подлетев к скалам, стражники остановились: дальше на конях преследовать Терехова было невозможно. Тогда они соскочили с лошадей, побежали за Тереховым, но он скоро скрылся меж камнями. Стражники возвратились с пустыми руками. Мы рассеялись по лесу. Полиция до поздней ночи караулила нас на городском берегу. Когда кордон был снят, мы перебрались с предосторожностями в город. Часть платья у стражников затонула. Ночью исправник произвел среди нас обыски. Вадим, Ян, Николай, Чок-бор, Розенберг, я и ещё несколько ссыльных были арестованы. Нам пришлось отсидеть две недели в арестном помещении. Терехова полиция не обнаружила. Несколько дней он прятался в соседнем посаде у знакомых поморов, потом скрылся, получив на побег денежную помощь от колонии. Первые недели власти очень придирались к нам, но мало-помалу успокоились. Губернское распоряжение о городской черте было тоже забыто…
…Настало время, когда я стал считать, сколько недель и дней осталось до срока. Я просыпался утром, срывал листок со стенного календаря, жалея, что осталось ещё тридцать, двадцать, десять дней до отъезда. Раньше меня уехали Николай, Дина, Вадим, Ян. Настал и мой день отъезда. Стояла хмурая осенняя погода. Ночные морозы уже побили зелень, земля сделалась колкой и неуютной. Я уезжал с одним из последних пароходов. У меня окрепли мускулы, успокоились нервы. Я готов был снова ходить по явочным квартирам, по ночёвкам, по кружкам и собраниям. Когда пароход отчалил от пристани, я взглянул в ту сторону, где жил, и жизнь моя показалась мне уже мелкой и далёкой…
…Всё миновалось: и горе и радости. Что осталось? Остались образы: они ещё беспокойно живут во мне. Мне нужно от них освободиться. В последний раз пред медленно цепенеющим взором я вызываю их, чтобы навсегда, навеки утратили они своё очарование надо мной.
Так складываются легенда и песня: они таятся под охлаждённым пеплом воспоминаний.