Л. Гроссман говорит о значении диалога в творчестве Достоевского: «Форма беседы или спора, где различные точки зрения могут поочередно господствовать и отражать разнообразные оттенки противоположных исповеданий, особенно подходит к воплощению этой вечно слагающейся и никогда не застывающей философии. Перед таким художником и созерцателем образов, как Достоевский, в минуту его углубленных раздумий о смысле явлений и тайна мира, должна была предстать эта форма философствования, с которой каждое мнение словно становится живым существом и излагается взволнованным человеческим голосом».
М. М. Бахтин в своей интересной книге развернул эту идею, доказывая, что роман Достоевского полифоничен – многоголосен. Он говорит о парности героев Достоевского (Иван и черт, Иван и Смердяков; Раскольников и Свидригайлов) и формулирует свою мысль так: «Можно прямо сказать, что из каждого противоречия внутри одного человека Достоевский стремится сделать двух людей, чтобы драматизировать это противоречие и развернуть его экстенсивно».
Книга Бахтина представляет большой интерес, ее сочувственно рецензировал А. В. Луначарский, но в ней вопросы строения романов даются вне вопросов разрешения значения сюжета, не как записи происходящего, а как анализ сущности явлений через происходящее.
Можно спорить и с «парностью героев» как особенностью стиля Достоевского. Парность героев встречается повсюду: Дон-Кихот и Санчо Пансо, король Лир и шут, бог и дьявол в книге Иова, Фауст и Мефистофель, Онегин и Ленский и т. д.
Здесь масштаб наблюдения уменьшен потому, что оно сформулировано так, что обобщение менее широко, чем то, которое подсказано самим явлением. В то же время наблюдение не конкретизировано.
Иван и черт, Иван и Смердяков, а также Иван и Алеша – это не «парность», это способ анализа явлений через сопоставление различных его проявлений.
У Достоевского, как это отмечено М. Бахтиным, голоса равноправны, не опровергнуты; в его диалогах нет Сократа, который ведет спор к своему решению. Диалог не кончается. Спор объясняется в его романах тем, что у писателя нет решения, которое он мог бы художественно обосновать.
Достоевский выражает опровергнутость старых решений. Все его попытки найти решения внутри того строя, который он изображает, опровергаются.
Для М. Бахтина главное в Достоевском – создание новой формы романа. В заключении к книге он пишет: «Авторского голоса, который монологически упорядочивал бы этот мир, нет. Авторские интенции стремятся не к тому, чтобы противопоставить этому диалогическому разложению твердые определения людей, идей и вещей, но, напротив, именно к тому, чтобы обострять столкнувшиеся голоса, чтоб углублять их перебой до мельчайших деталей, до микроскопической структуры явлений. Сочетание неслиянных голосов является самоцелью и последней данностью. Всякая попытка представить этот мир как завершенный в обычном монологическом смысле этого слова, как подчиненный одной идее и одному голосу, неизбежно должна потерпеть крушение».
«Авторский голос» – высказывание автора – в романах Достоевского отсутствует; даже для высказывания «общего взгляда» в «Подростке» Достоевский ввел условное лицо: «Это Николай Иванович, бывший мой воспитатель в Москве, муж Марии Ивановны», дав этому незнакомцу свое высказывание.
Переведем сперва слово «интенция» в данном случае как вторжение, как включение автора в повествование.
Теперь постараемся разобраться в существе высказывания.
Роман всегда последняя данность для романиста, но он его самоцель только в том смысле и тем, что представляет собой результат познания мира при помощи форм искусства.
Эти формы сами в себе включают элементы жизни, их создавшей; применение их позволяет автору использовать общий труд человечества.
Нельзя сказать, что в оснастке корабля самоцелью являлось сочетание бегучего и стоячего такелажей; устройство парусов и их управление непонятно без знания ветра.
Оснастка кораблей – романов Достоевского и ход его сюжетов непонятны без включения того, что определяет рождение новой формы. Оснастка создана для парусов, то есть для движения, для использования ветра.
Не только герои спорят у Достоевского, отдельные элементы сюжетного развертывания как бы находятся во взаимном противоречии: факты по-разному разгадываются, психология героев оказывается самопротиворечивой; эта форма является результатом сущности.
Не примиренные голоса встречаются у Достоевского не только в романах.
Речь о Пушкине не слита, не завершена и как бы обусловлена противоречивыми моментами осознания жизни.
При издании речи в «объяснительном слове» Достоевский пытался уточнить ее, но и в самом тексте речи он спорит не с собой, а с надвигающимся на него пониманием мира, которое он не может ни принять, ни отвергнуть.
Градовский, с которым он полемизирует, понадобился ему как макет противника. Монолог труден Достоевскому и в статье.
В «Дневнике писателя» за 1877 год есть рассказ про человека, которого называли сумасшедшим, – для него это было бы повышением в чине, если бы и при этом он не оставался смешным человеком.
Рассказ так и называется – «Сон смешного человека». Смешной человек шел домой. Холодный и мрачный, какой-то даже грозный, враждебный к людям дождь, шедший в ночи, освещенный газовыми фонарями, наконец перестал. «...Началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он все это освещает».
Думая это, смешной человек посмотрел вверх.
«Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее».
Город своим туманом и своим газовым светом заслоняет небо.
Мир существует в темных провалах, существует как бы забытый.
Звезда приводит человека к мысли о самоубийстстве. Ведь он живет в нищете и подлости среди «стрюцких».
Это слово ввел сам Достоевский и дорожил этим словом. «Стрюцкие» – это деклассированные люди. Жить среди них не стоит: они слизь на дне города. Здесь слово «стрюцкие» полно горечи и самоунижения.
Любопытно отметить, что это слово Достоевский пояснил в «Дневнике писателя» только через несколько месяцев. Это слово из словаря людей, непосредственно окружающих писателя, и, давая его «смешному человеку», Достоевский приближал его к себе.
Человек задает себе вопрос: «Так ли?» – и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь.
Вронский стрелялся в романе «Анна Каренина» в этом же городе; жизнь потеряла смысл, потому что человек потерял убеждение в том, что живет правильно.
Вронский стрелялся со словом: «Разумеется», – повторяя это слово.
«Разумеется» – это утверждение бессмысленности и ненужности всего предстоящего в жизни.
Потеряно было понятие о том, что такое цель жизни и что такое добро.
Между человеком и целью стоял как бы звуковой барьер, который надо было преодолеть.
И вот тогда в небе как будто исчезли звезды. Когда они появлялись, казалось, что они обозначают необходимость самоуничтожения.
Смешной человек застрелился в меблированных комнатах, похожих на те, в которых жил Макар Девушкин. Но смерть только приснилась. После сна о смерти смешному человеку приснилась другая жизнь, другая возможность существования человечества.
В смешном человеке есть сам Достоевский не только потому, что это герой, им написанный, но и потому, что он знает такие словечки, которые писатель знал сам для себя; во всяком случае, этот человек свой для Достоевского.
Писатель рассказывает про самоубийцу, который возроптал в гробу и был воскрешен. Неведомая сила перенесла его к далекой Звезде, к той самой, которую он увидел в провале над городом.
«Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: «как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо».
Человек жил на земле оскорбленным и воскреснул на новой земле – Звезде, на исправленной планете.
На этой Звезде Достоевский видел людей золотого века, людей, не знающих оскорблений, унизительного труда, нужды.
«Они были резвы и веселы, как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества».
Достоевский не скрывает от нас, что эта Звезда – Звезда золотого века, звезда воспоминаний, та мечта, которая подняла социал-утопистов.
«Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывались мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез».
Человек своего времени, смешной человек, внес разлад и муку на эту Звезду.
«Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться – не знаю, но помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи»,
Началась борьба со злом, началось подвижничество.
Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов.
Люди Звезды развратились: «...быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность – жестокость...»
Достоевский видит здесь как социальное зло то зло, которое он часто называет злом сущности человека. Он видит историчность зла, то, от чего обычно старается уйти, переводя все на религиозные и физиологические категории: «Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением... Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один; что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест».
Так много создавший Достоевский ничего не забывал и никому ничего не прощал. Вопрос об обитаемости звезд старый. За ним стояла одна из неудач журнала «Время».
Н. Страхов напечатал статью «Жители планет», доказывая, что планеты необитаемы. Статья вошла в ироническую поговорку.
Вопрос был связан с религией: мнение об обитаемости планет считалось еретическим. За него преследовали в XVIII веке епископа Фенелона.
Если во Вселенной есть несколько человечеств, то с точки зрения христианства Иисус не мог, сойдя на землю, искупить мир; ему пришлось бы сходить столько раз, сколько существует человечеств.
Сон Достоевского не только утопичен, но и атеистичен. Он прямо противоположен статье Н. Страхова. Во сне совратитель, принесший грехопадение на Звезду, сам просит об распятии, и мысль о страдании как бы становится частью зла; человечество золотого века выше идей искупления.
Если судить по «Дневнику писателя», то между созданием «Сна смешного человека» и речью Достоевского над могилой Некрасова прошло немногим более полугода. Это было время, когда Достоевский как будто возвращался к прошлому.
Похороны поэта происходили на кладбище Ново-Девичьего монастыря. Вынос с Литейной был в 9 часов утра. На похоронах было несколько тысяч человек. На кладбище говорили речи.
Наступили сумерки. Достоевский протеснился к раскрытой еще могиле и слабым голосом произнес несколько слов. Он сближал Некрасова с Пушкиным и Лермонтовым, ставил его выше Тютчева по тому месту, которое должен был занять поэт в литературе нашей.
Из толпы молодежи один голос крикнул, что Некрасов выше Пушкина и Лермонтова, что те поэты были только байронистами.
Несколько голосов подхватили и крикнули: «Да, выше!»
Спор этот был начат молодым Плехановым, который был тогда в толпе.
В «Дневнике писателя» 1877 года Достоевский отвечал:
«...словом «байронист» браниться нельзя. Байронизм, хотя был и моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества. Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их и почти отчаяния».
Он говорил о том, что после французской революции «все задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт... Это была новая и неслыханная еще тогда муза мести и печали...»
Некрасов сближался Достоевским с Байроном, как могучий крик, в котором соединились и согласились все крики и стоны человечества.
Печаль над человечеством, месть тем, кто унизил человечество, скорбь человека над самим собой – вот что была для Достоевского поэзия Байрона и Некрасова.
Жене, Анне Григорьевне, Достоевский завещал у могилы Некрасова: «Когда я умру, Аня, похорони меня здесь...»
Анна Григорьевна в своих воспоминаниях прибавляет, что тут же он завещал не хоронить его на Волковом кладбище на литераторских мостках, говоря, что там лежат его враги.
Там лежали в это время Белинский, отношение к которому у Достоевского было неровным, и Добролюбов, который поддерживал Достоевского и с которым Федор Михайлович спорил очень уважительно.
Людей, к которым Достоевский относился враждебно, Салтыкова и Тургенева, там еще не было.
Анна Григорьевна вспоминает неточно. Почему ей изменяет память, я скажу позже.
С Некрасовым Достоевский был связан в лучших моментах своей жизни. Перед похоронами Некрасова Федор Михайлович всю ночь читал стихи поэта, том за томом, читал без сна, читал так, как смотрят звезды.
В «Братьях Карамазовых» Достоевский как будто начисто отказывается от своего прошлого и приходит к новым утверждениям и, может быть, хочет говорить устами своего сверстника Зосимы.
Но вместо утверждения произошел спор.
Идет спор за и против; так и названа одна из книг романа, и голоса бунтарей убедительнее голосов защитников.
Он принуждал себя, но навсегда не смог принудить остаться «вне истины с Христом». Идея страдания, мысль о том, что страдание это выше и человечнее счастья, та мысль, которая лежит в основе спора Достоевского о преступлении и наказании, для самого писателя навсегда осталась художественно недоказанной.
Тем сильнее шел спор, и так как спор этот не мог кончиться, то он осуществлялся героями, которых писатель как бы выделял из своего сознания, раскалывая его.
Сопоставляя бунтаря с иноком в «Братьях Карамазовых», он связывает бунтаря братством и соучастием в преступлении с лакеем и пошляком Смердяковым; это должно было унизить бунтаря. Нужно было победить волю человека. Уже само христианство казалось Федору Михайловичу свободой, христианство надо было подменить, подчинить воле сверхдиктатора, великого инквизитора, который освобождал людей от спора совести. Великий инквизитор обеспокоен, он как будто знает о надвигающейся революции.
Христос поцеловал Великого инквизитора и ушел: он смирился. Алеша целует Ивана. Иван Карамазов это называет плагиатом, но бунтарь в этом поцелуе получает то прощение, которое было даровано угнетателю. Бунтарь оправдан.
В споре с богом выигрывает обвинитель Иван; это понимал и Победоносцев и Достоевский. То, что сказано против, отрицание – в романе сильнее религиозных утверждений романа. Черт и Иван говорят убедительнее. То, что говорит Достоевский против, сильнее того, что сказано за.
Достоевский продолжал спорить, пересматривая всю историю и литературу.
Как пророк Валаам, проклинал он того, кого хотел благословить, и благословлял проклинаемых. Он не мог изменить ни хода звезд, ни хода истории.
Социализм остается не только «злобой дня», но и надеждой века.
Воплотившиеся в спор мечты юности не проходили и воплощались в сомнениях времени.
Достоевский не верит Толстому в том, что Левин найдет успокоение в религии, хотя сам именно в религии и ищет успокоения.
Бунт нарастает, приближается буря. Противоречия жизни все более обостряются. Достоевский продолжает «Братьев Карамазовых, и герой – Иван – в своем бунте ближе к Достоевскому, чем благостный и преждевременно состарившийся, остроносый, слабоногий старец Зосима.
Иван Карамазов не только спорит с богом, но и позволяет убивать старика – содержателя питейных домов, отрекаясь от отца.
Преступление Раскольникова как бы повторяется, удваиваясь.
Великий инквизитор – пастырь людей, принявший на себя всю ответственность и снявший с людей свободу, пошедший на деспотизм и шпионство, – тоже остается в сомнении.
Достоевский говорит, что это католицизм, но вряд ли только о Севилье думали Карамазовы, споря о свободе и рабстве.
Может быть, Великий инквизитор, запрещающий все, даже чудо, – это черный двойник самого Достоевского, его отречение от мечты, его смирение.
Великий инквизитор – это, конечно, не выразитель католичества и не тень полудруга Достоевского – Победоносцева.
Это сам Достоевский – в измене.
Он говорит: «Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных».
Смирися, гордый человек, – говорил Достоевский.
Гордость для Достоевского – это социализм.
Теперь перейдем к анализу речи на празднестве Пушкина.
Сперва посмотрим прежние высказывания Достоевского о Пушкине.
В статье 1861 года «Книжность и грамотность» Достоевский судьбу Онегина понимал как начало трагедии человека того и своего времени; тут же и упоминаются споры западников и славянофилов: «Тогда, т. е. в эпоху Онегина, мы с удивлением, с благоговением, а с другой стороны – чуть не с насмешкой стали впервые понимать, что такое значит быть русским, и, к довершению странности, все это случилось именно тогда, когда мы только что начали настоящим образом сознавать себя европейцами и поняли, что мы тоже должны войти в общечеловеческую жизнь... Поняли и – не знали, что делать. Мало-помалу мы стали понимать, что нам и нечего делать».
Все это объясняется, правда, тем, что «самодеятельности для нас не оставалось никакой, и мы бросились с горя в скептическое саморассматривание, саморазглядыванье».
«Саморазглядыванье» здесь взято как черта еще пушкинской эпохи и связана она с тем, «что нам и нечего было делать».
Жизнь Онегина и Печорина не жизнь, а замена ее. Поэтому Печорин характеризован «жаждой истины» и «вечным роковым нечего делать».
Исторический подтекст для Достоевского иногда уничтожает самый текст произведений, которые он анализирует: говорится, что «Печорин бросается в дикую, странную деятельность, которая приводит его к глупой, смешной, ненужной смерти»; получается, будто бы Грушницкий убил Печорина, потому что нельзя же назвать смерть Печорина в Персии смешной. Но здесь за судьбой Печорина стоит и заменяет ее судьба Лермонтова.
В какой-то мере Печорина заменяют и такие герои Достоевского, как Ставрогин.
Остановка на историческом пути, которая произошла для России после неудачи декабрьского восстания, ощущалась всеми.
Не только Шевченко называл Николая I тормозом, но и Гоголь говорил, что «мы попали на станцию и нам видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом – нет лошадей».
Все творчество Достоевского объясняется ощущением запаздывания остановки в развитии не только России, но и всего человечества. Во время остановок и начинается саморазглядывание.
Достоевский в этой статье видит судьбу Онегина, вероятно, четче, чем могли увидать ее современники Пушкина.
Саморазглядывание приводит к опровержению сегодняшнего дня и к сомнению в завтрашнем.
Онегин – дворянин; «Онегин – член этого цивилизованного общества, но он уже не уважает его. Он уже сомневается, колеблется; но в то же время в недоумении останавливается перед новыми явлениями жизни, не зная, поклониться ли им, или смеяться над ними».
В этой ранней статье Татьяна – обаятельная девушка, и то, что она отказывает в результате Онегину, не объяснено как «нет», сказанное идеалам Онегина. Идеалы Онегина у Достоевского прояснены опытом его времени. Он говорит, что было много «странных колебаний, невыяснившихся идеалов, погибшей веры в прежние идолы, детских предрассудков и неутомимой веры во что-то новое, неизвестное, но непременно существующее и никаким скептицизмом, никакой иронией не разбиваемое».
Судьба Пушкина для Достоевского здесь подобна судьбам других поэтов Европы.
Говорили тогда, что Пушкин не всем понятен. Достоевский возражает: «А вам бы хотелось такого народного поэта, который заговорил бы прямо народным языком, прежде совершившегося в народе процесса развития и сознания? Да когда же и где это бывало? Трудно и представить себе такого поэта. Если у французов есть, например, Беранже, то разве он для всего народа поэт? Он поэт только парижан: огромное большинство французов и не знает, и не понимает его, потому что не развито и не может понять, а сверх того, исповедует и другие интересы».
Проходят годы внутреннего спора Достоевского с самим собой. Этот спор с его кажущимся полным самоопровержением он воплощает в знаменитой речи о Пушкине.
Казалось, что сомнения кончились и вера в идола вчерашнего дня погибла.
Но в то же время ясно было, что именно эта вера объясняет настоящее и дает путь в будущее; история двигалась в сторону опровергаемых верований.
Сама повседневность настаивала, и реальным становилось то, что было мечтой.
Достоевский был и против «Войны и мира», и против «Анны Карениной». В «Войне и мире» он неправильно видел мираж – дворянскую идиллию. Говоря от имени воспитателя в «Подростке», он иронически замечал: «О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! ...Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средне-высшего культурного круга в течение трех поколений сряду в связи с историей русской – этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном своем типе совсем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде» («Подросток», ч. III, Заключение. 1875 год)[13] .
Но в «грусти» Левина Достоевский видел только отзвук мечты фурьеристов, а не отражение самой изменившейся жизни.
Трогало Достоевского другое.
В 1877 году Достоевский в «Дневнике писателя» напечатал о романе «Анна Каренина» главу под названием «Злоба дня».
Сперва, говорит Достоевский, «Анна Каренина» показалась ему повторением «Войны и мира», причем повторением ослабленным. Вронского он называл «жеребцом в мундире». Поразили Достоевского в романе две сцены: примирение Каренина с Вронским у постели больной Анны и разговор на сеновале.
Сцена примирения, которая у Толстого является только частью развития характера Каренина и потом сменяется отказом Каренина дать развод, для Достоевского был окончательный, не только кульминационный, но и разрешающий всю трагедию эпизод.
Достоевский писал: «Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали».
Эта сцена, в которой временно торжествует все, но не навсегда простивший Каренин, а Анна смиряется, для Достоевского как бы конец романа.
Но Достоевский увидел и другую сторону романа, не связывая ее с решениями моральных проблем. Глава об этой стороне названа «Злоба дня»; это споры о социализме.
«Злоба дня» – сцена на сеновале; оказалось, что Левин, как когда-то Онегин, «готов броситься на колени перед новым убеждением и жадно с благоговением принять его в свою душу».
Твердо стоящий на земле Толстой, успехам которого Достоевский ревниво завидовал, увидал будущее, определил «злобу дня», хотя так же, как и Достоевский, пытался заслониться от знания религией. Но у Толстого семейная история Карениных и Левиных и спор на сеновале – результаты одного процесса.
Вера собственников истлевала и искуривалась; Левин не знает, почему он имеет право жить лучше, чем живет мужик. Разговор идет о собственности, и Достоевский, приводя его, восклицал:
«Вот разговор. И уже согласитесь, что это «злоба дня», даже все, что есть наизлобнейшего в нашей злобе дня. И сколько самых характерных, чисто-русских черт! Во-первых, лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье – первоначальные «идеальные» толковники этих идей, а у нас, – у нас знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих «вопросах» помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что, по крайней мере, отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно. Правда, это помещики высшего света, говорят в Английском клубе, читают газеты, следят за процессами и из газет и из других источников; тем не менее уж один факт, что такая идеальнейшая дребедень признается самой насущной темой для разговора у людей далеко не из профессоров и не специалистов, а просто светских, Облонских и Левиных, – эта черта, говорю я, одна из самых характерных особенностей настоящего русского положения умов».
Вопрос о собственности кажется морально решенным не только правдолюбцу Левину, но и жуиру, умеющему наслаждаться жизнью, Стиве.
Этот потомок Рюриковичей легкомысленно соглашается, что никакой нравственности уже и нет.
Достоевский считает, что когда Стива разорится, то он может стать одним из червонных валетов – дворян-авантюристов.
«...этот господин прямо говорит: «Надо одно из двух, или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, ила признаваться, что пользуемся несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием». Т. е. в сущности он, подписав приговор всей России и осудив ее, равно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: «Я, дескать, сознаю, что я подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apr?s moi le d?luge». Это потому он так спокоен, что у него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет – почему же ему не стать валетом, – самая прямая дорога».
Нужно сказать, что Толстой не смог сделать Стиву отвратительным или не захотел этого сделать.
Разночинец Достоевский считает, что культурная роль дворянства кончилась, хотя в то же время мечтал, чтобы его дети имели землю, что должно было им давать право на политическое управление государством.
Но эта, казалось бы, крепкая, устоявшаяся, завидная для Достоевского и привлекательная помещичья жизнь искурилась дымом.
Сомнения Левина элементарны, но убедительны: «...всякое приобретение, не соответственное положенному труду, не честно».
В разговоре оказывается, что нечестно и землевладение; потом это становится одной из основных мыслей Толстого.
Федор Михайлович оказывается поставленным между Левиным и Облонским. Он хочет думать, что Левин – это Влас, тот некрасовский мужик, который бросил все и пошел собирать на построение храма; этим подменяется сущность колебаний Левина.
«...Левиных в России – тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, я говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную... Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют...
Он дойдет до последних столпов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо, то, в противоположность Стиве, который говорит: «хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие» – он обратился в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха.
И сбирать на построение
Храма божьего пошел.
И если не на построение храма пойдет собирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью».
Достоевский хотел бы и самого Некрасова сделать Власом – повернуть на церковную дорогу.
Главное было не в храмах, а в том, что надо давать силам скитальца иное применение, и некрасовский Влас получал неожиданных попутчиков.
Страх перед приближением торжества социализма владел Достоевским. Победа пролетариата казалась ему близкой.
В главе «Дневники писателя» за 1877 год, названной «Злобой дня в Европе», Достоевский писал про то, что буржуа стал на место рыцаря: «Где же тут право, тут одна история».
Движению пролетариата 70-х годов Достоевский не сочувствует и его боится, не понимая его: «Правда, прежде, недавно даже, была и там нравственная постановка вопроса, были фурьеристы и кабетисты, были спросы, споры и дебаты об разных, весьма тонких вещах».
С борьбой за новый социализм Достоевский спорит, выдвигая свое знание человеческой души, и спорит, стоя на точке зрения буржуа.
Социалисты, указывает Достоевский, отказывая буржуа в братстве, «идут на них просто силой, из братства их исключают вовсе...»
Достоевский возражает и не от своего имени, называя буржуа «они».
Следующая глава доказывает, что у нас будет не так – будет «русское решение вопроса».
В отрицании Достоевский силен. Утверждения его ложны, но все силы его внимания устремлены на приближающуюся, хотя им и отрицаемую революцию.
Достоевский настаивает на добровольном религиозном смирении слабых перед сильными и опять вступает на дорогу инквизитора.
Но он видит, что старое кончилось. «Новь», – так он называет, пользуясь названием только что вышедшего романа Тургенева, революцию, – для него страшна, он заклинает ее:
«Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей, вот об которых я уже говорил выше, что они пока еще не спелись, что они страшно как разбиты на кучки и лагери в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его, наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. Вот что уже могут сделать единицы на первый случай. И вот тот плуг, которым можно поднять нашу «Новь».
Жизнь менялась. Спор снова шел о религии, о том, что реально в русской жизни и каков завтрашний день, какова новь.
Спор шел о том, перевернулась ли Россия в самых своих основах или народ – для Достоевского крестьянство – не изменился. Об этом произнес речь Достоевский на пушкинском празднике.
«В этой речи имя Льва Николаевича Толстого не упоминается совсем, – писал в воспоминаниях Н. Страхов. – Имя Наташи Ростовой было названо рядом с именем Лизы – героини тургеневского «Дворянского гнезда». Когда Достоевский произнес имя Лизы, раздались аплодисменты, а сам Тургенев послал Достоевскому воздушный поцелуй. Аплодисменты усилились, и в них потонуло имя Наташи.
Достоевский в печатном тексте речи Наташу Ростову не упомянул».
С нашей точки зрения, имя толстовской героини вело к слишком далеко идущим ассоциациям.
Наташа Ростова жила для себя; она не отрекалась от жизни. Так же жила для себя Анна Каренина.
Герои Толстого не аскетичны.
Надо было или вступать в сложный спор, называя имя Толстого, или, не называя, вытеснять его именем Пушкина.
Татьяна Ларина в речи Достоевского взята им из романа, написанного в начале века, но, вероятно, она воспринимается в свете романа, так глубоко понятого Достоевским недавно, в 1877 году: я говорю снова об «Анне Карениной».
Анна Каренина ушла к Вронскому от своего старого мужа. Сам Каренин, образ которого привлекал Достоевского своей судьбой и своим христианским, правда не полным и не долгим, смирением, у Достоевского окрашивал восприятие пушкинского мужа Татьяны.
Возобновлялась история скитальческой юности Пушкина. Брались ранние поэмы, в которых дело, казалось, шло о романтической мечте.
Алеко оказывался неспособным к жизни среди вольных цыган. Трагедия Алеко становится одним из узловых пунктов речи.
«И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его – без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:
Оставь нас, гордый человек;
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним.
Все это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить».
Спор шел не о цыганах. Говорилось, что судьба Алеко чужда народу.
В то же время судьбы Алеко, Онегина, а затем и Рудина обобщались как судьбы русской истории, как часть истории человечества.
«Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского – интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, – конечно, пока дело только в теории».
Судьба Алеко связана с судьбой социалистов.
В то же время Достоевский продолжал упрекать «модных скитальцев» – революционеров – в чуждости народу.
Одним из основных героев речи является Онегин. Его психология изменена, он как бы заново написан романистом нового поколения.
Общее строение речи следующее: страдания русского скитальца объясняются тем, что этому скитальцу нужно всечеловеческое счастье, но скиталец виновен в том, что он порвал с народом.
Татьяна не может пойти с ним не потому, что она боится за свою судьбу, а потому, что он не по-настоящему любит ее; но, главное, потому, что нельзя строить свое счастье на несчастье другого. Это утверждение появляется внезапно.
Путь скитальца поднят и прояснен, но кончался тупиком в Колонном зале – предложением смириться и уйти на народную ниву. Что такое народная нива, как на нее идти, что на ней делать – не было сказано.
Решение Татьяны в речи обобщено и как отказ любящей женщины, и как отказ от действия.
«Скажут: да ведь несчастен же и Онегин: одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере, в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж, и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера».
Дальше идут аналогии и толкования. Очевидно, Татьяна – народ, отданный другому, не Онегину, и не верящий «скитальцу».
Так Земфира не поверила Алеко:
«И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он, в сущности, любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну!»
Оказывалось, что виноваты – фантасты.
В 1848 году Достоевский написал рассказ «Елка и свадьба». Вещь по манере похожа на молодого Щедрина.
Умелый карьерист средних лет Юлиан Мастакович выбирает себе на елке невесту – невесте пока одиннадцать лет. Юлиан Мастакович знает, что у этой девочки уже триста тысяч приданого. Юлиан Мастакович высчитывает, сколько же получится, считая на сложные проценты, через пять лет. Через пять лет человек с брюшком, «весьма разукрашенный», женится на чудной красавице.
Молодой Достоевский в этом неравном браке, конечно, на стороне девушки, глаза которой еще красны от недавних слез.
Страдает девушка.
В «Братьях Карамазовых» гармония мира противопоставлялась страданию детей. Если дети страдают, то нельзя принять мир, построенный на этих страданиях. Выводом из этих страданий, ответом на них может быть только бунт.
Так говорил Иван Карамазов.
Достоевский выдвигает другого страдальца: страдает старый муж Татьяны, и он выводит из этого страдания не бунт, а повиновение, отказ от счастья: «Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом, и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того – пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии?»
Но разве во всей литературе молодые не уходят от старых? Разве об этом не знал Достоевский, и, наконец, если мы будем жалеть стариков, то посмотрим, старик ли муж Лариной? Это человек бравый:
...и всех выше
И нос и плечи подымал
Вошедший с нею генерал.
Он с Евгением Онегиным на «ты». Когда Онегин пришел к нему с визитом,
С Онегиным он вспоминает
Проказы, шутки прежних лет.
Они смеются...
Он старший сверстник Онегина. Генералы того времени часто бывали сравнительно молоды.
Генерал был, может быть, и помоложе Юлиана Мастаковича, заслуженней и, конечно, почтенней; он не гнался за приданым.
За отказом уйти от мужа идет другой спор. Дело идет о политическом строе и об его устойчивости, о праве русских скитальцев разрушить этот строй насилием.
Враг предполагается могучим, и среди средств, выведенных против него, мобилизована и жалость.
В то же время шел вопрос об устойчивости той старой морали, которая выражала собою устойчивость или неустойчивость строя.
Старость генерала внесена Достоевским. Спор Онегина с мужем Татьяны взят как спор молодости со старостью. Молодость должна уступить.
Если считать, что Татьяна должна остаться у ее старого генерала и если считать это знаком того, что ничего не надо трогать, ничего не надо разрушать, то надо признать и то, к чему пришел Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», то есть надо отвергнуть всего Гоголя, всего Белинского, эшафот Достоевского и его каторгу.
Речь Достоевского отличалась судорожной, противоречивой вдохновенностью. Единство эмоции заменяло в ней единство миропонимания.
При блистании первых электрических огней, которые тогда назывались «русским светом», высоколобый, сутулый Федор Михайлович Достоевский говорил среди сверкающих мраморных колонн Благородного собрания. Казалось, что зарница еще молчаливой, но приближающейся грозы вспыхнула в зале. Казалось, что будущее понятно до конца.
Записано Глебом Успенским, как слушал речь зал, как он ответил безумными рукоплесканиями на слова о мятущемся русском страдальце.
В 80-м году революция стояла над городом. Революционная ситуация ощущалась всеми.
Достоевский в своей речи, споря и волнуясь, хотел доказать, что мир может устоять, не изменяясь, и не изменится Россия.
Речь Достоевского на пушкинских торжествах – это не только попытка переосмыслить Пушкина, не только попытка перепонять его героев, осовременить их, через пушкинских героев показать трудности конца XIX столетия, но одновременно и спор с толстовским пониманием происходящего в России. Толстой утверждает, что все перевернулось и не может уложиться. Толстой подошел к вопросу о революции (который был близок молодому Достоевскому). Спор о путях России, о том, будет ли революция, куда пойдет русский народ, какова судьба русского скитальца, какова его всемирно-человеческая значимость – это определяет содержание речи и ее внутренние противоречия.
В это время Левин еще не до конца порвал со своими иллюзиями, и Толстой, стоящий за ним, еще пытается верить в старое.
Достоевский услышал в споре Левина всю линию русских споров, угадал, кто будет победителем, и, угадав, боялся.
Для того чтобы победителем оказалась не революция, нужно было доказать, что сам народ не революционен.
История доказала, что сама историческая миссия России, та, о которой говорил Достоевский, основана на революционности всего народа. Достоевский это и знал и не хотел знать. То, что он это знает, видно по «Дневнику писателя» за 1877 год. Достоевский говорит про Левина: «...веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок и разом все рухнет».
Достоевский понимает неустроенность мира Толстого, но хочет думать, что это неустроенность интеллигента, барина.
Ему кажется, что он не согласен с Толстым именно потому, что тот барин, а он был не согласен потому, что Толстой выражал крестьянскую сущность тогда надвигающейся революции.
Горела земля. Истлевали крестьянские иллюзии.
Правительство опиралось на дворянство.
Достоевский пытался занять свою собственную позицию и отрицал дворянское землевладение и буржуазное развитие России. Он утверждал, что мы слишком торопимся с железными дорогами, что у нас должно сложиться совсем другое государство.
Об этом было написано в «Дневнике писателя» в главе: «Возможно ль у нас спрашивать европейских финансов?» Оказывалось, что невозможно. Крепостное право рухнуло, но мужик бедствует, а главное, «спокойствия у нас мало, спокойствия духовного особенно, т. е. самого главного, ибо без духовного спокойствия никакого не будет. На это особенно не обращают внимания, а добиваются только временной, материальной глади. Спокойствия в умах нет, и это во всех слоях, спокойствия в убеждениях наших, во взглядах наших, в нервах наших, в аппетитах наших».
Спокойствия не было.
Речь около пушкинского бюста была попыткой вырвать спокойствие.
Положительной программы у Достоевского не было. В последних номерах «Дневника писателя» он был против железных дорог и нерешительно высказывался за то, что частное землевладение уже изжило свой век.
Это было самое решительное, что он сказал в той же статье о финансах, но сказал так боком, что это даже и не запомнилось.
«На разрушенное землевладение и создались железные дороги. А разрешен ли у нас до сих пор вопрос о единичном, частном землевладении? Уживется ли впредь оно рядом с мужичьим, с определенной рабочей силой, но здоровой и твердой, а не на пролетариате и кабаке основанной? А ведь без здравого разрешения такого вопроса что же здравого выйдет? Нам именно здравые решения необходимы, – до тех пор не будет спокойствия, а ведь только спокойствие есть источник всякой великой силы».
Спокойствия не было – спор не кончался.