Река и народ. — Двинцы и волжане. — Двинские села. — Северное добродушие. — Гроза на Двине. — На родине Ломоносова. — Двинские протоки. — Архангельск. — На набережных. — Северный труд и люди. — Белая ночь в городе. — Устье С. Двины. — Морская ночь.
У каждой реки есть задушевное сходство с теми, кто на ней живет. Волга и Ока — веселые, шумливые, светлые реки — и такие в то же время печальные, такие унылые с их огромными, всюду пересекающими реку отмелями, песчаными косами, секущими воду, с их почти безлесыми берегами, с жирной пестрой нефтью, расплывающейся безобразными пятнами и кругами по воде.
И житель средней России — великоросс — ярославец, костромич, волжанин, плачет, надрывается от труда, напивается пьян, поет, смеется у себя, над Волгой или Окой, и так же спутана, пестра, шумлива его жизнь, как эти пестрые, шумные реки.
А Северная Двина тиха, проста, строга, молчалива, сильна. Нет никаких мелей: где ни иди пароход — всюду можно, и только привычная северная осторожность заставляет иногда матроса с борта промерить глубину шестом, и лениво и привычно кричит он:
— Под табак! Под табак!
Берег и вода: нет отмелей и песков, этих земляных язв на больной реке. Шумят высокие суровые леса на берегу или нежные сбегают к воде луга, а за ними — синяя дымка лесов видна на горизонте. Топят пароход дровами, нефти нет и в помине, и вода чистая, ясная, ровная.
Двинец, архангелец или северный вологжанин, нетороплив, как будто замкнут — на самом деле добродушен, но не на распашку, не суетлив, прост, но не той простотой, которая по пословице «хуже воровства»: в нем есть что-то близкое, одинаковое с этой рекой — еще чистой, еще глубокой, сурово-величавой, ясной, еще оберегаемой глухими лесами, такой молчаливой, такой прекрасной.
Таковы же и двинские села. Они не пестры, не ярко-нарядны, не скученно-велики, как волжские, в них нет вовсе приволжской, немного лукавой суеты. С церкви и до последней избушки в них все просто, прочно, тихо, прекрасно, все исконно, неразрывно с давней, давней стариной.
Народными руками построены церкви, без архитекторских причуд, без излишней пестроты, деревянные церкви по Северной Двине — каждая по-своему — прекрасны. Должно быть, о такой церкви сказал ярославец Некрасов:
Храм Божий на горе мелькнул
И детски-чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
.................................................
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял. Я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!
А вокруг деревянной церкви, украшенной в простоте и детской вере, столпились поместительные избы с прелестными крылечками, с высокими лесенками, с деревянными узорчатыми ставнями; иные из них — совсем древние, лет под сто, наклонившиеся и вправо, и в бок; другие почти новые, но такие же, как старые, по постройке, по всему.
Белоголовые ребятишки выбегают к пароходу на пристань, бабы с лукошками суют печеную рыбу — и вдруг в толпе появляется какой-нибудь ветхий-преветхий дед, весь белый, — и кажется, что он пришел из сказки, что это — тот самый дед, что сеял репку, тянул-потянул, а вытянуть не мог.
И суровые, молчаливые северные люди добродушнее волжан.
Вот плывет лодка; в ней красная баба с ребенком и мужик. Баба махает платком. Пароход замедляет ход, останавливается, бабу забирают на пароход. Только что отъехали с версту от пристани — опять лодка, опять баба, только теперь синяя, опять махает, опять стоит пароход, ждет бабу.
Проехали еще немного — опять баба машет; два мужика гребут.
— Ах, чтоб вас! — сердится помощник капитана. — За раз бы вас всех пересажать.
— Ишь, чего захотел, — смеются мужики на пароходе. — Всех баб на пароход где посадишь?
Но все равно бабу и мужика сажают. Выгоды от них нет никакой: останавливать пароход и опаздывать по расписанию — совсем невыгодно. Но, в самом деле, нужно же и бабам ехать? И мы сажаем баб, и мужиков, и старух-богомолок; и уже не сердимся по-московски за промедление и задержку: куда спешить?
И Двина не спешит: ровная, одинаковая, она, кажется, не ширится, не меняется, все такая же — огромная и тихая.
Но она не всегда тиха.
С севера бегут быстрые бегунки-облачка. Бегут — и перебегают, как будто без следа. Но вот след: сизые, бурые, серые тучки выносятся, не спеша, но безостановочно, из-за леса, откуда-то справа, откуда их совсем нельзя было ждать, и все перемешалось: белые облачка смешались с тучами, тучи рвутся, прячутся друг от друга, как будто играют в прятки: кто кого поймает, и кто поймал — тот темнеет, из серого делается сизым, синим, черным, и вот огромным крючком зацепилась за тучу молния, — и все тучки, тучи и облачка одной тучей, огромной и рваной с краев, нависли над рекой. Косит дождь воду; дождь частый, сильный — и нет уже белой тихой Двины: она свинцовая; кажется, она похолодела и дрожит от холода: на ней эта белая пена, как дрожь, эти длинные, темные, стальные валы. Гром глухой и тяжелый. Дождь, дождь, дождь.
Все окна, все двери, все на запор.
— А что ежели свалиться сейчас за борт — доплывешь до берега? — спрашивает высокий гимназист, кутаясь в протекшую непромокайку.
— Где доплыть! — лениво сплевывая за борт, отвечает матрос. — Захлестнет.
— А если с кругом?
— Не знаю, — отвечает матрос. — Как сказать? — И видно, не верит, что с кругом доплывешь: круг-то, еще какой он там, кто его знает, — а Двина, всем известно какая: страшная, серая, сильная. Где доплыть?
К вечеру убегают тучи — и тихо курлыкает вода у бортов.
Но на горизонте, к северу, небо еще в тучах, в клочках, в серых полосках, как в спутанном дыме — и из-за них, перепутавшихся и неподвижных, вдруг показывается настоящий петуший гребешок, — как от сказочного петушка — золотого гребешка: он золотой и зубчатый. Это заходящее солнце, спокойное и огромное, глянуло верхним краешком из-за туч, и показалось ярким гребешком.
Опять приходит ночь.
Наутро смотрим на Двину: она еще шире, но то тут, то там, справа и слева, отделяются от нее по луговине рукава и уходят куда-то.
Северной Двине трудно уместиться в своем широком ложе; она делится на множество протоков, речек, рек.
Один из таких протоков очень мелок, и названье ему по его мелкоте — Курья. На острове, который он обтекает, расположена Куростровская волость, а в этой волости — село Денисовка, родина М. В. Ломоносова. Когда-то, в глубокой древности, вся Куростровская волость была населена финнами. Остров был покрыт дремучим лесом, а в нем, по сказанию исландского летописца, стояло капище бога Юмалы — общего бога всех финских племен. Идол был богато изукрашен драгоценностями, а на коленях у себя держал емкую чашу, наполненную золотом. На острове же в глубокой древности бывала большая и богатая ярмарка, куда съезжались финны и норвежцы — одни продавать, другие покупать меха. По сказанию того же летописца, однажды приехавшие на ярмарку норвежцы, прельстившись драгоценным убранством идола, ограбили его и разрубили, чтобы достать драгоценное ожерелье. Стража проснулась, подняла тревогу, и финны, называемые в древних русских летописях «чудью», погнались за норвежцами. Произошла битва; норвежцы, привычные воители, одолели. До сих пор есть на Курострове место, называемое Побоище: тут, по преданию, и происходила эта битва.
Ныне на месте дремучего леса лишь чахлый кустарник — бедные елочки.
Теперь на Курострове — зажиточные деревни и села, бродят по лугам знаменитые холмогорки коровы, — и только одно северное небо, бледное и милое, все то же, что было и тогда, над огромным чудским идолом.
В Ломоносовке, прежде называвшейся Денисовкой, ничего не осталось от Ломоносова. Самый род Ломоносовых давно пресекся. Не сохранилось ни дома Ломоносовых, ни каких-либо преданий. Только сельское училище с библиотекой и классом резьбы по кости (моржевой, лосиной и др.) напоминают о Ломоносове, нося его имя, — да рослый, здоровый бодрый, умный двинский народ напоминает бодрого, умного, могучего Михайлу Ломоносова. Но когда-нибудь Куростровкая волость еще привлечет к себе внимание не одним именем Ломоносова: следы древних финских поселений, остатки седой языческой старины столь значительны на Куростровской земле, что, вероятно, уже недалеко то время, когда начнутся раскопки на предполагаемых местах храма Юмалы, ярмарки и т.п.{1}
Близ Холмогор Двина течет уже с множеством притоков, рукавов, протоков, образует большие, густонаселенные острова, и ширина ее ложа, если считать от крайнего до крайнего протока, достигает 17-ти верст. Главное же русло многоводно как никогда. Как будто огромная река и множество рек, речек, речушек, ручейков сговорились вместе течь к морю — и вот текут, то соединяясь, сплетаясь, сливаясь в одну реку, то разъединяясь опять, и все это водяное содружество называется Северной Двиной. Большие красивый села, деревни, деревушки стоят по берегам рек, речек, речушек — Северной Двины. Далеко, далеко пролегли луга. Деревянные дорожки плотов на воде кажутся маленькими, жалкенькими: под волной они испуганно колыхаются, вздрагивают, суетятся. Река словно притаилась и тихая только оттого, что не хочет показать свою силу, а если бы захотела, разлилась — текла бы река в семнадцать верст ширины, все затопила бы, все бы сравняла, сблизила, соединила.
Но теперь тихо, ясно и солнечно.
Потянулись огромные лесные склады лесопильного завода на правом берегу: это преддверье Архангельска. Оживленней стало на реке: свистки пароходов длительней, чаще, разноголосней. На пароходе суетня. Вот справа показались тяжелые главы Михайловского монастыря из-за белой ограды. Все пассажиры на палубе.
Вот недалеко от берега грузится огромный океанский пароход.
— Какой он огромный! — ахает кто-то. — Как же это он в реку заехал?
Но и река огромная, гордая своей силой, тихая до поры, до времени.
Мы пристаем к пристани. Мы в Архангельске.
Архангельск — город сна и пробуждения.
Зимою, долгою зимою, под метельной северной ночью, над огромной застывшей рекой, под ярыми холодными ветрами Северного Ледовитого океана, — он спит. Горит электричество целый день за исключением двух-трех часов около полудня, сонные длинные, длинные улицы, безделье, лень и тишина. А летом, с мая по конец сентября, Архангельск пробуждается и живет шумно, бодро, как будто хочет наверстать потерянное зимой время, живет с безумолчными пароходными свистками, ревом подъемных кранов на пристанях, с тяжким трудом грузовщиков, матросов, рыбаков, плотовщиков, с оживленной торговлей сентябрьской Маргаритинской ярмарки, живет под нежным светом светлых ночей, под долгим солнечным сиянием над огромной, многоводной, шумной рекой.
Архангельск — один из самых длинных и самых узких городов России. По правому берегу Северной Двины, от лесопильного завода, от смоляного буяна до Соломбалы, самой северной его части, лежащей на острове, Архангельск тянется на протяжении больше пяти верст, а ширина его — всего в четыре улицы: сейчас же за последней улицей начинается тундра с глубоким болотом, глухим бурьяном, и расти в ширину Архангельску некуда.
Если идти по берегу Северной Двины, увидишь весь Архангельск, узнаешь все, чем он живет. Это город пристаней, судов, барок, пароходов, лодок. Вся Двина у берега покрыта ими; лишь вдали она свободная и непрегражденная. Всякие пристани и суда занимают по Двине около двадцати верст береговой полосы. Чего-чего тут нет!
Вот маленькие утлые лодчонки, на которых бабы с островов возят в город молоко и поспевшую янтарную морошку в высоких берестяных туесах; вот юркие пароходики, разбредающиеся там и сям по Двине, а рядом пришедшие с океана промысловые поморские суда, красивые высокогрудые ёлы и старинные шняки, все в парусах и снастях, которые, кажется, нельзя понять, как они устроены: до того все это перепутано и сложно; лениво вычерпывает белый парень без шапки деревянной лопаткой воду из пузатого нового карбаса, а там, подалее, огромный черный с красным немецкий тяжелый океанский пароход «Taurus», нагруженный лесом, застыл на воде, и не верится, чтобы такая тяжесть могла сдвинуться с места; ближе к собору — мурманский русский пароход дымит, неподвижный, а на нем суетня: моют палубу, грузят, возятся, бегают; но и рядом с ним то же: такой же, и еще больше, пароход грузится, и на нем кричат, гремят, визжит подъемный кран — это на Новую Землю снаряжается пароход. А там, далеко по середине реки, распуская черный плотный дым, который при тихой погоде, как обуглившееся, почти неподвижное бревно, лезет из черной трубы, медленно идет с дружеским ревом грузовик-англичанин, блестя на солнце розовыми, ярко-глянцевитыми квадратами досок, которыми он весь нагружен; красный английский флаг весело помахивает туда и сюда на мачте. И в ответ на его громкий приветственный рев ему ревет еще гуще и отчаяннее немецкий «Taurus» (Бык), и тоскливо отзываются в два голоса русские мурманские пароходы, и пыхтит какой-то чернорабочий небольшой пароходишка, волоча за собой дорожку плотов, и высоким и протяжным стоном откликаются речные двинские, пинежские и важские пароходы, и пищат и задорно вскрикивают маленькие архангельские услужливые пароходцы. И все, весь шум, рев, стон пароходный — уносится куда-то за необъятную Двину, и тревожит, должно быть, старые деревянные церковки на островах, столетние часовенки на распутьях, придорожные кресты.
На воде — пароходы, лодки, плоты пестрые, разноцветные, маленькие, огромные, тихие, шумливые, новые, старые; на берегу, на набережных — такая же пестрота людская.
Высокие молчаливые поморы в высоких, выше колен, сапогах, похожих немного на широкие ботфорты петровских времен, летом в меховых шапках с наушниками и в то же время в одних рубахах с проступающим сквозь дыры загорелым телом, дымят махоркой, волокут за канат карбас к берегу, грузят сушеную треску на берег с новенькой ёлы и грузно шлепают ногами в опорках по тонким мосткам, протянутым с ёлы на берег, выкатывая тяжелые бочки с треской. Богомольцы вятчане в холщевых белых панёвах плетутся с котомками друг за другом, усталые и худые. Англичане, норвежцы, шведы с трубками, не спеша или медленно пережевывая табак, перебрасываются между собой отрывистыми словами или остановятся с поморами: тогда послышится какая-то смешная, но очень удобная смесь из слов русских, норвежских, английских, какой-то особый поморско-норвежский язык. Московская акающая речь смешивается с вологодской окающей; вятчане чокают быстро и неразборчиво.
— Ты кто?
— Я-то?
— Да.
— Мы — вячкие.
Это все лесной народ: в лаптях, с берестяными туесами за плечами, в белых кафтанишках, в суровых онучах, голодный народ, забитый, робкий, добрый. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь молился усерднее, смиреннее, чем вятчане.
Но в этой придвинской толпе на набережной, на рынке, слышится и иная, дикая нашему уху, гортанная речь: это самоеды. Изредка натыкаешься на них, изукрашенных в олений мех. Корелы и зыряне тут же, в толпе, но их не сразу отличишь: они лучше самоедов говорят по-русски и одеваются по-поморски.
И какие здесь встречаются чудесные здоровые, красивые русские лица!
Молодой матрос, в синей блузе, с голой шеей, босой, крепит парус высоко на мачте, на большой широкогрудой ёле.
Что он поет — не разберешь, чему смеется — не расслышишь, в у него там на мачте такое веселье! Он болтает ногами, а на него, точно собираясь его испугать, орут маленькие юркие пароходики, пробегая возле ёлы.
— Д-е-м-е-нтьев! — кричит ему кто-то на корме. — Сла-а-а-зь!
Дементьев слезает, цепляясь ногами за бревно мачты, вытирает, улыбаясь, руки, испачканные в смоле, — и бежит на зов, только пятки сверкают. Через минуту он уже катит, налегая молодой здоровой грудью, пузатую бочку по трепещущим мосткам. Он без шапки. У него большие серые — нет, не серые глаза, а цвета северного моря: глубоко-серые, почти голубые, и детская чистая улыбка во весь рот. Чему он улыбается, катя тяжелую бочку?
Выкатил бочку на набережную, балагурит со старушкой-богомолкой в рыжем платочке.
— Тут, что ли, к Соловецким-то возят, где подешевле? — спрашивает старушка.
— Мы бабушек не возим, бабушка, мы треску возим…
— Ишь, тебя и спросить нельзя!
— Спроси, бабушка, спроси. Можно. Отчего нельзя? Можно.
А уж с ёлы ему опять кричат:
— Де-е-е-ментьев! Де-е-е-ментьев! Але-е-ксюша!
— Бегу! — кричит матрос, и опять он уже на палубе, и опять та же милая улыбка, и тот же тяжелый, беспрерывный труд.
А какой здесь труд!
Летом люди здесь не знают ночи, а мы так привыкли соединять труд — с днем, отдых — с ночью; здесь нет этого самого простого разделения, и только если проснешься в час, в два ночи застанешь светлую тишину над рекой. Но ненадолго: в четыре уже шумят, поют, надрываются над рекой.
Рассказывают, что один подрядчик нанял где-то на юге рабочих на лесопилку с условием, что они будут работать от зари до зари, от утренней до вечерней. А на юге вечерняя заря ранняя. Привез подрядчик рабочих в Архангельские края — и оказалось, что рабочим нужно по условию работать круглые сутки, все двадцать четыре часа. Заря с зарей сливается, и нельзя различить, когда кончается день, когда наступает утро. Рабочие взбунтовались.
Но здешние, речные, не бунтуют, а сколько они спят — Бог весть!
В Архангельской люди дешевы. За четвертак вам пронесут тяжелых два чемодана версты полторы, с пристани до гостиницы, и если вы прибавите гривенник, скажут с глубоким поклоном:
— Спасибо тебе, барин! Вот какое спасибо! — и столько скажут спасибо, что не знаешь, как просить, чтобы больше не было спасибо.
Как это ни странно, при всей тяжести труда грузчика, плотовщика (сколько их тонут при двинских бурях, при неосторожном движении парохода, задевшего за плоты!), рыбака, матроса, — нигде я не видел такого радостного, кроткого, ласкового отношения к труду, как здесь! Солнце ли здесь такое неуёмное, всегдашнее, приветливое, рабочее, люди ли здесь проще, добрее, сильней, самый ли труд на воде, при воде, веселее, привольней — не знаю; но знаю одно: никто никогда не сказал мне на севере грубого слова, никогда не попрекнул работой или там, что мало за нее заплачено.
А что я и что мы все им, весь бесконечный день без хорошей передышки напрягающимся за работой людям?
Когда хочешь им в чем-нибудь подсобить, понести, поддержать, — заботливо и неизменно отвечают:
— Не трожь! Донесу. Разве тяжело? Ничего. Донесу.
А я знаю, что тяжело.
Или у вечно трудящейся и безропотной природы научились они этому труду без ропота и гнева, и мы, ровно далекие от нее и от них, никогда не поймем их?
Мы бродим наскоро по Архангельску. Надо торопиться. Впереди — Лапландия.
И мы торопимся: запасаемся провиантом, всем, что нужно для Лапландии. Медлим мы только у домика Петра Великого. Теперь он стоит на набережной, без прежней деревянной покрышки, без прежнего дома над домиком, под которым я видел его три года назад.
Тогда, я помню, вошел внутрь — и был поражен: какой он низенький, как тут мог ходить огромный Петр, неужели он постоянно сгибался?
— Покажите мне домик, — сказал я инвалиду-матросу.
— Дворец-то Петров? Вот он весь.
Я про себя усмехнулся, что это дворец. Хорош дворец — с кузней, в которую ход из самой парадной комнаты.
— Сам он и рубил сруб. Бревна-то какие: стальные. Если б крыша не протекала, он доселе бы без вреда стоял. Крепость в нем большая.
— А протекает? — спросил я.
— То-то и дело, что протекает. Тридцать лет назад построена, а протекает. Кабы не старая, не Петрова-то крыша, так совсем бы худо было. Та держит.
Оказалось, что крыша дома-футляра, надстроенного над дворцом для его сохранности всего тридцать лет назад, протекает, и от ее течи подгнивают стены и углы домика, а Петровская крыша, которой с лишком двести лет, еще кое-как удерживает воду.
— Разве теперь так строят? Сам строил. И дерев-то таких теперь нет. Текет, — с презрением ворчал матрос.
Теперь домик перенесен на другое место, где будет поставлен памятник Петру, и стоит без футляра. Но петровский горн из кузни перенесли, а собрать на новом месте не умели; на одном из бревен матрос показывал мне еще заметный план домика, начертанный, по преданию, при помощи гвоздя самим Петром; теперь я не мог его найти: загрязнили ли его окончательно при переноске, или перепутали бревна, и он стал невидим, — не знаю. Но домик «вечного работника», который он сам построил себе в рабочем Архангельске — конечно, самое интересное, что есть в этом городе из построек.
Не спится, хотя надо бы выспаться, так как завтра — ночь на пароходе, Белое море, и спать уже стыдно. Но не спится.
Мы одеваемся, выходим из номера, спускаемся по скрипучей лестнице, которая по стенам оклеена обоями с норвежской надписью: «Добро пожаловать!», и бродим по городу, по прекрасному тенистому бульвару, тянущемуся по Двине.
И вот что жутко и странно в северной летней ночи в городе: тишина, свет, пустота. Мы все привыкли навсегда, что когда тихо, тогда в городе темно, тогда ночь, а когда шумно — светло, день. Представьте себе Москву, залитую ослепительным, по-весеннему радостным, солнечным светом, играющим в окнах домов; на мостовых, всюду, веселые синие тени от домов; — и совершенную, неподвижную, ничем ненарушимую тишину, мертвую тишину. Так это здесь. Что же это, Господи, что же это? — хочется спросить, закричать. Умерли, что ли, все люди и город этот мертв? Или они так заспались, что вот проспят, непременно проспят день, и сами будут после жалеть? Но нельзя же ведь, чтобы все спали? А все спят. Что случилось?
Да нет же, ничего не случилось: просто-напросто теперь только два часа ночи, и солнце уже светит: и белый день!
Идти спать, спать!
Мы едем.
Архангельск уже далеко: далеко ушли вправо от парохода, большого желтотрубного мурманца, архангельские белые церкви, длинный густотенистый бульвар по Двине, шумливая пестрая путаница судов, мачт, парусов, серых, белых и черных дымов, закопченных труб. Мы идем рекой Маймаксой, глубоким протоком Двины. Она узка, но так глубока, что океанские грузовые пароходы свободно проходят ею, только сильно замедляя ход, чтобы не раскидать крепкой волной спутавшиеся у берегов плоты, карбасы, моторные лодки и пароходики. В одном месте ширина Маймаксы всего 60 саженей, но глубина 18-40 футов.
Берега покрыты бесконечными лесными складами; нагружаются, приткнувшись к берегу, лесовики-иностранцы: английские, немецкие, норвежские пароходы. Пыхтят механические лесоподаватели: кажется, какая-то невидимая рука подкидывает бревно за бревном, и они скатываются прямо на пароход. Это так непонятно и немножко смешно: как будто кто-то для забавы скатывает на пароход игрушечные древешки.
Но и это не интересно: впереди море, а за морем Лапландия. Кто ее знает, какая она. Пароход идет, идет — и все Двина, Двина. Когда же море?
Вот выплыли в Березовское устье Двины. Скоро море. Но как его узнаешь, где оно начнется, это море?
И разве не море — эта Двина? Кто-то отодвинул левый берег, а правый тянется еще далеко — но узенькой тончайшей полоской: это начало самого скучного и бесплодного из Беломорских берегов — Зимнего берега. Море это или Двина, но она серо-белая, ровная, всплескивает себе невысокими закругленными волнами, то набегающими, то отталкивающимися друг от друга, успокоенными и дружными.
— Какое же это море? — замечает разочарованно господин в казенной фуражке, стоя за мной у решетки.
— Да это и не море, — улыбается сквозь зубы весело и дружелюбно молодой помор с серьгой в левом ухе. — Море-то еще вот — оно, море.
И указывает на далекую белую равнину, укрывающуюся у горизонта.
Но вот мы доехали до этого места, миновали Северо-Двинский плавучий маяк — ярко-красное неподвижное судно, — еще немного: и поморы кивают нам уверенно и радостно на такую же бело-серую, спокойно перекатывающуюся воду:
— Море, море!
Приходит ночь. Стихает пароход: спят на палубе, спят в каютах. Не спят чайки: белые и ленивые, не отстающие от парохода — им тоже надо лететь за нами.
Солнце тихо, тихо наклоняется над стихшей светлой водой, как будто заглядывает в воду, — заглянуло: и утонуло в воде, и разбилось на бесчисленные плавкие кусочки золота, серебра, стали, белого хрусталя — и все это богатство качает, бережно лаская, вода, и все блестит на небе и на воде. Золотая ночь сияет.
Ветер не резкий, не упорный, нежный и дружный, дует в лицо. Дышишь больше, чем нужно: как редким старым вином, хочется напиться, как только можешь, этим воздухом, этим ветром. И тихо, и светло. Первая морская ночь.
Ветер кличет что-то негромко и ласково в вышине. Море ему отвечает тоже негромко: не потому ли, что люди спят: что их будить. Там, впереди, будут волнения и качки, ветер будет сердиться на море, и море рассердится на вечер и зашумит, а теперь у них тихий разговор.
К утру и он затих: светлей и тише. Ночь проходит прежде, чем спросишь: наступила ли? ее не заметили; должно быть, она была.
Опять приподнимается солнце из воды; все тихо. Приподнимается еще, — и чайка, медленно качаемая водой, взлетает с волны, махает белым крылом в вышине и кружит веселая над белой веселой водой.
Солнце и море: и оба веселые, тихие.
Просыпаются люди, крестятся поморы, ранний день наступает.
И кто упомнит, как разговаривали море и ветер?