ЧАСТЬ I. ОТ НЕОЛИТА ДО ГЛАВЛИТА

Пролог

Читая курс истории рукописной и печатной книги «будущим библиотекарям и библиографам, я, как и каж дый, впрочем, преподаватель, сразу же старался внушить студентам почтение к изучаемому предмету, граничащее с чувством почти мистического ужаса перед его необъятным временным охватом. Уже на первой лекции, представляя первый, так называемый «досоветский» период в истории книги, я говорил примерно в таком духе: если считать первыми дошедшими до нас книгами иероглифические папирусные свитки Древнего Египта и глиняные клинописные таблички Ассиро-Вавилонии, относящиеся к периоду позднего неолита, то эта эпоха охватывает по крайней мере 6 тысячелетий. Иногда я добавляю: «Если можно так сказать — от позднего неолита до раннего Главлита». Но, если строго говорить, я все-таки не совсем был точен, поскольку Главлит (Главное управление по делам литературы и издательств) был создан не сразу же после октябрьского переворота, а спустя пять лет — 6 июня 1922 г.

С каким же результатом подошла отечественная печать— с точки зрения ее цензурно-правового положения— к октябрю 1917 г.? В самом кратком и обобщенном виде мы и ответим на этот вопрос в «Прологе», для «экспозиции действия»: это позволит лучше понять, что сближало советскую цензуру с дореволюционной. Литература по истории так называемой «царской» цензуры огромна1. Показательно, что сам монархический режим в определенные периоды дозволял писать о ней (в отличие от нашего, запрещавшего, как мы выяснили, время от времени писать работы по истории цензуры даже свергнутого режима). Уже в 1892 г. вышел капитальный труд А. М. Скабичевского «Очерки историирусской цензуры» (1700–1863), изданный Ф. Ф. Павленковым. В дальнейшем интервал между выходом труда и освещаемым периодом в истории цензуры все более и более сокращается, пока, начиная с 1905 г., дозволено писать уже о современном положении цензуры и такие работы выходят, в сущности, синхронно с описываемыми в них событиями, например, работа В. Розенберга и В. Якушкина «Русская печать и цензура в прошлом и настоящем» (М., 1905).

Контроль за мыслями человека насчитывает столько же тысячелетий, сколько существует письменная, а затем печатная литература. Жалобы на стеснения мысли восходят к глубочайшей древности. Еще Тацит говорил: «Они хотели бы лишить нас способности мыслить, как лишили средств говорить, если бы можно было заставить человека не думать, как можно заставить молчать». В VII в. была сожжена арабами знаменйтая Александрийская библиотека. Согласно легенде, такое первое в истории массовое уничтожение книг совершено было под таким универсальным предлогом: «Если в этих книгах говорится то же, что и в Коране, — они бесполезны. Если иное — они вредны». Рукописные книги с трудом все же поддавались жесткому централизованному контролю, иное дело — книги печатные (в Европе с XV в.). Известно, что уже в этот, «инкунабульный» период книгопечатания создается официальная церковная цензура, в следующем веке начинает выходить папский «Индекс запрещенных книг», прекращенный только в XX в. Известна в дальнейшем яростная борьба великих французских просветителей XVIII в. с цензурой. События конца этого века (Великая французская революция, появление Конституции США и т. д!) привели к либерализации и резкому ослаблению цензурного гнета.

Конституция США вообще провозгласила полную свободу слова и печати; в других европейских странах, хотя и не всех равномерно и последовательно, постепенно шло освобождение печати и главное — освобождение ее от самого страшного бича: цензуры предварительной, заменяемой, по мере развития демократии, цензурой судебной или карательной. Несмотря на устрашающее звучание этого слова, она была, разумеется, предпочтительней цензуры, осуществляющейся в превентивном порядке государственными чиновниками.

Карл Маркс в молодости саркастически обличал институт предварительной цензуры: «Деморализующим образом действует одна только подцензурная печать. Величайший порок — лицемерие — от нее неотделим; из этого ее коренного порока проистекают и остальные ее недостатки…»2. Интересно, изменил бы он свое отношение, придя к власти: ведь В. И. Ленин также гневно обличал цензуру до революции, называя ее не иначе, как «крепостной» и «азиатской»?

Дореволюционная Россия проделала примерно такой же путь, с опозданием, правда, на одно-два столетия. В допетровский период русской истории, когда, несмотря на появление печатных книг с середины XVI в., распространялась преимущественно рукописная книга, институт цензуры практически не существовал. Особой потребности в ней и не было, если учесть, что типографии находились исключительно в руках государства и церкви. Отдельные эпизоды, впрочем, зафиксированы в литературе, например, попытка введения превентивной цензуры в середине XVII в., в эпоху борьбы официальной церкви с расколом. При Петре I, в пору необычайного оживления светского книгопечатания, также заботились только об «истинности» богословских сочинений. В «Духовном регламенте» предписывалось: «Аще кто о чем богословское письмо сочинит, и тое б не печатать, но первее презентовать в коллегиум, а коллегиум рассмотреть должен, нет ли какового противного в письме оном погрешения, учению православному противного»3.

Академические издания, начавшие выходить с 1728 г., подвергались предварительной цензуре в самой Академии наук, но исследователями зафиксировано, тем не менее, немало случаев вмешательства духовной цензуры в лице Синода. Потребность в более или менее систематическом и регулярном наблюдении за печатью возникла, начиная с 1783 г., когда, по повелению Екатерины II, был принят «Указ о вольных типографиях» и началось оживление книгоиздательской и журналистской деятельности. Одновременно с разрешением «… каждому по своей собственной воле заводить оныя типографии, не требуя ни от кого дозволения…», указ этот впервые законодательно вводил обязательную предварительную цензуру для решительно всех изданий. Предписывалось «отдаваемые в печать книги свидетельствовать» в управах благочиния (попросту — в полицейских участках), «чтобы в книгах ничего противного законам Божиим и Гражданским или же к явным соблазнам клонящегося издаваемо не было»4. Такое дополнение к указу вызвало крайне гневные и иронические, первые в русской литературе, инвективы против цензуры со стороны писателей. В главе «Торжок» книги А. Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву» отмечено, что «запрещение в мыслях утщетит благое намерение вольности книгопечатания… Сия цензура есть лишняя. Один несмысленный урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред и на многие лета остановку в шествии разума: запретит полезное изобретение, новую мысль и всех лишит великого. Цензура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги… Недоросль всегда будет Митрофанушкой…» Но любопытно, что сама книга Радищева, подвергшаяся сразу же сожжению в 1790 г., вышла, тем не менее, с разрешения властей, но петербургский обер-полицмейстер Н. И. Рылеев, поставивший свою подпись на рукописи, явно ее не читал. «За его крайней глупостью», дело против него лично не возбуждалось; сама же многострадальная книга Радищева была сожжена, причем большую часть тиража сжег сам автор. Как известно, Екатерина приговорила писателя к смертной казни, «милостиво» замененной сибирской ссылкой. Через два года (1792) был заключен в Шлиссельбургскую крепость великий издатель-просветитель Н. И. Новиков якобы за издание «противуправительственных» масонских сочинений. Эти первые жестокие репрессии против писателя и издателя в России были вызваны событиями Великой французской революции, опасениями, что «революционная зараза» проникнет в Россию. Вообще, заметим, и в дальнейшем революционные волны в Западной Европе крайне неблагоприятно отражались, прежде всего, на судьбе русских книг и их авторов.

Незадолго до смерти, в 1796 г., Екатерина отменила свой «Указ о вольных типографиях», которые были запечатаны и не работали до 1801 г., до воцарения Александра I. «Дней Александровых прекрасное начало» ознаменовано некоторой либерализацией цензурного законодательства, вызвало ободрение литераторов, которые в пятилетие павловского царствования старались «существовать неприметным образом», как выразился в своих мемуарах Федор Вигель. В 1804 г. появился первый цензурный устав. Цензура была передана университетам, а цель ее была определена так: «…доставить обществу книги и сочинения, способствующие к истинному просвещению ума и образованию нравов, и удалить сочинения, противные сему намерению» (§ 2). Предварительная цензура, тем не менее, была сохранена, хотя, по крайней мере, в уставе, задачи ее были, сформулированы в смягченном, относительно либеральном духе. Но, как и всегда, гораздо большую роль играли не пункты и параграфы устава, а «виды и намерения правительства». Последние же, в силу крайней переменчивости Александра I и его политики, менялись постоянно, а в последнее пятилетие его царствования приобрели угрожающие для литературы, науки и вообще для культуры формы. Всевластие Аракчеева, разгром университетов, осуществленный Руиичем и Магницким, все это крайне неблагоприятно отразилось на книгопечатании, литература преимущественно сделалась, рукописной. А. С. Пушкин, на себе испытавший тяжелую руку цензуры, написал в 1822 и 1824 гг. два «Послания к цензору», но увидели они свет только посмертно, в 1856 г., да и то с пропусками. В первом из них он так обращается к цензору:

…А ты, глупец и трус! что делаешь ты с нами?

Где должно умствовать, ты хлопаешь глазами,

Не понимая нас, мараешь и дерешь;

Ты черным белое по прихоти зовешь…

Скажи, не стыдно ли, что на святой Руси,

Благодаря тебя, не видим книг доселе?…

Но еще более усилился цензурный гнет после восстания декабристов, с восшествием на престол Николая I. В 1826 г. выходит переработанный министром народного просвещения А. С. Шишковым новый устав цензуры, который современники тотчас же назвали «чугунным». Он был настолько жесток, что даже Николай I не решился полностью ввести его и, к счастью, он просуществовал недолго. Через два года вышел новый устав, несколько смягченный в сравнении с «чугунным», но тоже достаточно суровый. Предварительная цензура была изъята из ведения университетов, созданы были особые цензурные комитеты в главных городах империи. Наблюдало за их деятельностью всесильное III отделение во главе с Бенкендорфом. Для этого времени характерна множественность цензур: каждое ведомство, каждый департамент, вплоть до какого-нибудь Главного управления императорского коннозаводства, претендовало на предварительный просмотр рукописей, относящихся «до их ведения». Враждебно относился Николай I к журналистике: каждое повое периодическое издание могло появиться в свет только с личного его соизволения. На ходатайствах журналистов и издателей, решавшихся начать выпуск журнала или газеты, накладывались, как правило, «Высочайшие» резолюции типа «Глупых журналов и без того много» и т. п. Были закрыты такие журналы, как «Европеец», «Московский телеграф», «Телескоп» и другие! Последний — за публикацию знаменйтого «Философического письма» П. Я. Чаадаева: сам автор, как известно, был объявлен «официальным сумасшедшим». Не менее известна и хорошо изучена цензурная судьба произведений А. С. Пушкина: многие из них, в том числе и такое знаменитое как «Медный всадник», не смогли увидеть света при жизни автора.

В 40-е годы мы наблюдаем некоторый откат в цензурных строгостях, что, в частности, объясняет деятельность В. Г. Белинского в «Отечественных записках». Но с 1848 г. — опять-таки под влиянием революционных событий, прокатившихся по Западной Европе, — начинается самый, пожалуй, мрачный этап в истории русской дореволюционной цензуры. Она показалась правительству слишком уж снисходительной, а печать — чересчур вольной. Поэтому 2 апреля 1848 г. был учрежден тайный сверхцензурный комитет, который должен был наблюдать уже за деятельностью самих цензоров. Таким образом была учреждена двойная цензура — предварительная и карательная, но не по суду, а по усмотрению тайной полиции. Даже официальный историк николаевского царствования Н. К. Шильдер отметил в своем труде, что «Комитет 2-го апреля 1848 г.» (как мы видим, он настолько был тайным, что не имел даже собственного наименования и назывался или по дате своего учреждения или «бутурлинским» — по фамилии его председателя, графа Бутурлина) «…привлекал, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавал предосудительным или противным видам правительства. Спрашивается: каким образом могла существовать при таких условиях какая бы то ни было печать?»5. Эта эпоха (1848–1855) получила имя «мрачного семилетия» или «эпохи цензурного террора». Но и все николаевское тридцатилетие Л. И. Гернси, эмигрировавший в 1848 г. и основавший позднее «Вольную русскую типографию в Лондоне», вполне заслуженно назвал «моровой полосой» в истории России, а саму цензуру — «черным медведем», стоявшим на пути русской литературы. Цензурные строгости, а точнее — зверства пришлись не по нраву даже консерваторам-охранителям. Друг и соратник Фаддея Булгарина по «Северной пчеле», Николай Греч находил, что «…запрещенный плод вкуснее и приманчивее», и очень своеобразно доказывал необходимость смягчения цензуры: «Некоторая свобода тиснения бывает очень полезна правительству, показывая ему, кто его враги и друзья. Таким образом гнусные «Отечественные записки», до 1848 г., могли служить лучшим телеграфом к обнаружению, что за люди Белинский, Достоевский, Герцен (Искандер), Долгорукий и т. п.»6.

Эпоха реформ 60-х годов началась с очередной либерализации цензурного надзора, которая проявилась сразу же после смерти Николая I, еще во второй половине 50-х. В печати замелькало новое слово «гласность», как и в начале нашей «перестройки». «В ряду подлежащих переоценке и перестройке (это слово уже тогда появилось. — А. Б.) учреждений едва ли не впереди многих других, если не всех, стояла, конечно, цензура», — отмечал известный историк М. К. Лемке в 1904 г.7. В течение почти десятилетия (1856–1865) различные, специально созданные для этой цели, комитеты и комиссии, представляли на «благоусмотрение» государя различные проекты нового цензурного законодательства8. Но и в это десятилетие узда, наброшенная на печать, была значительно ослаблена: дозволено было обсуждать в ней политические вопросы, особенно связанные с предстоящей и свершившейся затем крестьянской реформой. Стало просыпаться общественное мнение, появились журналы, которые позднее стали называться «революционно-демократическими» («Современник», «Русское слово», «Отечественные записки» и другие).

Камнем преткновения при обсуждении нового цензурного устава был, конечно, самый кардинальный вопрос: оставлять ли предварительную цензуру или заменить ее судебной, карательной? Наконец, 6 апреля 1865 г. новый цензурный устав был утвержден на заседании Государственного совета. Он был двойствен и непоследователен, как и другие законы этого времени. С одной стороны, предварительная цензура была отменена, но с весьма существенной оговоркой — только для книг, превышающих объем 20 печатных листов (иностранных) и 10 — для отечественных. Была введена, как горько шутили современники, «рублевая цензура»: книги для «простого народа» по-прежнему находились под дамокловым мечом превентивности. Но и книги большого объема, уже после отпечатания всего тиража, должны были получить от цензуры «разрешительный билет» на выход из типографий. В том случае, если в них выискивался криминал, цензура должна была возбудить дело против нее в судебных инстанциях. Такие книги могли быть преданы уничтожению только после решения суда, и это был несомненный шаг вперед. Либеральный состав присяжных заседателей порою оправдывал книги и их издателей. Сведения о литературных процессах, нередко — полные стенографические отчеты «из зала суда» — проникали в массовую прессу, будоражили общественное мнение. После ряда оправдательных приговоров власти сочли «за благо» изъять такого рода дела из ведения судебных палат и передать их на рассмотрение особого «Комитета 4-х министров» (1872 г.). Само цензурное ведомство было передано из министерства народного просвещения в подчинение министерства внутренних дел. Все решало именно оно, ибо, как отмечалось позднее в одном из официальных документов, «не имея в среде своей специалистов, которые могли бы определить с полной точностью научное значение известной книги, Комитет, из опасения создать нежелательную рекламу сочинению, предположенное задержание коего станет, конечно, общеизвестно, обыкновенно утверждал ходатайство по сему предмету министра внутренних дел»9. Количество запрещенных книг с этого года резко увеличивается. Одной из первых жертв стала вновь одна из самых многострадальных русских книг — «Путешествие…» А. Н. Радищева, и это уже после отмены крепостного права, против которого он так резко выступил в свое время. Крайне показательно, что одной из главных причин запрещения и уничтожения книги, изданной П. А. Ефремовым в 1872 г., была критика им жестокостей цензуры: «Автор, — говорилось в постановлении, — в ожесточенных выходках против цензурных учреждений старается заподозрить законодательную власть в эгоистических видах самосохранения»10. Читатель заметит, что и советская цензура крайне щепетильно относилась к самой малейшей критике в свой адрес в 20-е годы.

Столь же противоречиво было цензурное положение периодической печати. Хотя так называемые «толстые» литературные журналы и были освобождены от предварительной цензуры, для них было введено, тем не менее, казуистическое «правило трех предостережений». Если в течение года журнал получал их, он закрывался навсегда. Так погибли, в частности, журналы «Современник» Н. А. Некрасова и А. А. Панаева, «Отечественные записки» М. Е. Салтыкова-Щедрина.

Великий сатирик писал в «Сатирах в прозе»: «Гласность в настоящее время составляет ту милую болячку сердца, о которой все говорят дрожащим от радостного” волнения голосом, но вместе с тем заметно перекосивши рыло в сторону». Конечно: цензурных мерзостей в это время было предостаточно. Сохранившиеся архивы Главного управления по делам печати (ЦГИА) красноречиво свидетельствуют о сотнях запрещенных и уничтоженных книг, журнальных и газетных статей. Либерально настроенная интеллигенция постоянно жалуется на цензурные строгости, говорит о необходимости «увенчания здания» реформ 60-х годов, в том числе и правовой в отношении печатного слова. Однако оно находилось в несравненно лучшем положении, чем прежде. Были тогда и свои «приливы и отливы», как, например, ужесточение действий цензуры в «эпоху безвременья» 80-х годов… Но все же радикалы и либералы могли с помощью печати создавать и влиять на то, что ранее отсутствовало в России, — общественное мнение. Да и сам М. Е. Салтыков-Щедрин, несмотря на постоянные придирки и стеснения, мог публиковать свои произведения и вести резко оппозиционный свой журнал. Слова, приведенные выше, все-таки увидели свет при его жизни.

Бурные события 1905 г. повлекли за собой и резкое изменение правового положения печатного слова. По октябрьскому манифесту была объявлена свобода слова и печати, в 1906 г. появились «Временные правила о печати», отменившие, наконец, предварительную цензуру для всех видов изданий, независимо от их объема и назначения. Новые правила были приближены к европейским. Книги и другие издания могли быть теперь подвергнуты запрещению и конфискации исключительно в судебном порядке. Все политические партии, включая и РСДРП (б), воспользовались новым законом для массового издания агитационных брошюр, журналов и газет. Свобода печати была завоевана в результате мощных революционных событий 1905 г. Это вынуждены были признать и сами большевики. В. И. Ленин писал позднее: «…Была завоевана свобода печати… Цензура была просто устранена. Никакой издатель не осмеливался представлять властям обязательный экземпляр, а власти не осмеливались принимать против этого какие-либо меры. Впервые в русской истории свободно появились в Петербурге и других городах революционные газеты. В одном Петербурге выходило три ежедневных социал-демократических газеты с тиражом от 50 до 100 тысяч экземпляров…»11.

После 1905 г., в течение «позорного», как он называл эту эпоху, «десятилетия», смог, во многом благодаря отмене превентивной цензуры, состояться «серебряный век» русской культуры. Не все, конечно, было тогда безоблачно и гладко в сфере печатного слова. Время от времени происходило некоторое ужесточение цензурных порядков: на газеты накладывались разорительные штрафы, некоторые из них закрывались, было конфисковано свыше тысячи книг, в основном политических брошюр, призывавших к насильственному свержению существующего строя. Но происходило последнее большей частью с запозданием, когда основная часть тиража уже успела распространиться. Как свидетельствуют архивные документы, примерно в половине случаев суд присяжных отвергал претензии цензуры и оправдывал книгу и ее издателя. С 1912 г. стала выходить большевистская «Правда», и хотя она несколько раз закрывалась, тотчас же появлялась под другим названием, причем даже в годы Первой мировой войны.

В эти же годы была введена предварительная военная цензура. Применялась она, хотя и крайне непоследовательно, и после февральской революции 1917 г. В остальном же период между Февралем и Октябрем можно считать самым свободным и благоприятным для печати за всю историю России, как до, так и послеоктябрьской. 27 апреля 1917 г. Временным правительством был принят новый закон о печати, составленный в духе самых либеральных западноевропейских, подписанный первым его председателем кн. Львовым. В нем провозглашалось, в частности: «Печать и торговля провзведениями печати свободны. Применение к ним административных взысканий не допускается»12. Как известно, этим законом воспользовались даже самые крайне радикальные партии, в том числе и большевистская, уже открыто призывавшая к насильственному свержению законного правительства. Уже в апреле 1917 г. в России выходило 15 газет этой ориентации, к осени их количество возросло до 80. Хотя после неудавшегося путча в Петрограде 3 июля 1917 г. некоторые из них, в том числе и «Правда», были закрыты, многие все же продолжали выходить в свет. Острый бумажный и полиграфический кризис вызвал ожесточенную борьбу за доступ к материальным ресурсам печатного дела. В. И. Ленин уже тогда сформулировал тезис, легший в основу политики большевиков, когда они пришли к власти: — «Государственная власть, в виде Советов, берет все типографии и всю бумагу и распределяет ее справедливо: на первом месте — государство, в интересах большинства народа, большинства бедных, особенно большинства крестьян, которых веками мучили, забивали и отупляли помещики и капиталисты… Вот такое распределение бумаги и типографий было бы справедливо и, при власти в руках Советов, осуществимо без всякого труда»13. Еще в сентябре он предлагал убеждать рабочих и солдат в том, что необходимо закрыть все «буржуазные» издания и предать их суду. Он же предлагал и меры насильственного захвата типографий, что частично было осуществлено в Петрограде14.

Таков краткий, в силу необходимости, обзор положения печатного дела в дореволюционной России с точки зрения цензурно-правового законодательства. С таким результатом подошло оно к октябрю 1917 г. В истории цензуры было много драматических страниц, немало трагических эпизодов; забывать об этом не стоит, как не стоит и романтизировать ушедшую эпоху. Но все же мы заметим в российской истории известную закономерность: хотя и очень медленно, неуверенно, крайне противоречиво и непоследовательно, в истории цензуры мы замечаем, что шел процесс ее либерализации, процесс постепенного сужения круга произведений печати, отданных во власть предварительной цензуры. Россия шла по пути цивилизации, особенно в начале XX в., и один из признаков этого — замена превентивной цензуры судебной или карательной. В эпоху Временного правительства и она была отменена; в силу царившего тогда двоевластия, печать практически была бесконтрольной. Этой ситуацией воспользовались большевики, развернувшие на ее страницах самую оголтелую и разнузданную пропаганду, обращенную преимущественно к охлосу, ставшему питательной средой и основной силой свершившегося в октябре переворота.

Гибель свободной прессы

После узурпации власти в октябре 1917 г. началось систематическое и последовательное удушение свободной прессы, был объявлен и затем осуществлен на деле небывалый, не сдерживаемый какими-либо законами или нравственными нормами террор против нее. Характерной чертой первого периода (1917–1919 гг.) было все же то, что, захватив власть, большевики-ленинцы не рискнули сразу же восстановить предварительную цензуру, вернув в этом смысле страну во времена Николая I. И не потому, что они чего-нибудь или кого-нибудь «стеснялись»: после насильственного переворота, разгона законного Учредительного собрания, бессудных расстрелов, бесчеловечной системы заложничества, организации в 1918 г. концлагерей (они тогда так и назывались), стесняться, кажется, уже было нечего. И не потому, что до прихода к власти они резко осуждали сам институт цензуры, а сам В. И. Ленин называл ее «крепостной», «азиатской», призывал сбросить «намордник цензуры», постоянно возмущался тем, что русское общество позволяет «полицейскому правительству держать в рабстве всю печать», призывал рабочих больше «проявлять свою революционную активность по поводу безобразий цензуры»1 и т. д. Борьба за свободу и независимость печати прокламировалась во всех партийных документах, резолюциях съездов и конференций. Программа РСДРП (б), принятая на II съезде в 1903 г., обещала всем «неограниченную свободу слова и печати» в случае «победы пролетариата». Но, как хорошо известно, общедемократические лозунги мастерски использовались большевиками-ленинцами до и для захвата власти: в дальнейшем они были отменены как противоречащие «интересам трудящихся». В принципе, логика вооруженного переворота не противоречила бы немедленному и повсеместному введению тотальной предварительной цензуры. Однако что-то все же смущало первое большевистское правительство. Что же именно?

Во-первых, введение ее все же входило бы в слишком резкие противоречия с прежними лозунгами. Застав действительно свободную печать, новым властям пришлось до поры до времени терпеть «социалистическую» прессу, газеты меньшевиков и, особенно, эсеров, без которых октябрьский путч, видимо, закончился бы провалом. Напомним читателю, что первое советское правительство было коалиционным, велась подготовка к выборам в Учредительное собрание. Поэтому до 6 июля 1918 г., до «левоэсеровского заговора», газеты этих партий выходили практически беспрепятственно.

Во-вторых, крайне желательно было бы найти соответствующее идеологическое обоснование в трудах основоположников марксизма. Партийные публицисты пытались найти хоть что-нибудь подходящее для этой цели, но ничего не нашли, кроме утверждений Маркса в его ранних работах, что «законы против свободы печати, карающие не за действия, а за образ мыслей, являются террористическими законами, они есть не что иное, как позитивные санкции беззакония», что «цензура так же, как и рабство, никогда не может стать законной, даже если бы она тысячу раз облекалась в форму закона», что «такой закон выступает как привилегия правительства, противопоставляющего себя народу, ибо истинные законы те, которые выражают не частные интересы одной партии против другой, а всеобщие интересы». Более того, он находил «радикальным излечением цензуры» — «полное ее уничтожение, ибо негодным является само это учреждение, а ведь учреждения более могущественны, чем люди»2. На этом, как говорится, далеко не уедешь…

Это с горестной наивностью констатировал позже, в 1922 г., видный работник издательского дела и журналист М. И. Щелкунов в статье «Законодательство о печати за пять лет»: «Старые, привычные понятия о «революционной свободе слова» были сильны и мешали видеть надвигающуюся опасность. Отсутствовали и юридические нормы карательного характера, и твердые принципиальные указания, если не считать читаемой между строк «Коммунистического манифеста» необходимости изъять прессу из рук врагов пролетариата»3. Вычитать из классиков марксизма можно было что угодно; трудно сказать, что имел в виду автор, возможно— главный постулат марксизма: «Коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности». М. И. Щелкунов тут же пытается дать хоть какое-то обоснование карательной политике в отношении независимой прессы (в дальнейшем это уже не нуждалось в объяснениях): «Вероятно, — пишет он, — наше подрастающее поколение, для которого произведения печати имеют наибольшее значение, в свое время честно оценит положительные стороны (!) ограничения печати в Советской России. Оно скажет: «При борьбе за диктатуру пролетариата… наше Советское правительство, борясь с печатной агитацией против трудящихся, дало нам теперь возможность пользоваться всеми благами истинно свободной страны». Что ж, читатель сам может судить о том, насколько точно сбылось это пророчество.

Помимо указанных выше причин, была еще одна» пожалуй, самая существенная: особой необходимости в предварительной цензуре не было в силу полной национализации и реквизиции типографий в годы военного коммунизма, установления жесточайшего контроля за бумажными ресурсами. Книжная производительность была снижена в 3–4 раза по сравнению с 1913 г., а в самом книжном репертуаре доминирующее место занимали брошюры агитационно-пропагандистского толка. Вот почему в первые годы цензура носила исключительно репрессивный, карательный характер в отношении уже вышедших изданий.

Основной удар обрушился в конце 1917 — начале 1918 гг. на «буржуазные», «кадетские» органы печати4.

1. ДЕКРЕТ О ПЕЧАТИ

Это был первый закон новой власти, который пытался дать хоть какое-то юридическое и теоретическое обоснование начавшимся репрессиям против печатного слова. Еще накануне переворота, в октябре 1917 г., был совершен ряд разбойничьих налетов на редакции газет и типографии. По приказу Военно-революционного комитета Петрограда была разгромлена, в частности, и захвачена типография «Русской воли». Джон Рид в известной своей книге «Десять дней, которые потрясли мир», пишет, что еще «вечером (24 октября) отряды красногвардейцев стали занимать типографии буржуазных газет и печатать сотни тысяч экземпляров «Рабочего пути», «Солдата» и различных прокламаций…». Он же, на второй день переворота, радостно писал: «Все буржуазные газеты были сброшены с печатных машин». Крайне примечательно, что «Декрет о печати» рассматривался в качестве одного из самых важнейших: он был лоинят на третий день и подписан «Председателем Совнаркома Владимиром Ульяновым (Лениным)». Вот лишь некоторые фрагменты его:

«В тяжкий и решительный час переворота и дней, непосредственно за ним следующих, Временный Революционный Комитет вынужден был предпринять ряд мер против контрреволюционной печати разных оттенков. Немедленно со всех сторон поднялись крики о том, что новая, социалистическая власть нарушила, таким образом, основной принцип своей программы, посягнув на свободу печати. Всякий знает, что буржуазная пресса есть одно из могущественнейших оружий буржуазии… оно не менее опасно в такие минуты, чем бомбы и пулеметы… Как только новый порядок упрочится, всякие административные воздействия на печать будут прекращены: для нее будет установлена полная свобода в пределах ответственности перед судом, согласно широкому и прогрессивному в этом отношении законодательству…» Далее декрет определяет причины, по которым могут быть закрыты навсегда органы печати, в частности: «призыв к открытому сопротивлению и неповиновению Рабочему и Крестьянскому правительству», сообщение «сеющих смуту клеветнических» слухов и т. д.5. В заключении снова подчеркивается «временный характер» этих мер, которые будут «отменены особым указом по наступлении нормальных условий общественной жизни».

На первых порах власти все-таки всячески подчеркивали «вынужденный», «временный» характер этих мер. Успокаивая делегацию профсоюза печатников, Я. М. Свердлов тогда же утверждал: «Когда период восстания окончится, революционный строй укрепится, вопрос будет стоять в другой плоскости»6. Но уже спустя десять дней после восстания, выступая на заседании ВЦИК, перед, так сказать, «своими», Ленин прямо и открыто заявил: «Мы и раньше заявляли, что закроем буржуазные газеты, если возьмем власть в руки. Терпеть существование этих газет — значит перестать быть социалистом. Тот, кто говорит: «откройте буржуазные газеты», не понимает, что мы полным ходом идем к социализму»7.

Появление декрета о печати произвело удручающее впечатление во всех слоях общества, в том числе и демократических. Особенно — приведенное выше выступление Ленина, проникшее все-таки в печать. В. Г. Короленко в потрясающем душу «Дневнике», который он вел в Полтаве в 1917–1921 гг., записал 13 ноября 1917 г.: «Трагедия России идет своей дорогой. Ленин и Троцкий идут к насаждению социалистического строя посредством штыков и революционных чиновников. Ленин прямо заявил — мы обещали, что в случае победы закроем буржуазные газеты, и мы это исполнили». Писатель отмечает: «В Полтаве продолжается гнусность… Других газет нет, кроме большевистских…»8

С протестами против удушения печати выступили тогда многие другие русские писатели, в том числе и А. М. Горький в известном цикле «Несвоевременных мыслей» в газете «Новая жизнь». Появляются однодневные «газеты-протесты». Положение печати, «когда у горла каждого редактора, почти каждую ночь, реальная винтовка», как писала Зинаида Гиппиус в одной из таких газет 26 ноября 1917 г.9, становилось ужасающим. Один из крупнейших русских философов Лев Шестов в статье «Большевизм как он есть» даст позднее точную формулировку возникшей ситуации в печатном слове: «Большевики, воспитавшиеся на крепостническом царском режиме, говорили о свободе только до тех пор, пока власть была в руках их противников. Когда же власть перешла в их руки, они без малейшей внутренней борьбы отказались от всяких свобод и даже развязно объявили самую идею свободы буржуазным предрассудком, драгоценной для старой, «развращенной Европы…»10.

Большинство «буржуазных» органов печати было закрыто в течение последних дней октября — ноября 1917 г., в общей сложности — около 60.

2. РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ТРИБУНАЛ ПЕЧАТИ

Учреждение с таким запугивающим названием создано было 18 декабря 1917 г. постановлением Народного комиссариата юстиции. Один из пунктов этого постановления, согласно которому привлечение самих произведений печати к суду Революционного трибунала не исключало «общеуголовной ответственности виновных лиц», вызвало протест левых эсеров11. 24 января 1918 г. в связи с этим состоялось заседание Совнаркома под председательством В. И. Ленина. На нем было выработано «разъяснение», своего рода «уступка» эсерам, но прочитаем это «разъяснение» внимательно: «Революционный трибунал печати карает лишь органы печати и не назначает прямых наказаний на лица, но этим отнюдь не отрицаются права комиссии по борьбе с контрреволюцией и других органов власти подвергать аресту лиц, выступления которых в печати свидетельствуют о наличии активной контрреволюционной борьбы с их стороны». Столь казуистически звучащая «поправка к закону», как мы видим, вовсе не исключала репрессий против издателей и авторов. Менялась лишь форма и процедура: теперь обвинение против них возбуждал не сам Революционный трибунал печати, а органы ЧК и особая «следственная комиссия» при нем. Предполагалось, что на таком суде могли выступать не только обвинители, но и защитники, но на практике это практически не соблюдалось. К «виновным» применялись такие меры «социальной защиты», как ссылка, лишение свободы, удаление из столицы, отдельных местностей и пределов Российской Республики, лишение политических прав и т. д.

В декрете Совнаркома упоминаются и органы ВЧК в качестве репрессивного инструмента против печати, но не впервые: еще 7 декабря 1917 г., когда она была создана, перед ней была поставлена задача «борьбы с контрреволюционной печатью, устной агитацией и пр.». В дальнейшем, как мы увидим, органы тайной полиции будут играть главную роль в преследовании печатного слова.

Революционный трибунал печати принялся за дело… Специальным распоряжением предписано было всем газетам обязательно перепечатывать на первой полосе все декреты, постановления и т. п., «дабы никто бы не мог сослаться на их незнание». Как не вспомнить тут бессмертного Козьму Пруткова, который в «Проекте о введении единомыслия в России» предписывал всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе только их повторение и развитие…» Такая практика, бессмысленная по существу и, к тому же, съевшая миллионы тонн бумаги, закрепилась в нашем отечестве на долгие десятилетия.

Новая власть стремилась подорвать «нежелательные» оппозиционные органы прессы и чисто экономическими методами, монополизировав в своих руках частные объявления. Уже на упомянутом выше заседании ВЦИК Ленин настаивал на том, что «частные объявления должны быть признаны монополией» государства. Это был страшный удар по газетам, основные средства которым давали именно объявления. «Русские ведомости» (1918. 5 марта) горько шутили по этому поводу: «Запрещены объявления… А как почувствуют себя больные, не видя адресов лечебниц и врачей? Подумают ли они, что врачи перемерли вместе с больными и что теперь настала очередь немногочисленных оставшихся больных?» Далее автор предлагает использовать «лазейку» в новом декрете, согласно которой позволено было печатать лишь объявления о поисках работы, — таким, примерно, образом:

«Совершенно излечившись от тяжелой болезни в лечебнице такого-то врача (адрес там-то), ищу уроков Санскритского языка; справиться в лечебнице, в приемные часы, от 9 до 2-х», или так: «Внезапно скончавшийся вчера после продолжительной и тяжелой болезни гражданин V или товарищ X, отпеваемый такого-то числа в такой-то церкви, при жизни долго и тщетно искал работу». За день До этого газета резко осудила новый декрет: «Завтра газеты выйдут без объявлений… «Русские ведомости» решаются выходить пока без объявлений, оставаясь при прежней оценке декрета как безобразного и недостойного насилия. Мы при этом нисколько не обольщаемся мыслью, что обеспечим газету от дальнейших гонений. Нет, когда против свободы печатного станка — пулеметы и банды вооруженных людей, а защищает ее только перо, руководимое велениями разума, искренними убеждениями и любовью к родине, ход этой борьбы может быть предсказан ребенком и тем не менее мы со своего поста не уйдем…»

Но… уйти пришлось: 24 марта эта знаменитая «профессорская» либеральная газета, выходившая более полувека, была закрыта навсегда. А. И. Солженицын, упоминая об этой истории в «Архипелаге ГУЛАГ» (ч. I, гл. 8), как об «одном из первых и ранних судов над словом», пишет, что обвинитель Крыленко в качестве главного пункта выставил «попытку воздействия на умы» (А разве смеет газета иметь такую цель?!)». Редактор «Русских ведомостей» был осужден на «… стыдно сказать, как в какой-то Греции… три месяца одиночки». Несломившиеся редакторы газеты пробовали издавать ее с 27 марта под другим названием — «Свобода России» (уловка, часто применявшаяся газетами еще до революции, и большевистской «Правдой» в том числе), но спустя три месяца была закрыта уже окончательно.

В газетах того времени мы найдем массу сведений о разгроме хоть сколько-нибудь независимых органов прессы. Отмечается, в частности, что из сотен независимых газет к лету 1918 г. осталось только 10. Несмотря на «коалицию» с эсерами, газеты этой партии, в провинции особенно, закрывались местными советами. Так, например, в июне 1918 г. томская газета «Путь народа» четырежды меняла свое название: последнее — «Многострадальный путь народа». Местный Совет конфисковал типографию, и газета закрылась навсегда («Наша родина». 1918. 7 июня). Статья «Синодик печати» рисует такую картину: «В погромном потоке не дается пощады никому. Шкала репрессий, применяемых к печати, довольно обширна. В этом отношении выработаны новые методы борьбы, до которых не додумывались гонители самодержавия даже в самые темные времена. Способы борьбы настолько богаты и неожиданны, что при самом богатом воображении нельзя указать всех форм преследований». Среди них — реквизиции и национализация типографий, приостановка и закрытие газет, конфискация и уничтожение отдельных газетных номеров на почте и у разносчиков газет: у последних бралась даже подписка в том, что они будут распространять только советские газеты». («Понедельник». 15 апреля).

Особенно драматически складывалась судьба прессы в «колыбели революции». 19 января 1918 г. вышло постановление Комитета Революционной обороны Петрограда (хранится в архиве Петросовета):

«В дни тягчайших переживаний, заставляющих все трудящееся население соединить все свои силы для отпора внешнему империализму, контрреволюционные элементы всех мастей делают попытку к свержению Советской власти… Печать является одним из главных орудий темных сил. Голос клеветников и продажных писак должен быть решительно задушен в эти дни. Прибегая к закрытию всей контрреволюционной печати в эти дни, объявляем к сведению всех владельцев типографий, что ни одна из закрытых газет не должна выходить в свет ни под каким другим названием. Владельцы типографий обязуются не печатать ни одной из закрытых газет впредь до особого распоряжения. Нарушившие это постановление будут наказаны по законам осадного положения» (II — ф. 1000, оп. 2, д. 185, л. 40).

Учреждена была еще одна надзирающая инстанция— Комитеты по делам печати при Советах. Согласно «Временным правилам», такой Комитет Петрограда «в экстренных случаях, когда имеется непосредственная контрреволюционная опасность», имел право производить аресты состава редакции и издательства и опечатывать типографии (там же).

К лету 1918 г. оппозиционная печать была сломлена окончательно, газеты (в том числе и эсеровские и анархистские), были закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены… Можно, казалось бы, вздохнуть спокойно: мировая война превратилась в гражданскую, о чем так страстно мечтали большевики во главе с Лениным в период между февралем и октябрем. Но нет, инерция свободы, накопленной за два века русской прессы, — особенно за предшествующие два десятка лет— была так велика, а журналисты и редакторы так изворотливы и хитроумны, что пришлось и далее принимать самые жестокие меры. Весьма колоритна жалоба всесильному наместнику Петрограда в те годы Г. Е. Зиновьеву редактора «Известий Коммун Северной области» 17 сентября 1918 г.:

«По улицам Петрограда вновь разного рода белогвардейки начали выкрикивать: «Преступный мирок» — бывшие «Биржевые ведомости», «Вечерняя газета». Независимо от того, что тешить буржуазию разрешением выхода в свет ее газет (так!), на мой взгляд, несколько несвоевременно, я считаю своим долгом категорически протестовать против порчи столь ценной газетной бумаги разного рода белогвардейскими листками… Мы находимся перед опасностью остановки наших газет из-за недостатка бумаги в самое ближайшее время; если же бумагу будут изводить разного рода газетные спекулянты, то бумажный голод наступит еще скорее, тем более, что все листки имеют формат «Деревенской Коммуны», «Красной газеты» — то есть самых распространенных газет, потребляющих наибольшее количество бумаги. Усердно прошу Вас положить предел этим, с позволения сказать, газетам» (II — ф. 1000, оп. 2, д. 185, л. 5).

Очевидно, ответом на эту просьбу официозной петроградской газеты стало постановление Совета Комиссаров Союза Коммун Северной Области. По стилю оно удивительно напоминает аналогичные указы, принятые пресловутым ГКЧП в августе 1991 г.: «Ввиду недостатка ролевой бумаги Президиум С.К.С.О. постановил прекратить издание газет. В Петрограде имеют право выхода только следующие газеты: «Северная Коммуна», «Красная газета», «Деревенская Коммуна». Все остальные газеты временно приостанавливаются» («Сев. Коммуна», 1918. 1 декабря).

Власти бдительно следили не только за содержанием газет и других изданий, но и за самой орфографией. Употребление старой, отмененной в 1917 г. орфографии, считалось верным и неопровержимым признаком неприятия новой власти и «классового противостояния»:

«От Комиссариата печати, агитации и пропаганды.

Настоящим напоминаем всем типографиям, что с 1 сентября с. г. введена новая орфография решительно для всех печатных произведений — как для периодических, так и непериодических. Кроме того, объявляется, что из всех типографских касс должен быть изъят шрифт, не пригодный для новой орфографии. Комиссар печати С.К.С.О. М. Лисовский» («Сев. коммуна». 1918. 20 окт.).

Как тут не вспомнить одно из сбывшихся пророчеств Ф. М. Достоевского: «Все начнется с отмены буквы ять».

Формально не вводя предварительную цензуру, власти, тем не менее, пытались обходными путями использовать этот самый эффективный инструмент подавления мысли. Тем же петроградским комиссаром по печати подписано, например, такое постановление:

«Ввиду переживаемого острого бумажного кризиса, является необходимость ограничить печатание книг, брошюр, и плакатов, не вызываемых потребностью настоящего момента. Выпуск в свет новых изданий по опубликовании настоящего постановления допускается только с особого на каждый раз разрешения Отдела печати Петроградского Совета» (Пг. известия. 1919. 11 окт.).

Хотя главный удар был нанесен, как мы видели, по журналистике, ежедневным, преимущественно, газетам, но уже с начала 1918 г. репрессивный аппарат подбирается постепенно к издательскому делу, несмотря на весьма скромный характер его в эти годы. Местные Советы проявляют «инициативу», стремясь подчинить своему контролю каждую издаваемую книгу. Не рискуя пока требовать на предварительный просмотр каждую рукопись, они, тем не менее, вводят нечто небывалое в России, а именно своего рода лицензии на право издания книги. Прикрывалось это, как видно из процитированного выше распоряжения, таким благовидным предлогом, как нехватка бумаги, полиграфических возможностей и т. п. В дальнейшем, даже в годы относительного благополучия на этом «фронте», этот довод, лишенный, на первый взгляд, идеологической и политической окраски, применялся постоянно. На самом деле, это была скрытая цензура.

Еще в январе 1918 г. тот же Отдел печати Петросовета обязал всех издателей «одновременно с выпуском печатного произведения из типографии в продажу присылать это произведение с посыльным по пять экземпляров»13. Еще решительней поступил аналогичный московский отдел, который попытался ввести самую тривиальную превентивную цензуру всех московских изданий. Четвертый пункт постановления от 3 мая 1919 г. преписывал всем издательствам, под страхом строжайшей ответственности, предварительно, до сдачи книги в набор, присылать рукописи в Отдел печати: «Никакое издательство не вправе сдавать в набор книг без разрешения Отдела печати. Равным образом типографии не вправе принимать без такого разрешения каких бы то ни было книг в набор»14.

Однако этот пункт продержался всего две недели и на практике, скорее всего, не применялся. Совнарком в специальном постановлении 17 мая нашел, что Отдел печати явно превышает свои полномочия, покушаясь на контроль за деятельностью партийных и советских центральных издательств, наркоматов и т. д., и отменил его. Такая самостоятельность местных советских органов весьма симптоматична: им явно не хватало универсального тотального средства подавления — предварительной цензуры, но время для нее еще не настало.

Несмотря на реквизицию типографий, книжных складов, запасов бумаги и т. д., частные и кооперативные издательства в первые годы не были запрещены. В Петрограде и Москве работали издательства Сабашниковых, «Начатки знаний», «Колос», «Огни» и др. Специально для издания произведений А. А. Блока создано было в Петрограде издательство «Алконост» С. М. Алянского. Книг выпустили они сравнительно немного, учитывая нарисованную выше ситуацию. Каждая книга пробивалась с огромнейшим трудом. Уже упоминавшийся выше «комиссар по печати» Петрограда Лисовский запретил весной 1919 г. издательству «Алконост» напечатать шесть книг, в том числе произведения Андрея Белого, Вяч. Иванова, Алексея Ремизова. А. М. Горькому, который в эти годы еще не боялся бороться за честь, достоинство и самое жизнь русских писателей и ученых, пришлось прочитать комиссару специальную популярную лекцию о значении книги. «Товарищ Лисовский! — пишет он ему 9 июля. — …Вы запретили издательству «Алконост» печатать книги (далее идет их перечисление. — А. Б.)…Все они имеют серьезное значение, как попытка группы литераторов разобраться в ее отношении к действительности…Я бы убедительно просил Вас разрешить эти книги к печати. Книг так мало. Агитационная литература не может исчерпать всех потребностей духа. Книга — орудие культуры, одно из чудес ее. Она особенно ценна теперь, когда люди так быстро превращаются в дикарей…»15. Горький грозился пожаловаться на самоуправства комиссара печати в Совнарком, но, видимо, безуспешно: большая часть книг «Алконоста» так и не вышла в свет. В отместку Лисовский запретил сборник статей «Искусство и народ» под редакцией Конс;г. Эрберга, половина которого уже была набрана в 1918 г. по старой орфографии, потребовав новой. «Никакие увещевания и даже вмешательство А. В. Луначарского, — пишет Ф. И. Седенко (П. Витязев), — не могли убедить Лисовского отказаться от столь дикого распоряжения… набор пришлось разобрать»16. Число таких примеров можно умножить: формальное отсутствие механизма предварительной цензуры, установленного в законодательном порядке, не мешало властям применять эффективные меры, как политического, так и экономического характера, для подавления независимого книгоиздательского дела. Не мешала этому и 14 статья первой Конституции РСФСР, принятой 10 июля 1918 г., которая предусматривала «свободное распространение» всех без исключения произведений печати, с весьма существенной, правда, оговоркой, что таковое право предоставляется «в целях обеспечения за трудящимися свободы выражения своих мнений» и в этих целях «уничтожается зависимость печати от капитала». Такая оговорка, впрочем, была снята в так называемой «сталинской Конституции» 1936 г., что, как известно, нисколько не повлияло тогда на суть небывалой по жестокости цензурной практики.

3. ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННАЯ ЦЕНЗУРА

«Город Севастополь на берегу М. ского моря…» Эта шутка в свое время была очень популярна в журналистских кругах. Навеяна она была маниакальной бдительностью цензоров и начальников «первых» и «особых» отделов. Доведенная до гротеска военная цензура была введена вместе с началом Первой мировой войны; Временное правительство, провозгласив полную свободу печати, все же оставила ее, но в период двоевластия на практике она, как правило, игнорировалась.

После октября первые два месяца военная цензура вообще не упоминалась в официальных документах, и первая попытка введения ее относится лишь к 26 января 1918 г. Функции военной цензуры поручены были первоначально Военному Почтово-телеграфному контролю. Видимо, этого показалось недостаточным, и 23 декабря того же года по приказу Реввоенсовета, подписанному Троцким, было утверждено «Положение о военнореволюционной цензуре»11. В частности оно гласило: «Все редакторы и издательства обязаны предварительно до выхода в свет представлять материалы, в коих сообщаются сведения военного характера. Виновные в нарушении подлежат суду Военного Трибунала». В «Положении…» подчеркивалось также, что Военная цензура вводится «на всем протяжении Республики». Вскоре, однако же, оно приобрело более расширительный, тотальный характер: без грифа военной цензуры не могло выйти в свет ни одно издание, хотя бы и совершенно далекое от военной тематики, вплоть до детских книг.

Вплоть до июня 1922 г., когда был создан Главлит, на каждой книге должен был присутствовать условный знак: «Р.В.Ц. №…».

В самом факте введения такой цензуры ничего особенного нет, если учесть, что страна была ввергнута в пучину гражданской войны. Иное дело — реальная ее практика. Военные цензоры выходили далеко за пределы поставленной перед ними задачи и, под предлогом, точнее «красным флагом» секретности, вычеркивали из газет и других изданий все, что так или иначе могло «подорвать революционный дух народа» и «веру в победу над силами зла». События гражданской войны должны были неизменно подаваться как триумфальное шествие Красной Армии, не знающей поражений. Порой, даже с точки зрения высших военных руководителей, цензоры перегибали палку, что и вызвало появление в январе 1919 г. в высшей степени примечательного и колоритного документа:

«О военной цензуре. Приказ Председателя Реввоенсовета Республики по Красной Армии и Флоту. 9 января 1919 г.

Мне донесено, что военная цензура воспрепятствовала печати сообщить в свое время о том, что нами была сдана белогвардейским шайкам Пермь.

При проверке этого донесения, показавшегося мне невероятным, считаю необходимым поставить на вид военной цензуре ее грубый и непозволительный промах. Военная цензура существует для того, чтобы препятствовать проникновению в печать таких сведений, которые, будучи по своему существу военной тайной, могли бы послужить орудием в руках врагов против нас.

Падение Перми не может составлять военной тайны для наших врагов. Взяв Пермь, они прокричали об этом на весь мир. Французский министр Пишон хвастался взятием Перми перед французским парламентом. Стало быть, цензура попыталась скрыть от русского народа то, что знают его враги. Это прием старого режима; нам незачем скрывать наши отдельные неудачи. Думать, что весть о них может сломить дух рабочего класса, значит не понимать смысла и характера нашей войны и настроения революционных масс. Отдельные промахи и неудачи заставляют Советскую Россию подтягиваться, ибо случайная потеря одного города никак не может обескуражить армию, которая ввела в течение месяца в советскую семью Псков, Нарву, Двинск, Вильну, Уфу и ряд других, менее значительных городов.

Председатель Реввоенсовета Народный Комиссар по военным делам.

Л. Троцкий»18.

Приказ этот любопытен в трех, по крайней мере, отношениях. Во-первых, — «личностным» стилем, напыщенно-декламационной лексикой и фразеологией «пламенного трибуна революции», не без изрядной, как всегда, доли демагогии, впрочем. Во-вторых, из него не делалось тайны: он был напечатан в ряде центральных газет. В нем впервые, как можно полагать, упомянута самое слово «цензура» — применительно к советской практике (в дальнейшем, как мы знаем, оно было изъято из употребления в советском контексте). И, наконец, приказ Троцкого знаменателен тем, что это был первый (и последний!) случай, когда контролеры печати получили от официальных властей выговор за превышение порога бдительности.

Сам Л. Д. Троцкий, поссорившийся со Сталиным и изгнанный из страны, с гордостью писал в своем дневнике 1937 г., что «истинные» большевики-ленинцы никогда ничего не утаивали от масс: «Большевизм мог быть жесток и свиреп по отношению к врагам, но он всегда называл вещи своими именами. Нам нечего было утаивать от масс. Именно в этом центральном пункте мораль правящей ныне в СССР касты радикально отличается от морали большевизма. Сталин и его сотрудники не только не смеют говорить вслух, что думают, они не смеют даже додумывать до конца, что делают… Все мышление правящей касты насквозь проникнуто лицемерием… бюрократия создала гигантскую фабрику фальсификаций». Такое «отмывание добела» творцов переворота психологически вполне объяснимо, но почвы под собой не имело. Хотя крупицы истины, в отличие от последующих времен, порою прорывались на страницы печати, творцы «новой утопии» сознательно руководствовались оруэлловскими лозунгами: «Истина — это ложь», «Незнание — Сила».

* * *

Справедливости ради все же отметим, что предварительная цензура всех произведений печати в первые два года все же не была введена. И хотя на роль «пастырей-добровольцев» претендовали тогда сотрудники многих инстанций — ЧК, Ревтрибунала печати, комиссары по печати при петроградском и московском Советах, Военно-революционной цензуры и т. д., — авторам и их издателям удавалось проскользнуть между ними. Сама неопределенность и множественность цензурных инстанций немало этому способствовали.

Свидетель и активный участник событий тех лет Н. А. Бердяев пишет в «Самопознании»: «Советский строй в то время не был еще вполне выработанным и организованным, его нельзя было еще назвать тоталитарным, и в нем было много противоречий»20. Этой ситуацией порою пользовались писатели и философы, в том числе и сам Н. А. Бердяев, выпустивший в 1918–1920 гг. ряд своих книг, далеко «несозвучных современности».

Правительственная политика имела в те годы преимущественно репрессивно-карательный характер в отношении уже вышедших изданий. Можно сказать, что удушение в первые же месяцы после октября всей независимой печати есть одна из главнейших причин развязанной большевиками Гражданской войны: загнанные в угол оппозиционные партии, даже социалистического толка, вынуждены были отказаться от методов исключительно политической борьбы, которая велась ими в конце 1917 — начале 1918 гг.

Иной была цензурная ситуация в книгоиздательском деле. Оно представляло для новой власти меньшую опасность, нежели ежедневная пресса, и здесь годились средства не столько политико-идеологического, сколько экономического принуждения. Взяв под контроль все бумажные ресурсы и национализировав типографии, она получила, а вернее присвоила себе исключительное право направлять книжное дело в нужное русло. Другой свидетель тех лет, В. Ф. Ходасевич, писал в очерке «Книжная палата»: «Для издания книги, журнала, газеты отныне требовалось получить особый «наряд» на типографию и бумагу. Без наряда ни одна типография не могла приступить к набору, ни одна фабрика, ни один склад не могли выдать бумагу… Ввести прямую цензуру большевики еще не решались… Но, прикрываясь бумажным голодом, они тотчас же получили возможность прекратить выдачу нарядов неугодным изданиям, чтобы таким образом мотивировать их закрытие не цензурными, а экономическими причинами. Все антибольшевистские газеты и журналы, а затем и просто частные издательства были уничтожены»21.

Картина, нарисованная В. Ф. Ходасевичем, в целом верна, если не считать того, что частные издательства в течение первых двух лет все же не были уничтожены полностью, нарушая время от времени «порядок» незапрограммированными и неконтролируемыми книгами.

Не вводя прямую, «законом освященную» предварительную цензуру, власть уже в конце 1919 г. накинула на них узду при помощи особого учреждения, о котором и пойдет речь в следующей главе.

Политотдел Госиздата РСФСР

Такое учреждение было создано постановлением ВЦИК 20 мая 1919 г. под названием Госиздат РСФСР — «в целях создания в РСФСР единого государственного аппарата печатного слова». Невиданная в истории концентрация книжного дела осуществлена была, как и всегда, под предлогом «нехватки бумаги», «полиграфических средств»; на самом же деле, как свидетельствуют многочисленные документы, главная задача его заключалась в установлении безоговорочной и самой жесткой монополии в книжном деле, установлении контроля за всей выходящей в стране печатной продукцией. В отдельные годы Госиздат выпускал до двух третей (по тиражу) всей книжной продукции в стране1, но и оставшаяся одна треть печаталась исключительно с ведома и разрешения Госиздата. В сущности, это было первое «министерство печати» — Прообраз будущего «Министерства правды».

В положении о нем прямо говорилось, что организуется он «в целях централизации всей редакционноиздательской деятельности в Москве и на местах». Такая чересполосица и неопределенность, которые существовали в первые два года, заставили подчинить Госиздату и его местным отделениям все отделы печати Советов, а позднее даже преобразовать последние в отделы Госиздата. Впрочем, принятое 20 ноября 1919 г. «Положение о взаимоотношениях между Государственным издательством и отделами печати местных исполкомов», звучало достаточно туманно и неопределенно. С одной стороны, подчинялись эти отделы местным Советам и исполкомам, но они «в тоже время представляют собой органы Государственного издательства в деле контроля и регулирования на местах издательской деятельности» и «руководствуются в своей деятельности его инструкциями и распоряжениями»2. Такая двойственность подчинения позволяла порой некоторым издательствам, до создания в 1922 г. Главлита, проскальзывать, как и ранее, между ними.

Но в руках Госиздата РСФСР (ГИЗа) были мощные и универсальные средства давления на неугодные издательства. Прежде всего — экономические. Он монопольно распоряжался всеми запасами бумаги, утверждал и регистрировал издательства, мог закрыть уже действующие, просматривал и утверждал программы издательской деятельности, издательские планы и т. д.; он мог и закрыть не угодившее ему издательство, как частное, так и кооперативное. К ГИЗу перешло и монопольное право на издание произведений русских классиков, принятое еще в конце 1917 г. Тогда издание таких сочинений могло быть «предпринято частными издателями только с разрешения Литературно-издательского отдела (Наркомпроса) и при соблюдении известных условий»3, но вместе с созданием ГИЗа и это право было у них отобрано. Получил он и монополию на издание учебников, то есть на выполнение самых выгодных в финансовом отношении заказов. ГИЗ бдительно охранял свои права в течение целого десятилетия — вплоть до закрытия его в 1930 г. Так, руководитель петроградского отделения ГИЗа И. И. Ионов потребовал от цензурных инстанций в 1922 г. «аннулирования выданных разрешений на печатание Достоевского «Белые ночи» и Пушкина «Кавказский пленник» ввиду того, что издание классиков составляет монополию государства» (I — ф. 35, оп. 1, д. 38, л. 63).

Претензии ГИЗа распространялись даже на такие, казалось бы, нейтральные и безобидные издания как «Календарь и записная книжка для учащихся «Новый товарищ», вышедшее под маркой издательства «Петроград» в 1922 г. То же отделение сообщило, что книга «подлежит конфискации» и потребовало сообщить о выполнении (Там же, л. 60). Власть его распространялась все шире, вплоть до монопольного права на издание дореволюционной музыкальной литературы: «В Петрограде, — как гласит другой документ, — в последнее время замечается возникновение частных издательств, издающих и перепечатывающих старую, главным образом, «хоровую» музыкальную литературу. Ввиду того, что почти все старые нотные издания национализированы, Петроградское Управление Госиздата просит с особой осторожностью относиться к разрешению всевозможных перепечаток и в затруднительных случаях сноситься с Военным (!) цензором Музыкального сектора ГИЗа в Москве, находящемся вполне в курсе дела цензурирования музыкальных произведений» (Там же, л. 70). Очень важно подчеркнуть, что все конфискованные таким образом тиражи классических, музыкальных и учебных книг, изданных частными и кооперативными издательствами, безвозмездно передавались в распоряжение ГИЗа, обогащая его и разоряя неправительственные издательства.

В руках ГИЗа оказалась постепенно еще более могущественная власть — власть предварительной политической цензуры. В самом «Положении о Госиздате» 20 мая 1919 г. о ней ничего не говорилось: речь шла лишь о регистрации издательств и контроле текущих планов. Но, как это часто бывает с бюрократическимк организациями, сфера их «компетенции» разрастается до небывалых размеров. Тем более — сфера предварительного контроля за рукописями, планируемыми к изданию, причем не только самим ГИЗом, что можно было еще как-то понять и объяснить, но и всеми издательствами без исключения.

ГИЗ стал первым инструментом тотальной превентивной цензуры, но, видимо, далеко не все издательства спешили присылать ему рукописи на просмотр: каждые два-три месяца в открытой печати и закрытых распоряжениях власти вынуждены были напоминать об этом правиле. ГИЗ проявлял даже порой «заботу» об издательствах, попусту тративших средства на выпуск книг без его разрешения и дозволения Военной цензуры. Об этом, в частности, свидетельствует такой красноречивый документ: «Ввиду того, что за последнее время участились случаи запрещения ряда статей и целых изданий, во избежание затраты рабочей силы, шрифта и т. д., просим все оригиналы материалов, представляемых в Государственное издательство для разрешений к печати, присылать для предварительной цензуры в Отделение Военной цензуры Петрогубчека (Комиссаровская, 5)» (I — ф. 35, п. 1, д. 5, л. 10).

18 августа 1921 г., в связи с некоторыми проблесками будущего НЭПа и оживлением частно-издательского дела, вышло особое постановление Наркомпроса, в котором снова напоминается о том, что «издательский план каждого издательства утверждается Госиздатом, причем Госиздату предоставляется право требовать представления самих рукописей для просмотра…». Здесь же Госиздату отдавалось «преимущественное право приобретать весь завод отдельных изданий, с определением цены приобретаемого издания (подчеркнуто нами. — А. Б.)»4. Экономический террор ГИЗа против независимых издательств получает здесь уже «законное» основание.

12 декабря 1921 г. особой инструкцией вновь подтверждается правило, согласно которому любая рукопись до сдачи в набор должна пройти цензуру ГИЗа или его местных отделений5. В нашей печати, даже в самый «разгар перестройки, демократии и гласности», в 1989 г., когда многое уже стало известным, была все же предпринята попытка снять вину с В. И. Ленина, который якобы ничего не знал и даже не подозревал о попытках своих «товарищей по партии» ввести уже после окончания Гражданской войны предварительную цензуру. Так, один из авторов обзорной статьи по истории советского законодательства о цензуре пишет: «Примечательно, что при жизни В. И. Ленина руководимый им Совнарком дважды принимал решения, содержащие правила предварительной цензуры, и оба раза без участия Владимира Ильича»6. Основано это утверждение на том, что Декрет о частных издательствах подписан А. Д. Цюрюпой, а Декрет об организации в 1922 г. Главлита — А. И. Рыковым. Первый Декрет, по словам автора, не попал в поле зрения Ленина, что подтверждается запиской Н. П. Горбунову «с поручением проверить, на основании каких законов в Москве зарегистрировано 143 частных издательства, как организован надзор за этим делом Наркомюста, РКИ и ВЧК». Но любопытно, что тот же самый документ используется другим автором в прямо противоположных целях: доказать, что Ленин как раз вникал во все детали книжного дела, что его очень тревожило начавшееся в 1921 г. оживление частно-издательского сектора в нем7. В качестве одного из доказательств приводится фрагмент той же самой записки управляющему делами Совнаркома Н. П. Горбунову, в которой он требует выявить «личный состав ответственных за каждое издательство, администрации и редакции, какова их гражданская ответственность, а равно ответственность перед судами вообще, кто заведует этим делом в Госиздате, кто ответственен за это»8.

Что же касается второго акта Совнаркома, принятого 6 июня 1922 г. и окончательно отдавшего печать во власть организованного тогда Главлита, то он тоже был принят «без ведома Ленина», поскольку он тогда находился под присмотром врачей в Горках и они запретили ему говорить о политике и делах. Это еще можно допустить, но как согласуется с таким утверждением следующая записка, посланная им Ф. Э. Дзержинскому 19 мая: «Обязать членов Политбюро уделять 2–3 часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг, проверяя исполнение, требуя письменных отзывов и добиваясь присылки в Москву всех некоммунистических изданий»?9. Или другой документ, найденный в архивах, — секретная выписка из Протокола заседания Политбюро РКП (б) от 18 ноября 1921 г., когда вождь еще вполне функционировал: «Слушали: Просьбу заведующего Политотделом Госиздата о принципах работы Политотдела (т. Мещеряков). Постановили: Указать т. Мещерякову, как директору, что он ни в коем случае не должен ограничивать допущение книг теми, которые сочувствуют марксизму, Коминтерну и т. п., но в то же время не допускать изданий явно реакционных направлений, к каковым причисляются книги религиозные, мистические, антинаучные, политически враждебные и т. п.» (I — ф. 35, оп. 1, д. 5, л. 12). Об этом тоже Ленин «не подозревал»?

Нет, конечно. Перед нами не более, чем очередная попытка реанимировать распространенный миф о «хорошем» вожде и «зловредном» чиновничьем аппарате, который действовал вопреки воле Ленина. Многочисленные документы, в том числе и печально знаменитая, написанная еще до революции, статья «Партийная организация и партийная литература», неопровержимо свидетельствуют о полном равнодушии Ленина к демократическим свободам — слова и печати, прежде всего, — циничном использовании их в чисто политических целях. Его неоднократные заверения после октября 1917 г., что репрессивные меры против «буржуазной» печати носят временный характер и будут «отменены по наступлении нормальных условий общественной мысли» в свете последующего развития событий выглядят не более, чем уловкой.

Позволю себе привести фрагмент из «Дневника моих встреч» Юрия Анненкова, рисовавшего Ленина в 1921 г. Во время сеанса вождь расслабился и разговорился: «Искусство для меня, это… что-то вроде интеллигентской слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его — дзык, дзык! вырежем за ненадобностью. Вообще, к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг: «Ликвидировать безграмотность» следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего»10. Введение жесточайшей предварительной цензуры логически и неизбежно вытекало из всего хода теоретических рассуждений и практических действий первого большевистского правительства.

1. ПОЛИТОТДЕЛЬСКАЯ ЦЕНЗУРА

Как было сказано выше, цензурные функции переданы были ГИЗу буквально с момента его организации. Власть его распространялась даже на сугубо ведомственные и военные издательства. Так, 17 ноября 1919 г. председатель петроградского отделения И. И. Ионов выразил неудовольствие тем, что «за последнее время имели место случаи выхода в свет книг в издании военных комиссариатов, без разрешения Петроградского отделения ГИЗа… напоминаем, что без его разрешения не может быть выпущено какое-либо издание ни одним ведомством. Напоминаем, что вы несете ответственность» (I — ф. 35, оп. 3, д. 2, л. 1).

Первоначально эти функции были возложены на Редакционную коллегию ГИЗа, но, видимо, поток поступающих на рассмотрение рукописей был велик, а редакторы отраслевых отделов не всегда «политически подготовлены». Поэтому в 1920 г. решено было в его структуре создать новое подразделение, получившее грозное и недвусмысленное название «Политотдел», а его сотрудники — должность «политредакторов». Существовал он до конца ГИЗа в 1930 г., и хотя его функции, особенно после 1927 г., были сужены (до этого времени он обладал правом самостоятельного цензурирования гизовских книг: Главлит «доверял» ему), он обладал, тем не менее, абсолютно диктаторскими полномочиями, и не только по отношению к собственным изданиям самого ГИЗа, но и всех (до июня 1922 г.) прочих.

Архив ГИЗа был давно уже доступен исследователям; иное дело, что по «независящим причинам» публиковать материалы Политотдела было очень затруднительно. Как отмечали руководители Политотдела в 1923 г. — заведующий Л. И. Рузер и секретарь Дм. Фурманов— ранее «не существовало органа, который систематически пропускал бы через политическую цензуру предназначавшиеся к изданию труды» (здесь и далее цитируется «Докладная записка к отчету Политотдела» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, лл. 33–40), политического глаза не было, не было политической машины, которая пропускала бы через себя материал». «Политотдел, — говорилось далее в записке, — тогда совершенно правильно усвоил курс беспощадного отношения ко всевозможным политическим и идеологическим промахам, которые встречались обильно в представляемом материале. Надо было с первых шагов всем отделам дать понять и почувствовать Политический отдел, а это можно было проделать лишь при помощи того метода, что Политический отдел тогда усвоил, во что бы то ни стало, настойчиво, возвращая на переделку рукопись и раз, и два, и три — добиваться того, что Политотдел ставит своим непременным требованием. При таком положении вещей весьма полезны были в тактическом отношении даже те «придирки», на которые так сердились и обижались тогда все отделы ГИЗа». Строптивые отделы, как можно понять из дальнейшего, вскоре поняли, что «спуска им не будет», и сами стали проявлять «классовое чутье», в «данное время работать стало легче». Но «политические и идеологические ляпсусы» все же до сих пор имеют место, а потому доверять полностью редакторам все же нельзя. «Ощупывая (!) рукопись всесторонне, — такова неподражаемая стилистика этого документа, — Политический отдел до сих пор не отказывается от выявления суммарного общего мнения, в котором сочетались бы оценка произведения не только с точки зрения политической, но и общеидеологической, а равным образом были бы учтены элементы и специальной ценности (общередакционные, литературные, характер перевода и т. д.)».

Как мы видим, цензоры ГИЗа претендовали и на роль окончательной инстанции не только в чисто политической сфере, но и сугубо литературной, художественной, оценивая даже качество перевода. В этом одно из отличий новой, советской цензуры от «царской», дореволюционной. Впрочем, и помимо политредакторов ГИЗа претендентов на эту роль в те годы было предостаточно. Так, в 1920 г. Петроградским отделом печати было принято и даже опубликовано в открытой печати— для «всеобщего сведения» — «Обязательное постановление», которое сейчас выглядит курьезом, но тогдашним, переводчикам было, видимо, не до смеха: «За. последнее время замечен был выход ряда переводных книг без указания фамилии переводчика. В большинстве случаев к тому же переводы на русский с иностранных языков сделаны отвратительно. Такое положение терпимо быть не может. Издательства, а равно и переводчики должны отвечать за свою работу. Все издательства с момента опубликования настоящего постановлении обязаны: 1. На каждой переведенной книге и каждой журнальной статье указывать фамилию переводчика, если таковой был. 2. За плохой перевод ответственные за это лица и переводчики привлекаются к суду, как за любую другую порчу работы» («Пг. изв.» 1920. 21 февраля).

Оправдывая необходимость особого Политического отдела при ГИЗе, авторы процитированной выше докладной записки особо отмечают, что «без подобного централизованного руководства и надзора число политических промахов Госиздата было бы значительно увеличено». В качестве иллюстрации своей полезности и незаменимости они приводят примеры своего вмешательства. Так, в силу того, что «международная революция осуществляется буржуазным правительством», запрещен был Политотделом роман Герберта Уэллса «Освобожденный мир»; «История средних веков» крупнейшего медиевиста М. О. Ковалевского — за «отрицательный подход к народным движениям, религиозный подход к оценке исторических фактов»; «Новая история» — в связи «с отрицательным отношением к революционному движению; про экономические причины и соц. борьбу — молчок». Об уровне художественной компетенции и вкусов политотдельцев можно судить по ремарке к запрещенной ими для издания повести великого Сервантеса «Сентиментальный бродяга»: «Вредна своей пустотой» (!). Такая повесть и не была издана: собственно под таким названием не существует произведения Сервантеса; видимо, это вольная адаптация для детей отрывка из «Дон Кихота».

Политотдел ставит оценки отраслевым отделам, подтверждая это статистическими выкладками. Особое подозрение вызывает, с его точки зрения, Отдел детской литературы, 71,7 % рукописей которого подверглись изменениям, «вычеркам» (по терминологии цензоров) и запрещениям. Серьезные претензии вызвала продукция знаменитой «Всемирной литературы», с которой у Госиздата сложились попросту враждебные отношения (см. подробнее ниже): 54,8 % представленных ею рукописей подверглись существенной переработке с идеологической точки зрения. Это же издательство стоит на первом месте по количеству вообще запрещенных рукописей. Разумеется, прохождение в Политотделе «классических марксистских произведений и работ известных авторов» было чисто формальным. Все же остальные рукописи прочитывались либо политредактором, либо доверенным лицом в соответствующем отделе Редсектора: в последнем случае делались уже попытки совместить политконтроль с общередакционной работой. Среди сотрудников Политотдела — слушатели Института красной профессуры и «отдельные товарищи-коммунисты, зарекомендовавшие себя в области политической работы» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, л. 40).

В отчетах Политотдела мы находим постоянные жалобы на «перегруженность» сотрудников, вызываемую недостаточной идеологической «подкованностью» работников редакционного сектора. По мысли руководства, политическое редактирование должно сочетаться с общередакционной работой, но все многократные попытки в этом направлении остались безрезультатными. Объясняется это «идеологически недостаточно сильным составом редакций» (I — ф. 35, оп. 3, д. 12, л. 2). Из этого вытекали требования «обновить» состав редакций, «укрепить их коммунистами» и марксистски образованными специалистами. «В работе уже создана прочная и ясная линия, твердые традиции и общие принципы, — с гордостью отмечают свои заслуги руководители Политотдела. — Удаляется и воспрещается лишь бесспорно вредное, остальное выправляется, снабжается предисловиями, примечаниями и комментариями. Путем отбора сплочена основная группа политредакторов—10–12 человек, усвоившая основные требования, как общецензурные, так и госиздатовские, и под этим углом зрения анализируются рукописи» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, л. 30).

За три месяца 1923 г. им было просмотрено 280 рукописей, из них пропущены без изменения 160: 23 вообще запрещены, в остальных сделаны купюры («вычерки»); кроме того, десятки изданий были разрешены лишь при условии, что они будут снабжены «марксистскими предисловиями». Эти решения, отмечают политотдельцы, обычно не вызывают претензий редакторов, но иногда со стороны их, например, редакторов серии «Для крестьян и рабочих», поступают протесты и даже «политически неприемлемые возражения». Это уже граничило с политическим доносом, в результате которога редактор этой серии был снят, и «в настоящее время, — как с удовлетворением отмечают цензоры, — во главе этой редакции стоит лицо, в котором с большой выгодой для всей работы совмещаются функции общего и политического редактирования». Вот такой «идеальный» тин редактора-цензора и должен возникнуть в процессе «очищения» кадров и их воспитания. Как мы знаем, и дальнейшем эта идея была полностью воплощена в жизнь, но в некоей конфронтации, возникавшей порой между политотдельцами и редакторами ГИЗа, — примета того еще неустоявшегося времени. Первые вовсе не считают себя не только «чистыми цензорами», но и организаторами, «вдохновителями» ГИЗа. Когда, наконец, будут подобраны соответствующие кадры, когда они усвоят стоящие перед ними задачи, тогда отпадет и необходимость в самом Политотделе: «нынешние функции политредактирования должны перейти в самые отделы редакции, и они (политредакторы — А. Б.) станут тогда органами цензуры в узком смысле этого слова» (III — ф. 395, оп. 9, д. 338, л. 106). (Напомним, что тогда, несмотря на создание 6 июня 1922 г. Главлита, Госиздату доверено было самостоятельно цензуровать свои книги). Более того, в течение второй половины 1922 г. — видимо потому, что на местах органы Главлита проходили пока стадию организации, — Политотдел Госиздата выполнял функции тотальной предварительной цензуры. В Петрограде, например, 26 июля 1922 г. было издано такое распоряжение Горисполкома: «Все редакции, издательства, типографий и отдельные лица должны представлять в Политотдел весь предполагаемый к отпечатанию материал; типографии не могут приступать к набору каких-либо изданий впредь до получения из Политотдела Госиздата визы на разрешение». Одновременно с этим предписывалось «всем редакторам, издательствам, владельцам книжных магазинов, заведующим типографиями, металлографиями и фотографиями (!) в недельный срок явиться в Политконтроль ГПУ (Почтамтская, 13) для заполнения регистрационной карточки. За уклонение от настоящего постановления виновные будут привлекаться к судебной ответственности» (I — ф. 35, оп. 1, д. 24, л. 22).

За деятельностью Политотдела и ГИЗа в целом внимательно следил сам руководитель государства. По воспоминаниям Н. Л. Мещерякова, возглавлявшего Редакционную коллегию, В. И. Ленин «интересовался буквально всем и доходил часто до самых мелких подробностей»11. В беседе с Мещеряковым он интересовался тем, как определяется ценность книги и пригодность ее для печати: узнав, что рукописи просматриваются «авторитетными коммунистами», он согласился с Такой практикой, подчеркнув особую ответственность рецензентов. Далеко не все его устраивало в работе ГИЗа, допускавшего, с его точки зрения, просчеты, как, например, с изданием книги известного экопомиста-аграрника С. Маслова «Крестьянское хозяйство» или брошюры с материалами конгресса III Интернационала. О последней он писал: «…Великое историческое событие опозорено подобной брошюрой»12. Именно с него началась небывалая в истории практика, когда верховный правитель становился и верховным цензором страны.

Особые обязанности были возложены на Политотдел ГИЗа в связи с обнародованием 28 ноября 1921 г. декрета Совнаркома «О платности произведений непериодической печати». Как и ранее, на него были возложены функции предварительной цензуры для продукции всех без исключения издательств. Началось оживление в книгоиздательском деле, оживился и Политотдел. Была разработана форма особого бланка, который должен был быть заполнен политредактором на каждую поступившую рукопись: «Автор. Название. Точное указание мест политически недопустимых или сомнительных. В сложных случаях указать мотивы». За один только 1923 г. ГИЗом было отклонено около 3 тысяч рукописей, снабженных пометкой: «Не пойдет». Среди них произведения Саши Черного, Леонида Андреева, Марины Цветаевой, Ивана Бунина, Федора Тютчева, Осипа Мандельштама и других крупнейших русских писателей.

Приведем некоторые образны «творчества» политредакторов, хранящиеся в архиве ГИЗа (далее цитируются «Материалы о рукописях, просмотренных до их издания» — III — ф. 395, оп. 9, д. 338, лл. 26–48). По их требованию подверглась жесточайшей переработке рукопись антологии «Деревня в русской поэзии» (Избранные произведения русской литературы), подготовленная поэтом Г. Орешиным. Мотивы: «Современная поэзия представлена Блоком, Бальмонтом, Буниным и другими поэтами, конечно, не дающими никакого представления о быте современной деревни. Необходимо сборник переработать, изъяв все стихотворения поэтов-эмигрантов, а из стихотворений новых поэтов оставить только те, которые действительно отражают современный быт деревни и являются характерными для современной поэзии».

Цензоры ГИЗа постоянно высказывают претензии к произведениям, которые «уводят от действительности», требуют «осовременить» издательский репертуар. Такие требования предъявлены были даже к сборнику пьес А. Н. Толстого «Горький цвет», автору, который «сменил вехи», вернулся из эмиграции и встречал, в общем, благосклонное отношение в надзирающих за печатью инстанциях. «Все пьесы, — старые, — пишет политредактор, — деревенский и мещанский быт». Но все-таки не рискнул вообще запретить этот сборник: «Издать можно, но без марки ГИЗа». Такая резолюция помещалась и в других отзывах: ГИЗ заботился о своей «незапятнанной чести» официозного издательства.

Недопустимы христианские, религиозные мотивы в издаваемых им и другими издательствами книгах. Например, в монографии Н. С. Моргунова «Перов и Репин» предложено было «изъять в очерке о Перове доказательства религиозности последнего». Видимо, автор, крупный искусствовед Н. С. Моргунов (1882–1948), не пошел на это; в 1924 г. он выпустил монографию об одном И. Е. Репине.

В книге Свянковской-Ворониной «Резьба на кости» предложено исключить рассуждение автора «о роли в искусстве крупных монастырей Севера» или изменить его «в прошедшем времени». В знаменитых «Записках» Бенвенуто Челлини, снабженных предисловием А. К. Дживелегова, предписано «развить предисловие в той части, где Дживелегов дает общую характеристику эпохи, углубив социологический подход. Места, где говорится о религии, сгладить» («Указания, — с удовлетворением замечает рецензент, — выполнены»), П. П. Муратова, автора известной монографии «Образы Италии», упрекнули в том, что «подход автора к искусству Италии, конечно, не марксистский, и даже не исторический. Больше того: вся книга проникнута христианским тоном по отношению к старым церквям, любованием герцогскими фамилиями и благородными патрициями. Все симпатии автора явно на стороне этой пышной аристократии. Чувствуется во всем тоне глубокое сожаление о миновавшей эпохе феодализма. Книга по меньшей мере устарела для настоящего времени». Книга, подготовленная берлинским представительством ГИЗа, была признана «не подлежащей изданию».

Политотдел вникал даже в содержание статей, предназначенных к публикации в журналах. Например, из; статьи Едемского «Этнологические наблюдения в Пинежском крае», предназначенной для вологодского журнала «Север», изъяты были «выводы автора о религиозных настроениях местных жителей». Постоянно встречаются требования со стороны Политотдела снабдить книги «марксистскими предисловиями». Например, — для «Избранных сказок для юношества» М. Е. Салтыкова-Щедрина — «необходимо предисловие литератора-марксиста, дающее подробный очерк эпохи». Такое же предисловие потребовали к «Гаврилиаде» А. С. Пушкина: «Можно печатать только с предисловием, разъясняющем антирелигиозное значение произведения».

Запрещались к публикации любые положительные отзывы о королях и королевской власти. Вот отзыв о книге Б. И. Ярхо «Поэзия первого возрождения»: «Мистические религиозные стихи, панегирики панам, королям и т. п., столь свойственные средневековью, освещены с идеалистической точки зрения. Неприкрыто сквозит влюбленность автора в средневековье». Жертвой Политотдела стала даже инсценировка по любимому всеми детьми роману Марка Твена «Принц и нищий» — под тем предлогом, что в ней «осталась апология королевской власти (бывает и хорошая власть!?), несмотря «а переделку».

Из «Краткого очерка жизни Ильи Мечникова» была «изъята двусмысленная фраза об отвращении Мечникова к насилию, которая может быть понята (подчеркнуто нами — А. В.) как отрицание Мечниковым всякой революции». Перечень такого рода претензий к текстам, которые звучат «двусмысленно», вызывают у читателя «нежелательные» аллюзии и параллели, может быть продолжен. Иногда они звучат уже совсем абсурдно-сюрреалистически, например такое: «Предисловие не годится для русской действительности. Изъять», адресованное… «Атласу по анатомии», переведенному с немецкого (что, у нас и анатомия другая?).

Или — резолюция на перевод романа Д. Голсуорси «Дом сквайра»: «Тема романа — свободомыслие английских лордов в вопросах традиционного быта. Для нашей современности устарела. Книга не нужна». Такие отзывы были бы украшением сборника курьезов, которыми так богата история отечественной цензуры. Советские Красовские ни в чем не уступали своим предшественникам.

С предельной настороженностью и подозрительностью относились политредакторы к творчеству современных поэтов и прозаиков. Даже правоверный пролетарский поэт Ф. С. Шкулев не всегда мог угодить их вкусу, как, например, строками стихотворения, предполагавшегося к публикации в его сборнике «Кузнецы. Трудовые песни»:

Эй, тальяночка, гармошка,

Весели родную Русь.

Для тебя, моя Матрешка,

В коммунисты запишусь.

Эти строки, — снижавшие образ коммуниста, велено было вычеркнуть, как «недостаточно идеологически выдержанные».

Отвергнут был Госиздатом в том же, 1923 г., сборник рассказов Ильи Эренбурга «Неправдоподобные истории», поскольку «все семь рассказов объединены одной идеей, идеей того, что идет неизбежный и в неизбежности своей жестокий большевизм. Его боятся мещане, рассыпанные в московских углах, в «розовых домиках», дрожат, не понимают… и от непонимания и от бессилия теряют еще больше способность понимания. Слишком старым веет от этих рассказов. Должно быть они написаны старым Эренбургом. В условиях нашей современности, когда так называемый «военный коммунизм» сделал свое дело, отжил, некоторые переживания персонажей Эренбурга становятся просто непонятными… Переживания их уже чужды нашему времени. Теперь и. обыватель другой! Поэтому эта книга, как не отвечающая настроению современности, не представляет интереса для рынка. Печатать не следовало бы». Другим почерком па этом докладе нанесена резолюция: «Отклонить» (III — ф. 394, оп. 1, д. 387, л. 70). Здесь уже цензор выступает от имени читателя, и даже объясняет свое решение изменившейся, с его точки зрения, ситуацией на книжном рынке. Сборник рассказов Эренбурга под таким названием все же вышел, но в Берлине, в издательстве Сергея Ефрона (1922 г.).

Запрещен был Политотделом в 1923 г. сборник замечательной прозы Марины Цветаевой, эмигрировавшей к этому времени из России. В этом, как и в других случаях, высказываются не столько политические, сколько «эстетические» претензии. «Проза, лишенная всякого смысла. Море слов о каких-то неведомых вещах и настроениях. Бессвязные афоризмы, заметки, безумный лепет… Такую галиматью печатать невозможно» (Там же. Л. 179). Об уровне рецензентов из Политотдела и эстетических их вкусах свидетельствует и отзыв о рассказах неподражаемого ОТенри: «Юмор автора неглубокий, не идущий далее анекдота, это не шипы сатиры, и даже не уколы, а просто гримасы, часто вызывающие одно недоумение и не оправдывающие обычные в таком случае преувеличения и неправдоподобность сюжета» (Там же. Л. 353).

Если даже такие невинные вещи, как юмористические рассказы ОТенри подверглись остракизму со стороны Политотдела ГИЗа, то вообще не могло даже заходить речи об издании произведений писателей, «не принявших» и «не понявших» революцию. Показателен в этом смысле эпизод с запрещением знаменитой книги стихов Максимилиана Волошина «Неопалимая купина». Вообще, надо сказать, нужно было быть немного наивным, чтобы надеяться на выпуск в Госиздате этой потрясающей душу книги стихов о революции и гражданской войне, о безумных и кровавых путях России, о страшном красном терроре. Тем не менее, в 1922 г. Волошин передал машинопись «Неопалимой купины» В. В. Вересаеву для издания, как ошибочно пишут комментаторы парижского двухтомника поэта, в Политиздате (это издательство возникло, как известно, только в 30-х годах: речь, конечно, идет о Госиздате), добавляя — на сей раз вполне справедливо, — «но этот замысел не осуществился»13. Документы Политотдела помогут выяснить мотивы, по которым эти стихи были запрещены. На обычном бланке политредактора написан следующий отзыв:

«В чисто художественном отношении стихи безусловно хороши, но в политическом отношении многие из них нецензурны. Таковы, например, «Красногвардеец», «Матрос», «Террор», «Хвала Богоматери», «Заклинание о Русской Земле». Эти стихотворения не могут быть разрешены для печатания даже частными издателями. В остальных стихотворениях имеется целый ряд нецензурных мест. Кроме того, общий тон всех произведений Волошина абсолютно неприемлем для Государственного издательства. Это какая-то интеллигентская мешанина из великороссийского национализма, православного благочестия и слюнявого брюзжания и филистерского воздыхания по поводу «ужасов» революции и гражданской войны. Этот сборник стихов в целом не может быть разрешен для печатания. Могут быть изданы лишь отдельные стихи из I и IV отделов. Но и они не могут быть рекомендованы для издания Госиздатом». Заключение политредактора: «Не печатать» (подпись, к сожалению, неразборчива) (III — ф. 396, оп. 9, д. 179, л. 356). Попытка Волошина и Вересаева была тогда обречена на неудачу. Без ведома Волошина некоторые циклы «Неопалимой купины» — «Демоны глухонемые», «Стихи о терроре» — были опубликованы отдельными книгами за границей, в Берлине, в 1922–1923 гг. Спустя три года, 3 августа 1925 г., поэт все-таки решил издать эту книгу на родине, обратившись в Главлит с заявлением, в котором указывал, что в нее включены произведения, опубликованные в свое время в различных периодических изданиях. Но в это время надеяться на выпуск книг в Советской России было еще более наивно, чем в 1922 г., тем более — добиться такого разрешения в Главлите14.

Среди сотрудников и руководителей Политотдела ГИЗа — имена крупных деятелей советской литературы: П. И. Лебедева-Полянского, критика и литературоведа, который затем естественно перейдет на пост первого руководителя Главлита и станет одним из главных персонажей второй части наших очерков, Дмитрия Фурманова, ставшего с 1923 г. секретарем этого отдела, и других. Автор «Чапаева» был одним из самых активных сотрудников Политотдела и, надо сказать, самых беспощадных. И в отзывах, так сказать, «внутренних», и в опубликованных тогда в печати статьях, рецензиях, и в личных «Литературных записях» он, прежде всего, боролся за «идейную», «пролетарскую» литературу. Старый большевик, видный издательский работник Н. Н. Накоряков, посвятивший работе Фурманова в Госиздате специальную статью в 1929 г., писал: «На этом пути легко поскользнуться и шлепнуться в болото попустительства классовым врагам, отдать им в руки книгу — действенное орудие укрепления пролетарской культуры»15. Фурманов на этом поприще ни разу не «шлепнулся в болото попустительства», как изящно выразился автор; напротив, он был беспощаден к «буржуазным» писателям. Для него, или точнее, «для нас», для нашей эпохи», как он пишет о Вяч. Иванове и Ахматовой, «это никчемные, жалкие и смешные анахронизмы»; Бунин — «политический барчук», Волошин — «тип последовательного белогвардейца», «у которых он все время был «любимцем», чуждый современности писатель»; снова об Ахматовой — «узость поэтического кругозора, крошечная певица старого, умирающего мира»16.

Но «каждому по грехам его…»: если Фурманову, человеку молодому и не очень-то образованному, искренне, по-видимому, увлеченному «романтикой революции» и отдавшему ей себя, еще можно в какой-то мере простить (во всяком случае, понять) его грех цензорской работы в Политотделе ГИЗа, то этого нельзя сделать в отношении других крупных деятелей литературы. Речь пойдет, прежде всего, о Валерии Яковлевиче Брюсове. Помнится, в студенческие годы читала нам курс литературы начала XX века некая Шишмарева: все бегали на ее лекции и с упоением ловили ее «перлы». Один такой перл запомнился — лекцию о Брюсове она начала так: «Валерий Яковлевич Брюсов — начал родоначальником символизма, а кончил… членом Коммунистической партии». Проявляя еще до революции склонность к жесткому диктаторству в «поэтическом цехе», он, наконец, нашел себя. Исчерпывающе-точную характеристику дал ему Владислав Ходасевич: «В коммунизме он поклонился новому самодержавию, которое, с его точки зрения, было, пожалуй, и лучше старого… Ведь у старого самодержания не было никакой официально покровительствуемой эстетической позиции — новые же в этом смысле хотели быть активными. Брюсову представлялось возможным прямое влияние на литературные дела; он мечтал, что большевики откроют ему долгожданную возможность «направлять» литературу твердыми, административными мерами»17. В другом очерке («Книжная палата») Ходасевич пишет, что волею судеб он стал в 1918 г. своего рода наследником Брюсова по руководству подотделом учета и регистрации Московской книжной палаты. До него доходили слухи, что «служебное рвение» Брюсова «простиралось до того, что он позволял себе давать начальству советы и указания, кого и что следует пощадить, а что прекратить… Не будучи советским цензором «де юре», он им все-таки очутился на деле». Ходасевич вспоминал об этом спустя много лет, уже в Париже, и сам оговаривается: «Не знаю, насколько такие слухи справедливы и на чем основывались», тем более, что в делопроизводстве подотдела он не нашел никаких «письменных следов деятельности Брюсова»18. Да он и не мог бы их найти, поскольку это учреждение потеряло тогда какие-либо цензурные функции. Видимо, до него доходили слухи о более поздней деятельности Брюсова — на посту заведующего Московским библиотечным отделением Наркомпроса и рецензента Госиздата.

На первом посту Брюсов принимал самое активное участие в разработке и выполнении декрета Совнаркома «Об охране библиотек и книгохранилищ РСФСР». Несмотря на «гуманистическое» свое название, декрет этот предусматривал реквизицию частных библиотек, насчитывающих более 500 томов: в других случаях владелец должен был доказать, что книги ему нужны не «для утехи», а для профессиональных, научных, в частности, занятий. Рафинированный эстет и эрудит Брюсов пошел еще дальше. В особой записке «О реквизиции частных библиотек» он доказывал, что все библиотеки, находящиеся в личном пользовании, сохраняются в нем только временно — «до полного осуществления идеала социализации всех областей жизни»19. «Герой труда», как назвала Брюсова в посвященном ему очерке Марина Цветаева, не поленился подсчитать, сколько же временно, «до наступления социализации», нужно книг человеку: для специалиста, по его мнению, достаточно 2 тысяч книг, а научному работнику и «литератору в широком смысле слова» — не более 6 тысяч; прочие обойдутся, согласно декрету, пятью сотнями. И хотя, справедливости ради, заметим, что в архивах хранится немало «охранных грамот», выданных за подписью Брюсова крупнейшим деятелям науки и культуры, он, тем не менее, свято и неукоснительно соблюдал пункты декрета. Как писал в 1924 г. в некрологе, посвященном смерти Брюсова, его непосредственный начальник, нарком просвещения А. В. Луначарский, «Брюсов относился в высшей степени серьезно к своему вступлению в партию и гордился званием коммуниста»20. Многие писатели были поражены такой метаморфозой «символиста-эстета», но наиболее проницательные ничего удивительного и странного в ней не нашли. И. А. Бунин записал тогда в своих дневниках: «О Брюсове: все левеет, почти уже форменный большевик. Не удивительно. В 1904 г. превозносил самодержавие, требовал (совсем Тютчев) немедленного взятия Константинополя. В 1905 появился с «кинжалом» в «Борьбе» Горького. С начала войны с немцами стал «ура-патриотом». Теперь— большевик»21.

Брюсовский «большевизм» особенно наглядно проявился в Госиздате РСФСР, и хотя формально он не находился в штате политотдела и других редакций, а был лишь сторонним рецензентом рукописей, на деле он стал самым правоверным и очень требовательным цензором. Видимо, это и имеет в виду Ходасевич, опираясь на «слухи». Теперь можно с полной определенностью сказать, что они были вполне справедливы. Его «внутренние рецензии», сохранившиеся в архиве Госиздата, неопровержимо свидетельствуют, что Брюсов — хотя порой натужно и крайне фальшиво — неизменно проявлял «классовое чутье». Так, например, он высказался против публикации стихотворений есенинско-клюевского пошиба (некоего Карпова) в сборнике «Цветень», поскольку, заметил. у поэта «крайнее пристрастие к образам и терминам церковным, религиозным»22. Не угодил ему даже такой чисто пролетарский поэт как С. А. Обрадович представленной рукописью сборника «В граните», и не столько потому, что «его стихи еще очень несамостоятельны, часто — просто перепевы других поэтов» (это еще можно было простить пролетарскому поэту), сколько «главным — в них нет, или очень мало, того нового, что мы ждем от пролетарской поэзии» (III — ф. 395, оп. 9, д. 339, л. 2).

Не постеснялся Брюсов расправиться даже со своим собратом по символизму, Константином Бальмонтом. Последний представил в 1920 г. составленный им сборник «Революционная поэзия Европы и Америки. Шелли», но рукопись, к несчастью, попала к Брюсову. Великий Шелли явно не пришелся ему по нраву. «Революционным поэтом, — пишет в своем отзыве Брюсов, — Шелли не был. Чтобы составить свой сборник, Бальмонту пришлось включить в него стихи, лишь очень условно-имеющие отношение к революции (например, то, где говорится о «свободе» ветра — «Песнь к западному ветру»), или стихи, имевшие временное значение, ныне непонятные без подробных комментариев, или, наконец, проникнутые вовсе не революционными настроениями (например, «Стоик», написанное при известии о смерти Наполеона…)». По мнению Брюсова, бальмонтовский сборник «не дает революционного настроения», так как. высказываемые идеи весьма общи и неопределенны (а, частью, и противоречивы). В лучшем случае неподготовленный читатель может заключить: английский поэт Шелли тоже иногда сочувствовал, кажется, революции… Все это позволяет признать издание книжки излишним» (III — ф. 396, оп. 8, д. 277, л. 63). В результате сборник Шелли так и не вышел в свет. В серии «Революционная поэзия Европы и Америки», подготовленной Бальмонтом, вышел только сборник, посвященный поэзии Уитмена (М.; ГИЗ, 1921).

Столь же отрицательным было отношение Брюсова к представленной в 1920 г. замечательной поэтической, книге А. П. Чапыгина «На лебяжьих озерах». Он высказался против ее издания, поскольку она «очень устарела, напоминает произведения 3. Гиппиус, Сологуба„М. Кузьмина и других». «Герой романа и манера письма, — продолжает он, — определенно близки к «декадентскому» периоду нашей литературы. В том же духе стихи, вставленные в роман. Поэтому высказываюсь против его издания» (Там ж, е, л. 60). И это пишет Брюсов, претендовавший в свое время на роль главы новой, «декадентской» поэзии! Он действительно «шел впереди прогресса», изо всех сил стараясь угодить новой власти.

Примечательно, что в случае с Чапыгиным он угадал и даже предвосхитил в чем-то самого Л. Д. Троцкого, который спустя три грда выразил крайнее свое неудовольствие в связи с изданием петроградским отделением ГИЗа книги А. П. Чапыгина, правда, другой — «По звериной тропе». Самого «высочайшего» окрика найти пока не удалось, но вот что пишет ему в ответ глава отделения И. И. Ионов. 9 марта 1923 г.: «В 1922 г. в Петроградском отделении ГИЗа вышла книга рассказов Чапыгина «По звериной тропе». Книга вызвала справедливое с Вашей стороны негодование, по поводу которой Вы сказали, что эту книгу издавать при ее внешних достоинствах не следовало бы. Вы сочли необходимым обратить на это внимание высшего партийного органа и произвели по этому случаю расследование. Виновником оказался я». Далее провинившийся издатель оправдывается тем, что Чапыгин — «известный в литературе писатель-крестьянин», что «подкупила его простота», тем более, что он часто печатается в журнале «Красная новь», «там, где сотрудничаете Вы» (каков ход?! — А. Б.). Петроградский Губком поставил Ионову «на вид» его проступок, но он все-таки протестует: «Я все-таки думаю, что вина моя не настолько велика, чтобы после пятилетней работы в области государственного издательства мне нужно было по партийной линии делать выговор». В качестве своего оправдания он выдвигает любопытный тезис: оказывается, «действительно крупные злоупотребления в области издания книг» совершаются в Москве. Далее следует настоящий донос на «идеологические промахи» в ряде книг, даже такой, как «Краткий очерк физиологии человека», «на которой стоит марка Госиздата» (хотя книга и напечатана была в Берлине). «Открываю предисловие и читаю, — продолжает Ионов, — что «телеологическое понимание явлений есть именно естественное понимание». Он считает эту книгу «вредной и антинаучной»… «сколько золота истрачено на нее, в то время, как здесь, в России, мы ведем борьбу с буржуазными учеными, ополчившимися на наше материалистическое понимание жизни». Доносит Ионов и на хрестоматию «Наша книга», изданную в Петрограде рабочим кооперативным издательством «Прибой», отдельные страницы которой «как будто перепечатаны из Закона Божия». «Право, тов. Троцкий, — заключает он свою жалобу, — издание рассказов Чапыгина не стоящий внимания эпизод на фоне приводимых мною фактов» (I — ф. 35, оп. 3, д. 23, л. 1–2). Что же, таковы времена и таковы нравы!

Но вернемся к нашему «герою труда»… Несмотря на все свои старания, его все-таки воспринимали как чужого, «не нашего». Даже правоверная, казалось бы, статья его 1920 г. «Пролетарская поэзия» вызвала нарекания со стороны еще более правоверного большевика, председателя «Пролеткульта», уже знакомого нам П. И. Лебедева-Полянского, особенно — крайне осторожное заявление Брюсова, что «новая культура всегда была синтезом нового со старым». «Всякий сознательный пролетарий, — дает ему отповедь будущий начальник Главлита, — понимает, что эту мысль не докажешь не только на трех страницах, но и в целой книге. А злые языки утверждают, что В. Брюсов — коммунист»23. Позднее, в 1923 г., главлитовский отзыв о журнале «ЛЕФ» в качестве «плюса» журналу выставляет его «борьбу с ошибочными оценками мнимого сближения с революцией таких художников, как Городецкий, Брюсов и др.» (I — ф. 31, оп. 2, д. 13, л. 99).

Еще в 1905 г. в стихотворении «Грядущим гуннам» он «встречал» тех, «кто меня уничтожит, приветственным гимном», призывал их:

Сложите книги кострами,

Пляшите в их радостном свете,

Творите мерзость в храме,—

Вы во всем неповинны, как дети!

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженные светы

В катакомбы, в пустыни, в пещеры.

Такое провоцирование «малых сих, не ведающих что творят», выглядит особенно отвратительным и чудовищным в свете благополучной карьеры «мэтра поэзии и поэтов» в советское время. Мечты его сбылись, книжная культура подверглась невиданному уничтожению, и он сам, в противоположность своему обещанию «унести зажженные светы» в катакомбы, дабы сохранить их, приложил к этому руку.

Но и на его собственные книги тогда нашлась управа, причем со стороны своего собрата по рецензентской работе для ГИЗа, еще более ортодоксального, еще более «пролетарского» писателя, — А. С. Серафимовича. Рецензируя 7 февраля 1921 г. рукопись книги стихов Брюсова «В такие дни», в которую вошли произведения 1917–1918 гг., он также нашел в ней массу недостатков, главным из которых считал «недостаток бодрых тонов». «Литературно, гладко, внешне-ярко, — так начинает Серафимович свой отзыв, но: — «Пролетариат, как класс, здесь не чувствуется, — есть просто народ, просто Россия. В своих революционных стихах поэт — не революционер, а просто благообразный, благорасположенный к революции обыватель. Чувствуется глубоко-интеллигентская оторванность от подлинной жизни человека, который, по-видимому, искренно хочет подойти к революции. Есть и не из области революции стихи. Вклада в пролетарскую революционную литературу это не сделает…» Но, вспомнив, видимо, о заслугах Брюсова перед республикой, он делает такую примечательную оговорку: «Обращаю только внимание на стихотворение «Третья осень» — в нем разруха республики написана в необычайно сгущенных, преувеличенных тонах, что выкупается второй частью, где звучат бодрые ноты» (III — ф. 395, оп. 9, д. 16, л. 27). Но и «криминальное» стихотворение Брюсова заканчивается «бодрой», оптимистической нотой:

Эй, ветер, ветер! Поведай,

Что в распрях, тоске, в нищете

Идет к заповедным победам

Вся Россия, верна мечте…

И тем более — строки из стихотворения «Серп и молот»:

Зажжем над миром Серп и Молот…

Мир долго жил! Довольно лжи!

Как в осень плод поспелый золот!

В единый сноп, серп, нас вложи,

В единый цоколь скуй нас, молот!

Провозгласив в дореволюционном стихотворении: «И Господа, и Дьявола равно прославлю я…», «родоначальник символизма» пошел служить последнему. Зинаида Гиппиус, назвавшая свой очерк о Брюсове «Одержимый», писала в 1922 г.: «Еще не была запрещена за контрреволюционность русская орфография, как Брюсов стал писать по большевистской и заявил, что по другой печататься не будет. Не успели уничтожить печать, как Брюсов сел в цензора — следить, хорошо ли она уничтожена, не проползет ли в большевистскую какая-нибудь неугодная большевикам пропаганда»24. Все же она жалеет поэта, заканчивая очерк щемяще-грустной нотой: «И в сожженной страстью душе, даже страстью самой страшной и ненасытной, остается способность к страданию. Как жестока жизнь. Как несчастен человек».

Рецензировавший брюсовские стихи А. С. Серафимович, объявленный вскоре классиком советской литературы, был одним из самых жестоких цензоров ГИЗа. Главными его пунктиками при запрещении рукописей были «непролетарское происхождение» или «антипролетарская сущность» творчества писателей: это словечко было вообще универсальным в лексике сотрудников Политотдела. Приведем лишь один эпизод, точно характеризующий его метод работы. В 1920 г. к нему поступила рукопись книги, которой в дальнейшем суждено было завоевать любовь читателей. Речь идет о замечательной книге петроградского историка Н. П. Анциферова «Душа Петербурга», и вот какой отклик нашла она в «душе» Серафимовича:

«Книга рисует лицо города, лицо и душу Петербурга. Но рисует исключительно с точки зрения представителя имущего класса. Он дает (довольно ярко) лицо центральной части города — его дворцы, сады, памятники, и совершенно не дает, ни одним словом не упоминает о той громадине, где труд, фабрики, нищета, где современное рабство, — как будто есть только центр, полный интереса, жизни, движения, своеобразия, а кругом пустыня, мертвая, никому не нужная. Это создает совершенно непролетарскую перспективу» (III — ф. 395, оп. 9, д. 16, л. 10).

После такого убийственного отзыва книга Анциферова не могла быть издана, конечно, в 1920 г. Это уникальное и в своем роде непревзойденное творение историка и писателя было издано лишь через два года. Тогда, в 1922 г., знаменитое, возобновившее свою деятельность издательство Брокгауза и Ефрона выпустило ее в свет, украсив замечательными гравюрами на дереве А. П. Остроумовой-Лебедевой. Видимо, издательству удалось тогда миновать Политотдел ГИЗа, представив ее на суд Военно-революционной цензуры, которая криминала в книге не обнаружила (об этом свидетельствует разрешительная надпись на книге: «Р. Ц. № 2239»). Да и найти таковой мог лишь бдительный Серафимович с его предельно обостренным «пролетарским чутьем». Претензии его к книге не имели под собой никакой почвы. Н. П. Анциферов, разгадавший «душу Петербурга» с помощью художественных образов, запечатленных в творчестве многих русских писателей, — от Александра Сумарокова до Александра Блока и Андрея Белого — вовсе не ограничивался «аристократическим» Петербургом, часто приводя описания его окраин в произведениях А. С. Пушкина, Н. А. Некрасова, Саши Черного и других поэтов. Анциферов убедительно доказывает, что фантасмагория, мистериальность Петербурга чувствуется не только в классическом центре, а в еще большей, может быть, степени, в «Достоевских» его углах.

Сейчас книга Анциферова получила, как принято говорить, «вторую жизнь»: она дважды вышла в 1990–1991 гг. Двухтомное издание 1991 г. (издательство «Книга») содержит, помимо «Души Петербурга», репринтное воспроизведение другой книги Анциферова — «Петербург Достоевского», украшенную гравюрами Мстислава Добужинского, также выпущенной Брокгаузом и Ефроном в свое время (1923 г.). По словам автора воспоминаний о писателе, Д. С. Лихачева, Петербург был для Анциферова «живым существом, одушевленным, имеющим долгую жизнь… город был неотделим от людей, его населяющих».

Пророчески и как нельзя более современно звучат строки из предисловия к первому изданию, написанного учителем Анциферова видным историком-медиевистом Иваном Михайловичем Гревсом: «Петербург уже пережил апогей своей славы, померк ныне его блеск. Но умирает ли он, или только тяжко болен? Будем верить, что он возродится… Теперь книга Н. П. Анциферова поддержит к нему любовь: он призвал на помощь для его истолкования столько замечательных голосов и присоединил к ним свое правдивое слово». Самому И. М. Гревсу спустя несколько лет (в 1926 г.) тоже пришлось испытать на себе тяжелую руку цензуры, уже «главлитовской», которая запретила печатать его очень поучительную книгу «Путешествие в воспитании юности». Тогда он написал в ее защиту подробное письмо Лебедеву-Полянскому, исполненное чувства собственного достоинства (полный текст этого письма и подробности этого дела приведены далее, в разделе «Протесты писателей и ученых против цензурного произвола»).

* * *

Таким образом, в 1919–1922 гг. сложилась довольно своеобразная ситуация: власть нащупывала пути создания системы предварительного контроля, идя от практики откровенно-карательных репрессий против печати к тотальному превентивному надзору за ней. Пока виднейшая роль в этом отведена была Политотделу крупнейшего издательства.

2. СУДЬБЫ ЧАСТНЫХ ИЗДАТЕЛЬСТВ

Как уже говорилось выше, судьба частных издательств после революции складывалась драматически. Формально запрещены они не были, но работа их чрезвычайно затруднялась жесточайшим диктатом и монополией государства, экономическими, в частности, методами принуждения. Если А. В. Луначарский относился к частным издателям более или менее благосклонно, считая, что им все же нужно оказывать поддержку, когда есть «технические возможности», то первый руководитель Госиздата В. В. Боровский находил «несвоевременным и нецелесообразным растрачивать на это дело бумагу, типографские средства и деньги. Излишне прибавлять, что литература, способная вредить политической работе Советской власти, вообще не может получить законным образом техническую возможность печатания»25.

До начала НЭПа частные издательства могли вести работу в очень скромных размерах, но и она была крайне затруднена различными независящими обстоятельствами.

В преддверии НЭПа, в 1921 г., вокруг судеб частных издательств разгорелась жаркая полемика в печати (тогда еще можно было «полемизировать» с всесильной властью). В журнале «Вестник литературы» (1921, № 3) появились открытые письма П. А. Кропоткина и М. Горького VIII Всероссийскому съезду Советов в защиту «вольных издательств». Первый из них писал: «Недаром человечество целую тысячу лет боролось за свободу печати, и недаром оно завоевало эту свободу путем невероятных жертв. Убить эту свободу и отдать громадную, вольную культурную работу в распоряжение государственных канцелярий — значило бы выставить вас, представителей рабоче-крестьянской России, слепыми орудиями мрачного прошлого, и связать высокие стремления социализма с прошлым насилием и торжеством обскурантизма — власти тьмы». Не столь решительно, но все же поддержал частных издателей М. Горький, считавший, что «частные издательства можно поставить под самый строгий контроль, но в данный момент нет никаких оснований уничтожать их, а напротив, следует широко использовать энергию, все знания делателей книг». Все же Горький к этому времени начинает меняться, его покидает решительное неприятие большевизма, высказывавшегося в свое время в «Несвоевременных мыслях» (1917–1918 гг.). Он даже советует вождям лишь временно примириться с существованием частных издательств, «а когда Госиздат превратится в живое, толковое и деятельное учреждение, — оно покроет и вовлечет в себя все отдельные предприятия, как свои органы»26. Такой «совет» Горького был полностью принят властями, которые, примирившись с необходимостью частного издательского дела в годы Нэпа, затем полностью его ликвидировали.

Но другие крупнейшие деятели культуры того времени высказывались в защиту гонимых издателей более последовательно и бескомпромиссно. В одной из последних, предсмертных статей А. А. Блока, посвященной издательству «Алконост» (1921 г.) звучат пророческие слова, как бы предвосхищающие грядущие последствия: «Закрытие всех частных издательств и объединение издательского дела в государственном было бы новым шагом к опровинциаливанию жизни, к уничтожению остатков культуры… Новый опыт с издательствами долженствует, очевидно, сделать мысли и мечты нищими, подстриженными, чтобы вслед за тем объединить их в одной газетной передовице, превратить лебедей в единую курицу…»27. К нему присоединяется академик И. П. Павлов, который даже в годы Большого Террора проявлял поразительную независимость. Отвечая на анкету П. Витязева, разосланную в 1921 г. выдающимся деятелям культуры и науки, он писал тогда: «…Свободное по существу, щепетильное, животрепещущее дело облекания знаний, мыслей и чувствований человека… сосредоточить в сухо официальных, все шаблонирующих руках государственного чиновничества — это плохо думать о высшей стороне человеческой натуры и желать подавить и задавить ее»28.

Сам П. Витязев (Ферапонт Иванович Седенко, 1886–1938), один из крупнейших книговедов, библиографов и книгоиздателей тех лет, совершил в 1921 г., можно сказать, самоубийственную акцию, выпустив в Петрограде, минуя цензурные инстанции (на ней даже нет обязательного грифа «Р. В. Ц.»), брошюру «Частные издательства в Советской России». Он прямо и открыто заявляет в предисловии: «Борьба ведется слишком неравная. У наших противников вся полнота власти, в их руках вся повременная и периодическая печать. Все попытки автора выступить легально в «дискуссионном порядке» не дали никаких положительных результатов. И для него остался только один старый и уже не раз испытанный путь — прибегнуть к помощи «вольного печатного станка» и выпустить свою брошюру явочным порядком». Удивительно, но такой поступок издателя обошелся тогда, видимо, безо всяких последствий для него, но в той неразберихе, которая царила в «доглавлитовский» период нашей печати, он мог пройти еще незамеченным; о нем, возможно, вспомнили спустя 17 лет, когда Витязев сидел под следствием на Лубянке. Брошюра Витязева — поразительный памятник эпохи, ценнейший источник по истории советской цензуры того времени. Сам ом был активным участником издательства «Начатки знаний», владельцем интереснейшего издательства «Колос», и великолепно разбирался, зная дело изнутри, в самой цензурной кухне. Он дает полные характеристики всем крупным изательствам 1918–1921 гг., приводит массу сведений о цензурных притеснениях со стороны Госиздата и других инстанций, цитируя подлинные документы.

Приведем лишь одну, как мне представляется, крайне показательную историю. Витязев сообщает, что руководитель Госиздата Боровский запретил «Колосу» издать сочинения Н. К. Михайловского, крупнейшего публициста и литературного критика, кумира радикально настроенной народнической интеллигенции последней трети XIX в. «Государственное издательство, — писал он в редакцию «Колоса», — находит несвоевременным издание полного собрания сочинений Н. К. Михайловского и рекомендует вам употребить имеющуюся у вас бумагу на печатание литературы агитационного характера» (отношение от 2 марта 1920 г. № 1904; у Витязева «с. 23). Интересно сопоставить с этим цензурным делом один пассаж из книги Н. А. Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма» (с. 56–57. Париж, 1955): «Интеллигенция должна давать народу знания, просвещать его сознание, служить интересам народа и делу его освобождения, но сохранять независимость в мнениях, в идеях (речь идет о точке зрения народнической интеллигенции. — А. Б.). Михайловский выразил это в следующей фразе: «Если бы революционный народ вторгся в мою комнату и пожелал разбить бюст Белинского и уничтожить мою библиотеку, то я боролся бы с ним до последней капли крови». Интересно, выполнил ли бы он свое обещание в 1917–1920 гг., когда «революционный народ» подвергал массовым погромам, поджогам и разграблению (это в «лучшем» случае) библиотеки крупнейших писателей и ученых, а сами вожди его предписали ограничивать их пятьюстами книгами?! Сам Н. А. Бердяев точно, хотя и очень едко, замечает по этому поводу: «Разбить же бюст Белинского захочет революционный народ именно потому, что он проникается некоторыми идеями этого самого Белинского. В этом парадокс революционной мысли». Примечательно также, что, учитывая заслуги Михайловского перед русским революционным движением, советское правительство постановило (согласно так называемому «ленинскому» декрету о монументальной пропаганде) воздвигнуть ему памятник. Но, видимо, руководитель Госиздата вовремя вспомнил о том, что сам Ленин, в ранних своих работах, подвергал Михайловского, как «главу поздних народников», самой жесточайшей критике. Да и «печатание литературы агитационного характера», по его мнению, несомненно предпочтительней…

Власти вообще подозрительно относились к прежним кумирам, «не доросшим» до исторического материализма. На роль цензоров, как уже отмечалось, претендовали тогда многие инстанции. Так, в 1920 г. потребовал на предварительный просмотр рукописи упоминавшийся уже выше петроградский «комиссар по печати» Лисовский, заподозривший что-то неладное в предположенной к изданию «Колосом» книге другого крупнейшего публициста-народника — П. Л. Лаврова — «Социальная революция и задача нравственности». Как пишет Витязев, пришлось разъяснять еще одному надсмотрщику, что это «тот самый» Лавров, который написал «Парижскую Коммуну», издавал за границей «Вперед»… что сочинения Лаврова уже достаточно задерживала «царская цензура», благодаря которой он и издается с опозданием не более не менее, как на целые 25 лет!» (с. 23).

Витязев считал, что такое «соперничество» двух государственных структур — крупнейшего книгоиздательства и отделов печати Советов — наносит страшный вред культуре. Госиздат сплошь и рядом отменяет решения последних, вмешивается в мельчайшие детали работы. Все общественные и частные издательства, по его мнению, должны быть изъяты из ведения Госиздата, который «не имет сил справиться со своей текущей работой», тем более, что он уже в «достаточной степени проявил свое враждебное отношение к негосударственным издательствам». Витязев полагал, что контроль за ними нужно передать Нагжомпросу, но с тем, чтобы он «не повторял ошибок Госиздата», и предоставил большую свободу таким книгоиздательствам, не претендуя при этом, в частности, на выдачу разрешений на каждую книгу в отдельности. Именно Наркомпрос более всего, с точки зрения бесстрашного книгоиздателя, «ответственен за судьбы русской литературы, культуры и науки», Госиздат же думает только о своей выгоде. «За узкими степами этого учреждения, — заканчивает Витязев свою брошюру, — решается сейчас судьба того дела, которое с такой силой и мощью служило нашей революции в период царской России и которое так бесславно гибнет в настоящий период, именуемый социалистическим» (с. 55).

Уповая на Наркомпрос, — потому, может быть, что во главе его тогда стоял относительно «либеральный коммунист» А. В. Луначарский, издатель поддавался все же некоторой иллюзии. ГИЗ и без того находился в системе Наркомпроса, да и позднее, с 1922 г., верховное цензурное судилище — Главлит — подчинялся непосредственно этому наркомату, что не мешало проведению жесточайшей политики в отношении частных издательств.

В качестве приложения к брошюре Витязев помещает открытые письма VIII Всероссийскому съезду Советов в защиту частно-издательского дела, подписанные М. Горьким, П. Кропоткиным и другими деятелями культуры, «Докладную записку Всероссийского союза писателей наркому просвещения А. В. Луначарскому». В последнем документе, в частности, говорится о том, что книга «из явления мирового значения превратилась в явление комнатного обихода… История не забудет того факта, что в 1920 г., в первой четверти XX века, русские писатели, точно много веков назад, до открытия книгопечатания, переписывали свои произведения в одном экземпляре и так выставляли их на продажу в двух-трех книжных лавках Союза писателей в Москве и Петрограде, ибо никакого другого пути к общению с читателем им дано не было» (с. 62). Здесь упомянут оригинальный феномен тех лет — создание так называемых автографированных книг, переписывавшихся в основном поэтами и затем продававшимися в упомянутых книжных лавках: Марина Цветаева назвала это «преодолением Гутенберга»…

Через год, 30 декабря 1921 г., российские писатели вынуждены были повторить свой протест, указав, что за это время произошло еще большее ужесточение в этой области, произвол Госиздата усилился, русская литература «вымирает». Появились новые «внутренние рогатки, которых русская литература не знала за все предшествующее революционное время». Среди подписавших этот документ — имена крупнейших деятелей русской литературы и науки, в том числе Н. А. Бердяева и Ю. И. Айхенвальда, насильственно высланных из России осенью 1922 г. (V — ф. 597, оп. 3, д. 9, лл. 3–5; полный текст этих документов см. в приложении «Протесты русских писателей и ученых против цензурного произвола»).

* * *

Как мог убедиться читатель, в эти годы — с середины 1919 по июнь 1922-го — коммунистический режим искал формы тотального контроля за печатным словом. Чисто репрессивная, карательная политика 1917–1918 гг., приведшая к практически полному исчезновению оппозиционной печати, начинает приобретать более изощренные формы. Речь уже шла не о политической оппозиции, а о «заблуждающихся интеллигентах», пробовавших отстоять свое право на мысль и воплощение ее в печатном слове. Пока система полного ее подавления была все-таки громоздкой, неповоротливой, порою непоследовательной, страдала обилием цензурных инстанций, претендовавших на монополию в этой области, что иногда позволяло «проскользнуть» мимо них отдельным авторам и издательствам.

Гражданская война закончилась, острота «классового противостояния» снизилась, пора, кажется, было переходить к обещанному еще в ленинском «Декрете о печати» 1917 г. прекращению «административного воздействия на печать»… Но, как выяснится из дальнейшего, это был самый примитивный демагогический лозунг, который был снят, как только укрепилась новая власть. В 1922 г., в связи с введением Нэпа и начавшимся оживлением в книжном деле, назрела потребность в более эффективной, одномерной и тотальной системе контроля за печатным словом.

Путь к «Министерству правды» был открыт…

Загрузка...