Дмитрий Тихонов Вилами по воде

В ту пору пивная в Ветлынове была одна. Как раз на низах, возле самой реки, в бывшем купеческом доме. Гордей – даром, что не городской – считал, будто живет по соседству. Ему с другого берега, из крайней лаптевской избы горящие окна пивной по ночам чудесно видать. Да и идти до нее – если напрямки, а не топать лишнюю версту по берегу до паромной переправы – ближе, чем многим ветлыновчанам.

Той зимой он ходил особенно часто. Дома не ладилось, и, чтобы не срывать злобу на детях, Гордей накидывал тулуп и брел по льду в город. Войдя в пивную, обметал веничком валенки, дул на озябшие руки, здоровался со всеми степенно, без улыбки. Брал кружку темного «Мартовского», выпивал в три глотка, потом принимался за водку. Засиживался допоздна, к окнам старался не поворачиваться, чтобы, упаси Господь, не разглядеть там, за морозными разводами, собственных окон. Завсегдатаи знали: крепко хворает у человека жена, того и гляди помрет, а потому не мешали ему заливать горе, с разговорами не приставали.

Вот и в последний февральский вечер было так же. Снаружи шумел ветер, внутри гудели разговоры, перемешанные с табачным дымом. Кисло пахло вчерашними щами. Гордей притулился в углу, с краю длинного высокого стола. «Мартовское» кончилось, и он взял для начала кружку «Мюнхенского», четвертинку водки да пару бутербродов с колбасой «собачья радость».

Пил торопливо, стараясь как можно быстрее заглушить скрипучий, словно проржавевшие петли, голос жены, не смолкавший в ушах. В ней все меньше оставалось от человека и все больше прибывало от мертвеца. По ночам он изучал исхудавшее, изжелта-бледное лицо ее, отчаянно пытаясь отыскать в нем привычные черты, – и не мог, как ни старался. Словно однажды, пока он работал в артели, кто-то явился из лесу и подменил его жену, его Тоню, подложил вместо нее подделку, стремительно приходящую в негодность.

Впрочем, будь это на самом деле так, Гордей знал бы, что делать. И дети – десятилетняя Глаша и шестилетний Федор – не рыдали бы, проснувшись от очередного ржавого, протяжного стона. Подделку можно выбросить. Подделку можно забыть.

А Тоня – настоящая – больше не вставала и почти не кашляла, тем более кровью. Казалось, крови не осталось в ее высохшем теле. Тоня выла по-собачьи, кричала и скрипела зубами, бредила, разговаривая с давно умершими или никогда не существовавшими людьми. Тоня плакала без слез и никого не узнавала. Доктор, приходивший из Ветлынова раз в две недели, пожимал плечами: крепкая она у вас, духом сильная, не сдается, держится до последнего. Утешал, что ли? Издевался?

Собственная беспомощность выводила Гордея из себя. Его будто скрутили по рукам и ногам. Ни развязать, ни разрубить узлов. Если б не дочь, наверняка лишился бы рассудка. Глаша ухаживала за матерью безропотно и самоотверженно, как за собственным ребенком: мыла, пыталась кормить, обстирывала. При этом еще умудрялась стряпать для младшего, смотреть за курами да бегать в школу. Вот уж, правда, крепкая, духом сильная. Вся в мать.

Водка кончилась, и Гордей, после минутного колебания, взял кружку «Мюнхенского» и триста грамм сосисок. Тяжелые мысли нельзя бросать недобитыми. Разрастутся, расползутся, как сорняки по грядкам. Как рак по телу. Не одолеете, сволочи!

На этот раз он пил пиво медленно, наслаждаясь густой терпкостью. Судьба несправедлива к нему, но ведь с кем-то она обошлась куда хуже. Разве нет? Где теперь его друзья закадычные, с которыми неразлейвода и все поровну, по-братски? Лешка Самсонов, вернувшийся с Германской войны без единой царапины, слег с чахоткой и помер в возрасте всего-то тридцати годов. А ты, Гордей, жив, так чего жаловаться? Не поймет Лешка жалоб твоих. Пока жив, терпи. Жеку Налимова зарезали в Москве. Кто, за что – теперь не узнать. Может, и ни за что, просто так, потому что не место там дурням деревенским. Лихое время ответов не дает.

Мишка Герасимов сгинул где-то в Сибири в боях с Колчаком. Был и сплыл. А ведь они с Мишкой однажды, в буйной юности, побратались, поклявшись всегда приходить друг другу на помощь. Вот и гадай теперь, кто кого предал: Мишка его, когда добровольцем записался, или он Мишку, когда тот пулю получил или под шашку угодил, а Гордея рядом не случилось, чтобы, значит, эту шашку на себя принять. Гадай – не угадаешь.

Есть еще Ванька Куликов. Но только он давно уже не Ванька, а Иван Семенович. Большой человек. В горисполкоме собственным кабинетом обзавелся, бумажки подписывает, печати ставит, катается по артелям на черном автомобиле. К нему сейчас на кривой козе не подъедешь. Куда козе за автомобилем угнаться-то?

Представил Гордей козу, бегущую вперегонки с машиной. Усмехнулся. И в этот момент почувствовал, что кто-то навис над его левым плечом. Кто-то чужой, недобрый, пахнущий лютым морозом. Сунув руку за пазуху, где во внутреннем кармане прятался финский нож, обернулся Гордей. Поднял глаза – перед ним Мишка стоит. Герасимов. Собственной персоной, живой и здоровый. Лыбится в русую с проседью бороду. На голове треух заячий, на плечах драповое пальто дорогущее – разве сравнить с обносками, в которых Гордей видал его в последний раз. Сыскал, стало быть, на войне богатство. Да в дополнение морщинами лишними, стариковскими, обзавелся.

– Ну, ты! – ощерился Мишка. – Чего смотришь? Неужто не узнал?

– Узнал, – неуверенно протянул Гордей. – Узнал, как же. Здорóво, бандит!

– Здравствуй, дружище! Вот уж не думал, что тебя тут встречу.

– Почему?

– Да черт его знает, почему. Не думал, и все! Воскресенье же, а ты у нас человек семейный, ответственный. В будни – тяжелый труд на благо молодого отечества, в выходной – заслуженный отдых рядом с теплой, столь же ответственной женщиной. Тишь да гладь да божья благодать. Только, говорят, бога-то больше никакого нету. Верно говорят, как думаешь?

– Откуда мне знать? – Гордей, ошалевший от такого напора и самóй этой нежданной, внезапной встречи, никак не мог сконцентрировать внимание на стоящем перед ним друге детства. Постоянно что-то мешало: то шумный хохот пьянчуг, то гладкость стекла под пальцами, то медведи на календаре за прошедший, двадцать пятый, год, вырезанном из газеты и криво повешенном посреди стены. Взгляд сам по себе соскальзывал с Мишки, упирался в заплеванный пол, в столешницу, косил к ближайшему окну. Словно не желали глаза на него смотреть, страшась углядеть что-нибудь не то. Словно был он изуродован и страшен.

– И правильно, – кивнул Мишка, сдвинул треух на затылок. – Разве положено простому рабочему мужику о тонких материях задумываться? Эдак можно и к выводам прийти, да?

– Не пойму никак, – сказал Гордей. – Чего мелешь? Скажи лучше, где шатался столько времени? Тут тебя похоронить давно успели.

Мишка прищурился:

– Э нет, друг ситный. Обо мне говорить незачем. Стал бы я ради такого сюда тащиться! Давай-ка для начала возьмем еще водки? Без суеты. Угощаю.

– Давай.

Герасимов – а может, и не Герасимов, может, другой какой-то Мишка, просто похожий Мишка – отошел и мгновенно слился с толпой. Напрасно Гордей высматривал товарища среди спин и голов – тот как сквозь землю провалился. Но стоило отвернуться к стене, сразу же возник рядом, держа в одной руке бутылку, в другой – стаканы.

– За померших ребят, – сказал он, разливая водку. Гордей не понял, кто имелся в виду: сослуживцы Мишки, погибшие в Гражданскую, или их общие друзья, умершие в последние годы. Но кивнул и взял стакан. Он боялся смерти и не хотел обижать ее.

Выпили, выдохнули, закусили еще горячими сосисками.

– Дело вот в чем, – начал Мишка, прожевав. – Я помочь тебе хочу. Знаю, как. Для того и приехал.

– Погоди. Ты ж говорил, не ожидал меня здесь встретить.

– Ну… – Мишка скривился, задумался на мгновение. – Я шалман этот имел в виду. Думал, пропущу сперва стакан-другой, а потом уж на тот берег, к тебе в гости.

– Ясно.

– Так вот. Все знаю про твою беду, не сомневайся. Есть способ тебя из нее вытащить, верный способ. Снова улыбаться научишься, снова ветер почуешь, солнышку порадуешься. Я еще когда на горе стоял, в два счета такие дела проворачивал, а теперь-то и подавно справлюсь. Зря, что ли, в огне горел столько лет? Зря, что ли, мхом порастал да гнил в земле…

Мишка говорил, а Гордей никак не мог понять, снится ему сказанное или нет. Или сходит он с ума уже от горя и безнадеги, или просто пьян в дымину, вот и путается разговор, обрастает всяческой рванью, которая только в бреду прислышаться может:

– Семь глаз да семь ртов! С вершины под гору, из канавы – да на престол! Это все присказка. Очень уж плохи дела, понимаешь? Душу твоей жены освобождать надо, вытаскивать ее из темницы. Понимаешь, нет? На волю ей пора. Кончен пост, давай разговляться. Кончен пост – бога нетути…

Не переставая бормотать, Мишка разлил еще по одной. Гордей огляделся – пивная выглядела как обычно. Гудели в дымной тесноте мужики, толкались локтями, чесали щетину. Сокрушались, что гармонисту давеча разбили харю. Неподалеку знакомый артельщик тискал девку, толстую и прыщавую. Никто не обращал внимания на Мишку. Никто не слышал слов, от которых Гордея бросало то в жар, то в холод, из надежды в отвращение.

– Мы ж не дармоеды, друг ситный. Мы ж готовы отрабатывать свой… хлеб. Твои мучения я могу остановить, жизнь тебе вернуть. Только согласись.

– На что?

– На мою работу. От жены избавлю. Нажилась она, взаймы дышит, пора и честь знать. Вот тут у меня средство припасено, надежней его не сыскать! – Мишка указал вниз, и Гордей увидел стоящий под ногами потертый кожаный саквояж. – Ты ж ведь умаялся, родненький. Свету не видишь, силы растерял. На детей смотреть не можешь. Только злоба внутри, только обида – точат тебя, грызут беспрестанно и днем, и ночью. Сейчас вот выпьешь немного, забудешься, а с утра в пять раз сильнее навалится…

Гордей опрокинул стакан. Водка пролилась в желудок легко, как вода. Нужно было вставать и уходить. Но вместо этого он продолжал приглядываться к собеседнику, пытаясь понять, кто перед ним. Неужели Мишка так поменялся? Война – страшная штука – ломает человека. Но разве превращает война глаза человеческие в козлиные, с горизонтальными, вытянутыми зрачками? Разве заостряет война зубы? И язык – где в темной ямине его рта язык?

– Ну, не смотри на меня так, не сверли буркалами. Знаю, любишь жену свою. Вот и помоги ей, избавь от мучений пустых. Ведь нет за всей этой болью просвета и не будет никогда. Что толку терпеть, если, в конце концов, все равно в землю ложиться?!

Гордей собрался с силами, поднялся, двинулся к выходу. Мишка, подхватив саквояж, увязался следом. Не замолкая ни на мгновение, он ловко пролавировал между посетителями пивной, умудрившись не задеть ни одного.

Дверь распахнулась, выпустила обоих в ветреную тьму. Гордей поднял воротник тулупа, сунул руки в карманы. Вокруг выла на разные голоса зимняя ночь, и единственный ориентир – огни деревни Лаптево на другом берегу – был едва заметен далеко впереди.

– Я бы на твоем месте крепко задумался, – без труда перекрикивал ветер Мишка. – Я бы ухватился обеими руками за такую возможность. Потому что со всех сторон ты в прибыли: и от обузы избавишься, и совесть чистую сохранишь.

Гордей остановился, едва ступив на лед. Обратился к спутнику. Тот оказался высок, куда выше его ростом, куда выше, чем был в пивной. Во мраке не удавалось разобрать лица, но вряд ли на него стоило сейчас смотреть.

– А взамен ты что возьмешь? – вопрос прозвучал неожиданно тихо, потерялся за шумом ветра, но Мишка расслышал, ответил со смехом в голосе:

– Плоть Тонину. И кровь. Тебе-то самому они без надобности теперь, сколько агонию ни затягивай.

Гордей зашагал прочь. Правая рука скользнула за пазуху, нащупала торчащую из внутреннего кармана рукоять финского ножа. Прорву лет его с собой таскал, с самой, считай, революции, а вот только сейчас всерьез собрался пустить в ход. Потому что не оставалось иного выхода: либо ножом, либо соглашаться – незнакомец, которого он спутал с Мишкой Герасимовым, нес опасную, несусветную чушь, но чушь эта отзывалась в Гордеевом сознании приятным эхом.

– О дочери подумай! Ты такого детства ей хотел? За помирающей матерью ведро выносить? Стирать за ней тряпье вонючее? Она еще не взрослая, совсем не взрослая, не обманывайся. Пусть все кончится поскорее, девчонка отплачет свое и станет дальше жить, с подругами играть, над глупыми мальчишками смеяться. Подари ей несколько лишних месяцев детства.

Путь через реку был отмечен вбитыми в лед жердями, между которыми кто-то догадался натянуть веревку. Поди специально для таких, как Гордей, дабы по дороге из кабака не заплутали на великой русской реке. Он шел вдоль веревки сосредоточенно, не оборачиваясь, дышал шумно и глубоко, надеясь, что морозный воздух прочистит мозги, поможет избавиться от непроглядно-черной тени за спиной. А тень молчала. Словно давала ему время подумать, убедиться в том, что все давно предрешено.

Спустя несколько минут она, вновь приняв облик Мишки, напомнила о себе:

– Неужели ж сам о таком не помышлял? – спросила тень. – О том, что проще всего было бы положить жене на лицо подушку, пока она спит, и подождать немного. Совсем чуть-чуть подождать. Для этого и сил никаких не надо, с ней сейчас ребенок справится. Не приходило в голову?

Гордей замер. Словно споткнулся. Словно уперся в невидимую стену на середине реки, на полпути между Ветлыновым и Лаптевым, в самом сердце холодного небытия. Он понял, что сейчас согласится на все, примет предложение Мишки, кем бы тот на самом деле ни был, поверит в его доводы. Еще шаг, еще слово – и измученный безнадегой рассудок сдастся под напором неоспоримой истины: Тоня должна умереть как можно скорее.

А потому он не собирался делать этот шаг или дожидаться этого слова.

– Ну что, друг ситный, надумал? – усмехнулось за плечом существо, упрямо не желающее растворяться в породившем его пьяном бреду. – Решился?

Гордей резко развернулся, выхватывая из-за пазухи финку, и сразу же, вложив в удар все свое отчаяние, ткнул острием в тень под заячьим треухом. И снова. И снова. Мишка выронил саквояж, попытался было отскочить, но Гордей схватил его за рукав и нанес еще один удар, после которого Мишка, влажно захрипев, осел на лед. Прижав ладони к горлу, он принялся отползать в сторону, но снега было мало, валенки скользили, не находя опоры. Ветер подхватывал хриплые крики, разрывал на части, уносил в небо.

На мгновение вынырнул из-за туч месяц, осветив перекошенное лицо бывшего красноармейца, блестящие, широко распахнутые глаза. Гордей в два шага настиг друга детства, пинком опрокинул его на спину и, нагнувшись, вновь пырнул ножом, на этот раз целя прямо в горло. Попал.

Потом он несколько минут стоял в кромешной темноте над подрагивающим телом, не в силах сдвинуться с места. Кровь на пальцах остыла быстро, начала замерзать – и именно это привело его в чувство. Гордей осмотрелся. Похоже, они были одни на реке, никто не двигался ни со стороны невозмутимо светящихся окон пивной, ни со стороны окон засыпающей деревни Лаптево. Повезло!

Схватив Мишку за воротник городского пальто, он поволок его прочь от тропы, от жердей и веревки. Отойдя на три десятка шагов, почистил снегом ладони, погрел их в карманах, проклиная себя за то, что не захватил рукавиц.

– Дурачок ты, Гордя, как есть дурачок, – шептал он, постоянно озираясь. – Мамка же говорила, отморозишь пальцы к едрене фене. Надо было слушать!

Его трясло. Хмель стремительно выветривался, а жуткое, неестественное спокойствие, овладевшее им во время убийства, уступало место стремительно нараставшей панике. Труп не спрятать здесь! Снег едва прикрывает лед, его не хватит, чтобы как следует засыпать тело, да и ветер такой, что сколько ни насыпай снега, все равно сдует. Едва взойдет солнце, мертвеца станет отлично видно с обоих берегов, хоть за версту от тропы, хоть за две!

Нет, надо волочь его к берегу, схоронить в кустах или в канаве. Если повезет, до весны не сыщут. Да и будут ли искать?! Стиснув покрепче зубы, Гордей потащил убитого в сторону Ветлынова – там под откосами наверняка найдется укромное местечко. Но не успел он сделать и пяти шагов, как вновь показался месяц, озарив мраморно-белую пустыню застывшей реки и посреди этой пустыни – небольшую прорубь неподалеку.

Гордей едва не закричал от облегчения. Всего пара минут потребовалась ему, чтобы добраться до проруби. Он расколол финкой тонкую корку льда и выпустил нож из пальцев, отправив его прямиком на дно. Затем одним рывком подтянул к краю труп. В лунном свете лицо Мишки казалось молодым, почти детским, несмотря на перепачканную в синей крови бороду.

– Ты ведь погиб еще в Сибири, правда? – прошептал Гордей. – Мы ведь не встречались сегодня?

Мишка молчал. Один глаз его был зажмурен, второй приоткрыт, но смотрел в сторону, на темный проем во льду. Заячий треух сбился набок, обнажив длинные спутанные волосы.

– Прости меня, – Гордей похлопал друга по плечу. – За то, что в Сибири не пришел на помощь. Ну, и за это тоже…

Поднатужившись, он спихнул труп в жадно распахнутую пасть реки. Тот исчез мгновенно, ушел в черноту вниз головой, легко и почти бесшумно. Вода, выплеснувшаяся из проруби, разлилась вокруг, и все кончилось.

Гордей побрел обратно, стараясь не оглядываться. Его шатало. Кровавый след на льду, извилистый и отчетливый, вывел к тропе. Он знал, что завтра этот след заметят работяги, спешащие из деревни на инструментальную фабрику, заметят непременно и пройдут по нему до проруби, но было уже все равно. В голове шумело. Мысли путались и рассыпались пеплом при малейшей попытке ухватить хотя бы одну из них. К горлу подкатывала тошнота, какая случается после быстрого бега или затянувшейся драки.

На тропе Гордей подобрал Мишкин саквояж. Рассудил, что если внутри есть документы, то не стоит оставлять их рядом с местом убийства. Саквояж оказался довольно увесистым, и, наверное, разумнее всего было отправить его следом за хозяином, но Гордей не смог бы вернуться к проруби даже под страхом смерти. Хотя сейчас смерть-то как раз и не казалась ему особенно страшной.

Сунув саквояж под мышку, он направился в сторону дома. Не глядя по сторонам, торопливо поднялся на берег, миновал небольшую рощицу. Лаптево встретило его дежурным перелаем собак. Месяц к тому времени опять исчез за тучами, но ветер стих, и даже мороз, казалось, ослабил хватку. Когда Гордей добрался до своей калитки, пошел снег.

* * *

Его разбудили крики жены. Острыми лезвиями они рассекли мутные, беспокойные сновидения, в которых кто-то смеялся над ним, кто-то в заячьем треухе, насквозь пропитанном водой. Гордей сел на лавке, обхватив руками голову. К похмелью ему было не привыкать, но на этот раз к обычной тяжести в черепе, трясущимся пальцам и мерзкой сухости во рту добавилось еще странное ощущение обреченности – полная уверенность в том, что для него все уже кончилось, а впереди ждут только мучения.

Несколько минут потребовалось Гордею, чтобы прийти в себя и вспомнить события прошедшей ночи. Сразу же внутри, где-то чуть ниже сердца, раскрылась дверь – нет, не дверь, а полынья! – из которой хлынул черный, ледяной ужас, затопивший внутренности. Гордей застыл на лавке, полуголый и потный, дрожащий, будто в ознобе. Он не слышал ни воплей Тони, ни плача сына, ни вздохов дочери, деловито сновавшей мимо. В ушах беспрерывно звучали глухие хрипы Мишки. Гордей зажмурился, пытаясь избавиться от них.

– Тять, – сказал Мишка чистым детским голосом. – Тятька?

– А? – Гордей открыл глаза, выпрямился. Перед ним стояла дочь Глаша и изо всех сил старалась не заплакать.

– Чего тебе? – пробормотал он.

– Принеси воды, тять. Кончилась.

В другое время Гордей бы послал девчонку куда подальше, но сейчас вода была позарез нужна ему самому. Поэтому он кивнул и, поднявшись, принялся одеваться. Дочь, не сказав больше ни слова, скрылась у матери, в закутке за печкой, отделенном от остальной комнаты пестрой занавеской.

На улице влажно пахло дымом – соседи топили баню. Гордей долго умывался свежим снегом у крыльца, фыркая и отплевываясь. Из будки за ним наблюдал Султан, старый лохматый пес, которого когда-то, вскоре после свадьбы, щенком принесла в дом Тоня. Взгляд казался обвиняющим. Ежась под ним, Гордей торопливо наполнил снегом одно ведро, оставил его в сенях, а с двумя другими пошел к колодцу сквозь синюю предрассветную темень.

Пока таскался, сознание чуть прояснилось, и, вернувшись, он первым делом осмотрел одежду. Внимательно, дотошно. Пятен крови не было. Ни на тулупе, ни на валенках, ни на штанах. Даже под ногтями – ничего кроме привычной, давно въевшейся в кожу рабочей грязи. Неужели действительно привиделось? Возможны ли настолько яркие сны? Облегченно вздохнув, он обыскал сени, заглянул под лавки, на полати, в подпечек – и в подпечке увидел вчерашний саквояж.

– Мать твою ети! – зарычал Гордей. – Ну за что?!

С размаху ударил кулаком в стену. За занавеской испуганно всхлипнули и затаили дыхание. Гордей вытащил саквояж, завернул его в мешковину. Хранить эту вещь в доме нельзя. Ее вообще нельзя хранить. Сжечь к чертовой бабушке! Чтобы ни ошметка не осталось, ни кусочка, чтобы никто, никогда… Он выскочил со свертком во двор, долго слонялся в полумраке между курятником и кустами смородины. В конце концов, пристроил саквояж за поленницей. Как дети уйдут, он спалит его в печи, а пепел отправит в выгребную яму. Чтоб уж наверняка.

Только сперва нужно унять трясущиеся руки. В доме Гордей вина не держал, а значит, придется топать на другой берег, в пивную. Открывается она обычно в три пополудни, но шинкарь всегда по утрам торгует из-под полы, утоляет нужды страждущих.

Уже спускаясь к переправе, Гордей понял, что обманывает себя. Не так уж и сильно он страдал от похмелья. Просто не терпелось снова пройти этой дорогой, взглянуть на тропу, на прорубь. Бледный рассвет занимался над Ветлыновым, наползал из-за холмов, золотил мертвые кроны деревьев – уже можно будет рассмотреть, спрятал ли снег, выпавший за ночь, кровавые следы.

Гордей увязался за группой лаптевских мужиков, спешивших в город на инструментальную фабрику. Один из них, плешивый здоровяк с огромными рыжими усами, которого все в деревне звали дедом Захаром, сразу принялся беззлобно над ним подтрунивать:

– Чуть свет, Гордеюшка в шинок. Вот кто правильно живет, братцы!

– Отвяжись, – буркнул Гордей.

– Да я, чай, и не привязанный! А тебе грех возмущаться, коль по-барски шикуешь. Никак первый день весны отмечаешь?

– Я не себе, – соврал Гордей. – Я для Тоньки. Ей нужно.

Прошлым летом и в первой половине осени, когда недуг еще не успел отнять у жены остатки разума, она и правда иногда просила Гордея принести немного водки – так было проще забыться. С тех пор, казалось, минула целая вечность, человек на кровати за занавеской успел превратиться в дурно пахнущее животное, только и способное, что мычать да царапать ногтями стену, и больше не помогала ни водка, ни надежда, ни молитва. Но мужики об этом не знали, а потому приняли слова Гордея за чистую монету.

– Извиняй, – сказал понуро дед Захар. – Как она там?

– Держится пока.

– Дай-то бог, дай бог…

Дальше шли в молчании. А Гордею только того и надо было. Он плелся позади, опустив голову и исподлобья оглядывая окрестности. Снег лег на реку плотным белым покрывалом, еще не испорченным ни человеком, ни зверем. Ничто даже не намекало на беду, случившуюся здесь всего несколько часов назад. У полыньи, которая оказалась гораздо дальше, чем ему помнилось, сидели двое мужиков в шубах – ловили рыбу. Гордею представилось бледное, как луна, лицо, поднимающееся из глубины, и горло сжалось от дурного предчувствия. Стало нечем дышать, будто сам он покоился там, под водой, среди вечного мрака и сонных рыб. Хватая ртом воздух, Гордей остановился, оперся на одну из жердей у тропы.

– Ты чегой-то? – спросил, оглянувшись, дед Захар. – Поплохело?

Гордей махнул рукой: порядок, мол, идите. Рабочие послушно двинулись дальше – им нельзя опаздывать, на инструментальной с этим строго. Гордей же, чуть отдышавшись, стал ощупывать взглядом тропу под ногами. Вот тут, прямо тут прошлым вечером он бил Мишку финкой. Вот тут Мишка упал и пытался ползти, а вон там, в паре шагов, был нанесен последний, смертельный удар. Мало же нужно места, чтобы угробить человека!

Так и не обнаружив никаких свидетельств схватки, Гордей добрался до ветлыновского берега, поднялся к пивной. Отсюда открывался чудесный вид. По белой простыне реки ползли голубые тени деревьев. Мужики у полыньи казались игрушечными. Кому-то все это наверняка давало повод радоваться жизни.

Стучать пришлось настойчиво. Шинкарь сдался только спустя три или четыре минуты, приотворил дверь, высунул недовольную заспанную рожу:

– В такую рань? Шутишь?

– Четвертинку дай.

– Иди к черту! Совсем совесть потеряли!

– Мне не для себя. Для жены.

– Рассказывай! Ох… сведете вы меня в гроб, паршивцы…

Шинкарь взял деньги и скрылся. Ожидая у двери, Гордей размышлял, стоит ли задавать вертевшийся на языке вопрос. Наверное, было лучше не напоминать о вчерашнем, не привлекать к себе лишнего внимания, но, с другой стороны, если потом вдруг откроется, что исчез человек, с которым он выпивал, то лучше заранее обозначить свою непричастность к этому исчезновению.

Взяв у вернувшегося шинкаря четвертинку, Гордей спросил как можно непринужденнее:

– Слушай, а не знаешь, куда мой друг пошел ночевать? Он не говорил?

Шинкарь нахмурился:

– Друг? Какой еще друг?

– Да так, старый товарищ – ну, тот, с которым я вчера здесь сидел.

– Ох, приехали. «Товарищ»! Ты давеча весь вечер просидел один. Как обычно.

Гордей замер, не зная, что ответить. Кровь прилила к лицу, сердце, было успокоившееся, вновь встрепенулось, застучало торопливо, испуганно. Шинкарь смерил его взглядом, покачал головой:

– Давай-ка, знаешь, не появляйся здесь недельку. А лучше две. Допился, хватит пока. Отдохни.

– Это точно? – спросил Гордей сквозь стучащие зубы.

– Что?

– Что я вчера один был?

– Не сомневайся. Ох, не сомневайся. Кто из нас, по-твоему, целый вечер зенки заливал?

– Черт… мне…

– Проваливай, – сказал шинкарь. – И чтоб я тебя здесь не видел!

Дверь захлопнулась. Гордей стоял на крыльце, не решаясь пошевелиться, спугнуть нежданно свалившееся счастье. Да, сейчас ему придется сделать шаг, другой, вернуться в обычную свою жизнь, в которой нечему радоваться. Но пока, пока – вот он, на крыльце пивной, человек, который никого не убивал.

Улыбается.

* * *

На полпути тревога вернулась. Гордею не давал покоя саквояж. Откуда тот мог взяться, если не было ни Мишки, ни драки? Выходит, он где-то подобрал саквояж, а остальное – лишь видения, пьяный бред? Слишком уж странное совпадение.

Дома было спокойно. Султан дремал, свернувшись в будке, Глаша с Федором ушли в школу, Тоня впала в тревожное забытье, в последние месяцы заменявшее ей сон. Гордей некоторое время смотрел на нее, грея в пальцах «козью ножку», потом, положив смятую самокрутку в карман, отправился за саквояжем. Тот, несмотря на все надежды, по-прежнему ждал за поленницей, завернутый в мешковину. Настоящий. Тяжелый.

Водка, выпитая по дороге из пивной, добавила решимости. Гордей уселся на лавку, поставил саквояж перед собой и, задержав дыхание, будто перед прыжком в омут, открыл. Внутри покоились четыре камня одинаковой формы, но разного цвета, каждый размером с внушительный мужской кулак. Между камнями был зажат пожелтевший конверт. Гордей повертел его в пальцах – ни надписей, ни печатей, ни марок, – посмотрел на просвет, пожал плечами и просто оторвал край. Из конверта выпал сложенный вдвое листок бумаги.

Гордей умел читать. Батя, царствие ему небесное, постарался, вколотил в сына грамоту. Но буквы на листке, хоть и знакомые, долго не желали складываться в слова. А когда сложились, в избе наступила полная тишина. Даже из-за занавески больше не доносилось прерывистого, с присвистом, дыхания.


Здравствуй, Гордей!


Вот что было аккуратным, разборчивым почерком написано в первой строке. Он перечитал ее несколько раз, надеясь отыскать ошибку, но безуспешно. Гордей. Гордей. Гордей. Письмо предназначалось для него. И смять бы бумажку, бросить в горнило печи, завалить дровами, предать огню – пусть вылетит с дымом в серое небо, – да только тело не слушалось, глаза сами бегали по строчкам, теперь на удивление быстро разбираясь с самыми сложными словами.

Здравствуй, Гордей!

Мое предложение еще в силе. Ты можешь избавить свою семью от мучений, нет ничего проще. Обрати внимание на четыре камня, которые найдешь рядом с запиской. Эти камни я поднял со дна Гиблого озера специально для тебя. Они помогут, только нужно точно следовать моим указаниям. Запоминай.

Первым делом выброси из дома всю соль. Чем меньше ее будет, тем лучше. На закате положи камни по углам горницы. Золотой в красном углу и дальше обсолонь: рубиновый, изумрудный, серебряный. Затем закрой, но не запирай входную дверь, повернись к ней спиной, скажи: ЖДУ ГОСТЕЙ. Ложись спать. Ночью в дверь постучат. Ни в коем случае НЕ ВСТАВАЙ и НЕ ПОДХОДИ к двери, просто скажи: ВОЙДИТЕ. И молчи. Дальше не твоя забота. К утру все беды кончатся.

Позволь нам помочь тебе, Гордей. Ради старой дружбы. Ради юношеских клятв.


Ради юношеских клятв. Он привалился к стене, разбитый и измотанный, будто после целого дня тяжелого труда. По вискам тек пот. На улице лаял Султан, лаял зло, надрывно. Гордей вслушивался в этот лай, не желая шевелиться и думать. Проще всего было помереть самому. Удавиться бечевкой в сарае, как дядька Ульян пятнадцать годов тому. Говорят, грешно это, но разве смерть может быть грешна? Вот жизнь – та да, сплошная грязь и преступление против всего, что только ни есть на земле святого. А смерть всегда чиста. Ведь так? Так?

Заворочалась за занавеской Тоня, застонала скрипуче. Гордей поднялся с лавки, скомкал письмо, бросил в горнило, как собирался. Туда же отправил и саквояж, предварительно набив его поленьями, а камни выложив в мешок. Действовал бездумно, механически, блуждая мыслями где-то далеко: вспоминал дядьку Ульяна, его вечные прибауточки. Усмехнулся даже. Развел огонь, поставил на место заслонку. Дело сделано. Пора идти в артель: к опозданиям, принимая в расчет его семейную ситуацию, там относились с пониманием, но работы было много и с каждым днем становилось все больше.

У калитки замер, оглянулся на дом, понял вдруг, что до сих пор держит мешок с камнями в руках. С омерзением кинул его в снег, отряхнул ладони.

– Не возьмешь, гнида, – прошептал он, обращаясь то ли к мешку, то ли к всезнающему Султану. – Не было ничего! Ясно? Ничего не случилось! Просто напился пьяный, вот и привиделось. Не о чем говорить!

Гордей плюнул и вышел со двора.

* * *

Первый день весны закончился. За ним, в трудах и заботах, прошел второй. Пролетела незаметно неделя. Снег валил сплошной стеной, словно отрабатывая долг за голую, постную зиму. Волнения утихли, стали понемногу забываться. Однако к мешку у калитки Гордей притрагиваться не решался. Мешок вскоре утонул в сугробе, скрылся с глаз долой – только вот из сердца выбросить его никак не получалось.

В пивную Гордей не заглядывал. Вечерами, вернувшись из артели, расчищал тропинки во дворе, задавал корм курам, колол дрова. Подолгу курил, сидя на завалинке, закинув ногу на ногу, прямо как дядька Ульян в пору его детства. Иногда играл с Федором и Глашей в снежки, однажды помог им и соседским ребятишкам слепить снеговика.

Удивительное дело: во дворе или на улице он души в своих детях не чаял. Грудь распирало от нежности, когда видел, как дочь поправляет брату сбившуюся шапку или затягивает потуже шарф. Хотелось схватить обоих и обнимать, и гладить по волосам, и целовать ямочки на щеках. Но стоило зайти в дом, где властвовало чудо-юдо, скрытое от людских глаз усеянной пестрыми заплатами занавеской, как в груди не оставалось ничего, кроме раздражения и тупой обиды. Гордей старался проводить внутри как можно меньше времени, избегал разговоров с детьми. Раздевался, ложился на лавку и отворачивался к стене до утра. Погано, конечно, но все лучше, чем огрызаться по пустякам.

Пару раз в гости наведывался дед Захар. Приносил Глаше и Федору гостинцы, сахарные леденцы на палочке, а после усаживался рядом с Гордеем на завалинке, сворачивал папиросу. Делился новостями: мол, по радио говорят, паводок в нынешнем году намечается серьезнейший. Осадки, мол, очень уж обильные. Так что всем надо быть наготове – возможно, придется вывозить народ из прибрежных деревень.

Гордей кивал. На его памяти в марте никогда не выпадало столько снега. Только вот насчет того, что им удастся покинуть деревню, он сомневался. Как быть с Тоней? На подводе ее вывозить? Больную, едва дышащую, грузить на телегу, словно тюк с пожитками, выставлять на всеобщее обозрение? Нет уж, проще переждать наводнение дома. Не первый и не последний раз. Лаптево стояло на низком берегу, и его регулярно подтапливало. В этом году придется вычерпывать воду из подпола чуть подольше, только и всего.

– А ты молодец, – говорил дед Захар, стряхивая пепел на утоптанный снег. – Хорошо держишься.

– Ты об чем? – спрашивал Гордей, хотя и знал ответ.

– Да все про вино. В завязке, смотрю? Не ходишь в шинок, к самогонщицам тоже не наведываешься.

– Ну. Следишь, что ли, за мной?

– Агась! В биноклю! – смеялся дед Захар. – Да зачем следить-то? Такие вещи завсегда на виду. Ты давай не отступайся. У тебя ребятишек, вон, двое. Держись.

– Сам знаю. Не лезь-ка лучше в чужие дела.

– А ты не куксись. Не куксись. Послушай старика-то. На уговоры друзей не поддавайся, у них своя жизнь, у тебя – своя. Будут звать в шинок, отказывайся.

Гордей вздыхал тяжело, кивал, затягивался. Какие еще друзья? Все друзья разбежались, как от чумного, когда жена заболела. Кому охота погружаться в чужое горе? Один он теперь. Один на один с костлявым пугалом, выползшим из реки и улегшимся в их с Тоней супружескую постель. Один на один с закатами, наступающими все позже, и с мыслями, которые являются на закате. О камнях в мешке. О словах, не желающих исчезать из памяти.

Потом дед Захар уходил, проклиная больные колени, на завалинке становилось тоскливо. Иногда Гордей подзывал сына, просил рассказать что-нибудь и вслушивался жадно в детский голос, пытаясь различить в нем какие-то знаки, намеки, указания, но не мог. Иногда вставал и шел в избу, отодвигал занавеску, смотрел молча на жуткую маску, в которую превратилось лицо жены, смотрел долго, настойчиво, надеялся, что вот сейчас, вот через секунду мелькнет там, под воском, что-то настоящее, что-то знакомое, Тонино. Не дождавшись, скрипел от злости зубами, возвращался на лавку, укладывался спать, радуясь, что не сделал сегодня описанного в том дьявольском письме, обещая себе, что не сделает этого завтра, но зная, что однажды сделает непременно.

Так и вышло. Во второй половине марта снегопады унялись, небо расчистилось. Федор постоянно пропадал на улице, и даже Глаша старалась, улучив минутку, когда мать проваливалась в забытье, присоединиться к подружкам. В один из вечеров Гордей поймал себя на том, что обшаривает избу в поисках соли.

Он никогда не занимался стряпней, а потому не знал, где хранятся припасы. В берестяной кружке на столе соли оставалось всего на полпальца. Пришлось потратить немало времени, изучая содержимое полок, прежде чем нужный сверток нашелся. Гордей прекрасно понимал, что делает и к чему готовится. Необходимость прекратить затянувшиеся мучения надвигалась на него подобно огромной волне, и не было ни малейшей возможности избежать столкновения. Эта обреченность помогала ему оставаться спокойным – он словно наблюдал за собой со стороны, больше не принимая решений. Когда ты прыгнул с обрыва, остается только падать.

Солнце, скрывшееся за деревьями на западе, пропитало облака над ними алым. Самое время. Гордей спрятал завернутую в полотенце соль на крыше собачьей будки, потом у калитки выкопал из снега мешок с камнями. Увесистый, зараза. Кажется куда тяжелее, чем в прошлый раз.

Он разложил камни в соответствии с указаниями в письме. Желтый, ноздреватый, самый легкий из всех, опустил в красный угол, под полочкой с иконами. Перекрестился, глядя на закопченные дедовы образа, хотя догадывался, что то, что он творит, не исправить, тыкая себя пальцами в лоб и плечи.

Теперь против часовой стрелки – в каждый угол по камню. «Рубиновый», а на самом деле багровый и гладкий, словно стекло, нашел пристанище среди калош и валенок. «Изумрудный» следовало убрать под кровать, в которой Гордей когда-то спал с женой, а теперь покоилась тощая тварь с оскаленными звериными зубами. Он отдернул занавеску, сморщился от мерзкого запаха и, стараясь не смотреть на тело на постели, опустился на колени. Светло-зеленый с блестящими прожилками камень приятно грел ладонь. В непроницаемом пыльном мраке под кроватью прожилки вспыхнули на мгновение теплым светом.

– Худо мне, – раздался над головой невесомый, едва слышный шепот. – Худо. Хватит.

Гордей вскочил на ноги. Тоня молчала, смотрела безучастно в потолок. Ни одна жилка не шевелилась на ее обтянутом сухой кожей лице. Затаив дыхание, он ждал несколько минут, но ничего не менялось.

– Немножко осталось, – сказал он в конце концов, отведя взгляд. – Скоро выпущу тебя. Потерпи.

Гордей хотел коснуться пальцев жены, тонких, словно птичьи, неестественно длинных, лежащих поверх одеяла, но не смог одолеть отвращения и быстро вышел из закутка. Последний камень, белый, самый плотный и тяжелый из всех, он пристроил в юго-западном углу, напротив занавески, за старой прялкой.

За окнами сгущались сумерки. Гордей запалил лучину, прикрикнул на игравших под окнами Глашу и Федора, позвал их в дом, велел ложиться. Оба были недовольны, но возражать не осмелились. Возможно, из-за удивления, потому что в последний раз отец укладывал их спать почти год назад. Когда дети, раздевшись, забрались на полати, Гордей закрыл обе двери: и входную, и ту, что вела из сеней в жилую избу, но крючков накидывать не стал. Отойдя на два шага в глубь комнаты, он проговорил:

– Жду гостей!

Голос дрогнул, чуть не дал петуха.

– Тять, ты чего? – спросила испуганным шепотом Глаша. – Каких гостей?

– Спи давай, – проворчал Гордей. – Хватит болтать.

– Еще рано.

– А ну молчать! Спи! Слышишь? И не вздумайте на двор ходить. Если нужно, вон ведро у печки стоит.

– Хорошо.

Погасив лучину пальцами, он опустился на лавку. С улицы еще доносилась ругань соседских мужиков, но вскоре она прекратилась, и стало тихо. Засопели на полатях дети. Гордей лежал на спине, не ворочаясь, глядя на серый прямоугольник окна, расчерченный рамой. Уснуть не получится, ясное дело. Не поздно еще все отменить: встать, собрать камни, выкинуть их в помойную яму, запереть двери. Попросить у икон прощения. Только если так, то завтра он снова завалится в пивную. Не выдержит больше.

Вот кабы он был не он, а кто-нибудь другой, то, верно, и жизнь сложилась бы иначе. Например, как у Ваньки Куликова: черная машина, костюм, кабинет, печати. Или как у Жеки Налимова: тюрьма, скитания, нож под ребро. Может, совсем по-другому – так, как мечталось в детстве, когда водил с друзьями лошадей в ночное и, лежа на траве, любовался звездами. Уже и не вспомнить, чего он тогда для себя хотел. А может, нет никакого смысла вспоминать, потому что только тогда и была настоящая жизнь, а все остальное после один сплошной бессмысленный сон.

Три громких удара вырвали его из дремы. Гордей подскочил на лавке, скинул одеяло. Вокруг царила непроницаемая тьма. Тьма и тишина. Неужели приснилось ему, как долбят в дверь? Но тут стук повторился. Настойчивый, требовательный. В ближайшем к входу окне задребезжало стекло. Сейчас разбудят детей. Нужно… нужно…

Гордей улегся на лавку, отвернулся к стене, сказал как можно громче и отчетливей:

– Входите!

Тотчас скрипнули петли. Дверь отворилась. В комнату хлынула зимняя стужа. Гордей дрожащими руками натянул одеяло по самую шею, крепко зажмурился, стараясь не думать о том, кто мог явиться на зов четырех колдовских камней. Вместе со стужей пришла вонь. Пахло тиной, придонной гнилью, Гиблым озером.

Он прислушивался изо всех сил, но за спиной больше не раздавалось ни звука. Не скрипели половицы, не шуршала ткань, не шелестело дыхание. Там, позади, в дом вошла ночь, но не деревенская ночь, полная шепотов и отсветов, а безлюдная ночь болот и чащоб. Ночь, пожирающая одиноких путников.

Гордей пролежал так, без сна, лицом к стене, зажмурившись, до самого утра, до того, как окна вновь стали серыми, а во дворе завыл протяжно и обреченно Султан. Этот вой разбудил Глашу. Гордей слышал, как она спустилась с полатей, прошлепала босыми ногами к двери и захлопнула ее, а потом направилась за печку к матери. Слышал, как дочь испуганно вздохнула, прошептала:

– Мама? – и тихо, обреченно заскулила.

Он все еще боялся открыть глаза.

* * *

Тоню схоронили через три дня. Пока на кладбище старухи пели-плакали у гроба, Гордей безуспешно пытался вспомнить, какой была жена до болезни. Федор держал его за руку. Глаша стояла в стороне и не смотрела на отца. Она больше не разговаривала с ним, избегала встречаться взглядами, не давала себя утешать. Знает, наверное, равнодушно думал Гордей. Проснулась той ночью от грохота и все видела, все поняла.

Гроб закопали в мерзлую землю. На поминках вдовец не пил, разве что пригубил немного красного вина. Собравшиеся неодобрительно качали головами, и только дед Захар улыбался. За столом предсказуемо обсуждали грядущий паводок: по радио заверяли, что беспокоиться не о чем, но у стариков имелось иное мнение. Гордей в беседе не участвовал, кивал время от времени, размышляя о своем.

На седьмой день он случайно подслушал разговор дочери с подругой.

– …Оставил открытой, – давилась слезами Глаша. – Чтобы матушка простыла и померла!

– Нечаянно, наверно, – возражала подруга. – Бывает.

– Нет, не бывает! Не бывает. Я помню. Он назло сделал. Не стал дверь запирать, мол, гостей каких-то ждет. Ночью дверь сквозняком открыло, и матушка от сквозняка померла. У ней же моченьки нету даже укрыться самой…

На девятую ночь Тоня навестила Гордея во сне, высохшая, голая, пахнущая болотом. Легла сверху, поцеловала в губы, впилась птичьими пальцами в горло. Он попытался сбросить ее, свалился с лавки и потом до первых петухов мотался из угла в угол, растирая грудь.

На двенадцатый день рано утром он пришел в пивную, выпил залпом четвертинку и сразу же сильно, опасно опьянел. Заявился в таком состоянии в артель, бросался с молотком на товарищей и лишь по счастливой случайности никого не задел, не разбил станков или окон. Его скрутили, надавали по шее и вышвырнули прочь. Провалявшись двое суток дома, он вернулся с повинной, просил прощения и получил его «при условии соблюдения совершенной трезвости».

Меж тем наступил апрель. Сугробы постепенно проседали, обнажая прошлогоднюю траву. По улицам побежали ручейки, стремительно набирая силу. Небо наливалось синевой, и от этой синевы все заметнее темнел лед на реке, покрывался промоинами. Сообщение между берегами почти прекратилось – только безрассудно-отважные мальчишки сновали туда-сюда, несмотря на ругань матерей.

Дед Захар, маясь вынужденным бездельем, слонялся по деревне. Заглянул и к Гордею. Тот сидел в избе, в закутке, в котором провела последнюю зиму его жена, и смотрел в крохотное окошко на яблоню, растущую посреди заднего двора.

– Отдыхаешь? – спросил дед Захар.

– Жду гостей, – ответил Гордей, не повернув головы. – Скоро уж.

– Что за гости?

– Те же, кто к Тоньке приходил в последнюю ночь.

Дед Захар хмыкнул, тронул Гордеево плечо:

– Ты это оставь, сынок. Такие мысли до добра не доводят, а тебе детей подымать надо. Соберись.

– Я их выбросил, – сказал Гордей.

– Кого? – старик аж вздрогнул, решив было, что речь идет о детях.

– Камни. В сортир их, в помойную яму! А толку? Толку-то?! Ничего не поправить.

Дед Захар вздохнул, потряс плешивой головой. Похоже, болезнь и смерть жены серьезно искалечили его соседа. Сложно будет ему выкарабкиваться. Без помощи не обойтись.

– Ты попусту не переживай. Задумайся о делах наших насущных. Скоро река вскроется, забот станет невпроворот.

– Только об этом и думаю, – сказал Гордей, по-прежнему глядя на яблоню. – Что река вскроется. Все правильно. Река вскроется, и они явятся за мной.

Так и отчалил дед Захар ни с чем.

А неделю спустя, в выходной, Федор, едва выскочив на улицу, вернулся в избу со сверкающими глазами и улыбкой во все лицо.

– Тятька! – завопил он. – Ледоход! Пойдем, пойдем смотреть ледоход!

– Ну, пойдем, – Гордей позволил сыну взять его за руку, вывести из уютного сумрака на свежий воздух. Солнечный свет больно резанул по глазам. В толпе баб, детишек и смущенно ухмыляющихся мужиков они миновали околицу, прошли сквозь березовую рощу и спустились к берегу, вдоль которого с треском и шумом мчался влекомый течением лед.

– Ух, грохочут! – восторженно завопил Федор.

Льдины скрежетали и выли, сталкивались, наползая друг на друга, вставая на дыбы. Это было жуткое, завораживающее зрелище: река тащила огромные глыбы, играла ими с необычайной легкостью, словно берестяными корабликами, раскалывала пополам, вышвыривала ненужные обломки на берег – но тем недолго суждено было оставаться на суше.

– Гляньте, как поднялась, – сказал кто-то. – Считай, на цельную сажень уже.

– Да ну, – не согласились в толпе. – Откуда сажень-то?

– А вот приглядись-ка!

Гордей как завороженный наблюдал за проносящимися мимо льдинами. На некоторых можно было различить аккуратные проруби – вроде той, в которую скинул он Мишку Герасимова полтора месяца назад. Что бы ни случилось здесь в ту ночь, сейчас все следы этого были уже далеко, мчались к морю. Только сам Мишка остался. Где-то в глубине, куда не дотянуться солнечным лучам, терпеливо ждал, когда вода прибьет его к Гордееву порогу. Что толку скрывать улики, если от самого преступления не сбежать никогда?

– Тять! Я к пацанам! – звонко крикнул Федор, вскоре утомившийся буйством стихии. – Пока!

– А? Да-да… Валяй, сынок.

Гордей поспешил домой. На свету среди людей ему быстро становилось неуютно. Он-то, дурак, надеялся, что, избавившись от Тони, избавится и от камня на шее, однако вышло наоборот – ноша выросла вдвое. И справляться с ней было проще в четырех стенах, спрятавшись под крышей от взгляда человеческого и божьего.

Река же, вырвавшись из ледяного плена, развернулась во всю мощь, разлилась быстро и нешуточно. Всего за несколько суток она захватила заливные луга, затопила пристань и березовую рощу, подкралась вплотную к лаптевским огородам – и там остановилась, то ли сдавшись, то ли переводя дух. Старики с подозрением посматривали на воду, плещущуюся в двух шагах за заборами, готовились к худшему: выгребали барахло из подполов, то, что поценнее, прятали на чердаках, заколачивали досками окна, отвязывали на ночь собак.

Молодежь же наслаждалась наступившей весной весело и беззаботно. Вечерами у околицы смеялись, звучала гармонь, мелькали красные банты – собирались ехать в райцентр на демонстрацию, репетировали, пели «Варшавянку».

Приближалось первое мая.

* * *

Праздничным утром Гордей проснулся затемно от знакомого запаха. Воняло тиной. Далеко, на другом конце деревни, кто-то истошно вопил. Лаяли собаки. Но Султан молчал – точно как в тот раз, когда ночь забрала Тоню. Проклятая трусливая псина!

Натянув штаны, Гордей на цыпочках приблизился к двери, прислушался. Сбросил крючок, резко распахнул ее, выглянул в сени. Здесь запах был сильнее. Уже понимая, что происходит, он открыл входную дверь. Вода, черная, словно затянутое облаками небо, плескалась у верхней ступеньки крыльца. Собачья будка погрузилась почти по самую крышу.

– Вставайте! – заорал Гордей в глубь дома. – Вставайте быстрее!

Он перешагнул на крышу будки, опустился на колени, погрузил руки в обжигающе-ледяную тьму. Последние остатки сонного оцепенения разлетелись в клочья. Чтобы нащупать цепь, потребовалось всего несколько мгновений. Он легко вытянул ее из воды – цепь оканчивалась кожаным ошейником, разорванным пополам. Нет, не разорванным: на крыльцо выскочил Федор с запаленной лучиной, и в ее свете на изуродованном кожаном ремешке стали отчетливо видны следы зубов. Явно не собачьих.

– А Султанка? – спросил Федор. – Где Султанка?

– Все с ним хорошо, – сказал Гордей. – Вишь, перегрыз ошейник и уплыл.

– А он не утопнет?

– Ни в коем разе. Собаки лучше людей плавают. Найдется, не переживай.

– А вдруг он…

– Помолчи! – гаркнул Гордей. – Бегом в дом, собирайся!

Сын скрылся в избе. Отбросив цепь, Гордей перепрыгнул обратно на крыльцо. Лаптево постепенно просыпалось, Лаптево тонуло в ужасе. Голосили бабы, матерились мужики. В окнах домов метались огоньки лучин, и смутные, едва различимые в таком мраке силуэты людей скользили по крышам над дворами.

Он вернулся в комнату. Дочь уже успела одеться: фуфайка, материна душегрейка, шерстяной платок, на ногах – материны же полусапожки. Не замерзнет, если что. Пока Федор искал порты и косоворотку, Гордей собирал ценности: дедову бритву с инкрустированной ручкой, его же часослов столетней давности, сапоги, купленные еще до революции, но надеванные лишь восемь раз, расшитую шаль, оставшуюся от тещи, – все это он завернул в чистые полотенца, упаковал в солдатский вещмешок, плотно завязал горловину.

– Держи! – протянул сыну. – Отвечаешь головой!

Федор кивнул. Гордею захотелось потрепать мальчишку по волосам, обнять, успокоить, объяснить, что бояться нечего, но он так устал лгать. Да и времени не было: вода уже залила сени, перехлестывала через порог в комнату, неспешно растекалась по половицам, словно обыскивая, ощупывая жилище, заглядывая в каждую щель.

Гордей накинул тулуп, сунул в карман краюху хлеба со стола, обвел взглядом сына и дочь. Оба чертовски походили на мать.

– Готовы? – сказал он. – Нам надо на крышу.

– На крышу? – глаза Федора загорелись. – Ничего себе!

– То-то и оно, – сказал Гордей. – Давайте за мной.

Забирались с крыльца. Одного за другим он подсадил детей, затем с грехом пополам, чуть не сорвавшись в последний момент, вскарабкался сам. Крыша была покатая, добротная, тесовая, перестеленная всего-то в позапрошлом году. Они втроем уселись на коньке возле печной трубы, стали есть хлеб и смотреть, как спасается деревня.

Вода прибывала невероятно быстро. К рассвету она поднялась до уровня окон, хотя рассвета как такового не случилось – со стороны реки приполз грязно-белый туман, настолько густой, что солнце сквозь него казалось тусклым, издыхающим фонарем. Им был виден только собственный двор, деревья на соседских участках да дом через улицу. Вода была мутной. Она несла мусор. Она несла ветки и жерди от заборов, и обрывки цветастых тряпок, и игральные карты, и чью-то фуражку. Она пахла зимой и Тониной смертью.

Федор долго крутил головой, вглядываясь в хаос внизу. Потом тяжело вздохнул:

– Не видать Султанки.

– Уж за него не волнуйся, – подмигнул Гордей. – Этот старичок себя в обиду не даст. Доплыл, небось, до какого-нибудь холма, сидит там, нас дожидается.

– Правда?

– Правда, сынок. Ему ж проще, чем нам. Зверям завсегда проще, чем людям.

– Курям не проще. Они вот утопли.

Гордей вынужден был согласиться:

– Они – да. Но мы б их так или иначе съели.

Федор задумался, замолчал. Туман становился все плотнее: в нем полностью растворились ветви яблони, росшей на заднем дворе, и уже едва можно было различить контуры крыши дома напротив. Где-то закричал и почти тут же затих младенец, в другой стороне испуганно непрерывно блеяли козы.

– Нас спасут? – спросил Федор. Похоже, от гибели кур он плавно перешел к размышлениям о собственной смертности.

– А чего нас спасать? – улыбнулся Гордей. – Нам и тут хорошо. Верно же?

– Воды больше и больше, – подала голос Глаша. – Почему она прибывает так быстро?

Потому что кое-кому не терпится добраться до меня, подумал Гордей. Но вслух ничего не ответил, пожал плечами. Он был не силен в подобных вещах. Глаша, смерив его долгим, изучающим взглядом, задала еще один вопрос:

– Кладбище ведь тоже затопило?

– Да, наверное.

– Матушкина могилка теперь на дне, – сказала Глаша. – Как будто она там осталась, внизу. Мы поднялись, а она осталась и утопла.

Гордея передернуло от этих слов: «на дне», «утопла», «внизу». Он сжал кулаки, загоняя вглубь внезапно вспыхнувшую злобу. Дочь еще какое-то время смотрела на него, нахмурившись, потом отвернулась. Захотелось встать и отвесить ей хорошую затрещину – пусть знает, как с отцом разговаривать, и не смеет больше нести разную чушь. Минуту спустя он вдруг понял, что, скорее всего, видит ее в последний раз, и чуть не заплакал от жалости к себе.

– Нас спасут? – снова спросил Федор. – Тять?

– Спасут, – сказал Гордей.

Туман сгустился настолько, что ничего больше не осталось, кроме их крыши и бурлящей воды вокруг. В нем искажались, глохли звуки, и время тоже искажалось и глохло, замирало в растерянности, не зная, в какую сторону идти. Солнце было где-то там, где-то в небе, его едва хватало, чтобы знать: до ночи еще далеко. Они сидели в тишине. Проголодавшись, прикончили хлеб. Федор как раз доедал последний кусок, когда плеск воды с одной стороны стал громче, и, возникнув из небытия, в угол крыши ткнулась носом лодка.

– Слава тебе, Господи! – воскликнул дед Захар, откладывая в сторону весло. – А я уж боялся, все, пузыри пускаете с карасями.

– Держи карман шире!

– Говорят, смыло к чертям дамбы на малых реках. Вот и накрыло нас.

– Может быть, – сказал Гордей, поднимаясь. – А может быть, и нет.

Он помог перебраться в лодку Глаше, потом Федору. Поцеловал сына в лоб, похлопал ладонью по вещмешку в его руках:

– Здесь вещи, которые можно продать, ежели что. Не жалейте.

– Эй, а сам? – дед Захар непонимающе уставился на него. – Залезай.

– Не, – сказал Гордей. – Плывите. Так устойчивее, надежнее. А я… я…

– Ждешь гостей, – сказала Глаша. – Да?

– Точно. Я подожду.

Дед Захар открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, было в лице Гордея нечто, обрекающее на неудачу любые аргументы. Старик только вздохнул, перекрестился и, бросив на соседа полный сожаления взгляд, оттолкнулся веслом от края крыши.

– Тебя тоже спасут, тять! – крикнул Федор.

Гордей помахал ему рукой, и лодка скрылась в тумане. Оставшись один, он склонился к воде, зачерпнул полную ладонь, умыл лицо. На губах остался гнилостный привкус, поэтому пить он не стал, несмотря на саднящее, пересохшее горло. Вернувшись на конек, прислонился спиной к трубе. В ту же секунду, не тратя времени даром, страх вновь обвился вокруг шеи, зашипел по-змеиному. Налились сырой тяжестью руки, сердце забилось неровно, с перебоями. Каждый вдох причинял боль. Неужели у всех так, подумал Гордей. Неужели у всех так в самом конце? И с Тоней случилось то же самое? Она тоже была в ловушке, заперта в болезни, как он – на этом крохотном тесовом островке. И вокруг нее висела непроглядная мгла, в которой едва различимыми тенями двигались муж, сын и дочь. Не докричаться.

Солнце – если это все еще было солнце – болталось теперь вверху, в самом зените, но ему по-прежнему недоставало силенок, чтобы разогнать туман. Может, оно и не пыталось. Гордей старался заставить себя дышать ровно, смириться с судьбой. Что толку трепыхаться? Он заслужил наказание, осталось только получить его. Но тело, еще не старое, еще годное к жизни, не желало сдаваться без боя. Оно бунтовало против рассудка, стремилось к побегу: прыгнуть в воду и плыть прочь – куда угодно, лишь бы не оставаться здесь, не ждать, когда сомкнутся над головой черные, грязные волны.

Гордей начал всерьез обдумывать, есть ли у него шансы добраться до берега, но тут услышал вдруг движение под собой. Под крышей. В горнице. Звуки доносились из печной трубы, и он припал к ней, как припадает смертник к двери своей камеры, ловя малейший шум в коридоре. Он сразу же узнал эти шаги, этот скрип половиц, этот перестук чугунков и котлов – потому что слышал их тысячи и тысячи раз раньше, в счастливые годы. Внизу, в затопленном доме, хозяйничала его жена.

Закрыв глаза, Гордей наслаждался каждым шорохом, поднимающимся из темноты. Впервые за долгое, долгое время он вспомнил, как Тоня выглядела до болезни. Как она улыбалась ему, встречая с работы, как пела маленькому Федору тягучие, тоскливые колыбельные.

– Прости меня, – прошептал он в черный зев трубы. – Я просто хотел все это вернуть.

Тотчас внизу все стихло. Словно там размышляли над его словами. А потом, спустя минуту или две, вверх по трубе потек голос. Голос жены, никаких сомнений. Но он сочился ядом и овражной прелью и не было в нем ни намека на прощение:

– Где мои дети?

Этот голос не мог принадлежать Тоне, поющей песни или обнимающей любимого. Нет, это был голос изъеденного раком трупа, зарытого в холодную апрельскую глину. Отшатнувшись от трубы, Гордей крикнул как можно громче:

– Здесь их нету!

И снова наступила тишина. Плохая тишина, таящая угрозу. Он ощущал ненависть, клубящуюся вокруг подобно болотным испарениям. Что-то надвигалось. Со стороны крыльца поверхность воды, находившаяся уже вровень с краем крыши, заколебалась, взбурлила. Гордей ждал появления мертвой жены, но из коричневой мути показался заячий треух, облезший и разошедшийся по швам. Раздувшиеся белые пальцы, покрытые сине-зелеными пятнами, вцепились в доски. Мишка Герасимов, разлагающийся, пахнущий илом, вытащил себя на тес и, изогнувшись словно гигантский угорь, одним движением выпрямился в полный рост.

Вода ручьями текла с черного, расползающегося пальто. На лице, напоминающем цветом рыбье брюхо, не осталось ничего, кроме огромного безгубого рта. Из пустых, до кости выеденных глазниц, струилась зеленая слизь, но Гордей чувствовал на себе их пристальный взгляд.

– Где дети? – спросил Мишка.

– Не ищи, – сказал Гордей. – Не найдешь. Они далеко.

– Неужто? – Мишка медленно покрутил головой, и Гордей увидел черные дыры в его шее, из которых тоже сочилась жидкость. – Нет. В таком тумане далеко не уплыть.

Он щелкнул пальцами, и в непроницаемой мгле, окружавшей крышу, раздались голоса.

– Я буду не в артели работать, – сказал Федор, – а на фабрике в Ветлынове. Хочу каждый день на пароме кататься.

– Тише, дурачок, тише! – громким шепотом сказала Глаша. – Вода слушает нас…

Все смолкло. Мишка, насладившись произведенным эффектом, шагнул к Гордею и повторил вопрос:

– Где они?

– Не здесь, – не сдавался Гордей. – Нету! Меня забирай, а детей не трожь!

– Ты-то нам на кой? – Мишка сделал еще шаг, окатив Гордея волной трупной вони. – Не понял еще? Баба твоя теперь со мной. Сам ее отдал, помнишь? Плоть и кровь, друг ситный. Плоть и кровь. Выходит, и дети тоже мои.

Гордей потрясенно замотал головой:

– Я… я никого не отдавал!

– Помощь мою принял – значит, отдал. Такой был уговор. Плоть и кровь твоей жены: и сама она, и сын ее, и дочь. Где наши дети, пьянь? Что ты с ними сделал?

Гордей качнулся вперед, с размаху ударил Мишку кулаком в висок. Сгнившая голова оторвалась, клацнув зубами, отлетела в сторону, остальное тело рассыпалось кучей водорослей, угрей, мраморно-белых костей и обрывков драпа. Разглядывать всю эту мерзость Гордей не стал, бросился на противоположную сторону крыши и, прыгнув в воду, погреб прочь.

Он успел взмахнуть руками три раза, прежде чем что-то длинное, нечеловечески сильное поднялось с глубины, обхватило его за ноги и швырнуло обратно. Гордея выбросило на тес, выбив из легких весь воздух. Он перекатился на бок и поднялся, пошатываясь, держась за трубу.

На другой половине крыши сгорбленное чудовище, почти успевшее восстановить облик, слепо шарило по доскам в поисках головы. Из рукавов пальто тек густой ил. Рваная рана на месте шеи дергалась, края ее смыкались и размыкались, подобно уродливым губам, и из этой тошнотворной пасти лился утробный, булькающий рев:

– Плоть и кровь! Нету бога! Нету! Только я! Плоть! Я! Кровь!

Затем руки чудовища нащупали Мишкину голову, лишившуюся треуха, и пристроили ее на положенное место. Рев прервался.

– Ты ж сам мечтал все вернуть, – сказал Мишка как ни в чем не бывало. – Твои слова. Вот и верни. Отдай детей матери. Пусть она поет им колыбельные. Пусть снова будит их поцелуями по утрам. Каждое утро, вечно, представляешь? Непрерывное тихое счастье, до которого не дотянутся ваши страсти, ваши войны, революции – ну, разве что далекие отзвуки, приглушенные глубиной.

– Не больно-то ты похож на счастливого.

– Это только здесь, наверху. На дне все иначе. Дети даже не заметят, что у них тятька сменился. Ничего сложного – часто ли они тебя видели?

– Сколько надо, столько и видели.

– Ладно, друг ситный. Знаем, какой ты отец. Они ж обуза для тебя. Избавься от обузы, и мучения кончатся. Туман рассеется, река вернется в положенные ей берега, а люди – в положенную им деревню. Начнут отстраиваться заново. Ты тоже начнешь, будешь принадлежать сам себе. Целиком.

– Ни за что. Жизни не пожалею, а детей не отдам.

– Жизнь твоя, Гордей, писана вилами по воде. Разойдутся круги, и не останется ничего. Никто даже не заметит, что тебя не стало. Хочешь и им того же?

– Хочу. Чем больше на воде кругов, тем меньше вам покоя.

Улыбка сползла с Мишкиного лица. Он покрутил головой, словно проверяя прочность ее крепления, потом наклонился к краю крыши и достал из-за него саквояж. Тот самый, сожженный в печи еще первого марта. Ни следа огня не было на кожаных боках, а костяная ручка сияла, будто только что отполированная.

– Упрям же ты, зараза, – сказал Мишка. – Хотели по-хорошему, по-родственному, но, похоже, придется брать измором.

Он открыл саквояж, вытащил изнутри два хорошо знакомых Гордею камня – багровый и зеленый. Только теперь они действительно были рубиновым и изумрудным, полнились сумрачным, недобрым свечением.

– Я устал, – сказал Мишка, опустив камни на конек на расстоянии вытянутой руки от Гордея. – Ты тоже устанешь. Когда это случится, просто назови каждый камень именем одного из детей и отдай мне. Положи на крышу и отпусти. Они сами скатятся. Твоя совесть останется чиста.

– Этого не будет.

– И мы сразу уйдем, – говорил Мишка, спускаясь к воде. – Возвратимся в Гиблое озеро. Оставим тебя в покое.

– Этого не будет.

– Плоть и кровь, – сказал Мишка, погружаясь в мутные волны. – Ты обещал.

– Этого не будет! – заорал во все горло Гордей. Но крик рассеялся в белесой дымке, не колыхнув ни одной тени, не породив эха. Лишь солнце моргнуло в зените.

С тех пор сидит Гордей на крыше своего дома посреди утонувшей деревни, окруженный безмолвным туманом. Он не знает, сколько уже длится первое мая, день Интернационала. Не знает, осталось ли на Земле еще что-то, кроме этого крохотного рукотворного островка, ищут ли его, будут ли искать.

Он знает только, что перед ним лежат два камня, с которыми ему нельзя разговаривать, к которым нельзя прикасаться, которые нельзя называть по именам.

Он ждет гостей.

Загрузка...