РАССКАЗЫ

В ОДИНОЧКУ ПРАЗДНИКИ НЕ ГУЛЯЮТ

Воскресенье. С утра весь поселок обволокло крепким запахом жаренины. Колют свиней, и во многих семьях к столу подается жареная печенка.

Поселок проснулся, но о себе заявляет покуда негромко: главная жизнь схоронилась в домах и бараках, где топятся печи.

Народ на улице редок. Но все же он есть. Вон на пару с женой в фасонистой шляпе и полушубке выбрался подышать морозцем Иван Севастьянович Мякин. Как начальнику лесопункта, держаться надо ему образцово. А это не просто. Каждый встречный готов затащить к себе в дом. При этом причину найдет такую, что неудобно и отказать.

Однако Мякин себе на уме. На широком его лице холодновато-вежливая улыбка, голос, хотя и игрив, да отпорен.

— Хочу в первородном виде остаться. К употреблению не готов. Гуляйте мимо!

Не всякий знает, как отнестись к словам начальника лесопункта, потому оставляют его в покое, и он продолжает идти по поселку под ручку с женой, глубоко запрятанной в желтую с пятнами шубу под леопарда, искусственный мех которой, переливаясь, так и играет фальшивым огнем.

Пройдет Иван Севастьянович со своей Ариадной Андреевной весь поселок. А потом повернет обратно, чтоб возвратиться домой, где можно позавтракать с аппетитом и, включив телевизор, покуривая, смотреть передачу за передачей. К такому отдыху, где бы были прогулка, крепкий утренний чай и телевизор перед диваном, Мякин привык настолько, что о другом провождении выходного он и думать забыл. И потому он весь внутренне подобрался, когда в раскрытой калитке финского домика разглядел долгоногого и сухого, как ученический циркуль, технорука Цыпилёва, широкой улыбкой и умиленно-родственным взглядом дававшего Мякиным знак: «Сюда! Давайте, не обходите!»

Отказался Мякин, похлопав рукой в перчатке по животу:

— Рад бы, Павел Степанович, да не смею: гастрит.

Цыпилев удивлен:

— Вроде не было раньше?

Мякин согласен:

— Не было, да завелся. — И хочет пройти мимо дома технорука. Да Павел Степанович вдруг, раздавив на ладони ладонь, встряхнул локтями и рассмеялся:

— Против этой болезни есть у меня солодовое пиво! По кишочкам пройдет, как погладит! Чистый бальзам!

Не собирался Иван Севастьянович поддаваться. И не поддался бы ни за что, да явилось сравнение: «Где будет лучше?» Дома он целый день проваляется на диване. А здесь порасслабится, отдохнет, посидит час-другой с человеком. Павел Степанович — это тебе не какой-нибудь там работяга, с кем зазорно было бы сесть за обеденный стол, а воспитанный инженер, который имеет понятие о культуре. Глаза у Мякина затеплели.

— Так, говоришь, солодовое? — пробасил, пропуская вслед за хозяином дома свою Ариадну, чья шуба была настолько ворсиста, что еле-еле вместилась в калитку.

— На огородном хмелю! — Цыпилев деликатно остановился, поворотом высокой шеи и взмахом руки предлагая гостям одолеть три ступеньки крыльца и проследовать в дом. — Сам варил! Сам и в бочку его упечатал…

Не замочить губ вином, когда все веселятся — такого среди лесорубов не было. Свой ли, чужой человек, хочет он того или нет, все равно он становится чьим-нибудь гостем. В одиночку в поселке праздники не гуляют.

Поздний завтрак, совпавший с обедом, всех жителей Митинского Моста посадил за столы, которые ломятся от закусок. Никто никуда не спешит. Разве лишь свинорезы ходят, пыхтя, от хлева к хлеву, пытаясь избавиться от работы. Но работы не убывает.

Семей в поселке несколько сотен. В каждой второй держат свинью. Держат ее до морозов, но чтоб завалить и прирезать дородную тушу — на это в семье удальца не найдешь. Заранее ищут на стороне, приглашая обычно бывалых, тех, кто умеет владеть убойным ножом.

Михаил Федотов — один из бывалых. Сегодня поднялся в четыре утра. Дома свинью заколол. У соседа. Еще у соседа. Потом за ним прибежали с другого конца поселка, куда ходить он не собирался, потому что колоть животин должен был там другой. Но другой заболел. Михаила везде угощали. Зная, чем это может закончиться, он показывал уровень.

— Чуть-чуть, не боле. Иначе рука окривеет.

И вот позади у Михаила двенадцать дворов. В распахнутом ватнике, галифе, широких кирзовых сапогах, щекастый и грузный, с навалившимся на ремень животом, ступает он серединой дороги. Шаг хотя и тяжелый, но твердый.

Полдень. Небо только что отряхнулось от облаков, и в глубине его, золотясь плавниками, купается солнце. На душе у Федотова словно бы вьется веселая птаха, позывая его к беспричинной улыбке.

Оказавшись без дела, Михаил смутился, не зная, куда теперь и пойти. Шел домой. А сейчас домой передумал. Потянуло встретиться с мужиками. С любыми. Кого он знал и не знал. С кем бы можно было разговориться.

Еще издали, у барака, где жила вербованная братва, он услышал веселый шумок. Подойдя поближе, среди молодых сезонников, одетых в новые ватники, кепочки и ботинки, приметил Володю Раскова, нежно-румяного, с тонкой шеей холостяка, который закончил нынче Лесной. Тем и пугал Федотова юный мастер, что был он чрезмерно наивен и доверялся каждому, кто находил к его сердцу подход. Начальство не углядело в парне тех притягательных качеств, что могли бы Раскова приблизить к нему, и держалось с ним на дистанции, какая всегда разделяет неопытных от бывалых. Володя же, как и любой неумелый работник нуждался в поддержке. Искал ее там и сям. И нашел. Нашел среди сезонных рабочих, чья дружба с Расковым была замешена на расчете. Этого Михаил и опасался, всегда боясь проникающих в душу людей, берущих оттуда самое дорогое, чтоб использовать с выгодой для себя.

Видя, что четверо работяг подались рысцой к магазину, а остальные с Расковым тронулись к двери барака, Михаил сорвал с головы лохматую кепку и сделал ею отчаянный круг:

— Володя! Ну-ко, сюда-а!

Компания обернулась, кто-то состроил ладонями птичку, взмахнул крылами, как бы пустив ее в сторону Михаила, да птаха к нему лететь отказалась, и все рассмеялись, а мастер, под одобрительный возглас сезонников, прокричал:

— После! Сейчас не могу! — И исчез в общежитии вместе со всеми.

Расстроился Михаил. Понял, что парня сейчас напоят. Федотов стоял шагах в двадцати от барака. Сезонники, видно, ввалились в одну из комнат, где затевалась гульба. Он их не видел, но мысленно был среди них, что-то доказывал им на правах справедливого мужика, который всех дальновиднее и мудрее, протягивал руку к Раскову, намереваясь его увести. Пожалуй, он так бы и сделал. Во всяком случае, он постарался бы вытащить мастера из барака и этим самым избавить его от корыстных дружков. Да тут до слуха его долетели нервные крики.

Федотов почувствовал: что-то стряслось. Он чертыхнулся и пошагал, сшибая носками сапог комья каменной грязи.

Навстречу попался завхоз Клеопатра, маленький мужичонка с уныло опущенной головой. Шел, подымая ноги так тяжело, точно они прилипали к дороге и он отдирал их с трудом.

— Чего это там? — спросил у него Федотов.

— Драчка, — ответил завхоз.

Федотов ускорил шаг. Да что-то кольнуло у голенища. Он наклонился и вынул из сапога закрытый чехлом длинный нож. «Где бы оставить?» — подумал и подошел к крыльцу щитового дома. В дверях его разглядел десятницу Веру. Перехватив встревоженный взгляд десятницы, Михаил догадливо ухмыльнулся:

— Не мужа ли потеряла?

Десятница показала за палисадник, где стоял нежилой пятистенок, глазевший разбитыми окнами на стадион.

— Его увел туда Коля Дьячков.

— Для чего?

— Для какого-то разговору…

Федотов понял, что дело худое. Положив нож на выступ крыльца, заторопился на голоса. Минута понадобилась ему, чтоб обогнуть забор вокруг нежилого дома, откуда был виден весь стадион.

Кучка зевак с папиросками наблюдала, желая понять: кто возьмет в стычке верх. Или Борис Кореводин, спортивно сложенный, в сером костюме шофер лесопункта, что доставляет в поселок орсовский груз. Или сын пилорамщика Колька Дьячков, сухощавенький, с блеклыми усиками парнишка, вооруженный кривым коромыслом, которым он махался так страшно, что нельзя к нему было в подойти.

— После нас в больнице не лечат! — орал Колька, стараясь достать коромыслом до упиравшегося спиной в железную штангу ворот Бориса, который, будто боксер на ринге, отскакивал от ударов и ждал момента, чтоб самому налететь на задиру. И он дождался. Кинувшись под коромысло, успел до удара сцепиться с Дьячковым и, сжав его голову сильным захватом, стал жестоко ее наклонять, выворачивая из шеи.

Федотов прошел сквозь толпу суетливых зевак, развалив их на две половины.

— Паленая кура, нешто я уговаривать буду? А ну разойдись, покуда не размахнулся!

Но драчуны не услышали: слишком были увлечены, и Федотов, вытянув руку, точно бревно, опустил ее с силой меж их плеч. Драчуны, разделенные толстой рукой, как границей, не сразу и поняли, что случилось, однако, увидев стоявшего между ними взопревшего Михаила, сообразили, что драку уже продолжать бесполезно.

Кто-то шутливо скомандовал:

— По домам!

И тут все увидели, как к плечу Бориса, неизвестно откуда взявшись, прибилась, взмахнув полами пальто, его молодая жена, уводя мужика с футбольного поля, а Кольку Дьячкова, кипевшего от нерастраченной мести, взял под опеку Федотов, облапив ручищей его мословатую спину, скривив на ней косыми морщинами пальтецо.

— С чего это вы сцепились-то, как петухи? — полюбопытствовал Михаил, ступая с Колькой к центру поселка, откуда летела сквозь визг и хохот песня неистовой Пугачевой.

— Он меня недоростышем обозвал, — ответил Дьячков.

— За что?

— За то, что я с его Верой разговорился.

Михаил не понял:

— Разговорился?

— Ну-у! Шел с ней вместе из магазина. То есть до дому ее провожал. Что ли, нельзя! Довел до калитки, а он тут и есть. Улыбается, ровно я глаз на нее положил, и спрашивает, как изверг:

— Понравилось?

— Понравилось, отвечаю.

— Так вот, недоростыш, — это меня-то он, при моем-то росте сто семьдесят пять сантиметров, — можешь, советует мне, еще с ней раза́ прогуляться. Но перед этим не позабудь заказать в мастерской костыли, потому как я из тебя буду делать хромого… Разве бы ты, Михаил, такое стерпел?

— Да, ядрена-ворона.

— Вот и я не стерпел! Вызвал его побеседовать за поселок. Дуэль не дуэль, но хотел проучить, чтобы хамством не занимался.

Федотов поправил:

— Это, Колюха, не хамство, а ревность! Известный сюжет. Так что ты на него не серчай. Все вы парни что надо! Только нервы у вас никуда. Нельзя из-за этого нам друг дружку увечить. Или не так?

— Так, — согласился Колюха, освобождаясь из-под тяжелой руки огрузневшего Михаила. Освободился и вытянул тощенькое лицо, будто чему-то вдруг изумился: — Ничего себе! А? Сам Иван Севастьяныч! Чего это с ним? Первый раз его вижу такого!

— Ого! — удивился и Михаил.

Мякин стоял, обхватив руками столб у забора. Рядом с ним Ариадна Андреевна, вся раскаленно-румяная от леопардовой шубы и тщетных стараний сдвинуть мужа с заклятого места, к которому он, казалось, прирос.

— Пойдем! — Федотов кивнул на жену начальника лесопункта. — Пособим.

Перепрыгнув канаву, они оторвали Мякина от столба, взяли под мышки и повели, то и дело приподымая, отчего его ноги плыли по воздуху, не доставая ботинками до земли.

Сидеть в гостях на квартире у Мякиных лесорубы не собирались. Усадив хозяина на диван, готовы были уйти восвояси. Да Ариадна Андреевна возмутилась:

— Нет! Нет! Так просто я вас не отпущу! Посидите! Ну-ко, так выручили меня! — И усадила обоих за кухонный стол.

Это уже было для Михаила опасной затеей. Но отказаться он постеснялся.

Когда они вышли на улицу, Михаила шатнуло, да так далеко, что он пробежал почти сто шагов, оставив где-то сзади Дьячкова. И тут же, увидев сквозь сумерки собственный дом, поспешил зайти на крыльцо и в потемках сеней нашарить дверную скобу.

Дома не было никого. Не включая света, Михаил сдернул с себя фуфайку, кепку и сапоги. Прилег было на пол. Но пол показался ему ледяным, и он, продрожав, перебрался на русскую печь.

Евстолья который уж раз, накинув на плечи овчинный шубняк, выходит к калитке. Смотрит вдоль улицы: нет ли где мужа? Не видать. Мелькают фигурки людей. Из-под берега, где устоялась первая темень, хлестнуло сыростью мерзлой реки. А за рекою толпятся деревья — многоступенчато, глухо и молчаливо. Вверху синеперые стайки обдерганных туч. Бледная звездочка над закатом. В красном закате пасутся кирпичные трубы, похожие издали на коней.

— Коля! — Евстолья окликнула бойко шагавшего по дороге сухопарого паренька. — Ты Михаила, случаем, не видел?

Узнав Евстолью, Коля весело выдает:

— Видел!

— А где?

— Там! — Коля кивает куда-то назад, вдоль огней, летящих по улице, как по строчке. — Кабы он не сбежал от меня, сейчас бы стояли мы вместе!

— А куда он сбежал?

— К своей благоверной!

Евстолья машет на парня рукой, отсылая его от себя подальше:

— Проходи! Проходи!

Коля скрылся за поворотом. Евстолья же думает: «Где-ка он, демон стоногий? Ну-ко ушел сыззаранья и все-то ведь нет…»

Вернулась Евстолья домой. Но дома ей не сидится. Опять и опять выходит к калитке. Вечер пошел на сближение с ночью. Крепчает мороз. Евстолья зачем-то идет на берег Волошки.

Не слышно, как на реке вырастает зеркальный припой. Однако от пара, встающего медленно над водой, наносит сырой мерзлотой, и в эту минуту Волошка кажется слишком угрюмой, и человеку возле нее оставаться нельзя.

Ночь. Евстолья сидит у окна. Дети заснули. Затихло и радио на стене. Евстолья сидит и сидит, сторожа чутким ухом шаги. Но вместо шагов из холодных покоев летней Избы вдруг доносится шум.

Евстолья выбежала. Отворила в летнюю комнату дверь. Включила свет и увидела мужа, который слезал с нетопленной печи. Слез и уставился на Евстолью, пытаясь понять: почему, находясь на печи, он ни капельки не согрелся?

— Как же так? — удивленно пожал плечами.

Глаза у Евстольи блеснули веселым, куда-то девались худые слова, какими она собиралась встретить гулливого мужа, рот распахнулся, блеснув прохладою белых зубов:

— Хорош хозяин! Не где-нибудь — во своем дому заблудился! Ну-ко забрался на летнюю печь, кою мы третий год уже как не топим. Пойдем-ко на зимнюю поскорей! Там небось градусы с плюсом! Да не вздумай болеть! А то узнают, что ты на печи простудился — осмеют на весь свет!

Не прошло и минуты, как Михаил переселился. Лежал на горячей зимней печи. Приходил в себя от озноба и смотрел в окно на летящий к нему с высоты серебряный свет. Свет стекал от луны, заливая дорогу и крыши. Неожиданно Михаил моргнул. Ему померещилось, будто луна похожа на голову лысого человека, который пришел из иного мира, что-то ему говорит, только голос слишком уж неразборчив и Михаил его ну ничуть не поймет.

УЛЫБНУВШАЯСЯ ВОЗМОЖНОСТЬ

Не ходил бы Колька Дьячков вообще в лесопунктовский клуб на танцы, да надеялся встретить ту, с кем однажды, сладко робея, он пройдет по ночному поселку и, учуяв в груди трепетание сердца, поймет, что это и есть впечатление от настигшей его любви. Однако ему не везет. Ни одна из девчат не открыла в нем своего жениха, с которым хотела б остаться с глазу на глаз, принимая Колькины вздохи, поглядки и поцелуи. Неизвестно, как вел бы себя он на этих танцах и дальше, кабы не Шура Щуровский, красивый задиристый холостяк, кто никого не стесняется, лезет всегда на рожон и безошибочно чувствует девушек легкого поведения.

С Шурой Колька живет по соседству. Дома через улицу. Так что видятся каждый день. Поглядеть, когда они вместе, — значит поверить: друзья, хотя особой приязни ни тот ни другой не испытывают друг к другу. Встретятся, размахнутся руками, бросят ладонь на ладонь, поговорят в лучшем случае — и конец. Да оно и понятно. Колька видит в Щуровском старого парня, кому не жениться, наверное, никогда. Щуровский же видит в Кольке молокососа, с кем не будешь на равных ни водку глушить, ни ходить, глядя на ночь, к приманчивым молодухам.

Шура к танцам тоже не очень-то расположен. Выползает на них в те лишь дни, когда от него сбегает подруга.

Чтобы зря не скучать и напрасно время не тратить, появляется он на танцах в самом конце. Ему хватает минут двадцати — окинуть опытным взором всех подходящих девчат, выделив бойких, стеснительных и капризных, в равной мере как стройных, тонких и налитых, отсеять ненужных от нужных и под игру последней пластинки броситься в омут танцующих и, поймав симпатичную рыбку, выплыть с нею из клуба в простор прохлады и тишины.

Сегодня Щуровский остался, кажется, без улова. Стоит рядом с Колькой около столика с радиолой. Волосы длинные и густые, будто парик. Одет вызывающе просто — в потертые джинсы, пиджак и рубаху с воротом нараспашку. Еще раз окинув взглядом наполненный танцующими парами зал, кладет на плечо Кольки руку и будто бы жалуется ему:

— Одни цацы и промокашки. По губе — да не по моей!

Колька ему не сочувствует. Он и сам бы пожаловаться не прочь. Да какой от этого толк? Целый вечер он наблюдает за девушкой в бархатном платье с красивыми черными волосами, в которых сияла заколка, напоминающая звезду. Девушку эту он видел впервые. То ли взглядом своим, случайно брошенным на Дьячкова, то ли спокойной улыбкой, обращавшейся к каждому и ко всем, то ли еще чем таким не особо понятным, но подсекла она Колькино сердце. Подсекла мгновенно, до радостной боли, и Колька, не зная, как ему быть, клянет себя мысленно за несмелость. А тут еще Шура над самым ухом бубнит, как весенний глухарь на току:

— Будет. Пойду-ко отсюда. Впустую вечер похоронил. — И вдруг без всякого перехода спрашивает Дьячкова: — Ты-то хоть взял кого на прицел?

Колька теряется:

— Взял. — И кивает на девушку с красной заколкой, проплывшую в паре с нездешним танцором.

Оценочным взглядом бывалого кавалера Щуровский отметил, что девушка сложена хорошо. Правда слегка полновата. А в остальном — ничего. И лицо симпатично. Откуда взялась? И вспомнил, что видел ее на неделе в столовой. Значит, из новеньких. Верно, закончила кулинарный и вот приехала к ним на работу.

«А у Дьячонка губа не дура, — завидует Шура, — только едва ли чего от нее он отломит. Девушка-крепость. Такой завладеть мудрено. Однако чего не бывает. А вдруг повезет?» И он поворачивается к Дьячкову.

— Поди, — подталкивает его, — станцуй напоследок и загребай с ней, куда тебе надо!

— Ты что-о?! — задыхается Колька, сопротивляясь, будто его посылают на верную драку. — Не видишь? Вон выставень-от большой. Ходит около, как привязан.

— Покажи, покажи.

— Вон улыбается! Зуб во рту золотой. С кудрявыми патлами-то который!

Щуровский спускает с губ снисходительную улыбку!

— Баран-то вон этот?

— Баран! — соглашается Колька и добавляет: — Вроде не наш он, не митинский — гусь залетный.

Лицо у Щуровского багровеет.

— Девок у нас отымать! — Кабы не музыка радиолы, все бы сейчас услышали Шуру, настолько громко он возмутился. — Не выйдет! Мы тебе живо рога поубавим! — И проехал ладонью по круглой Колькиной голове. — Не все потеряно, Дьяче! Ты меня поня-ял?

Колька почувствовал: Шура затеял что-то плохое. Хотел его было отговорить, да подумал: «Зачем? Почему бы и в самом деле барана этого не отшить? Не дать ему девушку увести. Пусть уж она никому не достанется в этот вечер. А там, — ухмыляется Колька, — там поглядим» — и, накаляясь от нетерпения, грубым голосом отвечает:

— Понял, веселую душу!

Обрывается музыка. Грохот стульев. Мелькание рук, на которых взвиваются рукава полушубков, пальто и курток. Все спешат побыстрее одеться. Скрежет распахнутой двери. Толпа на крыльце. Толпа под крыльцом. Но дальше, где два прогона тесовых мостков, дорога, канавы и тропы, толпу будто кто разорвал, рассыпав отдельными кучками по поселку.

На улице сумрачно и промозгло. По стылой дороге бегут осторожные лапы белой поземки. Вверху проблеснула луна. Сквозь перья раздерганных туч похожа она на унылую голову над обрывом.

Шура с Колькой идут, приготовясь к шальному. Перед ними та самая пара. Прикасаясь друг к другу плечами, о чем-то ведут разговор. Девушка — в красном пальто и вязаной шапке с шарами. Ее провожатый — в стеганой куртке с откинутым на спину капюшоном.

Дьячкову не очень-то по себе. Мучает совесть. Однако он держится, притворяясь, будто сейчас ему все нипочем.

Шуре же интересно. Охота взглянуть, как поведет себя этот танцор, едва он останется с ними без посторонних?

Щуровский отсчитывает огни в окнах стандартного дома, после — барака, а там — пятистенка с высокой, почти до самого неба антенной. «За десятым огнем», — загадывает с ухмылкой, стараясь выбрать местечко поглуше, где б не могло оказаться случайных людей.

За десятым огнем — забитый сухой лебедой пустырек, а за ним опять — длинный ряд подзолоченных светом вечерних окошек.

— Ты-ы! Возникало! — командует Шура.

Парочка, кажется, всполошилась. Остановились и смотрят на проступающие в потемках фигуры Шуры и Кольки. Девушка вскидывает лицо, — вероятно, глядит на парня, требуя от него, чтобы он защитил. Парень растерянно мнется. Наконец, повернувшись не только шеей, но и плечом, спрашивает негромко:

— Чего это вы-ы?

— Девчошечка, ты давай топ-топ по дорожке! — Щуровский, вытянув руку, показывает вперед. — Понадобишься — найдем. А ты, как тебя там? — обращается к парню. — Перекури! Да от девули-то отцепись. Отпусти ее ручку. Во-о так!

— Ну чего? — Парень угрюмо перебирает пальцами рук полы капроновой куртки. Видно встревожился не на шутку. Однако готов подождать и выяснить: что будет дальше?

Улыбается Шура:

— Что, Вася?

Парень его поправляет:

— Митя.

— Ну, Митя. Как видишь: желаем с тобой мал-маля пообщаться.

Митя уныло вздыхает:

— Вас двое.

Шура глядит на дорогу, где постепенно мельчает уходящий от них девичий силуэт. Потом переводит глаза на Дьячкова.

— Говорить будешь с ним, — показывает на Кольку, — а я отойду или лучше совсем от вас отшвартую.

Дьячков захлопал ресницами, возмущаясь. Такого от Шуры не ожидал. Митя в два раза его тяжелее. Вон какие ручищи! Раз заденет по голове — всю жизнь ее будешь носить внаклонку.

Однако и Митя смущен не меньше, чем Колька, ибо Щуровский, сделав пяток шагов по дороге, вдруг оглянулся, давая ему совет:

— Будь поувертливей, Митя! Колюха — боксер! Не каждый умеет с ним долго держаться! Но ты здоровяк. Коль будешь стараться, то, может быть, перед ним и не лягешь!

Колюха, услышав такую легенду, сначала не понял, что это о нем. А когда домекнул, то почувствовал наглость и моментально повеселел. Однако Щуровский еще не закончил:

— Но самое главное, Митя: он зол на тебя! Потому как ты танцевал весь вечер с его налитухой, а напоследок еще ее и увел!

Лицо у Мити поехало вниз, удлиняясь и удлиняясь.

— Катю-то, что ли? — невнятно спросил.

— Екатерину! — Это сказал уже Колька. Крепко сказал, уверенно и нахально.

— Я, ребята, не знал, — Митя скис, наклонил кучерявую голову, глядя себе на ботинки.

Колька даже его пожалел.

— А живешь-то ты где?

Митя чутко насторожился:

— В Поповской.

— Это за пять километров?

— За пять.

И тут Дьячков, сочувствуя Мите, великодушно расправил грудь и спросил, изъявляя свою готовность:

— Проводить тебя?

— Нет, ребята! — Митя затряс руками и головой. — Я сам! — И шагнул с обочины за канаву.

— Не заблудишься? — уже в спину ему добавил Щуровский.

— Не-е! — ломая мерзлую лебеду, Митя рванул напрямую по пустырьку, за которым шагах в сорока проходила проселочная дорога.

Послушав треск удаляющихся шагов, Колька с Шурой пересмехнулись, сошлись друг с другом, взмахнули руками и, припечатав ладонь о ладонь, обмолвились между собою. Сначала Колька:

— Парень-то вроде хороший.

Однако Шура сказал о Мите чуть поточней:

— Под впечатлением силы хороший. Иначе был бы — худой. — И, поглядев на Дьячкова настойчивым взглядом, ткнул указательным пальцем: — Теперь догоняй!

Колька даже ослаб.

— Это кого?

— Катерину!

— Прямо сейчас?

— А когда!

Дьячков машинально толкнулся вперед и пошел по волокнам дорожной поземки, однако в ногах его резко застопорило, словно кто-то их не пускал, ломая походку с первого шага. И он побито остановился:

— После такого — да догонять?

— Боишься?

И что за привычка у этого Шуры всегда подзуживать там, где может случиться какая-нибудь заварушка. Нет, не боится Колька, скорее — стыдится.

Он как бы чуял границу, к которой сейчас подошел, с тревогой в душе ощущая, что в нем схлестнулись, встав друг на друга, с одной стороны, бессердечие и нахальство, с другой — благородство, порядочность, совесть и честь.

— Не смею, — сказал Дьячков, опуская глаза.

— Может, мне за тебя?

Что-то новое было в Шурином предложении.

— Это как?

Щуровский с готовностью пояснил:

— Чтоб о тебе назавтра договориться.

— О чем?

— О встрече! Или ты, может быть, уже передумал?

— Не передумал.

— Дак вот! За этим я и сгуляю.

Сердце у Кольки так и крутнулось. Возможно ли это? Да нет. Наверно, Щуровский смеется. А если он и всерьез, то едва ли чего из этого выйдет. И Колька сплюнул:

— Да брось.

Но Шура воскликнул, как одержимый:

— Попытка — не пытка! Надо дерзать! Считай, что тебе повезло! Сделаю, как сказал, если, конечно, не опоздаю…

Шура уже заскрипел ботинками по поземке, спина его стала сливаться с белесою мглой, когда Дьячков, охваченный ревностью и расстройством, взмахнул руками и нерешительно крикнул:

— Может, и мне с тобой?

— Нет! — обернулся Щуровский. — Такие дела обряжают один на один.

Нехотя, ощущая затылком повитый снежинками ветер, Колька пустился назад.

Митинский Мост засыпал. Редели огни. От ольхового перелеска по скупо приснеженным грядам текла слепая ноябрьская темнота.

Сам не зная зачем, Дьячков свернул в поперечный заулок, прошел параллельно двум огородам и оказался на берегу. Было здесь глухо и неприютно. Чернела внизу вода. Уснувшая медленная вода, недавно покрытая льдом, но теперь после трех теплых дней вновь свободная от него, вся в ожидании новой устойчивой стужи, которая в эту ночь, видимо, спустится к вялой Волошке и снова накроет ее серебрящимся льдом.

Домой Колька не торопился. Ждал возвращения Шуры. Что он ему принесет? Хорошую весть? Худую? Была половина первого ночи. Пора бы Шуре уже и вернуться. Однако дорога была совершенно безлюдной. Подождав еще с четверть часа, Колька досадливо встрепенулся. «Да он, поди, дома! Прохлопал ушами, покуда ходил на Волошку. Ну да и я, глухая тетеря. Жди вот теперь до утра».

Впрочем, ждать оставалось Кольке недолго. Ночь не в счет. Потому что он спал, не заметив, как пролетели ее часы. И утра бы чуть-чуть прихватил, так приятен был сон, да отец стащил с него одеяло, и Колька поднялся, не сразу смекая: куда и зачем ему надо спешить? Но минуту спустя обомлело моргнул, вспомнил все, что сегодня его ожидает, и резво бросился одеваться. А потом, торопливо позавтракав, так же резво сорвал с заборки фуфайку и шапку и, скрипя по напавшему за ночь снежку, пошел через двор и дорогу к дому напротив. Тут он счастливо остановился, встав ногой на ступеньку крыльца, чтоб, дождавшись Щуровского, вместе с ним пойти на уберег Волошки, где они расчищают участок для штабелей.

Дверь открылась, и в ней показался Щуровский.

— Ждешь? — Шура одет, как и Колька, в закоженевший от смол и масел поношенный ватник, шапку с матерчатым верхом и туго обнявшие ноги широкие кирзачи. Лицо у него припухшее, с синеватостью под глазами — спал, вероятно, тоже недолго. Но голос задорист и свеж.

— Слушай, Дьячок! — Выходя из калитки, Шура нездешним, страшно широким, прямо-таки генеральским жестом руки притянул к себе Кольку и, оглянувшись по сторонам, заговорил, как заговорщик: — Виделся! — И по-лешачьи отчаянно подмигнул. — Во так! А ты сомневался. Конечно, за одноразку многого не добьешься. Но главное сделано! Проявила к тебе интерес! Готова сегодня взглянуть на тебя. Так что, Колюха, давай! Подавай себя в форме!

«Врет или нет? — мучился Колька, не доверяя Щуровскому до конца. — Уж больно все по его рассказу гладко выходит. Как будто она поджидала Шуру нарочно, чтоб он позаботился обо мне?» Хотелось бы верить в то, что поведал ему Щуровский. Однако грыз червь сомнений. И Колька на всякий случай спросил:

— А где ты ее увидел?

Шуру вопрос врасплох не застал.

— Ждала. Не меня, конечно. Того! Ну, патлатого Митю. Я ей культурненько все объяснил. А потом спросил: может, ей этот Митя не безразличен? Так она мне ответила что? «Ничего, — говорит, — парнишка. Только мне он чего-то не очень». Тут я снова ей четкий вопрос: почему тогда он провожал? «Да никто, — отвечает, — никто, кроме Мити, меня на танцульках этих не заприметил. Каб заприметил, то всяко б ко мне подошел». Вот так-то, Колюха! А ты все стесняешься да боишься! С этими девками надо смелей! Крепость не крепость, бери ее с ходу!

Колька проникся доверием к Шуре. «Пожалуй, не врет». И вдруг встрепенулся, вспомнив, что Шура о самом-то главном ему ничего не сказал.

— Ну, а встречаться-то где? — осторожно напомнил. — Да и во сколько часов?

— О-о! — Щуровский хватил ладонью себя по шапке, чуть не сшибая ее с головы. — Извини! Упустил из виду! Столовая знаешь где?

— Ну, ты и спросишь.

— Дак там. Жди, когда закрывать ее станут. В это время она и выйдет…

Колька мотнул головой, рассеянно радуясь и смущаясь. Именно с этой минуты все, что было возле него и вокруг — Щуровский, дорога, разрытый ножами бульдозеров берег реки, пни, руки в брезентовых рукавицах, зацеплявшие эти пни многожильными чокерами, запах стылой земли, представлялись ему, как попутчики, что стукали с ним вместе к вечеру подпаленного легким морозцем ноябрьского дня, в котором он встретится с Катериной.

И вот он дождался. Восемь часов. Колька стоял у калитки напротив столовой в брезге лампочки под столбом.

Скрип распахнувшейся двери. Шаги. Сквозь погустевшие сумерки можно было заметить мохеровый шарфик, пальто, купол вязаной шапки. Она! Лицо ее разглядел он шагов с десяти. А шагов с пяти разглядел и глаза. Удлиненные, с низким навесом бровей, были глаза неподвижно-дремотны, казалось, они что-то силились вспомнить, жили вчерашним и сегодняшний день разглядеть не могли.

Она бы прошла, так Дьячкова и не заметив. Да он оттолкнулся спиной от столба. Катерина примедлила шаг.

— Значит, я вот пришел, — выдавил Колька.

— Что — пришел? — Она на секунду остановилась.

— Дак ведь пришел-то к тебе.

Она окинула парня чуть снисходительным, в то же время насмешливым взглядом, как бы давая ему понять, что она себя ставит очень высоко и по этой причине ей Колька не подойдет. «Мужского не вижу», — прочиталось еще ему в этом взгляде, и он покраснел, сгорая весь от стыда.

— Зря, — сказала она, будто щелкнув Кольку обидным щелчком по носу, и, грациозно качая плечами, двинулась по мосткам.

Колька горько вздохнул. Отошел от столба. И уставился взглядом в пространство двора, где темнел дровяник. За распахнутой дверью его, показалось ему, будто кто-то стоял, наблюдая за ним, чтоб потом растрезвонить о Колькиной встрече на весь поселок. Колька медленно поднял руку в перчатке, сжал ее с силой и глухо сказал:

— Только попробуй.

На другое утро он снова шел на работу с Шурой Щуровским. Тот сочувственно слушал его, а когда Дьячков замолчал, разрубил рукой воздух и набросился на него:

— Сам виноват! С девками надо не так! Они любят напор! Как пошел, как пошел! Где словами, а где и руками! Глядишь — уже и расслабла! Бери ее — ешь…

Чувствовал Колька, что он Катерине не пара. Забыть бы ему ее. Да не мог.

Вечером он опять ее дожидался. На этот раз невдали от барака, где Катерина жила, занимая одну из комнат с окном, выходившим на огород. Стоял он за толстой елкой, рядом с поленницей и готовился выйти, как только ее разглядит.

И вот она рядом. Скрипит под ногами снег. Все ближе и ближе. Мохеровый шарфик, пальто, оборка плескучего платья, сапожки. Пора выходить. Но решил подождать. И не вышел. Почувствовал: будет такой же опять разговор, как вчера. А такого ему не хотелось.

И на третий вечер он дожидался. И на четвертый. Вновь и вновь не решался выбраться из-за елки. Так и стоял, унимая ладонью сердце, расходившееся в груди.

И только в воскресный вечер ему улыбнулась возможность увидеться с девушкой с глазу на глаз. Накануне, в субботу, он встретился с нею около магазина. Поздоровался с ней. Она посмотрела на Кольку, как на случайного человека, кто однажды о чем-то с ней говорил, только ей вспоминать об этом неинтересно.

— Завтра к нам приезжают из города самодеятельные артисты, — сказал он, кивая в сторону клуба.

Она безучастно пожала плечами:

— И что же из этого?

— Будет концерт!

— Ты хочешь меня пригласить? — Она отпустила Кольке скупую-скупую улыбку. Даже и не улыбку, а слабую тень от нее.

— Хочу!

— А чего? Может быть, и приду.

Щеки у Кольки пыхнули, он заморгал и, волнуясь, сказал, словно бросился в прорубь:

— Я тебя подожду!

— Подожди! — Казалось, она должна была вновь улыбнуться. И улыбнуться уже настоящей улыбкой, однако лицо ее было спокойным. Наверное, эту улыбку она берегла для другого. Но Колька был рад все равно. Глядя ей вслед, как она поднималась по длинным ступенькам крыльца, он хотел было крикнуть: «Я зайду за тобой!» Но он не успел. Дверь магазина захлопнулась, загородив от него Катерину, и Колька пошел потихоньку домой.

И вот воскресенье. Семь вечера. Возле клуба народ. Все торопятся, все суетится. Прибауточки, говор, смех.

Плеснула струнами балалайка. Концерт начался. Все глядят на приезжих артистов. Слушают песни, музыку и стихи. Один лишь Дьячков в одиночестве ходит около клуба. Ждет Катерину.

Целый час проходил он, бессмысленно дожидаясь. «Почему не пришла? Может быть, заболела? — думает он. — А что, если я загляну к ней в барак?! Узнаю, в чем дело?»

Подходя к семейному, в шесть дверей и крылец бараку, Колька окинул глазами окно, где должна была жить Катерина, и растерянно заморгал. Окно зияло темным квадратом. Вероятно, легла уже спать. Колька ткнул кулаком под ребро. «Проманежил, веселую душу». Пиная жесткую, как кустарник, дворовую череду, он пошел вдоль хлевов, в которых пыхтели наевшиеся коровы. Он уж было свернул, чтоб пойти напрямую домой, да услышал негромкое борканье батога, с каким открывалась дверь в середине барака, и в ней показались два силуэта. Да, да, та самая дверь, куда так хотелось ему проникнуть. Дверь открылась и сразу закрылась, а на крыльце объявился здоровый детина. «Шура-а? — смутился Дьячков. — Чего ему здесь?» И сразу смекнул, что Щуровский ходил к Катерине не для беседы. На какие-то две-три секунды он обомлел, почувствовав, как под сердце его проник холодок непредвиденной катастрофы. Колька зло задышал, душа раздавленно заметалась, словно ее переехало колесо. Не должно такого и быть! Нет! Нет! Тут какая-нибудь ошибка. Ведь не Шура, а он собирался встретиться с девушкой в этот вечер.

— Это как же ты тут оказался? — потребовал он, охватив Щуровского яростным взглядом.

— А-а, Колюха! — беспечно откликнулся Шура.

— К Катерине ходил?

— Тс-с. Никому ни слова. Сообразил?

Щуровский подставил палец к губам.

Передернуло Кольку:

— Сообразил.

Несло от Шуры водочным перегаром. Он стоял перед Колькой и объяснял:

— Я говорил тебе! Препятствия надо брать с ходу. Была Катерина ничья. Ты зеванул. Ну, а я, как видишь, не растерялся…

Колька не стал дожидаться, когда Щуровский закончит. Встряхнул головой и пошел. Шел он резко и споро пересекая двор, переулок, дорогу и пустырек. Хотелось скорее освободиться от навалившегося несчастья.

Ступив на мостки, он заставил себя обернуться на заплесканный жиденьким светом угол поселка, где стоял семейный барак. Посмотрел на него разочарованно и понуро, словно увидел там жизнь, ставшую для него неприятным воспоминанием.

Небо с запада на восток перетягивал белый шпагатик летящего самолета. Проводив его легким сдвигом бровей, Колька направился к дому.

Мерзлые ветки кустов, провиси черного кабеля меж столбов, волоконца реденьких туч, стаи звезд между ними склонялись все ниже и ниже над Колькиной головой, словно ночь, понимая его состояние, пыталась найти для него то, что он потерял, но найти не могла и от этого, как и Колька, молча страдала.

КРИВАЯ СТРЕЛА

Старые елки, столовая на полозьях, дом-курилка с железной трубой и большая, на козлах, цистерна стоят при развилке трех дорог. Одна дорога уходит к дальним делянкам, вторая — к скатищам нижнего склада, третья — к поселку Митинский Мост.

Запах снега и хвои перебивает запахом кухни. Запах такой, что, кажется, кто-то сейчас объявит: «Здесь кормят каждого, кто голоден! Пожалуйста, заходите!»

По толстым осиновым плахам заходят одетые в ватники лесорубы. Длинный стол, две скамьи. Притомленные, с паром от скинутых рукавиц, прижимаются грудью к столу рабочие нижнего склада. Тут раскряжевщики. Тут машинисты лебедок. Тут подкатчики бревен. Тут трактористы. Кто в шапке сидит. Кто без шапки.

— Добавь-ко, Настасья! — слышится то и дело.

Настасья с зарей на щеках от горячей плиты, в белом халате и белом платке старается всем и во всем угодить. Сколько рук у нее? Поглядеть — не поверишь, что две. Так споро она успевает пройтись с черпаком подле мисок, наливая туда капустные щи, и хлеба нарезать ножом-автоматом на толстой доске, и второе вовремя снять с раскаленной плиты, и компот поднести. Хорошо Настасье среди лесорубов, словно матери возле детей. Каждого рада попотчевать доброй едой и приветливым словом:

— Ешьте, ребятушки, вдосыть, чтобы работа давалась шутя!

Настасье хотелось, чтоб дверь в ее густо пропахшую щами и кашей столовку пела скрипучими петлями целый день, пока она тут кашеварит, ставит на стол, убирает и моет посуду. Но едоки у нее сидят не подолгу. Каждый привязан к работе. Запьют горячую кашу морсом или компотом — и благодарствуем, ждите нас завтра. Настасье приятно, даже когда к ней приходит мастер Рогулин, неразговорчивый, лысенький человек, посидит, пороется в кирзовой сумке, достанет оттуда стопу нарядов, попишет в них что-то и, не сказав ничего, незаметно уйдет, оставив после себя слабый шорох бумажных листочков. Без бряканья ложек, без голосов, без шороха тихих листочков ей становилось не по себе, как покинутой всеми, как одинокой, кого оставили здесь для того, чтобы она вспоминала о самом угрюмом. Ее огорчало не то, что она прожила век безмужней. Не то, что была некрасива лицом. Не то, что мужчины в нее никогда не влюблялись, хотя один из них все-таки был ей двухмесячным мужем и от него у нее появился сынок. Ее огорчало то, что сынок ее Коля, кого она так берегла, так ходила за ним, так его тешила и ласкала, только только вступил в настоящую взрослую жизнь и погиб.

Пять лет прошло с той поры, и все это время Настасья боится остаться одна. И дом в деревне, где с сыном жила, продала специально, чтобы поменьше ее угнетала тоска. Но и в поселке, переселившись в квартиру барака, она каждый раз, возвращаясь с работы, входила в жилое с пугливой душой, словно там, за обитой кнопками дверью сидел с папиросочкой перед печью вернувшийся к ней ее смертельно уставший сынок. Чтобы как-то себя обесстрашить, на полную громкость включала динамик. Голос радио разом глушил беспричинный испуг. Настасья даже слегка веселела и становилась способной делать что-нибудь по хозяйству, разговаривая при этом, будто рядом с ней был живой человек. Так и вели меж собой двойную беседу: динамик — свою и Настасья — свою, не вникая в то, о чем и чего говорит по отдельности каждый. Выключала Настасья радио лишь тогда, когда к ней прибегали соседские дети. Как старалась она им потрафить! Не чинила запретов ни в чем. Берите яблоки и конфеты! Скачите, как козлики, через стулья! Пойте и хохочите! Всем пыталась завлечь ребятишек, лишь бы с нею подольше они посидели, не покидали ее.

Не могла без людей Настасья ни дома, ни на работе. За последний год столовку чаще других навещала десятница Вера. В Митинский Мост приехала Вера в прошлом году. Вскоре стала работать приемщицей леса. Вскоре и свадьбу свою отгуляла. Была она юной, настолько юной, что верилось, будто и замуж затем поспешила, чтобы немножечко повзрослеть. Муж у Веры — шофер. Возит орсовский груз.

Поглядывая на Веру, на ее симпатичное, чему-то тихо ликующее лицо, на деревянный, с крючком и черными цифрами, метр, с которым она врывалась с мороза в столовку, Настасья вздыхала: «Могла бы невесткой мне быть…»

Сегодня Вера в столовку вошла осторожно и робко, точно чего-то остерегаясь. Волосы в белых морозных колечках, губы дрожат. «Вся перезябла», — решила Настасья, ибо машины шли к эстакадам нижнего склада безостановочно друг за другом, и Вере пришлось поохотиться с метром за каждым хлыстом, тут же розовым мелом пятная на них свои метки и голой рукой на холодном ветру занося в кубатурную книжку цифру за цифрой.

«А может, чего такое ей мужички сказанули? Эка молоденька — долго ли огрубить?!» — подумала повариха, зная, что Вера, приняв древесину, обычно идет в дом-курилку — сделать подсчет привезенных хлыстов. В курилке же этой вечно кто-либо сидит, жарко и тесно, надымлено до угара и слышится крепенький разговор.

Настасья еще раз взглянула на Веру. Та неловко приткнулась к столу, распахнув полушубок и полушалок. В слабой шее ее, горловой белой ямке, широко раскрытых глазах и лице с нежным выступом скул ощущалась и хрупкая красота и незащищенность, какую старалась она утаить, но выражение горько опущенных губ выдавало ее настроение, и Настасья, чувствуя сердцем чужую беду, спросила с заботой:

— Чего это, Веронька, у тебя седни личико не такое? Ровно его со вдовой обменяла?

Взмахнула Вера ресницами, заливая Настасью взглядом недавно плакавших глаз. Взглянула, словно проверила: та ли женщина перед ней, кому довериться можно в самом секретном? «Та», — поняла, разглядев бусые выцветшие глаза, глаза участливой женщины, притерпевшейся к давней потере.

— Не знаю, как и чего, — ответила Вера. — Боюсь за себя! И за маленького боюсь!

Удивилась Настасья:

— Маленький-то откуда? Ай! — догадалась, обняв главами скрытый полой полушубка Верин живот. — Глупо, девушка! Тут не бояться — тут радоваться да ждать! Это же счастье! Твой ну-ко собственный человечек!

— Тетка Настасья, ты добрая! Да только Борю-то моего на жалость не склонишь. Как он сказал, так и будет. Иначе — развод.

Взгляд Настасьи и так-то тусклый, еще более потускнел.

— Ребятеночка, что ли, не хочет?

— Не хочет, тетка. Мол, надо с маленьким погодить, с ним, мокроштанником, будет бессонница да забота. Велит, покуда беременность небольшая, ехать в город, в больницу. Чтоб от ребеночка опростаться.

— А ты?

— Ни в какую!

— Так и не езди.

— А Боря?

— Что — Боря?

— Уйдет от меня. Он такой. Ой, поди-ко, нельзя не ехать. Страшно мне, тетка Настасья.

— Страшно-то, Вера, не это.

— А что?

Настасья подвинулась к двери, открыла ее. Лицо, окунувшись в утренний свет, загрустило. Она услыхала песню, какую ей пел старый ельник, неся свое эхо от горизонта и здесь, превращая его в глухие напевы, к которым прислушивалась душа, узнавая в них быль и небыль. Настасья захлопнула дверь. В повороте ее головы было что-то суровое и волевое.

— Страшно, когда тебе не для кого стараться! — И, помолчав, прибавила: — Человеку дни выданы не для страху. — Вздохнула, задумавшись, и не только о Вере с ее неродившимся человечком, а обо всех матерях. — На смерть посылать его — сама худая статья.

Личико Веры подразгорелось, иней растаял в ее волосах и влажно блестел, похожий на мелкие слезы.

— На словах-то, тетка Настасья, можно сказать хоть того красивей! А на деле?

— Было дело и у меня, — Настасья стояла, опершись рукой о гладкую кромку стола — большая и рыхлая, с вялым лицом, повитым печалью. Видела Вера, как в дряблых щеках ее прорезались сухие морщины. Морщин этих не было раньше, и вот они вышли как выражение старого горя.

— Было? — Вера прошлась ладошкой по волосам, снимая с них щекотавшую влагу мороза.

— Да, — подтвердила Настасья. — У тебя младенчика-то чего? Еще нет, а на жизнь его повернуло. А у меня, хоть и был он, и был даже больно большой, а от жизни как по высокой воде сухое бревнышко утащило.

Заволновалась десятница, не заметила, как поднесла указательный палец к губам, прикусила его, точь-в-точь девочка-недоростыш. На нее накатило дыханием сильной беды, какая случилась не с ней и все равно ее поразила.

— Тетка Настасья, я ведь не знала! Да как это вышло-то у тебя?

— Глупо вышло. Ныне Коле-то моему, кабы не тот темный вечер, было бы двадцать пять, столько же, сколько теперь твоему Бориску. В клуб пошел паренек-от мой. Приоделся во что красивее. Жили-то мы тогда не в поселке — в деревне Нелюбино, через поле. Идет, значит, он. А за ним увязался кот Мартик. Тот часто его провожал за деревню. А тут еще дале пошел. Ступают на пару. Кот то об Колину ногу потрется, то вперед забежит, вроде бы как закрывает ему дорогу. Возле бараков, как поле-то сын мой пройди, на него с батогами и налетели. «Вон он!» — кричат.

Повернуться бы Коле вправо, на электрический свет от окон, был бы жив и теперь, а он влево, в темное повернул. Нож-то под ребра и угодил. Парни хлещут его батогами. Откуда-то девки взялись, и бабы, и старики. Кто стонет, кто крестится, кто унимает. Тут фонариком кто-то Колю и освети. Да на весь-то поселок слезным голосом: «Не тот, робята! Не Виська! Не он!»

Был-от Коленька мой смиреный, смиреный. По ошибочке, значит, его. Кривая стрела. Метила в одного, да попала в другого. Приняли, стало быть, за углана. Был такой у нас Виська Облузин, с малолетства из тюрем не вылезал. А попадал все туда за гадости да за драки. Чуть малешенько подопьет — тут и жди от него какой пакостишки. В последний-то раз глаза свои гадские насветил на чужую невесту. Уследил, что ночует она в сеновале. Ночью туда и залез. Снасильничал будто поганец. Назавтра узнал об этом весь Митинский Мост. Тут и решили ребята поганцу здоровьишка поубавить. Да немного поторопились. Вышло так, будто ими нечистый руководил. Коленька мой за Виську-то, змия, попался.

Побледнела Вера. Больно ей за тетку Настасью. Больно и непонятно.

— А кто убил-то его? Нашли?

— Был тут следователь. Разбирался.

— А все-таки кто? — загорелась Вера, так вся и уйдя глазами в лицо Настасьи.

Посуровела повариха:

— Не надо тебе это знать.

Вера почувствовала себя маленькой, глупой. Горе ее по сравнению с горем Настасьи было ничтожным. Она посмотрела на повариху, как та, сугорбя рыхлые плечи, прошла к плите, встала одной ногой на колено, швырнула полешко в огонь. «Как живет-то она? — подивилась Вера. — С такой зарубиной на душе? Ой, как худо ей! А гляди, не выкажет горечка никому. Да и выглядит эдакой бодрой. А того, у кого что стрясись, готова еще и утешить. Откуда в ней это?» — думала Вера. И приходила к мысли, что, видимо, это от русской привычки раскрывать свое сердце для каждого, кому плохо и тяжело, кто расстроен и болен или не знает, как дальше жить. И вдруг молодухе открылось: Настасья ей для того и рассказывала о сыне, чтоб укрепить в ней, неопытной, веру в счастливое материнство. Подступила к горлу сладкая дрожь, перехватила дыхание на секунду. «Никуда не поеду! — решила Вера, и ресницы ее задрожали от проблеснувших в них радостных слез. — Мой малыш будет жить!»

И все-таки к дому Вера ступала с тревогой. Волей-неволей думала о себе. Чего она видела в жизни? Да то же самое, что и все, кто, как она, закончив в родном городке учебу, едет с дипломом техника в лесопункт. А в лесопункте — работа. Не мастером — молода и характером слабовата, — десятником нижнего склада определило ее начальство. Работа простая. Знай залезай на площадки машин к пахнущим терпкой смолой еловым комлям, зацепляй их линейкой, смотри на отсчет да записывай в книжку. Кроме работы, не знает Вера, чего ей и вспомнить. Разве замужество с Борей. Счастлива ли она? Замуж вышла как с перепугу. А перепуг оттого, что была она девушкой видной, и стоило ей появиться раз в клубе, как средь парней моментально возник раздраженный шумок, словно делили ее, решая на спор, кому с десятницей пройтись. Многие парни в ней разглядели ту самую, с кем бы хотели связать свою жизнь. Она же выделила Бориса. Привлекли ее в нем широкие плечи, синие пристальные глаза и лицо с выражением твердости и упорства.

Ночные прогулки, свадьба, семейная жизнь запомнились ей как один затянувшийся день, в котором все было слаженно и спокойно. Однако спокойствие кончилось. Это случилось вчера. С изумлением и боязнью учуяла Вера в себе трепыханье еще одной жизни. Значит, под сердцем — родное дитя! Смущаясь, сказала об этом Борису. Полагала: он будет рад. Но муж огорчился.

Целый вечер она страдала, слушая, как Борис монотонно внушал, что ребенок сейчас преждевременен, свяжет заботами по рукам, и что лучше Вере, не мешкая, съездить в больницу.

Это молодку сейчас и пугало. Что она скажет Борису? Где отыщет слова, какими можно сломать в нем худое упрямство?

Над поселком ползли вечеревшие тучи. До ночи еще далеко, а серая мгла сдавила Митинский Мост. То тут, то там замелькали огни, осеняя крестами от рам глубокие снежные огороды. Провизжал за забором в хлеву молодой поросенок. Бухнул валенок о порог. От трубы отемнелой косицей пошел развеваться распластанный дым. Жизнь продолжалась и здесь, несмотря на холод и снег, скучный лес и давившие на дома и бараки глухие потемки.

Вспомнила Вера, что Митинский Мост был для нее когда-то настолько чужим, неприветливым и ненужным, что она настрочила домой письмо, убеждая свою никогда не болевшую мать выслать справку о ложной болезни, которая, дескать, ее привязала к постели, и потому за ней требуется уход. То было год с небольшим назад. Теперь поселок как бы сменил чужое лицо на лицо знакомое, где-то даже и дорогое, и Вере было приятно, что нет в ней прежней тоски, привыкла к работе и знает многих людей, с кем любит здороваться каждое утро. «С людьми хорошо — так с мужем худенько? — маялась Вера в своих передумьях. — И чего он такой? Ведь не пень. Должен понять, что нельзя мне в эту больницу. Не выдержу я…»

Борис уже ждал. Он даже ужин сам приготовил. Впрочем, он делал за Веру не только ужин — стирал и гладил белье, мыл полы, ходил в магазин. Многое было в нем от хозяйки, любившей в квартире порядок и чистоту.

Он сидел за столом в шерстяном спортивном трико, обтянувшем его мускулистое тело. Пальцы рук, плясавшие на груди, тонкогубое с правильным носом лицо, блеск внимательных глаз, наблюдавших с улыбкой за Верой — все в нем как бы шутя, но и с достоинством говорило: «Вот я какой у тебя! Настоящий хозяин! Где такого еще найдешь?!»

Умывшись, Вера уселась за стол. Вздохнула с чувством забитой хозяйки, которой скажут сейчас неприятность. Однако Борис был корректен. Сам поел. Дал и Вере поесть. И лишь после того, как она взялась убирать со стола, серьезно сказал:

— Едешь завтра. С Мякиным договорился, — назвал начальника лесопункта. — На три дня отпускает… Увезу тебя сам. Так и так мне по орсовские консервы.

Ознобило Веру в висок. Она покосилась на дверь, откуда так остро и холодно кинуло стужей. Но дверь была плотно закрыта.

— Боюсь.

По тонким губам Бориса скользнула усмешка.

— Другие вон раз — и в дамках! А ты?

Чашка вывалилась из Вериных рук и, хрупнув отколотой ручкой, покатилась вертком по столу. Почему-то глаза ее поймали вешалку возле порога, где поверх занавески торчала зимняя шапка, схватили и умывальник, зеркало на стене, полотенце для рук и недвижно сидевшего мужа, чье лицо в ней вызвало неприязнь.

— Не поеду. Ты должен понять…

— Не дури, — не дослушал Борис. — Как, не знаю, не понимаешь. Для тебя же будет потом хорошо. Что я, враг тебе, что ли? Значит, завтра…

Собралась Вера с духом и тоже не стала дослушивать мужа.

— Скучный ты, Боря, — сказала, заставив себя хоть и слабо, но улыбнуться, — ну точнехонько дятел. Говоришь, как березу долбишь.

Удивился Борис.

— Потому и долблю, — объяснил, — чтобы было у нас все как надо. Надо сначала пожить на себя. Так что давай. Не упрямься. Дурехой не будь. Обойдется, как в точной аптеке.

Расстроилась Вера. Но неожиданно, как поддержка, на память пришла ей тетка Настасья.

— Человеку дни выданы не для страху, — заговорила ее словами. — На смерть посылать его — сама худая статья.

Брови Бориса сошлись.

— Угрожаешь?

— Предупреждаю.

— Сама придумала?

— Повариха.

Отшатнулся Борис на горбатую спинку стула. С минуту сидел, угрюмо соображая. За эту минуту лицо его сузилось, потемнело, а лоб пропахала стая продольных морщин. Знал Борис за собой преступное дело. Был виновен в гибели сына Настасьи. Не ножом он его, а палкой. И хотя этих палок в тот вечер пало на голову парня немало, не известно, какая из них стала смертельной. И повариха могла его обвинить так же, как и других. Но она ничего не сказала. Тогда не сказала. Выходит, сейчас?

— Душа моя не баранья, — сказал он, угрюмо уставясь в клеенку стола, — за дешевку ее не продам.

— Это о чем ты? — смутилась Вера.

Борис шевельнул головой.

— Разве тебе повариха не говорила, кто укокошил ее Николашу?

— Спятил, Боря! Об этом она сказала другое.

— Другое? — Борис сидел неподвижно, точь-в-точь икона с суровым липом.

— Она сказала, что это парни, а кто — конкретно не назвала.

Борис повернулся вместе со скрипнувшим стулом.

— Тогда ответь мне: кто и кого посылает на смерть? Так ведь сказала твоя повариха?

— Так.

— Ну, так и кто?

— Кривая стрела, — снова ответила Вера словами Настасьи. — Метишь в дите, а ударишь в себя.

— Фу-ты, черт! Фу-ты! Я думал, ты говоришь о Настасьином сыне, — промолвил Борис, отпуская тяжелый выдох, а вместе с ним и минутный испуг. Но Вера-то видела: муж встревожен.

— Чего уж теперь говорить о Настасьином сыне. Его не вернешь. Говорю о нашем…

Борис старался понять и не мог, что сейчас толковала ему супруга. В груди его было больно. Казалось, там сшиблись друг с другом жестокость и жалость, и примешались к ним страх и надежда, и было ясно ему, что сегодняшней ночью он не заснет, потому что будет судить его совесть. Совесть сына Настасьи, которого нет. И совесть ребеночка Веры, который, кажется, будет.

Свет потушен. Потемки в квартире. Потемки и там, за морозным окном, где текла, освещая себя слепыми снегами, ясная ночь, и в зените ее серебристой колючкой мерцала малютка-звезда, единственная из всех, что пыталась проникнуть взглядом в окно и узнать: почему же хозяева этой квартиры никак не могут сегодня заснуть?

Донимает Бориса мысль о жене: «Теперь она все обо мне узнает. Завтра же спросит тетку Настасью. И та ей расскажет. Конец. Была жена — и не станет. Уйдет. Или скажет, чтоб я уходил…»

И Веру терзает такая же мысль. Она задает себе страшный вопрос. Сотню раз задает: «Неужто и Боря увечил Настасьина сына?»

Утром они уходили из дома, будто чужие. Не позавтракав шли: Борис — направляясь в гараж, Вера — в столовую на полозьях.

Настасья нисколько не удивилась, когда дверь в столовую распахнулась и Вера, вся в белых ниточках от мороза, красиво-печальная, с горьким надломом губ и бровей, прошла, прошуршав по скамье полой полушубка.

— Думала все о сыне твоем. Кто его, тетк? Может, вместе с другими был там и Боря?

Настасья омыла лицо ладонью.

— Нет, — сказала с забившимся сердцем.

Не поверила Вера:

— Ты меня не жалей!

— Нет! Нет! — повторила Настасья и ощутила в себе усталость тысячелетней старухи. Усталость, какая к ней перешла от всех колен ее старшей родни, перед кем она стала навек виноватой, потому что не сберегла для потомков фамилию рода, которую мог бы продолжить ее сынок.

— Ты мне голую правду, тетка Настасья!

Повариха взглянула на Веру остуженными глазами и улыбнулась через усталость.

— Пустое, Вера. Не было там твоего Бориска. Ты мне лучше скажи, — показала на Верин живот. — Как дите-то твое? Чего с ним решила?

— Буду рожать, — потупилась Вера и отвернулась к окну, забирая рассеянным взглядом белую крышу дома-курилки, цистерну на козлах, поленницу, и бредущие в тихих сугробах старые елки, из прогала которых вдруг с перевальцей выполз опутанный инеем лесовоз. Схватив со стола деревянный, с крючком и черными цифрами, метр, Вера метнулась к порогу. Бежала к машине с хлыстами, не зная того, что Настасья глядит ей вдогонку. Глядит глазами усталой старухи и, теша себя красивым обманом, видит в ней ласковую невестку, которая скоро подарит ей долгожданного внука.

ПОВОРОТ

Никуда бы сегодня Борису не ехать. Лежать бы под стеганым одеялом в дремотно-расслабленном отупении и ждать, когда рассосется в нем ватная тяжесть. А может, и вправду сослаться на боль в голове? Беда не велика, если он не сегодня, а завтра сгоняет свой ЗИЛ за товаром. В крайнем случае пусть за ним отправляется кто-то другой. Шоферов в лесопункте хватает.

Нет. Борис потихоньку мрачнеет. От мысли, что на весь день останется дома с беременной Верой, его начинает бросать в нехороший румянец. Жену его словно кто специально обезобразил. С большим животом, желтой кожей лица и плаксивыми скобками над губами, стала она ему в тягость. Кажется, он ее разлюбил. Не за то, что она подурнела перед родами. А за то, что семейная жизнь потекла у них, как хотела того она, а не он. Все дело в зачавшемся человеке. Она не чаяла в нем души. Он же угадывал в нем обузу.

Стать отцом в неполные двадцать пять лет? Борис был к этому не готов. И вообще в последнее время, питая к жене неприязнь, он жалел, что так рано запрягся в семейную лямку. Особенно остро он ощущал свою запряженность, когда ловил на себе откровенные взгляды пригожих девчат, с кем встречался в городе и в дороге. Взгляды эти многое обещали.

Хуже нет раздражающих душу коротеньких дум. От них ни сна тебе, ни покоя. Целую ночь собирался Борис заснуть. И не мог. Оттого и встал изнуренный и злой, с глазами, которые даже в хорошем видели только дурное.

Позавтракав, он торопливо оделся. Ступая к порогу, услышал голос жены. Вера просила его заглянуть в магазин и купить там материи для пеленок. Он ничего не ответил, только кивнул и, сунув в рот сигарету, не зажигая ее, пошел к гаражу.

Уже в кабине, грея мотор, он испуганно шевельнулся и покосился направо, словно с ним рядом кто-то тихонько сидел. Он перебрал в губах сигарету и вывел машину из гаража.

Что-то случится! Это Борис осознал минут через десять, после того как выехал за ворота, свернул на блестевшую полосками серого льда дорогу и сразу же взял предельную скорость, тускло взглянув на махавшего шапкой высокого мужика, которому тоже, видать, было надобно в город.

«Чего это я как с цепи сорвался?» — подумал Борис, ощущая губами мундштук неприкуренной сигареты, и скинул скорость. Чиркнув спичкой по коробку, макнул сигаретой в огонь, глубоко затянулся и громко сказал, обращаясь к себе, как к глухому:

— Не суетись!

Успокоение не приходило. Он опустил боковое стекло, выплюнул горькую сигарету и снова нашарил рычаг скоростей.

Все тридцать пять километров до города ехал намеренно тихо, как новичок, даже позволив себя обогнать колхозной машине, в кабине которой приметил того, махавшего шапкой ему мужика, признав в нем Федотова Мишу. Смутился Борис. «Во я даю. Ну-ко знакомца не посадил. Лукавый, видно, меня попутал. Этого Миша мне не забудет. Да ладно. Что вышло, то вышло. Не родственник, слава богу. Пусть духарится, коли охота…»

Вскоре Борис въехал в город. Тут надо было ему поспешать. Он так и сделал. Все время ушло на загрузку кузова водкой, консервами и крупой, оформление документов, столовку, где надо поесть на дорогу, и клокотавший народом универмаг, в котором Борис, неизвестно кого стесняясь, купил десять метров фланелевой ткани.

Здесь, в толчее горожан, он и встретился с Мишей, державшим под мышкой коробку с покупкой. Был Федотов в осеннем пальто, надетом на вязаный свитер, в серой, из кролика, шапке и в зимних ботинках.

— Домой? — спросил Миша грозно, уничтожая Бориса глазами.

— Ну-у.

Ломая в усмешечке губы, Федотов напомнил с предостерегом:

— Я ведь с тобой с одного поселка.

Намек был понятен.

— Да знаю.

— А даве чего не узнал?

— Торопился, — Борис, чтобы Миша не видел, как он покраснел, повернулся к стеклянным дверям, и открыв их, двинулся спорым шагом к машине. Федотов шел за ним и ворчал:

— Знатко носишь себя, паленая кура…

Поначалу ехали молча, словно стояла меж ними невидимая стена, мешавшая им вести дорожные разговоры. Однако минут через десять, за городскими домами, среди ольхового перелога взглянули искоса друг на друга и молча пересмехнулись, как примирившиеся враги. А километров за пять до поселка нашли и слова, которые им поправили настроение.

— Во-о! — Федотов встряхнул на коленях свою коробку. — Туфли купил. Евстолье. Завтре ей сорок лет! Взял нарочно отгул. Пейсят четыре рублишка! Не сплоховал?

— Дороговато, — ответил Борис.

— А ты, я гляжу, — Миша кивнул на белевшую между спинкой сиденья и поясницей шофера бумажную упаковку, — тоже не растерялся.

— Ну-у, — согласился Борис.

— Это чего у тебя?

Борис не хотел признаваться, что это материя для пеленок, потому и ответил невнятно:

— Да та-ак.

Тем не менее Миша сказал, поощряюще улыбаясь:

— Понятно! Без этого тоже нельзя. Иногда надо баловать их.

Бровь у Бориса вывело кверху.

— Кого?

— Бабешек-то наших, — дал пояснение Миша и благодарно заухмылялся, испытав охотку поговорить. — На свою не пожалуюсь! Знал, кого брать! Не жена, а держава! Да и твоя не худа. Скоро, поди-ко наследника принесет?

Борис поугрюмел:

— Скоро, черт побери.

Изумился Федотов:

— Что ли, не рад?

Борис прибавил машине скорость, нажал до предела на газ. Выщелкнув нишу, достал из нее пачку скомканных сигарет. Закурил. Лоб его от прорезавших кожу морщин и белесого снопика дыма сделался низким и затаенным.

— С каких радостей быть довольным?

Машину чуть вынесло за дорогу, переднее левое колесо, срезая бровку сугроба, не сразу вернулось в колею. А когда возвратилось, Борис обругал про себя гололед и вписался в кривую последнего поворота, за которым сквозь редкие елки проступали строения Митинского моста.

— Полегче-е! — прикрикнул Федотов и удивился, когда машину от бешеного разгона понесло не вперед, а по кругу, точно кто-то ей дал крутого вертка, и она, развернувшись, вдруг побежала назад, устремляясь к заснеженному обрыву.

Помешала куртина молоденьких елок, в которую ЗИЛ и врезался задним бортом, соскочив с трехметрового косогора. Федотов выскочил первым. Борис задержался, с трудом выбираясь из-за руля, которым, кажется, он надломил себе нижние ребра.

— Можешь ли?! — утопая в снегу, Миша подался к шоферу. Помог ему выйти из сломанной дверцы, поставил, как деревянную куклу, возле коряги и осмотрел его с видом врача, который вот-вот поставит ему диагноз.

— Могу, — прохрипел Борис и разоренным взглядом окинул машину. Та стояла с опасным наклоном к реке. Задний борт был раздавлен. Боковые — целы, однако они ухранили лишь пару мешков с перловой крупой. А все остальное — ящики водки, кули с макаронами и консервы — валялось в снегу. Пахло расплесканной водкой. Борис потащился было к ящикам и бутылкам — понять, как велик получился разор. Но грудь обнесло рваной болью, и он пошатнулся.

Миша его поддержал, пошел было с ним, верней, потоптался в снегу. Да Борис мешковато обвис, и Федотов, взяв его на руки, как большого ребенка, жарко пышкая, выбрался на угор. Потом спустился за мешком с макаронами. Посадил пострадавшего на мешок. И стал думать: «За что ему взяться вначале?» То ли поднять с подугорья товар, то ли пойти с шофером в поселок? Решив, что товар не денется никуда, он наклонился к Борису, пытаясь его загрузить себе на плечо и унести таким способом до медпункта. Однако шофер замахал рукавами фуфайки:

— Не! Я останусь. Я посижу. Такое дело, — кивнул в подугорье, — нельзя без присмотра. Поди! Пусть посылают машину. А я покуда покараулю.

Повыковыривав из ботинок попавший в них снег, Федотов тяжелой прибежкой пустился в Митинский Мост. Борис глядел вдогонку ему. Глядел как на верного человека, который его не оставит, вернется сюда и возьмет на себя заботу о том, как вытащить товар и машину.

«Бутылок двадцать, поди, раскололось, — думал Борис, утешая себя. — Это еще ничего. Рублей на сто тридцать. На книжке около пятисот. Хватит. А машину сделаю сам. Чего у нее? Задний борт заменить. Дверцу поправить. Да вон лобовое стекло дало две трещины, — стало быть, вставим другое…»

Борис, опираясь ладонями о мешок, попытался подняться. Да полоснуло в груди. Лучше, значит, не шевелиться.

Висевшая над Волошкой голубизна чуть подернулась сероватым и стала робко сжиматься. День умирал. С еловых ветвей пошли ниспадать предвечерние тени. Подуло ветром, и в нем смешалась запахи талого снега и спирта.

Сквозь чащицу хвойных мутовок пробились теплые выплески света — в поселке вздували огни. Они обещали отдых, уют и семейное маленькое застолье. Борис улыбнулся и тут разобрал приближавшийся говор мотора. Почему-то он шел не слева, где расположен поселок, а справа, где находилась развилка дорог, убегавших сквозь ельник к районному центру и лесосеке.

Рабочий автобус! В нем лесорубы с участка. Едут домой. Борис поднял руку. Автобус остановился.

Борис приготовился выдержать боль, с какой сейчас его подымут и, посадив аккуратно в машину, моментом доставят в фельдшерский пункт.

Но почему-то к нему не спешили. Дверца автобуса скорготала от выходивших один за другим лесорубов, одетых в подшлемники и фуфайки. Борис насчитал двадцать пять человек. Шофер Иван Наволоцкий — двадцать шестой. Тут и дорожный мастер Володя Расков. Тут и Колька Дьячков, тот самый юнец, с кем Борис по осени чуть не разодрался. Тут и Шура Щуровский, веселый до наглости холостяк, без царя в голове, кто никого не стеснялся и не боялся.

«Куда они? — подивился шофер: лесорубы шли не к нему, а к месту аварии под обрывом. Глаза у Бориса приоживились, выплеснув тихую благодарность. Сейчас они всей артелью возьмут, пока не стемнело, разбросанный груз; соберут до последней бутылки всю водку, все восемь мешков с макаронами и крупой, все консервы с сардинами и салакой и за один-два подъема вынесут вверх. «Есть еще добрые люди, — думал Борис, вертя головой, как осутуленный филин на елке. — Кто, интересно, их надоумил? Неужто Расков? Вроде и парень-то тихий. А на. Умеет…»

Насторожило Бориса то, что добрые люди назад не спешили. Чего они там? Ага! В руках у них колотые бутылки. Достают из снега, сдувают стеклянную пыль и с опаскою пьют, осторожно следя, чтоб со дна вслед за водкой не тронулся острый осколок. На губах у Бориса похвальное слово: «А чего! Чем добру пропадать. Пусть лакают. Все больше пользы».

Вскоре Борис подзамерз. Мороз хоть и слабый, а брал в ледяные ладошки все его тело.

— Побыстрее нельзя? — крикнул и резко согнулся, будто ударил кто в поддыхало. Он поудобнее повернулся. В висках закололо, как от еловых иголок, и оскорбленно высветились глаза, уставясь на мужиков, которые, точно живые коряги, ползали по сугробам и, находя в них бутылки, жадно прятали в валенки и карманы.

Растерялся Борис. Душу его защемило. Он возмущенно тряхнул руками.

— Это не ваше! — швырнул вниз измученный голос. — Куда забираете? Совесть надо иметь!

Кто-то упал, запнувшись за ящик. Кто-то, целясь по елке, трахнул в нее зазвеневшей бутылкой. Кто-то услышал голос Бориса и рассмеялся.

И тут он вспомнил про мастера. Где он там потерялся? И почему допускает грабеж? Рассердился Борис.

— Э-э, Расков! Ты-то чего там глядишь?!

Мастер, видимо, понял, что дело зашло далеко, и поэтому сразу же отозвался.

— Пора по домам, — сказал мужикам. Но сказал невнятно и кисло, как хлебая овсяный кисель.

Мужики с удовольствием рассмеялись:

— Успеем!

Борис окунул руки в снег. Выходит, теперь ему надо платить не за двадцать расколотых поллитровок, а за все до единой, какие он вез. Семнадцать ящиков водки. Сколько останется? Да нисколько. Он посмотрел сквозь сумерки в подугорье. Все-то там разворочено. Будто прошел окаянный Мамай. Если чего и останется — будет растоптано, пролито и разбито.

Вынув руки из снега, он стал их тщательно вытирать о маслянистые полы фуфайки. Вытер, погрел возле рта, надышав на них островками тепла, и уперся взглядом в надречные елки. Возмущения не было. Непонятно, куда: оно и девалось, опустошив его. В грудь вошло ощущение примиренности с произволом, и стало Борису на всех и на все наплевать.

И в эту минуту, глуша мотором пьяный балдеж, подъехал на стареньком автокране взволнованный Миша. Спрыгнул с подножки — и сразу к Борису. Борис объяснил, что здесь было и что происходит.

Лицо у Федотова потемнело. Стало стыдно за мужиков, налетевших как воронье. Повернув бревнистую шею, он посмотрел на них сверху вниз с неодобрением и досадой.

— Ползают, ровно воши, — сказал в пространство. — А воши и есть! У парня беда. А они к ней, что тебе к сладкому, прилепились. У-у, сосуны!

Сшибая ботинками снег, Миша прошелся по берегу, взъерепенившийся и злой, как кабан, которого рассердили. Остановился. И, вскинув руку, властно пообещал:

— Я вас все-таки подыму! Хватит ползать, как паразиты! Людьми были, людьми будьте! — И поспешил к автокрану. Забрался туда, врубил передачу и, отогнав машину метров на тридцать, поставил ее на дорожный уклон, чтобы фары смотрели на подугорье.

— Готово! — крикнул, включая свет, который брызнул белой рекой, затопляя избитый следами склон с пестревшими там и сям полупьяными ползунами.

Послышались крики, угрозы и матюки. Однако свет, ослепляя глаза, заставил опомниться мужиков. Отяжелев от бутылок, потные, на заплетающихся ногах, они полезли медленно на угор.

Двадцать шесть мужиков. Все знакомые. Один за другим они выбрались на дорогу. С громким пышканьем, точно после тяжелой работы, двинулись было к автобусной дверце. Но Миша встал к ней спиной, загородив им дорогу.

— Успеете, — хмуро сказал. — Сперва от бутылок ослободитесь.

Лесорубы сбились в лохматую кучу, того и гляди создадут толкотню и Федотов в ней затеряется, как в деревьях.

— Не возникай! — посоветовали ему.

Федотов вытянул руку.

— Ставьте туда! — показал на Бориса, сидевшего филином на мешке.

— А ежели не-е?

— Тогда вы его под статью подведете!

Мужики загудели, как осы около пузыря:

— Какую еще статью?!

— Ставьте! — потребовал Миша.

Мужики задвигались, завздыхали. Кто-то уже наклонился, пихая руку за голенище. И вдруг откуда-то из-за спины взвился задорный, с нахальною ноткою, голос:

— Чего, ребята, разели гляделки! Пехай его в яму! Смеле-ей!

Совет был рассчитан на пьяных людей, что — кто-то из них взопалится, подымет руку — тут и пойдет! И придется Федотову или лететь в измолотый снег под обрыв, где разбитые ящики и машина, или, взяв ноги в руки, ретиво бежать, спасаясь от произвола.

Однако никто на голос не отозвался. И стало тихо. До страшного тихо.

Федотов качнулся и сделал отчаянный шаг. Мужики расступились. Остался стоять на его дороге лишь Шура Щуровский, такой же высокий, как Миша, лишь более тонкий и молодой. Рот у Щуровского улыбался отдельно от глаз, смотревших на Мишу холодно и тревожно.

— Что дальше? — спросил он с вызовом забияки.

— Разгружайся, — ответил Федотов.

— А если не буду?

— Будешь!

Шура язвительно выкривил рот:

— Тебе бы в милицию — во бы ты развернулся!

— Шейсят семь лет живем при Советской власти. Пора без милиции обходиться!

— Это как? — осклабился Шура.

— Так! — Миша вытянул руку к Щуровскому. Взял в пальцы пуговку на фуфайке и аккуратно ее расстегнул. Затем расстегнул и другую. Полы фуфайки разъехались, обнажая штаны, окруженные поясом из бутылок.

— Сам сумеешь или помочь? — рука у Миши уверенно потянулась, будто сейчас расстегнет у Щуровского и штаны.

Шура попятился.

— Ладно тебе, — и, подойдя к Борису, стал разгружаться.

Все поставленные к ногам шофера бутылки Федотов считал громко вслух. Закончив считать, объявил:

— Итого: пятнадцать!

После чего повернулся и, закурив папироску, приблизился к мужикам. Те стояли, моргая гляделками, как провинившиеся солдаты перед сержантом, который еще не решил, каким таким способом он их накажет.

Но Миша повел себя непонятно. Показав на раскрытую дверцу автобуса, он разрешил:

— Теперь поезжайте домой.

Ему не поверили, и кто-то за всех решил уточнить:

— Что ли, с вином?

— С вином, — подтвердил безразличным голосом Миша.

— А все же?

Федотов охотно растолковал:

— На кажну голову в среднем кладу по пятнадцать поллитр!

— А после?

— А после дело бухгалтера. Пусть вычитает у вас из получки. Согласны?

Согласных не оказалось. Все зароптали. Один мужичонка топнул даже ногой, выражая этим свое возмущение.

— У меня и всего-то три склянки!

Мужичонку тотчас поддержали:

— У меня хоть и десять, дак что?! Не богач — в полтора дорога отдавать!

— У меня ничего нет. Это не дело-о!

Взбунтовались лесные работники. Никому не хотелось терять из зарплаты рубли. Взбунтовались и тут же задвигались, как соревнуясь между собой, кто скорей опростается от бутылок.

У мешка с макаронами, на котором сидел Борис, вырос стеклянный прилесок. Потеря была не особо великой. Самое большее — ящика полтора. Но Федотов решил, что и этого лишка. И когда его кто-то спросил: «Тепере доволен?» — он обозленно мотнул головой:

— Нет! Не доволен!

Мужики придвинулись к Мише. Заговорили едва не все вместе:

— Ты чего! Думаешь, мы утаили? Коли не веришь — валяй проверяй! Выворачивай, робя, карманы!

Миша ошпаренно покраснел:

— Мои руки еще никого не шмонали. И не будут шмонать, палена!

— Тогда чего ты такой недовольный? — Снова в несколько голосов заговорили мужики. — Может, выпить тебе охота? Так это сей миг!

Кто-то из лесорубов нагнулся к бутылке с отколотым горлом, стоявшей в снегу среди целых и, улыбаясь, поднес ее Мише. Снег взвизгнул под Мишиными ногами, так резко он отвернулся от поданной склянки.

— Чьим вином угощаете, добряки?! Вы за него платили?

Вот когда лесорубы смутились, словно Федотов загадочным образом взял в свои руки у каждого совесть, чтоб, посмотрев ее на свету, разобрать, сколько на ней за сегодняшний день напечаталось пятен.

— Но, Михаил, так-то бы тоже зачем?

— Затем, что за вас будет платить он! — Миша кивнул на Бориса и замолчал, словно выговорил себя до последнего слова.

Мужики виновато переглянулись. Один вздохнул. Второй хлестнул рукавицей по голенищу. Третий поднял наполненный горечью голос:

— Всамделе, ребята! Вроде бы как в подлянку сыграли! Убыток у парня. Бутылок тридцать, поди гробанулось! А что, если мы…

— С головы по пятерке! — подхватил совестливого кто-то особо горластый. — Верняк?

— Верняк! — раскатилось по-над дорогой, и лесорубы приободрились, учуяв в себе затаенную гордость, мол, не такие мы стервецы, чтоб с потерпевшим не рассчитаться.

Борис натянуто улыбнулся, поднял глаза и опять опустил, сказав, хоть и тихо, однако твердо:

— Не побирушка я. Не приму.

Федотов, не ожидавший такого ответа, вскинул руки над головой:

— Молодец, паленая кура! — Затем развернулся: — А вы, робятье, под угор! Всю крупу, все консервы сюды-ы! — И первый вспахал ботинками снег косогора, наметя взглядом спинку торчавшего из сугроба мешка.

Час спустя, усевшись с помощью Миши в кабину крана, Борис почувствовал беспокойство, словно он что-то здесь позабыл, а что именно, вспомнить не может. Водка с продуктами были в автобусе, скрывшемся только что между елками. Мастер с шофером Иваном сдадут весь товар в магазин. Так что не надо об этом зря волноваться. Правда, тут оставалась его машина. Однако что с ней может случиться? Завтра ее отсюда подымут. И можно будет заняться ремонтом. А перед этим поправиться самому. Кажется, ребра целы, не поломаны. Руль, вероятно, их только помял. День-два, и все наладится, снова он будет ходить и дышать. Однако было ему неспокойно. Что-то он все-таки здесь позабыл.

Весенний вечер с робким морозцем, мглой и тучами над домами глянул в лицо Бориса, когда машина остановилась и он, опираясь на локоть Федотова, сделал несколько мелких шагов, ступив на крыльцо медицинского пункта.

Он молча вытерпел перевязку. Хотел было сразу домой. Да фельдшерица Анна Матвеевна, полная рыженькая старушка с расплывчато-белым лицом, сказала, как прожурчала:

— Нейзя-я! — и показала на койку.

Для спора сил у Бориса не оставалось. Едва голова привалилась к подушке, как все отодвинулось от него.

Утром, проснувшись, страшно голодный, но бодрый, Борис услыхал проникавший к нему из-за белой стены настойчивый плач. «Ребенок, что ли?» — удивился он. Осторожно поднявшись, потрогал рукой свою грудь, потолстевшую от перевязки. Дышать было легче. Но боль из ребер не ушла. Он подобрался к окну. На улице было солнечно, капало с крыш, на осевших сугробах скакала растрепанные вороны.

Тут явилась на ум жена. Не раздраженно явилась, скорее — тревожно, словно Борис ее в чем-то подвел. Ведь она со вчерашнего дня так ничего о нем и не знает: где он, что с ним и почему не вернулся домой? Борис усмехнулся, вспомнив причину вечернего беспокойства. Он вез материю для пеленок. И вот материя эта осталась в машине.

По крыльцу простучали шаги. Наверное, фельдшерица. Идет, чтоб сменить перевязку.

В комнату вполунаклонку ввалился Федотов. Пахнуло утренним снегом, еловой корой и соляркой. В правой руке у пришельца тот самый сверток, где магазинная ткань, в левой — коробка с туфлями за пятьдесят четыре рубля, которые Миша купил для своей белозубой Евстольи. Подавая Борису сверток, Федотов свесела подмигнул:

— Как дела?

— Ничего.

— У нас тоже не худо. Машину твою достали. Стоит в гараже. Ну, а кто там родился-то? — Миша кивнул на смежную дверь, за которой слышался плач, и навел глаза на Бориса. — Парень?

— Парень, — сказал Борис машинально.

— Поздравляю! — Федотов провел пятерней по Борисовой шее, поправил коробку под мышкой — и был таков.

— С чем поздравил-то он меня? — растерялся Борис и, опаленный догадкой, взглянул на дверь в комнату, где надрывался ребенок. «Неужто?» И, собравшись с духом, приблизился к двери.

Ребеночек плакал — и перестал, едва Борис протиснулся в комнату, где стояла кровать. Он испуганно улыбнулся, узнавая жену, лежавшую с крошечным человечком.

— Как вы тут?

Голова у Веры приподнялась. С ее бледного, до невозможности худенького лица не глядели, а как бы текли большие струящиеся глаза, которые были одновременно где-то там, далеко, почти за пределами жизни, и здесь, на кровати, рядом с Борисом.

— Хорошо, — сказала она.

Борис показал на ребеночка, кисло смотревшего сморщенным личиком из пеленок: — Как звать-то его?

— Не знаю, — ответила Вера, — придумывай сам.

— Вовкой! — придумал Борис.

— Глупенький! Это же девочка.

Борис зарумянился:

— Ольгой тогда!

Вера шепнула малышке:

— Оленька! Поздоровайся с папой! Вот он! Большой и лохматый! Здравствуй, папа, скажи!

Дочка отцу ничего не сказала. Однако Борис все равно ей ответил:

— Здравствуй! — и ощутил свое сердце, рванувшееся в груди, будто тяжелая птица с насиженной ветки.

ВСЕ В ВАШЕЙ ВОЛЕ

За какие-нибудь три дня Володя Расков потерял задушевного друга, красивую девушку, должность мастера, веру в житейскую справедливость. Душа болезненно пресеклась, наскочив на острое лезвие обстоятельств, которое так вероломно ему поднесла вербованная братва.

Началось это все многим раньше, месяца два с половиной назад, в середине мая, когда бригада Исая Колумбика приступила к корчевке пней для подъезда к нижнему складу. Все понимали: лучше бы трактором корчевать, быстрей и дешевле. Однако участок был низкий, с брусничным болотцем, и бульдозер в нем мог затонуть. Потому и решили действовать топорами. Тем более что бригада Колумбика, отработав сезон, согласилась помешкать с отъездом. Володя Колумбику доверял, как бывалому человеку. Бригада его всю зиму ставила брусчатые дома. Но время от времени прерывала строительство и выезжала на лесосеки, где прорубала просеки для дорог.

Люди в бригаде все молодые. Подчинялись Исаю Колумбику с первого слова. Был он для них судья и отец, а также тонкий организатор, бравшийся только за ту работу, где можно неплохо подзаработать. Пьянок в бригаде не было. За исключением выпивок в праздники, на которые каждый раз приглашали Раскова.

Потому-то сворот с магистральной дороги к реке и был для Володи объектом приятным. Тут и дел-то для мастера никаких. Пройдись по прорубленной трассе, заме́ряй диаметры пней, какие бригада накорчевала, вырвав их топорами и вагами из земли, да и только.

Однако была у Володи в пяти километрах отсюда зимняя трасса. Рубить ее начали от реки к лесным кварталам с переспелой сосной. Дорога должна пройти по верховьям логов. Изыскатели слишком легко и просто решили задачу — прогнали трассу единой прямой. Но сколько в эти лога предстояло засыпать земли! Земли, которую надо еще и найти, ибо брать ее прямо на месте, не изуродовав леса, было нельзя.

Расков пришел в кабинет начальника лесопункта.

— Как быть?

Мякин листнул пару раз рабочие чертежи, посмотрел на Володю с вялой усмешкой, заранее этим подсказывая ему, что напрасно он на него питает надежду.

— Думай. На то тебя и учили. Но чтобы без этих, без насыпушек.

— Но вот же профиль! — Расков развернул свиток алой миллиметровки. — Вот красная линия! Вот лога с треугольниками сечений. В каждый из них надо бухнуть по триста кубов!

— Ну и что? — остановил его Мякин, подняв над столом немного рассерженное лицо.

Володя спросил:

— Может быть, отступить от проекта?

— Этого я от тебя не слышал, — ответил Мякин, вложив в свой голос предупреждение.

— Как же тогда? — изумился Володя.

— Действуй самостоятельно, — посоветовал Мякин. — На то ты и мастер, чтоб думать собственной головой.

И вот Володя на свой риск и страх, ориентируясь по буссоли, делал на трассе углы. Углы, которых быть не должно, но он их делал, лавируя между логами так, чтоб вообще избежать насыпных работ.

Сзади его подгонял лязг бульдозера, рявканье пил и грохот падающих деревьев. Мужики умели работать. Успевай втыкать только вешки. Но попробуй воткни их не так и не там. Володя боялся об этом и думать. За бросовую работу никто по головке его не погладит. И он, запаренно бегая меж деревьев, рубил топором визир за визиром, сверял по буссоли углы и, выдернув вешки, опять устанавливал их по новому створу, который, думалось, будет теперь наконец-то последним.

В бригаде Колумбика он появлялся где-то под вечер. Усталый, издерганный, здесь при виде азартно старавшихся мужиков он снимал с себя нервную напряженность. Особенно было приятно ему оттого, что корчевщики при его приближении не останавливали работу и даже еще энергичнее тюкали топорами, перерубая у пней подрытые заступом корни. Один лишь Исай, округлый и плотный, как кряж, с сидевшими на голове кренделек к крендельку курчавыми волосами, расправлял сутулые плечи и улыбался:

— Сколько пней — столько и окаянных! Держат в земле дешевыми когтями! Аж топоры затупились!

Володя цеплял крючком метровой линейки срезы откинутых в стороны пней, брал поточнее отсчет, занося в записную книжку все цифры. Принятых пней было много.

Володя чувствовал, что мужики зарабатывают прилично. Мастер радовался за них. Все же последние дни работают в лесопункте. Пусть напоследок им повезет, а они увезут отсюда хорошие деньги.

Не знал Володя того, что корчевщики в эти последние дни постараются в свой карман положить значительно больше, чем заслужили. Сыграло в их пользу то, что мастер был юн, неопытен и наивен. Они искусственно создавали видимость страстной работы, хотя работали плохо, больше сидели, и кто-то один наблюдал, чтоб, увидев мастера на подходе, продемонстрировать тут же свои фантастический темп.

Главное, без чего они не могли обойтись, были пни. Их надо было найти. И корчевщики их искали. Находили около главной дороги, на территории нижнего склада. Не проходили и мимо гнилых, что торчали в лесу, заплыв мягким мхом, и стоило их легонько толкнуть, как сразу они и падали набок. Таскали многопудовые выскорни всей бригадой. Мелкие старались не трогать. Так как все понимали: чем толще пень, тем и цена ему выше. Клали их по краям раскорчеванной трассы и, где топором, где пилой, подсвежали разрубы корней, чтобы они не вызвали подозрений.

В день на корчевщика вышло в среднем рублей по семнадцать. Бухгалтер хотя и отдал кассиру на выплату эти наряды, но счел своим долгом сказать начальнику лесопункта:

— Не лишка ли наш Расков заплатил сезонникам за корчевку? Кадровые рабочие и то получают в два раза меньше. Быть может, тут что-то не так?

Мякин не удивился, однако черные брови сомкнул уголком, подержал их в таком положении пару секунд, а потом опустил.

— А ты, Леонид Алексеевич, на коне! Пожалуй, тут что-то зарыто! Так что давай! Карты в руки тебе! Продолжай!

Бухгалтер имел вид дородный, напоминая всей своей статью, тяжеловатой фигурой и беложавым лицом директора леспромхоза, однако был стеснителен и несмел и, когда начальство его хвалило, начинал волноваться и туговато соображать.

— Продолжать, Иван Севастьянович, что? Свою мысль? — спросил он, недостаточно сейчас Мякина понимая.

— Продолжай свой контроль. Доведи его до конца. Свяжись соответственно с кем надо. Пусть приедут и разберутся.

На этот раз Леонид Алексеевич понял Мякина точно и внятно. Приблизительно через час он связался с дирекцией леспромхоза. Оттуда ответили: «Изложите в письменном виде».

Леонид Алексеевич изложил и в этот же вечер отправил письмо в леспромхоз. Какой дадут ход, бухгалтер не знал. Одно понимал: кому-то за это придется ответить. Поэтому ждал с нетерпением, что будет дальше. Неделю ждал. Две. И вот уже месяц прошел. Той порой бригада Колумбика, получив расчет за корчевку, уехала из поселка. Леонид Алексеевич стал забывать о своей докладной, как вдруг в бухгалтерии появился прораб леспромхоза Григорий Гурьевич Чаров, очень стремительный, мелких размеров мужчина с колючими серенькими глазами, которые видят насквозь.

Время Григорий Гурьевич зря не терял. Другой на месте его эту поездку на всю неделю бы растянул, а он управился за полдня, успев просмотреть как наряды, так и участок дороги, где выползали лишние пни.

Ночевал Чаров в комнате для приезжих, в которой жил постоянно Расков. Володя и знать не знал, кто он такой и зачем он тут есть. А когда узнал, то малиново пыхнул. Чаров спросил у Раскова:

— Ты с ними, надеюсь, не пил?

— Пил, — признался Володя. — Правда, давно. В праздник. Зимой.

Григорий Гурьевич удивился. Парень был до наивности честным. Такие встречались ему не часто.

— Лучше бы ты и в праздник с ними не пил. Ну да чего уж теперь. Получишь за ротозейство.

— Это как получу? — испугался Володя. — Судить меня будут?

— Да нет, — успокоил Чаров, — суда не будет. Иск — да! От гражданского иска, как бы ты ни старался, не увернешься.

Володя почувствовал слабость в ногах и уселся напротив Чарова на кровать, обхватив дрожавшими пальцами оба колена.

— Неужели никак?

— Никак, потому что дан ход бумагой. А ход у нее круговой. Начался он в вашей конторе. Продолжится там в нарсуде. А закончится снова у вас в конторе…

Чаров как в воду глядел. Видимо, был знатоком таких дел. Неделю спустя Раскова с Мякиным вызвали в суд, где рассмотрели дело с пеньками. Еще в том повезло Раскову, что переплату, какую он допустил по нарядам, трудно было установить, и с него ее не взыскали. Обошелся он штрафом. В постановлении было написано: удержать в течение месяца одну треть из зарплаты. У него и у Мякина удержать.

День, когда распекали Володю в суде, стыдя его как потатчика преступления, был, наверное, первым, с которого он повел отсчет своим грустным потерям.

Еще в «уазике», возвращаясь в Митинский Мост, Мякин сказал Раскову:

— Учен, да не изловчен. Приказ на тебя сегодня же напишу. Считай, что ты уже больше не мастер.

Володя заставил себя иронически улыбнуться:

— А кто я?

— Спроси полегче чего-нибудь, — выдавил Мякин.

Володя поник. Значит, завтра он будет уже не у дел. Завтра ему не вставать в шесть утра и не ехать по торной дороге к месту разрубки. Было обидно. Он собирался вывести трассу до зимних делянок. Хотелось «почувствовать» собственную дорогу. Почувствовать через усталость своими ногами, пройдя по ней все четырнадцать километров. Самый тяжелый участок, где лес прорывали лога, был уже пройден. Володя нарушил проект, проведя дорогу тремя углами. Верховья логов остались по сторонам, и трасса прошла по лесу без насыпей. Сейчас дорожники на восьмом километре. Работают четко. Бульдозер так ровно спланировал полотно, что по хорошей погоде ходит автобус, доставляя туда и обратно людей. Теперь автобус пойдет без Володи. А если и с ним, то уже не с мастером, а с рабочим, кто будет махать целый день топором. Да нет. Топором он не будет. Неловко перед людьми. Вчера был мастер — и на? Не объяснять же Раскову, что виноват тут его доверчивый, как у подростка, характер, который ему помогал сходиться с людьми, не выясняя ни у кого, кто из них способен на вероломство.

Слух о том, что Раскова поперли из мастеров, обежал весь Митинский Мост. И прошел-то всего лишь день, а уже все знали, что отныне Володя — никто.

Субботнее утро было заплескано солнцем. Расков проснулся с чувством наивного удивления: «Неужели такое со мной?»

До понедельника было два дня. За это время можно обдумать, как ему действовать дальше. Приходила подспудная мысль: «Уехать. На новое место. И там начать сначала, как будто со мной и не было ничего». Но уезжать не хотелось. Все-таки он прижился к поселку. Здесь завелись товарищи и друзья. Здесь была у него Маруся. С Марусей он познакомился этим летом. Провожал ее несколько раз вечерами с танцев. Однажды даже поцеловал. И она его тоже поцеловала. И работа Володе была по душе. Была работа — и вот? Он пытался себя утешить, что это все ненадолго, месяц-два, а там он опять станет строить свои дороги. Володя вздыхал, сознавая, что утешение было не из надежных.

Угнетало Раскова и то, что сейчас он не знал, насколько часто будет домой посылать переводы. Дома мать. Работает в военкомате кассиром. Зарплата небольшая. А у нее на руках дошкольник Сережа и Люся, которая учится в пятом классе. Отца у них нет: изменил. Так что матери трудно. Володя, когда уезжал на работу, мысленно дал себе слово: будет ей помогать. И помогал, посылая по двадцать рублей каждый месяц. Володя сидел на кровати, обняв ладонями голову. Мать нельзя оставлять без поддержки. Но как это сделать?

Выпив чаю, Расков пошел прогуляться. Народу сегодня на каждом углу. Володя ловил на себе любопытные взгляды. В одних читал недоумение. В других — осуждение и вопрос: что же дальше-то будет с тобой, если теперь уже вниз покатился? В третьих — угадывал жалость, словно он заболел и его полагалось спасти от болезни. Бежать бы от этих назойливых взглядов! Однако Володя решил проявить характер. Пусть глядят, а он постарается быть хладнокровным. Но вскоре эта игра ему надоела.

Сердце щемило, когда он видел картинки из жизни поселка. Обыкновенные будничные картинки, которых раньше Володя не замечал, а сейчас приникал к ним не только глазами, но и душой, волновавшейся так, как если бы было в них что-то очень ему дорогое. Вон голый по пояс мужик с топором стоит на коленях и подколачивает калитку. Вон стайка девочек пробежала, все с корзинками и в сапожках, — видать, в ближайший лесок по малину. Вон крупный, с морщинисто-красным лицом, старик в рукавицах, поваживая плечами, косит литовкой траву на угоре. Вон у самой реки, гремя по гравию сапогами, прошли молчаливые пареньки с удочками в руках, в зеленых пилотках и ватниках — должно быть, станут рыбачить с ночевкой. У каждого было какое-то дело. Лишь у Раскова не было. Неожиданно он почувствовал отделенность свою от людей. Словно шли они главной дорогой поселка, где была настоящая жизнь. А он — боковой проходил, откуда за этой жизнью лишь наблюдают.

Возле стандартного дома, где жили учителя, Володя остановился, решив заглянуть к Ивану Шарову. С Иваном Володя ходит на танцы или в кино, праздники вместе встречает. Был Иван интересен тем, что любил предугадывать жизнь. Володе лет через десять он уготовил должность директора леспромхоза. Себя же поставил заведующим роно. Живут в одном городе. Оба женаты. Каждое воскресенье гостятся семьями друг у друга. Такую красивую перспективу Володя принял без оговорки. И вот сейчас, открывая к Шарову дверь, с надеждой подумал, что парень он добрый, с разумною головой, обязательно выслушает его и, проникнув к Володе участием, что-нибудь да ему подскажет.

Шаров лежал на диване средь облака дыма от сигареты. Увидев Раскова, быстренько встал. Его молодое остренькое лицо, моргающие глаза, сигарета во рту и руки, вонзавшие пальцы меж пальцев, обнаруживали нервозность.

— Дела у меня худые, — пожаловался Володя.

Шаров глубоко затянулся, и дым пополз по лицу, как клочья сырого тумана.

— Вполне понимаю.

— Ты разве знаешь? — спросил Володя.

— Знаю.

Володя задумался:

— Как вот и быть?

— Действительно: как? — задумался и Иван.

Володя прошелся по комнате. Тонкие губы его изломались в улыбке, и он невесело пошутил:

— Выходит, директором леспромхоза мне не бывать?

— Да, да, — Шаров напряженно вздохнул, не найдя в себе слов, какими бы мог поддержать разговор.

Володя понял его состояние. Понял также и то, что Шаров приходу его не рад.

— Пойду, пожалуй. Не вовремя я. Ты, наверно, кого-нибудь ждешь, — добавил, давая возможность учителю оправдаться.

— Да! — подхватил Шаров с жаром. — Должна тут прийти ко мне Валентина, — назвал подругу свою и натянуто улыбнулся. — Ты давай вечерком. Все, как надо, и обмозгуем. Главное: духом не падай! Ага? Все перемелется!

Это были слова. Чьи-то слова. Взятые напрокат, чтобы можно было ими загородиться. Глаза же учителя говорили: «Не надо нам больше встречаться. Теперь у нас разные перспективы. Мне расти. Тебе — неизвестно». Расков повернулся к порогу.

— Прощай.

— До свиданья, — ответил Шаров.

От учителя вышел Володя с залегшей на лбу поперечной морщиной. Было такое чувство, будто его нарочно ожесточили, чтобы проверить, насколько крепок в нем дух.

Желаний не было никаких. Единственно, что хотелось Володе, — это ходить. Он не задумывался над тем, куда поведут его ноги. Шел сначала окрайкой поселка, после — по берегу, вдоль быстроводной Волошки, затем — по коровьей тропе, петлявшей по сорному перелеску с выходом к старой делянке, где белели платки собиравших малину девочек и старух. Отведав ягод, Володя почувствовал голод. «Сейчас бы горячего супу!» — подумал и напрямую, круша и ломая кустарник, направился в Митинский Мост.

Полчаса понадобилось ему, чтоб дойти до столовой, где пообедал.

Выходя из столовой, столкнулся в дверях с трактористом Пашей Лобковым, широкоплечим, огромной физической силы холостяком, все время работавшим на дорогах: летом — корчуя пни и деревья, зимой — расчищая угольником снег. Паша обычно был сдержан с Володей, ибо в нем видел свое начальство. Сейчас разглядел, вероятно, ровню, потому и метнулся к нему, облапив Раскова ручищами:

— Вовка! Ху-у! Говорят: тебя Мякин свалил! А ты не робей! Подымись — и на Мякина рогом! Вечером я к тебе завалюсь с бутылью! Примем по стакану! А потом на Мякина, как два танка!

Володя еле вырвался из железных объятий подвыпившего Лобкова. Не хватало ему еще драки. «Ну да и Паша! — Расков был слегка озадачен. — С чего он так взялся меня защищать? Нравлюсь я, что ли, ему?»

Володе хотелось участия, но не такого напористо-грубого, как у Лобкова. Участия, от которого на душе становилось бы выше и чище и появился бы смысл продолжать свою жизнь, совершая в ней нужное дело.

Шел Володя, казалось бы, к дому приезжих, а вышел к детскому саду. Вышел и понял, что так ему было и надо. Здесь он услышит несколько самых значительных слов, и от них ему станет увереннее и легче.

Володя бывал уже тут, наверное, раза четыре. Стоял у заборчика возле кустов красной вербы и ждал, когда подойдет в белоснежном халатике маленькая Маруся, светло улыбнется ему, скажет парочку слов и тотчас же уйдет к своим малышам, от которых нельзя отлучаться дольше, чем на минуту.

И сейчас он стоял, прикасаясь коленями к веточкам вербы. Видел Марусю, как та ходила среди детворы. Долго стоял Володя. Должна бы заметить. Ага! Повернула к нему свою симпатичную кругленькую головку. Володя поднял ладонь — вот, мол, я, жду не дождусь, подойди же скорей! Но вместо Маруси к нему подбежала полненькая малышка. Остановила на нем искрящиеся глаза.

— Ты, дядя, какой?

— Я — свой, — улыбнулся Володя.

— А Мария Васильевна мне сказала, что ты посторонний.

Расков не поверил, однако в груди у него заныло, и он осторожно спросил!

— А еще Мария Васильевна что сказала?

— А еще велела тебе передать, что посторонним тут нечего делать.

Отпрянул Володя, словно хлестнули его по лицу. Пошел, машинально сжимая в руке шершавую веточку вербы.

— Через девочку-то зачем? — спросил, упрекая, точно шла Маруся с ним рядом и слышала все, что он ей говорил. — Неужели сама не могла? Получается так. Не могла. А может не захотела. Значит, тоже все обо мне узнала и поняла, что теперь я для нее — не перспективный…

Суббота и воскресенье. Эти два дня повернулись к Володе самой угрюмой своей стороной. Временами ему казалось, что он был выведен в незнакомую жизнь, где надо вести себя по-другому. Лицо его похудело и обстрожало, глаза и морщинка на лбу напряглись, и вообще он выглядел как-то настигнуто, будто его догоняли и вот догнали и скоро что-то произойдет. Сквозь ощущение несвободы все чаще и чаще являлось ему на ум: «Нормальной жизни мне здесь не будет. Придется, видимо, уезжать…»

В воскресенье, под вечер, пошел на квартиру к начальнику лесопункта. Мякина он разглядел на крыльце. Ходил, видно, в лес и сейчас сидел на крылечном выступе рядом с плетеной корзиной, вынимая оттуда грибы.

Открыв завертыш калитки, Володя прошел по мосткам вдоль душно пахнущих флоксов. Поздоровался вежливым голосом человека, который зависим и вынужден был вести себя аккуратно.

Мякин бросил в кастрюлю очищенный гриб взял из корзины другой, прошелся ножичком по нему и замедленно повернулся. В черных его бровях, приподнявшихся строго и недовольно, была такая жесткая непреклонность, что Володя почти расхотел выкладывать просьбу.

— Можешь жаловаться, — сказал ему Мякин, — только я своего приказа не отменю.

— Я не за этим пришел.

— Да знаю, — Мякин презрительно улыбнулся, — хочешь, чтоб я тебя рассчитал.

— Хочу.

— В том-то и дело, что не могу. Тебе, как молодому специалисту, положено отработать три года.

Володя напомнил:

— Я же теперь у вас бывший специалист.

— Все равно не могу, покуда не разузнаю, как в таких случаях поступать.

Володя присел на корточки, раздраженно сорвал одуванчик, подул на него.

— А когда разузнаете? — тихо спросил.

— Я не спешу.

— Зато я тороплюсь.

— Торопись. Только выше меня все равно не вскочишь.

— Отчего такая ко мне нелюбовь?

Мякин положил гриб с ножичком на колено.

— Не хочу, чтобы снова мне мылили шею. Довольно! — Щеки его сердито побагровели. Вероятно, он вспомнил поездку в нарсуд. — Вы за моей спиной будете там грешить! А я замаливать ваши грехи? Увольте!

Успокоился Мякин сразу, как только взялся за гриб, соскребая с него травинки и листья. Раскова он как бы не замечал, точно Володя уже ушел и там, где стоял он, для Мякина было пустое пространство.

Странно стало Володе. С минуту, поди, он глядел на короткие пальцы начальника лесопункта, как те любовно и ласково обихаживали грибы. И вдруг дошло до него, что Мякин играет. Выражает игрой позицию сильного человека, у которого крепкие нервы. Позицию эту выработал затем, чтоб игнорировать каждого, к кому он питает неприязнь. Володя растерянно встал, повернулся, увидев весь двор, завершавшийся низким забором, воротами и калиткой.

— Ну, я пошел, — сказал, в надежде, что Мякин его остановит.

— А-а, — безразлично откликнулся Мякин, — валяй.

Ступив на мостки, Володя замедлил свой шаг, а потом затоптался и обернулся. Уходить, не узнав, как начнет он завтрашний день, было нельзя.

— С работой-то как? Куда я? — спросил.

— И чего мне с тобой? — Мякин как бы расстроился за Раскова. — Право, не знаю. Сам-то чего хоть решил?

Володя развел руками:

— Откуда я знаю.

— А я почему должен знать? — Брови у Мякина встали углом, выражая недовольство. Одновременно в широком его лице взыграла секретная радость. Радость матерого демагога, который, взяв над юношей верх, готов еще был его и унизить. — Прости уж меня, осторожного человека, но за тебя я нынче не поручусь. Так что сам и ищи.

— Где искать-то? — спросил Володя с такой безнадежной тоскою в голосе, что Мякин пошевелился, почувствовав, видно, что он наказал парня больше, чем собирался.

— Поди к Седунову, — назвал наконец бригадира. — Завтра он с мужиками едет в двадцать девятый квартал на вахту. Может, тебя и возьмет…

Бригадир малокомплексной Седунов, мужчина серьезный, высокого росту, с рябиново-красным лицом, заговорил с Расковым хотя и сочувственно, но угрюмо. Володя столкнулся с ним невдали от дома начальника лесопункта. Седунов с дерматиновой сумкой в руке возвращался, должно быть, из магазина.

— Ну куда я тебя? — сказал он Володе хриплым баском давно и помногу курящего человека. — Валить лес ты не можешь. На трактор тебя не посадишь. На сучки — неудобно. Стряпню готовить — сам не возьмешься.

Володя кивнул:

— Не возьмусь.

Седунов закурил. Глаза его тускло смотрели из-под нависших надбровий, и вообще все лицо было печальным, точно он совестился перед Володей оттого, что хотел бы помочь ему да не мог.

— Ты уж давай где-нибудь при поселке, — сказал напоследок, сжимая Володину руку. Сжимая, как младшему брату, которому нынче не повезло.

И еще один разговор был в этот день у Раскова — с техноруком Цыпилевым. Разговаривать с ним Володя не собирался. Да тот сам его подозвал, выставясь всем своим долгим телом под притолокой калитки. Голубые его глаза смотрели умильно, видя в Володе славного парня, который попал в худую историю, и он собирался ему пособить.

— Не грусти! — сказал технорук.

Володя нахмурился. Цыпилева он знал как верного Мякину человека, который во всем поддерживает его.

— С чего вы взяли, что я грущу?

— А чего ты такой?

— Ищу вот работу, — признался Володя, — да что-то не нахожу.

— А-а, — Цыпилев поднял руку, пытаясь погладить Раскова по голове. Да тот увернулся. — Приходи ко мне завтра! В контору! Устроим без всяких проволочек! — пообещал как о чем-то решенном. — Будешь работать на старом месте!

— А как же приказ? — изумился Володя.

— Новый напишем!

— Кто напишет?

Технорук подзамялся, сообразив, что взял на себя слишком много, сразу набычился на Володю и все же заверил:

— Иван Севастьянович! Он и напишет! Да ты не волнуйся. Я с ним об этом…

Дальше Володе было не о чем разговаривать с Цыпилевым. Не дослушав его, он повернулся и застучал ботинками по мосткам.

Вечером он сидел на крыльце. Просто так. Надоело валяться в комнате на кровати, вот и вышел проветриться на крыльцо.

Кругом сумеречно и тихо. Просинь небес приливала к земле воздушные реки. Не замеченные никем, они текли по поселку, распространяя прохладу и свежесть. Володя повел грустным взглядом туда и сюда, ничего не увидел и жадно вдохнул прилившийся воздух, учуяв а нем особенный вкус, который напомнил о сокровенном. Пахло опилками, хвоей, брусничными кочками, мхом и закрытой деревьями далью, в которой таился родительский дом. По этому дому так он скучает! Там мать у него. Там маленький брат. Там сестричка. Как бы хотел он их всех увидеть.

Темнеет в августе быстро. Володя как ни старался узнать в прошагавшей едва не вприсядку под тяжестью двух корзин сырого белья полной женщине ту, с которой он где-то встречался, однако признать никого в ней не мог, будто прошла она здесь впервые, явившись в поселок, как провозвестница ночи.

Он собирался было вернуться в свою холостяцкую келью, как вдруг услыхал вязко шлепавшие шаги. Насторожился, почувствовав: это за ним! «Лобков!» — догадался по силуэту квадратной фигуры и поспешил в помазанный потемью огород. Оттуда, устроившись на пеньке меж двух картофельных гряд, увидел, как в освещенную комнату для приезжих ввалился Лобков. Походил там, но, никого не увидев, боднул головой и вышел назад. Закурил и, взмахнув руками, как подворотными досками, властно позвал:

— Вовка, куда тебя демон унес?! Ну-ко сюда! Пойдем бить Мякину морду!

Володя не отозвался. «Бить Мякину морду». Это уже никуда не годилось.

Спать Володя собрался рано. Спал ли, не спал он, только поднялся утром с больной головой. Сразу же выбрался на крыльцо. Куда податься?

Володя встряхнулся, как грач, сунул руки в карманы и нехотя тронулся вдоль поселка. Он понимал: без работы его не оставят. Дадут. Однако опять надо будет встречаться с начальником лесопункта. Володя даже представил, как он зайдет к нему в кабинет, пристойно и вежливо улыбнется, пороется в памяти и найдет среди множества слов те, которыми Иван Севастьянович будет доволен.

«Пожалуй, ведь и дождется», — подумал Володя и машинально стал вспоминать: кто, где и когда, ублажая Мякина, добивался его хорошего настроения, при котором Иван Севастьянович был сговорчив и добр.

Воспоминания пересеклись, не позволив Раскову уйти в глубину психологических ощущений, в какие обычно уходит опытный подхалим, роясь в душе наделенного властью сильного человека, кому он настроился угодить. Лицо и шею его оросило густым румянцем. Сквозь стыд, тревожа до боли сердце, дошел до Володи пеняющий голос: «Все от тебя уехало-ускользнуло — уважение, должность, деньги, девушка, друг. Осталась лишь честь. Если ты и ее потеряешь, то это конец. Не будет в тебе человека. Будет — угодник. Иван Севастьянович только этого и ждет».

Володя остановился, заметив, что он подошел почти к самой конторе. Зачем ему надо туда? Он резко свернул за угол сарая в проулок, заросший белой, как снег, лебедой. Сначала он шел по вязкой тропинке, потом — по лаве через ручей, затем — по разбросанным щепкам. Здесь, на прижатой к самому лесу улице, выросло пять щитовых домов. В трех из них поселились семейные лесорубы. Еще в одном — клали печь. Дом, к которому вышел Володя, был без крыши и задней стены. Обойдя переднюю стену, Володя выбрался к штабелю брусьев. Сел на штабель и огляделся.

Рядом с ним совершалась работа. Мужики из готовых щитов собирали жилье. Площадка была забита строительным материалом. Тут складки досок для пола, груды разбросанных козел, стропильные ноги, ящики, съемные двери, балки, тесины и кирпичи. Тут и старенький автокран, скрипевший суставчатой шеей, с которой свисал металлический крюк.

В кабине крана Шура Щуровский в рубахе горохом. Шура работник высшего класса, знал толк во всех леспромхозовских механизмах, мог разбирать их и собирать, умел на них и работать. Теперь подавал автокраном щиты.

Там, за стенами дома, слышался хруст щепья под ногами, чей-то придирчивый голос и стук по скобе пудовой кувалды. «Федотов с отлетами», — понял Расков. Летом дел в лесопункте немного. Вывозки нет. Одна заготовка с заброской на дальнюю вахту, строительство зимних дорог да сборка домов. Федотов, как правило, где б ни работал, везде — бригадир. В бригаду к нему пошел бы каждый второй из тех работяг, кто остался без главной работы. Однако всех на строительство не возьмешь. Федотов предпочитал ребят расторопных, не испорченных пьяными кутежами, с завидной выносливостью и силой.

Приставив к стене хорошо подогнавшийся щит, закрепив его скобами и гвоздями, плотники сделали перекур. Высокорослый, с наплывшим на брючный ремень животищем Миша Федотов, одетый в тельняшку Вася Хоробрин, взъерошенный, с жиденькими усами, Колька Дьячков и мощно сколоченный, будто штангист-полутяж, с отверткой в кармане рубахи Шура Щуровский — со всеми Володя встречался не раз и не два. И плотники знали Володю. Знали, как смирного парня, кто был незаметен среди других, пока его не прихлопнула неприятность.

— Увольняться будешь? — спросил Федотов, присаживаясь поближе.

— Нет, — ответил Володя, — не отпускают. Велят отрабатывать срок.

— С мастеров, сталбыть, вон, — подстал к разговору и Вася Хоробрин.

— Вон.

— А работать где будешь? — сунулся Колька Дьячков, изнемогая от любопытства, ибо представить не мог, чтобы мастер — и начал вдруг вкалывать, как работяга.

Володе не нравились эти расспросы. Они унижали его. И он хотел уже было пойти, да в этот момент протянул к нему палец Шура Щуровский.

— Не получилось! — сказал он с желанием подзадорить. — Не умеешь, чтоб шито-крыто!

— Шито-крыто? — Расков ощутил нехороший намек. — Кажется, я тебя, Шура, не понял. О чем это ты? Объясни популярно?

Шура учуял насмешку и напряженно насторожился, испытав к Раскову мгновенную неприязнь. Оскорблять он Володю не собирался. Просто хотел слегка подразнить, поиграв у него на нервах. И вот, услышав насмешку, решил немедля его проучить.

— Сколько на лапу тебе положили? — Шура имел в виду деньги, которые якобы дали Володе корчевщики за наряд, где у них выходила приличная сумма.

Стушевался Расков, в то же время и возмутился. Посмотрел на Щуровского с вызовом и досадой:

— Ты это видел?

— Я и не видел, да знаю! — Щуровский явно хотел обнаружить в Володе больное место и ударить без жалости по нему.

Расков смущенно пожал плечами, собрал в себе всю свою волю и суховатым голосом произнес:

— На чем основано подозрение?

— Знаю, и все!

В груди у Володи взвилась крутая обида. Но снова он взял себя в руки.

— Прости меня, Шура, однако, тот, кто сказал обо мне такое, — просто неопытный сплетник.

— Никто ничего мне не говорил! — рассердился Щуровский.

Володя позволил, себе улыбнуться:

— Плетешь, выходит, по собственной воле?

Дьячков с Хоробриным так и вонзились друг в друга глазами. Федотов хлопнул ногой по земле. Щуровский же холодно побледнел. На секунду-другую он отстранился от всех, отбирая в уме слова, какими решил обидеть Раскова, да так, чтобы тот сейчас же отсюда ушел, ощущая себя раздавленным. Сделав отбор, он вынес каждое слово. Вынес медленно, выпукло и жестоко:

— Был бы ты на руку чистым, на суд, наверно б, не вызывали.

Дьячков с Хоробриным растерялись и виновато глянули на Раскова, заметив, как тот покраснел и спустил одну ногу на землю, намереваясь уйти. Однако уйти ему не дал Федотов.

— Ты это бо́тало-то не слушай! — Бригадир кивнул на Щуровского. — На него иногда находит! Любит, пали его, заводиться. А зачем? Не знает и сам. Посиди! — попросил Володю.

И Володя остался. Сидел на штабеле, чувствуя кожей лица задумчивый взгляд бригадира, который, хотя и глядел на него, а видел кого-то другого.

Володя не ошибался. Федотов смотрел на Раскова и видел во всей его тонкой фигуре, дешевом, давно неглаженном пиджаке с потертыми обшлагами, узковатом невзрачном лице и маленьких серых глазах, ушедших во что-то свое, того самого себя, каким он был в восемнадцатилетнюю пору…

…Именно в этом возрасте он и приехал в Митинский Мост, имея в кармане диплом. Начальнику лесопункта Пономареву, замученному работой старому человеку с издерганно-нервным лицом, он понравился тем, что был предприимчив, молод и безотказен. В лесопункте не было мастера нижнего склада, не было и прораба. За того и другого попеременно с техноруком приходилось работать Пономареву, и вот появилась возможность снять с себя лишнюю ношу.

Федотов и месяца даже не прожил в поселке, а стал во главе строительства двух лесовозных дорог. И вывозка леса повисла на нем, и все работы по нижнему складу. Вертелся он, будто белка в колесе. Хотел успеть всюду. Но это не удавалось. Каждый день надлежало ему контролировать ход строительства летней и зимней дороги, принимать привезенные с ближних делянок хлысты, подсчитывать, сколько плах и тесин нарежет в две смены пилившая шпалорезка.

Не от хорошей жизни стал Михаил доверять своим подчиненным приемочную работу. Вечерами он переписывая цифры. Ему говорили, а он их записывал в свой блокнот, веря, что цифры бесспорны, и тот, кто их произносит, его никогда, надо думать, не подведет.

Это и стало его ошибкой, вернее, расплатой за доверчивость к подчиненным. Поскользнулся Федотов на цифрах. При выкладке бревен в надречные штабеля обнаружилась недостача. Не хватало шестидесяти кубов.

Обмишуренный, в панике, с загнанным страхом в глазах, он явился к начальнику лесопункта. Пономарев сухо выслушал и уставился на него изнуренно-пеняющим взором. Уставился как на опасность, которая может подмять не только его, но и весь лесопункт.

Кивнув Михаилу на стул, Пономарев сказал ему вполуголос:

— Это же пахнет тюрьмой. Понимаешь?

Федотов, не слыша голоса своего, деревянно ответил:

— Ага-а.

— Теперь посуди! — Глаза на лице начальника лесопункта пыхнули светом, и показалось Федотову, будто сейчас он по-дружески улыбнется и скажет нечто такое, без чего им обоим не обойтись. — Посуди: хорошо ли с твоей стороны впутывать в это дело невинного человека?

Сказал и сразу отгородился от Михаила, как от помеченного бедой.

Федотов почувствовал неприютность. Тотчас же решил оправдаться. Однако, сдержался, смял в себе суетливый порыв и вдруг ударился взглядом о стол, на котором лежали дряблые руки Пономарева с зажатым в пальцах карандашом.

Под действием взгляда Пономарев откинулся к спинке стула, поднял руки, соединив их пальцами на затылке. Стол стал пустым. Кроме карандаша ничего на нем не лежало. Не стол, а барьер. По одну его сторону — Пономарев, кому предстояло жить, как и раньше, без перемен. По другую сторону — Михаил, кому надлежало жертвовать чем-то хорошим.

Федотов разгневанно покраснел, изготовясь спросить: «Я, что ли, по-вашему, виноватый?» Однако спросил о другом:

— То есть не впутывать вас?

— Да, — согласился Пономарев.

Федотов вскинул глаза и резко зажмурил, будто от яркого света. Потерянный вид начальника лесопункта смеете с его изможденно-сухим, в нервных жилках, яйцом, косо сбившемся галстуком в отворотах суконного пиджака и пальцами рук, сплетенными на затылке, тяжело и больно сжал ему сердце, и он, ощутив огромную жалость, поднялся со стула:

— Считайте, что я у вас не был и разговора об этом не заводил.

Чего-чего, а тюрьмы Михаил боялся. С той минуты, как он ушел от начальника лесопункта, до той, как улегся в кровать, было ему страшновато. В голове его, как молоточек по доскам забора, постукивал жесткий вопрос: как ему поступить?

Не найдя на него ответа, который принес бы ему облегчение, он поднялся с постели и, взяв поштабельные документы, рискнул пойти на подлог. Три ведомости оставил как есть. В три другие вписал фиктивные кубометры.

Теперь все зависело от везенья. Он понимал: представитель сплавной конторы для выборочной проверки из всех шести штабелей облюбует один. «Какой?» — гадал Михаил, заранее обмирая.

Служащий сплавконторы ждать долго себя не заставил. Разговор у Федотова с Пономаревым был в среду. Он же приехал в четверг.

Представитель имел вид десятника нижнего склада, который сутул и проворен, все время куда-то спешит, при полевой, перемазанной мелом кирзовой сумке, в очках и толстом, болотного цвета, плаще. Однако Федотов в нем углядел далеко не простецкого человека. В том, как он шел по берегу, раздвигая коленями полы плаща, как держал поштабельные ведомости в руке, как вставал против штабеля и смотрел на выкладку бревен, было видно, что он находится весь во внимании. Порою Федотову мнилось, будто он заподозрил неладное и сейчас блеснет по нему своими очками, чтобы скомандовать мужикам: «Начина-ай!»

Ступавшие следом за ним четверо мужиков, кого специально взяли для перекатки, то и дело сбивали их с шагу.

— Чего зря ноги-то мять? Давай распечатаем этот! — кивали на штабель.

Федотов молчал, стараясь держаться ровно и безучастно. Представитель же ухмылялся и вялым движением пальца показывал вдоль Волошки, где возвышался еще один штабель.

— Поглядим вон на тот, — говорил ироническим тоном, — вдруг он понравится больше, чем этот?! Не так ли, хозяин? — подмигивал Михаилу.

Михаил старался не выдать тревоги.

— Наверное, так, — отвечал.

Подошли наконец и к шестому, последнему штабелю, что перед лесом, среди густых косогорных кустов. Представитель взглянул на ведомость. После на бревна взглянул. Как бы сличая то и другое. Затем не спеша снял очки, пообтер стеклышки рукавом и спросил Михаила:

— Может быть, этот проверим?

Федотов готов был воскликнуть: «Конечно, этот!» Но удержался, пожал плечами и скучным голосом произнес:

— Мне все одно.

Этот штабель и стали катать, перемещая бревна выше по склону, чтобы потом возвратить их на старое место.

Час спустя, поднявшись на берег к сидевшему на валуне Михаилу, запыхавшийся представитель бодрым голосом объявил:

— Из куба в куб!

Федотов сам не заметил, как потянуло его за язык.

— Может, еще какой штабель проверим?

Представитель поправил очки. Казалось, он испугался за Михаила и посмотрел на него с беспокойством.

— Ты этого хочешь?

Михаил, обозвав себя мысленно «идиотом», сказал через силу:

— Хочу.

— Будет по-твоему! — проверяльщик повел указательным пальцем вдоль вставших над берегом штабелей, сделал шаг, куда показал, и веско добавил: — Только не в этом, а в следующем году!

Федотов почувствовал, как в груди у него, вытесняя испуг, разлилось облегчение.

Вечером он сидел в кабинете Пономарева. Начальник спрашивал у него:

— Пронесло?

— Пронесло…

— Слава богу, — Пономарев погладил свое измученно-нервное, с жилочками, лицо, как бы снимая с него печать тяжелого ожидания. И удивился, увидев, как Михаил достал из кармана сложенный вдвое листок бумаги, положил на стол перед ним и сказал:

— Это мое заявление. Ухожу с мастеров.

— Ты что-о? — не понял Пономарев. — Ведь все обошлось?!

— Грязно мне, — ответил Федотов, — будто я заодно с мухлеватыми мужиками, кои меня обвели на кривой.

— А ты тут при чем?

— При том, что я тоже теперь мухлеватый!

Пономарев попробовал успокоить:

— Об этом знаю лишь я…

— Муторно мне! — перебил его Михаил. — Я сделал поганое дело! И снова сделаю — знаю! — коль не сойду с мастеров!

Пономарев утомленно вздохнул:

— Уедешь куда?

— Нет, — ответил Федотов, — останусь…

Двадцать семь лет минуло с той поры. Пономарев давно уже не работал. Один за другим сменяли его четыре начальника лесопункта. Каждый из них обращался к Федотову с уговором: «Вернись». Но Михаил отвечал неизменно одним и тем же: «Для мастера я по натуре не подхожу. Не просите. Так будет лучше. Для всех».

…Федотов молчал, вспоминая то, что было забыто, и вот возвращалось к нему потому, что сейчас рядом с ним находился Володя, в чьей судьбе, как тогда у него, открывалась бегущая краешком жизни тревожная неизбежность. Недолго вроде бы он и молчал. Всего лишь минуту. Но эта минута всем показалась большой, затянувшейся до предела, за которым должен был кончиться перекур.

Внезапно Федотов подался всем своим грузным туловищем к Володе:

— Хочешь работать у нас?

Володя об этом не думал и растерялся:

— Но я ведь плотничать не умею.

— Эка беда, паленая кура! Научим!

— Прямо не знаю, — промолвил Володя.

— Ты что, Михаил?! — Это Щуровский. Всполошившийся, с волосами как два вороньих крыла, густо взмахнувших над головой, он раздраженно поднялся над ящиком со скобами. — Хочешь, чтоб заработка упала! На кой нам нужен такой довесок?

Расков поймал на себе взгляд Щуровского. Взгляд горячечный и упорный, и понял, что Шура его надолго возненавидел, и если останется он в бригаде, то жизнь ему выпадет не из простых.

Однако Шуре здесь не дано оставлять за собой последнее слово. Федотов его укротил, обращаясь не столько к Щуровскому, сколько к тем, кто похож на него:

— Горячо говорим! Как будто в карман к нам уже пятерню запустили! Все к заработку подводим! А к совести? Или совсем она ныне перевелась? — И тут он поднялся. — Ладно. Хватит митинговать. Пора за работу. И ты, значит, с нами! — сказал Володе беспрекословным голосом человека, привыкшего повелевать.

Это потом, поздно вечером, вспомнит Володя, что день для него состоял из длинного ряда разорванных ощущений, где были растерянность и позор, надежда, зависть и раздражение. Однако все это смялось и измельчало, ушло, погрузившись на самое дно его юной души. Осталось одно удивление. Оно пришло к нему вместе с усталостью после того, как они закрепили по верху стен еловые балки, сплотили по ним потолок, подняли связи стропил и, прибив обрешетку, доски и шифер, вывели дом под тесовый князек. Дом еще не был готов. В нем не было окон и печки, да и внутри предстояло немало работ. Но он уже стал основанием будущей жизни. В груди у Володи играло. В сумерках вместе со всеми он долго смотрел на мерцавшую шифером крышу, не смея привыкнуть к тому, что и он поднимал этот дом, в котором скоро поселятся лесорубы. Конечно, он здесь еще без году день, неумелый, оплошливый, боязливый. Плотники видели это, однако никто о его неуменье ни словом, ни взглядом не намекал. Даже Щуровский ничем не выдал к нему своей неприязни. И, расставаясь со всеми, Расков испытывал тайную благодарность, какая бывает у сбитого с ног человека, когда ему помогают подняться и сделать несколько трудных шагов.

Вечер принес Володе волнение. Он сидел на крыльце. Отдыхал, приникая глазами к прохладным потемкам. За огородом порхнула ворона, метнувшись в сторону елок, однако те ее напугали, и птица вернулась назад. Лес глох от толпившейся в нем темноты.

Дверь в коридор была приоткрытой. Оттуда стекала промоинка света, скользя по ступенькам крыльца, подзаборной траве и лежавшей в ней кверху дном заржавелой кастрюле. И тут Володя увидел цветок. Цветок прорастал сквозь железное дно кастрюли, вырываясь из тесноты и ловя лепестками сгущавшийся воздух.

Ночью Володе приснился цветок — красивый и нежный. Цветок махал ему крупными лепестками, звал, чтобы он к нему подошел. Володя послушался и пошел. Долго шел. Почти целую ночь. Но так дойти до цветка и не мог.

Утром, выйдя из дому, Расков осторожно взглянул на кастрюлю. Цветок красовался на жилистой ножке. Володе хотелось узнать в нем анютины глазки. Однако узнал огородный осот. Все равно, вспомнив сон, улыбнулся он и осоту, кивнув ему, как приятелю, скромно стоявшему у крыльца, провожая его на работу.

Шел Володя вдоль длинных заборов, то и дело срывая чуть подпаленные золотом листья черемух. Погода настроилась быть хорошей. Ей не мешали ни ветер со скипидарным душком пилорамы, ни грохот машин во дворе гаража, ни застывшая где-то на севере грядка сиреневых тучек. Солнце гуляло по небу одиноко, и там, где его закрывали деревья и крыши, ложились на землю мягкие тени, словно их отпускала чья-то заботливая рука.

По всем дворам, расплескавшись средь переулков, звенели детские голоса. Вчера Володя завидовал им, а сегодня воспринимал их как нечто привычное и простое, что должно быть в поселке всегда. Рябая уличная дорога, корова в воротах, елка около клуба, блеснувшая красной шляпкой в траве росистая сыроежка — во всем Володе виделся знак, какой подавала ему природа, сообщая о том, что она за него, с ним и в нем и пускай он об этом сегодня знает.

Утро продолжилось для Володи зычным говором бригадира, в одну минуту распределившего, кто и чего будет делать.

Строили новый дом. Раскову досталось копать под фундамент ямы. Вместе с ним рыл заступом землю и Колька Дьячков.

Володя спешил. Боялся отстать от Дьячкова. Тот и лопату-то вроде бы медленно поднимал и отвлекался-то часто, перекликаясь с Хоробриным и Щуровским, и даже успел между делом выкурить сигаретку, а с ямой покончил скорей.

Расков почувствовал даже ревность. Он должен был доказать, что работать может не хуже, чем Колька. Присматриваясь к Дьячкову, к его мословатой с бугром позвоночника шее и маленькой голове, прихлопнутой сверху по самые уши вельветовой кепкой, он так и не мог уяснить: в чем же было его превосходство?

До обеда ребята вырыли девять ям: пять — Колька, четыре — Володя. Это Раскова слегка огорчило. Он же был старше Дьячкова. Да и физически, кажется, не слабей. А вот ведь — отстал. Но стоило Кольке к нему подойти, растянуть под усами свои улыбчиво-длинные губы и предложить сгулять с ним по вечеру в клуб, как на душе у Володи повеселело.

Потянулись рабочие дни. Один за другим. Володя входил в работу, как в собственный дом, который он для себя же, казалось, и строил.

День получки выпал на понедельник. Раньше свою зарплату Расков получал обычно с утра, когда в бухгалтерии не было никого, и он, как свой человек, заходил за дощатый барьер к столу кассира Годовикова. Теперь же в очереди стоял, видя, как от барьера, пихая деньги в карман, друг за дружкою отходили Федотов, Дьячков, Щуровский, Хоробрин. Вот и он направился следом за всеми. Получил он сто пятьдесят. Володя считал, что он таких денег не заработал. Лучше бы меньше ему заплатили. Все-таки он в строительном деле новичок.

Задержавшийся в бухгалтерии Шура, словно бы чувствуя, что творилось в душе у парня, именно в этот момент и спросил:

— Хорошо оторвал?

Спросил раздражительно и сердито, и все, кто сидел в бухгалтерии за столами и кто стоял у барьера в очереди к кассиру, посмотрели внимательно на Раскова.

— Хорошо, — ответил Володя.

— Доволен? — добавил Щуровский с тем выражением на лице, с которым обычно разоблачают.

В груди у Володи заныло, прихлынул стыд, и лицо окатило темным румянцем.

— Доволен, — сказал и тут же почувствовал: надо однажды решиться, сломать в себе робость и сделать такое, чего не делал еще никогда, и этим самым покончить с насмешками Шуры, которому, видимо, вид унижающихся людей доставлял наслаждение.

И что любопытно? Расков проработал в бригаде более двух недель, и за это время не слышал от Шуры худого слова. Он даже было предположил, что их примирила работа, Щуровский к нему подобрел, позабыл про тот спор, в котором они оскорбили друг друга попеременно. Но, кажется, был Щуровский злопамятным парнем, обид не прощал. Иначе зачем бы ему сейчас, когда нет никого из бригады, при посторонних, устраивать эту глумливую сценку?

— Отчего, — Щуровский был рад довести расспрос до конца, — если можно узнать, ты сегодня такой довольный? Вопрос, надеюсь, тебе понятен? — Он стоял от Раскова на расстоянии вытянутой руки и уличающе улыбался.

И тут раздался голос бухгалтера Ропакова:

— Наивен же ты, Александр Щуровский! — Леонид Алексеевич, будучи от природы тихим и сдержанным человеком, мог порою и завестись, пропустив в свой голос почти сардоническую усмешку. — Наивен и недогадлив! — добавил, сверкая глазами.

— Я?! — Щуровский не ожидал, что за Раскова заступится вдруг бухгалтер.

— Раскинь мозгами! — Леонид Алексеевич поднял голову над столом. Крупный лоб его с благородным мыском седоватых волос выражал удовольствие служащего конторы, кому представился случай привлечь к себе общее любопытство. — С чего ему быть недовольным?

Володя понял, что это о нем. Посмотрел на бухгалтера умоляющим взглядом, мол, что же ты делаешь? Разве об этом при всех говорят? Но Ропаков не внял его взгляду.

— В мастерах за такую сумму надо работать не как у вас, — продолжал Ропаков, — не тринадцать рабочих дней, а в два раза больше. Ты согласен со мной? А, товарищ Расков?

На моложавом лице Ропакова Володя увидел улыбку, адресованную ему. По этой улыбке, по вежливо-злой интонации голоса, по тому, как бухгалтер выделил слово «товарищ», Расков почувствовал в нем жутковатого человека. Ничего не сказав, Володя тронулся было на выход. Однако Щуровский, развязно-веселый — так кстати подначил ему бухгалтер — встал перед ним в своей залоснившейся с желтым горохом рубахе и, дурачась, склонил долголобую голову с плотными, в два вороньих крыла, волосами:

— Я — ладно. Мне ты можешь не отвечать. Но к тебе обращается сам бухгалтер! Согласен, что ныне твоя получка выросла в два с лишним раза?

Володя почувствовал, как по всей бухгалтерии, захватив собой вечереющий воздух и вытемнив лица людей, разлилась гаденькая глумливость, которой дай только волю, и она с удовольствием вымарает в тебе как достоинство, так и совесть.

— Да пошел ты! — ответил Расков и направился к двери, выставя резко плечо, чтобы им отодвинуть Щуровского, если тот попытается снова встать у него на дороге.

В груди у Володи щемило. Он шел по улице осутулясь.

Поуспокоился лишь на почте. Здесь, пока писал на квитанции адрес и доставал из кармана пятидесятку, явилось сносное настроение, и он подумал о том, что скоро поедет в отпуск. Мог бы поехать домой и сейчас. Да хотелось иметь при себе какие-то деньги.

Вечером заходил к нему Колька. Звал в клуб. Но Расков остался. На душе у Володи было смятенно. Он полагал, что Щуровский, хоть вел себя и по-хамски, но где-то был прав, когда намекал, что Расков «хорошо оторвал», получив не столько, сколько ему полагалось. И все же Володя считал, что разговор о деньгах, какой завел в бухгалтерии Шура, больше не повторится и, стало быть, можно работать спокойно, не угнетаясь мыслью, что он для бригады — лишний.

Но он оказался не прав. Едва строители поутру собрались на новом, забитом травой и пнями участке, где накануне были свалены стройматериалы, Щуровский спросил у Федотова:

— Как, бригадир: с уравниловкой будем кончать?

В голосе Шуры слышалась плохо скрываемая враждебность. Щуровский сидел на разборном крыльце. Гладко отлитым лицом, прищуренными глазами и вообще всем своим вызывающим видом показывал, что бригадиром он недоволен.

И Федотов сидел на разборном крыльце, но на другом, шагах в десяти от Щуровского, широко расставив колени и положив на них толстые руки. Пошевелившись на голос Шуры, он глуховато пробормотал:

— О чем разговор?

Щуровский кивнул на укладку подстенных балок, где примостился Расков.

— Он кто против нас? Ноль целых и пять десятых! А коли так, то ему и платить надо в два раза мене!

Бригадир понимал Щуровского. Тот действительно был работником первой руки. И артачился часто лишь оттого, что знал свое превосходство. Знал Щуровский так же и то, что его, как специалиста, возьмут на любую работу, куда бы он только ни пожелал, и станут платить там не меньше, а больше, дабы удержать весь сезон у себя. Федотов тоже хотел бы его удержать. Потому прощал ему многое и смотрел на капризы его сквозь пальцы. Однако всему есть предел. Сегодня Шура повел себя как норовистый конь. Было ясно: дорогу ему пересек Расков и он готов его выпереть из бригады. Виноваты тут, видимо, деньги. Не понравилось Шуре, что он получил такую же сумму, что и Володя, вот и прет на него, как слепой на забор. Однако Володя тут ни при чем. Федотов сам заплатил ему по наряду, ни меньше, ни больше, чем остальным, и ничуть не жалеет об этом. Жизнь у парня запнулась, пала трудная полоса. Почему бы ему не помочь? По-братски?

Бригадир окинул Щуровского хмурым взглядом.

— Ты себя, палена, чего? Считаешь за единицу?

— За единицу!

— Не возносись, — посоветовал бригадир.

— А что такое?

— Совесть надо иметь.

Щуровский рассерженно колонул ребром ладони по верхней площадке крыльца.

— На кой нужна мне такая совесть, если из-за нее я буду терять в зарплате? Ему бы не сто пятьдесят, а сто! — Снова кивнул на Раскова. — За счет таких, как я и они, — показал на дощатые козла, где пристроились Вася Хоробрин и Колька Дьячков, — нечего выезжать!

Ребятам стало нехорошо, и оба пожали плечами, встали с козел и посмотрели на бригадира, мол, сколько еще мы будем терпеть, не пора ли этого Шуру утихомирить, чтобы он не особенно зарывался?

Федотов достал папиросы и закурил, думая над вопросом: как возвратить в бригаду нарушенный лад?

А Володя бледнел и краснел. Мучаясь совестью, он тревожно прислушивался к себе, словно с ним разговаривал друг, наставляя: как лучше ему поступить, если Шура снова начнет донимать его душу деньгами.

— Пятьдесят не своих! — добавил Щуровский голосом злого упрямца, который сейчас обязательно всех перессорит. — Для него они с неба упали! Другой бы от них отказался. А наш приблу́дышек — нет! Подобрал!

Тут Володя поднялся. Он и сам неотчетливо понимал: для чего вдруг поднялся, отсчитал тринадцать шагов, отделявших его от Шуры.

— Значит, я пятьдесят получил не своих? — спросил он, сверля Щуровского остреньким взглядом.

— Не своих!

— А ведь я могу и отдать! — Володя сунул руку в карман пиджака.

— Ну и отдай! — усмехнулся Щуровский.

Бригадир, почуяв неладное, громко потребовал:

— Ладно, Володька! Ну его к ляду! Демон с горохом тебе не товарищ! Не связывайся, палена!

Но Володя его не услышал. Все в нем в эту минуту негодовало и побуждало его сделать то, чего он ни разу в жизни не делал.

— А кому их отдать? — спросил угрожающим тоном. — Тебе?

— Хотя бы.

Никто и опомниться не успел, как Володя достал из кармана руку, плюнул себе на ладонь, где лежала пятидесятка и, наклонившись к Щуровскому, взял и тяпнул его по лбу, припечатав денежную бумажку. Звук был тихий, но сочный, поразивший Щуровского так, что он не сразу и догадался: что же такое с ним сотворили? Именно с ним, кто не мог допустить, чтобы так можно было его опозорить.

Моментально вспотевший, он стер со лба рукавом рубахи вместе с потом пятидесятку, не посмотрев, как она полетела, кружась над крыльцом, пружинисто встал и схватил бы Володю за лацканы серого пиджака, чтобы вытряхнуть душу, да к плечам его привалились Колька и Вася. Ребята держали Шуру, а тот вырывался и обещал каждому по оградке с хорошим колом на свежей могиле.

— От ты какой! — сказал Федотов, вставая. Был бригадир в расстройстве и гневе. — Отпустите его! — приказал ребятам. — Я по-своему с ним! — и отвел налитую мышцами руку немного назад, чтобы можно было прицельно ударить. Но не успел. Остановил его голос Раскова. Категорический, грубый голос, каким пресекают назревшую драку.

— Сто-ой! — прокричал Володя, увидев в лице Щуровского напряженность. Казалось, злоба от Шуры почти отлетела. В длинных глазах, смотревших на бригадира настороженно, держалась пугливая мысль, что сейчас станут бить. То и было невероятным, кричали глаза, что бить станут трезвого, за пустяк, а точнее, за гонор, который Щуровскому не унять, ибо такое ему не под силу.

— Дурак! — Бригадир отвернулся от Шуры и встретился взглядом с Расковым. — Спасибо, Володька! Отвел от греха!

— Мы все погорячились, — ответил Расков, чувствуя краем лица, как на него посмотрел с удивленной задумчивостью Щуровский. — А ссориться нам ни к чему.

— Да! Да! — горячо поддержал Федотов. — В конце концов мы рабочие люди. Нам в раздоре нельзя. Гибельно это. Для всех! — Тут бригадир подхватил рулон рубероида, чтобы разрезать его на куски.

Жест Федотова был воспринят как приглашение взяться тотчас за работу. Все колыхнулись и двинулись, каждый заранее зная, чего ему делать. «Так и должно быть», — подумал Володя и, взяв на бороду топора подстенную балку, понес ее с Колькой к расставленным вешкам. В душе его что-то происходило. Недавняя ярость, какую питал он к Щуровскому, заслонилась предчувствием примирения. И почему-то не главным стало казаться, что он не мастер, а работяга, что друг пренебрег им, как человеком без перспективы, и что любимая девушка отвернулась. Главным было сознание собственной правоты и ощущения мира, в котором Расков как бы выравнялся со всеми, что рядом — Миша Федотов, Колька Дьячков и Вася Хоробрин, словно они ему братья, и все они держатся друг за друга.

Весь день, пока Володя ставил в ямы обвитые рубероидом блестящие сваи, пока поднимал на пару с Дьячковым долгие балки, пока настилал полы и сколачивал козлы, он ощущал в себе незнакомые чувства. Их было лишка для одного, и он любил товарищей по работе и даже к Шуре испытывал сострадание человека, чье сердце болеет за каждого, кому сегодня до безобразия плохо.

Загрузка...