Ирина Нолле За синей птицей Роман

Светлой и чистой памяти Феликса Эдмундовича Дзержинского

Часть первая

Глава первая «Чрезвычайное происшествие»

Над лесом, распахнув острые крылья, плавно кружил коршун. Под ним внизу, сколько мог охватить зоркий птичий глаз, беспредельно раскинулись лесные просторы — море щедрых и буйных красок осени. Местами горячий багрянец осинника и бледное золото берез прочерчивались неровными темными полосами и пятнами — это наступали и теснили своих лесных собратьев сумрачные ели и раскидистые, звонкие сосны.

Коршун кружил в высоте, легким движеньем крыла все больше и больше сжимая спираль своего медлительного полета.

Все, что видел он внизу, — и пестрый узор осеннего леса, и светлые оконца небольших озер, и тонкие, извилистые ниточки ручьев, и невысокая насыпь с блестящими полосами, прорезающая лесной массив с востока на запад, — было знакомо пернатому хищнику, встречавшему в этих местах не первую весну и провожавшему не первую осень.

Он знал здесь все. Даже те места, где вдоль песчаной насыпи, отдаленно друг от друга, были расположены людские поселки. Оттуда к небу поднимался из приземистых низких строений горький дым и каждый день — при восходе и закате солнца — доносились мерные, гулкие, звонкие звуки, которые уже не пугали осторожную птицу — коршун привык к ним.

Уже клонилось к закату рыжее осеннее солнце, зажигая кострами вершины сосен, и над озерцами и болотами пополз прозрачный, легкий туман. Сильнее потянуло влажным запахом грибов и опавшего листа. Из чащи леса к песчаной насыпи выскочил молодой заяц. Он присел у куста можжевельника и поднял чуткие уши. Все было тихо и сонно вокруг. Заяц привстал на задние лапы и потянулся к мягкой хвое, усыпанной черными ягодами. Коршун замкнул последний круг и сложил крылья. Темная тень мелькнула над серым зверьком, но в это мгновение дремотная тишина леса дрогнула и разорвалась властным пронзительным звуком. Ему сразу ответили высокие стволы сосен, гулко запели стальные полосы на песчаной насыпи, затрепетали и закружились в воздухе сухие листья чутких осин. Хищник взмыл вверх. Серый мохнатый комочек метнулся в спасительный кустарник.

Старомодный паровоз с непомерно большими колесами и длинной трубой дал еще один гудок и, протащив свой куцый состав до поворота дороги, замедлил ход и остановился у дощатой платформы.

Из ворот высокой ограды, обтянутой сверху колючей проволокой, вышел человек в военной форме и направился к прибывшему поезду. На угловой вышке стрелок поправил автомат и повернулся лицом к составу.

С паровоза проворно спустился вниз сухонький машинист, напоминающий гнома своей острой седой бородкой, торчащей клинышком на его обветренном лице.

— Прибыли, Анна Иванна. — Он снял фуражку и вытер лоб рукавом. — Довезли, слава те господи, пассажиров. Капитану Белоненко веселенький подарок. Хоть стой, товарищ начальник, хоть падай.

Из тендера отозвались женским голосом:

— Не впервой ему такие подарки получать.

— А вот и впервой, — живо проговорил машинист. — Таких в наших местах еще не было. Слыхала? Начальник конвоя говорил. Неслыханное это, говорит, дело, чтоб малолетних держали в одном лагере со взрослыми. Закон, говорит, не разрешает. Так ведь куда их теперь везти, если там не то путя разбомбило, не то еще что произошло. Вот и решило большое начальство задержать их здесь на время. А там что бог даст… Давай, Анна Иванна, вылазь, передохни. Нам здесь верных сорок минут загорать. Пока парнишек выгрузят да пока построят, а девчонок уже после…

— А куда парнишек? — Анна Ивановна выпрямилась, тоже вытерла лицо рукавом и неторопливо перелезла через борт тендера.

— А вот километра полтора в сторону, на подразделение лейтенанта Морозова. Я, Анна Иванна, здесь все порядки знаю. Тоже, дай бог, спекулянта от вора в два счета отличу. А вон и сам капитан Белоненко!

Машинист приподнял фуражку. Среднего роста худощавый военный вышел из дверей проходной вахты и, приветственно махнув рукой машинисту, стал что-то говорить коренастому человеку в защитной гимнастерке, указав на вагоны.

— Ну, сейчас выгружать начнут. Этот — комендант здешний. Деловой мужчина. Всю дорогу с капитаном работает.

У вагонов стоял начальник конвоя и сопровождающие стрелки. К ним направился комендант. Машинист отошел немного и уселся на поблекшую, выжженную летним солнцем траву. Анна Ивановна опустилась рядом, сняла с головы запыленную углем косынку, вздохнула:

— Горе горькое… А все война… Я вот тоже не своим делом занимаюсь. Ну какой с меня кочегар?

— Не ты одна, — строго заметил машинист. — Время такое…

— Так-то оно так, Тимофеич, а ребят жалко. Какая им здесь жизнь будет?

Она оглядела забор с колючей проволокой наверху, вышку, где виднелась фигура стрелка с карабином.

— Загонят их, как ягнят, в закуток. Ни тебе травки, ни тебе вольной волюшки. — Она снова вздохнула.

— Не скрипи ты над моим ухом, жалельщица! — рассердился машинист. — Никто твоих ягняток сюда не приглашал. Сами напросились. Другие ребята…

— Выходи по одному! — прервал рассуждения машиниста голос начальника конвоя.

Один из сопровождающих стрелков откатил тяжелую дверь товарного вагона, и оттуда дружно выскочили несколько подростков.

— Я кому говорю? — сердито крикнул начальник конвоя. — Соблюдайте порядок! Давай по одному!

Машинист усмехнулся и заговорщицки подмигнул своему кочегару:

— Порядок… Они тебе, голуба, свой порядок уже показали.

Анна Ивановна промолчала — она вспомнила, как проходила на узловой станции посадка в вагоны этих необычных пассажиров.

— Дьяволята, — говорил один из стрелков, набирая в ведро воду с водокачки. — Ну сущие дьяволята! Главное, понимаете, никакого сознания, что в заключение едут. Песни, пляски, хохочут, на окнах виснут, записочки какие-то бросают… А замечание сделаешь — кричат: «Мы малолетки! Ты с нами поосторожнее!». Уж скорее бы сдать их, к лешему, пока греха не наделаешь.

— Разобраться по четыре! — осипшим голосом командовал начальник конвоя.

Мальчишки строились в ряды, а из следующего вагона, где находились девочки, неслись нестройные возгласы и напутствия.

— То-о-лик! Помни уговор! — звонко кричала одна из девчонок, просунув сквозь решетку окна руку и размахивая какой-то цветной тряпкой. — Начальникам слабинки не давать! На работу не ходить!

— От работы кони дохнут! — дружно подхватили девчоночьи голоса.

— Скоро встретимся, пацанки! — ответили из рядов. — Они нас тут долго не задержат!

— А задержат, то мы им сделаем пять минут весело!

— Эй, длинный! Чего озираешься — родного дома не узнал?

— Он мамку потерял, девчонки…

Смеялись, кричали, колотили кулаками в дощатые стенки товарного вагона.

— Отойди от окна! Тебе говорят — отойди! — надрывался конвоир, потрясая винтовкой.

— Да ты не шуми, не шуми, — отвечали из-за решетки окна. — Спрячь свою пушку, все равно стрелять не умеешь. — Девчонка рассмеялась, показала стрелку язык, и лицо ее исчезло. Сразу же из вагона грянула песня на развеселый мотив «Зять на теще капусту возил». Только слова были такие, что у Анны Ивановны сквозь угольную пыль проступил на лице румянец.

— Вот… — укоризненно произнес машинист, — а ты говоришь — ягнятки. Эк неладно получается! — прервал он себя и быстро поднялся на ноги. — Бригада с работы возвращается. Теперь, пока их в зону не впустят, девчонок не начнут разгружать. Еще десять минут простоим.

— Ну и простоим, — рассеянно откликнулась Анна Ивановна, неотрывно глядящая на мальчишек, которых стрелки уже повели к проселочной дороге, уходящей в лес.

— Тебе, конечно, что? — рассердился машинист. — Случайный ты человек на транспорте, душа не болит.

— Так все равно, Тимофеич, без графика работаем, — виновато произнесла Анна Ивановна. — Вон главная наша идет, — поспешно переменила она тему. — Это она с капитаном разговаривает?

«Главная» — худенькая женщина в форменной тужурке — сердито говорила что-то капитану Белоненко, показывая на часы.

— …На пятнадцатом пульман надо разгружать… — донеслось до Анны Ивановны.

Капитан терпеливо выслушал «главную», потом подозвал коменданта, что-то коротко приказал ему. Комендант кивнул головой и подошел к начальнику конвоя.

— Ну, значит, договорились по-хорошему, — удовлетворенно отметил машинист и вдруг весело рассмеялся. — Гляди-ко, гляди, Аннушка! Стрелок-то, стрелок! Да не тот, а вон, что бригаду привел! Ну точно как наседка с цыплятами. Захлопотался, старикан. А чего, спрашивается, кудахчет? Куда они денутся, бабенки его…

Бригада заключенных женщин, стоявшая в ожидании у ворот лагподразделения, не обращала ни малейшего внимания на пожилого конвоира.

— Прими вправо! — кричал конвоир. — Не выходить из рядов! Бригадир, ты чего смотришь? Говорю — вправо прими!

Никто его не слушал. Впрочем, стрелок напрасно волновался. Женщины стояли ровно, но все головы были повернуты в сторону вагона, откуда уже выскакивали девчонки.

— Эй, пацаночки! — крикнула смуглая женщина, стоявшая впереди других. — Каким это вас ветром к нам занесло? Может, землячки?

— Московские мы, тетенька! — отозвалась одна из девчонок, отряхивая руками подол коротенькой синей юбки. — А как у вас тут житуха? Печенье к чаю дадут?

— Дадут! — засмеялись женщины. — Догонят и еще раз дадут!

— Прекратить разговорчики! — крикнул конвоир. — Сколь разов толковать можно? Эй, вахта, принимай бригаду! Слышь ты, как тебя там, черноглазая! Отворяй калитку, нечего бригаду держать!

Черноглазая вахтерша рассмеялась:

— Чего расшумелся, Петрович? Аль командира взвода учуял? Не кричи, сейчас примем. Подождут невесты твои!

Кто-то из «невест» подзадорил конвоира:

— Правильно, стрелочек, никакого у нас на вахте порядка нет. Люди с работы пришли, а они вон что — в зону не пускают. Ты им, милок, растолкуй, что и к чему.

Смуглая женщина добавила еще что-то к этим словам, и все, кто стоял рядом с ней, громко расхохотались. Все в бригаде прекрасно знали, что стрелок кричит только для порядка. Он водил их с весны, все к нему привыкли и по-своему жалели этого пожилого человека, вынужденного на старости лет мотаться целый день да еще отвечать за своих подконвойных.

Каждое утро, когда бригада выходила за ворота зоны, повторялось одно и то же. Пересчитав людей, стрелок произносил обычное: «Бригада, внимание…». Женщины нетерпеливо выслушивали традиционные слова, и кто-нибудь обязательно кричал: «Знаем, выучили! Кончай молитву!». И когда наконец стрелок заканчивал: «А ну, давай следовай!» — все дружно подхватывали: «Следова-а-ай!» — и хохотали.

«Бессовестные, — ворчал стрелок уже на ходу, — хоть бы начальства постыдились. Вот уйду от вас, тогда вспомните…».

Женщины отвечали: «Ох и здорово было бы! Дали бы нам молоденького…».

Машинисту Илье Тимофеевичу много раз приходилось наблюдать вывод бригад на работу и прием их в зону после окончания рабочего дня, и он хорошо знал, что далеко не на всех лагпунктах эта церемония происходит так, как на подразделении капитана Белоненко. Но Анна Ивановна, недавно работавшая на этой ветке, осуждающе заметила:

— Скажи пожалуйста — разве это порядок? Смеются, ровно с гулянки пришли. Какая же это тюрьма, если у них одни хаханьки на уме? И капитан этот твой — хоть бы прикрикнул для порядка. А то вон стоит, словно дело не его.

Машинист покосился на нее:

— Ишь ты… смеются… Так что ж им, весь срок плакать, по-твоему? Не бойсь, они свое отплакали… Видывал я всякое. Мне и в зоне бывать приходилось. Погляди-ко: забор и вышки по углам. И вся тут тебе радость. Год так, два, три… Словом, по делам и почет. А есть такие, что сроков понахватают — дай бог… Ну а все-таки живые люди. А живого человека, куда его ни сунь, ничего живого лишить нельзя.

Он помолчал, а потом добавил:

— Пусть себе посмеются. Значит, дышат они. Ну, однако, нам пора — разгрузили.

Он легко взобрался по крутой железной лесенке на паровоз, за ним понуро поплелась Анна Ивановна, и через секунду заливчатый свисток «главной» дал отправление. Состав «местного значения» из двух товарных вагонов, одного пульмана и двух платформ неторопливо двинулся дальше.

Наконец бригаду впустили в зону, где у ворот уже толпились женщины, вышедшие по традиции встречать новый этап.

К смуглой женщине, бригадиру сельхозбригады, подошла девушка в стареньких, сильно поношенных спортивных брюках и вязаной, тоже старенькой, но аккуратно заштопанной шелковой тенниске. Девушка до удивления была похожа на знаменитую киноактрису Франческу Гааль из фильма «Петер». Те же веселые веснушки, тот же задорно вздернутый нос и такие же коротко подстриженные светлые волосы.

— Откуда пацанки, Даша? — спросила девушка.

— Здорово, Соловей, — дружески кивнула ей бригадир. — Говорят, москвички. Представляешь — малолетки! С чего бы это их к нам?

Соловей повела плечами:

— Начальству с горы виднее. Думаю, однако, ненадолго их сюда…

— Привезли работничков, — рассмеялась Даша. — Бригада ух, работает до двух. Достанется кому-то счастьице…

— Тебе не достанется, — успокоила ее Соловей. — Их за зону не пустят. Они к нам временно, пока не отремонтируют шестой лагпункт. Там специальную колонию организуют.

— А Маше Добрыниной уже все доложили: кого привезли, зачем привезли и куда отправят, — прозвучал за спиной Соловья насмешливый голос. — Может, тебе сам капитан докладывал?

Маша Добрынина, не оборачиваясь, ответила:

— А еще мне капитан докладывал, что твоего Мишку-парикмахера скоро на штрафной отправят: не крути любовь в лагере. Ясно тебе, Нюрочка?

Нюрочка — красивая, чернобровая, но с недобрым взглядом темных глаз — вспыхнула и пробормотала:

— Хоть и отправят, а тебе не достанется.

Даша Куликова рассмеялась:

— Такое счастье за кусок сала кому хочешь достанется.

Маша Добрынина с досадой остановила подругу:

— Да брось ты с ней связываться! Пойдем, Дашок, поближе, — и, отстранив стоявших впереди женщин, вышла вперед, потянув за собой Куликову.

За воротами звенели оживленные девчоночьи голоса, вспыхивал смешок и отдельные выкрики:

— Давай, гражданин комендант, принимай гостей!

— Жрать охота!

— Душа о работе болит, а вы здесь резину тянете!

Низкий голос коменданта без усилия покрыл весь этот шум и гам:

— Предупреждаю: пока не построитесь, как полагается — в зону не пущу!

— А нам, дядечка, коли так, то и здесь неплохо! — отозвался кто-то из новеньких. — Мы сейчас грибы собирать пойдем.

— На ужин! — подхватила другая — А то ведь на вашей баланде и норму не дашь!

— Малолеточки… — процедила сквозь поджатые губы пожилая женщина с благообразным лицом и в белоснежном платочке, подвязанном под подбородком. — Энтих малолеточек запрягать да пашню пахать. Ишь ржут. Весело им, ровно не в заключение, а в санаторию какую прибыли.

— А тебе, тетя Васена, жалко, что им весело? — заметила Даша Куликова. — У тебя одной грехов больше, чем у них всех, а ты ведь тоже слез не льешь? Ты небось только и плакала, когда твою «дачку» реквизнули?

В ответ на слова Даши Куликовой тетя Васена только усмехнулась.

— Не к месту вспомнила, — спокойно ответила она.

— Куда же их размещать будут? — спросила надзирательницу женщина неопределенного возраста с цветным бело-розовым шарфом на шее. На ее бело-розовом, в тон шарфику, слегка припухшем лице, обрамленном светлыми кудряшками, странно и чуждо выделялись старые, цепкие глаза — много видевшие и много познавшие.

Эти глаза казались взятыми с другого лица — такого же старого, холодного и жестокого. Но обладательница их, словно сама хорошо понимая несоответствие младенческого цвета кожи, наивных и легких кудряшек и пухлых, маленьких пальчиков с этим тяжелым и холодным взглядом, умело прятала свои глаза, почти никогда не глядя прямо в лицо собеседника. — Гражданка дежурная, — торопливо продолжала она, — прошу учесть: у меня в бараке только девять мест, да и то на верхних нарах. Только девять, а их, учтите, кажется, больше сотни…

Маша Добрынина насмешливо покосилась на старосту 3-го барака:

— Ты, Гусиха, зря волнуешься — не доверит тебе капитан пацанок. Ты из них за две недели первоклассных аферисток сделаешь.

Светло-голубые глаза Гусевой на миг остановились, перестали бегать. Она задержала взгляд на Маше:

— А что бы ты из них сделала, Соловей? Карманщиц?

— Опять сцепились? — степенно произнесла тетя Васена. — Чего вы только поделить не можете?

В это время тяжелые створки ворот медленно распахнулись. Теперь только какие-то семь шагов отделяли тех, кто находился по ту сторону высокой ограды, от черты, которую они должны были переступить через несколько минут. Там, за оградой, неподвижно дремали леса, тронутые золотом осени; под низкими лучами заходящего солнца поблескивали рельсы, убегающие за поворот полотна; слышались протяжное мычание коровы и детский голос, ласково уговаривающий: «Манюся, Манюся, иди домой». Там была воля.

А здесь, в зоне, стояли низкие, побеленные известью бараки, вдоль стен которых тянулись узкие полоски земли, засаженной уже увядающими цветами. Кое-где были разбиты клумбы и виднелась зеленая трава, но нигде не росло ни одного деревца, ни одного куста — все было плоским, обнаженным, подогнанным под одну линейку: и чистые бараки, и чистые дорожки, и добела выскобленные деревянные скамьи, аккуратно расставленные у бараков на равном расстоянии. И все это было замкнуто четырьмя высокими стенами плотно стоящих рядом крепких круглых бревен, сверху которых тянулась колючая проволока. И с ближней к воротам вышки равнодушно смотрел на стоящих по ту сторону невидимой черты пожилой стрелок с автоматом, повешенным на груди. И на какие-то мгновения в рядах новоприбывших наступило молчание. Ни возгласа, ни смеха, ни веселых, бесшабашных выкриков.

Встречающие «новеньких» женщины тоже притихли. Может быть, потому, что они увидели перед собой в эту минуту растерянных и оробевших девчонок. В наступившей тишине раздался негромкий, знакомый заключенным голос капитана Белоненко.

— Товарищ комендант, — сказал он, — вводите людей в зону.

— Поднять вещи! — зычно скомандовал комендант, и ряды зашевелились, кто-то опять засмеялся, кто-то крикнул: «Ку-ка-ре-ку!».

— Женщины, освободите дорогу! — крикнула черноглазая вахтерша, которую все звали «Вишенкой». — Отойдите от ворот! Куликова, Добрынина, давайте назад!

Капитан Белоненко сказал что-то стоявшему возле него работнику конторы — пожилому мужчине с наголо остриженной головой. Тот взял со скамейки, стоявшей у проходной вахты, пачку пакетов и пошел к небольшому зданию, расположенному в глубине зоны. Прибывшие медленно входили в ограду, с любопытством разглядывая все, что теперь окружало их.

— Что же вы, начальнички, не написали на своем загоне «добро пожаловать»? — дерзко крикнула девушка лет пятнадцати с золотисто-рыжими кудрями и карими, в светлых искорках глазами.

— Дядя, а дядя! — подхватила ее соседка слева — маленькая, черненькая, вертлявая девчонка, весело поглядывая на коменданта Свистунова. — Почему ты, дядечка, такой грю-у-устный? Недоволен, что хлопот прибавилось? — Она вытянула трубочкой губы и смешно округлила черные, озорные глаза.

Сзади рассмеялись:

— Порастрясем тебе жирок, будь спокоен! Куда только бежать будешь?

— Ничего, девочки, — откликнулась рыженькая. — Я ему «цыганочку» с заходцем спляшу — вся грусть пройдет. Дядя, а дядя, хочешь — сейчас спляшу?

Ворота за ними медленно и бесшумно закрылись, но они, кажется, и не заметили этого. Передний ряд остановился, подчиняясь знаку коменданта.

— Ах, пацаночки! — жеманно сощурив серые в густых ресницах глаза, проговорила стоящая рядом с черненькой девушка-подросток с каштановой косой вокруг головы. — Ну как это мы самое главное забыли? — И, оглянувшись на задние ряды, взмахнула рукой: — А ну, три-четыре!

— Здрав жлам, гражданин начальник! Здрав жлам, гражданин комендант! — дружно и звонко отчеканили новенькие, став по команде «смирно».

Вишенка поспешно отвернулась, и губы ее задрожали от сдерживаемого смеха. Другая надзирательница откровенно улыбнулась. Круглое, с широкими светлыми бровями и такими же ресницами лицо коменданта Свистунова покраснело. Он нахмурился и взглянул на капитана Белоненко, который с живейшим интересом всматривался в своих новых воспитанниц.

Маша Добрынина шепнула Куликовой:

— Начинается цирк…

Среди встречающих прошелестел, но тут же смолк сдерживаемый смех.

Белоненко подождал, когда наступит тишина, и негромко ответил девушкам:

— Здравствуйте. И уж если вам так хочется, то для начала — добро пожаловать. А дальнейшее будет зависеть только от вас. Я хотел бы, чтобы вы так же дружно работали, как только что приветствовали меня и коменданта Свистунова… Сейчас, — после маленькой паузы добавил он, — вас поместят в карантинном бараке, где вы пробудете три дня. Потом вы будете переведены в специально отведенный для вас барак, и мы назначим вам бригадира.

По всей вероятности, вам предстоит пробыть на этом подразделении неделю-другую — до тех пор, пока для вас не подготовят совершенно отдельную от взрослых детскую колонию. А пока придется жить и работать здесь.

— А какая работенка будет, начальничек?

Да не очень трудная, — чуть усмехнулся Белоненко, — Будете вязать варежки. Для фронта.

— Варежки?

— Варежки! Ха-ха-ха! Что придумал, начальничек! Что же это мы, в богадельню приехали?

— Нас сюда привезли не работать, а срок отбывать! — выкрикнули из задних рядов. Белоненко чуть-чуть поморщился, и густые, темные, почти сходящиеся у переносицы брови его слегка дрогнули.

— Это уже я до вас сто раз слыхал, — сказал он. — Надо бы вам что-нибудь новенькое придумать… Времени ведь хватало, пока сюда ехали. Ну-ка, вот ты… — он безошибочно угадал ту, которая выкрикнула обязательную дня «блатного мира» формулу. — Подай-ка сюда. Да, да, вот ты, в синей косынке. Что прячешься за спины?

Девушка с худым некрасивым лицом нехотя вышла из рядов и стала перед начальником лагпункта. Ее крупные, привыкшие к работе руки неловко теребили конец старого синего платка. Капитан оглядел ее нескладную фигуру и остановил взгляд на руках.

— Из какой местности? — коротко спросил он.

Девушка подозрительно взглянула на него и отвела глаза.

— А что?

— Родители колхозники?

— Что вы меня о родителях спрашиваете? — зло ответила девушка. — Были колхозники, а теперь, может, на немцев батрачат… Это вы все здесь отсиживаетесь, бабьи подолы охраняете! — Голос ее, грудной и мягкий, постепенно повышался. — Я вам здесь все равно работать не буду! Сажайте сразу в изолятор, если только право имеете!

— На что право? — спокойно спросил Белоненко.

— В кондей сажать, — грубо ответила она.

— А почему ты решила, что мы не имеем права посадить в изолятор того, кто не подчиняется правилам внутреннего распорядка?

— Кого хотите сажайте, а нас — не имеете права. Мы — малолетки.

— Тебе косить приходилось? — спросил Белоненко.

— Я еще вас научу… — буркнула девушка.

— А картошку окучивать? А коров доить? Поросенка дома держали?

Девушка отвернулась.

— Ну, так для тебя варежки вязать — пустячное дело, — сказал Белоненко. — А не будешь работать — посажу. У нас в помещении изолятора сухо, тепло и светло. Только, конечно, на окнах решетка, а на двери — замок. Ну и пайка соответствующая. У тебя какой срок?

— Я этот срок и на нарах отбуду, — не поворачивая головы, ответила она.

— Ну а все же?

— Год припаяли. Как-нибудь отлежусь на боку…

— Целый год — на нарах? — капитан удивленно поднял брови. — Неужели выдержишь? Круглые сутки будешь лежать и смотреть в потолок?

— А что? — Девушка подняла на него угрюмые глаза. — Вот и выдержу. А кормить обязаны, — упрямо добавила она.

— Отказчики от работы у нас получают кипяток и триста граммов хлеба. Да и это следует убавить. Ленинградцы и этого не имеют. — Брови Белоненко слились в сплошную черту, и в голосе его уже не было ни мягкости, ни улыбки. — Что же касается «обязаны», то тебе государство ничем не обязано, а ты у него кругом в долгу.

— Сонька, сдавайся! — негромко, но раздельно произнесла девушка, стоявшая в последнем ряду. — Твоя карта бита.

Все, и в том числе капитан, взглянули на девушку. Черный вязаный платок был накинут на голову, и из-под платка на лоб, на плечи падали и струились волосы необычайного, почти серебряного цвета. Девушка заметила общее внимание, скользнула равнодушным взглядом по лицу Белоненко, пожала плечами и высокомерно подняла свою красивую головку. Легкие тени лежали у нее под глазами, отчего они казались густо-синими, почти черными. На ней была изрядно помятая синяя в складку юбка и ярко-красная вязаная кофточка с глухим воротом. Ничего, кроме отчужденности, нельзя было заметить на ее тонком личике. Казалось, она не замечает ни высокой ограды с проволокой, ни вышки со стрелком, ни толпящихся в десяти шагах заключенных женщин. Она равнодушно отвела глаза от Белоненко, и вдруг взгляд ее встретился с пристальным, упорным взглядом Маши Добрыниной.

Только одно какое-то очень короткое мгновение девушки смотрели друг на друга, потом новенькая неторопливым движением руки надвинула черный платок ниже на лоб и отвернулась.

Маша Добрынина стиснула локоть Куликовой.

— Чайка это… Слышишь, Червонная? Чайка… — сдавленно прошептала она.

— Врешь… — в смятении проговорила Куликова. — Ведь Санька писал — она отца поехала искать.

Маша не ответила, зачарованно глядя на девушку в черном платке, о которой в каждом письме писал ей брат.

— Правда, она, — тихо сказала Даша Куликова. — Ее и не зная узнать можно. Красивая…

— Она и меня узнала, хоть ни разу не видела. Фотокарточка у матери на стенке висела. Вот она и узнала. Только, слышишь, Червонная, никому ни слова про это. Потом пройдем к ним в барак… Может, о братишке расскажет.

— Ну, так вот, Соня, — услышала Маша голос Белоненко, — на работу я тебя приглашать не буду. Хочешь лежать на нарах — лежи. Но запомни — коль взялась лежать, то уж — весь срок.

Кивком головы Белоненко приказал Соне вернуться в свой ряд и, уже обращаясь ко всем, сказал:

— Если у кого есть какие-либо заявления, или жалобы, или, может быть, вопросы личного характера, — обращайтесь к коменданту. Завтра у вас будет свой бригадир. Он и займется всеми вопросами вашего устройства.

Белоненко повернулся и пошел к конторе. И вдруг пронзительный плачущий голос взметнулся над рядами новеньких:

— Обокрали! Ой, батюшки, обокра-а-али!

Белоненко остановился. Комендант поспешил к той, что кричала. Маша Добрынина, бригадир Куликова, тетя Васена — все с любопытством поднимались на цыпочки, чтобы рассмотреть женщину, которую раньше никто и не заметил. Она стояла в самом последнем ряду, вместе с тремя тоже немолодыми женщинами, одетыми в лагерные телогрейки и черные длинные юбки. У всех трех головы были повязаны темными платками, плотно закрывающими лоб и подбородок. Та, которая кричала, что ее обокрали, была одета в добротный жакет, поверх которого, несмотря на теплую погоду, был накинут шерстяной клетчатый платок.

— Шалашовки, паразитки, отдавайте мешо-о-ок! — пронзительно визжала она, бросаясь то вправо, то влево, придерживая на плечах сползающий платок. — Отдайте, паразитки! Отдайте мешо-о-ок!

Последний слог прозвучал на неожиданно басовых нотах, и это было так смешно и такие вязалось с высоким регистром начального слога, что все рассмеялись. А женщина, тощая, бесцветная, с проступившими на лице капельками пота, размахивала руками перед самым носом коменданта.

— Ме-шок! Ме-шо-о-ок! — на двух различных нотах кричала она в лицо коменданту. Свистунов остолбенело посмотрел в разинутый рот женщины. Казалось, что в ней сидят два человека: один, маленький и жалкий, тоскливо тянет первый слог: «ме-е-е…», а второй, большой и толстый, заканчивает грозным басом: «шо-о-ок!».

Все вокруг стали неудержимо смеяться. Кто-то в восторге повторил: «Ме-шо-о-ок!» — и так удачно, что это вызвало новый взрыв хохота.

Комендант очнулся.

— Прекратить безобразие! — гаркнул он и сразу покраснел. — Расходитесь по баракам! Куликова, — накинулся он на стоявшую ближе всех к месту происшествия Дашу, — веди бригаду в столовую! А ты не ори, словно бы тебя режут, — повернулся он снова к владелице пропавшего мешка. — Какой он из себя, этот твой мешо-о-ок?

Вокруг уже не смеялись, а стонали и визжали от восторга: сам не заметив, Свистунов в точности повторил интонации женщины. Даша Куликова замахала руками и, вытирая выступившие от смеха слезы, бросилась к своей бригаде.

— Ох, но могу, не могу! — повторяла она сквозь слезы. — Свистун-то наш… Надо же такое… ну просто театр… Ох, не могу!

— Смеетесь? Издеваетесь?! — дискантом взвизгнула потерпевшая. — Потворствуете? Я жалобу писать буду! В Управление! Я… я…

— На, клуша, подавись своим сидором! — девушка с рыжими кудрями раздвинула своих подружек и швырнула к ногам женщины наполовину пустой вещевой мешок. — Кому они нужны, твои тряпки, лягуша болотная! Кончайте, девчонки, базарить, пошли в барак новоселье праздновать. Да и жрать хочется… — Она пнула ногой мешок и отвернулась от женщины, которая обеими руками схватила свое обретенное сокровище. И вдруг руки ее разжались, мешок упал на землю. Женщина остолбенело заморгала глазами и судорожно глотнула воздух.

— Пустой! — прохрипела она.

Комендант нетерпеливо кивнул черноглазой дежурной:

— Веди этих четырех в баню, а потом — к Гусевой в третий барак. Они без карантина, со швейного — отказчицы. Тьфу! — сплюнул он в сердцах. — До сих пор в ушах звон стоит! Да не хрипи ты, — прикрикнул он на обладательницу мешка, — Разберемся. Куда оно денется, твое барахло, если его не успеют за зону передать?

Любопытные постепенно расходились. Куликова увела свою бригаду в столовую. Новенькие опять разобрались по четыре.

— Пойдемте, — сказала Вишенка женщинам. — Мы вас от них отдельно поместим. И вещи твои найдем.

— Шаль кашемировая… сухарики… О господи… — бормотала женщина, снова ощупывая мешок. — С ними, окаянными, разве можно человека рядом держать? И за какие только грехи меня господь сюда направил? Жила себе на швейном…

— Нечего было от работы отказываться, — сердито проговорила Вишенка.

— Так ведь праздник святой был… спас… — заискивающе говорила хозяйка мешка. — А эти, — кинула она косой взгляд на девчонок, — поверите, гражданка дежурная, всю дорогу измывались, пока сюда доехали. Сначала места на давали, потом воду в окно выплеснули. Молебны устраивали, панихиды пели, над сестрами, паразитки, насмешки строили…

— Над сестрами? — удивилась дежурная. — Это все три — твои родственницы?

— Во Христе, во Христе сестры… — закрестилась женщина, поддерживая левой рукой свой багаж.

— Ну, пошли, — деловым тоном сказала Вишенка. — И вы… сестры, тоже давайте. Семь часов, ужинать пора.

— Семь?! Ахти, батюшки… Уже запоздали, господи прости… — торопливым шепотом произнесла одна из «сестер», и сразу все три, как по команде, опустились на колени, повернулись лицом к востоку — как раз туда, где на чистом вечернем небе четко вырисовывалась вышка с дежурным стрелком наверху. Кладя земные поклоны, они мелко-мелко крестились и скороговоркой бормотали невнятные слова.

Вишенка широко открыла глаза.

— Это вы что? — с недоумением произнесла она.

— Вот так всю дорогу! — крикнула черненькая девчонка, проходя мимо молящихся. — Всю дорогу, гражданка дежурная, бормотали и носом в нары тыкались. Теперь вы их не остановите, пока из них вся дурь не выйдет. Эй вы, упокойницы! Что на стрелочка молитесь? Не спасет, не надейтесь!

— Лучше расскажите, как листовочки переписывали да немцев ждали! — поддержала подругу рыженькая. — Видели мы таких молитвенниц! Еврейских ребятишек фашистам выдавали, сволочи!

— Ладно, Векша, хватит тебе, — остановила подружку девочка с косой вокруг головы. — Ну их к черту, этих божьих одуванчиков. В вагоне надоели.

Девушки прошли мимо, возглавляемые надзирательницей и сопровождаемые усталым комендантом.

Капитан Белоненко взглянул на Машу Добрынину, провожавшую пристальным взглядом девушку в черном платке.

— Узнала, Добрынина? — спросил он.

Маша молча кивнула головой.

— Я тоже узнал, — сказал Белоненко. — Брат твой про нее в каждом письме писал. Красивая девушка, — задумчиво добавил он.

— Санька ее, как сестру, жалел… — тихо сказала Добрынина. — Как же это получилось, гражданин начальник? — подняла она на Белоненко темно-синие, ставшие теперь печальными глаза. — Как же это могло получиться? Ведь не разрешал же он ей воровать…

— Ты ко мне зайди, Добрынина, попозже, — не ответив на ее тоскливый вопрос, сказал Белоненко.

— Хорошо, гражданин начальник.

Медленными шагами она направилась к своему бараку, три черные фигуры все еще кланялись сторожевой вышке, откуда на них посматривал озадаченный стрелок.

Вишенка, еле сдерживая нетерпение, ждала, когда отказчицы закончат свои молитвы.

Глава вторая «Будем знакомы!»

Нежаркое осеннее солнце задержалось на минуту над вершинами сосен, окрасило их в багрянец и послало свой последний косой луч в окно барака. Страницы раскрытой книги окрасились розовым.

«Они стали часто приходить ко мне и все просили, чтобы я им рассказывал; мне кажется, что я хорошо рассказывал, потому что они любили меня слушать. А впоследствии я и учился и читал все только для того, чтобы потом им рассказать, и все три года потом я им рассказывал».

Марина сидела на своей постели на нижней наре тесного «купе», почти совершенно такого, какие бывают в вагонах: два места внизу, два наверху. Только в это купе выходила половина окна и вместо двери висела плотная темно-зеленая занавеска — кусок «маскировки». Отделялись друг от друга купе туго натянутыми кусками упаковочного материала, в котором привозили на швейные лагпункты сукно для пошива обмундирования. Эти «стенки» и эта условная дверь создавали впечатление некоторой изолированности, но ничуть не скрадывали шума, который всегда царил в бараках после работы.

Марина сидела на постели, поджав под себя ноги, заткнув уши пальцами — она все еще не могла привыкнуть «отключаться», уходить в себя. Вот и сейчас стоило ей опустить руку, чтобы перевернуть страницу, как в уши назойливо лезла протяжная песня, распеваемая хором женщинами, собравшимися вокруг длинного стола посередине барака.

Молодая девчонка

На свете жила… —

запевал кто-то высоким, пронзительным голосом.

В молодого жига-а-на

Была-а влюблена… —

подхватывали остальные.

«…Пастор в церкви уже не срамил мертвую, да и на похоронах очень мало было, так только, из любопытства, зашли некоторые; но когда надо было нести гроб, то дети бросились все разом, чтобы самим нести…».

Любил жулик ложно, Поверила я…

Марина читала отрывками, находя любимые места, возвращаясь к началу романа, и перечитывала отдельные куски последних трагических страниц.

«— Где же… Настасья Филипповна? — выговорил князь, задыхаясь.

— Она… здесь, — медленно проговорил Рогожин, как бы капельку выждав ответить. — Где же?..».

Однажды на свадьбе

Веселой была…

Марина перевернула страницу, рассеянно взглянула на тусклое, во многих местах проклеенное пожелтевшими полосками бумаги оконное стекло, за которым уже погасли лучи солнца, и сгущались ранние октябрьские сумерки. И вдруг рука ее замерла. Марина с удивлением увидела, что газовый шарфик ее соседки по купе, старосты барака Гусевой, медленно ползет вверх по коврику с лебедем. Это было почти волшебством, и Марина подумала, что у нее галлюцинация. Но бледно-розовый шарфик, свернувшийся в трубочку, неуклонно передвигался вверх. Марина подняла глаза на нару, расположенную над постелью Гусевой, и взгляд ее встретился с растерянным взглядом незнакомой девчонки, рыжие кудри которой беспорядочно свешивались на лицо. Лежа на верхней полке, девчонка испуганно смотрела на Марину, Марина так же растерянно смотрела на обладательницу рыжих кудрей.

— Атас! — послышался наверху свистящий шепот, и рыжие кудри исчезли. С верхней нары в проход посыпались соломинки и, неторопливо кружась, упал обрывок бумаги. Шарфик Гусевой бледно-розовым комочком лежал на одеяле. В ту же минуту в купе вошла староста барака.

— Все читаете? — окинув Марину щупающим взглядом, произнесла Гусева. — И как это вам не надоело с книжечками сидеть? Зачем вам книжечки в таких условиях?

Она сняла с себя телогрейку и повесила на гвоздь в ногах своей постели. Потом быстро повернулась к Марине.

— А вы что, выходили куда? — с острым любопытством спросила она девушку.

Марина пожала плечами:

— Никуда я не выходила. Откуда вы взяли?

— Да ну как же, Мариночка! — поблескивая выцветшими своими глазками, заторопилась Гусева. — Шарфик-то мой… я очень хорошо помню, что вешала его вот на этот гвоздик, у окна. Он у меня всегда здесь висит… А вот видите — валяется на постели. Вот я и подумала, что вы накинули его и выходили куда-нибудь свежим воздухом подышать.

Марина помедлила с ответом, удержав себя от желания взглянуть на верхние нары.

— Я ведь… вы не думайте, Мариночка, я просто рада была бы, если вы согласились воспользоваться моими вещичками. Я знаю, у вас ничего приличного с собой нет, а молодой девушке всегда хочется…

— Ничего мне не хочется, — оборвала ее Марина, — а шарфик ваш я… я его действительно снимала с гвоздя. Меня заинтересовал рисунок — очень красивые розы. Извините, что не повесила обратно.

— Ах, что вы, что вы, какие пустяки! Значит, вам нравится? Хотите, преподнесу? В знак, так сказать, дружбы?

— Благодарю, — сухо ответила Марина. — Здесь мне шарфики не нужны.

— А книжечки? — с легкой усмешкой проговорила Гусева.

Марина не ответила, опустив глаза на страницу, но читать не могла. Она чувствовала на себе пристальный взгляд соседки, и это раздражало ее.

— Вы что-то хотите мне сказать? — не выдержала Марина.

— Сердитесь?.. — Гусева достала из кармана синего «форменного», как она его называла, халатика маленькое круглое зеркальце, посмотрелась в него и вздохнула: — Еще одна морщинка… А ведь я думала — сумею сохранить себя… Всячески стараюсь… Никаких напряжений мышц лица — ни улыбок, ни слез… А вот все равно — морщинки.

Она еще раз посмотрелась в зеркальце.

— Издали, правда, незаметно. На днях посылочку жду. Приятельница обещала прислать специальный крем. Трудновато сейчас с кремами, туда ведь всякие питательные смеси входят, а какое уж там питание теперь… Впрочем, для кого как. Некоторые, так я вам честно скажу, и в войну не растерялись… Хотите, с вами поделюсь?

— Мерзости вы какие-то говорите, — раздраженно произнесла Марина. — Люди голодают, а вы — о питательных кремах… Ничего мне от вас не надо, оставьте меня в покое.

— Вот я и говорю: сердитесь и брезгуете, — спокойно проговорила Гусева и, спрятав зеркальце, села на свою постель. — А только напрасно. Конечно, мне с вами по образованию равняться не приходится. Только ведь и образованные разные бывают. Вы мне вот на такой вопрос ответьте: почему вы воровать не начали?

Марина не ожидала такого вопроса и не нашлась что ответить, а Гусева продолжала, то поглядывая на Марину, то опуская глаза на газовый шарфик, лежащий у нее на коленях:

— Ну, вот представьте себе, что есть у вас такой шанс: сорвать крупный куш и в свой карман положить, да так положить, что никогда ни одна живая душа об этом не узнает. Умерло бы это дело вместе с вами… Сорвали бы вы или не сорвали?

— Глупости какие-то! Мне никогда такая мысль и в голову не приходила.

— Не задумывались, значит?

— Не задумывалась.

— А вот и напрасно. Вот бы всем вам — чистеньким и честненьким — взять и задуматься: почему человек воровать начал? Был честный, а стал вор? В крови у него это заложено или же наследие проклятого прошлого, как выражаются писатели?

— Не понимаю, о чем вы…

— Могу разъяснить. Вот вы говорите, что вам такая мысль и в голову не приходила. Значит, о преступлениях, что совершаются рядом с вами, вы вовсе и не думали. И уж конечно, окажись вы при такой возможности — сорвать, то никогда бы этого не сделали, пусть даже и наказания никогда не было. Значит, вас не наказание останавливает, а принципы там всякие… Так я говорю?

Удивленная словами Гусевой, Марина невольно кивнула головой.

— Принципы! — повторила Гусева. — А у меня вот дамочка одна была. Тоже образованная, не хуже вас, и вообще — приличная женщина. По финансовой части работала. И представьте себе, могла эта дамочка выйти однажды из своего кабинета служебного и вдруг обнаружить в своей сумочке изрядную сумму денег. Кто положил, как положил и зачем положил, про это моя дамочка могла только предположения строить. Ну и конечно, предположив и подумав, могла она догадаться, что такому-то и такому-то гражданину следует оказать небольшую услугу… Ну совсем ничтожное для этой дамочки дело… Вам по финансовой части не приходилось работать? Нет? Ну, тогда я вам эти тонкости и объяснять не буду. Одним словом, представьте — задержи эта дамочка свою подпись на документе ну хоть на двадцать четыре часа — рассчиталась бы она за те деньги, подсунутые ей в сумочку, полностью. А нужно вам сказать, что дамочка аппетит до многого имела… И то ей хотелось, и этого, а зарплата ее мечты ограничивает.

— Ну и что же? Стала она торговать своей подписью? — спросила Марина.

— А вот представьте — не стала. И не станет. Хотя, повторяю, рядом с ее сумочкой ежедневно приготовленная пачка лежит — только глазом поведи и… понимаете?

Заметив, что Марина слушает ее внимательно и даже книжку в сторону отложила, Гусева поудобнее устроилась на своих нарах.

— Однажды, когда пришла она ко мне за одолжением — я ей частенько одалживала, потому что знала: отдаст точно в срок, — вот однажды я ее спросила, почему, мол, она неограниченные свои возможности не использует? Ну конечно, так использовать, чтобы не зарываться. Отвечает: «Я, говорит, в тюрьме сидеть не хочу. Как веревочка ни вейся, а кончик найдется». — «Так, — говорю я ей. — Ну, а если бы наверняка знали, что в тюрьму не сядете, тогда бы что?» — «А тогда, говорит, и разговор был бы другой». — «Значит, — спрашиваю, — тогда бы воспользовались?» — «А что, — отвечает, — я глупее других?». Я ее выслушала и вопрос задаю: «Так, может быть, это вы по-соседски у меня в курятнике яйца потаскиваете? Уж который раз замечаю — пропадают яйца, а поймать не могу. Сами знаете, круг деятельности у меня обширный, частенько отлучаюсь на двое суток — за курятником следить времени не хватает». И тут моя дамочка оскорбилась. Да еще как! Две недели не разговаривала.

— Еще бы не обидеться, — сказала Марина. — Вы из пустого разговора выводы сделали, что она чуть ли не воровка.

Гусева рассмеялась:

— Так она не за то обиделась, что я ее воровкой предположила. «Буду, говорит, я об какие-то яйца руки марать! Уж если брать, то что покрупнее…». Поняли теперь, Мариночка? Воровка она фактически не воровка, а в мечтаниях своих самая настоящая, простите за выражение, стерва. Не потому не ворует, что принципы есть, а потому лишь, что засыпаться боится. Значит, дай ей полную гарантию тащить где попало — будет тащить и глазом не моргнет. А себя, само собой разумеется, порядочной считает и еще других осуждать будет, если в газете прочитает. И осуждать, заметьте, будет не за то, что человек украл, а за то, что без оглядки украл.

— Это интересно… — удивленно проговорила Марина, — но вы начали с другого…

— Я с того начала, что не следует вам всем отворачивать свое личико, если скверно пахнет, а взять и убрать грязь своими собственными руками. А то вокруг кучи навозные, а вы их не видите — по цветочкам порхаете да красотой восторгаетесь.

— Вы чепуху говорите, — опомнилась Марина, — вас послушаешь, так вокруг никого честного нет, все жулики и воры. Как же это так жить можно, смотреть на своего соседа и думать, а что у тебя на уме? Не собираешься ли ты преступление совершить? Так ведь, по-вашему? Противно слушать.

— Ну, зачем на каждого думать? Я вам, дорогая, фактический случай из жизни рассказала, а вы уж начинаете философию разводить. А что касается «противно», то мне еще противнее было эту мою соседку по даче слушать да на чистенькие ее ручки глядеть. И вот, Мариночка, возвращаюсь я к первоначальным своим словам: почему человек на преступление идет? От нужды? От голода? Ничего подобного! Я хотя агитаторов никогда не слушаю, но и без них хорошо все понимаю: нет у нас такой необходимости — воровать! А воруют. Отчего, спросите? Скажу… От разврата душевного, вот отчего!

Гусева странно преобразилась, и даже глаза ее не бегали, как обычно, с предмета на предмет и не ощупывали липким взглядом Марину, а смотрели прямо и пристально в глаза девушки. Марина смутно почувствовала, что где-то в тайниках души этой с первого дня знакомства неприятной Марине женщины бьется какой-то вопрос, разрешить который она не могла и, вероятно, не сможет. И может быть, потому глаза ее стали тусклыми и старыми, и, может быть, потому разучились они смотреть прямо.

— В тысяча девятьсот семнадцатом году, — продолжала Гусева, — матросики в городе Петрограде царский дворец брали. Небось впервые в жизни своими сапожищами по драгоценным коврам топали. Так ведь? А в том дворце разные безделушки на каминах да в горках были расставлены… Была я там с экскурсией, видела. Ведь министры не всё еще тогда из дворца повытаскивали, кое-что осталось, когда «Аврора» бабахнула. А ведь не тащили матросики, не тащили! А в особняках буржуйских, что матросики питерские реквизировали, тоже всякого добра хватало: руку протяни — и под шинель или там под бушлат. Никто бы и не заметил в суматохе. А вот не брали, не брали! Потому что у людей принципы свои были, потому что чистые люди были, хоть он тебе комиссар, хоть простой солдат!

Гусева скомкала свой газовый шарфик и швырнула его на подушку.

— А теперь берут, берут, берут! Почему, спрашивается? От разврата, повторяю, от душевного разврата!

— Но ведь не все же такие! — воскликнула потрясенная Марина. — Это ведь какая-то совсем небольшая часть!

— А я и не говорю, что все, — неожиданно спокойно произнесла Гусева, и лицо ее вновь стало таким, как всегда. Глаза скользнули по Марине и спрятались за реденькими ресницами. — Не все, — повторила она. — Только вы-то, благородные, с принципами, куда смотрите? Пусть она хоть и небольшая, как вы сказали, часть, а все же людей часть, а не какого-то там скота. Вот вам об этом и нужно было бы думать, а не закрывать глаза и разнюхивать розочки. Вам — образованным, честным!

— Ну тогда почему же вы сами, — не выдержала Марина, — почему вы сами, понимая и, главное, зная все это, сами стали грязными делами заниматься? Тоже — от душевного разврата?

Не поднимая глаз, Гусева раздельно ответила:

— Вот именно — от этого же самого. Идеалов и принципов у меня никаких других нет. Да и не верю я в идеалы…

Чувствуя страшную усталость от этого неожиданного разговора, Марина повернула голову к окну. Там уже стало совсем темно.

— Не хотите разговаривать? — понимающе кивнула Гусева. — Так ведь, как говорится в русской пословице, правда глаза колет. Понимаю, что растревожила вас… А самое главное — кто растревожил?! — насмешливо воскликнула она. — Какая-то спекулянтка, которая, можно сказать, и семилетки не закончила! Впрочем… — Гусева потянулась за шарфиком и повесила его на гвоздь, — впрочем, у меня всю жизнь складывается такая ситуация, как говорят в газетах. Вот клиентка у меня была одна. Кругом от меня зависела, потому что аппетиты были большие и из долгу она у меня никогда не выходила. А как приду к ней, так она меня дальше передней не пускает, и если муж дома, то за портниху рекомендует. Вот я однажды, стоя в передней и воспользовавшись присутствием самого — он пальто коверкотовое, на мои же деньги приобретенное, в этот момент на свои ответственные плечики надевал, — я возьми и скажи Эльвире Марковне: «Когда, говорю, вы мне думаете должок отдавать? Сейчас или зайти попозже?». А сам сразу как встрепенется: «Какой долг? Ты разве за последние платья не рассчиталась?» Тут моя дамочка захлопотала, куда вся полнота фигуры делась! «Ах, ах, я вас провожу, Алла Гавриловна!» — это она мне. А мужу: «Да там пустяк остался, ты не беспокойся…» Хорош пустяк, думаю, полдюжины гарнитуров, да браслет с часиками, да чистыми деньгами около двух тысяч. Муж только за дверь, а она передо мной чуть не на коленки бросается. «Подождите, дорогая, ради бога, подождите… И при муже… прошу вас… никогда…».

Марине вдруг стало душно. Она расстегнула ворот блузки.

— Где вы столько гадости насмотрелись?

— Побродила я по жизни, где грязь по щиколотку, — сумрачно отозвалась Гусева. — А вы, Мариночка, коль вас судьба сюда упрятала, то чем книжечки про князей читать, лучше бы глазки свои прекрасные пошире открыли да кругом приглядывались… Полезное это для вас будет дело. Впрочем, — она потянулась, закинув руки за голову, — впрочем, не о том я поговорить с вами хотела… Олегу-то небось не пишете? Гордость не позволяет?

Все, что говорила Гусева Марине до сих пор, как бы страшно и грязно ни показалось Марине, как бы ни поразило девушку своей обнаженностью, было ничем по сравнению с одним только именем, небрежно произнесенным старостой барака номер три. Марине уже не было душно — пальцы ее мгновенно похолодели.

Увидев, как внезапно побледнела Марина, Гусева рассмеялась тихим, злорадным смешком. Но глаза ее не смеялись — они в упор смотрели на собеседницу.

— Вы вот брезговали мной, — тихо сказала Гусева, — а я возле вас целый месяц хожу, присматриваюсь… Думаете, я вас не узнала? — Она наклонила голову и прищурясь смотрела на Марину. — Вы-то, конечно, позабыли тот вечерок, когда однажды, на квартире у Наумчика…

— Откуда… откуда вы все знаете? — помертвевшими губами прошептала Марина.

— Про Наумчика да про несчастную вашу любовь к этому молодому человеку, Олегу? Так ведь я, девушка, этого Наумчика еще под тремя фамилиями знаю. Для вас он, впрочем, вначале был Георгием Станиславовичем, горным инженером с дипломом. А про Наумчика, по кличке «Налим», это вам уже следователь глаза открыл. А до того, как стать инженером с дипломом и застарелой болезнью сердца, этот ваш приятель на Черноморском побережье был фотографом-любителем. Там его все Гогочкой звали. Танец с саблями, то есть с кинжалами, хорошо исполнял. И никаких местных вин не употреблял — одну русскую водку. Это, конечно, не из национальных принципов — он, вероятно, и сам не знает, какая у него национальность… Ну так вот, после начала войны Станислав… то есть Георгий Станиславович, куда-то исчез, а потом уже объявился в Москве с дипломом и рецептами врачей. Чисто, подлец, работал, — усмехнулась Гусева, — месяцев восемь такими делами ворочал, что никакому министру финансов не под силу. А потом все-таки погорел… Ну и вы здесь сбоку припека влипли. Конечно, не военное бы время, вам больше года не всучили. Вы же через семнадцатую шли? Соучастие? Так это еще счастлив ваш бог, как говорили в прежнее время, что Налим не успел полный разгон взять. Я вам, Марина, теперь могу спокойно глаза раскрыть: еще бы немного, и пустился Налим в такие дела, за которые вам бы контрреволюционную пятьдесят восьмую статью припаяли — и заметьте: на полном основании, а самого в два счета на «луну» отправили бы… Так что вы должны всю свою жизнь на оперативников богу молиться, что вовремя они этого сукина сына за шиворот взяли… Еще когда вы свою трагедию всей душой переживали и ничего, таким образом, вокруг не видели, еще тогда возле Налима начали кружить господа, которыми не так Петровка тридцать восемь интересуется, как Лубянка семь.

Марине уже казалось, что перед ней не староста барака Гусева и не в бараке сидит она на своей постели.

«…Как могли вы — комсомолка, студентка, честный советский человек — не замечать того, что окружало вас? Вы понимаете, какое сейчас время? Понимаете, что на фронте умирают наши лучшие люди? А вы, уйдя из института и поступив работать в госпиталь, ежедневно видя страдания, кровь, смерть этих лучших людей, вы, приходя со смены и забыв о своем долге, о госпитале, о войне, развлекались в компании подозрительных и темных типов!» Кажется, так или что-то очень близкое к этому говорил ей пожилой следователь с усталыми глазами, когда она сидела перед ним, оглушенная тем, что произошло. «А если бы в этих пакетиках, что поручал вам передавать Налим, были не денежные купюры и не драгоценные камни? И если бы за безобидной фразой: „Анна Ивановна просила передать, что Юрик уехал в Сибирь“ — таилось не сообщение одного спекулянта-афериста другому об отправленных в Новосибирск трех килограммах драгоценных медикаментов, а, скажем, сведения о?..».

Марина тогда крикнула: «Нет! Этого не могло быть!» И следователь успокоительно кивнул головой: «Не было, потому что его вовремя взяли». А теперь эта женщина с кудряшками младенца и глазами старухи говорит ей, что — да, могло бы быть, и чуть не было!

— Я вас, конечно, понимаю, — донесся до нее голос Гусевой. — Вы искали забвения. Институт сменили на госпиталь, думали, там сама обстановка из вас вашу мелкую боль вытряхнет. А в госпитале этом, как на грех, Риточка работала. Она там медсестрой или в конторе? Ну, это не важно… Кстати, Риточка тоже о Налиме ни сном, ни духом. Сложная история, и рассказывать о ней вам сейчас не буду. Такие, как вы да Риточка эта, не первые в Налимовы лапы попадали. Нужна ему девочка с чистой биографией, перед угрозыском незамаранная, — выбирает и действует…

Марина стиснула зубы, чувствуя, что еще минута — и она закричит, заплачет и бросится бежать из этого купе, где из нее выматывают душу и нервы. Поэтому она не слышала легкого скрипа на верхних нарах, как не услышала его и Гусева, упоенная своим торжеством.

— Олегу все-таки написать следовало, — вдруг переменила тон Гусева. — Хотя бы для того, чтобы почувствовал, что вы ради него…

— Да нет, нет! — глотая слезы, проговорила Марина. — При чем — он? Ну, полюбил другую, ну, забыл он меня, так зачем же мне было в эту компанию лезть? Нет, — с тоской повторила она, — мне и следователь говорил, что винить некого, кроме себя… И не хочу я о нем думать, и не буду ему писать никаких писем…

— Ну, ну, не хотите — не надо, — поспешно сказала Гусева. — Я опять отвлеклась…

Она с минуту молчала, словно обдумывая и взвешивая что-то. Марина не заметила этой паузы. Она сидела вконец разбитая, и единственное, чего ей хотелось, это чтобы староста оставила ее хоть на десять минут одну. Нервное напряжение сменилось упадком, и странная сонливость охватывала Марину. Веки ее тяжело смыкались, и она уже не слышала, что говорит Гусева.

Где-то в дальнем конце барака снова запели. Вполголоса, тоскливо и печально.

Цыганка с картами, дорога дальняя… — грустно запевал низкий, чуть глуховатый, но красивый голос.

Дорога дальняя, казенный дом…

— …Срок у вас, Мариночка, я повторяю, порядочный. Пока на пересмотр подадите, да то, да се, а время-то идет. Себя сохранять нужно, ну, если не для Олега, то для вашей приемной матери. Она и так горем убита…

Централка, там ночи, полные огня,

Централка, зачем сгубила ты меня…

— …человек во всем согласен вам помогать. Все равно — не он, так другой. Здесь не гордость свою сохранять надо, а жизнь. Ну, так что вы на это скажете? Если согласны, то хоть завтра свиданье устроим, а если нет, то можете еще обдумать ответ. Я ведь вас не тороплю.

Марина открыла глаза:

— Вы о чем?

— Ах, она и не слушала! Ну, я насчет того молодого человека, моего друга. Он здесь в парикмахерской работает, вернее, по совместительству начальство бреет, стрелков, а так в основном — в столярке. Только на самом деле он никакой не парикмахер и не столяр, конечно. Мишаня — знаменитый вор. А они, знаете, какие заботливые к своим… ну, как бы это сказать? К своим девушкам, что ли. У них свои законы: достань, где хочешь, а девушку обеспечь. А Мишка-парикмахер, как его все зовут, — вор авторитетный и только здесь себя тихо держит. Если уж откровенно говорить, то его и наш капитан опасается. Слово Мишаньки — закон для всех здешних жуликов. Попробуй, кто обидь Мишаньку — весь преступный мир за него горой встанет!

— Ну чего ты треплешься, помело с кудряшками?

Слова эти, сказанные звонким и гневным голосом, прозвучали словно с неба. Марина вздрогнула и подняла голову. Рыжие спутанные кудри, соломинка, прилипшая к щеке, сердитые зеленые глаза.

Марина взглянула на бело-розовый шарфик, мирно висящий на своем месте, и невольно улыбнулась. Голова с рыжими кудрями на минуту скрылась, на нарах послышалась возня. Затем сдержанный, быстрый шепот.

— Кто это? — спросила Гусева, подозрительно поглядывая наверх.

— Не знаю, — все еще улыбаясь, ответила Марина.

Гусева поднялась, но тотчас села на постель — в пролете между верхними нарами показались стройные ножки, обутые в стоптанные лакированные туфельки, и через секунду вниз спрыгнула рыженькая девчонка в помятом шелковом платьице и коричневом джемпере. Девушка быстро стряхнула прилипший к подолу мусор, откинула маленькой рукой волосы со лба.

— Откуда ты взялась? — с недоумением спросила староста.

Девчонка прищурилась:

— А ты будто не знаешь — откуда? — двусмысленно улыбнувшись, проговорила она. — Спрашиваешь, словно тебе три годика…

Гусева нахмурилась, забыв о необходимости избегать напряжения мышц лица.

— Где-то я тебя видела? А-а, так ты с нового этапа, малолетка? Зачем в мой барак пожаловала?

Девушка непринужденно прислонилась к тумбочке, стоящей между нар, и, мельком взглянув на Марину, перевела свои озорные зеленые глаза на старосту.

— Зачем? — усмехнулась она и скрестила руки на груди. — Да вот, понимаешь, смотрю, где что плохо лежит…

— Ты эти шутки брось! — Гусева слегка придвинулась к девчонке. — Я — староста этого барака, и нечего тебе здесь делать. Сматывайся, пока я дежурного не позвала.

— Ах, староста? — Рыженькая приподнялась на носках, с притворным любопытством разглядывая Гусеву. — Староста, значит? А я и не знала, тетечка, что ты здесь — чуть пониже наркома.

И вдруг вкрадчиво-насмешливый тон ее голоса изменился. Зеленые глаза потемнели.

— Ну так вот, староста, или как тебя там. Ты какое имеешь право Мишку-парикмахера за вора представлять? Это знаешь как называется? Самозванство! И за это тебе можно сделать пять минут весело. Желаешь? — В зеленых глазах сверкнул недобрый огонек.

Гусева вскочила и испуганно отступила к выходу. Марине тоже стало не по себе. На обнаженной руке рыженькой она увидела синюю татуировку — «наколку». Марине уже приходилось видеть эти наколки. Циничные слова и не менее циничные рисунки навсегда, навечно остаются страшным клеймом на руках, груди и даже на ногах девушек и женщин, соблюдающих один из изуверских «законов» преступного мира. Впрочем, в большинстве случаев надписи эти представляют собой традиционные заклинания: «Не забуду мать родную», или «Умру за любовь», или — самая распространенная наколка: «Нет в жизни счастья!» У рыженькой на левой руке, чуть повыше запястья, было наколото «Векша».

«Значит, она тоже воровка!» — мелькнуло в голове Марины, и опять с новой силой и новой болью ощутила она рядом с собой тот чуждый, страшный и незнакомый ей ранее мир, с которым ей пришлось столкнуться и где ей придется находиться долгие шесть лет.

На секунду она прикрыла глаза. Шесть лет… Вот в этом закутке, с такой, как Гусева, с такими, как эта девушка-подросток, легко и бездумно произносящая двусмысленные фразы… Воровки, растратчицы, аферистки, поджигательницы… Шесть лет… Два места внизу, два — наверху, половинка окна, тумбочка, матерчатые «стены»… Жалкое подобие купированных секций вагона и жалкое подобие уюта — приколотые к перегородкам грубо раскрашенные коврики — роскошь, доступная только «старожилам». Такой коврик — с лебедем и полуобнаженной красавицей в лодке — украшает постель Гусевой. Целый месяц Марина видит перед собой эту девицу, у которой одна рука короче другой, а глаза занимают треть лица… И еще месяц, год, два… До конца срока — лебедь с шеей жирафа и лилии, похожие на ночные горшки… И Гусева со своими гнусными предложениями, со своей страшной «философией», и девочки с наколками, и низкий потолок цеха, где Марина изо дня в день будет ошкуровывать наждачной бумагой деревянные ложки…

…Опять знакомая тюрьма центральная

Меня, несчастную, по новой ждет, —

пели вполголоса в дальнем конце длинного барака.

И так будет шесть лет… Нет, теперь уже пять. Уже второй месяц, как Марина здесь, на лагпункте капитана Белоненко. А до этого — камеры пересыльных тюрем, томящее ожидание этапа, душные вагоны, снова пересылки… Восемь месяцев — на швейном лагпункте, а потом — вызов сюда по какому-то там «спецнаряду». И — Гусева, лебедь на стенке, цех.

Это было лишь только коротким мгновением, но Марина почувствовала горячую влагу на ресницах и в отчаянии закусила губу: не сметь распускаться, не сметь! Она открыла глаза.

— Какое он имеет право строить из себя громкого жулика? — звенел голос рыженькой. — А девчонке этой ты что предлагаешь? На что ты ее наталкиваешь, гнида позорная? — голос звучал все громче, все злее. Девушка сделала легкий шаг к Гусевой. — А хочешь, я тебе одну штучку покажу?

Она стремительно выбросила вперед правую руку и молниеносным движением перечертила перед глазами старосты воздух — крест-накрест.

— А-а-а!.. — Гусева дико закричала, отшатнулась, закрыла лицо руками.

Марина не поняла, что произошло, почему кричит староста, почему рыженькая поспешно отступила к тумбочке. Как очутились в узком проходе купе еще две девчонки?

— А-а-а!.. Бритва… у нее бритва! — неузнаваемым голосом кричала Гусева, пятясь к выходу.

— Что случилось?!

— Порезали?!

Кто-то откинул маскировку с дверного прохода, и в купе напирали женщины, крича, толкая и перебивая друг друга.

Наткнувшись на них спиной, Гусева отняла руки от лица. Никаких следов порезов не было.

— Дежурного… Женщины, позовите дежурного… У нее бритва, я видела… — бормотала староста дрожащими губами. Розовые щеки ее отвисли, кудряшки на лбу взмокли. Она была жалка, отвратительна и смешна.

Незнакомая девчонка, черноглазая и юркая, оттеснила назад рыженькую и сквозь сжатые зубы пробормотала ругательство.

— Чего орешь? — вплотную подступив к старосте, зло проговорила она. — Где у нас бритва?

В тесном купе невозможно было повернуться, как невозможно было и выйти из него — проход загораживали любопытные. Марина, которую черноглазая нечаянно задела локтем, была вынуждена забраться на свою постель и поджать ноги. А в бараке шумели:

— Что там — дневальной по роже заехали?

— Глаза ей, что ли, порезали…

— Кого порезали? Очухайся! Сперли что-то, вот она и визжит.

— Это малолетки… Сегодня прибыли.

— Нож у них?

— Помалкивай знай. Не наша каша, не нам расхлебывать. Разойдемся, бабоньки, от греха…

Может быть, этим все и кончилось бы. Уже стали отходить от входа любопытные, и Гусева, убедившись, что лицо ее в целости, обрела прежний начальнический тон.

— Давайте по местам! — скомандовала она, подталкивая от входа женщин. — А вы — марш в свой барак, слышите?

Рыженькая уже поставила ногу на край постели Гусевой, чтобы подняться наверх, как вдруг из-за спины старосты высунулась тощая женщина с крендельками косичек на ушах. Ее желтое лицо было сосредоточенно и злобно.

— Узнала-а… — злорадно проговорила она. — Попались, голубушки… Все четверо! — Она указала длинным, чуть скрюченным пальцем на черноглазую девчонку, а потом ткнула по очереди в каждую. — Отдайте! — взвизгнула она, словно ее кольнули чем-то острым. — Все отдавайте! Шаль кашемировую, платок оренбургский! Сухари-и-и! Ограбили, обворовали! У самой вахты! Платок оренбургский! Воровки, карманщицы, паразитки! Вот эта, и эта, и эта! Все четверо здесь!

— Какие тебе все, полудурок? — произнес кто-то за ее спиной. — Эта с нашего барака, Воронова.

— Вы тут все заодно! Все! — продолжала вопить женщина. — Отдавайте вещи!

Рыженькая, все еще стоя одной ногой на постели, наклонилась вниз, держась рукой за верхнюю полку.

— Заткнись, змеюка, пока не попало! — раздраженно сказала она.

— Шаль отдайте! Денег двадцать рублей!

— Пошла ты, богомолка, знаешь куда? — выступила вперед девчонка с толстой темно-русой косой вокруг головы.

— Уйди, тетка, от греха, — благоразумно посоветовали из-за ее спины. — Найдутся твои тряпки…

— Это за свое добро — и уйти? Нет, я им прежде космы повыдираю, я им прежде морды поразобью!

Женщина оттолкнула Гусеву и взмахнула рукой. Тяжелый лагерный ботинок пролетел над головой черноглазой девчонки. Она мгновенно присела. Ботинок мелькнул в воздухе и с силой ударил в плечо Марине. Она вскрикнула и спрыгнула с постели. Перед нею виднелось искаженное злобой лицо с крендельками косичек над ушами. Длинные пальцы, согнутые как у хищной птицы, тянулись к лицу Марины.

— Я тебе… сейчас… глаза… — Брызгая слюной и шипя, как змея, женщина тянулась к Марине. Еще мгновение, и она бросится на Марину, как дикая кошка.

Подчиняясь условному рефлексу самосохранения, тело Марины упруго сжалось, и правая рука сама собой сделала стремительный и короткий бросок вперед. Это был хороший, тренированный удар, великолепно освоенный в Инфизкульте.

Раздался визг, кто-то вскрикнул, и в одно мгновение в проходе стало пусто. Оторванная занавеска еще колыхалась на гвозде, открывая выход из купе в барак. На постели Марины лежал грязный ботинок, подбитый железными гвоздями. Она машинально взяла его, подержала в руке и швырнула в проход.

— Вот это да! — Рыженькая спрыгнула на пол. Две ее подружки находились тут же, рядом. На голубом одеяле Гусевой отпечатался пыльный след.

Марина вздохнула и откинула со лба волосы.

— Черт бы ее побрал, эту идиотку, — пробормотала она, чувствуя странную и веселую легкость.

— Я хотела ее сверху по башке стукнуть, да не успела, — проговорила черноглазая, любопытно глядя на Марину. — А ты здорово бьешь, как боксер! — одобрительно добавила она.

— Мы в этапе ее сидор потрясли, — доверительно сообщила девушка с косой. — Ну, а ты здесь попала в непонятное.

— Она подумала — ты тоже малолетка, — пояснила рыженькая.

Девчонки нерешительно переглянулись.

— Я думала, ты шумок поднимешь, — улыбнулась рыженькая, показав глазами на газовый шарфик Гусевой.

Марина пожала плечами:

— А на черта мне это?

Рыженькая пристально оглядела Марину.

— Ты — правильная девчонка! — сказала она. — А что к тебе эта… — и запнулась, видимо сдержав готовое вырваться соленое словцо. — Эта тетка вязалась? Мы сверху все слышали. «Матросики»… то да се… Какая грамотная выискалась!

— А главное — Мишка-парикмахер! — вмешалась девушка с косой. — Представляешь — какой он вор? Да еще — авторитетный! Его слово — закон, его начальство боится! — передразнила она Гусеву. — За такой трёп с него еще спросят! Ох, пацаночки! — она тревожно оглянулась. — А где ж староста?

Все трое тревожно посмотрели на Марину.

— За дежурняком побежала… — сказала черненькая.

— Стоп! — Рыженькая бросилась к выходу. — Я — сейчас! Вы сидите!

— Правильно, Векша! — крикнула ей вдогонку девушка с косой. — Тащи ее обратно!

В бараке уже все стихло — здесь подобные происшествия не являлись исключительным событием.

— Если Лидка не успеет, тебя в кондей посадят, — проговорила черненькая, садясь на постель Гусевой. — Как, Рыбка? — повернулась она к подружке.

— Так уж и посадят, — возразила Рыбка. — Она первая начала.

— Будут тебе разбираться, кто первая, кто последняя, — скептически заметила черноглазая. — У лагерного начальства разговор короткий: раз-два — и триста грамм, тарарам, вольное хождение. Это значит — карцер без вывода на работу, — пояснила она Марине.

— На работу? А у тебя, Мышка, душа о производстве болит? — подмигнув Марине, спросила девушка с косой, которую ее подружка называла Рыбкой.

— А как же! Начальничек толковал — варежки будем вязать. Представляешь? — повернулась она к Марине. — Варежки! Это мы-то!

— Ну и что ж, что варежки? — Марине не понравился вызывающий тон девчонки. — Что же вы думали — вам здесь придется в куклы играть?

— Из кукол мы выросли, а работать не будем.

— Сейчас все работают, у кого совесть есть. Ты позабыла, что война? Расстреливать таких надо, кто помогать фронту не хочет.

Марина чувствовала, что говорит не то, что нужно, но вспыхнувшая было симпатия к этим девчонкам сменилась чувством неприязни: воровки, они и есть воровки, пусть даже и совсем молоденькие. «Убирались бы поскорее, что ли… — подумала она. — Чего они ждут?».

— Расстреливать?.. — Мышка покачала головой. — Ты не расстреливать должна, а перевоспитывать.

Меньше всего Марина ожидала такой реплики.

— Почему же это я должна кого-то перевоспитывать? — с любопытством спросила она.

— Потому что грамотная, книжки вон читаешь, — убежденно ответила девочка. — Расстреливать — это каждый дурак может, а ты вот попробуй перевоспитай! Чему вас в вузах да в комсомолах учат?..

— Да брось ты, Мышка! Чего привязалась к человеку? — вмешалась Рыбка. — Мало тебя перевоспитывали, что ли? Надоело по самые уши про это перевоспитание слушать. Вот отправят нас в колонию, там и начнут воспитание. Знаешь, — обратилась она к Марине, — для нас какую-то детскую колонию ремонтируют. Мы в ваш лагерь случайно попали. Везли в одно место, а привезли в другое… Говорят, там немец бомбил, что ли…

— Да, да, я тоже что-то такое слышала, — рассеянно сказала Марина, думая о том, что сегодня она уже второй раз слышит слова, выражающие какую-то претензию к ней, Марине, словно она и в самом деле должна была делать в жизни нечто большее, чем делала до сих пор. Гусева говорила о «чистеньких и честненьких», эта девчонка — о грамотных.

— Начальничек говорил, там в колонии по зоне речка протекает, — продолжала Мышка. — Верно, это здорово, когда — речка?

— Это твоя книга? — перебила подругу Рыбка.

— Книга? Это библиотечная. Здесь много книг.

— А про что она? — Рыбка перелистала несколько страниц. — Чудно как-то называется — «Идиот». Псих он был, что ли?

Марина удивилась легкости, с которой девушки переходят от одной темы к другой, совершенно, по-видимому, забывая о том, что говорилось минуту назад.

— Нет, — ответила она, — он был совсем не псих, а очень хороший человек… Только его не понимали… Он детей любил, — добавила она.

— В детдоме? — доверчиво спросила Мышка, и ее черные глаза мягко засветились. — Если он в детдоме работал и ребят любил, значит, хороший. А то ведь там такие ведьмы попадаются — не хочешь, а сбежишь…

— Он не работал в детдоме… Это книжка про старое время. Еще до революции. Он был князем…

— Помещиком, — уточнила Рыбка. — Что это ты такие книжки читаешь — про князей? Других здесь, что ли, нет?

— Это очень хорошая книга, — сказала Марина, — и князь этот совсем не был психом, как ты говоришь. И не помещик он вовсе. Он был очень честным и правдивым человеком, правду любил и людей жалел. Сначала над ним смеялись, а потом его многие полюбили.

— А потом? — Серые, в темных ресницах глаза Рыбки выжидательно смотрели на Марину. — Что с ним потом было?

— А потом он очень заболел и действительно сошел с ума.

— Довели, значит, — убежденно сказала Рыбка и протянула Марине книгу. — Вот тебя сегодня эта староста тоже доводила, — неожиданно добавила она. — Как только ты стерпела?

— Подлюга… — произнесла Мышка и поджала губы. — Ее за одно это стоило в колесо скрутить. Кого сватать надумала! Мы про этого Мишку-парикмахера сразу узнали — нам о нем уже все доложили.

Марина удивилась:

— Когда вы успели? Да и зачем вам это нужно? Я здесь уже месяц, а понятия о нем не имею, да и не хочу иметь.

— Тебе не положено, а нам положено, — загадочно ответила Мышка. — Была бы ты воровкой, мы и о тебе сразу бы все узнали.

— Так ведь он не вор, сами говорили…

— Выдает себя за вора, а это тоже не положено. Ша, пацанки! Векша идет! Давай, Мариша, садись на свое место и помалкивай… Мы сейчас с твоей старостой сами толковать будем, а ты молчи.

В купе вошла рыженькая Векша, пропустила вперед Гусеву.

— К коменданту бежала? — деловито осведомилась у Векши сероглазая Рыбка.

Гусева быстрым взглядом окинула присутствующих. Марина поняла, что староста, по каким-то непонятным Марине причинам, вынуждена подчиниться численному, а может быть, и моральному превосходству противника.

— Она в контору ходила… — пояснила Векша.

— Я и не собиралась никому жаловаться, — сдержанно начала Гусева.

— Ну и ладно, — прервала ее Рыбка, — а вот насчет Мишки-парикмахера… Ты ей растолковала, что и к чему? — повернулась Рыбка к рыженькой.

— Растолковала.

— Поняла она?

У Гусевой лицо пошло красными пятнами. Чувствовалось, что в ней бурлят сейчас все страсти, на которые она только способна, и самая сильная из них — ненависть к этим девчонкам, поставившим ее в самое незавидное положение в глазах Марины.

— Откуда я знала, что он не вор? Что я — в его формуляр заглядывала?

— Брось трепаться, — лениво протянула Векша, — ты здесь не первый день. Это вот она, правда, ничего знать не могла, — кивнула Векша на Марину, — а ты — дай боже, побольше коменданта все знаешь. Что ему от нее надо? Жить он с ней хочет? За кусок сала ты ему ее продать хотела?

Зеленые глаза Векши опять вспыхнули недобрым огоньком.

Не поднимая глаз, Гусева пробормотала:

— Я не о себе беспокоилась, а вот о ней…

— Пожалел волк кобылу, — насмешливо произнесла Векша. — Ну, так как решать будем, пацаночки? Простим на первый раз?

«Простим?! Ну, это уж они много на себя берут! — подумала Марина. — Девчонки сопливые, а воображают бог знает что».

— Бросьте вы все это, — сказала она, — надоело…

— Мы всегда стоим за справедливость, — с важностью произнесла Рыбка. — А ты, староста, запомни: ее оставь в покое и все эти шуры-муры свои забудь. А то ведь знаешь…

— Воронова! К начальнику лагпункта! — послышался голос у дверей барака.

Рыбка не успела закончить своих наставлений, запнулась и вопросительно повернулась к Векше. На лице Гусевой появилось выражение такой растерянности, что всем стало понятно — она здесь ни при чем.

— Ну вот, — с неожиданным спокойствием сказала Марина, — напрасно вы, девочки, старались. Кто-то и без старосты успел доложить.

Она встала с постели, поправила волосы.

— Мариночка, — заторопилась Гусева, — даю вам слово — это не я… Это кто-нибудь другой… Я даже и не думала… Давайте я пойду вместе с вами и все начальнику расскажу…

— Перестаньте, — брезгливо сказала Марина, — Взрослея женщина, а юлите перед девчонками… Они о вас завтра же забудут.

— Ну, это еще как сказать, — высокомерно проговорила Мышка. — Мы еще должны узнать, кто это начальничку стукнул… Да и с Мишкой-парикмахером дело не кончено.

— Телогреечку, телогреечку оденьте, — суетилась Гусева, — или вот мою вязаную кофточку…

— Отстаньте от меня! — оборвала ее Марина. — Отстаньте раз и навсегда. А вы, девочки, идите в свой барак. Скоро отбой.

— Подожди-ка, Мариша! — остановила ее Векша. — Ты хоть и фраерша чистой воды, а хорошая девчонка. Не продашь человека. Будем знакомы! Может, и пригодимся когда друг другу.

Она положила руку на плечо черноглазой:

— Вот это — Клава Смирнова. Мышка. А эта — Нина Рыбакова. Мы ее зовем Рыбкой. А меня зовут Лида Темникова, Векша. Потому что я рыжая.

— Воронова! Ты что, заснула, что ли? Собирайся к начальнику!

— Ох, девчонки! — нахмурилась Нина Рыбка. — Посадят ее в кондей!

— Глупости, я ему все расскажу, как было. Ну, а если посадят, то… — Марина махнула рукой и повернулась к выходу из купе.

— А если посадят, слышишь, Маришка? Если он вздумает тебя в карцер сватать, ты ему скажи тогда, чтобы к нам в барак пришел… — Лида тряхнула кудрями. — Пусть на новоселье приходит. Скажи — мы приглашаем кордебалет смотреть.

— Болтаете какую-то чушь, — сердито сказала Марина. — Я через полчаса вернусь.

— А мы проверим… и часок можем подождать, — многозначительно произнесла Векша.

Марина набросила телогрейку и торопливо вышла из купе.

Глава третья Новоселье с «кордебалетом»

Сырая, холодная тьма придавила бараки — такие же безмолвные и глухие, как эта ночь. Светомаскировка плотно закрывала окна. Лагерь спал. Влагой и сыростью тянуло из-за высокой ограды, где лишь угадывался молчаливый, невидимый в темноте лес. Ни звука, ни огонька.

С левой стороны широкой, плотно утрамбованной дорожки смутно темнели высокие кусты георгинов. Уже умирающие, они все еще наполняли воздух острым и терпким запахом увядающей зелени. Запах этот напомнил Марине что-то очень дорогое, очень далекое, потерянное навсегда.

Если сесть вот на эту влажную скамью и закрыть глаза, то, может быть, воспоминание станет ярче? Может быть, снова почувствуешь на своей руке горячие пальцы Олега? И услышишь его голос?.. Что он говорил тогда, в тот последний вечер? Кажется, только одно слово: «прости…».

Нет, не надо… Она не будет вспоминать. Не должна. Все это было очень давно, в каком-то канувшем в века тысячелетии. А может быть — не было никогда… Лучше бы — не было…

Надо думать о другом. О том, что произошло сегодня. О том, что является ее жизнью теперь.

Еще час назад, открывая дверь кабинета начальника лагпункта и уже заранее настроенная враждебно против всего, что она могла там услышать, Марина не думала, что в лагерной ее жизни произойдут такие неожиданные и крутые перемены.

— …Значит, вы решили «уйти в свой угол», замкнуться в себе?

Капитан Белоненко сидел напротив Марины за небольшим письменным столом. От зеленого света настольной лампы лицо его казалось бледным и утомленным, а темные, почти сросшиеся брови придавали ему суровое и строгое выражение. Руки его спокойно лежали на большом листе серой бумаги, разграфленной красными и синими линиями.

Сверху было написано «График» и ниже еще что-то, чего Марина не смогла прочитать. Ходики на стене торопливо и деловито поддакивали тому, что говорил Белоненко: «так-так, так-так!».

— Не думаю, чтобы это было серьезно, — продолжал он. — Вы не сможете обойтись без людей, без общения с ними, без коллектива.

— Коллектив? — недружелюбно покосилась на начальника Марина. — Это вы называете коллективом? — Она невесело усмехнулась. — Это сброд какой-то…

Что-то дрогнуло в лице Белоненко, но сейчас же исчезло.

— Вы сказали — сброд?

Марина смутилась.

— Ну, может быть, я не совсем точно выразилась. Но все равно, назвать это коллективом нельзя.

— Почему? — Белоненко взял в руки синий карандаш и поставил его на стол острием вверх. — Если люди сообща делают все вместо полезное и разумное дело, то это — коллектив. А вы рассуждаете по этому поводу крайне поверхностно, не говоря уже о пренебрежительности, просто недостойной бывшей комсомолки.

«Ну, начинается… — тоскливо подумала Марина. — Теперь начнет о долге, о чести и сознательности…» Вслух она сказала:

— Кем я раньше была — теперь это совершенно неважно.

— Это было и есть самое важное. И забывать об этом вы не имеете права.

Марина пожала плечами, и Белоненко подметил это движение.

— Скажите, Воронова, кем вы считаете себя сейчас? — Он отложил карандаш в сторону.

— Сейчас? — слегка растерялась Марина. — Вы имеете в виду лагерь?

Он кивнул.

— Никем я себя сейчас не считаю. — Марина почувствовала, что в ней нарастает глухое раздражение. Она так и знала, что этот человек обязательно начнет «копаться в ее душе», — недаром она наслышалась о нем разных чудес. Идя по вызову начальника, Марина внутренне приготовилась к обороне и заранее постаралась вооружиться мужеством и упрямством. «Все равно я ему не уступлю», — твердила она себе, хотя почти не представляла, в чем именно она готовилась не уступать ему.

— Преступницей я себя считать не могу, а честным человеком меня здесь никто не признает. Значит, я — никто, вернее — ничто.

— Ну, это, знаете ли, пустые разговоры. Человек не может быть никем. И вам стоит об этом подумать. Когда вы — сами для себя, а не для меня — понимаете? — определите, кто же вы сейчас, у вас все сразу станет на свои места. Может быть, тогда и свои слова о «сброде» возьмете обратно. Кстати, как вы думаете, когда они стали «сбродом»? Пусть это будет условным названием… Люди эти пришли сюда к нам с воли, где находились среди честных и порядочных граждан. Что же они, как только переступили ворота лагеря, так сразу и стали сбродом?

— Нет, конечно, — неуверенно проговорила Марина. — Ведь осуждены они были до того, как попали сюда.

Белоненко встал и, заложив руки за ремень гимнастерки, стал прохаживаться по тесному кабинету. «У него хорошая спортивная фигура, — неожиданно подумала Марина и тут же с досадой остановила себя: — Уместно ли это сейчас?».

— Следовательно, — размеренным тоном продолжал Белоненко, — тем, что вы называете сбродом, они стали еще на свободе?

Марина молчала. В словах его она чувствовала какой-то подвох и почти не ошиблась.

— Так как же все мы допустили, чтобы они стали сбродом? И я, и вы, и многие другие?

— Мне уже два раза сегодня задавали такой вопрос, — сказала она. — Примерно такой… Но я не могу на него ответить. — Она прямо посмотрела на Белоненко. — я никогда об этом не задумывалась. Мне казалось, что у нас есть специально уполномоченные на то люди, чтобы заниматься вопросами преступности.

— Плохо… — Он остановился, задумчиво глядя на нее.

— Может быть, это и плохо, — согласилась Марина, — но я так думала.

— Плохо, что так думают многие, — сказал он. — Если бы думали иначе — у нас уже не было бы преступности.

«Он прав, — не могла не согласиться Марина, забыв об „обороне“, о непременном желании противоречить ему. — Прав, хотя я и не виновата…».

— Но я не виновата, — сказала она вслух. — Я как-то не думала об этом.

— А теперь? — живо отозвался он.

— Кажется, теперь мне придется подумать…

— Значит, — он пытливо взглянул на нее, — значит, вы теперь не будете отказываться от работы с несовершеннолетними? Повторяю — они у нас долго не задержатся, но даже на одну неделю их нельзя предоставить самим себе. Они должны начать работу, как только перейдут из карантинного барака. Считаю, что у вас есть все возможности для выполнения моего предложения.

Он вернулся к тому вопросу, который задал ей, когда она пришла в кабинет. И теперь она уже не сможет упрямо твердить: нет, нет! Но эти «малолетки»… Разве можно заставить их работать?..

— Гражданин начальник, я не справлюсь… — упавшим голосом проговорила она.

— Вы уже сейчас знаете, что не справитесь? — удивился он.

— Мне так кажется…

— Конечно, сразу у вас ничего не получится, — уверенно сказал он. — Даже больше — вы будете просить меня освободить вас от бригады. Но я не освобожу. Это говорю вам заранее.

— Я попробую…

— Нет! — жестко сказал он. — Пробовать вы не будете. Вы сразу начнете работать. И пока они будут находиться в моем распоряжении, я не освобожу вас от обязанностей бригадира. А пробовать нечего. Это не кролики, чтобы производить опыты. Сегодня — один бригадир, завтра — другой.

— Но если у меня ничего не получится! — в отчаянии воскликнула Марина. — Ведь тогда вы сами будете вызывать меня к себе и, как здесь говорят, крутить хвоста!

— Я буду помогать вам, — мягко сказал он и сел рядом на стул. — Я — вам, а вы — мне, то есть нам… Это будет очень трудная задача и очень тяжелая работа, Воронова. Но если вы раз и навсегда определите, кто вы сейчас, то… я верю, что все будет хорошо.

Он слегка коснулся рукой ее плеча, и это мягкое прикосновение обрадовало и успокоило ее. «Он умный и хороший, — тепло подумала Марина. — Как хорошо, что я попала к нему на лагпункт!» И тут она вспомнила Лизу Гайду, случайную свою попутчицу, когда Марину везли с пересыльного лагпункта на швейный.

— Вы знаете Лизу Гайду? — неожиданно для себя спросила она Белоненко. Он уже убрал руку с ее плеча и стоял рядом, свертывая из газетной бумаги папиросу.

— Знаю, и очень хорошо. Но почему вы вспомнили о ней? — Он чиркнул зажигалкой и закурил. — Ведь никакой связи с нашим разговором… — он засмеялся. — А еще женщины обижаются, когда их обвиняют в нелогичности!

— Связь есть, и прямая, — немного помедлив, ответила Марина. — Лиза Гайда рассказывала мне о вас.

Глаза Белоненко весело блеснули.

— Ай да Лиза! Вот это дипломат! Представьте — мне она рассказывала о вас. Признаюсь, что это по ее настоятельной просьбе я вызвал вас к себе спецнарядом.

— Да?..

— Она сказала мне, что если вы весь срок будете находиться на швейном…

— Нет! — прервала его Марина. — Дело не в лагпункте, а в его начальнике… Она Кривцова терпеть не может! Она говорила, что он способен в течение трех месяцев превратить живого человека в автоматический придаток к машине. Скажите, гражданин начальник, разве это действительно заслуга — выжать из человека душу и превратить его в сухую губку?

И опять Марине показалось, что на лице его мелькнуло какое-то облачко, затуманив блеск глаз и потушив улыбку.

— Я вам сейчас не буду отвечать на этот вопрос, — сказал он. — Потому что, если я скажу «да», это будет неправдой, а если скажу «нет», то вы не поверите.

— Лиза Гайда говорила о полковнике Тупинцеве, замначальника Управления, — настойчиво глядя на него, сказала Марина. — И я от других слышала, что его называют унтером Пришибеевым. И еще я знаю… — Марина перевела дыхание, но решила выговориться до конца, — еще мне говорили, что полковник Тупинцев вас не любит.

Казалось, Белоненко был немного удивлен. По крайней мере, его выразительные брови чуточку приподнялись. Это придало его лицу выражение детского недоумения, и Марина невольно улыбнулась: он совсем, совсем не такой, как она думала!

— Понимаете, Воронова, — медленно произнес Белоненко, — все это, может быть, и правда, но и достаточно сложно, чтобы….

Тогда Марина спохватилась. Боже мой! Чего только она не наболтала ему! Ведь это же начальник лагерного подразделения! А она? Кто она, чтобы разрешать себе такие… непосредственные беседы с ним?

Марина встала.

— Простите, гражданин начальник. Я позволила себе…

— Ах, да перестаньте, Воронова! — он с досадой махнул рукой. — Ну зачем вы так? Это был очень хороший разговор, и когда-нибудь мы его обязательно продолжим. А сейчас вы просто ничего не сумеете понять. Вы же еще… очень и очень молоды…

Марину всегда обижало, когда ей говорили о ее молодости, и она сердито ответила:

— Мне двадцать четыре года, и я росла в детдоме, пока меня не взяла оттуда тетя Даша! Так что я достаточно…

— Ничего не достаточно, — мягко сказал он. — Вы еще ничего не знаете. Вот когда вам будет, скажем, тридцать четыре, как мне… Однако мы отвлеклись.

— Разрешите еще один вопрос? За что сидит Лиза Гайда?

Белоненко стоял теперь спиной к Марине, перекладывая на столе какие-то бумаги.

— А зачем вам это? — спросил он.

— Мне интересно…

Он повернулся к ней и, чуть помедлив, сказал:

— Я бы посоветовал вам не очень интересоваться тем, кто за что отбывает срок наказания. Это вас будет только сбивать… Узнаете вы, например, что перед вами воровка, или валютчица, или еще что-нибудь в этом роде, и никогда не попытаетесь найти в этом человеке ни одной человеческой черты. Вам только и будет видно, что его преступление…

— Но ведь Лиза Гайда не воровка и не убийца?

Белоненко обошел стол кругом, но не сел. Марина поняла, что он не хочет отвечать на ее вопрос. «А я все-таки спрошу, все-таки узнаю…».

— Не убийца и не бандитка?.. — настойчиво повторила она. — Не может быть, что эта женщина совершила какое-нибудь тяжелое преступление…

— Гайда — член семьи изменника родины.

Марина вздрогнула.

— Не может быть! — И подняла руку, словно защищаясь.

— Она получила срок, как член семьи изменника родины, — повторил Белоненко.

Некоторое время никто из них не произносил ни слова. Белоненко все еще стоял, облокотясь о край стола. Его лицо опять закрывала тень абажура.

— Я бы никогда не поверила… — упавшим голосом проговорила Марина.

Белоненко молчал.

Марина встала.

— Я пойду, гражданин начальник, — тихо сказала она. — И с завтрашнего дня я принимаю бригаду несовершеннолетних.

— Вот вы и начинаете взрослеть… — невесело усмехнулся он. — Жаль, что все это получается у вас немного не так, как нужно было бы…

— Ничего! — Марина подняла голову. — Это даже лучше… И пожалуйста, не спешите помогать мне. Я хочу сама. До свидания, гражданин начальник.

— Доброй ночи.

…Могла ли она теперь тосковать о неудачной своей любви?

Она медленно шла по дорожке, мимо умирающих георгинов, терпкий запах которых уже не волновал ее. Она старалась привести в порядок свои чувства и мысли, вызванные необходимостью осознать настоящее. Стал накрапывать мелкий дождь, но Марина не заметила этого.

Еще совсем недавно жизнь здесь представлялась ей как бесконечная вереница серых, повторяющихся дней, в которых не было ничего, кроме таких же однообразных, таких же бесконечно повторяющихся движений рук: левая рука автоматически берет лежащую на столе деревянную ложку, правая — кусочек наждачной бумаги, — с этого начинается несложный процесс ошкуровки. Ложка переворачивается, раз и еще раз, откладывается направо, где на доске, поставленной на табуретках, уже лежат готовые ложки и куда надо положить еще и еще десятки таких же…

А в соседнем цехе женщины прядут на самопрялках и повторяют одни и те же однообразные движения. А дальше — вяжут варежки, а в первом цехе шьют белье… И неважно, что будет делать Марина: прясть шерсть, или полировать ложки и миски, или шить на ножной машине один и тот же шов… Любую работу Марина воспринимала как нечто навязанное ей насильственно: она обязана выполнять то или это, потому что находится в заключении, потому что она наказана. Она должна работать добросовестно, должна выполнять норму, давать качество и количество. И она будет все это делать, не вкладывая в труд ни даже частицы души. Но почему?.. Разве это не тот же труд, что, может быть, ожидал ее там, на воле? Разве ее работа в госпитале, работа простой санитарки, грязная, тяжелая, изнурительная, разве та работа была легче, чище? Почему тогда Марина работала, вкладывая в свой труд не только все физические силы, но и всю свою душу?

Марина шла все медленнее, а дождь становился все чаще, все назойливее, но она не замечала его и даже не видела, куда идет.

«Кем вы считаете себя сейчас?..».

Тогда ей хотелось с вызовом ответить ему: «А кем я могу себя считать? Преступницей, аферисткой, сообщницей жулика!» Но даже в минуту крайнего раздражения Марина не могла произнести эти слова. Она не считала себя преступницей. Пусть совершена ошибка, пусть она поступила необдуманно, легкомысленно, но никогда не думала она о том, что помогает жулику в его темных делах. И все равно, что бы ни говорил следователь, какой бы срок ей ни дали, все равно — она была и осталась честным человеком. По крайней мере — для себя. Для себя?.. Кажется, он так и спросил: кем вы остались для себя?

Марина подняла голову и почувствовала мелкие холодные брызги. Дождь? Оказывается, идет дождь!

Она сдернула с головы платок и тихо рассмеялась. Как хорошо, что — дождь… Здесь, в зоне, за этим высоким забором. Вот ему не запретишь идти там, где он захочет! Он сеет мелкую пыль и на осенний лес, и на притихшие поляны, и на кустарники, и на ее поднятое ему навстречу лицо. Пусть мочит волосы! Можно даже расстегнуть телогрейку… Целый год она не замечала и не хотела замечать ничего: ни неба, ни звезд, ни солнца. Ей казалось, что жизнь остановилась в тот момент, когда в зале суда прозвучал приговор. А вот сейчас ей хочется ощущать холодные брызги, и немножечко продрогнуть, и прийти в барак, где тепло и даже уютно. Ну и пусть — коврик с лебедем. И хорошо, что эти маленькие вольности не преследуются… А то ведь можно с ума сойти, если все шесть лет — голые нары… «Каждый по-своему украшает здесь свою жизнь…».

Эти слова сказала Лиза Гайда год назад, когда Марину везли с пересыльного лагпункта на подразделение майора Кривцова.

— Поедете в единственном числе, — сказал Марине конвоир, отодвигая железный засов на деревянной решетчатой двери. — А если будет скучно — посмотрите в окошко. У нас в женском отделении вольготнее, чем в мужском. Преимущества оказываем. Да и от печки теплее.

Марина равнодушно выслушала слова конвоира, хотя порядком озябла, пока ждала прихода теплушки. Ноябрь в прошлом году был холодным, и в этот день северный ветер с утра сеял ледяной, обжигающей крупой. Но ни тепло от печки, ни окошко, которым похвастался конвоир, ее совсем не интересовали, как не интересовало ничто в жизни.

— Вы вот к этой стенке садитесь, — сказал конвоир, пропуская Марину вперед. — Здесь от печки тепло… Одеты-то вы больно легко, — добавил он, оглядев девушку с головы до ног. — Ну да ничего: приедете на место, там нам и валенки дадут и бушлатик.

Он почему-то помедлил у двери, но, видя, что Марина не хочет или не может отвечать, сочувственно вздохнул и тихо задвинул дверь. И тут же раздался сиплый свисток, вагончик дернулся раз, другой, что-то заскрипело, задрожало, и, неторопливо стуча колесами, «кукушка» повезла Марину в новую жизнь. С полным безразличием к этому новому и стараясь не думать о прошлом, Марина прислонилась к стенке и закрыла глаза.

Вероятно, она задремала, потому что, когда очнулась, за окном все было подернуто синими сумерками. Наверное, и снег прекратился. Вскоре «кукушка» остановилась, сильно дернув вагон. Марина видела через деревянную решетку, как конвоиры открыли наружную дверь и соскочили вниз.

«Хоть бы никого не посадили…» — болезненно подумала Марина и тут же услышала женский голос:

— Ну, пожалуйста, разрешите! В том вагоне я просто превращусь в сосульку! Отовсюду дует и никакого тебе отопления. Там не только человек — белый медведь окоченеет.

— Так ведь не положено, — ответил один из конвоиров, кажется тот самый, что принимал ее в вагон. — Мы здесь только конвойных возим.

— Да знаю я, господи боже! Возили и меня в этом вагоне! Но честное слово — я сейчас готова отдать вам свой пропуск, лишь бы согреться. Не доберусь я до конечной — умру. И оставлю записку, что в гибели моей виноваты два бессердечных, но исполнительных стрелка…

По интонации голоса Марина слышала, что говорившая смеется, и это вызывало в ней непонятное раздражение. Оказывается, здесь можно смеяться!

— А вы по какому делу туда? — спросил один из стрелков.

— По двум я делам туда, — ответила женщина. — Да вот — командировочное…

За стеной наступила пауза. Потом стрелок сказал:

— Раз такое дело, придется нам, Петро, нарушать правило. Замерзнет там сестричка…

— Ну, я же знала, что вы — хорошие! Вот спасибо!

— Только уж извините, придется вам под запором сидеть. Сами понимаете…

Через решетку Марина увидела, как в служебное отделение вошла женщина в темно-синей, ловко охватывающей ее фигуру телогрейке и сером пуховом платке. Под потолком покачивался фонарь «летучая мышь» и бросал неровный свет на лицо женщины. Марине показалось, что оно красиво, свежо и жизнерадостно.

Женщина поставила на пол небольшой черный, изрядно потертый чемоданчик, сняла пестрые с узором варежки и протянула руки к печурке.

— Какая благодать, какая благодать! — радостно повторяла она. — Прямо как в раю!

Конвоиры тоже поднялись наверх, и один из них щелкнул замком отделения, где сидела Марина, и отодвинул засов.

— Располагайтесь…

Женщина вошла, и Марина сразу ощутила нежный запах духов. Это было таким необычным и напомнило Марине такое далекое прошлое, что она, забыв о равнодушии и безразличии ко всему, что окружало ее, взглянула на незнакомку с острым любопытством. Женщина стояла вполоборота к Марине, и теперь лицо ее было хорошо освещено фонарем. Темно-карие, почти черные глаза, свежий румянец, слегка вздернутый нос и яркие губы. Марина сразу поняла — губы подкрашены.

Колеса вновь застучали — состав двинулся дальше. Женщина приветливо кивнула Марине, опустилась на скамейку у противоположной стены и развязала платок.

— Благодать! — еще раз сказала она, нагнулась и стала стаскивать с ноги бурку. Марина заметила, что и бурки были нарядны и хорошо сшиты, а ноги женщины были обуты в шерстяные носочки, отделанные таким же красивым узором, как и варежки.

«Какая модница… — с неприязнью подумала Марина. — Словно не в лагере живет…».

— Зря вы раньше к нам не подошли, — произнес конвоир, разглядывая женщину с нескрываемым любопытством.

— Да ведь я знаю, что бесконвойным не разрешается… — ответила она. — Ну, теперь все в порядке, я уже оттаяла…

Стрелок открыл дверцу печки и стал подкладывать короткие поленья.

— Как они сочувственно к вам относятся, — не удержалась Марина от реплики.

— Думаю, что не только ко мне, — ответила женщина, — видят, что человек замерз, а здесь места много.

— Чемоданчик-то свой забыли, — опять сказал конвоир. — Вам подать?

— Да нет, пусть там стоит, если не мешает. Только, пожалуйста, отодвиньте от печки. Там коробки с гримом. Еще растает. А вы куда едете? — обратилась она к Марине.

— Едете!.. Скажите — везут.

— Ну, какая разница! А, впрочем… вы, вероятно, недавно у нас?

— Я — с пересыльного. Пробыла там шесть дней карантина, а кажется — шесть лет, — с горечью ответила Марина.

Женщина сочувственно кивнула головой:

— Первый год и мне показался столетьем. Но, как у нас здесь говорят: «И это пройдет». Ведь и самым большим бедам бывает конец… Так куда вы направляетесь?

Марина назвала номер лагподразделения. Женщина по-детски сморщила нос и слегка качнула головой.

— Мне говорят — там очень хорошие условия, — с тревогой сказала Марина, подметив этот жест.

— Условия… — пожала плечами попутчица. — Трудно сказать, хороши они или нет. У майора Кривцова все очень… ну, как бы сказать? Все очень организованно — и труд и отдых. Только — тоска смертная. Хуже, чем в тюрьме.

Марина вопросительно взглянула на нее:

— Что значит — тоска? По-моему, здесь везде одинаковая тоска, что на одном отделении, что на другом. Какая разница — Иванов ли начальник, или Петров, или Сидоров?

— Ну нет! — живо отозвалась женщина. — Здесь много всего разного. Впрочем, — она улыбнулась, — вы этого пока не поймете. Ну, а у майора Кривцова я тоже была. Полгода. Все там очень благопристойно: и тумбочки с салфеточками, и занавесочки на нарах висят, трафаретиком раскрашены, и тишина в бараках: муха пролетит — слышно, и никаких происшествий. Да вот, приедете — посмотрите. Может быть, все это вам и понравится. А я так обрадовалась, когда вырвалась оттуда!

— Почему? Вам что, салфеточки не понравились?

— Дело не в салфеточках, — покачала головой женщина. — Там дышать трудно. И чувствуешь себя не человеком, а придатком к швейной машине. Кривцов требует от своих людей единственного — выполнения норм и примерного поведения в быту. Он говорит, что ему нужно выполнять производственный план, а не заниматься воспитательными экспериментами. Пусть, говорит, этими трудновоспитуемыми занимаются другие. Капитан Белоненко, например… Есть у нас такой начальник одного лагпункта, — объяснила она Марине. — Трудно найти более противоположные характеры, чем у Кривцова и Белоненко, хотя оба они на хорошем счету в Управлении. Только от майора Кривцова человек уходит на волю таким, как и пришел к нему. Самый отпетый преступник, если он не глуп, сможет и норму выполнять и правил внутреннего распорядка ни разу не нарушить. А что толку? — Она слегка вздохнула. — У него на лагпункте можно весь срок отбыть, и он тебя ни разу не вызовет, не поинтересуется, что там у тебя на душе, — были бы показатели! Оловянная личность какая-то…

— Прав этот Кривцов, — перебила Марина. — Здесь тюрьма, и какие там могут быть разговоры «по душам» между начальником и заключенным? Если он умеет добиться от своих людей выполнения плана и порядка в бараках, значит, хороший руководитель. Мне, например, все эти воспитательные разговорчики не нужны. Буду я перед каждым начальником свою душу открывать, как же! Норма вам нужна? Я буду ее делать. Дисциплину соблюдать? Пожалуйста!

— А душа? — попутчица слегка наклонилась вперед, с любопытством глядя на Марину.

— О душе я уже сказала. В таких местах…

— Так ведь для того, чтобы хорошо работать, надо душу вкладывать, — мягко сказала женщина. — Разве можно работать без души?

— Можно, — упрямо ответила Марина. — Здесь можно, — подчеркнула она.

Женщина неприметно вздохнула и откинулась к стенке.

— Ну, хорошо, допустим, вы сумеете давать норму, не вкладывая в работу ни капельки души. А после работы? Придете в барак — и что дальше?

Марина замялась:

— Я еще не знаю, что здесь делают заключенные в свободное время. Но, вероятно, стихов не пишут…

— Пишут, представьте. И стихи пишут, и песни поют, и в концертах участвуют, и кисеты на фронт вышивают, и даже… влюбляются.

Марина нахмурила брови:

— Ну, уж, знаете… — И, бросив взгляд на лежащие рядом с женщиной нарядные варежки, добавила: — Нужно потерять всякое чувство уважения к себе, чтобы в этих условиях считать себя женщиной. Простите, но мне кажется чудовищным и легкомысленным, находясь в заключении, заниматься своей внешностью. Для чего это здесь нужно?

— Давайте познакомимся, — сказала вдруг женщина. — Меня зовут Лиза. А вас?

— Марина…

— Ну вот, Марина, вы говорите — чудовищное легкомыслие? — Лиза слегка улыбнулась. — Получается, что самое здоровое — это стараться как можно больше походить на огородное пугало, ходить в телогрейке не по росту и боже упаси взглянуть на свое отражение в зеркале? Ах, Марина! — с сожалением воскликнула она. — Неужели вы согласитесь пребывать в таком «естественном состоянии» весь свой срок? Нет, уверяю вас, вы этого не выдержите. И даже если бы вас насильно заставили стать такой, то вы взбунтовались бы и выкинули такой номер, что и сами от себя не ожидали.

— Ходить огородным пугалом я не собираюсь, — сухо ответила Марина, — но и губная помада мне не понадобится.

Лиза рассмеялась и, видимо, ничуть не обиделась на слова Марины.

— Ах, эта злосчастная губная помада! Ну, допустим, она вам не потребуется, а вот зеркало — обязательно! Попомните мое слово…

Улыбка сбежала с ее лица, и она, внимательно и серьезно глядя в глаза Марины, добавила:

— И это — не потому, чтобы нравиться какому-нибудь мужчине…

— А почему?

— Потому, чтобы не опуститься окончательно. А здесь — очень важно. Я знаю женщин, которые дошли до полного нравственного опустошения только потому, что позабыли о том, что они — женщины.

Марину непонятно тревожил этот разговор, и, чтобы переменить его, она спросила Лизу:

— Вы говорите, что здесь много разного. Что вы имели в виду?

— Начальников, например. От них зависит очень многое.

Марина недоверчиво посмотрела на нее.

— А мне кажется, что все начальники лагпунктов так же похожи один на другого, как эти серые заборы и унылые вышки по углам.

— Ну, это уж вы совсем несуразные вещи говорите. Как же они могут быть одинаковыми, если они — люди? У каждого свой характер, свои взгляды, свой подход к заключенным, свое к ним отношение.

— Конечно, они — люди. Но профессия накладывает на них определенный отпечаток, — возразила Марина, — а профессия эта настолько… ну, специфична и настолько ограниченна, что стирает индивидуальные черты.

— Ох, как вы заблуждаетесь! И как мало знаете вы о профессии этих людей! Стирает индивидуальные черты! Наоборот, выявляет их, как никакая другая профессия! Я знаю всех начальников лагпунктов, всех работников культурно-воспитательных частей и чуть ли не всех командиров охраны. И какие же это все разные люди и как по-разному смотрят они на нашего брата заключенного! Вот, например, ваш будущий начальник майор Кривцов. Он ни за что не станет возиться с «трудными» людьми. Чуть что — находит любой предлог, чтобы избавиться от них. А вот капитан Белоненко — это совсем другой. Его выполнением и перевыполнением норм не удивишь. Не только этого он хочет…

— А чего же?

— Да прежде всего, чтобы перед ним был живой человек, а не придаток к машине или к станку. Пусть даже очень трудный, пусть трижды отказчик и четырежды преступник. Капитан Белоненко провожает за ворота своего подразделения на волю не квалифицированную швею-мотористку, а нового человека!

— Макаренко? — иронически спросила Марина. — Сомневаюсь…

Лиза чуть-чуть нахмурила брови.

— Капитану Белоненко сейчас труднее, чем было когда-то Макаренко. Другие теперь времена, другие составы преступления, другие и сами преступники. Тогда объяснялось все очень просто: война, разруха, голод…

— Сейчас тоже война…

— А, по-вашему, до войны лагеря пустовали? И думаете, что, когда война окончится, прекратятся преступления? Нет, Марина, не так все это просто, как вы себе представляете, и много еще придется потрудиться таким, как капитан Белоненко, прежде чем эти места, — она сделала жест к окну, — станут местом экскурсий.

Марине очень хотелось спросить, за какое же преступление отбывает срок наказания эта женщина, но она не решилась и спросила другое:

— Кем вы работаете?

— Сейчас медсестрой. Год назад окончила краткосрочные курсы.

— Как? Здесь? — удивилась Марина.

— Ну да, здесь. Когда началась война, у нас забрали почти всех вольнонаемных врачей и сестер. Тогда наше начальство решило организовать курсы. Меня долго не отпускали, но, в общем, все устроилось. Через семь месяцев мы сдали экзамены, получили свидетельства, и нас распределили по лагерным подразделениям.

— Какие свидетельства?

— Самые обыкновенные, которые получают медсестры там, на свободе. Через три месяца я освобождаюсь и буду работать по новой специальности.

Марина вздохнула:

— Счастливая! Скоро вы будете на свободе. И конечно, сразу же найдете работу. Моя тетя, она уже немолодая женщина, а пошла в госпиталь… Я тоже работала там…

— Я останусь здесь, — просто сказала Лиза. — У нас не хватает медработников.

— В лагере? Добровольно? — Марина даже привстала от изумления. «Нет, эта женщина просто ненормальная», — мелькнуло у нее в голове.

Лиза улыбнулась:

— Вам это, конечно, кажется невероятной глупостью. — Она словно прочитала мысли Марины. — Но ведь работают же здесь добровольно другие, причем их труд более тяжел и ответствен, чем будет мой.

— Вы странный человек, Лиза, — с удивлением и недоверчивостью разглядывая свою спутницу, сказала Марина. — Остаться здесь после того, как уже закончен срок… Остаться здесь — с воровками…

— Не надо, Марина… — Лиза протянула руку, словно останавливая свою собеседницу. — Такие слова здесь гораздо более неуместны, чем, скажем… губная помада. Знаете, — задумчиво добавила она, — мне бы очень хотелось, чтобы вы когда-нибудь смогли поговорить с капитаном Белоненко. Вы бы тогда многое поняли…

— Мне кажется, что вы пристрастны к этому Белоненко, — сказала Марина.

— Может быть, — согласилась Лиза. — У него здесь, к счастью, больше друзей, чем врагов…

— Его не любят заключенные?

— Нет! — резко сказала Лиза. — Его не любит замначальника Управления, унтер Пришибеев.

— Как вы сказали? Унтер?

Глаза Лизы весело блеснули.

— Это мы зовем так полковника Тупинцева. Он и в самом деле унтер Пришибеев, даром что занимает высокий пост. Но если бы знали, как это ужасно, когда таким, как Тупинцев, дается в руки власть… — Лиза запахнула полы телогрейки, словно ее охватил внезапный озноб. — Это ужасно, — повторила она упавшим голосом.

— Воронова! — раздался голос конвоира, и Марина вздрогнула от неожиданности. — Приготовьтесь, скоро вам выходить. А уж вы, Гайда, сможете, если хотите, посидеть с нами.

— Гайда?! — Марина положила на скамью взятый было вещевой мешок. — Вы — Гайда?

— Ну да… — чуточку смутилась Лиза.

— Но… мне говорили, что Гайда — ведущая актриса здешнего театра? Вас заставили бросить сцену?

— Напротив, меня не хотели отпускать из театра. Пришлось буквально умолять, чтобы меня отпустили. Мне говорили, что как актриса я больше здесь нужна, чем как медсестра… Ну, и много другого говорил… Только потому и дал согласие, что я обещала совмещать.

Теплушка замедляла ход. Марина заторопилась: ей все же хотелось узнать, за какое же преступление отбывает срок Лиза Гайда, но она опять не решилась задать ей этот вопрос.

— Значит, вы обязательно останетесь здесь, когда закончите срок? Неужели вам так легко отказаться от сцены, от настоящего зрителя? Нет, я бы не смогла этого!

— Я тоже раньше так думала… когда была очень обижена… Вернее — не обижена, а подавлена случившимся. Это были трудные дни… Полгода я отказывалась от предложения работать в театре… Ах, Марина, как я желаю вам поскорее переболеть! Это самое страшное здесь, если человек сам затягивает свое исцеление.

— У вас кто-нибудь остался там, на свободе?

— Нет… — Страдальческая складочка легла между бровей Гайды. — Наверное, нет…

Паровоз дал свисток и замедлил ход. Конвоир открыл дверь:

— Выходите, Воронова. Приехали.

Сейчас она вспомнила весь этот разговор до мельчайших подробностей, до малейшего оттенка интонации голоса Гайды, и не потому ли, что преступление Гайды казалось Марине выходящим из рамок всего, что пришлось ей узнать за этот год, не потому ли, что Марина почувствовала острую горечь обиды, словно Лиза Гайда нанесла ей личное оскорбление, которое должно и нужно смыть, — не потому ли Марина согласилась принять бригаду несовершеннолетних? Однако не слишком ли поспешно приняла она это решение? Не следовало ли сначала узнать, кем он считает ее?

Она подошла к своему бараку, поднялась на невысокое крылечко и взялась за ручку двери.

И вдруг, откуда-то слева, раздался громкий треск — как будто сломалась сухая доска. Еще и еще раз. Потом из темноты понеслись пронзительные крики, нестройный гул голосов. Они становились все громче, перемежаемые тем же сухим треском.

Марина оцепенела.

Дверь барака распахнулась, сильно ударившись о стену. На крыльцо выскочила растрепанная тетя Васена в длинной сорочке и в платке, наброшенном на голову.

— Господи сусе! Это что же такоеча? — проговорила она срывающимся голосом.

Из барака вслед за ней выбегали другие женщины. Сонные, растрепанные, внезапно разбуженные ото сна, они толпились на тесном крыльце, осипшими голосами спрашивали друг друга, что случилось, почему кричат, кто?

— Бомбежка! — дрожащим голосом проговорил кто-то.

— Сама ты бомбежка, — хрипловато ответила ей женщина, стоявшая впереди других. — Это в карантинном бараке… Малолетки…

На крыльце оживились.

— Бежим посмотрим!

— Бежи, если тебе делать не черта. Пусть надзорки разбираются, это их дело. Айдате, бабы, спать. Чтоб им провалиться, этим малолеткам…

— С чего это они? — уже спокойнее спросили сзади.

— Порядок соблюдают. Это так положено — разные номера откалывать в первый день.

Вдруг кто-то схватил Марину за плечо:

— Что же это вы тут в сторонке маскируетесь? Ваши подружки там бунт устроили, а вы скрываетесь, словно вас не касается?

Марина узнала Гусеву. Староста вертела головой во все стороны, будто принюхиваясь, успевая и говорить и дергать Марину за рукав телогрейки. Она была возбуждена, и кажется, все это ей очень нравилось.

— Слышите, слышите! Доски с нар отдирают! — Гусева рассмеялась и снова дернула Марину: — А вы что же, Мариночка? Бегите туда, покажитесь им. Это ведь они ради вас такой концерт закатили!

— При чем здесь я? — Марина со злостью вырвалась из рук Гусевой.

— Ах, боже мой, какая святая наивность! Будто вы не знаете! Они вас ждали, ждали, да и решили, что вас прямым сообщением в изолятор отправили. И вот — подняли шумок, в знак солидарности, как говорят дипломатические работники.

— Не кривляйтесь! — Марина оттолкнула старосту. — Не кривляйтесь и не врите!

— А вот завтра узнаете, вру или не вру, — злорадно прошипела Гусева, — сюрпризец они нашему начальнику преподнесли, восстание устроили… А все из-за вас.

Марина не дослушала. Соскочила с крыльца и, еще не зная, зачем, не зная, что она там будет делать, побежала к карантинному бараку. Ей сразу стало понятным, на какое «новоселье с кордебалетом» приглашали девчонки начальника лагпункта капитана Белоненко. Чувство стыда охватило ее за свои колебания, за свои сомнения, за то, что минуту назад она готова была идти к капитану Белоненко с тем, чтобы отказаться от бригады.

Она бежала к карантинному бараку по размокшей дорожке. Дождь теперь уже не моросил, а щедро и хлестко бил в лицо, по плечам, по обнаженной голове. Темнота стала непроницаемой, и, если бы не бежавшие рядом, неизвестно откуда взявшиеся женщины, Марина, может быть, и не нашла нужного направления. А из чернильной темноты неслись все более усиливающиеся крики, треск и вопли…

— …Сразу после отбоя начали! — задыхаясь на бегу, говорила какая-то женщина. — В третьем бараке дневальную отлупили!

— Не бреши! — возразила другая. — Не дневальную, а монашку с нового этапа. И не малолетки, а какая-то бандитка по кличке «Воронок»…

— Я тоже слышала, тоже! — захлебываясь, подхватила первая. — Она там шаль кашемировую у дневальной стащила! А ее за руку…

Марина запнулась на бегу. «Воронок… бандитка… шаль кашемировая…».

— Да ничего вы не знаете! — Она схватила кого-то за рукав. — Эта бандитка Воронок дневальную порезала, у нее нож отобрали. Бегите к карцеру, она там сидит! Пожар, говорят, там устроила! — И, оттолкнув ошалевшую от таких новостей бабенку, побежала дальше, туда, где вдруг мелькнула в темноте бледная полоска света. Видимо, в «карантинке» открыли дверь.

Перепрыгнув через две ступеньки, Марина вбежала в барак.

«Кордебалет» был в полном разгаре. В воздухе стояла пыль. Электрическая лампочка раскачивалась на длинном шнуре, и казалось, качаются стены и нары. Барак был большой, нары размещались только вдоль одной из стен. Посредине стоял длинный стол, и на нем прыгала девчонка, ожесточенно тряся уже наполовину опустошенный тюфяк. Труха и солома летели во все стороны, и в облаке пыли девчонка была похожа на взбесившуюся фурию. С верхних нар летели одеяла, подушки, части одежды. Кричали, улюлюкали, визжали и смеялись.

Это был шабаш ведьм, палата буйнопомешанных, оргия существ, потерявших всякое человеческое подобие.

И это была бригада Вороновой.

Марина оцепенело смотрела на это дикое зрелище, чувствуя, что ей не хватает дыхания. Она понимала, что нужно вмешаться, немедленно что-то предпринять, чтобы хоть на секунду остановить этот шабаш, эту массовую истерию. Ей казалось, что перед ней мечется сотня полураздетых фигур с растрепанными волосами, с разинутыми от крика ртами, и все они были похожи одна на другую, и невозможно было найти среди них знакомые лица трех девчонок.

— Перестаньте! Прекратите! Тише!.. — срывающимся голосом закричала она, но никто даже не обернулся, да и сама она не расслышала своего голоса. Марина беспомощно озиралась, в слабой надежде найти и заметить рыжие кудри Векши или ту, черноглазую, с остренькой мордочкой… Но всюду — на нарах, на скамейках, вокруг стола — бесновались и визжали оголтелые маленькие ведьмы. Но отдавая отчета, что будет делать дальше, Марина бросилась к той, что плясала с опустошенным тюфяком на столе, и дернула ее за ногу. Девчонка вскрикнула и свалилась в кучу соломенной трухи. Марина вскочила на стол и заложила два пальца в рот.

Пронзительный, разбойный свист перехлестнул вопли, крики, визги. Еще и еще прозвучал свист. И вдруг все стихло. У Марины даже в ушах зазвенело. Изумленные лица повернулись к столу.

— Тебя выпустили?! Маришка! — Лида Векша бросилась к ней, расталкивая девчонок. — Здорово! Эй, пацанки, вот она! Кончай шумок!

Рыженькая легко вскочила на стол и затормошила Марину. Ее волосы тоже, казалось, смеялись вместе с ней.

А Марина, внутренне похолодев, смотрела на входную дверь. Там стоял капитан Белоненко и тоже смотрел на Марину. В глазах его была не то насмешка, не то одобрение. Рядом в напряженной позе застыл комендант Свистунов, и только правая его рука, выдавая волнение, теребила пряжку ремня. А капитан Белоненко был спокоен. И это задело Марину.

«Стоишь и молча любуешься? Ждешь, как я справлюсь одна, без твоей помощи? Ну ладно…» Она вздернула голову и спрыгнула со стола, вызывающе глядя на начальника лагпункта.

— Лида! — решительно повернулась она к Темниковой, но капитан Белоненко резко произнес:

— Бригадир Воронова! — И Марина мгновенно почувствовала властность и жесткость этого голоса. Она сделала два шага к нему и остановилась. — Приказываю вам выяснить и доложить мне причину безобразного поведения вашей бригады, — сказал Белоненко, и его серые глаза холодно и требовательно смотрели на Марину. — Через полчаса чтоб у вас был готов рапорт. Передадите его коменданту.

— Гражданин начальник! Она же ничего не знает! — к Белоненко подскочила Клава Смирнова. — Давайте лучше я расскажу!

Марина ахнула и сделала движение к Клаве. Это было невероятно, в каком виде стояла девочка перед начальником лагпункта! Клава была полураздета. Платья на ней не было — только коротенькие трусики и розовый, с черной пуговкой сзади, бюстгальтер.

— Мышка! — испуганно крикнул кто-то, но Клава, очевидно забыв, в каком она виде, нетерпеливо отмахнулась и заговорила быстро-быстро, поблескивая черными глазами и размахивая руками:

— Это разве дело, гражданин начальник? Они к нам первые полезли, ботинком в нее двинули, а ее — в кондей? А староста эта ну просто настоящая стерва, она что Маришке предлагала? С Мишкой-парикмахером жить? А какой он, к чертовой бабушке, вор, гражданин начальник, и зачем она девчонку неопытную на такое дело толкает? И что это у вас за старосты по баракам насажены — сводницы и паскуды?

— Послушайте, девушка, — остановил ее Белоненко, — вы пойдите оденьтесь, а потом можете прийти ко мне в кабинет и все рассказать. Но лучше сделаем это завтра.

Клава испуганно оглядела себя, охнула и исчезла в темном проходе между нарами. В бараке грохнул хохот.

— Ох, Мышка, опозорилась!

— Как на пляже! Ха-ха-ха!

— А еще рапортует!

— Прекратить! — повысил голос Белоненко. — Бригадир, если через тридцать минут в бараке не будет наведен порядок, я выпишу вам трое суток карцера без вывода на работу.

Смех оборвался.

— Интересно, почему это ей? — спросили с верхних нар.

— Потому что если бригада нарушает правила внутреннего распорядка, то отвечает бригадир.

Белоненко повернулся и вышел в тамбур. За ним молча последовал комендант.

Пыль улеглась. Электрическая лампочка уже не раскачивалась на шнуре и освещала хаотическую картину разрушения. Растерзанный тюфяк, как сморщенная кожа невиданного полосатого животного, распластался на куче соломенной трухи. Посредине барака валялись две оторванные от нар доски. Чье-то пестрое платье, зацепившись за гвоздь у стойки нары, бессильно повисло, опустив вниз рукава. Тут же валялись тапочки, ботинки и даже неизвестно откуда взявшийся старый, растрепанный лапоть. На засыпанном соломой полу розовыми заплатами расстелились байковые одеяла.

Марина стояла среди этой разрухи, не зная, что она должна делать и что говорить. Вокруг нее собралась толпа девчонок, разглядывавших нового своего бригадира с бесцеремонным любопытством. Рядом с Лидой Темниковой стояла девушка в синей юбке, ярко-красной кофточке и черном платке, наброшенном на плечи. Ее серебряные волосы на черном фоне платка казались париком — так неестествен был их цвет. Да и вся она казалась не настоящей, не живой, а искусно выполненной безделушкой, сошедшей с каминной доски.

Заметив ее, Марина уже не могла оторвать от нее взгляда. А девушка с еле уловимым сознанием превосходства спокойно рассматривала Марину, как рассматривают вещь в антикварном магазине, оценивая — стоит ли ее приобрести? Темно-синие ее глаза не выражали ничего, кроме холодного любопытства.

— Ты про нее говорила? — кивнула она на Марину, и Лидка Векша сейчас же торопливо ответила:

— Про нее. Мариша, это — Галя Чайка. Светлова по фамилии.

— Почему же тебя не посадили в изолятор? — недовольно спросила Чайка.

Марину покоробил пренебрежительный тон и высокомерный взгляд Галины.

— Значит, не за что было. А ты что, хотела, чтобы обязательно посадили? — Марина интуитивно почувствовала, что девушка эта пользуется среди своих товарок авторитетом и что к новому бригадиру она относится враждебно. Поняла она также, что ни тоном, ни взглядом, ни жестом не должна сделать никакой уступки этой самоуверенной, надменной девушке — иначе не удастся ей завоевать здесь «командной высоты».

Галя ответила не сразу. Она еще раз осмотрела Марину с головы до ног, словно взвешивая что-то, а потом, небрежно пожав плечами, бросила:

— Мне все равно, посадили бы тебя или нет… И ты не воображай, что мы подняли шумок из-за тебя. Мы еще в вагоне сговорились устроить кордебалет.

— А я по этому поводу ничего и не думаю, — в тон ей ответила Марина. — Невелика честь — быть причиной такого безобразия, — она скользнула взглядом по бараку. Чайка тоже огляделась вокруг.

— Да, — неожиданно для Марины согласилась она. — Хорошего действительно мало. Но раз постановили, надо было делать.

— Глупо это все! — осуждающе произнесла Марина. — А если бы вы постановили еще какую-нибудь чушь, то тоже выполнили? Ну, допустим, раздеться донага и бегать под дождем по зоне?

В глазах Гали что-то мелькнуло, и бледно окрашенные губы дрогнули в улыбке.

— Это было бы интереснее, но я не догадалась. В следующий раз сделаем. Только не совсем голыми, а вот так, как сегодня Мышка…

Вокруг восторженно зашумели:

— А что?! Можно! — и захлопали в ладоши.

— Только поторапливайтесь, — выждав, когда немного стихло, сказала Марина, — а то вот-вот снег пойдет. Ну ладно, хватит болтовней заниматься — мне через двадцать минут нужно рапорт писать.

Она подчеркнуто отвернулась от Гали Чайки и спросила рыженькую Лиду:

— Так вы устроили этот ваш «кордебалет» потому, что вынесли решение еще по дороге?

— Да… — неуверенно ответила Лида.

— Хорошо, — озабоченно кивнула Марина, — значит, я так и доложу начальнику. А сейчас давайте приводить барак в порядок. Я не собираюсь из-за вас сидеть в карцере… А раз начальник пообещал, то уж, наверное, посадит.

Она подчеркнуто не замечала Галину Светлову и обращалась лишь к тем, кто стоял рядом с Векшей. Внешне Марина казалась спокойной и уверенной. Голос ее звучал тоже спокойно и уверенно, но в голове беспомощно металось: а что дальше? А если они откажутся убирать помещение? А если они снова начнут свой «кордебалет»? И вдруг мелькнула мысль: «А что бы стал делать на моем месте капитан?» Через секунду Марина почувствовала успокоение и обрела уже не показную, а настоящую уверенность.

Теперь она уже делала и говорила только то, что, как ей казалось, стал бы делать и говорить капитан Белоненко.

— Где у вас веники? А ну-ка, тащи, — она легонько повернула лицом к тамбуру первую попавшуюся девчонку. — А ты давай кружку с водой и побрызгай пол. Лида, скажи, чтобы все подобрали свое барахло, а то выметем за дверь.

— Ишь, ты… — произнесли за ее спиной. — Командует…

— Подожди, она еще в морду даст — закачаешься!

— Хитер начальничек, знал кого над нами поставить!

Марина быстро повернулась к той, что проговорила эти слова.

— Я к вам не напрашивалась! — сердито крикнула она. — Давай придержи язык, а лучше возьми расческу и расчеши волосы. На ведьму похожа!

Стоящие рядом рассмеялись:

— А ты ей сама расчеши — ты ведь бригадир!

— Ладно, займусь потом, — отозвалась Марина. — Приходилось в детдоме и носы утирать, только сначала барак приведем в порядок.

Она незаметно искала глазами Нину Рыбакову и Клаву Смирнову — все-таки с ними можно было бы легче договориться. Рыженькая Векша стояла рядом с ней и, видимо, не решалась подчиниться Марине или отойти в сторону.

— Ты поможешь мне? — в упор спросила ее Марина, и девочка, смутившись, кивнула:

— Помогу.

С верхних нар кто-то подал реплику:

— Векша подмазывается к новому начальству…

Лида стремительно повернулась на голос:

— Эй ты, заткнись! — и, выхватив из рук подошедшей девчонки веник, решительно пошла к дальней стене барака. — Сказано вам — собирайте свое барахло, пока не вымели! — крикнула она на ходу.

— Ох, пацаночки! — раздался за спиной Марины знакомый звонкий голосок. — До чего же перепугалась!

Марина обернулась. Черноглазая Клава, в голубом сарафанчике и серенькой кофточке, давилась от смеха, по-детски охватив ладонями щеки и покачиваясь в такт словам.

— Не помню, как до нар добежала и голову под подушку сунула! Он мне — оденьтесь, а я ничего не понимаю, при чем здесь оденьтесь. Я думала, что он говорит, чтобы я телогрейку одела и шла за ним.

Клава смеялась сама над собой искренне, от души, и Марина, глядя на нее, тоже рассмеялась.

— А я смотрю на тебя и слова сказать не могу, словно язык отнялся, — сказала она. — Ну неужели ты не заметила, что стоишь перед ним, как на пляже?

— Век свободы не видать — не заметила! — быстро ответила Клава. — Мне жарко было, я и не заметила. Ну ладно, однако, надо за дело! Эй, Рыбка, где ты там?

— Я здесь, на верхотуре, доску прилаживаю! Только никак не получается, гвоздь погнулся. Бригадир, давай помоги!

Марина полезла наверх, и через несколько минут им вдвоем удалось посадить доску на место. Когда они спрыгнули вниз, в бараке уборка шла полным ходом. Работали, конечно, не все. Большинство забралось на нары и наблюдало оттуда. Где была Галя Светлова, Марина не видела, хотя это ее очень интересовало: как будет Чайка реагировать на то, что хоть небольшая часть девчонок, а все же послушалась бригадира.

— Эй вы, крошки! — кричала Нина Рыбка, размахивая чьей-то юбкой. — Чья тряпка? Забирайте, а то выкину.

— Бригадир, а бригадир, у нас в баке воды нет. Ты бы сбегала…

— А это верно, что ты боксу училась?

— Ой, девчонки, сбежит она от нас…

Марина решила пока не отвечать на реплики. Она поглядывала на ходики, висевшие на столбе у стола, и мысленно прикидывала, успеет ли она в оставшиеся десять минут написать рапорт и передать его коменданту.

Но вот уборка окончена, и Марина почувствовала облегчение: хоть маленькая, но победа.

— Я пойду, — сказала она, обращаясь ко всем, — а вы ложитесь. Завтра нас в другой барак переведут, там тоже хватит работы. Начальник сказал — дадут тумбочки и отдельные койки. А послезавтра начнем работать.

Пожалуй, сейчас не следовало бы упоминать о работе, потому что немедленно последовала реакция:

— От работы кони дохнут!

— Мы сюда не работать приехали!

Кто-то пропел: «Мы работы не боимся, но работать не хотим».

Раздался смех, кто-то негромко свистнул.

— Какая работа, бригадир? Печенье перебирать?

— Вам уже говорили. Будем вязать варежки для бойцов фронта. А о печенье придется пока забыть. Там люди умирают, а вы здесь цирк устраиваете. И вам не совестно? Или у вас на фронте никого нет?

Ей никто не ответил, и Марина повернулась, чтобы выйти. Тогда чей-то голос из полумрака плохо освещенных нижних нар неуверенно произнес:

— Хорошие варежки сами вяжутся… — Но этот голос был одинок, и никто его не поддержал.

Когда Марина вышла, Галя Чайка приподнялась с верхних нар, где сидела, охватив руками колени и кутаясь в свой платок, выпрямилась, хрустнула сплетенными пальцами и тоскливо сказала:

— Тошно мне здесь… До чего же тошно все это! — и с отвращением пнула ногой подушку.

Глава четвертая Знакомство продолжается

На длинном, добела выскобленном столе тридцать восемь деревянных, раскрашенных цветами и птицами мисок. Около каждой — такие же яркие, веселые ложки и порции хлеба. Миски дымятся соевым супом — жидким, желтовато-мутного цвета, без единой блестки жира.

В столовой тихо, чисто и пусто. Давно уже позавтракали все бригады и ушли в производственную зону. Там в цехах жужжат прялки-самопряхи, звенят спицы в руках вязальщиц, шуршит наждачная бумага, и мерно стучат ножные швейные машины. Две сельхозбригады заканчивают за зоной уборку картофеля. Веселая, разбитная бригадирша Варька Соколова, по кличке «Яблочко», раньше всех увела свою лесорубную бригаду в лес на заготовку дров.

К вечеру бригадиры подсчитают выработку, составят рапортички и сдадут их в контору. А на другой день на доске показателей будут написаны цифры. Меньше 110 процентов не вырабатывает ни одна бригада.

По вязанию варежек впереди идет Эльза Клейнтер — немка с Поволжья. Эльза — полная, золотоволосая, с ямочками на щеках. Не верится, что она отбывает срок наказания за убийство. Эльза задушила шелковым шарфиком свою подругу и соперницу. В лесу, на прогулке… Задушила и пришла заявлять в сельсовет.

Ей не поверили — голубые глаза немки смотрели ясно и безмятежно, словно она пришла сдавать на сливной пункт очередной удой молока. Когда Эльза рассказывала об убийстве, на розовых щеках ее, как всегда, появлялись нежнейшие ямочки и золотистые волосы обрамляли ее овальное личико светлым нимбом.

Эльза настаивала, чтобы представители власти как можно скорее поехали в лес вместе с нею. Когда ошеломленный председатель вместе с участковым милиционером прибыли на место происшествия и увидели зеленую поляну, где неподвижно вытянулось тело молодой девушки в голубом крепдешиновом платье и с розовым шарфиком на шее, они несколько минут стояли в оцепенении, подавленные страшным зрелищем, не в силах сказать ни слова.

А Эльза, указывая на гирлянды незабудок, заботливо уложенных вокруг трупа, разъяснила:

— Это я ее так красиво убрала. Потому что — никогда не забуду… — И синие глаза ее наполнились слезами.

Узнав, что место убийства сфотографировано, она долго упрашивала прокурора подарить ей фотокарточку «на вечную память».

Эльза умеет «поставить работу» в бригаде. У нее нет ни одной, кто бы не перевыполнял норму. В клубе ее бригада сидит на первой скамейке, в столовой получает обед вместе с лесорубами — как передовики производства. Но к ней в бригаду идут неохотно, особенно воровки. «Фашистка» — называют они ее и в глаза и за глаза, и кличка эта крепко пристала к ней, хотя никакого отношения к фашизму Эльза не имела. Иногда у этой светловолосой молодой женщины вдруг странно и страшно темнеют зрачки, и тогда взгляд ее трудно выдержать. Эльзу боятся, хотя она ни разу не повысила голос и ни разу не выругалась. Только взглянет стеклянным голубым взглядом, и человеку делается тошно.

На лагпункте капитана Белоненко три бригады по вязанию варежек. А сегодня утром Анна Владимировна записала на доску фамилию нового бригадира — «Воронова» — и поставила номер бригады — «4». Три дня против бригады № 4 на доске будет отмечено — «освоение», а потом…

— А потом?..

Марина закусывает губу и поглядывает в окно. Но около столовой и дальше, к баракам, так же тихо и пустынно, как и в помещениях. Все заключенные работают в цехах. В бараках остались только дневальные и старосты — хозобслуга.

Сегодня с первыми ударами рельса дежурная по лагпункту черноглазая Вишенка вошла в барак, куда перевели бригаду Вороновой, и крикнула: «Девушки, подъем! Вставайте!».

Марина проснулась задолго до сигнала — ее осторожно тронули за плечо. У койки стояла девушка, которую Марина уже встречала раньше. Девушка была похожа на Петера. Похожа так, что, пройди она по московским улицам, ее приняли бы за Франческу Гааль.

— Вставай, бригадир. Пойдем хлеб получать.

Вчера она подошла к Марине в конторе и сказала:

— Маша Соловей. Начальник назначил меня твоей помощницей. Я здесь давно и все знаю.

— Соловей? Капитан называл другую фамилию.

— Фамилия — Добрынина. А Соловьем прозвали за голос. Еще на воле, давным-давно. — Она усмехнулась: — Как бригадка-то?

Марина вздохнула:

— Трудно будет… Работать не хотят.

Маша смешно сморщила нос и презрительно усмехнулась:

— Ну, это они пустой номер тянут… Я тоже не хотела, а теперь вон инструктор по варежкам и еще куча разных специальностей. Ты особенно не переживай, дыши спокойно — доктор велел. Их надолго не хватит. Покуражатся, конечно, а там обломаются.

Она поправила телогрейку, наброшенную на плечи, и Марина увидела на левой руке выше локтя надпись: «Нет в жизни счастя». На пальцах правой руки шли кривые буквы: «М», «А», «Ш», «А». Марина подавила тяжелый вздох: и эта тоже из воровок! Перехватив взгляд своего бригадира, Маша слегка нахмурилась и сказала:

— На это не обращай внимания. Зашла когда-то дурь в голову, а теперь никуда не денешься.

Марина промолчала.

— Нам еще инструктора дали. — Маша застегнула телогрейку. — Пойдем, поможем ей вещи перетащить. Армяночка. Вартуш ее имя по-армянски. Мы ее Варей зовем. Из-за нее Эльза-фашистка чуть в изолятор не угодила, так ругалась с нарядчицей. Варя у нее в бригаде триста процентов давала.

Потом она добавила, что если они с Варей возьмутся, то за три дня свяжут варежек на целый взвод солдат.

— Но только пусть пацанки на это не рассчитывают. Мы за них работать не будем — меня капитан предупредил, чтобы не мудрить. Да я и сама понимаю, что к чему. Начни только за них ишачить, они тебе на голову сядут. Говорили они тебе, что им в лагере работать не положено?

— Говорили, что приехали сюда срок отбывать, а не работать.

— Ишь ты! — насмешливо протянула Маша. — Нахватались уже где-то… Это у ворья такой закон есть — не работать. Слышала?

— Слышала я эти разговорчики еще в тюрьме. Но только если не работать, то как же прожить? На воле, я понимаю, воровать можно было, а здесь?

— Ну, и здесь каждый по-своему устраивается, — неопределенно ответила Маша и переменила тему: — Хорошо, что эту бригадку скоро отправят в колонию, а то намучаемся мы с ними. Это хуже, чем взрослое ворье. Те хоть соображают, что к чему, а эти… — Маша махнула рукой, — ну как попугаи: твердят, а смысла не понимают. Так у них и сейчас получается: «Не будем работать!..» Будут, только сначала все жилы из нас вытянут.

Маша оказалась золотой помощницей. При переходе в новый барак Марине пришлось бы без нее туго. Попробуй расставь тридцать восемь коек, когда помогать никто не хочет! Но с Добрыниной шутки были плохи, и это сразу почувствовали все девчонки. Она с ними много не разговаривала: «Ты давай тащи одеяла, а ты вон с теми тремя пацанками расставляй койки. Да поживее и поменьше на меня оглядывайся. Мне с тобой ненькаться некогда!..» И так далее. Она получала в вещкаптерке новенькие, все одного цвета одеяла, сумела довести начхозчасти до того, что он заикаться начал, но разрешил взять со склада двадцать новеньких, еще пахнущих краской тумбочек и шесть кусков белого упаковочного материала. Маша заявила начхозу, что начальник приказал в бараке «малолеток» организовать уют и повесить на окна занавески.

При распределении мест вспыхнули ссоры: каждая хотела лежать подальше от двери и поближе к окнам. Но Маша и здесь не стала церемониться. «Твое место здесь, а твое — здесь, — командовала она. — И чтоб везде — морской порядок! Поняли?».

Марина с недоумением убедилась, что девчонки, видимо, все прекрасно поняли, потому что разместились без дальнейших возражений, и только Галя Чайка не подчинилась распоряжению Маши и заняла койку, заранее ею облюбованную. Маша словно не заметила этого. Впрочем, как убедилась Марина, новая ее помощница намеренно избегала обращаться непосредственно к Чайке. Ко всем другим она относилась с несколько подчеркнутым превосходством, и Марину удивляло, почему девчонки терпят этот тон?

— Они что — знают тебя, что ли? — улучив минутку, спросила она Машу.

— Из них половина — с Марьиной рощи, с моего района… Знать не могут, молоды еще, а слышать слышали.

— Вот бы и дать тебе эту бригаду! — искренне сказала Марина. — Они тебя, как овечки, слушаются.

Маша сморщила нос и фыркнула:

— Овечки! Скажешь тоже… Погоди еще, покажут нам эти овечки, как надо свободу любить. Концерт в «карантинке» видела? Так это еще только цветочки… А насчет того, чтоб мне бригаду дать, то это уж никак невозможно. Начальник знает… У меня, девочка, столько грехов было, сколько тебе за весь свой срок не видать. Еще спасибо, капитан меня подобрал, а то бы мне не год сидеть. Нахваталась я сроков — дай боже.

Когда закончили уборку барака, повесили на окнах занавески, а на тумбочках постелили салфетки, промереженные дневальными и старостами, помещение приняло почти нарядный вид. Маша Добрынина куда-то исчезла, а через минут десять вернулась с комендантом Свистуновым и незнакомой Марине молодой девушкой в военной форме. Из-под пилотки виднелись толстые косы, свернутые на затылке в узел. Наверное, косы оттягивали голову девушки, и казалось, что она держит голову слишком уж прямо и смотрит свысока. Но мягкая линия рта и немного удлиненный разрез глаз придавали ее миловидному лицу мягкое, детское выражение. Девушка старалась держаться серьезно и строго, но глаза ее с любопытством и как будто немного испуганно рассматривали девчонок.

Пропустив вперед коменданта и девушку в военной форме, Маша Добрынина крикнула:

— Бригада, внимание!

И опять Марина удивилась: девчонки дружно встали и повернулись лицом к вошедшим.

— Здравствуйте, девушки! — негромко сказала незнакомка.

— Здравствуйте! — довольно согласно ответили девочки.

Маша, быстро взглянув на Марину, сделала ей знак, Марина поняла — надо рапортовать.

— Бригада номер четыре в количестве тридцати восьми человек. Закончили устройство барака. Бригадир Воронова.

Девушка наклонила голову, поправила косы на затылке. Легкий румянец окрасил ее щеки. Оглянувшись на коменданта, она прошла на середину барака и сказала:

— Меня зовут Галина Владимировна, — и покраснела еще больше. — Я работаю здесь начальником культурно-воспитательной части.

— Ну, и что с того? — насмешливо прозвучал голос Гали Чайки. Все повернулись к ней. Маша нахмурилась, Марина вспыхнула от возмущения. Комендант сделал каменное лицо, но взгляд его не предвещал ничего хорошего. А Галина Владимировна совсем смутилась.

Галя Чайка стояла прямо, опустив руки. Неизменный черный вязаный платок свободно спускался с ее головы на плечи. В неярком свете высоко подвешенной лампочки глаза ее казались почти черными, а лицо — лишенным и тени румянца. Она спокойно смотрела на инспектора и, казалось, ждала, что та сейчас скажет.

— Как вас зовут? — неожиданно спросила Галина Владимировна и сделала шаг к Светловой.

— Тезки мы с вами, — после секундной паузы ответила Светлова. — Только вы — честная, а я — воровка.

Все смотрели на них. Девчонки, видимо ожидая какого-нибудь «номера», подошли ближе.

— Какая жалость! — вырвалось у Галины Владимировны. — Такая красавица… И неужели вы гордитесь тем, что воровка?

Чайка подняла опущенные руки и, взявшись за концы платка, скрестила их на груди.

— Гордиться мне нечем. Я говорю то, что есть. А красота моя мне не нужна. Возьмите ее себе, если вам своей не хватает, а мне дайте свободу. Если же вы такая жалостливая, то вместе с красотой возьмите себе мой срок. Мне недолго осталось — меньше года. И не заметите, как пролетит.

— Светлова! — строго окликнул ее комендант. — Не заговаривайся. Веди себя как положено.

Чайка, не удостаивая его взглядом, небрежно ответила:

— А что, если я не знаю, как у вас здесь положено? Да и знать не хочу!

В этот момент Маша Добрынина, довольно бесцеремонно отстранив коменданта, вышла вперед и направилась к Гале Светловой.

Почему-то в бараке стало очень тихо. Марина заметила, как Галя Чайка сделала легкое движение, словно желая отступить, и как еще большей бледностью покрылось ее чудесное лицо.

— Я могу тебе рассказать, как у нас здесь положено, — проговорила громко, на весь барак Маша Добрынина. — А для начала стань как следует. Поняла, Чайка? Или тебе понятнее растолковать надо?

Маша стояла спиной, лица ее Марина не видела, но зато глаза Гали Светловой еще много дней спустя после этой короткой сцены она не могла забыть. Сначала они гневно смотрели на стоявшую перед ней Добрынину, и казалось — девушка вот-вот поднимет руку и ударит Машу по лицу. Она даже подалась немного вперед, но пальцы ее по-прежнему держали концы платка. Добрынина сама приблизилась к Чайке почти вплотную, наклонилась к ней и сказала вполголоса что-то, чего никто не мог расслышать.

Тогда в глазах Галины мелькнул испуг, потом все вместе — боль, отчаяние, обида… Секунду она молча смотрела в лицо Маши, потом повернулась и почти выбежала из барака.

Все это произошло в течение какой-нибудь минуты. Когда Галя убежала, в бараке поднялся легкий шум. Рыженькая Лида Векша крикнула Маше:

— Что, Соловей, запродалась начальству?

Добрынина не ответила, вернулась назад и сказала Галине Владимировне:

— Пускай пойдет подумает.

— Почему она убежала? — встревоженно спросила Галина Владимировна. — Что вы ей сказали?

— Сказала, что было надо, — кивнула головой Маша. — Но только это нас двоих касается… Да вы, гражданка начальница, на наши дела внимания не обращайте. Нас сразу не поймешь…

Наступила пауза. Галина Владимировна нерешительно взглянула на коменданта.

— У кого есть какие заявления? — спросил он девушек. — Ну, насчет писем, свиданий и прочего? Можете писать на имя начальницы КВЧ и сдадите их бригадиру. Это — во-первых. А во-вторых, сегодня в клубе будет кино. Ваши скамейки налево, восьмой и девятый ряд. Приходите организованно — с бригадиром или вот с Машей Добрыниной.

Они ушли, и, как только закрылась дверь, несколько человек, в том числе и три подружки, подошли и остановились рядом с Машей.

— Много на себя берешь, Соловей! — сказала Векша. — Если ты завязала, то не имеешь право воровок учить… А то ведь здесь, говорят, Любка Беленькая где-то находится…

Маша заложила руки в карманы своих спортивных брюк, и глаза ее стали колючими и зеленоватыми, как у обозленной кошки.

— Любка Беленькая? — насмешливо спросила она. — Опоздали, крошки. От жизни отстали. Была Любка Беленькая, да почти вся вышла. А судить меня — завязала я или не завязала, это не ваше щенячье дело. Поняли? И давайте дышите спокойно — доктор велел.

Она обвела всех тяжелым, враждебным взглядом.

— Вы здесь кого из себя ставите? Перёд кем номера выкидываете? Перед ней, что ли? — она кивнула на Марину. — Так она вам через неделю сама будет номера выкидывать. Не смотрите, что фраерша. Вы что, себя воровками считаете? — она презрительно усмехнулась. — А ну, скажи хоть ты, — бесцеремонно ткнула она пальцем в Нину Рыбакову. — Скажи, давно ли воровать начала и за какие громкие дела сюда попала? Что молчишь? А хочешь, я расскажу?

В бараке глухо зашумели. Маша быстро повернулась туда, откуда явственно донеслись недовольные возгласы.

— Что? Не нравится? Ну, так вот, пацаночки. Пошкодничать вы еще здесь немного можете. — Маша произнесла фразу, которую Марина совершенно не поняла, хотя слова были знакомые, русские, но никакой связи между ними, казалось, не было. — Отведите себе душу, только знайте край, да не падайте. А если чуть что — на себя пеняйте. Я хоть и «перекинулась», но к начальнику за помощью не побегу — сама справлюсь. И даже вот она, бригадир ваша, не все будет знать. Ну, все. Кто хочет идти в кино, пусть приходит к клубу к восьми. Пойдем, бригадир, надо в контору списки сдать, а потом заглянем в производственную зону, какой нам там цех выделили.

По дороге Марина сделала было попытку спросить Машу, почему все-таки Галя Светлова так внезапно ушла из барака, но помощница коротко ответила:

— Рано тебе еще такие дела знать. — И Марина поняла, что действительно — рано.

Конец дня прошел спокойно. Вечером все пошли в клуб. А до этого Нина Рыбакова подала Марине заявление, под которым стояло семь подписей. В заявлении было написано, что несовершеннолетние требуют немедленной отправки в колонию. Больше никаких просьб со стороны девушек не поступило. Во время сеанса они сидели тихо; даже когда рвалась лента, не кричали «сапожник». И вышли после сеанса притихшие и молчаливые. А картина была «Дети капитана Гранта», которую, наверное, все видели еще на воле, но теперь смотрели с тем же интересом. Спать улеглись быстро. Только Галя Светлова пришла в барак позднее всех — Марина видела, что она долго сидела на крыльце, плотно завернувшись в свой платок.

Марине очень хотелось поговорить с Машей, но девушка закрылась одеялом, отвернулась лицом к соседней койке, и Марина поняла, что помощница ее не расположена к разговорам.

А утром в столовую не пришла ни одна. Не было их и в бараке. А ведь когда Марина и Маша уходили в хлеборезку за хлебом для бригады, то девчонки одевались и, кажется, собирались идти завтракать.

— Нет их в бараке, бригадир, — сказала Варя, черноглазая, худенькая армянка с печальным взглядом и тонкими, нервными пальцами, которыми она часто поправляла густые волосы, падающие ей на лоб и глаза. — Я думаю — они в цех пошли, — добавила она.

— Без завтрака? Так как же они будут работать голодные?

— Работать? — Маша с сомнением покачала головой. — Вряд ли они сегодня будут работать. Да и в цехе их нет…

— Так где же они? Это ведь не лес, чтобы в кусты спрятаться.

— Ладно, будем посмотреть, — сказала Маша. — Идем пока в кладовую получать шерсть и спицы.

— Может, возьмем хлеб в цех? — неуверенно предложила Марина, думая о том, что девчонки сидят голодные.

Маша отрицательно покачала указательным пальцем пород носом бригадира:

— И не думай. Все дело испортишь. Овес за конем не ходит.

В кладовой бригадир Воронова получила клубки шерсти, спицы и крючки. Кладовщица сказала:

— Бригадку тебе подсунули — закачаешься…

Этим пророчеством начался первый день работы.

В цехе, как и предполагала Маша, никого не было, У окна сидела армяночка Варя, которую Марина послала в цех «встречать бригаду».

— Ну что ж, — вздохнула Марина, — подождем, может, придут.

Но через три минуты встала:

— Пойду поищу, где они…

— Не ходи, — остановила ее Маша, — они только того и ждут. Бери крючок, учись «веревочку».

— Я умею веревочку. В детдоме вязала, в первом классе.

Но оказалось, что простейшая эта операция была Мариной забыта, и «веревочка» получилась прямо-таки уродливая. Маша с сожалением сказала:

— Чему вас только учат в ваших институтах.

— Я училась в Инфизкульте, — попыталась оправдаться Марина.

— Какая разница? Носки и шарфы вязать — это каждый дурак должен уметь.

Она взяла спицы и села рядом с Мариной на высокую скамью у длинного стола. Опять бросилась в глаза Марине трагическая надпись на руке помощницы: «Нет в жизни счастя». Эта надпись с пропущенным мягким знаком, сделанная кривыми и неровными буквами, нагоняла на Марину тоску. И с каждой минутой настроение ухудшалось. Освоив «веревочку», Марина стала делать второй ряд варежки. Это оказалось нелегким делом. То крючок казался слишком тонким и вертелся между указательным и средним пальцем, как живой, то вдруг нитка становилась толстой и никак не пролезала в верхнюю ячейку. А иногда, наоборот, крючок давил на палец, нитка рвалась. Марина с завистью посматривала на проворные тонкие пальчики Вари, которая ловко орудовала пятью спицами. «Резинка» прибавлялась почти на глазах, как будто спицы сами набирали петли, выскальзывали, сбрасывали нитку и опять поддевали ее. А Маша вязала совсем уже виртуозно — она совершенно не смотрела на спицы. Это казалось Марине волшебством.

— Когда это вы научились так вязать?

Вартуш застенчиво улыбнулась:

— У нас в Армении все девушки домашнему делу приучены.

А Маша добавила:

— Здесь, девочка, всему научат: и читать, и писать, и горбушку добывать.

Потом Маша стала рассказывать о лесоповале, о сжигании сучков, о том, как надо приготовлять раствор для кладки печей, что такое «мастерок» и как надо бросать им раствор на дранку. Она умела плести рогожи, лапти, шить гимнастерки, шинели, маскировочные халаты; знала шесть сортов картофеля и столько же капусты и с увлечением стала рассказывать о финской стружке. Марина слушала рассеянно, так и не поняв, о чем идет речь. А Маша, проворно работая, говорила:

— И вот, понимаешь, решили мы время выгадать. Кто стоит у ножа — тому правой рукой бревно толкать, а левой стружку из-под ножа брать. Наберешь десяток, в сторону отодвинешь, другой наберешь…

Вартуш кивала головой:

— Понимаю, хорошо придумали — считать не надо.

— Вот именно! — оживленно подхватила Маша. — Сколько времени экономим! То мы, бывало, настрогаем кучу, а потом начинаем по тридцать штук связывать. За день чуть не два часа простоя. Ну вот, стали работать по-новому. К вечеру приходит бригадир. Петрович. Усатый такой дядька, морда красная, а глазки малюсенькие, как у борова. Мы ему: пожалуйста, принимай — полторы тысячи на душу. Он аж присел. «Никто, говорит, полторы нормы на финской стружке вручную выполнить не может. Разве только если женскую норму мужикам дать». И вот понес свое: где, говорит, сперли стружку? «Я, говорит, все эти штучки знаю, мастером леса три года был. На повале целые штабеля с места на место перетаскивали, за новые выдавали. А эту, говорит, финочку перетащить — раз плюнуть». Мы ему толкуем по-хорошему: «Башка твоя телячья, какой с тебя мастер леса, если ты в щепках не разбираешься? Дураку понятно, что стружка у нас сегодняшняя. Если бы, говорим, у тебя глаза на своем месте сидели, то ты бы увидел, какая она, эта стружка. Ведь осина, говорим, дубина ты стоеросовая, она ж темнеет, говорим, если на воздухе ночь пролежит». Ну, ругались, ругались, а все же записал полторы нормы. А на другой день пришел с утра и сел на чурку. «Я, говорит, с вас глаза не спущу весь день. Посмотрю, как ваши полторы нормы получаются». Ну, тут мы ему и дали жару. К вечеру по тысяче шестьсот пятьдесят преподнесли. А после уже о нас в многотиражке написали, и по всем лагпунктам стали стружку…

— Маша, а может быть, они в бараке? — с надеждой спросила ее Марина, не дослушав о финской стружке.

— Кто? Девчонки-то?

— Я пойду посмотрю, Маша… Невозможно ведь так…

— Пойди, пойди, утешь свою душеньку. Только что ты им толковать будешь? Какую агитацию разведешь?.. Смотри, бригадир, не просчитайся. Говорят тебе — не ходи, не кланяйся. Ну что ты им скажешь? Как вам, мол, девочки, не стыдно?..

В самом деле — что она им скажет? Ведь уже говорилось — и всем вместе и с каждой в отдельности. Никто даже и слушать не стал. Одна Нина Рыбакова посочувствовала: «Брось ты, Маришка, эту агитацию… Ничего не получится. Не будем мы работать, хоть какая ты ни расхорошая девчонка. Так и начальничку скажи — не будем».

Скажи ему, попробуй!.. Нет уж, теперь не пойдешь и не скажешь. «Я хочу сама…» Ну, вот и давай действуй, Марина Воронова.

Она чувствовала себя как человек, бредущий в темноте наугад в глухом и враждебном лесу. И действительно, брела вслепую… Какие тут нужны методы? Какие слова? Что делать с этими девчонками, какие доводы привести, чтобы они поняли: работать надо, необходимо… Гм… Необходимо. Ничего они не поймут, если скажешь: «необходимо». Надо что-то другое… Заинтересовать их как-то. Чем? Варежками? Петли, дырочки, дырочки, петли… Это только старухам интересно — для внуков носочки вязать. Но что другое? Да что там — другое! Ничто не интересно им, и ничего они не хотят знать. Вот на дурацкий «кордебалет» они способны, на это у них и организованность железная и инициативы хоть отбавляй. Кордебалет… Слово-то какое! Конечно, это Галя Светлова придумала. «Не воображай, что это мы — из-за тебя…» А ведь Мерина сначала и вправду подумала, что из-за нее. Теперь-то она поняла, что им нужен был любой предлог, лишь бы дать волю своей бесшабашности и разнузданности. Какая там солидарность! Даже три подружки — первые знакомые Марины — и то не собираются помочь ей. А ведь как будто хорошо к Марине относятся!

Она вышла в жилую зону, отделенную от производственной забором с двумя проходными вахтами.

В бараке было чисто, пахло только что вымытым полом. Дневальная — тетя Васена, с вечно сонными глазами, но очень шустрая и подвижная в работе, встретила ее неприветливо.

— Это что ж такоеча? — спросила она, подозрительно оглядев бригадира. — Будет у тебя порядок иль не будет? Что ж, по-вашему, выходит: так и обязана я одна по полу елозить, грязь за всеми подтирать? Меня начальник с огородной бригады для чего сюда к вам перевел? Для того, чтобы я их к порядку приучила, а они…

— В чем дело, тетя Васена? — «Нет, и здесь их нету…» — огорченно думала Марина, невнимательно слушая дневальную.

— А в том самом. Не обязана дневальная за всеми мыть. В третьем бараке как было дело поставлено? Каждый мыл свое купе, а серединку по очереди. Составь список, вывеси вон на доске, и чтоб девки твои каждый вечер полы мыли. Тут им прислуг да лакеев нет.

— Это еще надо у коменданта спросить, должны ли малолетки полы мыть… — нерешительно возразила Марина.

— Малолетки! Ой, да ты что! — Васена даже взвизгнула. — Это кто же такоеча у тебя малолетки? Не энти ли кобылы твои? Их-хи-хи, уморила, бригадирша! Каких ясельников нашла. Ты б еще к коменданту сходила, пеленок для них попросить аль там сосок-пустышек, чтоб грыжу себе не накричали.

Небольшие глазки Васены потеряли свое сонливое выражение.

— Это начальство их «малолетками» окрестило. А они, несмышленыши энти, поболе нас с тобой жизнь понимают. Им уж детей рожать можно, а ты…

— Как не стыдно, тетя Васена! У тебя у самой дочери! Неужели ты и им такие мерзости говорила?

Васена уперла руки в бока.

— Дочери мои? Есть дочери. Целых три. Старшая — мастером на трикотажной фабрике, с красной доски не слезает. Вторая — Кланька, на фронте медицинская сестра, страсти терпит, как Христос на кресте, за правое дело… Может, в эту минуту под бомбами солдатиков перевязывает. А меньшая, еще семнадцати нет, вакуирована с отцом в Сибирь. Письма — хошь покажу? — от директора и партийного секретаря! Танька моя у токарного станка стоит, чуть не по две нормы дает. Стахановка моя дочь! Пусть у них мать спекулянтка и хапуга, зато они мой грех искупят… — Она наступала на Марину, разгневанная, обиженная, хотя обижаться было не на что — Марина не сравнивала дочерей тети Васены со своими питомицами. Но тете Васене почудилось, что Марина сравнила, а, следовательно, и унизила и ее и дочерей. — Ты с этими архаровками не имеешь такого права никого равнять, не только что моих девчонок. Ребятишки сейчас наравне со взрослыми вкалывают, родину спасают, а энти по карманам шныряли! Привезли их сюда заради господа Христа, чтоб под крышей были, дык они номера откалывают! Думаешь, не знаю, чего ты сюда пожаловала? Не было их здеся, и духом ихним не пахло. Тьфу, паразитки, задаром хлеб казенный жрут!

Марина поспешно вышла из барака. А тетя Васена кричала ей еще что-то вслед и ругала «паразиток».

«А в общем-то она права… Сколько сейчас подростков заменили родителей, стали к станкам, работают в колхозах… А эти, молодые, здоровые, ничего не хотят знать… Им бы только свой дурацкий закон поддерживать, воровские обычаи, традиции…».

К проходной она подошла усталым шагом человека, которого охватило равнодушие решительно ко всему. Ничего ей не удастся, ничего… Сегодня вечером она пойдет к капитану и честно скажет ему: «Я просчиталась, гражданин начальник. И зря похвасталась, что хочу сама… Не смогу. Освободите меня от бригады…».

— Что потеряла? — окликнула ее вахтерша из заключенных, когда Марина проходила вахту.

— В цехе — ни одного человека… И в бараке их нет, — вяло отозвалась Марина.

— Так ведь они, девушка, все как одна, через вахту прошли. Я их еще спрашиваю: где бригадир? А они отвечают, что бригадир в столовой задержался. — Вахтерша сочувственно смотрела на Марину. — Вот ведь какая незадача тебе… — Она задумалась, потом решительно сказала: — В ящиках они. Больше негде. Знаешь ящики? Из-под пряжи. Во-о-он там, за последним цехом. Их там добрая сотня свалена. Большие такие, из фанеры. В них по три человека свободно поместятся. Или, может, в старой сушилке? Хотя навряд ли. Там грязно и темно. Ищи в ящиках… Да ты бы лучше к коменданту сходила, — добавила вахтерша. — Он бы им мозги вправил. А тебя разве они послушаются, бандитки эти!

В цехе Маша спросила ее:

— Ну, как поход?

Марина махнула рукой:

— Нигде нет. Вахтерша говорит — в каких-то ящиках… — Марина опустилась на скамейку. — Не пойду я больше никуда… Бесполезно это.

— Понятно, бесполезно, — согласилась Маша. — Ну, ты давай сиди и дыши спокойно.

Она отодвинула табуретку, стоявшую на дороге, и, не выпуская из рук вязанье, пошла к выходу.

Марина чувствовала себя самым несчастным человеком на свете. Пожалуй, она была сейчас более несчастна, чем в кабинете следователя. Бесполезно… Бесполезно… И неужели капитан Белоненко верит, что этих девчонок можно перевоспитать? Неужели он думает, что они когда-нибудь будут сознательно относиться к труду? Нет, тут нужна палка и крепкие, безжалостные руки. Чтобы они почувствовали силу, чтобы испытали чувство страха…

— Бригадир! Где ваша бригада?

Марина вскочила. В дверях стоял комендант.

— Где ваша бригада, Воронова? Почему не работаете? У вас выходной?

— Не знаю, гражданин комендант… Бригады моей нет… — Марина стояла перед комендантом, опустив глаза и покусывая губы.

— Плохо… — покачал он головой, — плохо, Воронова. А почему вы не явились ко мне и не доложили? Или хотя бы дежурной по лагпункту? Вы что, порядков не знаете?

Марина молчала. Что она могла сказать ему?

— Все ваши девушки находятся здесь, в производственной зоне. Они утром прошли через вахту. Вы смотрели в других цехах?

— Смотрели, — ответила за Марину Вартуш. — Мы с Машей ходили смотреть. Никого там нет.

— Но все-таки, что вы предприняли, чтобы собрать бригаду? — строго продолжал комендант, обращаясь к Марине. — Учтите, Воронова: вам поручено организовать народ — организуйте. Вам оказано доверие…

— Доверие?! — У Марины даже дыхание перехватило от обиды и возмущения. — Хорошо доверие! Вы еще скажите — оказана честь… Дали каких-то зверенышей, которые ничего понимать не хотят, ни уговоров, ни упрашиваний, и только смотрят, как бы укусить, а вы говорите — доверие! Попробовали бы вы сами на моем месте, что у вас получилось бы?

Марина почувствовала, что у нее начинает щекотать в горле и еще минута — она расплачется. Это было бы совсем глупо, и она поспешно схватила со стола свою начатую работу.

Комендант неторопливо достал из кармана дождевого плаща ярко расшитый кисет и стал сворачивать папиросу. Лицо его было сосредоточенно и серьезно. Но закурить не закурил, а только повертел в руках свою самокрутку. Потом пододвинул к себе табуретку и сел. Это удивило Марину — комендант всегда куда-нибудь торопился, и рассиживать в цехах было не в его характере. Но его спокойствие и невозмутимость благотворно подействовали на нее.

— Конечно, — уже другим тоном добавила она, — я понимаю, что ни к чему не приучены, но мне от этого не легче…

— А ты думаешь, нам легко? Эх, девушка! Побывала бы ты хоть один час в моей шкуре или хотя бы дали тебе на двадцать четыре часа стать на место капитана, вот тогда бы ты узнала, что такое легко, а что — тяжело. А на твоем-то месте я бы и психовать не стал. Он посмотрел на дверь, на окна.

— Нарушу порядок, закурю, — сказал он, достал кресало и фитиль, которые здесь называли «катюша», высек огонь и затянулся. — Бегаешь, бегаешь весь день… Все на ходу, все на бегу… А домой придешь — и дома покоя нет. Как бы, думаешь, там чего не произошло. Полежишь, полежишь, да и шинельку на плечи — давай, брат Иван Васильевич, топай в зону. Жизнь… — он покрутил головой. — Мне бы на фронт. Сапер я по специальности. Да ведь вот! — он повертел правой рукой, на которой не хватало двух пальцев. — А тут тебе кричат: юбки бабьи охраняете… Слышали, что эти твои малолетки мне у вахты преподнесли: «Юбки бабьи!» Оскорбление ведь это для солдата!

Марина растерянно посмотрела на этого человека, в котором не узнавала коменданта своего лагпункта. Он сидел в позе усталого человека, и горькая складка легла у него на лбу.

— Я понимаю, гражданин комендант, — тихо проговорила она, — вам очень трудно… Вы не обижайтесь, что я так с вами говорила…

— Это ты обиделась за доверие, — снова заговорил он. — А ведь рассуди — разве это не доверие? Если капитан Белоненко тебя для этого дела выделил, значит, он сто раз передумал, годишься или не годишься. Как получили распоряжение подготовиться к приему несовершеннолетних, так и обдумывалось, кого к ним бригадиром поставить. Вот так-то…

Он достал из кармана плоскую железную коробочку, открыл ее, сунул туда окурок и встал с табуретки.

— К капитану пока не ходи. Не показывай своей слабости. Старайся сама как-нибудь головой соображать. День помучаешься, два, три, а потом что-нибудь и надумаешь. А с девчонками держись строго, не унижайся перед ними. Они любят, когда их уговаривают…

«Маша то же самое говорила!» — вспомнила Марина.

— Никуда они из зоны не денутся. Или в сушилке сидят, или в ящиках. Знаем мы эти фортели, видывали всякое.

— Так ведь они там и неделю просидят…

— Ну уж, так и неделю!

— И я думаю — не надо уговаривать, — вмешалась Вартуш, молчаливо сидевшая у окна. — Станет скучно — сами придут.

— А мы что делать будем? Нам на освоение три дня дали, а потом надо план выполнять.

— А ты не горячись, — наставительно произнес Свистунов. — Пойми: это они твои нервы испытывают, слабые места нащупывают. Как, мол, наш бригадир — выдержит или не выдержит? Экзамен… Понимаешь? Ты бы ко мне сразу пришла, поговорила бы, обдумали. Работать их сегодня не заставишь, у них еще завод не вышел, ну, а тебе психовать тоже не следует. А вон и Маша идет, — кивнул он на окно.

Добрынина вошла в цех и, увидев коменданта, расправила плечи, опустила руки по швам (в правой был зажат клубок шерсти и спицы с варежкой), сделала по направлению к коменданту три четких шага и остановилась, вытянувшись в струнку. Лицо ее было серьезно, а глаза смеялись.

— Гражданин начальник службы надзора, — торжественно начала она. — Разрешите доложить?

— Ох, Добрынина, — погрозил пальцем комендант, — дождешься ты у меня… Актриса… Ну, ну, разрешаю, докладывай.

— Пятнадцать человек обнаружено в фанерных ящиках за цехом, — Маша переменила позу и махнула рукой. — Старые номера тянут. Они думают — открыли эти ящики первые. А сколько в них дураков пересидело? Помните, гражданин комендант, в прошлом году? — Она положила на стол свою работу. — Постояла я там, послушала, что они говорят. Сидят и скулят, что надоело им здесь, что пойдут к начальнику, пусть в колонию отправляют. Там, говорят, хоть швейные машины, а здесь эти варежки — только старухам вязать.

— Им и машины не понравятся, — с раздражением произнесла Марина. — Они сами не знают, чего хотят.

— Факт — не знают! — подтвердила Маша. — Знали бы — не полезли в ящики.

— А еще о чем говорят? — спросил комендант.

— А еще говорят, что жрать хочется.

Комендант кивнул:

— Правильно: голод не тетка. Ну, так вот, бригадир. Обедом вы их накормите, хлеб утренний раздайте. — Он снова перешел на официальный тон. — А чтоб уговаривать — ни-ни. А ты, Добрынина, за ними поглядывай, и чуть что… Ясно тебе?

— Никак нет, не ясно мне, гражданин начальник службы надзора, — Маша сделала глуповатое лицо.

Варя рассмеялась. Улыбнулась и Марина: если Маша шутит, значит, все не так страшно — она уже целиком и полностью надеялась на свою помощницу.

— А если обедать кто не придет, то пусть себе постится. Ясно?

— Это ясно, гражданин комендант.

Когда он ушел, Марина укоризненно сказала Маше:

— Зачем ты его разыгрываешь? Он хороший человек.

— Потому и разыгрываю, что хороший. Да и не разыгрываю вовсе, а просто пошучу немного. Ему ведь тоже скучно — все работа да работа… Он на меня и не обижается.

— Значит, он про эти ящики давно знает? — задумчиво спросила Марина.

— Еще бы не знать! Я, например, в сушилке пряталась. Там тогда чисто было и сухо.

— Ты? В сушилке? — недоверчиво спросила Марина.

— Ох, бригадир! — Легкая тень пробежала по лицу Маши. — Если бы ты посмотрела на меня года три назад! Ну, да что там на старое оглядываться! — Она тряхнула коротко подстриженными волосами. — Дыши спокойно, бригадир, — доктор велел! Как-нибудь справимся…

Они не пришли обедать. Ни одна. И это так огорчило и встревожило Марину, что она готова была пренебречь советами коменданта, бежать к этим трижды проклятым ящикам и уговорить девчонок хотя бы пообедать.

— Ну подумай сама, каково им там! — Вконец расстроенная Марина не могла проглотить и ложки супа и только пощипывала кусочек хлеба.

— Ты мне головы не морочь, — сердито отозвалась Маша. — Ешь давай баланду. Скажите, какие нежности: проголодались, озябли… Еще что придумаешь? Захотят жрать — прибегут. Это они еще на сухариках, что в этапе получили, держатся. Так ведь не мешками у них сухари…

Вторая половина рабочего дня тянулась для Марины неимоверно долго. Несколько раз она хотела выйти из цеха, но Маша, зорко следившая за своим бригадиром, каждый раз останавливала ее. Вартуш тоже говорила Марине:

— Сиди, Марина-джан, послушайся нас…

Вечером Воронова сдала в кладовую выработку своей бригады: семь пар варежек отличного качества, связанных на спицах, и одну уродливую, с недовязанным пальцем — работа бригадира.

— Как хочешь, Маша, но ужинать я не пойду… Не могу… Ты понимаешь — не могу. Кусок в рот не лезет. И я просто не понимаю, как это ни начальник, ни комендант не обращают внимания, что они весь день ничего не ели! Может быть, они решили голодовку объявить? Я слышала в тюрьме, что это бывает.

— Эх ты, а еще боксу училась! Голодовку… А хочешь поспорить, что через полчаса они как миленькие будут баланду уплетать? Давай поспорим?

И Маша оказалась права: к ужину все девчонки, одна за другой, появились в бараке. Вид у них был не очень-то веселый. Марина это заметила, а Маша, когда раздался сигнал к ужину, вышла на середину барака и насмешливо оглядела приунывших девчонок.

— Ну вы, голодающие! Что-то у вас у всех бледный вид. Как там на курорте — мороженое-пироженое дают? Кто у вас за главного, Векша, что ли?

— Какая я тебе главная! — огрызнулась Лида.

— Нет, все-таки мне интересно, у кого из вас голова самая дырявая? Ну вот что, пацаночки, — Маша резко переменила тон, — последнее мое к вам слово. Хотите — слушайте, хотите — нет. Выбрали себе ящики — шут с вами, сидите там, а чтоб в столовой завтра как из ружья все были. Можете жрать, можете в носу ковырять, а на местах, как одна, чтоб сидели. Понятно?

— А до завтра что — на пустой живот ложиться?

Марина посмотрела в ту сторону, откуда прозвучал этот озлобленный, но на редкость звучный, грудной голос. Взгляд ее встретился с глазами высокой, угловатой, очень некрасивой девушки с большими руками, которыми она сейчас отжимала теплую шаль с длинной и грубой бахромой по краям. Видно, в ящиках изрядно протекало. Ей ответила Клава Смирнова:

— А ты зачем все сухари слопала? Уговаривались сберечь, а ты сожрала за один раз.

— Что мне на них — любоваться? — грубо ответила девушка и встряхнула свою шаль. — Послушалась вас, идиотка, промокла, как мышь, да еще не жравши весь день… Тьфу!

— Соньке мешок дай, и то мало, — презрительно проговорила Лида Векша. — Привыкла в своем колхозе по килограмму съедать.

— К чему я привыкла — тебя не касается. Не твой хлеб ела — заработанный. Тебе сдохнуть, а килограмма на трудодень не выгнать. Ваше дело — как хотите, а мне эта лавочка надоела. Я из-за вас голодная спать не лягу. Веди, бригадир, в столовую, хватит дурачка валять.

— Хоть одна нормальная нашлась, — сказала Маша Добрынина, — сварил котелок, хоть и с опозданием. Ну, так кто желает — айда в столовую! Пошли, Марина! А вы через десять минут приходите.

— Вот видишь — раскололись твои голодающие, кишки не выдержали! — смеясь говорила Маша, когда они с Мариной пробирались по намокшим от дождя доскам, проложенным от барака до столовой. — Взлетели-то они высоко, да вот где сядут — это бабушка надвое сказала.

Глава пятая Начало сказки о синей птице

Осенние сумерки за окном. Неслышно моросит дождь.

В цехе тихо, только изредка звякнут спицы, да прошуршит клубок шерсти, потянутый за нитку.

Марина сидит спиной к двери и довязывает вторую за день варежку. Только вторую, хотя она очень старалась.

Утром повторилось все сначала: пустой стол в столовой, пустые табуретки в цехе.

Вчера после ужина, прошедшего в томительном молчании, Марина опять сказала Маше, что все-таки нужно поговорить с некоторыми девушками.

— Ну, например, с Лидой, Клавой и Ниной. Не может быть, что они не захотят помочь мне, если я очень их попрошу…

— А что они тебе — должны, что ли? — покосилась на нее Добрынина.

Марина смутилась. Нет, она совсем не имела в виду тот незначительный эпизод с розовым шарфиком Гусевой — она уже забыла об этом. Но просто ей хотелось верить, что девчонки поймут ее, если поговорить с ними с глазу на глаз.

— Они мне ничего не должны, но я чувствую, что они находятся под чьим-то влиянием. И скорее всего здесь главную роль играет Галя Светлова. Разве ты не замечаешь, как она держится и как все остальные прислушиваются к каждому ее слову. Да что там — к слову! Она говорит совсем мало — они ее взгляда слушаются!

Маша задумалась, и легкая морщинка легла на ее лбу.

— А что… — медленно проговорила она, — может быть, это и так. Знаешь, давай я сама поговорю? Нет, не с этими пацанками, а с Чайкой. Сначала с ней, а там видно будет. Хочешь, бригадир, я их заставлю работать? — Маша крепко стукнула сжатым кулаком по коленке. Они сидели на крыльце барака, где могли поговорить спокойно и без свидетелей. — Потолкую я с Чайкой по душам… А если сорвется, то все равно по-моему будет, а не по-ихнему!

— Ты мне скажи, Маша, только не сердись… Эту Галю Чайку ты раньше знала?

На столбе, рядом с крыльцом, висела электрическая лампочка, свет ее падал на лицо Маши Добрыниной, и Марина могла наблюдать, как менялось выражение этого милого, выразительного, с чуть заметными веснушками лица. Вот исчезла сердитая морщинка, и в глазах появилось новое, еще незнакомое Марине выражение — они стали грустными и тревожными.

— Если нельзя, то не рассказывай, — тихо добавила Марина.

Маша вздохнула:

— Всего не расскажешь, бригадир… Это нужно всю мою жизнь рассказать. А у тебя и своей печали хватает…

Она помолчала немного, и Марина боялась нарушить это молчание.

— Гальку Чайку я никогда не знала и в глаза не видела, — словно вспоминая что-то очень далекое и наполовину забытое, начала Маша. — Не знала я ее. А она про меня знала. И фотографию мою видела — у нас дома, на стене… Привел ее в наш дом мой брат Санька. Шуриком мы его звали. Чайка тогда еще не была Чайкой — это же ее воровская кличка. Ничего она в жизни не понимала, хотя уже хватила горя по самое горло. Ну, про это — потом. А Санька мой — это он мне все в письмах писал — помог ей однажды. Можно сказать, из рук одного подлеца вырвал… Чуть не зарезал его тогда Санька, да спасибо, при этом была его девчонка — Мурка. Словом, обошлось… Ну и привел Санька Галину к нам домой. Тогда еще мать наша была жива.

Маша опять замолчала. Ветер качнул лампочку — по лицу пошли тени.

— А потом так получилось, что Саньке с Муркой надо было из Москвы смываться… Куда Гальку деть? Мать тогда умерла наша… Ну и пришлось им брать ее с собой. Воровать они ей не позволяли, сами на пару бегали, а ей не позволяли. Сколько уж они так втроем прожили — точно не знаю, потому что мне Санька тогда редко писал, а потом и вовсе замолчал. Полгода ничего не знала, что с ними и где они. Потом от Мурки весточку получила. Тут с одного этапа наша московская девчонка была. Санька погорел на чем-то, дали ему год. Мурка все берегла Галину, а тут — война. Как уж там у них получилось, этого я тоже толком не знаю, но мне та девчонка сказала, что Чайка обратно в Москву поехала, у нее там отец где-то был. Говорят, большой начальник, только с матерью у них было неладно. Вот Галька и решила отца разыскать…

— Разыскала?

Маша с сомнением покачала головой:

— Вряд ли… Где уж там разыскать, когда война началась, все на фронт ушли? Да если бы разыскала, то разве воровать пошла? А то у нее что получилось? Мурка осталась в Таганроге, Санька в тюрьме, а девчонка одна-одинешенька по Москве мечется. Вот, я думаю, тут-то она и пошла воровать и засыпалась на первом же деле. Может, что и не так было, но я это себе так представляю.

— Значит, у нее и мать и отец были?

— Мурка писала, что они не жили вместе. Не то мать с кем-то спуталась и отца бросила, не то он от нее уехал, но только Галька мать свою просто ненавидела, а отца любила без памяти. Я, бригадир, всех подробностей не знаю. Что можно из писем узнать? Да и Галька, по всему судя, не очень-то о себе любила рассказывать. Шурик писал: скрытная она и гордая, а душа у нее вся искалечена.

— Ты думаешь, она тебя послушается? — тихо спросила Марина.

Маша сразу не ответила, потом вздохнула:

— Нет, не послушается. У нее сейчас в душе еще хуже, чем когда ее Санька к нам домой привел.

— Ну, так, значит, и говорить тебе с ней нельзя.

— Нельзя, — согласилась Маша. — Но девчонки меня послушаются! — Она опять стукнула кулачком. — Они про меня еще на воле слышали. Соловья вся Марьина роща знала, даром что я тогда уже второй срок отбывала. Меня за авторитетную воровку все жулье считало, так что с этими пацанками разговор будет короткий. Хочешь, бригадир, заставлю их работать? Тут ведь только двух-трех отколоть надо, а потом и все лапки кверху подымут. Хочешь?

— Нет, Маша, не хочу, — твердо ответила Марина. — Не хочу, потому что они работать начнут не по сознанию, а только потому, что им Соловей прикажет. А это значит — опять воровские обычаи, воровской закон. Ты на меня не сердишься за эти слова? — Марина положила свою руку на руку Маши. — Нельзя, чтобы они начали здесь свою жизнь по воровским законам. Понимаешь?

— Верно, бригадир, нельзя. И мне сердиться на тебя не за что. Слышала, как они мне кричали, что я «завязала»? Знаешь, что это такое? Это когда вор все свои старые дела «завязывает» и уходит из воровского мира.

— Навсегда?

— Если крепкий человек, то навсегда. Только ты меня больше об этом не спрашивай, бригадир… Рано тебе все знать, да и не поймешь ты ничего.

— Хорошо, не буду, — согласилась Марина. — Ну, а как же с бригадой?

— Что с бригадой? Подождем еще день-два.

— Нельзя ждать, Маша! У нас всего три дня на освоение, а потом норму надо давать. Я все-таки поговорю с ними сама.

— Ничего у тебя не получится, вот увидишь.

— Ну, тогда мне одно остается — к капитану идти и отказаться от бригадирства.

Маша рассмеялась:

— Ну, сходи, сходи… Поплачь. Послушай, что он тебе на это скажет. Нет, девочка, наш капитан знает, что делает, и уж если назначил тебя командовать, то никаких ему твоих слез не нужно. Ты, скажет он тебе, грамотная, образованная, комсомолка и все такое — умей людей на путь наставить. Вот что он скажет тебе, бригадир, и правильно скажет!

— А если у меня ничего не выходит? — сердито спросила Марина. — Что же я, так и буду с ними в прятки играть: девушки, где вы? А девушки сидят себе в ящиках да посмеиваются.

— Кто еще смеяться будет — неизвестно. Может быть, ты и посмеешься. Только все это не так скоро делается, как ты думаешь. Тебе все сразу хочется: раз! — в цехе сидят, два! — норму делают, три! — матом не ругаются, одними культурными словами говорят. А такая муть только в книжках пишется да в сказках рассказывается: поговорил добрый начальничек с заключенным, внушил ему, что хорошо, а что плохо, — и готово дело! — перековался вор, пошел работать отказчик, стала спекулянтка три нормы давать. А того не понимают эти сказочники, что из нашего брата надо тихонечко и незаметно, без крика и шума, одну душу вытащить, а другую на ее место положить. Да так положить, чтоб мы об этом не знали и не догадывались даже. Если догадаемся — назло свое будем доказывать. Так какое же терпенье надо тому человеку, кто захочет одну душу другой подменить? Это, подружка дорогая, потруднее, чем новый глаз человеку вставить… Ну, пойдем спать. Так мы с тобой до подъема проговорим.

В бараке все спали, только тетя Васена сидела у стола под лампочкой и вязала бесконечное кружево из ниток, добытых таинственными путями в швейном цехе.

— А если они еще неделю будут в ящиках сидеть? — задала Марина вопрос, который задавала уже, наверное, раз десять.

— Да что я тебе — на кофейной гуще сгадаю, что ли? — рассердилась Маша. — Спи давай, не морочь мне голову, утро вечера мудренее. — Она решительно отвернулась к стенке и натянула на себя одеяло.

Утром у хлеборезки, где все бригадиры получали хлеб, появление Марины и Маши вызвало веселое оживление. Казалось, что все только сейчас заметили, что на лагпункте организовалась еще одна бригада. Причем бригада какая-то особенная: с пониженной нормой выработки и с привилегиями в виде отдельных коек, новеньких одеял и занавесок на окнах. Кроме того, в эту бригаду начальник отдал лучших вязальщиц — Машу Соловья и Варю-армяночку. И наконец, бригадир этой бригады чем-то отличался от остальных бригадиров. Все уже знали, что Марина — «образованная». Но это еще полбеды: к «образованным» в лагерях относились или с почтительным уважением, или с пренебрежительной усмешкой — смотря по тому, как себя этот человек сумеет «поставить». Но вот инцидент в третьем бараке, о котором тоже знали все, приобрел новую и неожиданную для Марины окраску.

— Ты как — всех подряд по морде бьешь или по очереди? — с ехидством спросил Марину кто-то из бригадиров.

— А верно, что ты кашемировую шаль уперла?

— Это их так в вузах учат, чтоб жизни не боялись!

— Слышь, Воронок, берегись Нюрочки: она тебе за Мишку-парикмахера глаза выцарапает.

Кто такая Нюрочка, Марина, конечно, не знала, но поняла, что появляется еще одно лицо, с которым так или иначе, а ей придется познакомиться поближе.

— Не связывайся, бригадир, — шепнула ей Маша, — дыши спокойно — они не со зла. Ты не обижайся…

Не понижая голоса, Марина ответила:

— А я и не обижаюсь. Только кто такая Нюрочка?

Маша указала на худощавую черноволосую женщину лет тридцати, кокетливо подвязанную ярким платком низко над бровями. На затылке концы платка были завязаны широким узлом и спускались на спину — такова была «мода» на всех женских подразделениях лагеря.

Нюрочка заметила жест Маши, метнула на Марину недобрым взглядом и отвернулась, сказав что-то вполголоса стоящей рядом женщине с рябым лицом. Обе они громко рассмеялись. Марина поняла — говорят о ней и смеются над ней.

В столовой, как и вчера, сели за стол втроем: бригадир, помощник и инструктор.

Маша заметила:

— Однако наши пацанки чем-нибудь разжились.

Марина не поняла:

— Как разжились?

— Да очень просто — сплавили какие-нибудь свои тряпочки за зону. Когда это они только успели? Да и барахлишка-то у них ничего нет.

Вартуш подняла на Машу красивые, всегда немного печальные глаза и сказала:

— Вчера им Даша картошки принесла — печеной. А наша Эльза хлеба передала. Только это — не за тряпки, а так…

Маша помрачнела:

— На черта они не в свое дело лезут…

А Марина откровенно обрадовалась: она никак не могла избавиться от мысли, что девчонки сидят в своих ящиках голодные.

— Надо потолковать с Дашкой, — недовольно продолжала Маша. — А то она нам всю музыку испортит.

Марина возмутилась:

— Что же ты, собираешься их измором взять? Какие-то у тебя, Маша, методы странные…

— Странные или не странные, а уж какие есть. Тут сейчас на нас с тобой должно все работать: и что сухарики кончаются, и что вот дождичек припустил… Не очонь-то теперь в ящиках насидишься. Я тогда в сушилке три дня отсиживалась, и то стало тошно.

— Эльза сказала: больше хлеба не даст, сами на пайке сидят, — опять проговорила Вартуш.

— А картошка? — строго посмотрела на нее Маша.

— Кончили вчера картошку копать… — печально ответила Вартуш и вздохнула. — Мне Даша тоже дала. Вкусная… Вчера комендант разрешил по котелку в зону принести. Вот они и дали нашим девушкам. А больше не дадут — нету.

До обеда просидели в цехе, почти не разговаривая. Маша была внешне спокойна, только все чаще и чаще поглядывала в окно, где все настойчивее моросил холодный, мелкий дождь. А Марина, глядя на него, снова ощутила тревожное беспокойство: если до вечера они просидят в ящиках, то завтра большинство ляжет в стационар с температурой. Она вспомнила шелковое платьице Лиды Векши и сарафан Нины Рыбаковой. Впрочем, их всех теперь одели в новенькие телогрейки, так что, может быть, выдержат.

— Маша, а в этих ящиках сильно протекает?

— Тьфу ты, — вздрогнула от неожиданности помощница. — Я только-только песню одну вспомнила, а ты опять со своими ящиками! Ну что спрашиваешь? Фанера ведь! Ясно, что течет…

Марина опять погрузилась в невеселые свои размышления, но когда все трое — бригадир, помощник и инструктор — пришли в столовую, то их ожидал сюрприз: все девчонки, как одна, сидели за столом.

Маша крепко схватила Марину за локоть:

— Молчи, слышишь, бригадир! Виду не подавай!

И Марина погасила глупую улыбку, от которой, конечно, никакого проку не было, заметь ее девчонки.

— А почему Гальки Чайки нет? — спросила Маша, быстрым взглядом охватив бригаду.

Никто ей не ответил, и Маша пробурчала:

— Держит фасон… — и, взяв деревянный поднос, пошла занимать очередь к раздаточному окну. Марина молча последовала за ней, боясь каким-нибудь неуместным словом или жестом испортить все, что начало происходить с девчонками и предвещало, как ей казалось, уже несомненную победу.

За обедом девчонки вели себя примерно и, как ни в чем не бывало, спокойно принимали из рук Марины и Маши миски с супом. Но ели с жадностью, и Марина искренне жалела, что нельзя попросить добавки.

— Смотри, как уплетают, — не замедлила отметить Маша, — никакие тебе принципы не помогут, когда жрать захочется.

В Марине все больше крепла надежда на благополучный исход, и она была уверена, что после обеда девчонки пойдут в цех. Но Маша не разделяла радужных надежд бригадира и поглядывала на бригаду подозрительно. О Гале Чайке никто не произнес ни слова.

Стали раздавать второе — жидкую овсяную кашу, сверху которой застенчиво поблескивало какое-то масло — женщины утверждали, что это олифа, хотя повариха называла его подсолнечным.

Уже были добросовестно очищены миски, когда Соня Синельникова, та самая некрасивая девушка с красивым голосом, громко сказала:

— Хоть бы отправили куда… Тут удавишься с тоски…

Ей никто не ответил. Тогда она вдруг вскочила и со всего размаха пустила миску вдоль стола.

— Это все ее штучки! — крикнула она, и лицо ее искривилось. — Циркачка недоделанная! Зажала всех, красючка! Ей-то что — она стишки сочиняет, а тут сидишь как проклятая!

— Чего распсиховалась? — угрюмо проговорила Лида Векша. — Сиди и помалкивай в тряпочку…

— «Помалкивай»? — яростно повернулась к ней Соня. — Сама помалкивай, если тебе в ящиках сладко! А я плевать хотела на вашу Чайку! Она мне не указчица! — Соня перепрыгнула через длинную скамейку, задела кого-то ногой и выбежала из столовой.

Марина замерла: сейчас вспыхнут, закричат, заорут все тридцать человек, так, как это было в карантинном бараке, и в столовой начнется очередной «кордебалет». Она оглянулась: ни коменданта, ни дежурной. Ушли и другие бригады. Из окошка раздаточной выглянула повариха и поспешно задвинула фанерную дощечку — кому охота быть в свидетелях?

Маша тоже выжидательно смотрела на бригаду. Но девчонки словно застыли на своих местах, а Лида Векша опустила глаза и крепко сжала губы — будто боялась, что вылетит у нее непрошеное слово и тогда будет хуже. Прошла минута. Все молчали. Марина облегченно вздохнула, а Маша сказала:

— Учтите — чтоб на ужин все пришли. И эту вашу Чайку чтоб привели. Мне с вами чикаться надоело… — сквозь зубы добавила она.

— А ты что за бригадира расписываешься? — отозвалась Клава, и черные глаза ее метнули сердитый взгляд на Марину. — Чего она молчит? Пусть сама говорит, ее начальством поставили.

— Я с вами все разговоры кончила! — отважно сказала Марина, заметив предостерегающий взгляд Маши. — Не о чем мне с вами разговаривать. А кто хочет поговорить — милости прошу в цех.

— Грамотная больно… Видели мы таких, — буркнул кто-то без особенного подъема. Затем все поднялись и, не оглядываясь, направились к дверям.

Марина задержалась в столовой — сдать поварихе миски.

— Маша, пойди посмотри, куда они направятся.

— И не подумаю, — упрямо ответила помощница. — Сказала, не буду за ними гоняться. Все равно им долго не выдержать. Вон припустило как, — она опять показала на окно. — Куда им деться? В барак тетя Васена умрет, а не пустит. Кончились их штучки…

Марина торопилась в цех, скользя по узким доскам «тротуара», на котором уже накопилось порядочно грязи и глины, но, когда вошла в помещение, увидела там только Машу и Вартуш.

Подавленная, она села на свое место, взяла недовязанную варежку и молча сидела так долгое время, напряженно прислушиваясь к каждому шороху в тамбуре. Но это шелестел за окном дождь, и изредка стукалась о косяк плохо прикрытая наружная дверь.

Сумерки сгущались все больше. Марина пододвинулась к окну: в цехе стало почти совсем темно, а электростанция почему-то не давала свет.

Сотый раз упрекала она себя и в самонадеянности, и в «красивом жесте», и в «картинной позе» — за то, что произнесла в кабинете Белоненко неосторожную фразу: «Я хочу сама». Не надо было так говорить — это было несерьезно и необдуманно. Да еще, кажется, добавила: «Не торопитесь мне помогать», или что-то в этом роде. Ну вот, он и не торопится… Сама так сама. Напрасно рассчитывала она и на помощь трех подружек. Теперь Марина поняла, что и «кордебалет» и заступничество их перед Гусевой — все это было сделано совсем не из дружеских побуждений. Это было лишь мгновенным капризом, настроением. Им было «тошно», они должны были найти выход накопившейся энергии, вот и устроили «кордебалет». Кроме того — об этом заранее договорились… И заступничество за Марину было вызвано совсем не высокими моральными убеждениями — их просто, грубо говоря, «заело», что какого-то Мишку-парикмахера выдают за вора.

Марина вспомнила слова Белоненко, сказанные им в самом начале разговора, когда он предложил Марине принять бригаду. «Здесь тоже фронт, — говорил он, — тоже бои — с поражениями, переменным успехом, со своей тактикой и стратегией». Тогда Марина не придала его словам особого значения, потому что сидела перед ним с твердым желанием «оставаться при своем». А теперь эти слова обрели для нее существенное значение. Да, конечно, здесь тоже фронт.

Фронт… Но если бы можно было идти в наступление и пусть даже погибнуть, но только не отсиживаться в окопах, ожидая со всех сторон внезапного нападения! А Марина отсиживается, да еще трепещет от ожидания неизвестного, что могут преподнести ей эти сумасбродные девчонки. Неужели у капитана Белоненко никогда не было чувства беспокойства, неуверенности? Неужели он никогда не отступал, а только все время шел и шел вперед — как бы трудно ни было?

…Пустота и тишина помещения угнетали Марину. Их цех был самым крайним в длинном здании. Рядом через стенку работали прядильщицы, и было слышно, как монотонно жужжат самопрялки. Где-то в другом конце здания запели песню, кто-то прошел под окнами, чавкая в грязи ботинками. Там, за стенками, люди работали, ссорились, смеялись, подсчитывали выработку. А здесь…

Марина вздохнула. Три человека. Восемь варежек на столе…

— Бригадир, а бригадир, — услышала она голос Маши, — чего ты все думаешь? Поговори о чем-нибудь.

— Не хочется… Надоело все.

— Зря ты слезу пускаешь. У нас здесь, как в Москве, слезам не верят. Еще тебе скажу: если здесь начнешь плакать, то до самого конца срока не остановишься.

— Нечему радоваться! — Марина бросила на стол недовязанную варежку. — Вот она — наша выработка за день!

— Психовать — это, конечно, легче всего. А радоваться… Теперь, бригадир, и на воле редко кто радуется. У каждого своя печаль… У нас здесь вот небо тихое. Над нами ни одного самолета не пролетало. Тебе приходилось под бомбежкой быть? — Она положила работу на колени. — Нет? Ну вот, значит, и есть чему радоваться. Я тоже не была и не знаю, что это такое. А ты вот спроси кого из девчат, ну хотя бы Рыбку или Клаву… У Клавки мать бомбой убило, а Рыбка под бомбежкой сама чуть не погибла. Ползу, говорит, по земле, и ничего вокруг нет, ни неба, ни солнца, ни воздуху — один только темный страх, и все кругом черным-черно.

Вартуш сжала худенькие плечи, зябко повела ими. Маша снова стала вязать.

Опять тишина. Стемнело еще больше, и Марина уже не могла попасть крючком в дырочку. А Маша с Вартуш работали, словно не ощущали темноты. Дождь пошел сильнее, отдельные капли его стучали по оконному стеклу.

— Расскажи нам что-нибудь, Марина-джан, — попросила Вартуш.

Марина нехотя ответила:

— Ничего в голову не лезет. Не до рассказов. Да и не вспомню я ничего. Все позабыла.

— Если знала, так не забудешь, — возразила Маша. — Правда, бригадир, расскажи… Ну, хоть кино какое-нибудь. Чтобы про счастливую любовь. Есть на свете такая любовь — счастливая?

— Есть, — сказала Вартуш. — Я видела. Только каждый человек по-разному ее понимает. Один говорит: счастье — это когда денег много… Другой говорит: какая счастливая — красавица! А третьему никаких денег не надо, и за красотой он не гонится. У нас сосед был. Богатые армяне. Все деньги собирали, на книжку клали. Сами себя считали счастливыми, что у них уже двадцать тысяч накопилось. А сын взял да из дома ушел. Женился на русской девушке, а у нее на лице, как у Маши, веснушки и худая такая, как я… Она у нас врачом работала. Люди говорят: потому ушел, что у него другое счастье. Не надо было ему их тысяч.

Маша мрачно сказала:

— Это страшнее всего, если человек деньги выше себя ставит. Гусиха — так она за деньги все продать может. Хвасталась как-то: «Что мне этот срок, когда у меня припасено столько, что до самой смерти хватит». Врет, наверное… У меня никогда деньги не держались. Сколько заберешь — столько и пустишь на ветер… — Она оборвала себя и замолчала, неподвижно глядя в темный угол, словно там перед ней встали картины прошлого.

— А я все-таки думаю — должно быть для всех людей одно общее счастье, — задумчиво проговорила Вартуш. — Только люди его найти не могут.

— Может, оно, это общее счастье, только во сне и бывает? — все еще хмурясь, отозвалась Маша. — Может, выдумали его люди, чтобы жить было легче? Мне иногда счастливые сны снятся, — продолжала она. — И знаешь, всегда такое снится, чего в жизни никогда не было и быть не может. Вот вчера, например, мне снилось море… А я его никогда не видела. И будто стою на берегу, на душе у меня так радостно, что даже слезы льются. Стою я будто, плачу от радости и вдруг — представляешь? — приподнялась на цыпочки, руками взмахнула и полетела… Говорят, во сне летают только дети — когда растут. А я вчера летала… А потом вдруг неожиданно проснулась. И вижу — опять барак, койки стоят, тетя Васена… Я поскорее глаза закрыла и думала, что опять тот самый сон увижу, а мне приснился наш комендант.

Маша рассмеялась, а Марине вдруг стало вспоминаться что-то полузабытое, далекое. Где-то она читала о счастье, которое бывает только в сновидении. Но где? Об этом так много написано.

— Подожди, Маша… Я сейчас вспомню. Ну, вот вертится в голове… Вспомнила! Знаете, я вам сейчас расскажу одну сказку. Очень красивая и очень умная сказка, только я подробностей не помню… Ну, да это неважно.

— Конечно, Марина-джан, это совсем неважно, — оживленно поддержала ее Вартуш, — если что позабыла — придумай сама.

— Давай, бригадир, рассказывай сказку. Только — чтобы конец был хороший.

— Мальчика звали Тильтиль, а девочку Митиль, — начала Марина.

Мелькают спицы в руках, шевелятся, как живые, серые клубки шерсти на полу, за стеной жужжат самопрялки. Темнеет в углах.

Маша вяжет, не глядя на работу. Руки ее быстро перебирают спицы, делают привычные, механические движения, а удивленные и счастливые глаза смотрят, не отрываясь, на рассказчицу. Она боится пропустить хоть одно слово и пересела ближе к Марине, чтобы следить за выражением ее лица.

Вот мальчик и девочка засыпают в своих кроватках. Тикают стенные часы в убогой хижине… Вот появляется маленькая, сгорбленная старушка с крючковатым носом, в зеленом платье и с красным колпачком на голове.

«Нет ли у вас Поющей Травы или Синей Птицы?» — спрашивает старушка. Но в хижине нет травы, которая умеет петь, а птица в клетке недостаточно синяя. И тогда старушка говорит детям, что им обязательно надо найти Синюю Птицу счастья…

Может быть, Марина и упустила что-то, может быть, в ее передаче было много импровизации, может быть даже, она вносила в эту сказку что-то свое, чего не было у Матерлинка.

Счастье, которое люди всегда ищут, которое они не всегда понимают как счастье, — это счастье не должно быть только во сне. Оно — рядом, в жизни, пусть еще ускользающее, пусть незримое, но здесь, с тобой. Надо только уметь понять, в чем оно, надо только очень стремиться к нему… Общее, большое, огромное счастье, а не то маленькое, убогое, о котором грезит обыватель. Его очень трудно найти, но, может быть, в этих трудностях, в этой борьбе и есть само счастье?

Марине не нравится путешествие детей в Царство Теней, и она не будет рассказывать о нем. Но зато как прекрасно в этой сказке превращение мертвых, безжизненных вещей и предметов, обретение ими души, когда обнажается и проявляется их самая сущность.

Вот оживает Душа Сахара… Вот бросается к Тильтилю восторженный Пес, получивший наконец возможность выразить свою преданность людям словами. Вот падает горящая лампа, и чудесно встает перед изумленными детьми лучезарная девушка — Душа Света.

Марина рассказывает, забыв о времени, забыв о том, что их в цехе только трое, о том, что где-то в ящиках сидят противные, упрямые девчонки, не желающие вязать варежки.

Она не сразу поняла, откуда у нее появилось неприятное и беспокойное ощущение — словно кто-то упорно смотрит ей в затылок. Она подсознательно чувствовала этот взгляд, но отгоняла от себя это раздражающее ощущение.

— И вот Тильтиль и Митиль отправились в трудное путешествие за Синей Птицей. И с ними вместе — для того чтобы помогать и служить им в долгом пути — пошли самые необходимые и самые верные слуги человека: Хлеб, Вода, Огонь… Пошел с ними и преданный Пес, испытанный друг, пошла с ними и Душа Света… Ну и конечно волшебная фея — Мечта, которая ведет за собой человека.

Сзади послышался шорох, и Марина оглянулась.

В дверях стояла Лида Векша. Но она смотрела не на Марину. Казалось, она не видит ни бригадира, ни ее помощника, ни маленькой армяночки Вартуш.

Все произошло в одно мгновение — и небольшая пауза в повествовании, и перехваченный Мариной недовольный взгляд Вартуш, и нетерпеливое движение Маши.

Марина поспешно отвернулась и продолжала рассказывать. Но теперь уже мысль ее не была сосредоточена только на сказке. Ей хотелось обернуться и еще раз посмотреть назад — кто еще стоит там, в дверях? Но делать этого было нельзя.

— И вот они попадают в чертог Царицы Ночи. Это был огромный зал со множеством выходящих в него и наглухо закрытых дверей. Где-то за одной из дверей была спрятана от людей Синяя Птица счастья. И Тильтиль, который знал это, стал говорить Царице Ночи: «Отдайте мне, пожалуйста, ключи от всех дверей. Нам нужно найти Синюю Птицу. Она спрятана где-то здесь, у вас…».

Марина теперь уже не только рассказывает — она играет. Для тех, кто стоит в темном тамбуре цеха. Она знает, чувствует, что там — не только Лида Векша.

«У меня нет Синей Птицы, — отвечает Царица Ночи. — А за этими дверями таятся несчастья, ужасы и болезни. Их нельзя выпускать — они погубят всех нас…».

— Хитрая какая, — раздался в дверях чей-то напряженный и взволнованный голос, и сразу там, в тамбуре, зашикали и зашипели.

— Конечно, Царица Ночи обманывала детей, — подхватила реплику Марина, внутренне радуясь и торжествуя маленькую свою победу: «Все-таки пришли, пришли, и слушают, и не уйдут, пока сказка не кончится… А может быть, и не уйдут потом…» — Но Тильтиль не поверил Царице Ночи. Он был храбрый и мужественный мальчик, такой, каким должен быть настоящий мужчина. И вот он открывает первую дверь…

Чуть слышно движение за спиной Марины, и — словно сказка воплотилась в действительность — входная дверь цеха скрипнула. Лида Векша скользнула вдоль стены и села на пол в дальнем, совсем уже темном углу. За ней пробирались еще несколько человек. Марине становилось все труднее рассказывать, ей хотелось знать, сколько их там, кто пришел и можно ли удержать их этой сказкой?

Путешествие в Царство Теней… Дедушка и бабушка Тильтиля… Бог с ними, с этими тенями. Не это главное для Марины. Она возвращает детей домой, в хижину, но ей не нравится конец сказки. Нет, Синяя Птица не исчезает, она остается с детьми. Это та самая маленькая птичка, сидящая в клетке в их скромной хижине.

И вокруг них — привычные вещи и предметы домашнего обихода. Горит в очаге огонь, у порога лежит верный пес, в квашне поднимается тесто, а в деревянной кадушке поблескивает при свете горящей лампы холодная ключевая вода.

— Но Тильтиль и Митиль теперь уже совсем по-другому смотрят на все это. Они начинают понимать, что счастье — в самой жизни, в том, что можно пить вкусную воду, в том, что можно слушать нехитрое щебетание птиц, дышать воздухом, в том, что любую вещь, о которой дети так мало знали раньше, можно сделать собственными руками…

Марина переделала конец сказки о Синей Птице — она не могла не переделать его: сказка эта должна стать понятной и Маше Добрыниной — воровке, которая «завязала», и Лиде Векше, и ее развеселым подружкам — девочкам, не знающим, в чем их счастье и как его нужно искать. И меньше всего думала сейчас Марина о том, что бы сказали о ее вольном изложении Метерлинка строгие знатоки литературы…

— Дети поняли, что человек, создавая какую-нибудь вещь, словно вкладывает в нее душу — свой труд, свое уменье, свою мысль… Из простого куска дерева Тильтиль мог сделать полку, и кусок дерева станет служить человеку. Можно найти в лесу небольшую поляну, заросшую кустарником и дикими травами, и, взяв топор и лопату, расчистить землю и посеять на ней зерно. И земля начнет служить человеку. Счастье не в том, чтобы только мечтать о нем и сложа руки ждать, когда оно придет к тебе. Счастье…

…Равномерный удар о железный рельс заставил вздрогнуть Марину. У Вартуш с колен упали спицы, звякнув об пол. Удары повторяются равномерно и настойчиво. Конец рабочего дня. Звуки эти нарушили очарование. Марина потеряла нить повествования.

В углу было тихо. Казалось — там никого нет. Девчонки словно не слышат сигнала — сидят, не шевелясь, тихо, как мыши.

«Как некстати это железо, — с огорчением подумала Марина. — И почему у нас нет света?».

— Маша, почему свет не горит?

— Что?..

— Движок не работает, — тихо сказала Вартуш и просительно добавила: — Марина-джан, расскажи до конца.

Из угла послышалось:

— Расскажи…

— Все уже… Сказка закончилась. Кажется, там, у писателя, который написал ее, дети проснулись, а Синяя Птица улетела.

Кто-то в углу тяжело вздохнул.

— А счастье? — спросила Маша. — Значит, его все-таки и не было? Во сне только, значит?

— Ах, нет! Совсем нет! — неожиданно громко воскликнула Вартуш и рассмеялась таким звонким, таким детским смехом, что все разом повернули к ней головы. Обычно молчаливая, тихая, замкнутая девушка, с тоскующими о чем-то своем большими, влажными глазами, сдержанная в жестах, сейчас Вартуш быстро встала с табуретки и подняла над головой клубок шерсти. — Как ты не понимаешь, Маша-джан?! Вот, смотри! Что это было раньше? Так просто, никто не знает — нитки и нитки, больше ничего. Лежал в кладовке на полке… — Видимо, ей не хватало русских слов, но она, искажая и делая свои ударения, увлеченная внезапно пришедшей мыслью, говорила с возбужденной радостью первооткрывателя: — Никто не знал про них, только одна кладовщица. А теперь я взяла его в руки — и вот! — она подняла над головой другую руку с надетой на нее варежкой. — Получилась вещь, настоящая, теплая, хорошая… В самый большой мороз бойцу тепло будет.

Так же внезапно, как начала, Вартуш оборвала свою речь и опустила руки с клубком шерсти в одной и с надетой варежкой на другой. Лицо ее смутно виднелось в полумраке и казалось очень бледным.

— Хорошая сказка, — задумчиво произнесла Маша. — Только почему это писатели все выдумывают: про разные чудеса, которых в жизни не бывает? — Она сделала паузу. Молчали и в углу. — У меня, может, почище этой сказки в жизни было… А вот не напишут. Потому что — ничего особенного, ни волшебных дворцов, ни фей — ничего… А счастье? Какое может быть счастье у воровки? Только ворованное…

Марина не ответила ей — слишком явственно чувствовалась горечь и беспощадная правда в этих последних словах, чтобы утешать Машу и убеждать ее в другом.

— Ты бы нам еще что-нибудь рассказала, — произнесли из угла. Голос звучал неуверенно и просительно. — Мы бы сидели и слушали до самого утра…

— А я что вам говорила? — Марина узнала грудной голос Сони Синельниковой. Соня немного охрипла, — должно быть, сказалось сидение в ящиках. — Что я вам, дурам, говорила? Идем в цех, там хоть дождь не капает. А вы свой характер показываете. У Машки насморк, а я хрипеть начала. Да еще взяли и лампочку вывернули.

— Какую лампочку? — встрепенулась Маша.

В углу царило гробовое молчание.

— Кто вывернул? — Маша встала с табуретки. Тон ее голоса не предвещал ничего хорошего. — Я вас спрашиваю, кто вывернул и зачем?

— Ну, я вывернула… Чего ты привязалась? — жалобно проговорила Клава Смирнова.

— Зачем?

— Да не зачем, просто так… Думаю, пусть сидят, без света. — Мышка чихнула.

— Будь здорова! — пожелал кто-то, и все рассмеялись. Клава чихнула еще и еще раз.

— Так тебе и надо, — злорадно сказала Маша. — Мало еще — надо бы воспаление легких…

— Да ну вас к лешему! Маришка, будь человеком, расскажи еще. А ты, Мышка, давай ввертывай ее обратно. Лезь на стол, живо!

— В темноте лучше сказки слушать…

— Нет уж, — сказала Марина и, подставив табуретку, полезла на стол, — пора кончать сказки. Буду выработку подсчитывать… Где эта лампочка, черт возьми, не найду никак.

— Пусть Мышка лезет!

— Как вывертывала, так пускай и ввертывает… В углу завозились, и Мышка подошла к столу.

— А если током ударит? — с опаской произнесла она и чихнула.

Ей опять пожелали доброго здоровья.

Марина поймала руками лампочку и повернула ее. Вспыхнул свет. В углу, плотно прижавшись друг к другу, сидели девчонки. Они зажмурились. Марина соскочила со стола.

— Значит, не будешь рассказывать? — уныло проговорил кто-то.

— Я могу рассказывать с утра до вечера и с вечера до утра. Мне на весь срок хватит. А кто будет норму делать?

Молчание. «Не рано ли о норме?» — подумала Марина.

— Опять ты свое… — протянула Мышка и чихнула.

Марина посмотрела на ее сморщенное лицо, на влажные волосы, выбившиеся из-под какого-то совсем уж жалкого беретика, на маленькие, видимо озябшие руки, комкающие неопределенного цвета тряпку, заменяющую носовой платок.

— Эх, ты… — с жалостью проговорила Марина. — А еще — Мышка. Охота тебе было в этих ящиках сидеть? «Свое»? Ну конечно — я свое, а вы — свое. Я говорю — нужно норму делать, а вы мне номера всякие показываете. Сказки рассказывать каждый дурак сможет, а слушать — и подавно.

— Рассказывать — не каждый, — с серьезным видом поправила Мышка и чихнула.

— Это она нарочно, чтоб ты ее не ругала, — ехидно сказала Нина Рыбка.

— Ничего не нарочно! — сердито повернулась к ней Клава. — Я тут согрелась, и у меня в носу все время щекотно, — и опять чихнула.

— Надо, чтобы все вы стали чихать, да так, чтобы из ящиков повылетали! — Маша стала складывать в высокую корзину клубки шерсти, крючки и спицы.

— А мы больше в ящики не пойдем, — заявила Лида Векша. — Чего там делать? Сверху капает, снизу подтекает. Мы теперь будем в цехе сидеть. Тепло тут…

Марина решила перейти в наступление:

— Сидеть? Скажите, пожалуйста, какую комнату отдыха нашли! Это только потому, что на вас закапало? А если бы лето — то вы целый месяц там отсиживались?

Соня Синельникова поднялась с пола и, перешагнув через чьи-то ноги, подошла к столу.

— Я бы больше не сидела… До черта надоело. А спицы-то ржавые… — Она взяла в руки комплект спиц, связанных ниткой.

— Заржавеют с такими работничками, — проворчала Маша.

— Никто вам не позволит сидеть в цехе, сложив ручки. Бригада вы или не бригада? — продолжала наступление Марина.

— Бригада… — не совсем уверенно ответила Нина Рыбакова.

— Чья бригада? Какую работу делаете?

Молчание.

— Ну, вот то-то же. Никакая вы не бригада. Выработка! Вот она — одиннадцать штук! А в бригаде тридцать шесть человек. Норма для вас — две штуки в день. Посчитайте, сколько мы должны сдавать?

— Семьдесят шесть, — сказала Лида Векша.

— Нет, больше, — вмешалась Маша, — у нас с Варей норма другая.

— Вас не считаем.

Соня Синельникова, придирчиво рассматривающая комплект спиц, отложила в сторону один и сказала:

— Это мои спицы. Я умею вязать. Две варежки — это вот для них, что на воле одни пирожные жрали. А я с колхозного хлебушка и четыре свяжу.

Марина одобрительно кивнула ей.

— Считайте, не считайте, а девяносто штук мы обязаны давать! — Теперь она уже не колебалась: куй железо, пока горячо. — Давайте договоримся раз и навсегда. Если будете работать, то все, без исключения… Я тут многих не вижу… Гали Светловой, например, нет и еще некоторых. А если вы рассчитываете сидеть в цехе и сказочки слушать, то я сегодня же иду к начальнику и прошу его снять меня с бригадирства. Потому что одно из двух: или я плохой бригадир, или вы — не бригада. Вам начальник что говорил? Наш лагерь работает на фронт, и все это понимают. А вы? Это просто стыдно сказать — не желаете помогать фронту!

— Настоящие саботажники! — добавила Маша. — Вот бы взять вас всех, да сфотографировать, да на фронт карточки разослать. Да с надписями на обратной стороне: такая-то и такая, имя, фамилия, год рождения и откуда родом. И письма написать, что вот, мол, дорогие бойцы и защитники, не узнаете ли среди этих пацанок своих сестренок или, может, дочерей?

— Ой, что ты, Соловей! — испуганно воскликнула Клава, отнимая от лица мокрую тряпицу.

— Что «Соловей»? Не правда, что ли, что позорно вы поступаете? Саботажники вы, предатели самые настоящие! Обычаи соблюдаете, закон воровской? Эх, вы, сопливые щенята! Собираете чужие объедки и поскуливаете — сами себя тешите! Кончено, бригадир! — повернулась она к Марине. — Хватит дурочек валять. Хрен с ними со всеми. Идем завтра к капитану…

— Ой, девчонки… Начальник!

— Бригада, внимание! — запоздало предупредила Марина, увидя в дверях Белоненко.

— Здравствуйте, — сказал он и отбросил капюшон плаща.

— Здравствуйте, гражданин начальник, — вразброд ответили девчонки, разом поднимаясь с пола, отряхивая юбки и торопливо поправляя волосы и платки.

— Поздновато засиживаетесь, — он взглянул на наручные часы. — Ну, как работается? — и подошел к столу. — Это что у вас — выработка? — потрогал он сиротливую кучу варежек.

Марина стояла, опустив глаза, чувствуя, как все внутри у нее замирает. «Господи, — думала она, — господи… вот ужас…».

— Так… — произнес он и сел на скамейку. — А что это вы свою бригаду в угол загнали? Наказанье, что ли, у вас такое? Или игра? — Он пододвинул к себе варежки. — Одиннадцать штук? Выработка всей бригады? Солидно… А завтра как будет? Сколько думаете дать?

— Надо — девяносто, — пробормотала Марина.

— Ну, а что скажет бригада? Сколько дадите завтра? У вас, кажется, кончается освоение? Так, бригадир?

— Да, гражданин начальник…

— Девяносто вам, конечно, не дать… Отлично связаны эти варежки. Узнаю работу… А вы, Воронова, крючком вяжете?

Марине сделалось жарко: Белоненко рассматривал варежку, связанную крючком. «Ну, только этого не хватало…» — не зная куда деть глаза, думала она.

— Я только еще учусь…

— Освоите… Дело несложное. Ну, так что решим относительно завтрашней выработки?

В тишине раздалось громкое чихание и осипший голос Мышки:

— Ш-ш-што! — Она стояла недалеко от капитана, крепко прижимая тряпочку к носу.

— Ты что сказала, Смирнова? Э-э, да ты, брат, совсем расклеилась. Где это тебя угораздило? Бригадир, у вас в бараке сквозняки, что ли?

«Знает все… И про ящики тоже…».

— Нет, гражданин начальник, сквозняков нет.

Клава чихнула. Капитан осмотрел ее с головы до ног.

— Удивительно… — покачал он головой. — Телогрейка на тебе теплая, ботинки новые… Беретик, правда, не особенно…

— Нет, это не от берета… — не проговорила, а скорее пропищала Клава. — Это у меня… Апчхи! Апчхи! Ой, мамочка, ну что же такое… Апчхи!

Марина чувствовала, что сейчас рассмеется: так несчастно и так комично выглядела Клава. А капитан, серьезно глядя на нее, продолжал:

— Плохо твое дело, Смирнова. Но все же — где ты так?

На глазах у Мышки выступили слезы — не то от нового приступа, не то от беспомощности.

— А если там течет со всех сторон?! — наконец удалось сказать ей.

— Где?

— Да в ящиках же! — всхлипнула Клава.

— Это в тех, что за цехом? — Белоненко удивленно поднял брови, — Что же ты там делала?

Среди девчонок, все еще стоявших в отдалении, послышалось сдержанное шушуканье и торопливый шепот. Нина Рыбакова, отстранив стоящих рядом, вышла вперед. Белоненко вопросительно смотрел на нее.

— Мы там все сидели, гражданин начальник! — прямо встретив его взгляд, сказала девушка, и нежное ее лицо порозовело. — Вчера сидели весь день и сегодня… почти до вечера. Мы не хотели работать… — она отвела глаза.

— Ясно, — сказал Белоненко и обратился к Марине: — Ну, а почему вы, бригадир, не доложили мне, что ваша бригада саботирует?

«Будто не знает почему!..».

— Я считала, гражданин начальник, что они одумаются и придут в цех.

— А мы и пришли! — обрадованно сказала Клава. — Векша пришла первая, просто так пришла — посмотреть… И вдруг слышит — Маришка сказку рассказывает. Тогда Векша за нами прибежала. Вот мы и пришли.

— Сказку послушать? Ну что ж, и это неплохо. Только нельзя же все время или в ящиках сидеть, или сказки слушать. Как будем завтра?

— Я же сказала — сто! Только у меня не получилось, потому что я чихнула.

Маша вдруг отвернулась и зажала ладонями рот. Плечи ее задрожали. Белоненко улыбнулся, и Марина вздохнула с облегчением: ну, кажется, испытание окончено.

— Сто варежек? Ну, нет, Смирнова, это не выйдет. Или, может быть, ты хотела сказать — сто процентов? Твоих сто?

— Две варежки я запросто в день свяжу, потому что меня еще дома учили. Я говорила не за себя одну, а за всех пацанок. Дадим сто, девчонки?

— Я тоже могу две, — нерешительно проговорила Лида и спряталась за чью-то спину.

— Каждая может! Вчера в ящиках что говорили? Вот уж до чего противно на вас смотреть: там болтали, а здесь сдрейфили? Гражданин начальник, пусть Сонька Синельникова скажет, она там на ящике целую таблицу умножения написала. Что у тебя получилось, Сонька? Скажи начальнику… если только не побоишься.

— Кого мне бояться? — нехотя подняла голову Синельникова. В руке ее все еще был зажат комплект облюбованных спиц. — Я могу сказать, но только за себя. А на них надеяться нельзя. Сегодня у них так, завтра — этак. Куда ветер подует…

— Ветер теперь с дождичком, — язвительно сказала Маша.

— Вот-вот, — кивнула головой Соня. — Они теперь согласны в цехе сидеть. А если завтра будет вёдро? Тогда опять в ящики? Я, гражданин начальник, считала, это верно. И получилось, что хоть не завтра и, может, не послезавтра, а норму дать можно, потому что если одна или пусть даже десять человек спиц в руках — не держали, но зато остальные не по две, а по три дадут.

— Ишь какой учетчик нашелся! — сказала одна из девчонок. — Как ты сладко запела, Сонька. А что говорила начальнику у вахты? Работать не буду, весь год на нарах пролежу?

— Верно, верно, говорила!

— Может, отказываться будешь?

Соня угрюмым взглядом обвела своих товарок и опять повернулась к Белоненко:

— Говорила и отрекаться не стану. Всю дорогу они меня накачивали: работать не положено, то да се… А я всегда — за артель. Вот и сказала тогда сдуру… А потом вижу, какая же это артель, если один командует, а другие… — Соня махнула рукой. — Пусть себе как хотят, ихнее дело. Они все городские. У них в городе такая привычка — на чужой шее сидеть да белые булки жрать, а мне — пусть кусок черного хлеба, да своим трудом добытый. Вот так, девочки хорошие. Завтра я в цех выхожу. Можете своей этой расфуфыре так и передать: плюет, мол, Сонька Синельникова на все ее штучки-дрючки. Какая атаманша нашлась!

— Подожди, подожди, — остановил ее капитан. — О какой атаманше ты говоришь?

— Известно о какой — о прынцессе этой, о Гальке. Зажала всех, вертит как вздумается, а они готовы ей задницу лизать…

— Ты поосторожнее с выражениями! — остановила ее Маша. — Не в коровнике находишься…

Соня резко повернулась к ней:

— Ишь какая благородная нашлась — выражений моих испугалась? На коровнике… Да из вас ни одну к коровам пустить нельзя — попортите вы всех коров, молоко сбавят. Извиняюсь, барышни, что выразилась не так. — Соня скорчила гримасу и стала еще некрасивее. — Когда они матом кроют хуже всякого мужика, так ты не слышишь, помощница бригадирова?

Марине показалось, что самое главное, чего она ждала от всех этих высказываний, все время ускользает из разговора, и ей хотелось как-то выправить его, ввести в нужное русло. В то же время она понимала, что ведет «собрание» не она, а Белоненко, и не было у нее уверенности даже в том, что она присутствует здесь с правом решающего голоса.

А Белоненко, казалось, намеренно не вмешивался и не давал этому своеобразному собранию никакого направления. Он переводил быстрый, внимательный взгляд с одного лица на другое, ловил каждую реплику и подмечал малейшую интонацию голоса. Его ничуть не покоробило «выражение» Сони Синельниковой, и он не остановил Машу, сделавшую замечание, но Марина подумала, что Клаве Смирновой он больше «высказываться» не даст: она уже свое сказала.

Соня встретила взгляд Марины, и скупая усмешка тронула ее крупные губы.

«Сейчас что-нибудь про меня…» — подумала Марина, но Синельникова протянула руку к двери, и все повернули головы туда.

— Пожаловала, красавица? Вот и ладно, что не за глаза, а прямо в лицо скажу.

Светлова стояла в дверях, держась одной рукой за косяк, и, кажется, стояла так давно. Платок и телогрейка ее были влажны, губы бледны. Льняная прядь прилипла ко лбу, веки чуть-чуть опущены. Когда Синельникова обратилась к ней, Галина не переменила своей позы и даже не взглянула на нее. Не смотрела она и на Белоненко, а просто стояла неподвижно и безучастно, как стоит человек, когда он находится один со своими тяжелыми думами или когда он очень болен.

Девчонки опять зашушукались, зашептались. Марина напряженно и выжидательно смотрела на Светлову, но та не заметила или не хотела замечать ее взгляда.

— Ну, что же ты молчишь? — В голосе Синельниковой прозвучали вызывающие нотки. — Или тебя это не касается? Умеешь свои воровские законы соблюдать, умей и ответ держать.

Галина убрала руку с косяка и равнодушно подняла глаза на Соню.

— Мне эти законы так же нужны, как тебе — монастырский устав, — нехотя проговорила она. — Надоели вы мне все.

— Светлова, — сказал капитан, — почему вы не явились ко мне? Вам дежурная передала мое приказание?

Галина небрежным жестом откинула с головы свой черный платок и поправила волосы. Потом взглянула на Белоненко из-под полуопущенных ресниц и ответила:

— Если бы вы, начальник, меня в театр приглашали…

Кто-то сдержанно ахнул. Марина закусила губу: эта девчонка совсем с ума сошла! Что за тон, что за взгляд! Маша отодвинула стоявшую рядом табуретку и сделала движение вперед. Марина схватила ее за руку.

— Не смей! — шепнула она. — Без тебя обойдется…

— К сожалению, такого приглашения пока быть не может, — сказал Белоненко холодным тоном. — Но могло быть, что я хотел сообщить вам нечто более важное…

Марина заметила, что Белоненко обращается к Галине на «вы», тогда как всем другим девушкам говорил «ты».

— Мне не нравится, как вы держите себя, Светлова, — не получив ответа, продолжал Белоненко. — Видимо, это потому, что вы не отдаете себе отчета, где вы находитесь и кто с вами разговаривает… — Он резко поднялся с табуретки. — Станьте как следует, когда с вами говорит начальник лагпункта!

Марина вздрогнула от внезапной перемены в голосе и в лице капитана.

В цехе наступила такая тишина, что стало слышно, как бьются в стекло струи дождя.

«Вот он, оказывается, какой… — подумала Марина, и ее охватила тревога за Галю Светлову, перешедшую все границы возможного. — Боже мой, ну что же она стоит как истукан?».

— Светлова, я обращаюсь к вам, — отчетливо и предостерегающе сказал Белоненко. — Подойдите сюда.

— Хорошо, — равнодушно произнесла Галина. — Я могу подойти. — И сделала несколько шагов вперед. — Достаточно или еще ближе?

Марина отвернулась и закусила губы. «Как он терпит? Я бы на его месте не выдержала…».

— Достаточно, — сказал Белоненко. — Только держитесь прямее. Вы не на эстраде. Ну, а теперь отвечайте, почему вы сказали дежурной, что вам в кабинете у начальника делать нечего и что если ему нужно, то он может сам прийти туда, в эти ящики за цехом.

Галина стояла в трех шагах от Белоненко, уронив руки вдоль тела, и лицо ее по-прежнему не выражало ничего: ни страха, ни растерянности, ни даже внимания. Она действительно была совершенно равнодушна. «Какое же страшное опустошение царит в душе этой девушки!» — с болью и жалостью подумала Марина.

— Мне, гражданин начальник, в вашем кабинете действительно делать нечего. И про ящики я сказала просто так, чтобы что-нибудь сказать… Да и у вас, вероятно, достаточно много других, более важных дел, чем беседа со мной. Я знаю, о чем вы хотели со мной говорить… Только вы ошибаетесь — никакого влияния на них я не имею… И не хочу иметь…

— Ошибаетесь именно вы, Светлова. Вы не знаете, о чем я должен был с вами говорить. А что касается влияния, то это вы сами придумали. Придумали потому, что если перестанете придумывать, то вам будет нечем жить. Никакого влияния на бригаду вы не имеете. Они изнывают от безделья, оттого, что не знают, куда себя деть и чем заняться. Вы придумали ящики — они ухватились за вашу выдумку, а теперь, — он сделал жест в сторону бригады, — теперь они увидели, что выдумка ваша далеко не блестяща. Вы не учли погоду. Когда же они узнали, что в цехе рассказывают что-то, — пришли в цех. А предложи им завтра что-нибудь опять новое — они забудут сказки и займутся другим. Вы, Светлова, для них только средство, и скорее они подчиняют вас себе, чем вы — их.

И вдруг Галина улыбнулась.

— А ведь вы это правильно сказали, начальник, — она одобрительно взглянула на Белоненко. — Они и сами не знают, чего хотят. А мне скучно, и я должна что-нибудь выдумывать. А теперь мне это тоже надоело. Пусть делают что хотят. Бригадир им сказочки рассказывает, — холодно взглянула она в сторону Марины, — думает их купить своими сказочками… Пусть попробует. Только ничего у нее не выйдет. А сказку эту она совсем не так рассказала, как написано в книге. Зачем ты все переврала? — уже прямо к Марине обратилась Светлова. — Улетает Синяя Птица, и все в хижине остается по-старому.

Она внезапно оборвала свою речь, отвернулась от Марины и быстрым движением набросила на голову платок.

— Разрешите мне уйти, начальник… Не интересует меня все это…

Несколько секунд Белоненко словно бы раздумывал. Потом расстегнул пуговицы плаща и достал из внутреннего кармана конверт.

— А это вас интересует?

Галина шагнула вперед. Платок соскользнул и упал.

— Что?.. — прошептала она, широко открыв глаза. — Это — мне?

— Вам. От отца. Получите, — он протянул ей конверт.

Она боязливым жестом взяла письмо. Руки ее дрожали.

— Вы меня для этого?.. — тихо спросила она.

Он кивнул головой. Она повернулась и пошла к двери, наступив на упавший свой платок. Дверь скрипнула да так и осталась полуоткрытой.

— …Скажи мне, Маша, что он за человек — капитан Белоненко?

Они сидели на крыльце барака, на верхних ступеньках, — место, ставшее для них излюбленным.

Уже давно прозвучал отбой. В бараках было тихо. Дождь все не переставал, и воздух казался насыщенным влагой и холодом.

Маша искоса взглянула на своего бригадира:

— Что? И тебя забрало за живое? — Она усмехнулась. — Погоди, еще влюбишься по самые уши. Будешь в глаза ему заглядывать да каждое слово ловить на лету. Это я по себе знаю.

— Ты что, с ума сошла?! Что за чушь — влюбиться в Белоненко!

— Я тебе про другое влюбление толкую. В таких по-другому влюбляются… — Маша немного помолчала. — Какой он человек? Настоящий. И больше мне о нем сказать нечего. Тут, знаешь, надо или очень много про него говорить, или только одно слово. Человек — и все тут.

— Ты его четыре года знаешь?

— Четыре года, один месяц и пять дней, — уточнила Маша. — Это я потому такой счет веду, что приехала я к нему на лагпункт с новенькой пятерочкой. Мне только-только преподнесли за одно лагерное дельце… Как я только узнала, что меня к Белоненко направят, — такое начала творить, что, наверное, до сих пор у коменданта того лагпункта лицо дергается, как меня вспомнит.

— Ты не хотела к Белоненко? — удивилась Марина. — Да ведь о нем только хорошее говорят. Он и в самом деле хороший…

— Для меня, бригадир, тогда все хорошее самым плохим казалось. Нарочно я не хотела ничего хорошего видеть… Уж такая была я тогда. Думаешь, до него мне хорошие люди не попадались? Еще сколько! Был у меня следователь по последнему моему делу. Пожилой такой дядечка, все кашлял и за грудь держался. С той войны еще у него — от газов. А глаза у него были знаешь какие? Печальные и куда-то смотрят далеко-далеко, словно он впереди свою смерть чует… — Маша вздохнула. — Говорят, умер он вскорости, этот мой следователь. От большой работы. Уставал. Довели его вот такие, как Маша Соловей… Ну, — она тряхнула головой, словно отгоняя тяжелые воспоминания. — Ну, так он мне много хорошего говорил. И про будущее наше, и про то, что настанет такое время, когда у нас совсем не будет преступности, и что надо мне о своем будущем подумать — учиться петь… Много говорил… Бился, бывало, со мной, бился… Целых десять дней следствие тянул. «У меня, говорит, чутье. Ты, говорит, финтишь здесь. Почему правду не рассказываешь? Кому зла желаешь, кроме как себе?» А дело это и правда — липа чистой воды. Я, можно сказать, сама в петлю полезла, чужую вину на себя взяла. Обязательно мне надо было в тюрьму попасть, бригадир, — вздохнула Маша. — Если не в тюрьму — так в Москву-реку головой. Хотела я сразу все кончить, да только или тьмы этой холодной испугалась, или думала, что все равно не потону… Плавала я хорошо. Ну, об этом сейчас не к чему.

Она поежилась, плотнее закуталась в телогрейку.

— А потом еще в детской комнате у нас в Марьиной роще девчонка одна была. Работала при милиции. Худенькая такая, лицом некрасивая, а глазища, ну, знаешь, просто смотреть невозможно: такие синие-синие. Что там — у Гали Чайки! Никакого сравнения нет! Тоже очень за меня переживала. Плакала даже… Она мне: «Машенька, Машенька…» А я… — Маша махнула рукой. — Уж какие я ей только словечки не выкладывала… А еще конвоир был. Это когда меня в наш лагерь везли. Я все похабные частушки орала, не знала, что от злости придумать. А он и говорит: «Какой у тебя голос, как у пташки-малиновки. Ты мне спой „То не ветер ветку клонит“. У меня, говорит, девушка умерла. На тебя похожа, и очень эту песню любила».

Маша замолчала.

— Ты спела?

— Нет, бригадир… — Маша словно вздрогнула, охватив руками плечи, и вся сжалась. — Не спела.

— Почему ты такая злая была? Что в твоей жизни случилось? Это ведь только от большой обиды можно такой злой стать.

— А ты, наверное, очень добренькая со скамьи подсудимых встала? Тогда ведь всех других зверями считаешь, а себя одну ангелочком. Все к тебе придираются.

Все несправедливы… Только у меня тогда не от этого злость и обида была. От другого…

— Так ведь следователь к тебе не придирался?

— А твой будто придирался? Говорю — еще до следователя я такой была. Ну, да не в том дело. О чем мы начали?

— О капитане.

Да, о капитане… Вот приехала я сюда, на этот самый лагпункт. Четыре года назад. В тридцать восьмом. Привели к нему в кабинет. Он еще слова не успел сказать, а я ему кричу: «Сажай, так твою и растак, в кондей! Все равно работать не буду, и не уговоришь! Знаю я эти твои пряники, наслышалась, какой ты мастер перевоспитывать! Да не на такую нарвался!» — и снова матерком. А он в этом лагере тогда еще первый год был. — Маша замолчала, оглянулась вокруг и, понизив голос до шепота, проговорила: — Слухи такие ходили, что его чуть не посадили. Поругался он там в Москве с каким-то большим начальником… Чуть, говорят, не с самим наркомом. Вроде даже из-за политики. Чего они там не поделили? Где-то, говорят, в другом месте работал, тоже в лагерях, а его сам нарком к себе вызвал. Представляешь — нарком! Ну, и что-то там у них получилось, они поругались. Может, конечно, и брешут, но говорили, что после этого его нарком посадить хотел, да раздумал и послал в наши лагеря, вроде как в наказание. Только слышишь, бригадир? Молчи про это… Не вздумай никого спрашивать… А то сама себе наживешь такие дела, что и не распутаешься. Еще срок добавочный схватишь, — совсем уже приглушенно закончила Маша.

— Подожди… — Марина дотронулась до руки Маши. — Я как-то не могу понять. Почему ты шепчешь? — Марина и сама оглянулась по сторонам, словно боялась — не подслушает ли их кто? — Почему за это могут добавочный срок дать? За что?

— За длинный язык… Вон у нас на швейных лагпунктах за язык многие сидят… Спецконтингент называются. Слышала?

— Вот ты о ком! — отодвинулась от нее Марина. — Это — не за язык. Это — враги народа. Изменники родины. Я знаю о них получше, чем ты. И говорить о них не желаю… Жалко, что не расстреляли их всех.

— Это баб-то чтобы расстреляли? — Маша сделала какой-то неопределенный жест рукой. — Видела я этих врагов народа…

— Не смей! — резко оборвала ее Марина. — Не смей при мне говорить такие слова! Я не желаю этого слышать! Зря не посадят. А что они плачутся, что их зря посадили, так ведь и мы то же самое говорим, а на самом деле… А про капитана Белоненко — сплошной вздор. Сплетни и вздор. Может быть, эти самые из спецконтингента про него такую сплетню пустили. Да, да, именно они. Никогда, слышишь, я не верю этому! Никогда капитан Белоненко не мог быть обвиненным в измене родине! Я…

— Да тише ты, ненормальная! — Маша крепко схватила Марину за руку. — Ну тебя к шутам гороховым… Лучше бы и не начинать…

— Вот именно, — немного успокаиваясь, ответила Марина. — Лучше об этом никогда не начинать. Давай так и договоримся.

— Мне-то больно наплевать на все эти дела! — Маша отпустила руку Марины. — А ты чего это вдруг скисла? — покосилась она на приятельницу.

Марина и впрямь вдруг вся как-то поникла.

— Ты что? Ну, будешь слушать дальше?

— Буду, — с усилием ответила Марина. — Рассказывай.

— Ну вот, крою я его матом, а он, представь, молчит. Дежурному велел выйти и коменданту тоже. Я глотку деру, а он — молчит. Сколько я там орала — не помню. Может, целый час. Эх, думаю, да неужели я тебя ничем не пройму? Не таких доводила. А тут, знаешь, чувствую, что не я его, а он меня до трясучки доводит. Озверела совсем. На столе чернильница стояла, толстая такая, из стекла. Ну, думаю, будет тебе сейчас, до чего же ты довел человека своим молчанием. Я только привстала и руку протянула, а он быстренько так — раз и отодвинул чернильницу. «Старый прием», — говорит. И лицо спокойное, только, знаешь, вот здесь, возле рта, что-то немножечко вздрагивает, а брови сошлись. Не пойму, как он тогда меня не отлупил!

— А потом?

— Потом? Посадил он меня на табуретку. А у меня не то чтобы кричать — уж и на словечко и то сил нет. Хриплю что-то… Посидела я так еще сколько-то времени и говорю: «Пойду я, гражданин начальник». Он говорит: «Иди» — и больше ничего не сказал. Ну, я и ушла. После еще две недельки чудила, а потом скисла. Не вызывает он меня, понимаешь. Что бы я там ни творила, а он — не вызывает. Я и так и этак, то с надзоркой разругаюсь, то в столовой крик подниму, от работы отказываюсь, в карцере через день ночую, а он не вызывает. Словно нет такой Маши Соловья на лагпункте, представляешь? Тут меня заело. Что же это, думаю, со всеми беседует, перевоспитывает, а я что — хуже всех для него? Или уж презирает он так меня или что? И как додумалась, что презирает, то поставила себе задачу: сдохну, а добьюсь своего…

— Ты что замолчала, Маша? Я тебя слушаю…

— Решила добиться, чтобы вызвал. Взялась за работу. Я ведь, бригадир, все делать умею. Рву проценты, на доску передовиков через месяц вылезла, премии стала получать. Учти — премии в приказе за его подписью. Значит, знает, что стала передовиком, а не вызывает. Ох, бригадир, не дай тебе господь до такого дойти… Вот попомни мое слово: раз Белоненко с человеком говорить не хочет, значит, тут одно из двух выбирай — или выправляй свою линию, да так, чтобы навсегда, или катись под горку, закрыв глаза. Четыре года я с ним здесь, а каждый день на него удивляюсь, и все новое в нем вижу…

Маша опять замолчала, охватив руками коленки, глядя куда-то в темноту.

— Как это у него получилось, что, кроме старой тетки, никого нет… Ни жены, ни ребятишек… А может быть, в жизни так и должно быть?..

— Что?..

Маша не успела ответить.

— Это что же такоеча?!

От неожиданности девушки вздрогнули.

— Это сколько можно шебаршить, а? — Тетя Васена стояла в дверях с ведром в руке. — Жду, жду — где это бригадерка с помощником? Час проходит — нет их, два…

— Ты бы уж сразу до ста считала! Присели на минутку, а она как жандарм. — Однако Маша все же встала со ступеньки и потянула за собой Марину.

— Айдате по местам! — скомандовала Васена. — Думаете, если вы в начальстве ходите, так вам все можно? И про чего это вы цельный час шушукаетесь?

— Ты же говорила — два! Пойдем, Марина… Верно, засиделись.

— Ты, бригадерка, небось все сказочки придумываешь, репетицию делаешь на завтра? Девчонки сегодня, как пришли в барак, все про каких-то птиц поминали. Спрашиваю — об чем речь? Может, наш начальник задумал птичник устроить? Так ведь для меня это самое подходящее дело. По восемьдесят штук держала. Хотела уж свой инкубатор ставить, так, вишь, направили сюда… Спрашиваю девчонок: об каких птицах речь? Дык у них разве чего добьешься? Потом мне Лидка рыжая разъяснила. Сказки, говорит, нам бригадир теперь будет рассказывать, а мы за это будем ей варежки вязать.

Васена привалилась спиной к косяку, будто забыв, что только что гнала девушек спать. Марина подумала, что не зря вдруг так разговорилась дневальная, — видно, у нее что-то есть в запасе, кроме новости о сказках.

— Это в честь какого же праздника, спрашиваю, вам будут и пайку давать и сказки рассказывать? А тут вдруг кто-то говорит: «Вот энтими сказочками вас с потрохами и кишками купили!» Ну и тут шумок сразу. Одни орут: «Давай в цех, работать будем, сколько можно в ящиках сидеть?» А другие ругаются и кричат против: «Продажные вы шкуры, позабыли, что воровкам положено, а чего не положено!».

— Это, наверное, когда мы с тобой в контору ходили, — заметила Маша. — Ну, и что дальше, тетя Васена?

— Орали, орали, кто что, кажная свой прынцып высказывает… Да, уж досталось тебе хозяйство, Маришка. Сломлят они тебе шею, вот поглядишь. Ты бы лучше шла к начальству, в ножки ему поклонилась… Ослобони меня, начальничек, за бога ради от энтих лиходеек. Пускай он поставит им бригадером вот хотя бы эту Гальку.

— А что, Галина Светлова тоже спорила? — спросила Марина.

— Ничего она сегодня не спорила. Молчит. Забилась под одеяло, подушку на голову накинула, и словно всякое сознание у нее отшиблено. Девки говорили, у нее отец генерал. Орден, говорят, получил… А доченька-то вот в каких местах загорает… Ну, хватит, — переменила она тон, — давай по местам. Сейчас я начальство.

Она широко открыла дверь в барак.

— Пожалуйте, барышни, в спальную вашу. Нагулялись сегодня, навеселились. Завтра опять такое же веселье ожидает. Ох-хо-хо… долго нам здесь еще придется веселиться, от звонка до звонка поплясывать… Вот кабы война кончилась — всем амнистию бы дали. Ну, я пошла в кипятилку, воды в баке ни крошки.

Уже раздеваясь, Марина спросила Машу:

— Так он тебя все-таки вызвал?

— Кто? Капитан? Нет, не вызвал. Сама пришла.

— Ну и что?

— Да что могло быть? Ревела я у него часа два. Всю свою жизнь рассказала… Ох, бригадир, давай спать, устала как собака.

Маша проворно натянула на себя одеяло и отвернулась от Марины. Прошло несколько минут.

— Маша, а Маша, — Марина перегнулась через проход между койками. — Послушай, Маша, а вот эти… из спецконтингента… Может быть так, что изменники и враги — это их мужья? Может, они ничего не знали о делах мужей? Как, по-твоему, Маша?

— Отстань! Не приставай ко мне с такими расспросами. Ведь договорились! Договорились… Так что же сама начинаешь?

— Нет, ты скажи… — шептала Марина, удерживая руку Маши, которой та пыталась натянуть одеяло.

— Не скажу, бригадир, отвяжись. У тебя голова на плечах — думай сама. — И Маша решительно повернулась к ней спиной.

Глава шестая «По щучьему велению»

— Девки, гляньте! Малолетки на перековку пошли! — таким возгласом было встречено в столовой на следующее утро появление бригады номер четыре.

— С таким бригадиром перекуешься… Эта почище Эльзы-немки будет.

— Да не бреши, девчонка она хорошая, грамотная. Книжки им читает.

— Она сама тоже из блатных. — Это сказала Нюрочка. — Эй, Воронок, куда тряпки дела, что у монашек забрала? За зону, что ли, уже спустила или здесь затырила?

Марина проходила мимо Нюрочки с подносом, уставленным мисками. Словно случайно, Нюрочка загородила ей дорогу и, в упор взглянув на Марину черными без блеска глазами, сказала, понизив голос:

— Имей в виду: хоть ты и образованная, а если будешь моему мужику мозги крутить — ошпарю в бане. Всю свою красоту потеряешь.

— Пропусти! — резко сказала Марина. — Мне нужно бригаду кормить.

— Иди, черт с тобой, но слова мои запомни…

— Ты чего к ней вяжешься? — раздался за спиной Марины низкий, чуть грубоватый голос.

Это была Даша Куликова, по кличке «Червонная Дама». О ней говорили, что воровать она начала чуть ли не с восьми лет. Два раза уходила из воровского мира — «завязывала», имела мужа — хорошего парня, ребенка… Но получалось так, что прежние ее «друзья» угрозой и шантажом заставляли ее возвращаться. Теперь Даша отбывает срок по третьей судимости. На лагпункте ее уважали и побаивались. Работает она бригадиром сельхозбригады. Марина слышала, что из-за этого бригадирства Даша Куликова выдержала схватку с Любкой Беленькой — одной из самых яростных защитниц «законов преступного мира». Любка нигде не работала, начальники лагподразделений старались от нее избавиться, поэтому она то и дело переезжала с одного лагпункта на другой. С Дашей они встретились в теплушке, и если бы не вмешательство конвоира — иметь бы Куликовой еще один срок — за попытку к убийству. Она бы, конечно, придушила Беленькую, которая назвала ее самым оскорбительным именем. Оскорбительным не только для воровки, но и для человека и женщины. Любка «предъявила» Даше претензии от имени всего воровского мира лагеря: не смей работать бригадиром. Но Куликова была не из тех, чтобы Любка могла ее запугать. «Прежде чем ты меня, падла, попробуешь „завалить“, я тебя, как крысенка, придушу». Конвоир услышал в женском отделении приглушенную возню и вовремя открыл дверь: Даша Куликова — «Червонная Дама» — ожесточенно «трясла за грудки» Любку Жигулеву, которую весь лагерь знал по кличке «Беленькая». Женщины, находившиеся в купе, забились в дальний угол, боясь пикнуть.

Любку пересадили в служебное помещение, а Даша Куликова сразу же по прибытии на новый лагпункт немедленно была посажена новым своим начальником в карцер. Начальник был не склонен разбираться в мотивах, заставивших Куликову нарушить лагерный режим и учинить мордобой в теплушке. О том начальнике Даша Куликова отзывалась коротко: «Чурка с глазами». Потом Дашу направили к Белоненко, где она сразу же попросила капитана дать ей бригаду: «Чтоб было по-моему, а не по-ихнему», — заявила она.

— Я тебя спрашиваю, что ты вяжешься к ней?

Куликова легонько взяла Нюрочку за плечи и, сделав общеизвестный жест коленкой, заставила ошеломленную бабенку пробежать по инерции несколько шагов.

— Лягуша накрашенная. За мужика отца с матерью продаст… А ты плюнь ей в рожу, если будет лезть со своим Мишанькой.

Даша подошла к столу, где сидела бригада Вороновой, и, найдя Лиду Векшу, что-то шепнула ей. Лида поднялась из-за стола, и обе они направились к двери.

— Ты куда, Лидка? — окликнула ее Маша.

— Со мной пойдет. Дело есть, — отозвалась Куликова.

Завтракали с аппетитом.

— Вот как…. Что значит попоститься. Всё уминают, — одобрительно сказала Маша. — Видно, все тряпочки кончились — менять нечего.

Марине было уже известно, что, несмотря на все запреты, на обыски, обязательные при выходе бригад за зону и при возвращении в зону, на строжайшее запрещение выносить с территории лагпункта вещи «с целью обмена на продукты», этот обмен происходит чуть не ежедневно. Как удавалось бригадам, работающим за зоной, обманывать бдительность дежурных, какие тайные тропы они находили для того, чтобы где-то там в лесу или на картофельном поле, под носом у стрелков, встретить «вольняшку» — какую-нибудь тетку из соседней деревни — и получить от нее стакан самосада или пол-литровую банку пшена, — для неискушенной Марины Вороновой было тайной.

Заметив, что Лида вышла из столовой с Дашей Куликовой, она спросила Машу, не собирается ли рыженькая Векша произвести очередной обмен и не даст ли это возможность двум-трем девчонкам опять не явиться к обеду или к ужину.

Маша махнула рукой:

— Какие там у них тряпки! Спасибо, что их здесь одели-обули… Нечего им менять. А воровать по баракам… это им только раз удалось. У нас дневальные — как милиционеры на этот счет. Да и не пойдет Дашка на «темные» тряпки.

«Темными» в лагере называли ворованные вещи — это Марина уже знала.

В столовую пришла опоздавшая бригада, начался спор из-за столов, потом надо было раздавать кашу — по распоряжению капитана несовершеннолетним с сегодняшнего дня будет даваться к завтраку дополнительное блюдо — ложка каши или котлета, больше похожая на лепешку, слегка подсушенную в духовке, чем на изделие из мясного фарша. Кстати, «котлеты» были тоже из каши.

Неожиданное подкрепление вызвало оживление среди девчонок, они даже крикнули «ура!», и Марина забыла о Лиде Векше и Даше Куликовой.

А бригадир сельхозбригады говорила тем временем Лиде:

— Вот так, детка… Поняла? Но чтоб Маше Соловью — ни слова. Если догадается — все пропало. Мы же в дурочках и останемся. Дело это надо провернуть тонко… Бегайте туда осторожненько. Поняла, где местечко?

— Так ведь все равно узнают, — возразила Лида, но лицо ее уже сияло от предвкушения будущей операции.

— Факт — узнают! Да уже поздно будет — хочешь узнавай, хочешь нет, а дело сделано. Ну, иди, девочка, да смотрите, чтоб дело выгорело.

Лида уверила Куликову, что все поняла и «дело провернут на все сто», подпрыгнула от удовольствия и побежала обратно в столовую, где только что произошел небольшой инцидент, не замеченный ни Мариной, ни Машей, но имевший свои последствия, когда бригада, доев «котлеты», стала проталкиваться к выходу.

Там всегда была толкучка, и, конечно, Марина не обратила внимания на то, что Нюрочка была каким-то образом оттерта от своих группой девчонок и ее, стиснутую со всех сторон, вытолкали на крыльцо, где снова окружили и прижали к стенке — буквальным образом. Лида Векша подбежала к крыльцу в тот момент, когда ее приятельница Нина, придерживая Нюрочку руками у стены, спрашивала ее сладким голосом:

— Значит, тебя Анной Петровной звать?

Нюрочка беспокойно озиралась — чуяла недоброе, хотела освободиться от тесного кольца девочек, но они стояли «мертво», и кто-то еще предупредил: «Не вздумай пикнуть — хуже будет».

— Мы же с тобой, Анна Петровна, по-хорошему… — ласково мурлыкала Нина Рыбка. — Ты хоть и назвала нас подзаборницами и побирушками, но мы тебе худого не желаем… Девочки, кто слышал, как Анна Петровна подошла ко мне и прошипела, что мы подзаборницы и побирушки? Все, девочки, слышали, верно? Видишь, Анна Петровна, все пацанки слышали, все подтверждают…

— Отвяжись ты от меня, пропусти… — на лице Нюрочки через румяна проступил пятнами естественный румянец.

— Так нам с тобой чикаться тоже времени нет. Мы хотим тебе пару ласковых сказать, чтоб ты до конца срока помнила, какие мы подзаборницы, — это раз. И чтобы бригадира нашего не цепляла — это два. Кипяточек в бане не только в твоей шайке будет, это ты тоже учти…

— Рыбакова! В чем дело? — услышала Лида голос Марины. — Что вы там столпились на крыльце?

Воронова хотела пробраться к ним, но в дверях теснились женщины из других бригад, а Нюрочки, прижатой к стенке, Марина не видела. Зато Лида Векша моментально поняла, что к чему, и активно вмешалась в действие.

— Вы ее подталкивайте, подталкивайте… Вот сюда, сюда, — азартно командовала она, — мы сейчас ей морское купанье устроим…

— Я тебя хотела предупредить, Анна Петровна, что насчет Мишки-парикмахера ты напрасно хлопочешь и убиваешься… — продолжала Рыбка и, заметив сигналы Векши, чуточку потеснила Нюрочку влево, туда, где перила, огораживающие высокое крыльцо столовой, были сломаны. — Я тебе по-честному скажу, что Мишанька вчера вечером мне делал предложение. «Ты, говорит, молоденькая и хорошенькая, а эта старая раскрашенная стерва мне надоела…» И еще велел Мишанька, чтобы ты ему к вечеру кило масла и котелок пшенной каши приволокла…

Все получилось вполне естественно: девчонки освободили выход из столовой, на крыльцо стали выходить женщины. Они потеснили девчонок, те подтолкнули Нюрочку, потом Нина сделала рукой легкое движение, и Нюрочка, потеряв точку опоры, плюхнулась с высокого крыльца в большую лужу.

— Счастливого плаванья!

— Пиши нам, тетенька!

— Привет Мишаньке!

Девчонки сбежали с крыльца и увидали перед собой коменданта.

— На работу, девушки? — спросил он. — А бригадир где?

— На работу, гражданин комендант!

— Мы теперь перековались! Сегодня норму дадим.

— А бригадир — вот она! Маришка, тебя комендант спрашивает.

Нюрочка тем временем успела подняться. Вид у нее был плачевный. Зоркий взгляд коменданта подметил и странную позу Нюрочки, стоявшей в луже с растерянным видом, и грязные лепешки, облепившие ее телогрейку, и брызги грязи на лице, и руки, с которых стекала серая жижица.

— Что это с тобой, Якунина?

— Она, гражданин комендант, грязевые ванны принимает… Есть такие — Сочи — Мацеста, без пересадки от самой Москвы.

— У нее котелок упал, вот она за ним и полезла…

Комендант подозрительно покосился на девчонок, особенно на Лиду Векшу, стоявшую ближе всех и сиявшую радостной улыбкой.

— За каким котелком? — строго спросил он Лиду.

— За обыкновенным, гражданин начальник, — с готовностью ответила та. — Несла Мишке-парикмахеру пшенную кашу и оступилась. Знаете — как ворона на дереве: каркнула, а котелок, то есть сыр, выпал. А вот и бригадирша наша! Маришка, так мы в цех пошли.

И они шумной гурьбой направились к производственной вахте.

Ничего не подозревавшая Марина услышала, как Свистунов придирчиво допрашивает Нюрочку:

— Где у тебя котелок, Якунина? Ты что, не знаешь приказа начальника лагпункта — всю личную посуду ликвидировать в целях санитарии. Опять по баракам будете заразу разводить?

— Да нет у меня, гражданин комендант, котелка, — чуть не плача оправдывалась Нюрочка. — Сами посмотрите — где он здесь может быть…

— Я тебя знаю, — комендант нахмурил светлые, чуть заметные брови, и лицо его покраснело. — Знаю все твои штучки. И предупреждаю последний раз: увижу тебя рядом с Глебовым — отправлю на штрафной. Забыли, где находитесь! Любовь развели! А котелок чтоб через десять минут был у меня на вахте. Все, отправляйся!

— Я вам нужна, гражданин комендант? — обратилась к нему Марина, терпеливо дожидавшаяся конца этой сцены.

Комендант посмотрел вслед Нюрочке, торопливо уходящей от места происшествия, и сказал:

— Подозрительно все это — с лужей… Вы не в курсе?

— Я ничего не видела. Они вышли из столовой раньше меня.

— Ну ладно, ладно, идите в цех. Сегодня будут работать?

Марина вздохнула:

— Кто ж их знает, гражданин комендант? Вчера целая история была…

— Знаю. Раскол произошел. Ну, так этого надо было ждать. Желаю удачи.

Марина ушла, а комендант, постояв немного, направился к начальнику лагпункта, который вызывал его для разговора, имеющего непосредственное отношение к заключенной Якуниной и ее «дружбе» с заключенным Глебовым. Три дня назад капитан предупредил коменданта, что надо принимать серьезные меры для прекращения этой «дружбы», а вчера вечером дежурная надзирательница показала Свистунову рапорт, который должна была отнести начальнику. В рапорте Васильева сообщала, что в «кабинке», где работал Глебов, ею была обнаружена «темная бутылка с запахом водки», а от заключенной Якуниной, которую Васильева встретила по дороге, тоже пахло водкой. Дежурная предполагала, что Нюрочка возвращалась со свидания и что еще бы немного — и она захватила нарушителей режима с поличным. Комендант шел к начальнику, раздумывая, как бы это ускорить разлуку осточертевшего ему наглого и развязного Мишки Глебова с вертлявой и пронырливой его возлюбленной.

Когда Марина со своей помощницей проходила через производственную вахту, с ними поздоровалась Эльза Клейнтер.

— Подожди, Соловей, надо пару слов сказать… — И она отвела Машу в сторону. Марина пошла в кладовую, где ее уже ждала Вартуш. Получив шерсть по весу, крючки и спицы по счету, они пошли в цех.

Там царило веселое оживление. Вокруг Лиды собралась большая группа девушек, все были очень возбуждены, но, когда заметили Марину, поспешно разошлись по своим местам. А Лида Векша направилась к Марине, держа в руках изрядно потрепанную книжку.

— Вот, Мариша, Галя Чайка книгу в библиотеке достала. Говорит, здорово там интересно. Про фею, как в нее влюбился молодой парнишка, и как она над ним насмеялась и он от любви зачах. Ты давай читай — вся бригада просит, а мы будем вязать. Дадим норму — как из пушки! Верно, девочки?

Девочки дружно крикнули:

— Ве-ерно!

— Сначала надо работу раздать, — сказала Марина, — и посмотреть, кто умеет вязать, а кто нет. Поднимите руки, кто не умеет вязать?

К удивлению Марины, не поднялась ни одна рука.

— Вы что же, все умеете? — недоверчиво посмотрела она на своих питомиц.

Послышался приглушенный смех, а Лида поспешно сказала:

— Все умеем, Мариша. Будь спокойна. Хоть не очень хорошо, но умеем. И я, и Рыбка, и вон Галя Чайка…

Взгляд Марины проследил за рукой Лиды и задержался на Гале Светловой, сидевшей немного в стороне от остальных, у окна. Светлова заметила это и отвернулась.

— Будет сегодня норма! — повторила Лида.

— Сомневаюсь… Ну, да дело пока не в норме. Хоть работать начинаете, и то ладно.

Девчонки подходили к столу, получали от Марины клубки шерсти, а Вартуш подбирала им спицы или крючки.

— Ах, какие сознательные стали, — тихо посмеиваясь, говорила Вартуш. — Смотрю на вас — душа радуется… Сколько сегодня сделаешь, Клава-джан? — спросила она у Смирновой.

— А сколько потребуется, столько и дам! — блеснула черными глазами Мышка. — Вчера нам капитан что говорил: вы девушки сознательные, умные, и руки у вас золотые… И если, говорит, захотите…

— Что врешь? Ничего он этого не говорил.

— Тебе не говорил, а мне говорил!

— Что тебе вчера можно было говорить, когда ты каждую минуту по пять раз чихала.

Вошла Маша и, задержавшись в дверях, обвела глазами всех, кто сидел и стоял в комнате.

— Так… — сказала она и прищурила глаза. — Так, значит…

— А мы сегодня норму дадим! — с вызывающим видом сказала ей Мышка.

— Все треплетесь, — отрывисто бросила Маша. — Не надоело еще?

— Машенька, Соловушка, не сердись, тебе не идет, — нежно проговорила Нина Рыбка. — Скажи лучше бригадиру, пусть книжечку читает. И ей спокойнее, и нам польза…

— Смотрю я на тебя и думаю: почему тебя Рыбкой прозвали? Лисичкой надо было…

— Хотели назвать Лисичкой, — проворковала Нина, — да вот только вороны подходящей рядом не было. А какая же лиса, если нет вороны с сыром?

Это почему-то до такой степени рассмешило девчонок, что они все, даже Галя Чайка, стали неудержимо смеяться, повторяя: «вороны не было…», «лиса…», «сыр!».

— Не к добру развеселились, — предостерегающе сказала Маша, когда они немного успокоились.

«Истерички… — подумала Марина, — все у них так: от смеха к слезам, от слез к восторгам. Никаких переходов, одни крайности».

Она подошла к Нине Рыбке, чтобы посмотреть, так ли хорошо владеет она спицами, как говорила.

— Ты действительно вяжешь спицами? — удивилась она, видя, как маленькие пальцы Нины набирают «резинку».

— Я могу чем угодно, хоть веником, — Нина подмигнула сидящей рядом Клаве.

— А чего ты ходишь, контролируешь? — Клава недовольно покосилась на Марину. — Не доверяешь, что ли? Сядь, Христа ради, не торчи перед глазами!

— Должна же я посмотреть, кто как работает.

— Ну, посмотрела и иди смотри дальше… А вообще-то сядь да читай про этого парня.

Марина пожала плечами, но спорить не стала. Она обошла всех и убедилась, что плохо ли, хорошо ли, но бригада ее начала свой первый трудовой день.

Сев на свое обычное место у стола, она взялась было за крючок, но Нина Рыбакова снова стала упрашивать, чтобы она начала читать. Марина открыла книгу и, сначала монотонно и невыразительно, а потом все больше и больше увлекаясь, стала читать девушкам о юноше Марко, полюбившем прекрасную фею.

А вы на земле проживете,

Как черви слепые живут,

Ни сказок про вас не расскажут,

Ни песен о вас не споют…

«И даже о таком, как капитан Белоненко, не споют песен и не расскажут сказок… потому что о нем никто и ничего не знает…» — это пришло в голову Марине неожиданно, но, раз вспомнив о Белоненко, она уже не могла не думать об этом человеке. Марина видела перед собой его лицо, в котором, кажется, и примечательного ничего не было, разве только упрямый и смелый росчерк бровей да зеленовато-серые глаза, которые умели быть и внимательными, и холодными, и суровыми, и все понимающими. Она слышала его голос: «…Пробовать вы не будете. Вы будете сразу работать…» Голос звучал требовательно, и глаза смотрели жестко. «Как же все мы допустили, чтобы они стали сбродом?..» Он смотрит на Марину пытливо, и голос звучит словно издалека. «Кем вы считаете себя сейчас?..» «Если через тридцать минут барак не будет приведен в порядок, я выпишу вам трое суток…».

Но какой же он настоящий? Каким он бывает дома?.. Есть ли у него семья? В самом деле, почему она так и не знает, есть ли у Белоненко жена? Кажется, Маша говорила, что у него никого нет, кроме старой тетки.

…Наш начальничек не глуп,

Завернул меня в тулуп…

Марина вздрогнула. Циничные слова хлестнули ее, как удар хлыста. Она вскочила.

— Кто поет?!..

Что-то подвернулось под руку. Марина с размаху ударила этим предметом по столу. Сухой звук прозвучал, как выстрел. Частушка оборвалась. Стало тихо.

— Я спрашиваю, кто поет?

Было во взгляде и голосе бригадира что-то такое, что заставило опустить глаза даже Галю Светлову.

— Если сию минуту тот, кто пел, не выйдет на середину, я ухожу из цеха, — тихо проговорила Марина. — И никакая сила, никто на свете не заставит меня вернуться обратно! — Голос ее зазвенел.

К столу, провожаемая испуганными взглядами, подошла и остановилась перед Мариной Клава Смирнова.

— Выйди из цеха… — Марина собрала всю свою силу воли, чтобы не швырнуть в лицо девчонки дощечку, на которой записывалась выработка бригады. — Выйди… — глухо повторила она.

— Ну что ты распсиховалась… — Клава жалобно моргала темными ресницами. — Чего ты?.. Петь, что ли, нельзя?

— Я тебе говорю — выйди из цеха.

— Да куда ж мне идти? — Губы Клавы задрожали. — Что же мне, на дворе стоять, что ли?

— Где хочешь. Я с тобой в одной бригаде работать не буду. Иди к начальнику и скажи, что я тебя выгнала из цеха и обратно не пущу.

— Подожди, бригадир, — Маша положила руку на плечо Марины. — Давай дыши спокойно. Что тебя так задело? Ну, верно, частушка не того…

— Так ведь все поют такие… — заторопилась Клава, обрадованная поддержкой Маши.

— Молчи! — прикрикнула на нее та. — Соплячка! Марш на место!

Клаву словно ветром сдуло. Она забилась в самый дальний угол цеха, села на пол и поглядывала оттуда на Марину расширенными от испуга и обиды глазами. Кругом глухо зашумели:

— Подумаешь, частушка ей не понравилась!

— Королева какая!

— Взялась бригадирствовать — умей и песни слушать.

— Не нравится — научи другим…

Бесцеремонно растолкав девчонок, вперед вышла Галя Светлова. Все сразу притихли.

— В последний раз, — медленно произнесла она, и глаза ее сузились, а лицо побледнело, — в последний раз чтобы такие номера повторялись. И если еще раз кто-нибудь вздумает повторить такое, то я сложу такую частушку, что до конца срока пальцами будут указывать, да еще на воле позора прихватите… Я ненавижу эту вашу похабщину… Меня рвать тянет. Ни один настоящий вор не будет орать такую пакость. Вы считаете себя воровками, а того не знаете, что если бы Смирнова осмелилась спеть вот это перед ворами, то ей бы язык расписали?!.. На всю жизнь замолчала бы.

Девчонки словно оцепенели.

— Правильно говорит Чайка! — вполголоса произнесла Маша. — Отрезали бы ей воры язык.

Клава закрыла лицо ладошками и съежилась — маленькая, беспомощная. Марина взглянула на нее, и острая жалость полоснула ее по сердцу. И вдруг отчетливо, резко услышала она знакомый голос: «А что мы сделали для того, чтобы они не стали сбродом?».

Галя Светлова повернулась и пошла на свое место. Марина опустилась на скамейку — у нее дрожали ноги. «Что вы сделали для того…».

— Сходи, бригадир, в контору, — раздался над склоненной ее головой вкрадчивый шепот Маши. — Пройди, девочка, прогуляйся… Я потолкую с ними.

Марина послушно встала и, не глядя на притихшую бригаду, вышла из цеха.

Почему? Почему она вышла из себя? Почему ей хотелось ударить эту худенькую, тщедушную девочку? Она сотни раз слышала такие и подобные ей песни, однако это не вызывало в ней чувства, которые можно сравнить только с бешенством.

Марина медленно брела к производственной вахте, мучительно вспоминая всю эту сцену. Да, она ударила бы ее. Доской. Это такая узенькая, гладко выструганная дощечка, заменяющая бригадирам бумагу. Дощечка шириной в ладонь и длиной в тридцать сантиметров. У нее острые края, и если со всего размаху ударить человека ребром…

— Вы что, заболели, Воронова?

Марина подняла голову.

— Гражданин начальник?.. Извините, я вас не видела. — Она остановилась, боясь взглянуть на него и встретить его взгляд. «Он сразу догадается, сразу догадается, что что-то произошло… И будет спрашивать… А что я ему скажу? Выгоняла из цеха… хотела ударить… За что? За похабную частушку?».

— Вы что — заболели?

— Нет… Я здорова… Это просто так…

— Пройдите в стационар. Там вам дадут чего-нибудь. А если не станет легче — отправляйтесь в барак. Я сейчас иду в цех и поручу Добрыниной…

— Нет, нет! — Марина подняла глаза на Белоненко. — Не ходите в цех, не надо! Они сидят и работают. Вяжут. Я просто была удивлена, гражданин начальник, просто не ожидала: оказывается, они все хоть немножко, но умеют вязать… — Марина говорила еще что-то — торопливо, глотая слова, думая только о том, чтобы он не пошел в цех, а уж если пошел, то вместе с ней. — Если вы пойдете туда, то они отвлекутся… Я сейчас вернусь. Мне надо в контору…

— Ну что ж… — протянул он. — Хорошо. Я не буду их отвлекать.

— Там все в порядке, гражданин начальник, — все еще торопилась Марина, — уверяю вас, что они работают. Разрешите мне идти? — И, не дождавшись ответа, она быстро повернулась и почти бегом направилась к проходной. Если бы она оглянулась, она увидела бы, что капитан Белоненко пристально смотрит ей вслед.

В производственную зону она вернулась минут за пять до сигнала на обед. Ей пришлось зайти в контору (а вдруг он заметит, что она бесцельно бродит по зоне?). В конторе, как всегда, нашлось десяток дел: подписать вчерашнюю рапортичку, уточнить списки на получение обуви и выслушать замечания нарядчицы по поводу цифры «20 процентов», стоящей против фамилии бригадира 4-й бригады за вчерашнее число.

Все эти дела отвлекли Марину, и в цех она пришла значительно остывшая от недавней своей вспышки.

— Не сердишься? — рыженькая Векша пошла ей навстречу и взяла за руку. — Ты не сердись, Маришка… Знаешь, какие мы? Чуть что — и орать. А Мышка переживает сидит… Она такая… ну совсем еще пацанка. Соловей нам всем мозги вправила… Ну, и ради тебя тоже…

Это звучало как извинение, и Марина успокоилась. Теперь уже этот инцидент казался ей не столь значительным. Ей не следовало делать замечания в такой резкой форме.

Раздался сигнал на обед. Девчонки шумно отодвигали табуретки, тормошили друг друга, торопились в столовую. Клава уже развеселилась, хотя и поглядывала на Марину с некоторой опаской.

— Я останусь, подсчитаю выработку, — с удивлением заметив на столе порядочную кучку варежек, сказала Марина.

— Без тебя подсчитаю, — Маша отстранила ее. — Иди корми бригаду. Вернешься — запишем выработку до обеда.

Девчонки окружили Марину и потащили ее к двери.

— Пошли, бригадир, в столовку! Мы сегодня заработали баланду.

— А писем нет? — спросила Лида.

— Почта будет вечером…

Кто-то подавил вздох, и все притихли. Нина Рыбакова сказала:

— Они еще не знают наш новый адрес.

— Не все и узнать могут, — глухо проговорила Соня Синельникова.

— И радио выключили… Маришка, почему они радио выключили?

— Комендант говорил — будут читать сводки Информбюро по баракам.

— Кто читать будет? Начальница КВЧ уехала в командировку.

— Девчонки, я знаю, куда она уехала — проверить, как там для нас колонию ремонтируют.

— Интересно, как там наши мальчишки?

Пока обедали, небо затянулось тучами — низкими, по-осеннему тяжелыми. Дождя еще не было, но чувствовалось, что он вот-вот прорвется и зарядит — мелкий, нудный, упорный.

Марина смотрела в окно и думала, что теперь девчонкам не до ящиков. Хочешь не хочешь, а сиди в цехе. Сегодня они работают, а завтра?

— Чайка! — крикнула через стол Лида. — Маришка небось не верит, что у нас будет норма. Скажи ей…

Галина нехотя повернула голову:

— Что я — справочное бюро вашему бригадиру? — Она скользнула по Марине холодноватым взглядом, и какое-то неуловимое, мгновенно исчезнувшее выражение почудилось Марине в ее лице — не то ирония, не то сожаление.

— Ох, и характер у тебя, Галька, — укоризненно проговорила Нина Рыбакова. — Все хочешь, чтобы по-твоему было. А вот представь, — Нина кивнула в сторону Марины, — она еще настырнее, чем ты. На пару с начальничком они из тебя веревочку совьют и в узелок завяжут. Чуешь, что говорю?

— Отстань… — равнодушно отозвалась Галина и, отодвинув пустую миску, вышла из-за стола.

— Не задирай ее, — сказала Марина.

Нина тряхнула головой:

— Ни черта, не развалится. Подумаешь, графиня какая! Получила письмо от отца — должна радоваться и всем девчонкам вслух прочитать, как он там у нее на фронте. А она заберется в свой угол и читает одна.

— Я бы тоже не стала сразу всем читать, — прозвенел голос Мышки. — Сразу никак нельзя. Надо сначала самой… А Гальку ты не задевай, у нее жизнь дала трещину, вот она такая и стала.

— А у тебя — не дала? — вмешалась Соня Синельникова. — Ей отец письмо прислал, — значит, разыскал. Может, посылку пришлет. А мне да тебе и писать некому, и сухариков ждать неоткуда…

Марина не вмешивалась в разговор. Что она могла сказать утешительного этим девочкам, из которых больше половины не знали, где их родители и живы ли они?

— Пошли в цех! — Соня Синельникова перелезла через скамейку и подошла к Марине: — Давай я тебе помогу посуду собирать.

— Мы пойдем, Марина-джан, — сказала Вартуш и пошла к выходу.

За ней пошли все остальные.

— Ты наедаешься, Мариша? — спросила Соня, устанавливая на поднос миски. — Я — нет… Мне все время есть хочется. А где взять? Ни попросить, ни заработать…

— Делай больше ста процентов — добавочный паек получишь. Мне тоже иногда есть хочется… Ну, так что же делать? На воле людям еще тяжелее. Знаешь, что в Ленинграде делается?

— Слышала… А ты, Маришка, пойди к начальнику, спроси: может, он меня в сельхозбригаду пустит. Там они картошку копают.

— Кончили уже…

— А до войны в лагерях, говорят, хорошо кормили, — продолжала Соня, — вон Маша Соловей рассказывает — хлеб не поедали. И ларек был, можно купить хоть сахара, хоть консервов. Селедку давали на ужин, так — представляешь! — на столах оставалась! А камса прямо в бочке стояла — бери сколь хочешь.

Они поставили поднос с мисками на широкий прилавок у раздаточного окна. Соня забарабанила пальцами по закрытому фанерой окошку. Дощечка отодвинулась.

— Чего вам? — спросила повариха.

«Эта небось не голодает», — с неприязнью подумала Марина, глядя на упитанное, розовое лицо поварихи.

— Миски принимайте. — Марина пододвинула поднос к окошку. И вдруг, бросив случайный взгляд в кухню, она увидела Гусеву. Та стояла вполуоборот к раздаточному окну у длинного, добела выскобленного стола и перекладывала что-то из большой эмалированной миски в начищенный котелок из белой жести. Отблеск огня от огромной плиты, заставленной такими же огромными баками, играл на котелке, окрашивая его в нежно-розовый цвет. И лицо старосты было тоже нежно-розовым, и светлые кудряшки тоже светились розовым, и вся она сейчас была такая благодушная, чистенькая, умиротворенная и казалась совсем молодой женщиной и даже хорошенькой. Но вот Гусева повернула голову и встретилась глазами с Мариной. Секунда — и глаза забегали.

— А я думала — все уже пообедали! — сказала она и быстро задвинула сияющий котелок за миску, — Ну, как работается? Как живется на новом месте?

Марина хотела отойти от окошка, но Гусева поспешно подошла с той стороны и, слегка отстранив повариху, наклонилась к Марине:

— Я тут иногда прихожу помогать… Хотите, вас устрою? Дело пустяковое — котлы почистить, помочь плиту растопить, ну и все такое… А за это повар покормит да еще с собой даст…

Марина отвернулась и вдруг увидела перед собой лицо Сони Синельниковой с жадно устремленными глазами туда, вглубь кухни, где на чистом столе блестела эмалированная миска.

— Знаете, — Марина посмотрела на Гусеву, — мне не надо. Хватает… А вот эту девушку — возьмите. Она работать умеет, помогать будет добросовестно.

— Ну что ж… — Гусева взглянула на повариху. — Катя, организуешь?

— Можно, — отозвалась повариха. — Пусть приходит вечером. Работы хватит. Санврач с куском марли во все углы тычется. Полы мыть умеешь?

— Умею! — радостно выдохнула Соня. — У нас дома песком скоблили… Дрова пилить, воду буду таскать.

— Дрова — не надо, — величественно сказала повариха. — Дрова дровоколы пилят. Хозобслуга. Только ты, бригадир, коменданту скажи. А мы не возражаем, — она кивнула головой и направилась к столу.

Соня не сводила глаз с поварихи, а у Марины сдавило горло от острой жалости к этой полуголодной девушке, готовой сделать все, что ей прикажет толстая, упитанная баба, неторопливыми движениями перекладывающая из большой кастрюли в деревянную миску успевшую загустеть кашу.

— Вот, — повариха вернулась к окну и протянула Соне миску. — Ешь пока… — И вдруг полные щеки ее задрожали, она шмыгнула носом. — Ешь, горемыка… — И, повернувшись к Марине, добавила: — Не могу смотреть… Сколько просила начальника — освободи от повара, пусти работать в цех. Душа, говорю, разрывается смотреть, как… — она махнула пухлой рукой. — Так ведь не отпускает. До меня их, поварих, человек восемь сменилось. Все тащат, все хапают. Хочешь, тебе дам?

Марина, красная от смущения и стыда, пробормотала, что нет, она не хочет, сыта…

— Врешь, — сказала повариха, но Марина торопливо отошла от раздачи, успев сказать Соне:

— Я пойду…

Вот тебе и ожиревшая баба! Ох, как мало же еще Марина знает людей, как не умеет разбираться в них!

«Вы еще ничего не знаете… Вот когда вам будет тридцать четыре, как мне…» Да что же это такое? Опять — его слова и его голос? Почему она теперь все время думает об этом человеке? Почему почти не вспоминает милую, родную тетю Дашу, заменившую ей мать? Куда отошла, отступила ее горькая тоска о любимом…

Марина замедлила шаги. О любимом… Что это такое — любить человека? Не тетю Дашу, не друга или приятеля, а другого, ранее незнакомого и до конца не узнанного человека? Знала ли Марина Олега? За что любила? Три месяца знакомства, посещение танцплощадки, теннисного корта, кино… Разговоры о книгах, о жизни… О какой жизни? Что знала она о жизни?

Кто-то осторожно дотронулся до ее плеча.

— Это я, — сказала Соня. — Ты чего вздрогнула? На вот… — она сунула в руки Марины что-то теплое, мягкое, круглое. — Пышка это. С больничного стола. Чего ты убежала? Тетя Катя еж расстроилась. Ешь пышку, теплая…

— Не надо, не надо мне… Зачем это ты?

— Думаешь — покупаю тебя? — Некрасивое лицо Сони опечалилось. — Это ведь тетя Катя… Я хотела тебе каши отнести, а она говорит: возьми вот пышку. Ты ешь, Мариша, не надо свою гордость показывать. Нехорошо отказываться, когда тебе человек кусок хлеба дает.

Марина поднесла пышку ко рту и откусила.

— Правда, как вкусно, — извиняющимся тоном сказала она. — Я тоже иногда очень хочу есть.

— Ты не получаешь посылок?

— Я написала домой, чтобы не смели присылать. Откуда там у нее могут быть посылки? Сама в госпитале работает.

— Мать?

— Нет, тетка. Она меня разыскала и взяла к себе из детдома.

Они подошли к цеху.

— Сегодня будет норма, — сказала вдруг Соня и искоса взглянула на Марину. Казалось, она хотела еще что-то добавить. Но Марина не заметила ни взгляда, ни нерешительного тона Синельниковой.

— Порядок, бригадир! — встретила ее Маша. — Считай! — и пододвинула к краю стола четыре пачки варежек, аккуратно перевязанных шерстяной ниткой. — Сорок штук.

— Сорок? Ты что, Маша? — Марина переводила взгляд со своей помощницы на варежки и обратно. — Это же почти пятьдесят процентов дневной выработки?

— Ну, так ведь уже полдня прошло! Что ты так смотришь на меня? А знаешь, сколько мы сегодня с Варей сделали?

— Сколько бы вы ни сделали — девочки не смогли связать до обеда по одной варежке.

— А вот и смогли! — лукаво улыбнулась Маша. — Знаешь, как в сказке — по щучьему велению, по моему хотению?! Не веришь, так считай сама.

— Что проверять? — вмешалась Вартуш. — Качество самое хорошее. Первый сорт варежки, я проверяла.

Марина пересчитала варежки, связанные в пачки. Сорок штук.

Она пожала плечами и недоуменно оглядела свою удивительную бригаду. Верно — по щучьему велению…

Девчонки были оживлены, перемигивались, пересмеивались, но каждая из них держала в руках спицы или крючок, и Марине оставалось только поверить своим глазам — сорок штук варежек действительно отличного качества лежали перед ней на столе.

— Ну, а теперь давай читай дальше, — сказала Маша. — На них внимания не обращай. Они уже включились на третью скорость, и ты им не мешай. Поняла? На вот книжку. — Она открыла наугад страницу, ткнула пальцем: — Отсюда читай.

— Да подожди ты, Маша, — отстранила книгу Марина. — Я хоть одну варежку закончу.

— Тебе не обязательно, — категорически заявила Маша. — Тебе нужно культурно-воспитательную работу проводить.

— Все-таки я не понимаю…

— Какая ты непонятливая стала. Ну, считай: мы с Варькой по четыре сделали, да Сонька две, да Галина две, да Лида Векша… Сколько ты связала, рыженькая?

— Десять! — звонко откликнулась Лида, и все рассмеялись.

— Врет, — сказала Нина Рыбакова, — это я — десять, а она только пять.

— Какие болтушки! — с досадой проговорила Вартуш. — Зачем так много языком болтаете? Садитесь, слушайте, бригадир читать будет.

— И… смотрите, девчонки, беготню прекратите! — строго предупредила Маша. — Хватит, набегались. Сидите и помалу ковыряйтесь. Пойдем, Варвара, сходим в одно местечко.

— Куда это вы?

— Ну, куда, куда? Известное дело — куда: на пятый километр.

— И я с вами! — вскочила с места Лида Векша.

— Сиди, не черта тебе там делать, — оборвала ее Маша.

Лида послушно опустилась на табуретку и оживленно зашептала что-то на ухо Нине Рыбаковой.

Марина взяла книжку и стала читать вслух.

Звякали спицы, шуршали разматываемые клубки. Все больше темнело в углах, все настойчивее становился шорох дождя за окнами. Маша и Вартуш вернулись.

— Ну как? — с любопытством глядя на них, осведомилась Рыбка.

— Дура ты, вот как! — сердито ответила Маша. — О чем спрашиваешь? Мы на «пятом» были — не понимаешь?

— Ах, на «пятом»! Понимаю… — Лида опять рассмеялась. — Ну вот я и спрашиваю: там починили крышу?

— Починили, отвяжись. Опять, черти, свет задерживают… Ну, хоть коменданту жалуйся.

— А тебе свет зачем? — сказала Соня. — Ты и в темноте вяжешь.

Поработали еще немного. Потом Марина отложила книгу.

— Подсчитаем?

— Уже подсчитала. Пятьдесят две. И еще двенадцать бракованных.

У Маши почему-то было недовольное лицо.

— Я сейчас брак исправлю, — отозвалась от окна Вартуш.

— Разбирай по десять и складывай. — Маша пододвинула к Марине кучку варежек.

— Ты же говоришь — считала.

— Эти — еще нет.

Марина стала пересчитывать варежки, ощущая в душе какую-то неясную тревогу. Что-то здесь неладно… Откуда в первый день такая выработка?

— Сколько, ты сказала? — переспросила она Машу.

— Чего сколько?

— Да варежек же!

— Сколько тебе надо повторять?! Семьдесят штук. Что ты на меня смотришь, словно я тебе что-то должна? Опять неладно? То плакала, что не работают, теперь расстраиваешься, что много сделали.

— Ничего я не расстраиваюсь, а не может этого быть, что у нас такая выработка.

Маша махнула рукой:

— Занудная ты какая-то, бригадир. Эй, пацаночки! — повернулась она к девчонкам. — Споем, что ли? Сонька, давай сюда, ближе ко мне.

Синельникова отложила работу на табуретку и подошла к Маше.

— Споем, Соловей… Только я ваших блатных песен не пою.

— Ладно. Знаю…

Маша села на край стола и охватила руками колено.

За окном черемухе колышется… —

мягко и задумчиво прозвучал где-то, совсем не в цехе, а очень-очень высоко, незнакомый Марине голос.

Осыпая лепестки свои…

Марина перевела изумленные и растерянные глаза на Соню Синельникову. Это разве она поет, эта некрасивая девушка? И разве этот хрустальный, звенящий звук — это голос Маши Добрыниной?

За рекой знакомый голос слышится

И поют всю ночь там соловьи…

Кажется, они пели эту песню по-своему — на другой мотив и с другими словами… И вкладывали в нее свою горечь и свою обиду — за неудачную свою жизнь да раннее познание этой горечи, и жаловались кому-то, и просили о чем-то…

Мне не жаль, что я тобой покинута…

Марина сидела, уронив руки на стол, глядя поверх голов поющих… Теперь пели все. И потому, что в цехе совсем стемнело, и лиц не было видно, казалось, что песня звучит сама собой.

Кто-то неосторожно уронил спицу.

За окном черемуха колышется…

Марина очнулась. В цехе было тихо.

— Да… — как в полусне проговорила она и провела ладонью по глазам. «Неужели расплакалась?..».

— Ну как, бригадир? — оживленное лицо Маши склонилось к Марине. — Хорошо поем?

— Ох, Маша! — только и могла выговорить Марина и схватила помощницу за руки.

— Да ладно тебе…

Маша смущенно отвернулась, осторожно освободив свои руки.

— А теперь, девочки, давайте плясать! Лидка, где ты там? Вылезай из угла!

Загремели табуретки, сдвигаемые к стенкам, девчонки вскакивали со своих мест.

— «Цыганочку»! С заходцем!

— Шире круг, пацаночки!

Лида Темникова вышла на середину. Остановившись, она чуть повела плечами и оглядела круг. И сразу же, словно повинуясь ее легкому движению, вспыхнула электрическая лампочка.

— Даешь!

Запели знаменитую «цыганочку» — самую популярную среди жулья мелодию, под которую мастерски бьет чечетку каждый вор. Сначала пели тихо, не разжимая губ. Рыжая головка Лиды поднялась выше, вот она откинула ее назад горделивым, грациозным движением и, чуть заметно перебирая ножками, медленно пошла по кругу. На лице ее застыло высокомерное выражение, глаза были чуть прикрыты длинными золотистыми ресницами, но вся она — тоненькая, изящная, — казалось, дрожала, как натянутая до предела струна.

Ритм становился все быстрее, мелодия звучала громче. Маленькие стройные ножки мелькали все быстрее, чаще.

— Э-эх, чаще, чаще!

Лида отбивала чечетку. Вокруг все хлопали в ладони в такт песни.

— Чаще, чаще!

Откуда у нее, этой простой русской девчонки, столько настоящего, страстного темперамента таборной цыганки? Где подсмотрела она, где научилась этим гибким, вкрадчивым движениям, этой властной, покоряющей надменности жеста и взгляда?

Лицо девушки пылало румянцем, чуть открылись в улыбке губы, а рыжие волосы, как золотое пламя, рассыпались и трепетали на плечах. Она была так хороша сейчас, в ней было столько жизни, столько внутреннего огня, что никто, даже красавица Галя Светлова — стань она рядом, — не смог бы сравниться с Лидой Векшей.

Марина, оторвавшись от плясуньи, взглянула в ту сторону, где на широком подоконнике устроилась Галя Светлова. Взглянула — и словно холодом пахнуло на нее. Галя сидела неподвижно, охватив руками колени, и казалось, она не видит ни пляски, ни оживленных девчоночьих лиц, не слышит звуков голосов, веселых возгласов: «Чаще, Векша, чаще!».

Тонкие брови Чайки были сведены в скорбном изломе, и глаза казались темными, пустыми провалами.

Такие лица Марина видела только в госпитале, когда, сдерживая рыдания, склонялась над распластанным, наполненным одной только болью, одним только страданием телом умирающего.

Лида все еще плясала, к ней присоединились еще трое… И все так же задорно звучал мотив «цыганочки», и все так же метались рыжие волосы Векши… Но Марине вдруг все это показалось не только ненужным, но даже кощунственным.

«Веселимся, пляску устроили… А чему радуемся, когда вокруг одно горе и слезы? Галя Светлова сейчас думает об отце, — безошибочно определила Марина, — и ей совсем не весело, потому что она старше и серьезнее других». Может быть, и Марине надо подумать о человеке, который сейчас, как и отец Галины, находится на фронте, на передовой, где нет ничего — ни солнца, ни неба, а только один свистящий, воющий, громыхающий ужас? Почему Марина не думает о нем? Неужели она не простила ему обиды? И не простит никогда? Но ведь говорят, что любовь все прощает… А может, она никогда и не любила Олега?

И при этой мысли, пришедшей вторично и вначале пугающей, Марину не охватило ни чувство стыда, ни чувство сожаления. Да, значит, не любила, значит, это была не любовь… Но ради чего же тогда она очертя голову бросилась искать избавления от боли, которой, оказывается, и не было?

— Значит, веселитесь? Хаханьки устраиваете? А где же ваша бригадирка? Я сейчас с ней посчитаюсь…

Марина повернула голову. В дверях, вся подавшись вперед, стояла Нюрочка Якунина. Бешенство, решимость и лютая ненависть — вот что увидела Марина в черных, матовых глазах этой женщины. Искаженное лицо ее не предвещало ничего хорошего.

Марина встала, почувствовав не страх, не растерянность, а неожиданно вспыхнувшее чувство озлобления к Нюрочке, в который уже раз пытавшейся задеть самолюбие Марины и оскорбить ее.

— Что тебе надо? — Марина шагнула навстречу Якуниной.

— Ты! Б… образованная! — задохнувшись, хриплым голосом проговорила Нюрочка. — Чем ты ему голову закрутила? Что он о тебе как привороженный бредит? Выгнал меня… Разговаривать не хочет…

Остолбеневшие было девчонки враз закричали, зашумели, бросились вперед к Нюрочке, но дверь снова открылась. В цех вбежала помощница Якуниной, Валя Сидоренкова.

— Нюрка, иди в бригаду! Быстро!

Нюра обернулась:

— Чего тебе? Горит, что ли! На пять минут уйти нельзя?

— Пять! Ты с самого обеда где-то шныряешь, а бригада сиди и жди. Пошли давай, там у нас…

Она не успела закончить — в цех вошли Даша Куликова и Эльза.

«Что это Куликова в зоне?» — мелькнуло у Марины, но сразу же забыла об этом.

Сидоренкова, схватив Нюрочкино плечо, что-то шептала ей на ухо, а потом громко сказала, показывая на Марину:

— Ее малолетки сработали. Вон они, варежки, на столе… Начисто все забрали.

Куликова пошла вперед и загородила собой стол, став лицом к Нюрочке.

— Ну, забрали. — Она спокойно смотрела на Якунину и, словно наслаждаясь ее взбешенным видом, добавила: — Забрали и сдадут сегодня в кладовку. Еще спасибо скажи, что я это местечко им указала, а то ведь могла и коменданта с дежурной подвести.

— Коменданта? — взвизгнула Нюрочка. — А кто б тебе поверил, что это наши варежки? Пойди докажи, что наша заначка! Кто докажет? Ты за зоной работаешь, за своей бригадой поглядывай, а к нам в цеха не лезь.

— Я докажу, — Эльза проговорила это ласковым, почти нежным голосом. — Я докажу, Нюрочка… А другие бригадиры тебе еще темную сделают. Мы за тобой давно следим и вот — выследили ту ямочку за сушилкой, куда ты ворованные варежки затырила. Мы ведь и вправду хотели коменданта туда направить, так вот надо было малолеток выручить…

Марина ахнула. Вот, значит, откуда в ее бригаде сегодня такая необыкновенная выработка!

— Чьи это варежки, Эльза?

— Чьи? А поди теперь разберись, чьи они… По всем бригадам недостача шерсти, а то и готовых варежек. Целую неделю следим да ищем: кто тащит и когда тащит. А вчера выследили. Оказывается, Нюрочка Якунина, — в кубышку добро собирает, чтобы своего мужика подкармливать. Бригаде — на табачок да на стакан пшена, а своему кобелю — сливочек да самогончика.

— Забирайте обратно! — Марина швырнула пачку на пол. — Мне не надо ворованного! И вы все, — она повернулась лицом к девчонкам, — вы все делали за моей спиной? И ты, и ты, и даже ты, Маша! Весь день воровством занимались, мне очки втирали… Сейчас же забирайте все это!

— Дыши спокойно, бригадир. Ну, говорю тебе, дыши спокойно — доктор велел. — На лице Маши не было и тени раскаяния. Напротив, она ласково улыбалась Марине и даже обняла ее за плечи. — Какая ты — как спичка! Раз — и загорелась… Варежки эти мы сегодня сдадим, как нашу выработку. Значит, нам проценты поставят. Это раз. Второе: бригадиры эти варежки взять от нас не могут, они уже натянули недостачу, и все у них сошлось. Соображай, куда им теперь эти восемьдесят штук девать? За зону сплавить? Это, конечно, можно, да ведь с такой партией и погореть недолго. Почти сотня… А так, бригадир, и государству польза, и нам выгода.

Марина села на первую попавшуюся табуретку.

— Ну, знаешь, это черт те что такое… — бессвязно проговорила она. — Надо же такое придумать…

— Это не мы придумали, это Даша, Червонная Дама, — сказала Лида Темникова. — И сначала никто ничего не знал. Мы хотели никому ничего не говорить. Сговорились, что знать будут только я, Мышка, Рыбка, Галя Чайка и Варя. А Маше Соловью ни в коем случае не говорить. — Маша небрежно усмехнулась, а Лида весело закивала головой. — Правда, ты сразу сообразила. Ну и тогда одна от другой все узнали и стали поочередно туда бегать…

Заметив окаменевшее лицо Марины, Лида поспешила ее утешить:

— Ты думаешь, у нас сегодня без этой Нюркиной заначки нормы не было бы?

— Не было бы у вас нормы, — холодно проговорила Эльза. — Я с утра предупредила Машу: если поймаю кого за руку в своем цехе — пусть не обижается. Лучше попросить. Мы бы подбросили.

— Так бы вы уж нас и поймали! — вздернула нос Лида. — Не такие варежки брали!

Эльза презрительно улыбнулась:

— Это вы только во сне «брали», а проснулись — кругом мокрота, и все тут… Воровки какие нашлись, тоже мне. А ты это куда? — она проворно схватила за руку Нюрочку. — Сматываешься? Нет, девочка, с тобой разговор еще не кончен.

— Ты не воровка и не имеешь права… — забормотала Нюра, делая попытку освободить свою руку.

— Я хоть и не воровка, а права тебе предъявлю, и ты мне будешь ответ давать. Поняла?

Синий свет померк в глазах Эльзы. Они потемнели. Нюрочка отвела свой взгляд от лица Эльзы.

— Ну! — Эльза сжала губы, и ноздри у нее дрогнули. — Стой, стерва, и не пикай. Слышишь?

— Ох, мамочка, да отпусти ты ее… — робко прозвучал голос Мышки. — Смотри, она вся не в себе…

— Не бойся, малютка, — через плечо бросила ей Эльза. — До смерти ей еще далеко. Не воровка я? — Нюрочка стояла перед ней, вся побледнев. — А мне плевать на всех на вас, воровки вы или еще кто! Если бы ты не шкодничала, а хоть пришла ко мне и попросила — я бы тебе нашла, откуда поддержку дать. А ты, дрянь позорная, бригады обворовывала, мы друг в дружке стали сомневаться. Понимаешь ты это? Воровка… Не воровка ты, а… — Эльза тряхнула Нюрочку. — Мы слышали, как ты Маринку здесь обозвала, каким словом обложила…

— Ладно, Эльза, — придя в себя, сказала Марина. — Пусти ее…

— Прощаешь, что ли? — насмешливо сверкнула глазами Эльза, и на щеках ее появились милые, веселые ямочки.

— Не прощаю, а не хочу с ней разговаривать. Она совсем сошла с ума с этим своим Мишкой.

— Значит, прощаешь… Ну, а я вот прощать не умею… За то и срок в десять лет огребла. И Нюрочку не прощаю, потому что не я одна тут заинтересована, — значит, и прощать и судить ее все вместе будем. — Она отпустила руку Нюрочки. — Вали отсюда. Да послушай мой совет: иди к начальнику, проси, чтобы отправили тебя отсюда по-хорошему. А то ведь знаешь?.. Недосчитаются как-нибудь одного человека на поверке.

Нюрочка судорожно всхлипнула и выбежала из цеха. Несколько минут в цехе царила гробовая тишина.

— Так, — сказала, наконец, Марина и посмотрела на стол, где лежали аккуратные пачки варежек. — А с ними что делать?

— Брось ты, Воронова, интеллигенцию разводить! — хлопнула ее по плечу Даша Куликова. — Растолковали тебе, что делать, вот и действуй. Пошли, Эльза. Мои, наверное, уже закончили… Мы сегодня в зоне, стрелок у нас заболел. Начальник заставил ящики из-под шерсти подготовить к отправке. Весь двор завалили.

— Это куда же их? — поинтересовалась Нина.

— А это нас не интересует. Приказано вынести за зону и сложить у помоста. Теплушка подъедет, погрузим. Кончился, пацаночки, ваш курортный сезон. Счастливо оставаться, бригадир! Зайди, Соловей, ко мне в барак перед отбоем, если время найдешь.

Эльза тоже помахала Марине рукой, кивнула девчонкам, и они ушли.

— Вот тебе, Маришка, последний десяток. Это я рядом с той ямкой нашла. Зачем, думаю, им оставаться? — Нина положила на стол еще одну пачку варежек. — Это, видно, Нюрочка вторую партию готовила.

— Ну что же, — вздохнула Марина, — давай подсчитаем… Только, я думаю, у нас получится все сто пятьдесят процентов…

— Сто пятьдесят нельзя, — решительно сказала Маша. — Надо сто два — сто три, не больше.

— Нет, надо процентов девяносто, — вмешалась Вартуш. — Никто не сможет в первый день дать норму, а эти наши и подавно.

— А остальные куда? Ну, Маша, и задали вы мне задачу! — Марина отодвинула лишние варежки. — Здесь их штук сорок осталось.

— Куда? — Маша призадумалась, потом глаза ее блеснули. — А вот куда, — она указала рукой на печку. — Еще ведь не топят. Мы их сейчас чин чинарем туда положим, а завтра у нас разгон будет. А то ведь понимаешь сама, что получится? Сегодня — девяносто семь процентов, а завтра что?

— Ладно, — Марина безнадежно махнула рукой, — прячь.

После отбоя Марина сидела на верхней ступеньке крыльца и ждала Машу, которая пошла в барак к Куликовой.

«Вот, — с горечью размышляла она, — вот тебе и очередное боевое крещение… А я представляла, что отсиживаюсь в окопах… Да тут только успевай обороняться. Они меня и читать упрашивали, и в контору спровадили все только для того, чтобы я ничего не заметила. Так и верно — ничего я не заметила: как они туда бегали, как эти варежки приносили… На глазах, можно сказать, вокруг пальца обвели».

Но все-таки Марина не была лишена чувства юмора и улыбнулась: «Здорово они все это обделали! И нечего сидеть и страдать. Как это Даша сказала: „Брось интеллигенцию разводить“. За девчонками замечаю, что у них от слез до смеха — одна минута, а сама-то хороша! Перед обедом чуть Мышку не стукнула, потом слезу пустила. А эту Нюрочку-то стоило бы проучить… Если бы Даша вовремя не вошла, то была бы у меня вторая крестница на лагпункте… Интересно, что бы сказал тогда капитан Белоненко?..».

За углом послышались сдержанные голоса. Кто-то остановился за углом барака.

— Одних сорочек ночных шелковых три дюжины в шифоньере лежало…

— С кружевами?

Марина узнала голоса. Это разговаривали Гусева и Соня Синельникова. Должно быть, возвращались после работы из столовой.

— А зачем столько много? — почтительно спросила Соня.

— У меня три меховых манто было: котиковое, беличье и кротовое.

Соня вздохнула — они стояли совсем рядом с крыльцом. Марину видеть не могли — лампочка на столбе не горела.

— Беличье… — с завистью повторила Соня. — Это сколько ж на него надо белок убить?

— Ну, не знаю… Может, пятьдесят, может, больше… Я этим не интересовалась.

— У меня тоже было пальто… Новое почти. С таким коричневым воротником шалью и манжетами. Красивое тоже было…

— Красивое… — Гусева мелко рассмеялась. — Какая ты… неотесанная, Сонька! Что там может быть красиво — какая-нибудь крашеная собака на воротнике. Вот если бы тебе показать, что у меня было! А знаешь, — Гусева понизила голос, — если бы мы сейчас очутились на воле, я бы тебе кое-что подарила, честное слово!

— А что у вас могло там остаться? Ни у кого сейчас ничего не осталось, все пропало.

— У кого — не осталось, а у кого, может, и прибавилось… Ну, иди отдыхай. Я тоже к себе пойду.

Марине хотелось окликнуть поднимающуюся на крыльцо Соню, но она раздумала: девчонка намоталась за день, пусть ложится спать.

Синельникова прошла мимо, так и не заметив Марину.

Прошло еще минут пять — десять. Маши не было. Марина поднялась и пошла в барак.

Тихо… Все спят. У стола сидит тетя Васена. Вяжет бесконечный «подзор». Где и когда ей понадобится это украшение?

Марина сняла ботинки и осторожно пробралась к своему месту. Проходя мимо койки Сони, она увидела, что девушка лежит на спине, закинув руки за голову. Глаза ее были открыты и неподвижно смотрели в потолок.

— Не спишь? — Марина нагнулась к ней.

Соня медленно перевела на нее глаза:

— Ты, бригадир? — Она повернулась и приподнялась на локте. — Не спится… Скажи, Мариша, какая это шуба — котиковая? Пестренькая, наверное, блестящая… Есть такие кошечки — пушистые…

«Вот оно что… Запали ей в душу россказни Гусевой…».

— Нет, Соня. Котиковые шубки черные. Мех короткий, блестящий. Очень дорогой мех.

— А еще какие шубы есть?

— Разные есть… Я, наверное, не все знаю.

Что-то тревожное было в глазах Сони, в напряженном ее лице, в самом голосе.

— А разве бывают такие брошки — одни бриллианты в них? Или, например, зачем человеку целая шкатулка колец, и сережек, и часиков золотых? Зачем они ему, если он их не носит?

— Да что ты, Соня! Что за странные мысли? Кольца, брошки… Выкинь ты все это из головы. — «Зачем это Гусевой понадобилось разжигать Соньку? Зачем раздразнивает она ее?».

— А об чем мне думать? — Соня вздохнула. — Об чем ни начнешь — все плохо получается. А тут — представляешь? — вся брошка, как есть, в бриллиантах… Повернешь — и светится… Это правда, Марина, что они светятся разными огнями? И еще рубашки ночные с лентами и все в кружевах.

— Перестань! — сердитым шепотом сказала Марина. — Наслушалась разной чепухи. Врет она тебе все, эта Гусева!

— А ты откуда знаешь, что Гусева?

— Я на крыльце сидела, все слышала.

— А может, и не врет? Может быть, та шкатулочка ее дожидается, пока она срок не закончит?

— Ну, а тебе что, если и дожидается? Узнала бы я, где эта шкатулка ее дожидается, — не увидела бы ее Гусева. Разве только во сне.

— Донесла бы? — испуганно выдохнула Соня.

— Донесла бы. Скотина она и спекулянтка! Не слушай ты ее, Соня. Ну, подумай, зачем тебе все эти ее рассказы? Ты молодая девушка, срок у тебя небольшой, выйдешь на волю…

— На волю выйду, а такой брошки, чтобы всеми цветами переливалась, мне до самой смерти не носить… Ну ладно… Иди, Мариша… Спокойного тебе сна.

Марина разделась и легла. Два раза она осторожно приподнималась и смотрела в ту сторону, где стояла койка Сони Синельниковой. Девушка лежала на спине с закинутыми за голову руками, и глаза ее были открыты.

Глава седьмая Кто такой «птенчик»!

Эту записку Марина обнаружила, когда стала разбирать перед сном свою постель. В бараке было полутемно. Лампочка над столом мигала и горела вполнакала — на электростанции второй день что-то не ладилось.

Тетя Васена подняла на Марину сонные глаза, зевнула и сказала хриплым голосом:

— Машка велела разбудить, когда придешь. Где была?

— Начальница КВЧ вызывала.

— Приехала?

— Приехала.

— Ну, что она говорит — как там колонию, скоро закончат?

— Она мне про колонию ничего не говорила.

Марина поднесла ближе к свету записку и развернула ее.

«Уважаемая Марина и милая детка! Стех пор как вы паявились здесь я патерял всякий покой я влюбился ввас и хачу быть с вами блиским другом. Даю срока падумать адин день ажидаю всуботу т. е. завтра после атбою всу шилки где были ложки. Предупреждаю если загардитесь и непридете всушилку на свиданья то дело ваше будет хана. Пожалейте сваю красоту а может и молодую жизнь и абдумайте дело. Извесный всем а вам пака неизвесный Леха Птенчик».

Марина повернула записку. «Какая чепуха! Еще какой-то Птенчик появился — мало Мишки-парикмахера!».

— Тетя Васена, кто приходил в барак из посторонних?

— Какие тебе здесь посторонние? Все свои. Комендант приходил, дежурная надзорка приходила… Ходют и ходют, спать не дают. Замечание сделали: почему девчонки после отбою шушукаются.

— Кто шушукается?

— Да вот, принцесса наша, Галька… Да еще Сонька, да эта твоя пресвятая троица.

— Ну и пусть шушукаются. Никому они не мешают. А кто еще был?

— Еще-то кто? — Васена закрыла маленькие глазки и засопела.

— Ты что, заснула? Кто еще приходил — из других бараков?..

— Вот обожди, припоминаю… Это ты спрашиваешь, кто сегодня был?

— Ну, ясно — не вчера.

— Лизавета была.

— Какая Лизавета?

— Будто не знаешь — крестница твоя. Ну, которую ты в третьем бараке по морде окрестила. Теперь ее так все и дразнят: «бригадирова крестница».

— Что ей тут было нужно?

— Про бога поговорить было нужно. — Васена вдруг оживилась. — Интересно про бога рассказывала. Как у них молются. Дырку в стене провертят и перед тою дыркой молются. Чудно! Ни попов, ни церквей — одни дырки в стенах. В дырки те бог с ними разговаривает и разные приказы дает. Лизавете Максютиной он велел телятник запалить. — Васена хихикнула. — Вот те и бог — чистый уголовник! А сперва он ей велел амбар с зерном спалить, так Максютиха ему: «За такое дело десять лет припаяют». Ну, тогда он согласился на телятник… Дык не получилось у них ничего — колхозники набежали, чуть Максютиху на месте не прихлопнули. Спасибо, милиционер прибег, отстоял. До суда, говорит, никакого права не имеете самочинствовать. А судили-то этих дырочников человек пять. Не за дырки, ясное дело, — кому они мешают? — а за уголовщину.

«Если Максютиха, — значит, здесь без Гусевой не обошлось».

— Тетя Васена, а она у стола сидела или по бараку ходила?

— И ходила и сидела. Спрашивала, где кто спит. Где бригадер — тоже интересовалась. Только я ей от ворот поворот дала. Ты, говорю, хоть и божественный человек, но если в гости пришла, то сиди и разговаривай у стола, как полагается. А по бараку шнырять нечего. Про бога своего девчонкам рассказывать и не думай. Они все неверующие, и если при тебе бога помянут, то таким словом, что из тебя начисто весь дух выйдет. Она опять свое: где бригадерка, почему у нее койка не разобрана. Я ей говорю тогда: «Како твое собачье дело, мотайся отседова, дырочница, пока дежурного не позвала… Еще сопрешь что-нибудь, а я отвечай». Спровадила… А это у тебя что? — кивком головы Васена указала на записку. — С дому, что ли?

— Черт те что! Тут сразу и не разберешь, что пишет и кто пишет. — Марина с досадой скомкала записку и хотела швырнуть в ящик для мусора.

— Подожди, бригадир! Это от кого тебе?

К Марине сзади подошла Маша.

— Какой-то идиот… Не то в любви объясняется, не то угрожает смертью.

— А ну-ка, дай сюда. — Маша поправила наброшенный на плечи платок — она была без блузки, в тапочках на босу ногу, видимо встала с постели. — Ин-те-рес-но… — Маша прочитала записку и аккуратно сложила ее. — Интересно, — повторила она. — Откуда такой взялся?

С ближней к столу койки раздался шепот:

— Ниоткуда он не взялся. Липа это… Я уже все узнала. Идите, я вам расскажу. — Клава Смирнова села на постель и поманила рукой Машу и Марину. — Нет у нас такого Лехи Птенчика, — возбужденно блестя черными глазами, зашептала Клава. — Нет его, понятно?

— А кто же есть? — удивленно спросила Марина.

— Этого я не знаю. А Лехи нет. Все это липа.

— Подожди, Мышка, — слегка нахмурилась Маша, — а тебе откуда про записку известно?

— Известно… — Клава хитро улыбнулась.

— Думаешь, это хорошо — чужие записки читать?

— Ничего я не думаю, хорошо или плохо. Шныряла здесь эта «дырочница», туда-сюда сунется, а мы думали, это она нас ищет — права хочет нам предъявить. Ну и видим: подходит к Маришкиной койке и что-то под подушку сует…

— А тебе какое дело до чужой койки?

— Вот еще — чужая! Нашего бригадира, а не чужая… Мало ли что она сунет под подушку…

Маша усмехнулась:

— Пулемет, что ли?

— Что ты из меня дурочку делаешь? — Клава рассердилась и натянула одеяло на голову. — Не буду разговаривать, — глухо проговорила она из своего укрытия.

— Ну ладно… Спи… Какая принципиальная. — Маша нагнулась и потрепала через одеяло Клавины плечи. — Пошли, бригадир, — шепнула она Марине. — Потолкуем. Иди на крыльцо, я оденусь…

Марина вышла на крыльцо и облокотилась на деревянные перила. Она не думала о полученной записке. Она думала о том, что завтра надо закончить обмазку барака к зиме и что, слава богу, целая неделя прошла благополучно. Бригада работала, и хотя выработка не превышала ста пяти процентов, но теперь Марине не приходилось с тоской смотреть на доску показателей, где она никогда не надеялась прочесть против своей фамилии не только трехзначную, но даже и двухзначную цифру. Первые дни было много брака, и Вартуш сердито трясла уродливыми варежками перед лицом провинившейся.

— Стыдно, ай как стыдно! Кому вязала — думала? У тебя на ногах ботинки, один правый, другой левый, верно говорю? А тебе завтра дадут ботинки на одну ногу — как ходить будешь? Боец стрелять должен — варежка на руке чтобы не мешала, как без варежки чтобы рука была. А ты как вяжешь? Не принимаю такую работу! Иди садись в тот угол, снова работай! Чисто работай! Для бойца!

Марина улыбнулась, вспомнив «тот угол». Это был небольшой закуток между печкой и стеной, где с трудом можно было поставить табуретку. Когда организовался этот «штрафной угол», ни Марина, ни Маша не заметили. Но только первые дни в этом углу и возле него уныло сидели на своих табуретках некоторые члены бригады номер четыре, распуская и вновь надвязывая бракованную свою продукцию.

Маленькая армяночка, которую девчонки ласково называли «Варя-Варечка», оказалась не только энергичным и требовательным инструктором по вязанию варежек — она помогала Марине всюду и везде. На второй день после истории с украденными у Нюрочки варежками Марину вызвала в контору нарядчица и сказала ей, что ее бригада обязана принимать участие в «аврале» — обмазывать и утеплять к зиме барак, где они помещаются. Марина сказала: «Хорошо», но в глубине души знала, что ничего хорошего из этого не получится: девчонки ни за какие коврижки не пойдут авралить. Она не ошиблась.

— На кой нам леший сдалась эта глина? — ворчали они. — Не нам здесь жить — не наша забота.

И в первый вечер ни одна не вышла из барака. Марина сказала:

— Ну и шут с вами, сидите. Обойдемся без вас. — И пошли вдвоем с Машей.

Работа была несложная. Только сначала у Марины ничего не получалось — глина, которую она старательно размазывала по стене, сползала вниз и отваливалась. Подошла Маша — она работала за углом у другой стены, — посмотрела и неодобрительно качнула головой:

— Ох ты чадо мое… Да ведь надо сначала водой смочить… Я думала, ты хоть это знаешь!

Потом все наладилось, и Марине даже понравилась новая работа. А Маша весело покрикивала из-за угла:

— Давай на соревнование! Кто скорей кусок закончит!

Соревноваться с Машей Марине было не под силу, но все же она бодро откликнулась:

— Давай, давай!

Выглянув потихоньку из-за угла минут через десять, она увидела, что Маша далеко ушла вперед, и хотела уже признаться в полной и безоговорочной своей капитуляции, как вдруг кто-то тихонько дернул ее за юбку.

— Тихо, Марина-джан! Мы сейчас с тобой ей устроим… — сияя лучистыми глазами, прошептала Вартуш. — Опоздала я, в контору ходила… Подхожу к бараку, слышу, Маша кричит: давай соревноваться! Хитрая какая Соловей! Иди сюда скорее…

Вартуш подбежала к большому квадратному корыту, где был замешан раствор, взяла глину в пригоршню.

— Ай-ай-ай, какой ишак замешивал? Зачем такая густая? — и добавила в корыто воды. — Вот теперь хорошо будет! — удовлетворенно сказала она, ловко перемешав раствор лопатой. — Ты давай здесь работай, а я туда пойду, чтобы Маша не видела. Ты вот как работай: взяла раствор, положила на стенку, дощечкой туда-сюда, чтобы ровно было, а потом руки в воде замочи и опять туда-сюда. Поняла? Красиво будет, тепло будет. Комендант скажет: «Хорошо сделали, девушки».

Теперь стало совсем легко. Глина ложилась ровным слоем, и было приятно сглаживать ее дощечкой и смоченными в воде руками.

Марина уже предвкушала победу над Машей и улыбалась, представляя удивленное лицо своей помощницы, когда она увидит, сколько сделано с этой стороны барака. Работа увлекла ее, и она даже стала напевать вполголоса: «Капитан, капитан, улыбнитесь!» Но вдруг с досадой оборвала себя: опять капитан! Хотела было запеть другую, но, как назло, ничего другого, кроме «капитан, капитан, улыбнитесь», ей на память не приходило, и чем упрямее она старалась вспомнить что-нибудь другое, тем навязчивее вертелся в голове этот мотив и слова о капитане, который должен все-таки улыбнуться.

— Так, значит, вот какая ты честная! — услышала она за своей спиной ехидный голос Маши. — На пару работаете?

Подошла Вартуш, все трое стали смеяться, вышучивая друг друга. Так и вошли в барак — со смехом, оживленные, забрызганные глиной, раскрасневшиеся от работы и свежего осеннего холодка. А в бараке было сумрачно и скучно. Ни обычного оживления, ни возгласов, ни песен.

Несколько человек сгруппировались возле печки, которую тетя Васена, несмотря на протесты пожарницы, умудрялась потихоньку подтапливать украденными из столовой дровами. Пожарница — высокая, краснолицая и исполнительная — неженским баритоном «пилила» тетю Васену, стараясь внушить ей, что отопительный сезон еще не начался и если Васена не одумается, то пожарница — «завтра же!» — замажет обе трубы барака. Васена безмятежно ее выслушивала, согласно кивая головой, а когда пожарница выговаривалась до конца, спокойно заявляла, что у нее в бараке «малолетки» и морозить их не положено. Марина знала, что тетя Васена удивительно ловко умела использовать некоторые преимущества, предоставленные законом для несовершеннолетних.

На дворе стояла сырая осенняя погода, в бараках было прохладно, и к печке тянулись все. Именно там обычно вели задушевные беседы, пели песни, рассказывали фантастические истории о своих «громких» воровских делах. Там же, у печки, Марина по вечерам читала вслух книги или «рассказывала кино».

Сейчас у печки было тихо. Клава Смирнова сидела на низенькой скамеечке, подперев кулачками щеки, и молчала, вопреки своему обычаю. В такой же унылой позе у ее колен на телогрейке, брошенной на пол, сидели ее подружки — Нина и Лида. Рядом жались к теплым стенкам печки еще несколько человек. Остальные или лежали на койках, или разместились небольшими группками в разных углах барака.

Когда Марина вошла, Клава Мышка повернула голову к ней навстречу, и глаза ее вспыхнули.

— Наконец-то! — Она вскочила со скамеечки. — Ох, Маришка, а мы ждали, ждали… А тебя все нет и нет!

Остальные тоже оживились, заулыбались, зашевелились в своих углах.

— Будешь рассказывать? — Лида Векша подняла с пола телогрейку, встряхнула ее. — Мы тебе сейчас местечко приготовим. Ты, небось, замерзла?

Марина переглянулась с Машей, и они поняли друг друга без слов.

— Не замерзла. Даже ни капельки: на работе не замерзают. А рассказывать я, Лида, сегодня не буду, — преувеличенно ласковым тоном ответила Марина.

Лицо девчонки вытянулось.

— Это почему — не будешь?

— Устала, спать хочу. Завтра придется подняться пораньше, потому что хотим закончить фасад. Там немного осталось.

— А завтра вечером будешь рассказывать? — вступила в дипломатические переговоры Клава.

— И завтра не буду, — нежнейшим голосом отвечала Марина. — Завтра вечером мы вторую стенку начнем.

— А послезавтра?..

— А послезавтра будем вторую стену кончать…

— А послепослезавтра? — У Клавы подозрительно задрожал голос.

— Целую неделю не смогу я вам, девочки, ни читать, ни рассказывать. Вы уж тут как-нибудь сами… Ну, попросите Галю, — может, она вам будет читать.

— Пошли, бригадир. Тетя Васена нам тепленькой водички в умывалку принесла, — позвала ее Маша. — А вы, пацаночки, в самом деле, уж эту недельку как-нибудь своими силами развлекайтесь. Занята будет Марина по самое горло. — Маша обняла своего бригадира за плечи, и они вместе пошли через весь барак в «комнату гигиены» — так называлась небольшая каморка в тамбуре барака, в которой стояли жестяные умывальники и бочки с водой.

— Попались, крошки! — сказала Маша, когда они закрыли за собой дверь. — Посмотришь, завтра хоть десять человек, а придут на аврал.

И на следующее утро, когда бригадир со своей помощницей вернулись в барак из хлеборезки, они увидели трех подружек, Соню Синельникову и еще двух девчонок, которые поджидали их у входа.

— Чего обманываешь? — обиженно заговорила Клава. — Сказала — рано утром, а сами где-то ходите… Жди вас здесь…

Марина чуточку смутилась. Никто и не собирался мазать бараки утром. О какой обмазке могла быть речь, когда рассвет начинался к девяти часам, а в девять все должны были уже позавтракать и сидеть в цехах.

— Аврал отменяется! — выручила бригадира Маша. — Мы хотели работать, да комендант прогнал — темно. Придется поднажать вечером.

Клава потопталась, нерешительно поглядывая на остальных.

— Ну, тогда и мы придем вечером, — заявила Нина Рыбакова, смотря на Марину таким взглядом, словно ожидала от нее возражения.

Маша незаметно подмигнула Марине.

— Ладно, — равнодушно сказала она. — Можете приходить.

И в тот же вечер, после ужина, у барака четвертой стоял такой шум и крик, что прибежал комендант, предупрежденный дежурной надзирательницей.

Марина доложила начальнику службы надзора, что бригада номер четыре в количестве двадцати трех человек производит ремонт барака.

— Так… — недоверчиво произнес комендант. — Значит, авралите?

— Значит, авралим! — смеясь глазами, подтвердила Маша.

— Ну, а почему — двадцать три? А остальные?

— Остальные, гражданин начальник надзорслужбы, — став по команде «смирно», ответила Маша, — остальные сидят в бараке, дожидаются очереди. Потому что местов нет!

Она дурачилась, но комендант великолепно понимал, что если Добрынина «показывает свои фокусы», то, значит, все в порядке.

— Ну, трудитесь, трудитесь… — благодушно пожелал он.

Марина критически осматривала законченную стену. Конечно, качество работы не первосортное и за два дня «аврала» пришлось-таки потрепать нервы, но, в общем-то, все в порядке, и осталось домазать совсем небольшой кусок задней стены, убрать вокруг барака остатки глины и почистить лопатами деревянные мостки — «тротуары», заляпанные раствором.

— Ну, как работенка?

— Что так долго, Маша? — Марина повернулась к помощнице. — Сядем? Тут нам Васена, оказывается, скамеечку организовала.

— Не Васена, — поправила Маша, — а твой ухажер — Мишка-парикмахер.

— Чего это он вздумал? — удивилась Марина.

— Не от любви к тебе, успокойся. Тетя Васена ему носки связала, ну а он в долгу не остался. Пока мы были в цехе, пришел, и раз-раз — готова скамеечка. Слушай, Маришка, а ты хоть раз его видела, Мишку этого?

— Не приходилось, да и желания не испытываю… И вообще, я до сих пор толком не знаю, какие у нас на лагпункте есть мужчины и что они тут делают.

— Мужчины! — презрительно передернула плечами Маша. — Полторы калеки. Не разрешается на женских лагпунктах настоящих мужиков держать. А то повлюбляются все, а в доме младенца и так полно.

— В каком доме младенца? — изумилась Марина.

— Да ты что, не знала? — в свою очередь удивилась Маша. — У нас здесь при центральной лечебнице такие ясли, что не хуже, чем на воле. И кроватки там разные, и все прочее. Что ж ты думаешь, если режим, так уж его никто и не нарушает? Умудряются, будь спокойна! А раз нарушают — и ребята родятся, а коли родятся — надо для них местечко готовить.

— Ну, а дальше что с этими ребятишками? — Марина была поражена словами Маши.

— Дальше что? Освобождаются мамаши и забирают ребят. А у кого срок большой, тогда тех ребятишек передают в детский дом — пока мать не закончит срок. А до войны часто амнистии были — «мамочкины» мы их называем.

— Амнистия тому, кто режим нарушает? Это что-то не по закону… Их надо наказывать, а не поощрять.

— Ишь ты, какая законница! — насмешливо ответила Маша. — Жаль, что Михайло Иваныч Калинин с тобой по этому вопросу не советуется… Ты бы ему подсказала насчет режима. Что ж ты, воображаешь, что Калинин не знает о нарушениях? Знает, еще лучше нас с тобой. А детишки не виноваты, что у них родители преступники. А раз детишки не виноваты, надо им условия жизни создать. А раз условия жизни, значит, надо матерей досрочно освобождать. Вот и освобождают. Ясно тебе?

— Ясно, — неуверенно ответила Марина.

— Ну ладно о мамашах. Так ты что обдумала насчет Лехи Птенчика?

— Ничего я не обдумала! Глупость какая-то…

— Глупость не глупость, а думать надо. Ты понимаешь, что он тебе предлагает? Думаешь, в любви объяснился — и дело с концом?

— Да что ты ко мне пристала? Неужели я тебя ради этого здесь полчаса ждала?

— Вот именно ради этого. И ни черта ты в лагерной жизни не разбираешься. Он тебе жить предлагает, ясно? Ну, чтоб ты его лагерной бабой стала. Поняла?

Марина вспыхнула.

— Что ты сказала?!

— Господи, да ты чего же на меня голос повышаешь? Ведь не я тебе предлагаю, а Птенчик! Да ты сядь, сядь. У нас разговор только еще начинается. Вот послушай, бригадир: если этот Леха на самом деле был бы вором, то крутись не крутись, а ответ давать пришлось бы.

— Какое мне дело, вор он или не вор! — Марина вся дрожала от возмущения. — Наплевать мне на него! Скажите, пожалуйста — жить предлагает! За такие дела морду бьют, если хочешь знать…

— Да ты не ори как оглашенная, а то сейчас Васена выплывет, будет порядки наводить. А насчет морды — это мы всегда успеем. Тут надо обязательно сначала кое-что выяснить. — Она помедлила, словно обдумывая что-то. — А знаешь что? Я пойду на свиданку! — Маша оживилась. — Вот здорово получится! Одену твой платок, а телогрейки все равно все одинаковые. Что он там в темноте разберет?

Она схватила Марину за руку.

— Если Мышка говорит, что он не вор, значит, проверили девчонки. А ксиву написал по-воровски… Вот и надо узнать, откуда ветерок подул. Если что серьезное — отнесем записку коменданту, пусть сами разбираются. А уж если липа, то рассчитаюсь сама.

— Тебе, Маша, я вижу, делать нечего. Зачем тебе вся эта возня?

— Интересно! — мечтательно произнесла Маша. — Очень мне нравятся всякие приключения. Была бы я парнем — поехала охотиться на тигров. Говорят, в Уссурийской тайге на Дальнем Востоке тигры еще водятся…

— Господи! Того еще не хватало… — Марина улыбнулась. — Значит, если здесь нет тигров, то ты решила идти на свидание с Птенчиком? Брось, пожалуйста. Отнесем записку коменданту, пусть он разбирается.

— Никаких комендантов! Передумала я! Нет у нас на лагпункте вора по кличке Птенчик, да и вообще никаких воров здесь нет. Все мужички наши сидят за бытовые дела. Значит, тебя хотят на пушку взять с этой запиской.

— А может, это Мишка-парикмахер?

— Ну, нет. Мишка на такое дело не пойдет — кишка у него слаба: трус первостепенный. Здесь что-то другое. Словом, — Маша слегка хлопнула Марину по спине, — решено! Завтра узнаю, что и как, а в субботу — на свиданье. А ты где-нибудь рядом примостишься, посмотришь, как что получится. Может, и вправду придется морду набить. А у тебя — школа…

— Ну, уж нет, — решительно сказала Марина. — Если уж идти, то не тебе, а мне. Ведь меня приглашают.

Маша бесшумно захлопала в ладоши.

— Правильно, бригадир! Надо тебе знакомиться с лагерной жизнью, а то выйдешь на волю — и вспомнить будет нечего. Ну, а теперь послушай новость, я в конторе слышала: скоро от нас этап будет. Закончили там этот ремонт, и дней через десять — прощайте, глазки голубые. Увезут наших малолеток.

Марина сразу позабыла о Птенчике.

— Неужели это правда? — тревожно спросила она. — Но ведь я только сегодня разговаривала с начальницей КВЧ Галиной Владимировной, и она мне — ни слова… Просто обидно: только начало все налаживаться, и вот тебе — увозят.

Маша удивленно посмотрела на своего бригадира:

— Вот ты какая чудная… То плакала: пойду к капитану, от бригады откажусь, а теперь вроде как расстроилась.

— Нет, этого не может быть… — не слушая Машу, продолжала Марина. — Мне Галина Владимировна сказала, чтобы я выявила, кто из девушек может участвовать в концерте самодеятельности… Мы уже и программу подготовили. Я наметила Лиду, тебя с Соней, хотела Галю Светлову просить…

Маша не понимала, что случилось с ее бригадиром? Тут бы радоваться надо, что эта гора с плеч свалится, а она словно бы расстроилась. Впрочем, девчонок действительно жалко… Колготные они, конечно, так ведь какой с них спрос?

— Может, еще враки все, — попыталась она успокоить своего бригадира. — Мне счетовод вещстола сболтнула. Говорит, что ей вчера велели готовить списки нашей бригады на сдачу тюфяков, одеял и прочей муры. А такое бывает только перед этапом. Да чего ты распсиховалась? Ну, дадут тебе другую бригаду. Вот бригадир третьей на волю уходит. Чем тебе не бригада? На втором месте после Эльзы. А не дадут, так еще лучше: сделала своих сто двадцать пять процентов и сиди себе в бараке, книжечки почитывай. Хорошо, спокойно… Самая муторная эта работа — бригадирство!

— Да, конечно, — уныло согласилась Марина. — Ну ладно, пойдем спать, холодно что-то стало…

Но уснуть сразу не могла.

Она лежала в постели, подложив под щеку ладони, и смотрела, как шевелится на противоположной стене большая тень тети Васены. Дневальная вязала на спицах, и каждый раз, когда заканчивала ряд и вынимала спицу, тень принимала фантастические очертания — словно какая-то невиданная птица нелепо взмахивала крыльями и все хотела и не могла улететь. В бараке было тихо, тепло и даже уютно. Самодельный абажур из марли, окрашенный акрихином, разливал вокруг бледно-лимонный свет, по-домашнему уютно светлели на окнах марлевые занавески и белые салфеточки на тумбочках. Все это стало уже привычным, обжитым, и так не хотелось, чтобы через какое-то время в этом бараке поселились другие люди, может быть лучше, а может быть и гораздо хуже, чем эти сумасбродные, неуравновешенные, но уже «свои» девчонки.

Марина слабо улыбнулась: вот уже и «свои», а давно ли она хотела отказаться от них? Давно ли пренебрежительно называла их сбродом? Вот тебе и «ушла в свой угол»! Ничего у вас не получилось, Марина Николаевна, ничего!

Марина повернулась на другой бок. Неужели их все-таки отправят? Конечно, это должно было случиться — рано или поздно… Но почему Галина Владимировна ничего не сказала? Почему она предложила Марине составить программу концерта? «Скоро начнем репетировать, а вы пока порасспрашивайте девушек, узнайте, кто может принять участие в концерте…».

Капитан ни разу не вызвал ее за все это время. Сначала Марина нервничала: почему не вызывает? Почему не спросит, как идут дела? Потом поняла: Белоненко знает о всех делах бригады не меньше, чем она. Не вызывает, — значит, дела у нее не так-то плохи. Неужели он не мог сказать ей, что бригаду ее скоро отправят? Или здесь так полагается — даже такую малость и то держать в тайне? Много позднее Марина узнала, что отправка заключенных из одного лагеря в другой или даже перемещение внутри лагеря должны действительно сохраняться в тайне. Она узнала, что некоторые заключенные, желая избежать этапа, делают все, чтобы отдалить свой отъезд: прячутся в день отправки, заставляя дежурных и коменданта искать их по закоулкам всей зоны, под нарами, в цехах, на чердаках бараков. Некоторые наносили себе телесные повреждения, вызывали искусственное заболевание, симулировали… Но ничего этого Марина пока не знала, и в ее душе все больше и больше поднималась обида на капитана Белоненко. «А еще говорил о взаимном доверии. — Она тяжело вздохнула. — Нет уж, какое там может быть доверие у начальника к заключенной…».

А сон все не идет… Марина приподнялась и оглядела барак. Спят девчонки… И Маша спит. А она вот не может.

«Ну да, гражданин начальник, я не хочу с ними расставаться. Да и они тоже не захотят… Нет, я не хочу сказать, что они меня уж очень полюбили, но мы уже успели сдружиться. Вы улыбаетесь, гражданин начальник? Хотите напомнить о нашей первой беседе?».

…Надо считать до тысячи, говорят, что помогает при бессоннице. А в общем-то — напрасно она мучается.

Никому: ни смешной и взбалмошной Клаве Мышке, ни лукавой Нине Рыбаковой, ни Соне Синельниковой, — никому из них даже в голову не придет погрустить при расставании со своим бригадиром. Она называет их «наши девушки», она вот не может заснуть сейчас, думая о предстоящей разлуке, а они? Они-то считают ее «своей»? Ведь это слово имеет для них особое значение. «Свой» — это прежде всего означает такой же вор, как они сами. «Свой» — это значит тот, кто живет по их диким «законам». Все остальные для них — «фраера». И Марина для членов своей бригады тоже «фраерша». А как же вот Маша Добрынина… Воровка, которая «гремела» в районе Марьиной рощи, имела несколько судимостей, нарушала режим, уже будучи в заключении, — эта Маша Соловей стала теперь другим человеком. И сейчас она уже не «Соловей» — «авторитетная воровка» с Марьиной рощи, а милая, чудесная девушка, хороший товарищ, одна из лучших производственниц лагерного подразделения капитана Белоненко. Что же заставило ее пересмотреть прошлое и вдумчиво заглянуть в будущее?

Марина запуталась и пришла к выводу, что ей не разрешить все эти сложные, внезапно возникшие перед ней вопросы. Этот мир для нее все же был сложен, непонятен и, пожалуй, враждебен.

А как же Белоненко? Как же все те, кто посвящает свою жизнь трудному, зачастую неблагодарному и всегда опасному делу борьбы с преступностью?

…Тень на стене уже не металась. Должно быть, тетя Васена прикорнула где-нибудь возле теплой печки. Надо все-таки постараться заснуть…

Длинное, низкое, давно не ремонтировавшееся помещение сушилки, с окнами, заколоченными крест-накрест досками, стояло немного в стороне от других цехов.

До войны здесь сушили в больших печах деревянные ложки. Потом производство ложек на лагпункте прекратили. Сушилка так и осталась — без присмотра.

Уже прозвучал отбой. На территории обеих зон и в бараках стало тихо.

Марина стояла у стены прядильного цеха — в тридцати шагах от места свидания. Время от времени из-за туч проворно выглядывал узкий серп месяца, освещал потемневшую крышу старого здания, рыжую траву у его облупленных, грязных стен и поспешно нырял в клочкастые, темные тучи, рваным покрывалом затянувшие хмурое небо. Полуоткрытая дверь зияла черной щелью.

Там, в этом заброшенном помещении, ждет Марину человек, которого зовут Леха Птенчик. Марина о нем ничего не знала, кроме того, что он работает в сапожной мастерской. Это сказала ей Маша.

— Иди, бригадир, на свиданку, — смеясь и возбужденно блестя глазами, говорила она. — Приучайся помаленечку к нашей развеселой лагерной житухе. И — ничего не бойся. В крайнем случае — бей в морду… как тогда в третьем бараке.

Особенного страха Марина, конечно, не испытывала, но все же ее немножко лихорадило. Против воли, она весь вчерашний день только и думала что о предстоящем свидании. В бригаде никаких событий не было. Девчонки сидели спокойно, работали без особого подъема, но довольно усидчиво. Марина рассеянно отвечала на вопросы Маши и Вартуш, равнодушно записывала выработку и немного оживилась лишь после того, когда Маша сообщила ей, что об отправке несовершеннолетних ничего толком не известно.

Тек незаметно подошел вечер, и после отбоя Марина со своей помощницей направились к производственной вахте. Там дежурила знакомая вахтерша из заключенных. Она даже не поинтересовалась, зачем бригадир с помощником идут в производственную зону, и пропустила их.

И вот сейчас Марина стояла и думала: какой же он, этот Леша Птенчик? Она не стала расспрашивать Машу о нем — из чувства самолюбия: еще подумает, что боится! Смутно вставал перед ней образ здоровенного детины со зверским лицом и тяжелыми кулаками. Где она видела это лицо и руку с плотно сжатыми указательным и средним пальцами?..

А может быть, он другой? Может быть, это — маленькое, злое, гибкое существо с тонкими губами, птичьим носом и хищными пальцами? Ведь его кличка — «Птенчик»! Он стоит перед Мариной, и его узкое, бледное лицо кривится в недоброй усмешке. Это даже и не человек… Это какое-то неизвестное в природе злое насекомое… Как старик Карамазов. И вот через несколько минут она должна будет встретиться с этим насекомым с глазу на глаз.

Что он будет делать? Набросится на нее?

Она тряхнула головой:

— Ну, Маша, я пошла, — и коротко перевела дыхание.

— Давай топай… А в случае чего — я здесь рядом буду.

Марина махнула рукой и быстро прошла расстояние до сушилки.

Дверь чуть скрипнула, когда она задела ее. В помещении было тихо. Ни звука, ни шороха. Марина остановилась.

Тишина… Она прислушалась. Кажется, никого нет. Неужели не пришел? Это было бы самое глупое…

Постепенно глаза привыкли к темноте… Слабый свет от электрической лампочки, мотавшейся от ветра на соседнем столбе, проникал сквозь щели досок, которыми были заколочены пустые оконные проемы. У противоположной стены смутно различались очертания какого-то сооружения. «Наверное, сушильная печь, — догадалась Марина. — Но, кажется, здесь и в самом деле никого нет… Вот дурацкое положение! Выходит, не он меня ждет, а я его!».

Марина оглянулась. Тихо… Так тихо, что слышно, как шуршит у стены высокий сухой куст репейника.

«Может, он притаился где-нибудь и нападет сзади?..».

Но страха не было. Становилось досадно. Прошло еще несколько минут. Тогда стало смешно. Нож, бритва… Он просто разыграл и ее и Машу. Не пришел и вряд ли придет. Детина с лицом бандита!.. А тут, кроме затхлости и трухи, вообще ничего нет. Молодой человек или позорно опаздывает на свидание, или струсил выходить после отбоя из барака, — кажется, мужской барак даже закрывают на ночь, так что это совсем не просто — выйти на свидание! Ну что ж, придется, видимо, отправляться обратно — не удалось Маше «приключение».

Она постояла еще минуту, и вдруг у двери послышался легкий звук, словно хрупнуло стекло под чьей-то ногой. Марина обернулась. Темная тень на мгновение закрыла узкую щель полуоткрытой двери. Марина затаила дыхание, у нее сразу пересохло во рту. Она чутко прислушалась, пытаясь угадать движение вошедшего. Человек осторожно сделал шаг по направлению к ней и остановился. Марина слышала его неровное дыхание.

Так прошло несколько секунд. Марине показалось — час.

Птенчик молчал. Марина тоже. Наконец это ей надоело.

— Ну что? — спросила она и насторожилась.

Вошедший кашлянул, но промолчал.

— Вы что — простудились? — Марине стало досадно и смешно: он, кажется, боится к ней приблизиться. Вот так бандюга со зверским лицом! — Вы вообще-то намерены разговаривать или будете молчать?

— Значит, вы пришли? — Голос его звучал глухо. Это было уже ни на что не похоже.

— Что за дурацкий вопрос? Разве вы не видите, что я — здесь?

Вот так поклонник! Тот самый, с бритвой между пальцев! Интересно, что будет дальше? Должен же он, в конце концов, начинать свои объяснения в любви?

Но Птенчик не двигался с места и молчал.

— Послушайте, вы что — только и умеете безграмотные записки писать? Тогда я пойду, мне здесь нечего делать.

Из темноты послышался шорох, покашливание, и хрипловатый голос спросил:

— Говорят, вы москвичка?

— Ну, москвичка, — недоумевая ответила Марина.

— Я тоже москвич. — В темноте вздохнули. — На обувной фабрике работал. — Он помолчал. — А что, в Москве часто бомбежки бывают?

— Я больше года, как из Москвы, — сухо ответила Марина.

— Тоже, значит, мучаетесь здесь?

Марина пожала плечами.

— Послушайте, — сказала она, — вы правда Птенчик?

Собеседник переступил с ноги на ногу. Марина сделала шаг в сторону, споткнулась о какую-то доску и чуть не упала. Его крепкая рука подхватила ее.

— Зашиблись? — тревожно спросил Птенчик, — Тут, знаете, всякого хламу понавалено.

Марина рассмеялась. Он отпустил ее руку.

— Зачем вы написали мне эту глупую записку? Вас как зовут? Алеша?

— Ну да… Алексеем… Медведев…

— Так о чем вы, Алеша, думали, когда передавали Гусевой свое дурацкое любовное послание? Вы что — действительно влюбились в меня?

Она стояла близко от него, ощущала горьковатый запах сапожной кожи, и это почему-то успокаивало ее и внушало доверие к Алеше.

— Влюбился?.. — В голосе Алеши послышались тревожные нотки. — Да нет, извините, не могу я в вас влюбиться… У меня жена на воле… Ждет…

— Но, боже мой, да ведь вы сами писали, что потеряли покой и все такое! И еще обещались какую-то «хану» сделать.

— Это меня Мишанька натырил, — угрюмо произнес Алешка после некоторой паузы. — Ты, говорит, должен ее в сушилку позвать.

— Зачем?

— Подлец он потому что и сукин сын! — Голос Птенчика приобрел другое звучание, он уже не хрипел, и не было в нем прежних неуверенных ноток. — Подлец он! — с силой повторил Алеша. — Говорит — все равно опозорю. Раз, говорит, со мной не хотела, так пусть хоть на тебя начальство подумает… — Он замялся. Марина поняла, и щеки ее вспыхнули от оскорбления.

— Но как же вы смели допустить мысль, что я…

— Ничего я, девушка, не допускал, никаких плохих мыслей, — мягко ответил Алеша и сделал движение к ней. — Напрасно вы обижаетесь. Что же я, не понимал, кто вы сами из себя? Понимал. Это вы здесь никого не знаете и около мужского барака даже никогда не были, а мы вас знаем. Вы от всех других сильно отличаетесь… Землячка вы моя, — грустно и ласково закончил он.

— Так зачем же писали эту записку? Зачем угрожали мне?

Он помолчал, потом неохотно ответил:

— Не я писал. Это Мишанька писал. Говорит: пусть придет в сушилку, а я дежурняку шепну… Ну, это чтобы вас здесь со мной застали…

— Ох и гад же он ползучий! — раздался голос Маши. — Ну да получит он свое!

— Кто это? — оторопело воскликнул Алеша.

— Ты не ктокай! — грубо отозвалась Маша. — Скажи лучше по-хорошему — зачем на подлость пошел? Тебе-то какая выгода?

Марине стало жаль своего земляка. Ей казалось, что его втянули в какое-то грязное дело, и, может быть, помимо его воли и желания.

— Это — Маша, моя помощница, — сказала она. — Не бойтесь.

— А я и не боюсь, — ответил он. — Я просто думал — тут никого нет.

— Правда, Алеша, — как можно мягче сказала Марина, — зачем вы послушались этого Мишаньку? Ведь могли бы и отказаться.

Он молчал.

— Что воды в рот набрал? Сумел делать — сумей отвечать, — опять вмешалась Маша.

— Отвечу… — мрачно сказал он. — Набью ему морду, а потом и отвечу…

— Но все-таки, — настойчиво повторила Марина, — зачем вам это все было нужно?

— В карты мы с ним играли… Ну, и проиграл я…

— Эх ты, птичка-синичка! — вздохнула Маша. — С кем связался в карты играть, дурак! Обоим вам надо было бы морду набить, чтобы запомнили, что такое туз пик. А тебе — особенно.

— Ты, девушка, поосторожнее, — глухо проговорил Алеша. — Моя морда еще бита не была. А что дурак, — спокойнее произнес он, — то уж точно — дурак.

— Знала бы я, что Алешка Медведев в Леху Птенчика превратился, — ох и разыграла бы я тебя. Всю бы жизнь помнил, — сказала Маша.

— А вы, значит, меня знаете? — оживился Алеша, обращаясь к Маше.

Она хмыкнула:

— Еще бы не знать! Вас тут всего-то штук пятнадцать. Наперечет знаем…

— Что же это вы мужчин на штуки считаете? — обиделся Алеша.

— А на что вас считать? Да и какие вы здесь мужчины? Так, одна лишь видимость. Убрал бы вас отсюда капитан — воздух бы очистил…

— Что это вы так на нашего брата? Неужто никакой с нас пользы здесь нет?

— Польза! Мы и без вас справимся — к сапогу подметку и я присобачу, а уж на повале сто очков вперед любому дам. На фронт вас всех надо: гранату в руки — и давай бей фрицев!

— Да что ты, Маша, к нему придираешься? Разве он не рад был бы на фронт пойти? Не обращайте на нее внимания, Алеша, она просто так, не со зла…

Алеша вздохнул:

— Понимаю… Какое может быть зло? Правильно она говорит — нам бы на фронт. Я вот слышал, — вдруг оживился он, — говорили тут ребята, будто берут нашего брата на фронт, у кого статья легкая и вообще поведение хорошее. Надо, говорят, заявление начальнику писать, что, мол, желаю искупить свою вину…

— Тебя, Птенчик, на фронт не возьмут — у тебя поведение плохое, — насмешливо сказала Маша. — В карты играешь, девушкам любовные записочки подкидываешь.

— Вы все смеетесь, — печально произнес Алеша, — а мне и без того хоть в петлю лезь…

— Поживешь еще, какие твои годы! Ну, однако, пора и расходиться. Познакомились, потолковали — и ладно. А ты вот что, Птенчик, скажи своему партнеру по картишкам, что, если еще полезет к ней, пусть на себя пеняет. Передай, что Маша Соловей ему пламенный привет прислала… Он там нахватался верхушек среди блатных, так, может, поймет с полслова. А сам ты наперед думай, прежде чем за карты хвататься. Это ты еще дешево отделался… А ведь мог и что другое проиграть…

Алеша ничего не ответил, только тяжело вздохнул.

— Как теперь перед ним отчитываться будешь? Ведь не прошел у него номер с дежурной? Поумнее его нашлись. Скажи ему, что не только Маша Соловей, а сам комендант Свистунов Иван Васильевич шлет привет да советует, чтобы он потихоньку свои вещички собирал. Так и передай. Попадет на мужской лагпункт, там ему блатари напомнят, как свободу любить. Пошли, бригадир! А ты подожди немного, потом пойдешь. Мужчина!..

Марина протянула руку Алеше:

— Ну, до свиданья… Я на вас не обижаюсь. Только Маша вам правду сказала: не связывайтесь больше с этим Мишанькой.

— Я ему морду набью, — упрямо проговорил Алеша и неловко пожал жесткими пальцами руку Марине.

— Ну и насидишься в кондее. Какой герой, тоже мне! Морду набить — это и она вот не хуже тебя умеет. А с блатными не связывайся. Не к чему тебе это. Понял? — В голосе Маши прозвучали доброжелательные нотки, и, кажется, именно это особенно подействовало на Алешу.

— Эх, да как же все неладно получилось! — с отчаянием воскликнул он. — Обождите, девчата! Вы хоть, может, и не поверите мне, но, ей-богу, ничего у меня дурного в голове не было! Я потому и пошел, чтоб с землячкой поговорить, про Москву спросить! Вы приходите в сапожку, я вам хоть какие тапочки сошью, чтоб на память…

Маша рассмеялась:

— Вот это дело! Ладно, придем, не расстраивайся. Бывай здоров, Птенчик!

По дороге в барак Маша некоторое время молчала.

— Ду-урак! — произнесла она наконец. — Вот осел-то царя небесного! Просто злость берет! Куда, болван, полез? «В карты проиграл…» — передразнила она Алешу. — Тьфу, птичка недоделанная! Я еще утром узнала, что это он тебя приглашает, только не думала, что ниточка от Мишки-парикмахера тянется. Лешку я знаю. Тихий парень, работящий… Удивилась я, как это он вдруг тебе в любви надумал объясниться? Однако решила посмотреть, в чем тут дело? Эх, знать бы раньше, что это все по Мишкиной натырке, не то бы я придумала. Мы бы с комендантом самого Мишаньку сюда вытянули.

— Да разве он знает? — Марина даже приостановилась.

— Комендант? Факт, знает. А не знал бы, так нас бы здесь дежурная прихватила. Ведь Мишанька уже дал знать о свиданке. Ну да ничто — для него уже семафор открыт. Комендант на него давно зуб точит.

На крыльце они задержались, а Маша, видимо совсем не так враждебно и насмешливо настроенная к Алешке, как это могло показаться в сушилке, все не могла успокоиться.

— Дешево он еще отделался. Был бы Мишка-парикмахер настоящий ворюга — пришлось бы Птенчику нашему в карцере чирикать, а то и на центральный штраф-изолятор загремел. Знаешь, как жулье таких, как он, обштопывает в карты? Втравят в игру, чтобы до азарта человек дошел, а потом спустят с него все до кальсон. Оставят в чем мать родила, а после начнут «на интерес» жарить. Влипает человек в такое, что… — она запнулась. — Рассказывать не хочется… Правда, теперь это редко бывает. Повывели.

Она посмотрела вверх:

— Эх, взгляни, бригадир, небо-то какое!

— Ты мне расскажи, как это «на интерес» играют.

— Не буду рассказывать. Не хочу. Смотри лучше на небо. — Маша заставила Марину тоже запрокинуть голову. — Видишь — облака все в кучу сбились. Верно, кажется, что они твердые-твердые? Вон серебрятся — как инеем присыпанные. А месяц висит себе в сторонке один-одинешенек и думает… О чем он думает, а, бригадир?

— Не знаю, Маша, — серьезно ответила Марина. — Разное думает. Он ведь многое видит…

— Вот бы его судьей поставить… — задумчиво проговорила Маша. — Или лучше — свидетелем на судах. Сколько бы тогда справедливости было… А что, бригадир, придумают люди когда-нибудь такую машину, чтобы можно было человеческие мысли читать?

— Наверно, придумают, — сказала Марина и добавила, улыбнувшись: — А ты, Маша, фантазерка.

— Это как понять?

— Ну… это когда человек выдумывает то, чего не может быть или чего еще нет, — неумело объяснила Марина.

— Нет, бригадир, — уверенно сказала Маша, — если — не может быть, значит, об этом человек и думать не может и никогда не выдумает этого. Как можно придумать то, чего вообще нигде нет? Ты мне неверно объяснила. И не выдумывает человек, а мечтает. Это, наверное, бывает так… — Маша прислонилась спиной к столбику крыльца и прищурила глаза, словно легче ей было говорить о мечтаниях человека, когда перед нею не было ничего, кроме радужного сияния молодого месяца. — Заметит человек что-нибудь, ну вот хотя бы облака такие, и начнет мечтать: хорошо бы полежать на этих облаках, хорошо бы руками это облако погладить… Думает, думает, да и скажет кому другому про свою думку. А другой начнет думать свое: как добраться до облака, если крыльев нет? И придумает крылья.

Марина притихла. Удивительная она, эта Маша! Опять что-то новое в ней.

— Я вот книжку одну читала. Фантастический роман. Названия только не помню. Там один капиталист придумал воздух замораживать. У него такие машины были. Хотел он, чтобы весь воздух на земле только ему одному принадлежал, а потом чтобы этим воздухом он стал торговать. Читала ты эту книжку, бригадир?

Марина кивнула головой.

— Ну и что?

— А вот то, что писатель этот…

— Беляев, — подсказала Марина.

— Ну, пусть Беляев, это все равно. Ведь не мог этот Беляев сидеть в своей комнате, — и вдруг ни с того ни с сего взбрела ему в голову мысль написать о том, как этот капиталист вздумал воздух замораживать.

Марина поправила:

— Кислород.

— Ладно — пусть кислород. Так ведь еще до Беляева людям было известно, что кислород можно замораживать. Было? Ну, так какая же это фантазия, если, по-твоему, фантазия — это то, чего быть не может.

— Может, я неправильно объяснила, — смутилась Марина, но Маша, казалось, не расслышала ее.

— Ты говоришь — не может быть. Все, о чем человек мечтает, может быть и уже есть, только, понимаешь, очень у нас мало людей, которые любят мечтать. Разными делами занимаются — и стихи сочиняют, и книги пишут, а вот мечтать не умеют. А вот этот Беляев умел. И каждый, кто что-нибудь особенное придумал, сначала мечтает.

— Маша, да ты просто прелесть у меня! — Марина обняла свою приятельницу и прижалась щекой к прохладной ее щеке. — Умница ты и… мировоззрение у тебя самое материалистическое… — Марина засмеялась. — Мечтательница!

Маша не отстранилась, только еще крепче закрыла глаза и вздохнула:

— Счастливая ты, Мариша… Какие слова знаешь… А я что и учила в школе — все давно позабыла…

Она немного отодвинулась от Марины.

— Почему, бригадир, они нам здесь школу не откроют? — воскликнула она. — Перевоспитание, перековка там всякая… Да чем слова эти пустые болтать, лучше бы русскому и арифметике учили! Ты вот грамотная, образованная, тебе все понять легче — ты даже и то должна понять, почему человек на преступление идет. А ведь это самое главное — понять, откуда преступление начинается. Если бы поняли это, тогда бы и не стало у нас преступников. Вот нам здесь разные прививки делают, а для чего? Чтобы тифом или там еще чем не заболели. Значит, придумали люди, как болезнь уничтожить? Потому придумали, что узнали, откуда она берется. Микробы такие есть, совсем их нельзя увидеть простым глазом, только в микроскоп. Знаешь про микроскопы? И когда люди нашли эти микробы, то стали думать и мечтать, как их уничтожить. Так вот должны же найти эти проклятые бациллы, что заражают человека преступлением! Ты понимаешь меня, бригадир?

— Понимаю, — тихо ответила Марина. — Только ничего я не знаю, Маша, как бороться с преступностью… Да ведь и сама я такая же преступница… А бациллы… это ты верно сказала… Есть они, наверное, только их простым глазом не увидишь…

Месяц все выше забирался на небо, и все круче становились облака, сбившиеся в северной части неба. Посеребренные неземным светом края их казались ледяными, и бесконечный, такой же ледяной холод струился с облаков вниз, и вот уже схватил он жестокими своими объятиями неподвижные леса и поляны, дыхнул на травы, на темные шпалы железной дороги, на белые, низкие бараки.

Тетя Васена почувствовала озноб, поежилась, оглядела спящих и, пододвинув к печке скамейку, вытянулась на ней, прикрыв голову платком, а ноги телогрейкой.

Все спали в бараке. Спала Маша, так и не получив ответа на свой тоскливый вопрос о микробах преступности. Спала и Марина, не сумевшая ответить ей. Все спали… И только далекий месяц, который Маша так хотела сделать свидетелем, не спал, равнодушно заливая тронутую морозом землю холодным своим светом. И только он один — истинный свидетель ночной жизни — видел, как уже после полуночи на крыльцо барака, где помещалась бригада номер четыре, выскользнули две фигуры. Они постояли немного, а потом из барака вышли еще трое. О чем-то пошептались, поглядывая на дверь. Потом первые две ушли в барак, а трое спустились с крыльца и направились по серебристой от инея дорожке куда-то за соседние бараки. Черная тень строений укрыла их от месяца, и он больше ничего не мог увидеть и не смог ничего сказать, если бы его даже пригласили в свидетели.

Над спящими витали сны. Васене снился птичник. Она идет вдоль клеток, тянущихся бесконечными рядами в три яруса, и сыплет в кормушки пшеницу, и ее ничуть не удивляет, что куры за сетками не белые, а темно-голубые. Они провожают ее умным человеческим взглядом и важно кивают голубыми головками. И чем дальше проходит Васена, тем все темнее и темнее окраска необыкновенных птиц. Васена начинает пугаться: где-то обязательно должны помещаться белые куры, а их все нет. Она подходит к столбу, на котором висит колокол. Протягивает руку, но колокол начинает звонить сам. Васена закрывает уши ладонями, а колокол все звонит и звонит…

…А Маша Добрынина видела во сне Галю Чайку, Они сидят вдвоем в большой пустой комнате, где у стены стоит черная школьная доска. Маша говорит Гале: «Я была почище тебя воровкой, и то бросила. Иди решай задачу». А Галя отвернулась и молчит. Тогда Маша хватает ее за плечи и кричит: «Ты эти штучки брось и бригаду не разлагай! Какая ты воровка?! Мне Санька писал, что он тебе не разрешал воровать!» Тогда Галя медленно поворачивает к ней лицо, и Маша с ужасом видит, что Галя ослепла. Она смотрит на Машу неподвижным взглядом, и лицо ее похоже на лица тех белых статуй, которые Маша видела в Москве в музее. Маша закричала, но голоса своего не услышала. Она схватила себя руками за горло и еще шире открыла рот. Но голоса не было. А Галина пошла к доске, и Маша была поражена, что слепая идет прямо и ровно, мимо столов и скамеек, которые откуда-то появились в комнате. А вместо доски в стене зияет большое, квадратное отверстие, и сквозь него видно небо — темное, звездное. Маша знает, что, если Галя сделает еще один шаг, она провалится в пропасть, потому что за этой стеной, за этим отверстием ничего нет, одна пустота. Она бежит за Галиной, а та поворачивается к ней и улыбается слепым лицом. «Остановись!» — наконец-то удается крикнуть Маше, и она хватает Галину за платье. Но в руке ничего нет, Маша хватает пальцами пустое место. Нет и Галины… Маша вздрагивает и открывает глаза.

У открытой дверцы печки стоит на коленях тетя Васена. В окна заглядывает невеселый, серый рассвет. В барак вошел комендант и две надзирательницы. Маша приподнялась на локте. «Чего это они пожаловали в такую рань, да еще втроем?».

…А Марина не видела никаких снов. Она спала крепко, устав от множества забот, тревог и волнений, свалившихся на нее с тех пор, как она стала бригадиром малолеток. Проснулась она внезапно — оттого, что знакомый голос отчетливо произнес над ее ухом непонятное слово: «Шмон».

Глава восьмая «Большой вальс»

— Вставай, бригадир, — шмон! — тревожно шептала Маша, наклоняясь над Мариной.

— Что случилось? — Марина мгновенно открыла глаза.

— Обыск… Понимаешь? По всей зоне бегают.

Обыск! В преступном мире не говорят «обыск». Воры говорят: шмон. А на швейном, где раньше была Марина, интеллигентные дамы, работающие в конторе, придумали благозвучное название — «вальс». Если обыск был только в одном бараке, то это был просто «вальс», а если по всей территории лагпункта — то «большой вальс».

Марина торопливо оделась.

— В чем дело? Что они ищут?

Но Маша ничего не знала. За час до подъема к ним в барак пришли комендант и две надзирательницы. Маша только что проснулась и видела, как они быстро обошли все койки, вероятно, проверяли, все ли на своих местах. А потом ушли.

— А что Васена говорит?

Маша пожала плечами:

— Что она может сказать? Лазают, лазают, спать не дают… Вот и весь ее разговор.

— Пошли к хлеборезке, там сейчас все бригадиры. Может, узнаем.

Навстречу им попалась одна из надзирательниц.

— Вы куда? — озабоченно поглядывая по сторонам, спросила она.

— В хлеборезку.

— А ну, Добрынина, вернись в барак и предупреди всех, чтобы никто, кроме дневальной, не смел выходить. Понятно?

— Не очень-то… — Маша сделала такое же озабоченное лицо, какое было у надзирательницы. — Вернее, совсем непонятно. А как же на «пятый»?

— Не умрут, скоро дадим сигнал, тогда можете хоть на десятый бежать. — И надзирательница, так и не оценив Машин юмор, торопливо пошла дальше.

— Ты вернешься? — спросила Марина.

— И не подумаю! Без меня там уже сто раз были и предупредили. Пошли скорее!

У хлеборезки собралось много народу — все бригадиры и все помощники. Оживление царило такое, слоено сегодня ожидали выдачу двойной пайки хлеба. Переговаривались, строили самые различные предположения.

— Это — перед большим этапом…

— Не болтай, просто начальству делать нечего.

— Самой тебе делать нечего! Сперли что-нибудь, вот и бегают, ищут.

Кто-то высказал мысль, что лагпункт будут освобождать для военнопленных. Кто-то поправил:

— Не для военнопленных, а для малолеток, а нас распределят по женским лагпунктам.

— Скорее всего, за зоной кого-нибудь из начальства очистили…

— Так какой дурак потащит краденое в зону?

В общем, никто ничего не знал. Но очевидно было одно — на лагпункте шел «большой вальс». А здесь это было немалым событием. Обычно обыски проводились только по баракам. Придет надзирательница и небрежно, лишь бы «номер отбыть», перевернет подушки и заглянет под нары, где ничего нельзя было спрятать, потому что под ними не разрешалось держать ни чемоданов, ни ящиков, ни узлов. Все вещи хранились в специальной «камере хранения», ключ от которой был у старосты барака.

О том, что предстоит обыск, женщины узнавали какими-то совершенно непонятными путями. Узнавали и предпринимали контрмеры: уносили в цеха спицы, взятые для вязки «собственных» вещей, прятали в укромные местечки шарфы, свитера и рейтузы, связанные из казенной шерсти, наворованной в тех же цехах.

По правилам лагерного режима в бараках запрещалось держать топоры, ножи, ножницы, стеклянные банки и другие «режущие и колющие предметы». Запрещалось иметь химические карандаши. Марине объяснили, что бывали случаи, когда заключенные растирали грифель такого карандаша и пускали порошок себе в глаза. Для чего? Ну, иногда для того, чтобы не выходить на работу, иногда — чтобы избежать отправки на этап, — конвой больных не принимал. А иногда просто из желания «доказать» что-то администрации.

— Да ведь так можно и совсем без глаз остаться… — заметила Марина, узнав о столь необычной форме протеста против «начальства».

— Так уж и без глаз, — скептически ответили ей. — Думаешь, они полкарандаша туда насыпят? Так, немножечко, поскоблят и капельку в уголок глаза положат. Ну конечно, сразу слеза пойдет, карандаш растворится, вся морда синяя… Смотреть — с души воротит. Некоторые, кто ни разу не видел, аж пугаются: что с человеком? Ну, а нас этим не удивишь… А еще есть такие, что мыла нажрутся. Пена идет, как у припадочного. Они под припадочных и работают. Лежит, подлец, на полу, ногами бьет, слюни пускает. Артист, одним словом. А потом такого артиста — в стационар… Промоют, прочистят — и в карцер суток на двое без вывода: не симулируй, сукин сын.

Марине не приходилось видеть таких сцен, как не приходилось присутствовать при «больших вальсах». Непривычная озабоченность надзирателей, запрещение выходить из бараков, фантастические предположения, высказываемые бригадирами, — все это возбуждало ее и вселяло чувство тревоги за свою развеселую бригаду. Кто их знает, что им взбрело на ум?

— Послушай, Маша, а вдруг это наши забрались ночью в чужой барак. К Максютихе, например?

— Чепуха! — отмахнулась та. — Если даже они и увели какую-нибудь тряпку из чужого барака, то никто не стал бы поднимать такой суматохи. Нет, бригадир, тут дело посерьезнее.

— Будете или не будете хлеб получать? — крикнула из окошка хлеборезки завпекарней. — Что я тут с вами, буду до вечера возиться?

Это возымело свое действие. Бригадиры вспомнили о своих обязанностях, бросились занимать очередь, произошла обычная неразбериха у раздаточного окна хлеборезки. Марина очутилась в самом хвосте и только тогда обнаружила, что Маша куда-то исчезла.

«Побежала узнавать», — подумала она и не ошиблась: через несколько минут Маша подбежала к ней.

На вопросительный взгляд Марины она сделала чуть заметное движение ресницами: «Потом…».

Наконец они получили хлеб и, взяв за ручки тяжело нагруженную корзину, направились к своему бараку.

— Ну что?..

Маша опустила корзину на землю.

— Так и есть, — мрачно сказала она. — Дело сработано громкое. Сегодня ночью все начисто вынесли из сапожки… Даже дратву и ту не оставили. Представляешь?

Марина облегченно вздохнула: слава богу, малолетки здесь ни при чем.

— Ну и что в этом такого? — не разделяя волнения Маши, спросила она.

— «Что такого?..» — передразнила ее Маша. — Да ведь там ножи были! Сапожные!

Марина еще более равнодушно заметила, что дело, конечно, не в ножах — кому они нужны! — а в том, что там, наверное, была хорошая кожа, а может быть, и готовая обувь. Ведь в сапожке шили и для вольнонаемных.

— Чепуха эта кожа! — перебила Маша. — Главное, они ищут инструмент. Ты ни черта не понимаешь. В зоне — сапожные ножи! Да ведь это такое чепе, которых у нас сроду не было!

— Да кому они нужны, эти ножи? Что же, по-твоему, вооружатся наши женщины ножами и кинутся на охрану?

Маша согласилась, что этого, конечно, быть не может. Но, добавила она, тот, кто там забирал барахло, забрал и ножи. Значит, им они были нужны.

В столовой узнали последние новости: с вечера в карцере сидит Мишка-парикмахер, а сегодня утром туда отвели и Алешу Медведева. Тогда всем стало ясно: и того и другого подозревают в краже. Женщины успокоились — их волновала неизвестность, а раз виновники найдены, то и беспокоиться не о чем. Нюрочка раздавала завтрак своей бригаде с заплаканными глазами. Над ней подтрунивали — безжалостно, беспощадно. Она отмалчивалась, против обыкновения.

А у Марины на душе стало неспокойно. Неужели Алеша пошел на кражу? Нет, это просто невозможно. Не такой он парень! Может быть, здесь замешаны карты? Если Алешка проиграл один раз, он мог проиграть еще и еще раз. Кто знает, какие условия поставил своему незадачливому партнеру Мишка-парикмахер? Нет, Марина не имеет права молчать. Она должна пойти к капитану и рассказать ему о вчерашнем свидании, о том, что ей стало известно об игре в карты, обо всем…

«Отведу бригаду в цех, а сама пойду к капитану», — решила она и, совершенно уверенная в справедливости капитана Белоненко, который, конечно, поймет, что Алешка — только жертва, несколько успокоилась. Но через пять минут новое известие облетело всех, кто был в столовой. Принесла его Эльза-немка. А уж если Эльза — значит, можно верить. Известие опровергало все предыдущие версии. В обворованной мастерской обнаружена записка на имя начальника. В ней было написано, чтобы администрация лагпункта немедленно отправила на этап Мишку-парикмахера и его дружка Алешку-сапожника, по кличке Птенчик. Когда их отправят, все вещи будут в целости и сохранности положены обратно в сапожную мастерскую.

Столовая загудела от взволнованных голосов. Значит, не Мишка и не Лешка обворовали мастерскую! Значит, тут кто-то другой работал? Но почему посадили этих двоих? Не таков начальник лагпункта Белоненко, чтобы сажать людей по одному только подозрению!

Кто-то с восторгом заметил, что «работенка была чистая» — даже замка не тронули! Все было вынесено в окно.

Маша шепнула Марине:

— А там окно — только кошке пролезть. Есть у нас в воровском мире такие специалисты — по форточкам. Обычно пацанов на это дело берут…

Вдруг кто-то громко объявил, что капитан Белоненко собрал у себя в кабинете всех надзирательниц и пригласил командира взвода охраны. Опять начались предположения, одно другого фантастичнее.

Завтрак прошел беспорядочно. Маша столкнулась подносами с другой помощницей бригадира и пролила суп. При раздаче оказалась лишняя пайка хлеба. Почему-то не хватило ложек, и Соня стала пить суп через край. Маша придралась к ней и сказала, что здесь столовая, а не загон для поросят. Соня, однако, не огрызнулась, а послушно отодвинула миску и дождалась, пока Нина Рыбакова не передала ей освободившуюся ложку. И вообще девчонки вели себя сегодня исключительно тихо и сдержанно. Ни обычных выкриков и смеха, ни задираний других бригадиров, ни шуточек. А Маша, напротив, с каждой минутой все больше и больше выходила из себя, и дурное свое настроение срывала на девчонках. Миски с супом она подавала рывками, как будто намеревалась облить кого-нибудь горячей жижей. Когда три подружки оживленно зашептались о чем-то на дальнем конце стола, и Нина Рыбакова рассмеялась, Маша накинулась на нее:

— Хватит зубы скалить! Сиди и помалкивай…

Потом Добрынина подошла к Галине Чайке и что-то тихо ей сказала. Галя на этот раз изменила себе — не состроила высокомерную гримасу, не передернула досадливо плечами, а сдержанно вполголоса ответила Маше, отрицательно покачав головой. Маша отошла от нее с недобрым выражением глаз.

В цехе девчонки долго не принимались за работу. Они собирались в углах и шушукались, стараясь, чтобы шепот их не достиг ушей бригадира и помощницы. Марина понимала, что «большой вальс» — событие немаловажное, и не мудрено, что девчонки сегодня выбиты из колеи.

Наконец все уселись, взяли в руки спицы и крючки. Но тут Маша вызвала за дверь Лиду Векшу. Потом Лида вернулась, а к Маше вышли Нина и Клава. И наконец, что уже совершенно удивило Марину, вслед за ними вышла за дверь и Галя Чайка.

Прошло минут пять, но никто не возвращался. Марина хотела пойти посмотреть — в чем там дело, но в это время раздались торопливые шаги. Все, кто выходили из цеха, вбежали в помещение и поспешно расселись по местам.

Вошел комендант. Марина еще не успела предупредить: «Бригада, внимание!» — как все сразу встали. Обычно такой дисциплинированностью можно было «купить» коменданта — он любил порядок и дисциплину, но сейчас он, кажется, даже и не заметил организованности бригады. «Здравствуйте», — буркнул он и, не доходя до стола, остановился.

— Можете садиться! — разрешил он.

Девчонки схватились за спицы. Сидели тихо как мыши, опустив глаза на работу.

— А вам, Светлова, сегодня очень весело? — придирчиво спросил комендант Галю, которая, словно наперекор всем, даже и не думала браться за работу, а сидела, опустив руки на колени, и, улыбаясь, смотрела на коменданта. — Что вы на меня смотрите, будто подарка ожидаете? Почему не работаете? Галина встала с табуретки.

— Мне, гражданин комендант, всегда весело, когда вам грустно.

Комендант покраснел. Марина постучала дощечкой о край стола.

— Галина! — предупреждающе окликнула она девушку, ожидая дальнейших дерзостей.

— Я знаю, что вам сегодня особенно печально, — продолжала Галина. — Ну а мне — особенно весело.

В цехе пронесся приглушенный смех.

— Па-а-прошу прекратить безобразие! Воронова, наведите в бригаде порядок! Распустились тут у вас…

— Светлова! Я тебя еще раз предупреждаю…

— Простите, гражданин комендант, я больше не буду.

Лучше бы Галина сказала, очередную дерзость, чем произнесла эти слова, сказанные таким тоном, что Марина не могла больше сдерживаться.

— Если ты не прекратишь, я тебя выгоню из цеха! — повысив голос, крикнула она, и Галя поспешно опустила ресницы, погасив насмешливый взгляд.

— Наказание господне… — громким шепотом проговорила Соня, неизвестно к чему отнеся эти слова.

Комендант повернулся и вышел из цеха.

— Ну, Чайка, теперь держись! — сказала Лида. — Побежал к начальнику жаловаться.

— Посадит он тебя хоть на часок, — добавила Нина Рыбакова.

— А что, улыбаться нельзя? Мариша, а Мариша, разве нельзя улыбаться? — затараторила Мышка.

— Бригадир, начальник вызывает!

Все повернулись к двери. Вишенка, озабоченная, с непривычно серьезным лицом, стояла в дверях с бумажкой в руке.

— Живо собирайся! — Она так же быстро исчезла, как и появилась.

У Марины заныло сердце от тревожного предчувствия: вот и дождалась желанного приглашения! Но если бы это произошло не сегодня…

— Начинаются крестины… — негромко сказала Нина Рыбакова.

— Только не с того бока за ребеночка берутся, — добавила Лида.

— Помалкивайте! — Маша поднялась, чтобы проводить Марину. В тамбуре она сказала: — Будет спрашивать о сапожке — расскажи про сушилку.

Марина кивнула головой:

— Знаю…

Вопрос был задан именно так, как ожидала Марина:

— Что вам известно об ограблении сапожной мастерской?

Марина ответила, что ей ничего не известно, кроме того, что мастерская была ограблена.

— Так, так, — произнес Белоненко и открыл ящик стола. — А вот этот почерк вам не знаком? — он протянул Марине клочок серой упаковочной бумаги.

Нет, почерк был ей незнаком, но содержание записки поразило ее.

«Уважаемый гражданин начальник! Если хотите, чтобы на лагпункте было тихо, отправьте с первой теплушкой Лешку-сапожника, по кличке Птенчик, а Мишку-парикмахера сосватайте на штрафной. По его шее давно нож плачет, а Леха Птенчик на себя много берет. За барахло не переживайте — все будет цело. Как отправите этих двух — все положим на место. А искать не старайтесь — пустой номер. С приветом». Вместо подписи была нарисована рожица чертика с высунутым языком.

Рисунок показался ей знакомым. Но где она могла его видеть?

— Ну, что скажете?

Марина вернула ему записку.

— Почерк мне незнаком, но рисунок я, кажется, где-то видела.

— Это интересно! Может быть, вспомните? Если не сейчас, то потом. И обязательно скажите мне. Между прочим, для вашего сведения: автору рисунка не будет грозить ничего. Так что не опасайтесь «предательства»… Это же здесь принято — считать предательством любые сообщения администрации о своих товарищах.

— О своих товарищах? — насторожилась Марина. — Но какое отношение имеет моя бригада к сегодняшним событиям?

— Ну, на этот вопрос я вам так сразу ответить не могу. Хочу только сообщить, что все вещи, унесенные из мастерской, уже найдены. Похищены они были, конечно, не с целью грабежа. Это, так сказать, способ воздействия на меня.

Марина подумала: «А почему он это говорит мне?».

— Вещи мы нашли, — повторил Белоненко и повертел в руках бумажку. — А что касается ультиматума, то авторам повезло: Глебова мы действительно отправляем отсюда. За ним достаточно грехов.

Марина вспомнила о Птенчике. «Сказать или не сказать о свидании?..».

— А теперь прочитайте вот это послание. Интересный документик!

«Уважаемая Марина и милая детка…» Боже мой, но ведь это та самая записка!

— Как она попала к вам? — вырвалось у Марины.

— Плохо хранили, — усмехнулся Белоненко. — «Милая детка» — это вы? Вам можно позавидовать — такой успех! Два поклонника в течение одной недели. Говорят — третьего не миновать.

Марина видела, что у капитана хорошее настроение, — значит, вся эта история с ограблением сапожной мастерской не так уж страшна, как казалось это ей. Но откуда он знает о двух «поклонниках»?

— Удивительно, как вам все это стало известно, — заметила она.

— Ну какой же хозяин не знает, что творится в его собственном доме? Значит, — переменил он тему, — записка адресована вам?

— Я не давала повода…

— Дело не в этом. Я вас и не подозреваю. Попрошу вас, Воронова, пройдите пока вот туда, — он указал на дверцы большого шкафа, вделанного в стену. — Там — коммутатор, — объяснил он, заметив недоумение на ее лице. — Идите и садитесь на стул — поближе к двери. Слушайте, но, пока я вас не позову, не выдавайте себя.

Марина открыла створку и очутилась в маленькой комнате с единственным окном с решеткой. У стены помещался небольшой коммутатор. Она придвинула к двери табуретку и села.

Через некоторое время в кабинете открылась входная дверь, и послышались чьи-то шаги. Затем двинули стулом. Очевидно, вошедший сел.

— Ну, продолжим наш разговор, — сказал Белоненко. — Значит, вы утверждаете, что записку эту писали вы?

— Я… — глуховато ответил вошедший, и Марина узнала голос Алеши Медведева. — Только это, гражданин начальник, было все в шутку…

— А вы не думали о том, что за подобные шутки вас могут судить и добавить срок? Вы шантажируете человека, угрожаете его жизни и, наконец, нарушаете лагерный режим — и называете это шуткой?

Алеша молчал.

— У вас есть семья, Медведев?

— Жена…

— Так как же это получилось? Не успели пробыть в лагере и года, как влюбились в другую? Вы что, не думаете жить со своей женой после отбытия срока?

— Как это — не буду?! Буду. И совсем я не влюбился…

— То есть как — не влюбились? Вы же сами писали бригадиру Вороновой… как это там у вас? «Потерял покой и влюбился».

Молчание.

— Так, так, — задумчиво произнес капитан. Потом снова спросил: — Объяснительную записку коменданту о краже вещей в мастерской писали вы?

— Я писал… А что?

— Вы мне пока вопросов не задавайте. Значит, объяснительную писали вы и письмо Марине Вороновой — тоже вы?

— Да…

— Очень хорошо. А какое у вас образование, Медведев?

— Семь классов и восьмой — в вечерней школе.

— Ну что ж, это вполне достаточно. А теперь сядьте ближе к столу. Возьмите ручку. Вот вам бумага. Пишите под мою диктовку.

Марина слышала, как Белоненко начал ходить по комнате, иногда задерживая шаги, — видимо, следил, как пишет Алешка.

— Пишите. «Уважаемая Марина и милая детка…» Не торопитесь, времени хватит. «С тех пор как вы появились здесь, я потерял всякий покой…» Знаки препинания диктовать? Нет? Прекрасно. Давайте дальше. «Я влюбился в вас и хочу быть вашим близким другом».

— Гражданин начальник… — Лешка двинул стулом.

— Сидите, сидите, Медведев! Пишите дальше.

Белоненко ходил по комнате, как учитель в классе, и ровным, неторопливым голосом диктовал злополучному Птенчику содержание записки.

— Ну вот, скоро и конец, — сказал Белоненко. — Пишите: «Известный всем, а вам пока неизвестный Леха Птенчик». Все. Давайте сюда.

Марине казалось, что она слышит, как сопит Алешка, и видит его растерянное лицо. Белоненко сказал:

— Слово «известный» пишется с буквой «т», а вы ее пропустили. Но, в общем, написано грамотно.

Зашуршали какие-то бумаги. Наверное, капитан спрятал написанное Алешкой в папку.

— Зачем вы лезете в петлю, Медведев? — уже другим тоном сказал Белоненко. — Неужели вам так хочется получить добавочный срок или, в лучшем случае, быть отправленным на штрафной лагпункт, где вы будете лишены даже переписки с женой? Что общего у вас с Глебовым? Почему вы не хотите признаться, что эту записку не вы писали? — с каким-то даже сожалением в голосе спросил Белоненко. — Ведь почерки-то у вас разные…

Он опять стал ходить по кабинету.

— Расскажите лучше правду. — Шаги замерли. — Каким образом удалось Глебову уговорить вас пойти на это свидание?

Опять заскрипел стул. Наверное, Алешка переменил положение. Но ответа не последовало.

— Значит, не хотите отвечать? Ну, а что, если бы кто-нибудь из надзора случайно заглянул в сушилку и увидел бы там вас и Воронову? Как вы думаете, неприятности были бы только для вас? Ведь и Вороновой пришлось бы отвечать за нарушение лагерного режима… Хотя она, кажется, не была намерена отвечать на вашу пылкую любовь.

— Да никакой у меня к ней любви нет, гражданин начальник! — В голосе Алешки звучало отчаяние, — Я думал — землячка… Поговорю, порасспрашиваю…

— Эх, Медведев! — с досадой прервал его Белоненко. — Ну зачем вам потребовалось идти в какую-то сушилку, чтобы поговорить с землячкой? Разве у нас запрещено разговаривать с женщинами? И какая нужда заставила вас выполнить требование Глебова? Молчите? Ну что ж…

Шаги его прозвучали у двери, где сидела Марина. Она поднялась.

— Войдите, Воронова.

Увидев Марину, Алешка встал от удивления, уронив на пол кепку. Это был широкоплечий, высокого роста парень лет двадцати четырех, с коротко подстриженными волосами, в черной косоворотке, ворот которой был расстегнут. Глаза у него были светло-голубые, широко расставленные. Он стоял в напряженной позе, опустив руки, растерянно моргая глазами.

Белоненко указал глазами на стул и, когда Марина села, спросил, чуть-чуть улыбаясь:

— Вы знакомы? Садитесь, Медведев…

Алешка сел и опустил глаза. Марине стало жаль его.

— Свиданье-то состоялось? — Казалось, Белоненко решил не щадить несчастного парня. — Кстати, в каком часу вы встретились? — спросил он Марину.

— Сразу после отбоя.

— И долго вы там были?

— Ну, минут пятнадцать…

— Расскажите, пожалуйста, Воронова, что вам говорил Медведев. Конечно, помимо интимных вопросов…

— Интимных вопросов не было, — улыбнулась Марина. — Алеша вовсе и не влюблен в меня. Записку писал не он, а Глебов.

Алеша сделал движение, но Марина продолжала:

— Все равно я все расскажу. И напрасно вы так упорно выгораживаете Глебова. Гражданин начальник, — повернулась она к Белоненко, — дело в том, что Медведев был вынужден выполнить то, что ему сказал Глебов. Они играли в карты, и он проиграл.

Белоненко быстро взглянул на Алешу:

— А вы в какую игру резались, Медведев? В стос или тэрс?

— Не знаю я таких названий, — насупился Алешка, Белоненко рассмеялся:

— Ну, вот видите — воровского языка не знаете, а кличку себе присвоили! Да и кличка какая-то неудачная. Какой же вы Птенчик? Это Глебов придумал?

— У меня нет клички, — не поднимая глаз, ответил Алеша.

— Есть, — жестко сказал Белоненко. — И я постараюсь, чтобы о Птенчике узнал весь лагпункт. Это мы сделаем на поверке. На вечерней общей поверке на площадке, — подчеркнул он. — Над вами будут смеяться, Медведев, а смех иногда бьет гораздо сильнее, чем самое оскорбительное слово.

— Ему и без того тошно, гражданин начальник, — решилась вмешаться Марина.

Белоненко мельком скользнул взглядом по ней.

— Ему еще не совсем тошно, Воронова. Расскажите, Медведев, каким образом вам удалось пройти в женский барак и положить под подушку Вороновой записку? Ведь записка была под подушкой?

— Под подушкой, — ответила Марина.

— Ну, ясно — куда еще можно было положить ее, чтобы адресат нашел? А для того, чтобы положить записку, надо знать место, где спит Воронова. Откуда вам это было известно?

— Не ходил я в барак, гражданин начальник! И записки этой не читал! — с отчаянием воскликнул Алешка и встал со стула. — Мне Мишка говорит: «Иди после отбоя в сушилку и побудь вон с нею, — он кивнул на Марину. — Хоть десять минут побудь». Я ему говорю: «А что я там с ней делать буду?» Он говорит: «Потрепись о чем-нибудь». А я спрашиваю: «А если дежурняк застанет?» Он сказал: «Не твое, говорит, собачье дело. Проиграл — умей отыгрываться. Я, говорит, того и хочу, чтоб дежурный вас застал. Опозорю ее, говорит…».

— Так, Медведев. Все ясно. — Белоненко нахмурился. — Нужно сказать, однако, что Глебов прав: коль проиграли, нужно расплачиваться. А вы что — давно в карты играете?

— Не играл я ни в какие карты… — Алешка переступил с ноги на ногу.

— Да вы садитесь, Медведев. В ногах, говорят, правды нет. Значит, никогда не играли? И вдруг решили играть? Да еще как — «на интерес»! Между прочим, вы раньше были на лагпункте, где начальником майор Серегин? Помните заведующего баней Хабибуллина? Спокойный такой дядя, лет сорока?

Алеша кивнул:

— У него срока оставалось три месяца. Теперь уж, наверное, дома. Хороший был мужик… Честный.

— Да, хороший. И срок у него действительно закончился. Но вот когда он домой придет и каким придет — это еще неизвестно. Второй месяц лежит Хабибуллин в нервной лечебнице…

— А что с ним случилось, гражданин начальник? — захлопал глазами Алеша. — Ничего у него по нервным болезням и не замечалось.

— Он связался с блатными, Медведев. Может быть, вот так же случайно, как вы с Глебовым. Но ваш партнер — просто мелкий мошенник, и дальше фляги самогона и глупых записок его фантазия не идет. А Хабибуллин нарвался на людей другого сорта. Он проиграл им все, что имел, и даже то, чего не имел, что ему не принадлежало: казенное белье, которое хранилось в кладовой бани. И тогда воры поставили ему условие: последняя игра — или он отыграет все, или должен будет совершить убийство.

Марина похолодела. Алешка прошептал что-то непослушными губами.

А капитан продолжал:

— Ну вот… Хабибуллин, конечно, проиграл. Ему дали три дня срока. А на второй день дежурный по лагпункту вынул его из петли… Хорошо — подоспел вовремя. Теперь он лежит в психиатрической лечебнице, состояние у него очень тяжелое. Никого не узнает, прячется в темные углы, все твердит, что его обязательно найдут и зарежут.

Белоненко оторвал кусочек газеты, свернул папиросу, закурил.

Марина и Алеша молчали. Белоненко сделал несколько затяжек и встал.

— Идите обратно в карцер, Медведев, — сказал он. — Положенные вам трое суток вы отсидите — за картежную игру. Кроме того, я буду вынужден сообщить о ваших похождениях жене.

— Гражданин начальник! — Алеша стремительно поднялся, и Марина увидела, как жалко и бледно было его лицо. — Гражданин начальник, я десять отсижу… сколько хотите… Только жене не пишите. Честное слово, больше никогда…

— Ну ладно, ладно… Там посмотрим. Кстати, как чувствует себя Глебов? Ладите? — Белоненко с хитрецой взглянул на Алешку. — Может, вас рассадить? А то ведь он там обидеть может…

Алеша махнул рукой:

— Куда там! Совсем он скис, гражданин начальник. Кричит ну прямо-таки дурным голосом: «Ноги буду начальнику мыть и ту воду пить — лишь бы не отправлял». А насчет обидеть — это вы, гражданин начальник, напрасно… Я могу из него одним махом дух вышибить. Городошник я, гражданин начальник. Второе место по Москве имел.

— Эх, Медведев, — сокрушенно покачал головой Белоненко, — если бы ты не проштрафился! Мне до зарезу бригадир на лесоповал нужен. В отделе режима пообещали: найду подходящего человека — через неделю пропуск дадут. Да, брат, жаль, жаль…

— Так неужели я уж совсем погибший человек?! — Алешка даже прижал к груди сильные руки, сжатые в кулаки. — Бригадиром на лесоповал? Да что там бригадиром! Да я на норму встану! Лишь бы напарника… Пропуск! Эх ты, мать честная! Это же половина свободы — пропуск!

— Ну ладно, ладно — сначала отсиди положенное, а там посмотрим, А напарника я тебе, Медведев, найду первоклассного. Только вот не знаю, как на это дело бригадир Воронова посмотрит…

— Я не понимаю, гражданин начальник…

— Это я о Добрыниной говорю. Дал бы я ее в напарницы Медведеву, да ведь вы не согласитесь такой помощницы лишиться? Ну, и еще опасаюсь, как бы не влюбился Медведев в свою напарницу.

Алешка облегченно вздохнул: смеется начальник, шутит. Миновала гроза. Он выпрямился, расправил плечи.

— Разрешите идти, гражданин начальник?

— Иди, иди… А ты в армии служил? — неожиданно остановил его Белоненко.

— Так точно, гражданин начальник!

— В каких частях?

— В пограничных войсках, гражданин начальник. На озере Ханка.

В глазах Алешки вдруг вспыхнула и зажглась немыслимая надежда, но он стоял перед капитаном Белоненко не дрогнув ни одним мускулом, как стоит солдат у полкового знамени.

Белоненко окинул его одобрительным взглядом, и даже Марина невольно залюбовалась молодцеватой выправкой Алешки.

— Значит, винтовку в руках держать умеешь?

— Благодарность от начальника заставы и именные часы за стрельбу…

— Ну что ж… — задумчиво проговорил Белоненко. — Займусь я тобой, Медведев, вплотную. Иди. Да смотри там, особенно не распространяйся перед этим своим партнером.

— Будьте уверены, гражданин начальник! — Алешка повернулся налево кругом и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Марина тоже встала. Белоненко остановил ее:

— Подождите. С вами еще разговор не кончен, — и взглянул на часы. — Что-то наша Галина Владимировна опаздывает? Ну, а пока продолжим нашу беседу. Вы не устали?

— Нет…

— А я устал… С четырех утра на ногах… — Он потер лоб. — Голова трещит… Задала нам сегодня задачку ваша бригада!

— Как?! — Марина привстала.

— Да очень просто. Вся эта история с сапожной мастерской — дело ваших воспитанниц.

— Это невероятно… Для чего им понадобилось грабить мастерскую? И… эта записка? Это тоже — они?

— Они. А совершили они этот налет из-за вас. Ну что вы так смотрите на меня? — Белоненко улыбнулся. — Не верите?

Он коротко рассказал ей историю этого «налета».

— Девчонки узнали о письме Птенчика и решили расправиться с ним по-своему. Забрались ночью в сапожную мастерскую и очистили ее по всем правилам. А мне адресовали записку. Вот эту самую, с чертиком. Предъявили, так сказать, ультиматум, — он усмехнулся. — Испугается начальник и быстренько отправит на другой лагпункт обоих кавалеров их бригадира. Первого за то, что посягает на их бригадира сейчас, а второго за прежние домогательства.

— Сумасшедшие! — могла только воскликнуть Марина.

— Славный народец! — с удовольствием сказал Белоненко. — Дружный и преданный. Они не будут вам в любви объясняться и нежные глазки делать — это не в их характере, но — пусть кто попробует вас обидеть! Как это они говорят: «бедный будет». — Белоненко рассмеялся. — Вот вам и «сброд»!

Марине было невыносимо стыдно, но вместе с тем в душе ее поднималась и все больше охватывала гордость за своих девчонок. Вот они какие, мои девочки! А ведь она так терзалась, думая, что для них бригадир Воронова — только «фраерша»! Значит, любят они ее, значит, поверили в нее, значит, считают ее своим другом. Но…

— Гражданин начальник, — волнуясь проговорила Марина, — но ведь не могли же они всей бригадой залезть в мастерскую? Ведь, наверное, туда пошли двое или трое девочек? Кто же из них?

— Вот этого я и не знаю, — признался Белоненко. — Конечно, там было трое, самое большее — четверо. Одна стояла на страже, ну а двое или трое орудовали… Нужно сказать — чисто сработано. Чисто и… оперативно. Все-таки в этой мастерской всякого хлама было достаточно, а они успели отобрать самое ценное…

— Говорят, они даже дратву забрали…

— Ну, зачем им дратва? Взяли кожу, заготовки, готовую обувь.

— А ножи?

— Ножи? — пожал плечами Белоненко. — Инструмент весь остался. Ну так вот — теперь мне необходимо выяснить, кто именно был «на деле». И узнать это поможете мне вы.

— Как?! Вы предлагаете мне… Но это же подлость!

— Вот это мне нравится, честное слово! — воскликнул Белоненко. — А хотите, поспорим, что вы через две минуты возьмете свои слова обратно и сделаете все, чтобы помочь мне в этом… гм… неблаговидном деле?

Марина смотрела на него непонимающими глазами, и пыл ее постепенно охлаждался.

— Вы уверены, что я соглашусь? Почему? — растерянно спросила она.

— Потому что это прежде всего необходимо для дальнейшей нашей с вами работы. — Белоненко встал и подошел к Марине. — Вы действительно еще очень молоды… Я вам завидую. Так вот. Вам необходимо узнать, кто является инициатором налета на мастерскую, а также исполнителем, для того, чтобы в дальнейшем определить актив бригады. А актив наш составят именно такие, как эти «налетчицы» на мастерскую. Пускай сегодня они нарушили лагерный режим и, говоря официальным языком, совершили преступление. Но вы же понимаете, что на самом деле преступления, как такового, не было. Они не преследовали «корыстных целей», выражаясь тем же языком. Формально это преступление, фактически — проявление их активности, протеста против несправедливости, против зла, которое они увидели в лице этого Лехи Птенчика. Вы решили, что я жажду их наказания?

— Простите меня… — с трудом проговорила Марина. — Мне очень…

— Да нет, дело не в том, что вы погорячились — это тоже хорошо. Теперь вы поняли, зачем мне нужна ваша помощь? А вот и Галина Владимировна! Что это вы так задержались? Проходите, берите стул.

— Прошу извинить, Иван Сидорович. Здравствуйте, Воронова. — Галина Владимировна приветливо кивнула Марине. — Сидите, пожалуйста… Замоталась ужасно, — извиняющимся тоном добавила она. — Там оказалось столько дел! Они нам сообщили, что все готово и Морозов уже подготовил мальчиков к отправке, а когда я стала принимать у прораба, то оказалась масса недоделок.

— Ну, все мелкие недоделки можно доделать и самим, — сказал Белоненко и, заметив настороженный взгляд Марины, добавил, обращаясь к ней: — Это мы говорим о детской колонии.

— Значит, — упавшим голосом проговорила Марина, — значит, их скоро переведут?

Белоненко переглянулся с Галиной Владимировной.

— Нет, — ответил он на немой вопрос начальницы КВЧ, — я еще не сказал ей… Тут у нас другие дела были, — и повернулся к Марине: — Колония для несовершеннолетних отремонтирована, и через несколько дней мы туда переберемся.

Марина плохо слушала, что он говорил дальше. Ясно одно — у нее больше нет бригады.

— …меня назначили начальником колонии, а Галина Владимировна Левицкая будет у нас инспектором культурно-воспитательной части.

— Вас?.. — очнулась Марина. — А как же… а кто же будет здесь?

— Вероятно, лейтенант Морозов. Но это неважно.

— Да, конечно, это неважно… — как слабое эхо, повторила Марина.

Вот и все… Марина почти физически ощущала пустоту — и в себе и вокруг себя. Одна… Через несколько дней рядом не будет никого… Никого? А Маша?

Ей захотелось сейчас же бежать из этого кабинета, ставшего теперь для нее тоже мертвым и пустым.

— Я могу уйти?.. — Она встала и дрожащими руками набросила на голову платок.

— То есть как это — уйти? — Левицкая удивленно посмотрела на нее. — Мы же еще ни о чем не говорили! Да что же вы в самом деле, Иван Сидорович!.. — с досадой сказала она Белоненко. — Держали человека бог знает сколько времени, занимались какими-то делами, а о главном…

— Вот не везет мне сегодня! — воскликнул Белоненко. — Сплошные упреки. Не успел, Галина Владимировна… Ну, мы сейчас все это исправим. Снимите, пожалуйста, свой платок, Воронова, и садитесь. Так вот, я хотел вам сказать, что мне было предоставлено право подобрать для колонии несколько человек из заключенных — в помощь нам с Галиной Владимировной. Я предложил вашу кандидатуру и еще нескольких человек… Да вы, кажется, не очень довольны, Воронова?

— Я?.. — У Марины перехватило дыхание. — Мне не верится…

Левицкая встала, подошла к побледневшей от волнения девушке и положила руку ей на плечо.

— Ну, нельзя же так, Марина, — мягко сказала она, наклонилась и заглянула в ее лицо. — Как это вы раньше не догадались?.. Мы же с вами говорили о концерте. Я не имела права вам сказать прямо, потому что еще не было официального решения.

— Его и сейчас еще не прислали, — вставил Белоненко.

— Мы его получим на днях. Я думаю, что нам придется еще раз сегодня встретиться, а сейчас, Воронова, идите в цех. Только, пожалуйста, я вас прошу — пока ничего никому не говорите. И Добрыниной тоже.

Марина пришла в себя. Она посмотрела на Белоненко и снова перевела благодарный взгляд на Левицкую.

— Я ничего им не скажу. Я понимаю — нельзя. Но мне бы очень хотелось сказать Маше. Она будет так рада.

— Дело в том, Воронова, — помедлив, произнес Белоненко, — дело в том, что с Добрыниной у нас получилась заминка. Управление отказало в ее расконвоировании. А у нас в колонии все заключенные, которых я возьму с собой, должны ходить без конвоя — там же совершенно другой режим. Но вы не огорчайтесь: помощницу вашу я все-таки заберу к себе. Может быть, не так уж скоро, но заберу. А теперь… одну минуточку, Галина Владимировна, я должен дать Вороновой небольшое оперативное задание. Нам тут нужно кое-что выяснить. Так вот, вы будете действовать так…

Бригада встретила Марину молчанием. Все отложили работу. Маша пошла ей навстречу.

— Ну что?

— Да ничего особенного.

Марина старалась говорить спокойно, но спокойствие это давалось ей нелегко. Прежде чем идти в цех, она минут пятнадцать ходила по жилой зоне, заглянула в контору, в библиотеку, — с тем чтобы успокоиться и обдумать, как держать себя дальше.

— Ничего особенного. Вызывали всех бригадиров. Начальник прочитал нам записку, которую нашли в сапожной. Глебова отправляют вовсе не потому, что об этом требовали в записке, — Глебов давно был на замечании у коменданта. А Леша Медведев получил трое суток за игру в карты.

— Ну, а про сапожку? — нетерпеливо крикнула Мышка. — Что он про сапожку говорил?

— Что говорил… Вещи нашли. Они уже лежат в мастерской.

И тут произошло все именно так, как предполагал Белоненко.

Сначала воцарилось гробовое молчание. Потом загремели табуретки: девчонки вскочили. Лида Векша крикнула:

— Где нашли? Враки это! — казалось, она готова была заплакать от обиды.

Клава стучала кулаками по столу и кричала:

— Брешут, брешут, брешут!

Нина Рыбакова, подскочив к Марине, теребила ее:

— Ты скажи, ты скажи — где нашли? Где?

А Соня Синельникова, совершенно, видимо, позыбыв о конспирации, набросилась на Клаву Мышку:

— Я говорила вам, разини, что нельзя все в одном месте прятать!

При последних ее словах Маша вдруг опустилась на скамейку, закрыла лицо руками и стала безудержно смеяться.

— Ох, мама родная! Ох и дурочки же! — приговаривала она сквозь смех. — Ну и детсад!

Все выяснилось так просто и так быстро, что Марине стало даже чуточку обидно: она приготовилась к серьезному «оперативному заданию», обдумывала каждое слово, каждый взгляд, а тут — никаких усилий! Но все-таки надо узнать, кто писал записку!

— Что ты ржешь? — обидчиво сказала Лида Маше Добрыниной. — Смешно тебе?

Маша вытерла влажные от смеха глаза и махнула рукой.

— Детсад! — повторила она. — Все ясно, как в аптеке. Ну, давайте лучше работать.

— Интересно, за что же это Мишку-парикмахера отправляют? — недоверчиво спросила Нина. Ей, видимо, очень хотелось оставить за собой хоть какую-то долю победы.

— Да уж помалкивай! — отмахнулась Маша. — Чего уж там! Ты, может, думала, что капитан Белоненко так испугался, что у него и поджилки затряслись? Как прочитал эту дурацкую писульку, так и давай скорее Мишку на этап налаживать? Мало вы еще каши ели, чтобы капитана на такую дурь взять!

И тогда одна из девушек — Маруся Волчек, видимо так ничего и не понявшая, простодушно спросила:

— Так кто же сапожку обокрал?

Сразу стало тихо, и все лица повернулись к Марине. Она помедлила.

— Узнали, что ли?

— Да чего же там было узнавать? — сдерживая улыбку, ответила Марина. — Узнали даже, кто в окошко пролез. Оно ведь там такое маленькое. Вот Маша говорит, там только кошке или мышке пролезть.

Клава заморгала глазами и поспешно ретировалась на свое место. За нею молча последовали все участницы «налета». Остальные проводили их сочувственными взглядами и тоже разошлись по своим местам.

Вечером, по уже установившемуся обычаю, Марина и Маша сидели на крылечке. Ночь была темная и тихая. Заморозки, внезапно нагрянувшие два дня назад, отпустили, и на дворе снова стало влажно и сыро.

— Не понимаю, как же попала к капитану записка Птенчика? — спросила Маша.

— Может быть, ты ее выронила из кармана, а при обыске ее нашли.

Маша сидела рядом с Мариной, касаясь ее плеча своим.

Все было как всегда — и голос Маши, и теплота ее руки, и очертания знакомых бараков. Марина отвечала на вопросы своей приятельницы, видела ее глаза, улыбку. Но все время у нее было такое состояние, как будто она обворовывала свою помощницу. Она чувствовала себя предателем, хотя никакого предательства не совершила. Там, в кабинете Белоненко, уже собираясь уходить, она решилась задать капитану мучивший ее вопрос: «Почему отказали в расконвоировании Маши?».

Белоненко переглянулся с Галиной Владимировной, она отвела взгляд. Капитан немного подумал и сказал:

— У Добрыниной был побег. Вернее — попытка к побегу.

Марина не поверила своим ушам: Маша Добрынина — и побег!

— Это ужасно, гражданин начальник, — тихо произнесла она. — Я ничего не знала… Она мне никогда не говорила об этом.

— Кому же хочется вспоминать о непоправимой своей ошибке? В личном деле Добрыниной много разных пометок. Сколько раз я просил дать ей пропуск, но каждый раз безрезультатно. Мне весьма основательно доказывали, что она может повторить одно из бесчисленных своих нарушений.

— Но ведь это несправедливо! — вырвалось у Марины. — Тогда, значит, нельзя верить в исправление человека вообще!

— Не так уж несправедливо, — заметил Белоненко. — Если человек, совершивший преступление на воле, повторяет преступление в лагере, то почему мы не должны наказывать его?

Да, конечно, он прав. Надо наказывать. И вот Маша сейчас расплачивается за свою вину. И вот ведь какой характер! Хоть бы раз намекнула об этом побеге… Не доверяет? Или, может быть, ее прошлое, как и уродливые наколки на руке, навсегда оставило печать в душе и говорить об этом трудно? Может, она уверила себя, что для нее уже никогда, никогда не будет в жизни счастья…

Марина коснулась руки Маши:

— Скажи, вот эти наколки, их можно чем-нибудь свести? Так, чтобы не осталось и следа? Мне говорили, что все равно — следы остаются. Это верно?

Маша ответила не сразу.

— Не выведешь их, бригадир, — медленно ответила она. — И след останется до самой смерти.

Наступило молчание. Потом Маша повернулась к Марине:

— Я тебе когда-нибудь расскажу, как я потеряла в жизни свое первое, а может быть, и последнее счастье. Вот из-за этих наколок. Если бы знать… — с тоской проговорила она. — Если бы заранее знать… Проклятая наша судьба, бригадир, — немного помолчав, продолжала она. — Может быть, надо всех нас, как бешеных собак… чтобы не было этой заразы на земле. Может, не стоит таким, как Белоненко, тратить свою жизнь на нас…

Она встала и пошла к двери.

— Ладно, бригадир. Дыши спокойно. Жить все равно хочется, хоть даже и с наколками. — Она остановилась у двери. — Ты интересуешься, можно ли их свести? Спроси у Гали Чайки, что она думала, когда у себя на спине чертика наколола? Ведь ей теперь на пляже показаться нельзя — все станут пальцами показывать. А другие девчонки? Вот завтра наша баня — полюбуйся…

— Постой, Маша! — Марина схватила ее за руку. — У Гали? Чертик?

— Ну да… смешной такой… Языком дразнится.

Глава девятая Начало пути

Телефонограмма была получена в ноль часов двадцать пять минут. Капитану Белоненко предписывалось принять вновь открываемую на территории лагеря детскую трудовую колонию. Подтверждалось прежнее решение о назначении начальницей культурно-воспитательной части колонии Галины Владимировны Левицкой. Здесь же прилагался список лиц вольнонаемного состава колонии, и сообщалось, что пропуск на бесконвойное хождение заключенной Вороновой Марины Николаевны будет прислан фельдъегерской связью.

Месяц назад, когда пришло распоряжение подготовить один из лагпунктов к приему этапа несовершеннолетних, капитана Белоненко вызвали в Управление. Начальник Управления полковник Богданов коротко объяснил ему положение: этап следовал по месту назначения, но, в связи с изменением положения на фронтах, пришлось изменить маршрут и временно разместить несовершеннолетних в лагерях, которые были расположены на пути следования этапа.

— Я не могу сказать вам точно, сколько времени они будут находиться у нас. Может быть, месяц, может быть, больше. Но так или иначе мы должны организовать здесь для них нормальные условия жизни… Я имею в виду особенности содержания несовершеннолетних в лагерях. Вот, ознакомьтесь. — Он передал капитану бумаги. — Мне предоставлено право по своему усмотрению назначить начальника колонии. Лучшей кандидатуры, чем ваша, и не придумаешь. Кстати, — Богданов улыбнулся, — это дает мне возможность искупить свою вину перед вами. Сколько ваших рапортов о переводе в отдел детских колоний я отклонил? Два?

— Четыре, Алексей Александрович, — уточнил Белоненко.

— Обижались?

— Был грех, — признался Белоненко.

— Откровенно говоря, — сказал начальник Управления, и на его сухощавом, горбоносом лице мелькнула досада, — откровенно говоря, эти несовершеннолетние свалились мне на голову, как снег в июле. В жизни не приходилось иметь дело с этим контингентом. Режим для них особый, подход — особый, методы воспитания тоже особые… Словом, мороки с ними хватит.

Белоненко согласился: да, хлопот с ними больше, чем со взрослыми. Но, в общем, все это не так страшно, как представляет себе начальник Управления.

— Но не забывай, Иван Сидорович, что от лагпункта я тебя не освобожу, пока не закончат ремонт колонии. Так что на два фронта будешь работать. Помощь, конечно, окажем… Всемерную, — подчеркнул Богданов.

Белоненко взглянул на умное, некрасивое лицо своего начальника и сказал:

— Полагаю, что начальник детской колонии будет непосредственно подчиняться начальнику Управления?

— Да кто ж его знает, кому должна подчиняться эта колония! Конечно, официально никто не может вмешиваться в распоряжения начальника Управления, но и заместитель мой несет ответственность. И с этим надо считаться.

— Я надеюсь, Алексей Александрович, что вмешательство Тупинцева в дела колонии будет несколько ограничено. Вы сами только что сказали, что режим ее отличается от режима лагерей, да и вот здесь сказано по этому поводу достаточно ясно, — он указал на инструкции, лежащие на столе.

— Сделаем все возможное, — успокоил Богданов Белоненко. — А сейчас — о будущем составе вольнонаемных. — Он открыл одну из папок. — Штат у вас будет более чем скромный. Людей нет. Придется подумать и о том, чтобы подобрать проверенных людей из заключенных.

Белоненко уехал из Управления на следующее утро, успев побывать во всех отделах и поговорить со всеми, кто мог быть ему полезным в организации ДТК.

Новое назначение радовало его, и он не скрывал своей радости. Однако большинство из тех, кто узнал о новом его назначении, выражали ему чуть ли не соболезнование.

— Охота тебе петлю на шею надевать, — прямо сказал ему сотрудник финансового отдела. — Твое подразделение одно из лучших. На кой черт тебе понадобилась эта нервотрепка? Видел я таких «малолеточек» однажды… Волосы дыбом встают.

Начальник одного из лагпунктов, встретившийся с Белоненко в отделе снабжения, сочувственно пожал ему руку:

— Слышал, слышал… Добровольный крест на себя берете? Я бы, признаться откровенно, согласился лучше сам заключенным стать, чем работать с несовершеннолетними. Они вас через два дня под выговор подведут.

Зато начальник отдела снабжения майор Середа сразу встал на сторону Белоненко.

— А ты думаешь, он легких лавров ищет? Выговор! Будто ты застрахован от выговора на своем тихом лагпункте! Рассуждаешь ты, голубчик мой, не как коммунист, а как обыватель. Малолетки, преступники… А не мы ли с тобой, друг сердечный, виноваты, что у нас эти малолетние нарушители до сих пор существуют? Давай, Иван Сидорович, действуй. Не в одиночку будешь работать — поможем.

Белоненко отдавал себе отчет в том, что предстоящая работа будет не из легких и потребует много выдержки, нервов и терпения. Он хорошо знал, что такое несовершеннолетние, или, как их было принято называть неофициально, «малолетки». Ему, как никому другому, было известно истинное значение этого невинного слова.

Это были совсем не те романтические беспризорники, что когда-то ночевали в асфальтовых котлах, ходили в живописных лохмотьях и напевали «В том саду при долине» под аккомпанемент деревянных ложек.

Капитан Белоненко знал, что такое «беспризорщина» первых лет существования Советской республики. Знал, откуда пошло это определение — беспризорник, знал, какими причинами было вызвано это явление. Гражданская война, истощенные голодом города, безработица, разруха; фронт, опоясавший страну огненным кольцом войны и интервенции; кулацкие восстания, бандитизм, спекуляция, саботаж интеллигенции, в частности — преподавателей гимназий; погибшие от голода, тифа или зарубленные шашками белобандитов родители и затерявшиеся в потоке этих грозных событий дети… Три года скитался чумазый Ванька, по кличке «Шкет», по огромной, гудящей боями и восстаниями стране. Он побывал в Архангельске, Одессе, на Кубани и в Средней Азии. Целый месяц обитал вместе с десятком таких же оборванцев в разрушенной и заржавленной барже на финском взморье, знал запах и благодатное тепло асфальтовых котлов, безмятежно спал в ящиках под вагонами и великолепно играл на ложках «Гоп со смыком это буду я…». Он уже не мог вспомнить, сколько раз бежал из детских домов и каких только воспитателей не перевидал за три года своего бродяжничества. Биография его была как две капли воды похожа на биографии таких же оборванных, чумазых, ловких и находчивых «правонарушителей». В те годы все это объяснялось, и было понятным.

А теперь? Среди несовершеннолетних были подростки из обеспеченных семей, и, конечно, не голод и нужда толкали их на путь опасных приключений, приводящих, в конце концов, в отделение милиции.

Среди несовершеннолетних были и такие, которые намеренно уменьшали свой возраст, чтобы попасть не в исправительно-трудовые лагеря, а в колонию для малолетних. И когда этим переросткам удавалось обмануть и врачебную комиссию и следователя и они попадали в колонию, то там они творили немало бед. Они терроризировали менее устойчивых подростков, подчиняли их себе запугиванием, разлагали их морально и физически, а иногда доводили до нового преступления.

Работать с несовершеннолетними было гораздо труднее, чем со взрослыми. Это хорошо знал капитан Белоненко, но, тем не менее, он давно уже хотел перейти в отдел детских колоний.

«Каждый человек должен посадить хоть одно дерево…» Да, это верно. Но если бы каждый сумел задержать и остановить хотя бы одну руку, поднимающуюся для совершения преступления, — это была бы не меньшая заслуга. Посадить дерево… Нет, не только посадить, но и сохранить его, выходить, дать ему расцвесть в полную мощь. А сохранить и уберечь молодую жизнь надо в самом начале ее. И если неокрепший этот росток захиреет, если развитие его начнет принимать уродливую форму, то не самой ли большой заслугой перед человечеством будет спасение его от гибели?

Сколько раз задумывался Белоненко о причинах, толкнувших подростка на путь преступления. Когда и почему этот мальчишка первый раз запустил свою дрожавшую от страха и неуверенности руку в чужой карман? Что заставило эту пятнадцатилетнюю девочку первый раз перерезать бритвой ремешок дамской сумки? Как получилось, что мальчишка бросил школу и попал в компанию взрослых воров, которые преподавали ему свою «школу» — от стояния на «васере» или на «стреме» до взламывания замков в квартирах?

Возвращаясь в тот день из Управления, Белоненко вспоминал, как много лет назад он пытался доискаться до причин детской преступности. И снова мысль его настойчиво вернулась к тем рассуждениям, которые когда-то тревожили и волновали его.

«Жизнь подростка, — думал Белоненко, — проходит в семье и школе. В школе все ученики имеют равные возможности для получения знаний, приобретения трудовых навыков, дисциплины и организованности. Конечно, равнять всех ребят под одну линейку нельзя: они могут быть и способными и неспособными, восприимчивыми или невосприимчивыми, и педагог передает свои знания всему классу в целом, не выделяя никого в отдельности. Педагоги тоже разные. Но пусть даже плох и бездарен учитель, классный наставник, директор школы. Пусть плохо работает общественная организация школьного учреждения. Можно даже взять для примера самую отстающую школу — все равно из этой школы выйдет девяносто девять процентов здоровых и честных ребят. И девяносто девять выходит из любой другой школы. А почему не все сто? Почему при всех прочих равных условиях остается все-таки один процент? Кто виноват в этом? Школа? Нет, — отвечал себе Белоненко. — Значит, родители? Да, родители…».

Это был суровый вывод. И если Белоненко пришлось бы поделиться этим выводом с родителями тех подростков, которых он встречал в отделениях милиции и детских комнатах, они, вероятно, были бы возмущены, оскорблены и обижены мыслями Белоненко по этому поводу. Они сказали бы: «Какая мать, какой отец враг своему ребенку? Неужели мы хотели, чтобы он стал преступником?» Они обязательно сослались бы на влияние «улицы», дурных товарищей, на свою занятость и, конечно, добавили бы: «А что смотрит школа?» Но ведь школа «смотрит» только в стенах школы, а не во дворах, не на «улице», которая, по словам родителей, портит и губит детей.

Но Белоненко знал, что нужны очень веские доказательства вины родителей в преступлении, совершенном детьми, чтобы сказать им: да, вы виноваты и должны отвечать за свою вину.

Посещать отделения милиции, беседовать с работниками детских комнат, присутствовать при допросах несовершеннолетних — разве этого достаточно, чтобы уяснить, хотя бы только для себя, откуда преступление рождается и кто виноват в его рождении? Это поверхностное «знакомство» могло повлечь за собой столь же поверхностные выводы и годилось разве только для легковесного детектива. Нет, не романтика «преступного мира» и не слезливое сочувствие к «заблудшим» руководили Белоненко, когда он размышлял о возможности своего участия в решении этого вопроса. Не беседовать здесь надо и не ограничиваться присутствием при допросах. Надо было ежедневно, на протяжении долгого времени общаться с несовершеннолетними, терпеливо и настойчиво изучать каждого, понять их психику, осторожно и ненавязчиво заставить подростка рассказать все — от первого шага, сделанного к преступлению, до причин, толкнувших его на этот шаг. И тогда судьба его перестанет быть «белым пятном» для того, кто поставит перед собой цель проявить эти белые пятна. А чтобы человек к тебе пришел и рассказал, надо, прежде всего, чтобы он тебе верил и уважал тебя, видел в тебе не только начальника — пусть даже самого доброжелательного, но друга и товарища. Да, товарища.

…Белоненко отложил телефонограмму и задумался. Итак, через неделю он сдает свой лагпункт лейтенанту Морозову. Ну что ж, Павел Васильевич замена хорошая. Этот не развалит того, что с таким трудом создавалось в течение четырех лет.

Каких только людей не приходилось ему встречать у вахты! Сколько долгих часов просиживал он в своем тесном кабинете, изучая дела вновь прибывших! Сколько судеб и жизненных путей угадывалось им в бесстрастных обвинительных заключениях и приговорах. Какие глаза смотрели на него с фотокарточек — угрюмые, дерзкие, наглые, злые… Такими запечатлел их тюремный фотограф — в профиль и анфас.

И сколько рук пожал капитан Белоненко через некоторое время у той же самой вахты, желая человеку счастливого пути и ясной жизненной дороги. Кажется, не было в стране республики, откуда бы не приходили к нему письма. И если бы когда-нибудь поручили Ивану Сидоровичу Белоненко какой-нибудь трудный фронт работы — таежный лесоучасток, или новый совхоз, или строительство любого объекта, — он был бы уверен, что по его приглашению приедут многие и многие из тех, кто пишут ему, и даже те, которые не пишут. Приехали бы с семьями, с домашним скарбом, с деревянными чемоданами и сундучками. Может, даже с кошкой или собакой, которую ребятишки никак не могли бросить. Приехали и стали бы валить деревья, строить дома, клубы, школы, мастерские.

И, желая бывшему преступнику «счастливого пути», Белоненко вкладывал в это обычное пожелание очень большой смысл. И если пути многих его воспитанников были не безоблачно счастливыми, то, во всяком случае, новыми и честными. Но не всегда было так. Не все уходили в новую жизнь с обновленной душой и твердой волей. И случалось, что, принимая у вахты вновь прибывших, Белоненко замечал знакомое лицо и глаза, избегающие его взгляда. Это было самым тяжелым. «Значит, — думал он, — я проглядел. Не добился того, чего обязан был добиться. И моя вина, что в личном деле человека стоит пометка „рецидив“ — повторное преступление».

Состав преступления… Убийства: на почве ревности, из мести, в состоянии опьянения, с целью грабежа… Мелкие и крупные аферисты, спекулянты, растратчики, воры и воровки… Капитан Белоненко очень хорошо знал классификацию этих «профессий». Для него не был тайной воровской жаргон, он знал все, что входило в изуверские «законы» преступного мира. По каким-то неуловимым признакам он без труда разбирался, в какой области «специализировался» тот или иной арестованный.

Капитану приходилось работать в режимных мужских лагерях, где содержались люди, потерявшие человеческий облик, забывшие, что такое родина, долг, совесть, вспоминавшие слово «мать» только в сочетании с самыми изощренными ругательствами.

Да, этих людей надо изолировать от здорового общества. Но прежде их нужно было обнаружить, выследить, поймать с поличным — «взять на деле». Их нужно было допрашивать — долго, упорно, настойчиво.

Белоненко работал в уголовном розыске. Он знает, что такое борьба с преступным миром. Дважды его привозили с оперативного задания без сознания, три раза он истекал кровью от удара финки; однажды пуля бандита просвистела на миллиметр от его виска. И все же он упорно и настойчиво продолжал свою опасную работу, о которой так мало и так неверно знают те, ради которых он рисковал жизнью.

Он присутствовал на допросах, втайне приходя в бешенство от наглых, хитрых, дерзких или нарочито глуповатых ответов подследственных. В юности его восхищала и удивляла железная выдержка следователей. Немало времени прошло, прежде чем он выработал в себе такую же выдержку, такое же упорство, такую же обдуманную последовательность каждого движения, каждого слова и взгляда.

Он бывал в залах, где происходили судебные заседания, прослеживая до последнего акта трагедию человека, поправшего законы общества. Он слушал суровые и торжественные слова: «Именем закона…», видел, как изменяется лицо у самого, казалось бы, закоренелого негодяя, когда звучали в зале слова обвинительного заключения и приговора.

Вот и окончен последний акт драмы. Осужденного берут под конвой. Пустеет зал. Расходятся по домам неродные заседатели, усталый прокурор и защитник. Уборщица подметает помещение — она тоже спешит домой, к своей семье, к детям.

Все кончено. Именем закона…

На этом, как правило, ставят точку авторы детективных романов. Порок наказан, справедливость торжествует.

Но неужели никто из присутствующих в зале суда, никто из авторов и читателей детективов, где разоблачаются и наказываются преступления, никто из них не подумает, что — нет! Еще не все кончено! Неужели они не понимают, что окончено дело о преступлении, но не дело о человеке, совершившем преступление?

Нет, нельзя ставить точку на словах: «мерой пресечения избрать содержание в исправительно-трудовых лагерях сроком на…» Как бы ни опасна была работа уголовного розыска, каким бы талантом ни обладал следователь и как бы блестяще ни знали юриспруденцию прокурор и защитник — они сделали только половину большого и трудного дела.

Но жизнь человека не кончается в кабинете следователя и в зале народного суда. Там заканчивается жизнь преступника. Жизнь нового человека начинается тогда, когда он переступит ворота зоны лагеря. И потому каждый работник исправительно-трудовых лагерей, непосредственно соприкасающийся с осужденным, должен иметь все качества, которыми обладают и следователь, и прокурор, и защитник, и судья.

Перед ним стоит человек — озлобленный, угрюмый, с вызывающим и наглым взглядом. Тупой звериной ненавистью этот человек ненавидит тех, кто отдает все свои силы, энергию, способности, нервы для того, чтобы в этих угрюмых глазах засветилось сознание; чтобы эти руки, может быть обагренные кровью, познали сладкую усталость труда; чтобы через какой-то срок от ворот вахты пошел в жизнь новый человек, которому первый встречный на пути сможет сказать слово «товарищ».

Именем закона этот человек сегодня изолирован от общества — именем жизни он должен быть возвращен обществу.

И если бы капитану Белоненко пришлось когда-нибудь писать книгу, то он не поставил бы точку на эпизоде, заключающем сцену суда. Он не считал бы свой долг выполненным до конца. Его книга была бы написана не о преступлении и наказании человека, а об его исправлении и обновлении.

Но капитан Белоненко не находил в себе никаких склонностей к писательству и потому ограничивался дневниковыми записями, которые вел в течение многих лет.

Очередная тетрадь была начата в тот день, когда начальник Управления сообщил Белоненко о новом назначении. А последние строки уже законченной тетради были таковы: «То, что некоторые у нас здесь называют „системой Белоненко“, совсем не является моей системой. Методы воспитания и перевоспитания человека, участие в этом деле всего общества, а не отдельных специальных сотрудников наркомата — разве это моя идея? Мы доживем еще до того времени, когда бороться с нарушителями норм общественной жизни будет не только оперативный работник, не только сотрудник милиции, а каждый гражданин. И судить их, наказывать их будет общественность. В этом одна из закономерностей развития нашего общества».

…На окне но было решетки. «Кукушка» шла со скоростью двадцать километров в час, и Марина не отрываясь смотрела на кустарник, близко подступающий к полотну узкоколейной дороги, провожала взглядом каждое дерево, на котором еще сохранился яркий осенний наряд. Ее радовало и удивляло все: клочья дыма на верхушках деревьев, рубиновые кисти ягод на ветках какого-то неизвестного ей куста, бурая трава вдоль полотна, запах влажного листа, грибов и горьковатый дым, напоминающий о дальних и неизведанных дорогах.

В вагоне для бесконвойных пассажиров было мало. В углу сидели две женщины в осенних пальто, с платками на головах, с сумками и чемоданами. Одна из них — помоложе — шептала что-то соседке, горестно качая головой, другая перебирала какие-то бумаги, близко поднеся к глазам, видимо никак не понимая, что же там написано. Марина догадалась: едут после свидания.

Рядом с ней сидели двое мужчин. Один — пожилой, в замасленной телогрейке, другой — молодой парень в комбинезоне и со связкой фарфоровых изоляторов на толстой проволоке.

Марина прислушивалась к торопливому стуку колес, осматривала вагон, который нравился ей своей печальной старомодностью, изредка поглядывала на своих соседей.

Два месяца тому назад она не могла бы поверить, что будет ехать в вагоне для бесконвойных с пропуском в кармане. Этот пропуск она время от времени нащупывала, как бы желая убедиться, что он здесь, с нею, что это не сон, а самая настоящая явь. В пропуске лежит командировочное удостоверение, в котором сказано, что

«з/к Воронова Марина Николаевна направляется в служебную командировку сроком на трое суток в детскую колонию».

В скобках помечено:

«бывш. 6 л/п.».

Там ждет ее Галина Владимировна. Они должны подготовить все к приезду колонистов. Сначала приедут мальчики с воспитателем — офицером, назначенным на эту работу после госпиталя, а потом и девушки.

Пропуск вручил Марине капитан Белоненко. У нее дрожали руки, и она кусала губы от волнения. Он, конечно, все это видел и потому поскорее выпроводил ее из кабинета, сказав только, что для бригады и, в частности, для Маши Добрыниной получение пропуска — тайна. «В командировку вы едете под конвоем, так им и скажите».

С пропуском в руках она подходила к вахте. Непередаваемое чувство ожидания прекрасного, которое откроется перед ней сразу же за воротами, охватило ее. Там будет необыкновенным все: и деревья, и кустарник, и трава, и сам воздух. Необыкновенным и прекрасным, потому что все это находится там, за пределами высокой ограды лагеря. Потому что все это еще вчера было недоступным. А теперь Марина может пойти все прямо, прямо, вон до той высокой осины — золотой в свете вечернего солнца. Можно наклониться и поднять желтый опавший лист, надкусить его тонкий стерженек и ощутить во рту горьковатый вкус. Можно сесть на пень, почерневший от времени, и прислушаться к голосам леса. Перелетных птиц уже нет, но, наверное, где-нибудь в кустарнике можно услышать щебетание какой-нибудь пичуги, мужественно переносящей зимнюю стужу родных мест. А самое главное, что ожидает Марину там, — это тишина. Она любила людей, любила шум и говор московских улиц, жаркие споры в студенческих общежитиях, она выросла в детском доме, ранняя юность ее прошла среди веселой, говорливой, неуемной в порывах и неутомимой в радостях комсомолии. Но в лагере она впервые почувствовала тяжесть вынужденного общения с людьми. Здесь никогда нельзя было остаться одной. Днем и ночью рядом были люди, от которых хотелось отдохнуть хотя бы на час.

Раньше Марина не ценила прелести тишины и не ощущала необходимости в одиночестве. Не ценила она и свободы.

Как тысячи других людей, она выходила утром из квартиры, садилась в трамвай, в автобус, в метро, торопилась на лекции, на стадион, в театр. Она не обращала внимания на примелькавшиеся рекламы, на блестящие витрины, газетные киоски, светофоры. Сколько раз она проходила мимо храма Василия Блаженного и говорила себе: «Надо бы сходить в музей», но каждый раз благое намерение оставалось невыполненным. Мешали другие дела, какие-то встречи, обещания куда-то приехать, что-то сделать.

Она не понимала, как безмерно, как безгранично она была богата, как много было для нее доступно — стоило только захотеть.

Она не ценила свободы, как не ценят ее многие.

Ведь есть же люди, которые утром не замечают ни блеска солнца, ни прозрачной тени дерева на асфальте, ни веселого танца первых снежинок. И совсем не потому, что они спешат на работу, что им «некогда», что у них «голова не тем занята». Они не видят этого даже тогда, когда у них свободное время, когда им «скучно» и нечего делать. А есть и другие… Эти не видят вокруг себя ничего потому, что слишком заняты самими собой и своими мелкими и крупными делами и делишками. Эти вечно «комбинируют», ловчат, злоупотребляют служебным положением, торгуют дружбой и любовью, обманывают друг друга и государство, совершают мелкие и крупные преступления. Они знают лишь одно слово: «Приобрести!» Приобрести зеркальный шкаф, автомашину, котиковое пальто, мебель, какие-то нелепые безделушки. Запихать в шифоньеры, гардеробы, комоды как можно больше белья, шелковых тряпок, мехов… Им всегда всего мало. Им всегда хочется еще и еще приобрести, доставать, «устраивать». Они не умеют отдыхать, не умеют веселиться, не умеют желать. Они говорят: «Надо уметь жить», а что такое «жить» — не знают. Им нужно только одно — деньги. А деньги эти надо «уметь делать». Они не говорят «уметь зарабатывать» — у них свой жаргон, свои понятия о жизни, о счастье, о радостях. Их мир убог и страшен, но они смотрят на окружающих свысока. Их суждения узки и ограниченны. Они рабы вещей, которые властно командуют ими, заставляют их изворачиваться, делать подлоги, совершать преступления. А когда однажды наступает крах, и им приходится давать отчет в совершенном, когда наступает конец их деятельности, и их вводят в кабинет следователя, они думают только об одном: «Для кого же наживалось? Кому же достанется?..» И только через некоторое время они поймут, что нет большего наслаждения, как идти в тишине по узкой лесной тропке, прислушиваться к шороху и шепоту леса, постоять где-нибудь у высокой сосны и вдыхать свежий, бодрящий воздух.

У Марины замерло сердце, когда Вишенка, просмотрев ее пропуск и командировочное, открыла перед ней калитку. Она боялась взглянуть туда, где поблескивали на солнце рельсы полотна, где виднелась крыша какого-то домика, где открывался перед ней вновь обретенный мир.

Заключенных, которые выходили и входили за ограду зоны, полагалось обыскивать — проверять, нет ли при них запрещенных предметов, вещей, писем, миновавших цензуру. Марина знала эти порядки, но в этот момент забыла все. И Вишенка, взглянув на ее побледневшее лицо, открыла дверь проходной вахты и сказала: «Иди погуляй. Теплушка опаздывает на час. Эх, погодка-то какая! Бабье лето вернулось!».

Марина сделала шаг, остановилась, постояла минутку. Потом побежала прямо через рельсы, туда, где начинался кустарник, и высилась старая осина, освещенная вечерними лучами солнца.

…Паровоз старательно пыхтел на небольших подъемах, весело постукивали колеса, клочья дыма оседали на верхушках деревьев. Уже миновало несколько лагерных подразделений, где теплушка останавливалась на несколько минут. В вагон входили и выходили люди в телогрейках, куртках и «домашних» пальто. Все это были большей частью заключенные, имеющие такие же пропуска, как Марина. Они тоже ехали в командировки — на другие лагпункты и в Управление. Вольнонаемных было мало: два пожилых стрелка в коротких, потрепанных шинелях, веселый, общительный экспедитор, сразу подсевший к соседям Марины, и военный из «высшего начальства» с усталым лицом и рукой на черной перевязи.

На одной из остановок за окном послышались громкие голоса. Кто-то скомандовал: «Давай иди! Не задерживай теплушку!» В ответ раздалась ругань. Голос был женский. Соседи Марины выглянули в окно. Марина вышла в тамбур.

Впереди вагона для бесконвойных был прицеплен уже знакомый Марине вагон, где перевозили заключенных под охраной. Там стояли два конвоира и поглядывали на ворота лагпункта, откуда и неслась ругань.

Из проходной быстрым шагом вышел старшина.

— Женское свободно? — спросил он стрелков.

— Места хватит…

— Режимные?

— Нет. А что?

Старшина сказал что-то, чего Марина не расслышала, и указал на ворота. Из вагона спрыгнул на землю начальник конвоя, и все четверо стали переговариваться. Потом старшина сказал:

— Черт с ней, сажайте в мужское, благо там свободно. Ее разве можно с людьми везти?

Один из конвоиров полез в вагон и откинул подъемную лесенку. Старшина, придерживая кобуру пистолета рукой, побежал обратно. Из калитки вышли два стрелка и между ними молодая женщина в разорванной блузке и с растрепанными светлыми прямыми волосами. Лицо ее было покрыто темными пятнами и фиолетовыми подтеками. Она шла раскачивающейся походкой, вызывающе оглядываясь по сторонам. При каждом шаге в прорехе юбки было видно голое колено, но женщину это ничуть не смущало. Отойдя от вахты, она обернулась назад, рванула с плеча блузку и крикнула:

— Подожди, начальничек! С тобой еще за меня рассчитаются! Будешь помнить Любку Беленькую!

Заметив в окне мужчин, она подмигнула им:

— Эй, вы, фраера, передайте Ленчику Румыну, что Любку в штрафизо[1] повезли!

— Прекратить разговорчики! — одернул ее конвоир.

Старшина передал начальнику конвоя пакет.

— Заходи, красавица, — сказал стрелок, — да помни: будешь шуметь — свяжем. У нас на этот счет имеется инструкция.

— Не пойду! — женщина остановилась у ступенек.

— На руках внесем. Давай, Павлов, поддержи ее справа.

Женщина завизжала. Понеслись проклятья и ругательства в адрес стрелков и начальника конвоя. Марина поспешно вернулась в вагон.

Пожилой мужчина, все еще наблюдая за посадкой, сказал:

— Ну, братцы мои! Как дикая кошка… Эй, стрелочки, не нужна ли помощь?

Молодой парень ответил:

— Справятся. Четверо их.

Еще несколько минут за окнами слышался шум и крики, наконец, дверь вагона захлопнулась. Стало тихо, но через секунду Любка заорала песню. Марина не знала, куда смотреть, щеки ее пылали — подобных песенок сна еще не слышала даже на пересылках.

Поезд дернул и заглушил слова, несшиеся из вагона.

Мужчина в телогрейке сказал:

— Ни один начальник ее держать не хочет. Так и гоняют с лагпункта на лагпункт. Давно судить пора, а с ней все ненькаются. Да разве ее перевоспитаешь? Ее могила исправит… Рожу вон всю чернилами извозила, юбку до пупа порвала. Тьфу, стерва! — он сплюнул.

— Кто она? — решилась спросить Марина.

— Сволочь, одним словом, — отозвался мужчина. — Рецидивистка, семь отказов от работы, оформленных актами, судимостей до лешего. В нашем лагере второй срок отбывает.

— Она, кажется, совсем еще молодая…

— Из молодых, да ранняя, — вставил слово парень в комбинезоне.

— Ей уж под тридцать, — сказал экспедитор. — Хотя она, вероятно, и сама не знает, сколько ей лет. Экземпляр, я вам доложу, редкостный.

Мужчина в телогрейке стал рассказывать, что о Любке Беленькой ходят по лагерю такие слухи, что с трудом веришь.

— При девушках говорить неудобно… Чего-чего только она не творила. И резалась стеклом, и в карцере пожар устраивала, и, извиняюсь, в чем мать родила на вахту выбегала. У нее и дружок под стать.

— Это Ленчик, что ли? — спросил парень.

— Тоже артист, — покачал головой пожилой. — Не моя воля, я б их научил свободу любить. Сколь с ними бились, сколь уговаривали — и по-хорошему и по-плохому, — все одно, как об стену горох. Ну, теперь она допрыгалась — если в центральный штрафизолятор повезли, так, значит, будут судить. Да и Ленчика этого давно пора в шоры взять…

— А новость слышали? — повернулся к ним экспедитор. — Николу Зелинского на фронт берут.

Парень, собиравшийся было закурить самосад, так и замер с клочком бумажки в одной руке и с кисетом в другой.

— Ну да… — недоверчиво протянул он. — Дикаря? Так ведь этот похлеще Ленчика Румына будет.

— Точно! — авторитетно заявил экспедитор. — Разрешение получено. Может, уже и отправился.

Парень привстал, рассыпал табак, опять сел и, страшно взволнованный, заговорил, переводя глаза с одного собеседника на другого:

— Так ведь как же это получается, ребята! У него небось сроков цельный короб, а его — на фронт? А у других и статьи — тьфу, и пропуска, и все прочее…

— Это ты о себе, что ли? — поинтересовался пожилой.

— Так хоть и о себе! Что я, хуже его, чтобы здесь отсиживаться? А что, он писал куда или само начальство?

Поезд замедлил ход. Это была остановка «6-й лагпункт», где нужно было выходить Марине.

Она поднялась, сказала попутчикам «до свидания» — ответил ей только пожилой мужчина, те двое оживленно обсуждали новость — и вышла из вагона.

6-й лагпункт отстоял от линии узкоколейки намного дальше, чем все остальные. От места, где останавливалась «кукушка», до ворот лагеря было не меньше двухсот метров. Расстояние это было расчищено от больших деревьев, но кустарник и молодая поросль росли здесь особенно буйно. К воротам вела широкая просека.

Поезд задержался ровно настолько, сколько потребовалось Марине для того, чтобы спрыгнуть с подножки, и ушел, даже не дав прощального гудка.

Марина стояла у ворот, на фронтоне которых была натянута металлическая сетка, выкрашенная в зеленый цвет. По сетке шла надпись белыми буквами: «Энская трудовая детская колония».

Как и все подразделения лагеря, территория колонии была обнесена высоким забором из круглых кольев, но по углам не было видно вышек, а поверх ограды не тянулась проволока.

Ворота были открыты. Какая-то женщина, напевая «Во субботу день ненастный», белила известью наружную стену вахты.

Вокруг стояла мирная тишина. Потом Марина расслышала какой-то мелодичный звук. Раздавался он откуда-то из-за угла забора. Марина прислушалась. Журчала вода. Тогда она вспомнила — в зоне колонии протекает ручей. Она перепрыгнула через кювет и пошла вдоль ограды. Под ногами мягко оседал толстый слой опавшего листа — деревья здесь подступали близко к ограде. Иногда хрустела под ногой сухая ветка. Марина свернула за угол и остановилась: дорогу преграждал неширокий, но очень чистый, прозрачный и быстрый ручей. По дну его лениво стлались длинные травы и кое-где виднелись крупные камешки и песок. По берегам еще сохранилась свежая зелень летней травы — сочной и яркой. Ручей вытекал из кустов и проходил под ограду зоны.

Марина присела, почерпнула горстями воду и приникла к ней губами. Вода пахла опавшим листом, чуть-чуть йодом и еще чем-то изумительным, чего нельзя было определить. Такой воды Марина не пила никогда в жизни. Она отряхнула воду с пальцев и выпрямилась. За ручьем рос папоротник — высокий, пышный, совсем зеленый. Марина подумала: «Странно, у нас были заморозки, а здесь?..» Дальше начинался лес. Ровной стеной стояли высокие ели — строгие, серьезные и неподвижные. Над ними раскинулся немыслимыми красками закат. На фоне пылающего зарева острые верхушки елей казались совсем черными, словно вырезанными из темного бархата.

Марина подняла голову. Выше пламенеющих, круто взбитых облаков неподвижно застыло облако причудливой формы. Лучи заходящего солнца не достигали его, и оно было темно-синее, с пепельными краями. Она смотрела на него, не отрываясь. Длинное, узкое, оно напоминало крыло огромной птицы, остановившейся в своем полете на самый край света. Внизу менялись краски, меркли облака, терялись очертания вершин елей, а оно все так же стояло на невероятной высоте, и только нижний край его, там, ближе к горизонту, стал прозрачнее и словно невесомей.

Где-то пискнула запоздавшая на ночлег пичуга. Из леса потянуло сыростью. Плотный туман лег на ручей. Закат погас. Небо уходило в темноту, растворялось в ней, и вот уже в северной его части загорелись редкие звезды. Марина повернулась и пошла назад. В окне проходной вахты вспыхнул слабый свет, Наверное, там зажгли «летучую мышь».

Часть вторая

Глава первая Место под солнцем

Пятые сутки бушевала метель. Белая крутящаяся пелена неслась вдоль полотна узкоколейной дороги, мимо будок путевых обходчиков и оград лагподразделений.

С воем и плачем кружась на лесных полянах, замирая на мгновение у подножия одиноких, неподвижных в своей мощи дубов, с новой яростью обрушивалась метелица на трепетный, стонущий осинник, шипела снегом у корневищ черно-траурных елей, плотной стеной встречающих ее неистовый напор.

Спряталось, зарылось в снега, забилось в дупла и берлоги все живое. По ночам побледневшая луна торопливо пробиралась сквозь мутные тучи, изредка роняя тревожный свет на взбаламученное снежное море.

А когда уставший буран на некоторое время смирял снежные вихри, над притихшими полянами, над плотными сугробами и приникшим к земле кустарником раздавался низкий, хватающий за сердце вой.

Протяжный и одинокий, этот зловещий звук стлался над снегами и, постепенно нарастая, поднимался вверх, к вершинам деревьев, обрываясь там низкой, тоскливой нотой. И через какое-то время с другой поляны ему отвечал такой же одинокий и такой же тоскливый звук. А притихшая было метель, опять начинала крутить, метать и плакать. И тоскливые волчьи голоса сливались с ее воплями и стонами.

Волки справляли свадьбы.

Вопреки всему живому, что обитает в лесах: всем летающим, ползающим, плавающим — всем, у которых извечный закон размножения просыпается вместе с солнцем и весной, серые хищники зачинают свое потомство под плачущий стон февральских метелей, в студеные ночи последнего зимнего разгула.

Вспугнутые пожарищем войны, грохотом и свистом снарядов, вспышками взрывов и гулом самолетов, целыми стаями и в одиночку двинулись волки в глухие, далекие от фронта, непроходимые чащобы. Они пришли в эти тихие и мирные леса голодные и озлобленные — осень не баловала их. Осень дышала огнем и смертью. От притихших, обезлюдевших деревень и сел не доносилось теплого манящего запаха хлевов и загонов. Волки миновали пустынные поселки, где пахло пеплом и гарью, обходили окольными путями места, где земля взметывалась вверх черными фонтанами, где воздух свистел, ревел и стонал от снарядов, где война шла в обнимку со смертью, отмечая свой каждый шаг слезами и кровью. Они пришли в эти леса, когда уже легли плотные, тяжелые снега, и нечем было им поживиться, нечем насытить свои голодные утробы.

Волки хотели жить. А для этого они должны были хватать за горло, резать клыками, рвать и глотать еще теплое, еще трепещущее тело жертвы. Поселки здесь были редкие, далеко стоящие друг от друга, и люди, услышав о приходе незваных гостей, стали бдительно и зорко охранять свои жилища, хлева и дворы.

Терзаемые голодом, волки вплотную подходили к деревням, к домикам лесников, к будкам путевых обходчиков, окружали их темным кольцом и с тоскливой, голодной жадностью вдыхали теплые, душные запахи. Они осмеливались приближаться к помещениям служебных собак. И тогда под невысокими потолками строений раскатывался грозный и гневный лай сторожевых овчарок, почуявших своего смертельного, исконного врага.

Вскоре узналось, что на одном из пролетов узкоколейной дороги волчья стая растерзала путевого обходчика. И тогда по Управлению Энского лагеря был дан приказ о борьбе с хищниками.

К облаве готовились серьезно. Запасались шнуром, нанизывая на него красные лоскутья, приводили в порядок охотничьи ружья. Знаменитый в этих лесах охотник Евсей Леонтьевич был приглашен полковником Богдановым на совещание в Управление.

Облаву задержала метель. Она бушевала пятые сутки, заметая и занося дороги, будто стремилась отдалить гибель хищников. А они, как бы предчувствуя неизбежность этой гибели, выли по ночам все тоскливее и надрывнее, подняв острые морды к призрачному лику луны. И голодный вой их сливался с воем метели, которая все яростнее бросалась на высокие ограды, перемахивала через них и крутилась снежными вьюнами у порогов бараков.

В тот день, когда вдоль полотна узкоколейки пронеслась первая, еще слабая поземка и тяжелые тучи хмуро нависли над лесом, закрыв холодное зимнее солнце, — в тот самый день во всех лагподразделениях было прочитано письмо знаменитого в воровском мире рецидивиста Николы Зелинского, по кличке «Дикарь». На письме, сложенном в толстый треугольник и адресованном на имя начальника Управления лагеря полковника Богданова, стоял номер полевой почты одной из воинских частей армии генерала Рокоссовского.

Когда, закончив чтение письма, из БУРа[2] вышли инспектор культурно-воспитательной части и комендант, Ленчик вскочил на скамейку и рванул ворот рубахи.

— Воры! — крикнул он. — Слушайте Ленчика Румына! Покупают нас начальники! Не было такого письма! Не было!.. Слышите, воры? Сами они его написали, расколоть нас хотят!

Несколько лет назад, в расцвете своей воровской славы, Ленчик Румын был гибким, подвижным парнем с мертвой хваткой цепких и длинных рук. Он никогда не брал грубой силой, не мог похвастать ни шириной плеч, ни тяжестью кулака. Но вступать с ним в драку один на один избегали даже признанные силачи. Ловкий, изворотливый, как ласка, он мастерски владел финкой, не брезгуя никакими приемами.

Еще Никола Зелинский, тот самый, чье письмо теперь подняло бурю в воровском мире, удивлялся цепкой, хищной хватке молодого жулика.

С тех пор прошло не так уж много лет. Но Ленчика Румына теперь вряд ли узнала бы даже родная мать. Бессонные ночи «малин», пьянки, наркотики, разврат, тюрьмы, пересылки, демонстративные «голодовки», лежание на нарах, часы тяжелых, угрюмых раздумий — все это наложило свою страшную печать на Ленчика. Щуплый, с темными провалами под глазами, с нездоровой кожей лица, бесцветной полоской губ и впалыми щеками, он был теперь тенью прежнего Ленчика Румына. Острый кадык дергался на худой шее, хриплый голос метался под низким потолком барака, срываясь на кашель.

Возле скамьи, на которой стоял Ленчик, собрался десяток таких же преждевременно изношенных, морально опустошенных людей. Они тоже кричали об обмане, тоже размахивали руками, сквернословя и сплевывая горькую, желтую от табака слюну. И если бы появился здесь сейчас Никола Зелинский, — Ленчик Румын и вся эта шайка бросилась на него, и Ленчик первый поднял бы руку на человека, всю жизнь бывшего для него предметом зависти и обожания. И не только потому, что Никола Зелинский «продал» их, преступив ту черту, которая отделяет преступников от мира честных людей, — Никола и раньше посмеивался над воровскими законами, признавая их постольку поскольку, — Ленчик Румын нанес бы предательский удар в спину Дикарю потому, что сегодня прямой удар Дикаря уже сразил насмерть Румына.

Всю свою воровскую жизнь Ленчик следил за Дикарем, любуясь и ненавидя его; всю свою жизнь он желал быть таким, как Никола: смелым, удачливым, насмешливым и независимым. Дикарь для Румына был единственным идолом, которому можно было молиться, и которого нужно было бояться. Дикарь был настоящий вор. Вор с большой буквы. Таким считал его Ленчик Румын.

Дикаря недолюбливали: за удачи, о которых ходили легенды, за пренебрежение к воровским законам, за изысканность костюма — Дикарь никогда не носил сапог и не заправлял в них брюк по «жиганской» моде; за то, что у Дикаря всегда были деньги; за то, что его любили самые красивые женщины, из которых ни одна никогда не бывала на «малинах». Не любили за то, что Дикарь никому не рассказывал о своих «делах», ни с кем не дружил, ни перед кем не заискивал. Никто не знал его прошлого, никто не мог сказать, где находится Дикарь сегодня и где он будет завтра. Поговаривали даже, что Дикарь и не вор вовсе, а очень опытный и очень смелый «опер» и что его отсидки в тюрьме просто «липа», чтобы усыпить подозрительность жулья. Однажды его вызвали на «правеж» — страшный и беспощадный воровской «суд». Он пришел щегольски одетый, с небрежной усмешечкой на губах, в перчатках, туго обтягивающих сильную руку, в дорогих ботинках. Его предупредили, что если он не докажет свою непричастность к последнему крупному провалу группы воров, погоревших прямо «на деле», то его «подколют». Ленчик Румын был в числе троих, которым были поручены переговоры с Дикарем. С ненавистью и восхищением смотрел Румын на Дикаря, когда тот выслушивал слова Аптекаря — матерого вора с лицом, изуродованным клыками ищейки. Черные с бархатным блеском глаза Дикаря безмятежно смотрели на Аптекаря, но Ленчик заметил, какие недобрые складки легли в углах его рта. Когда Аптекарь кончил, Дикарь — словно не его касались зловещие предупреждения Аптекаря — небрежно взмахнул перчаткой, усмехнулся и, не повышая голоса, сказал:

— Учтите, воры: еще одно такое свидание — и от всех вас клочки полетят. А посмеете тронуть — на другой день и клочков не останется. У моих ребят финки отточены не хуже, чем у тебя, Аптекарь… Так и передайте там, на хазе.

И ушел, даже не взглянув на ошеломленных парламентеров.

Да, он был легендарным вором, этот Никола Дикарь, и чем больше ходило о нем всевозможных слухов, тем меньше знала братва о его прошлом и его настоящем.

Румын хотел быть таким же, как Дикарь. В этом была цель его жизни. Ради этого он шел на самые рискованные «дела», ради этого швырял сумасшедшие деньги на воровских попойках, заводил самых шикарных, самых дорогих «девочек»… Но все это было не то, не то, не то… Идеал оставался недостигаемым.

О болезненном пристрастии Румына к Дикарю знали все. И втихомолку подсмеивались над ним, разжигая его новыми и новыми рассказами о «делах» Дикаря. И Румын слушал с жадностью, с лихорадочным блеском в глазах, с закушенными губами. Это была одержимая ненависть фанатика и мрачная страсть евнуха. Порою Ленчику казалось, что жизнь его так тесно переплелась с жизнью Дикаря, что, погибни Дикарь сегодня, — завтра погибнет и он, Ленчик Румын.

И вот — письмо с фронта. Письмо, в котором этот ненавистный и обожаемый человек последний раз (о, Ленчик знал, что это — последнее слово Дикаря!) бросал в лицо ворам правду. Этим первым и последним своим откровением Дикарь уничтожал все, чем до сих пор жил и дышал Ленчик Румын. Это был конец. Потому что, если отрекся Никола Зелинский, если сказал он: «Воровским кострам, что некогда горели так ярко, суждено погаснуть», — значит, так будет.

«…Суждено погаснуть…» — так писал в своем письме с фронта бывший вор, а ныне рядовой солдат, давший клятву с другими такими же солдатами «стоять насмерть».

Да, это был конец всему. Пусть не сегодня и не завтра, но веселое и хмельное пламя воровских костров погаснет, оставив после себя обугленные головешки и пепел, который разнесет вольный ветер.

Но признаться в этом Румын мог только самому себе. И уже чувствуя себя полутрупом, уже предугадывая недалекую свою гибель, Ленчик Румын, задыхаясь от хриплого кашля, кричал, балансируя на краю скамейки:

— Обман! Не было письма! Поднимемся, ворье! Еще жив преступный мир! Врет Дикарь — еще ярко горят воровские костры, еще летят искры! Еще мы…

Немного не рассчитал Румын — забыл, что стоит на самом краю скамейки, и, когда он взмахнул руками, показывая, как летят искры от воровских костров, другой конец скамейки поднялся вверх. Ленчик дернул руками, покачнулся и грохнулся на пол. Парень со шрамом на щеке поспешил поднять его. На мгновение в бараке воцарилось неловкое молчание. Потом Ленчик закашлялся — хрипло, с надрывом. Кто-то услужливо подал ему кружку с водой, кто-то протянул свернутую цигарку. Ленчик оттолкнул кружку, она, звеня, покатилась под нары. Потом затянулся и снова закашлялся.

— Загнешься ты, Румын, — произнес чей-то голос и осекся.

Ленчик быстро взглянул в ту сторону и зло оскалил зубы:

— А ты что — пожалеешь? На похороны с венком придешь?

Ему не ответили. Он смял цигарку и осипшим голосом продолжал:

— Значит, так, воры. Докажем начальникам…

И вдруг где-то совсем близко, казалось — у самой бровки, идущей вдоль высокой ограды, раздался низкий, хватающий за душу звук.

Парень со шрамом вздрогнул. Ленчик оборвал начатую фразу. Все притихли, прислушиваясь.

— Волки… — произнес кто-то глухим голосом.

В ту же секунду завыло, заметалось в трубе, над крышей, под окнами. Тонко задребезжало плохо вмазанное стекло. В тамбуре с треском распахнулась и заскрипела на петлях дверь.

— Метель это… — сказал парень со шрамом и пошел закрыть дверь.

Внезапно за стенами барака наступила тишина, словно вьюга, как дикий зверь перед прыжком, присела на задние лапы, и в этой напряженной тишине снова послышался одинокий тоскливый волчий вой. А потом опять застонала, зашипела, захлебнулась метель.

— Сожрут нас и косточек не оставят, — сказал с верхних нар черноволосый парень. — А ты толкуешь — костры… Ему хорошо, Дикарю: умрет под «ура!». А здесь подохнешь, и никто не вспомнит, — и сплюнул вниз.

Никто не отозвался. Тяжелое молчание расползлось по углам.

Всю ночь вокруг зоны выли голодные волки, и мало кто спал в ту ночь в бараке усиленного режима штрафного лагпункта. А утром на поверке четверо вышли из рядов и заявили коменданту, что им надо сейчас же поговорить с начальником лагпункта.

— А в эту коробку, — сказал черноволосый, — вы нас больше не загоните. Не войдем… Учтите.

Комендант понимающе переглянулся с инспектором и скомандовал:

— Марш в контору!

Четверо повернулись и торопливо зашагали прочь от барака. Оставшиеся проводили их глазами в угрюмом молчании.

Инспектор сказал:

— Кто надумает выйти на работу — через десять минут чтоб был у вахты.

После развода в бараке усиленного режима осталось только трое: Ленчик Румын, парень со шрамом на щеке и дневальный. Все остальные вышли на работу, нарушив «слово вора», данное недавно Румыну. А когда бригада, пополненная отказчиками из БУРа, выходила за зону, где их ждали стрелки и проводники с собаками, в санчасть вбежал дневальный.

— Румын порезался! — задыхаясь сказал он фельдшеру. — Стекло с окна выбил и порезался.

Лампочка горела вполнакала. Капитан Белоненко устало поднялся, развязал узел шнура и спустил лампочку ниже над столом. Подошел к окну и прислушался. Свист метели, шорох бьющего в стекло снега и приглушенный, слабый стук двигателя.

«Тарахтит помаленьку, — подумал капитан и вздохнул. — Уговорить бы начальство на дизель. На этот газогенератор чурок не напасешься, да и бункер… — он покачал головой. — Что делать с бункером? Решето, а не бункер…».

Белоненко вернулся к столу. Лампочка заморгала, погасла на секунду и вспыхнула ярким и ровным светом.

«Рогов прибежал», — усмехнулся капитан. Мысленно он видел сейчас низкое помещение электростанции — бревенчатый сарай, обмазанный огнеупорным составом, сизый дым под закопченным потолком, земляной, пропитанный смазочным маслом пол. В левом углу — большая, до потолка, куча березовых чурок — топливо. Справа от входа трактор — на гусеницах, намертво врезавшихся в землю. Узкий приводной ремень тянется от маховика к генератору. Распределительный щит — сколоченные доски, где сиротливо ютятся два прибора: амперметр и вольтметр. Когда в бункер засыпают чурку, стрелка амперметра испуганно дергается влево, напряжение падает, и помощник тракториста, он же и щитовой электрик, бежит выключать силовые рубильники — иначе движок не потянет нагрузку.

Разговаривать на станции можно только жестами — все части трактора дребезжат и звенят на разные голоса, а мотор тарахтит и надрывно чихает. Для того чтобы засыпать в бункер чурку, тракторист Куклин должен становиться на специально приспособленный обрубок дерева — иначе не достанет до верха. Капитан предлагал «начальнику электростанции» Толе Рогову подобрать кого-нибудь повыше ростом, но Рогов только руками замахал.

Вот сейчас он, наверное, примчался на станцию и сам засыпал бункер. А потом они сядут рядом на широкое сиденье трактора, с брошенной на него старой телогрейкой (иначе, пожалуй, на пружинах не усидишь!), и будут кричать друг другу в уши о бункере, о чурках, о новом дизеле. Об этом дизеле Толя Рогов может говорить с утра до ночи и с ночи до утра. О дизеле мечтают, как о дне освобождения, как о письме из дома, как о банке сладкого чая с куском белой булки. Через каждые три дня Рогов кладет на стол перед начальником колонии серый клочок бумаги — рапорт о необходимости получить дизель, «не дожидаясь, пока наш трактор развалится на ходу». Капитан принимает рапорты «начальника электростанции», обещает «сделать все возможное». А потом долго накручивает ручку телефона, созванивается с начальником отдела снабжения и в сотый раз слышит то же самое, что сам говорит Рогову: «Сделаю все возможное». Нет, сделать надо невозможное: например, просто-напросто «умыкнуть» дизель у майора Кривцова. Ведь так, добром, не отдаст…

Вспомнив о рапортах Толи Рогова, капитан Белоненко вспомнил и о других бумажках, подшитых в папку «Дела № 8». Это были тоже рапорты, но не колонистов, а вольнонаемного состава детской трудовой колонии.

Он достал одну, еще не подшитую бумажку, написанную ровным и четким почерком. «Начальнику ДТК капитану Белоненко от начальницы производства Голубец Р. А.».

Римма Аркадьевна Голубец… Эта сотрудница была направлена в ДТК после нескольких настойчивых просьб капитана прислать ему человека, который хоть немного разбирался бы в технологии швейного производства. Ему отвечали: «Людей нет, обходитесь своими силами». Но «своих сил» вообще не было. Воспитатель Горин, начальница КВЧ[3] Галина Левицкая, старичок старший бухгалтер Козлов, заведующий снабжением Белянкин и комендант Свистунов — вот и весь вольнонаемный состав колонии. О совместительстве не могло быть и речи. Думали сделать перемещение: поручить Левицкой производство, Андрея Горина сделать ответственным за культурно-воспитательную работу, а на заключенную Воронову возложить обязанности инспектора КВЧ. Но Горин категорически отказался от «повышения», основательно доказав, что оставить мальчиков без постоянного его надзора — это значит развалить все, что было сделано. В колонию поступают новые ребята, за которыми нужен глаз да глаз. Да и у «стареньких» далеко не все благополучно. Четыре месяца — не столь уж большой срок, чтобы добиться блестящих результатов в трудном деле перевоспитания подростков. Горин справедливо доказывал и другое: если о таком «перемещении» узнает начальство, особенно полковник Тупинцев, то вряд ли капитан Белоненко с таким перемещенным штатом продержится более недели.

Но вот, наконец, нового работника прислали.

Римма Аркадьевна была красива. Это первое, что бросалось в глаза. У нее были черные гладкие волосы, собранные в пучок на затылке. Темно-карие глаза смотрели с таким выражением, словно обладательница их заранее соглашалась со всем, что скажет собеседник. Гладкий, матовый лоб не омрачала ни одна морщинка, и только очень внимательный взгляд мог обнаружить у глаз тоненькие, «гусиные лапки». Ходила Римма Аркадьевна неторопливо, аккуратно ставя красивую ножку, будто пробуя — как там под ней почва, не подведет ли? Голову держала высоко, а ресницы чуть-чуть опущенными — так, чтобы они бросали легкую тень на гладкую кожу смуглых щек. В уголках красиво очерченных губ темнели пикантные усики.

До войны она работала секретарем директора одной из швейных фабрик столицы и довольно уверенно оперировала терминами: конвейер, лента, поток, график и прочее.

— А в цехах вам часто приходилось бывать? — спросил Белоненко.

Римма Аркадьевна улыбнулась — сдержанно, скромно, как и должен улыбаться вышколенный секретарь, у которого отношения с начальством уже приняли дружеский характер. Зубы у нее были ровные, чистые.

— На фабрике я проработала восемь лет, — сказала она, мягко просияв темными глазами. — И конечно, в цехах бывала.

— Но в основном все восемь лет подшивали бумажки?

— Меня эта работа вполне устраивала.

Болоненко пригласил ее пройти в производственные цеха. Сначала в швейный, где работали девушки.

Появление их вызвало оживление на конвейере. Римму Аркадьевну рассматривали с откровенным и жадным любопытством. По мере того как они проходили по цеху, шум швейных машин замирал, головы девушек поворачивались к ним, как магнитная стрелка к полюсу. За их спинами раздавалось оживленное шушуканье.

— Они всегда так работают? — спросила Римма Аркадьевна, скользнув взглядом по Нине Рыбаковой, которая разглядывала новую начальницу, как невиданную птицу в зоопарке.

— Что вы имеете в виду?

— Темпы я имею в виду, — холодно ответила она. — Темпы и неуместное любопытство.

— Видите ли, Римма Аркадьевна, — начал Белоненко, — эти девушки…

— Я все знаю, — предупредительно остановила его Римма Аркадьевна. Голос ее опять звучал мягко, словно мурлыкала рядом с капитаном сытая, выхоленная кошечка. И так же кошачье-мягким было прикосновение ее крупной, белой руки к рукаву его гимнастерки. — Я все знаю. Это преступницы, уголовницы, воровки и вообще социально опасный элемент. Мне говорили в Управлении. Здесь, в этой исправительной колонии, — мурлыканье вдруг прекратилось, и голос ее схватило как бы легким морозцем, — здесь они должны трудиться, выполнять производственный план и соблюдать правила внутреннего распорядка — до тех пор, пока не истечет срок их наказания. Но… — льдинки растаяли, — ваши педагогические эксперименты, ваши поиски… — Губы сложились в улыбку, глаза вновь мягко засияли. — Мне все это понятно… Думаю, что общими усилиями мы сумеем выработать определенную линию. Я помогу вам.

Капитан был не столь поражен содержанием монолога новой своей сотрудницы, сколько мгновенными переменами, совершавшимися в ней буквально за несколько секунд. А что касается «социально опасного элемента» и «поисков», то эта информация исходила, по-видимому, из источников, называемых «кулуарными».

— Линия уже выработана, — сказал Белоненко, — но за предложение помочь — благодарю. Любопытство, которое они сейчас проявляют, вполне естественно. Все мы ожидали нового работника, и воспитанникам интересно, что вы из себя представляете, сработаетесь ли с ними, сумеете ли завоевать у них авторитет…

— Завоевать?! — Римма Аркадьевна быстро повернулась к нему, и глаза ее приняли выражение, заставившее капитана насторожиться: это красивое лицо с чистым лбом и карими глазами, затененными густыми ресницами, было жестоко. Но прошло мгновение, и Белоненко готов был поклясться, что ему это только показалось. Римма Аркадьевна наклонила голову и мягко проговорила:

— Я постараюсь.

Они подошли к маленькому столику в конце конвейерной ленты, где сидела учетчица Галя Светлова. Наклонив голову, девушка старательно записывала что-то на длинном сером листе бумаги, разграфленном на клеточки. Белоненко подивился: неужели она не заметила их появления в цехе? Даже по перебоям ритма работы машин можно было догадаться, что в помещении что-то происходит. Но Галя поднялась с места только тогда, когда они уже стояли рядом с ней.

Отложив в сторону огрызок карандаша, вставленный в ученическую ручку, она неторопливо встала, откинула назад волосы и молча взглянула на капитана и его спутницу.

— Светлова, — сказал Белоненко, предчувствуя очередной «номер», на которые была так изобретательна девушка, — это наша новая заведующая производственной частью — Римма Аркадьевна.

Галя перевела глаза с начальницы на Белоненко.

— Да?.. — проговорила она и приняла «позу». Белоненко хорошо знал эти театральные жесты Гали Светловой: повернет голову чуть влево, высокомерно поднимет красивую головку и бросит взгляд из-под полуопущенных ресниц.

— Почему вы не здороваетесь, Светлова?

— С кем, Иван Сидорович? — тоном великосветской дамы спросила Галина. — Вы уже были сегодня в цехе — перед началом работ.

— Вы обязаны поздороваться с вашей новой начальницей, — уже разгадав «фокус», недовольно сказал Белоненко.

Светлова пожала плечами — тоже один из «жестов»: небрежно поведет плечами и бросит на собеседника снисходительный взгляд.

— Еще когда мы были на нашем старом лагпункте, — продолжала она, словно отвечая заданный урок, — нам говорили, что заключенные не должны первыми здороваться с начальством, если начальство входит в барак, в цех или в клуб. Если же встреча происходит где-нибудь в зоне, на дворе, то заключенные…

— Можете не продолжать, — кусая губы, прервал ее Белоненко. Внутренне он досадовал на себя, что не предупредил Римму Аркадьевну об этом правиле, которое далеко не всегда соблюдалось с такой точностью, как постаралась его изложить дерзкая девчонка. — Сегодня в восемь совещание. Потрудитесь подготовить небольшой отчет о работе цеха за две последние декады. Данные о выполнении графика, средние показатели каждой мастерицы, процент брака и количество незавершенной продукции.

— Хорошо, Иван Сидорович, — Галя наклонила голову. — Потружусь…

Когда они вышли из цеха, Римма Аркадьевна с возмущением воскликнула:

— Цирк какой-то!

Белоненко заметил, что усики в уголках рта обозначились резче. «Дамочка с характером», — подумал он и уже твердо знал, что между новой начальницей производства и девичьей частью колонии никакого «контакта» не будет. И не ошибся: на следующее утро стало известно, что Римму Аркадьевну прозвали «Ведьмой с усами». Галина Левицкая пояснила Белоненко, что вчера вечером в общежитии девушек читали Гоголя и Клава Смирнова не замедлила вставить, что ведьма — это новая заведующая. «А панночка, — добавила она, — это буду я». — «А Левко?» — спросили ее смеющиеся девчонки.

Клава подумала и ответила: «Левко будет наш повар Антон Иванович. Больше здесь некому. Он у нас единственный парень».

Белоненко рассмеялся:

— Хорош Левко! С седыми усами…

Таким образом, с первого же дня знакомства между Риммой Аркадьевной и воспитанниками колонии началась «холодная война».

— Хорошо, что еще «холодная»! — заметила по этому поводу Галя Левицкая.

Как всякая холодная война, она проявлялась в формах столь разнообразных, что предугадать очередное ее выражение не представлялось возможным, а следовательно, не было возможности ее и предотвратить. Воспитанницы изощрялись во всевозможных каверзах, на которые только были способны. Римма Аркадьевна по каждому поводу докладывала начальнику колонии — сначала устно, а потом письменно. Галя Левицкая утверждала, что пишет она свои «донесения» под копирку, оставляя себе копию.

Белоненко было известно все, что предпринимали девчонки, чтобы «довести» не полюбившуюся им начальницу производства. Время от времени приходилось вызывать в кабинет какую-нибудь из особо изобретательных и «выяснять отношения». Почти всегда на этих беседах присутствовали Галя Левицкая и культорг колонии Марина Воронова. Первое время Воронова старалась беспристрастно разобраться, кто же виноват в очередном «инциденте». Иногда, не стесняясь присутствия начальника, Воронова резко осаживала кого-либо из своих любимец. Большей частью это были Смирнова, Темникова или Рыбакова. Они являлись в кабинет начальника в полном составе своей троицы, садились рядом и смиренно выслушивали очередную «головомойку». Обещали «постараться не повторять» и прятали от капитана глаза. Но когда «исповедь» заканчивалась, дружно заявляли, что «все равно, она — ведьма с усами и ее прислали сюда на погибель бедных панночек», потому что она «придирается, как милиционер», и не дает никому дышать.

Но чем чаще приходилось разбирать возникавшие «инциденты», тем сдержаннее становилась Воронова, тем более уклончивы были ее ответы, и тем меньше стала она «распекать» девчонок. Однажды она сказала Белоненко, что ей в этих разборах принимать участие неудобно: Римма Аркадьевна — вольнонаемная и обсуждать поступки начальницы производства заключенной не следует.

— Для этого совершенно достаточно мнения начальницы культурно-воспитательной части — Галины Владимировны, — добавила Воронова. И с тех пор если даже ей и приходилось присутствовать в кабинете на «разборе», то оно упорно молчала.

Но и Галя Левицкая не казалась Белоненко беспристрастным и объективным судьей. Она всегда вставала на защиту девушек, упорно настаивая на том, что Голубец вызывает их на дерзости своим «недопустимо пренебрежительным обращением». Но вообще-то Галя Левицкая считала, что ничего страшного в этой взаимной неприязни нет и «со временем все образуется». «Они и меня так встретили, — сказала она, — а теперь все стало на свои места».

Однажды они разбирали вместе очередной рапорт Риммы Аркадьевны. Белоненко прочитал: «Темникова, Рыбакова и Смирнова в рабочее время пели частушки…».

Галя засмеялась:

— Знаете, какие?

И на блузке кружева,

И на юбке кружева.

Неужели я не буду

Капитанова жена?

— Почему — капитанова? До сих пор котировался чин лейтенанта.

— Потому что девушки решили, что Римма Аркадьевна собирается женить вас на себе. Они говорят, что она потому и согласилась здесь работать, что узнала, что вы не женаты.

— Гм… — покачал головой Белоненко. — Вот беда-то! А я ничего и не подозревал.

— Сначала они предполагали, — продолжала Галя, и лицо ее стало серьезно, — что кандидатка в невесты — я, а потом убедились, что здесь все в порядке, и успокоились. Теперь появилась новая кандидатура, да еще более неприемлемая для них, чем моя особа…

— Неприемлемая? — рассмеялся капитан. — Выходит, что мне придется обсуждать кандидатуру своей будущей супруги на общем собрании колонии?

— Кто знает?.. — загадочно ответила Галя. — Может быть, и так. Однако читайте дальше.

«…пели частушки, компрометирующие лиц вольнонаемного состава».

— Ясно, — сказал Белоненко, — частушки компрометируют сразу двух начальников.

«Присутствующая при этом культорг Воронова не потрудилась сделать им замечание. Считаю необходимым обратить Ваше внимание на тот факт, что заключенная Воронова вообще ведет себя крайне вызывающе и всячески подчеркивает свое неуважение к начальствующему лицу…».

Белоненко поморщился: «Какая канцелярщина…» «…по этому поводу я неоднократно обращалась к Вам, но никаких мер никто не предпринимал…».

— Послушай, Галя, — чувствуя нарастающее раздражение, спросил Белоненко Левицкую, — в чем там, наконец, дело? Разве Воронова действительно ведет себя вызывающе? Римма Аркадьевна уже несколько раз жаловалась, что культорг не выполняет ее распоряжений. Я говорил с Вороновой, но она уклоняется от ответа. Черт знает что такое началось у нас в колонии! — Он с досадой бросил рапорт на стол.

— Нет, вы дочитайте до конца, — Галя взяла бумажку и положила ее перед Белоненко. — А началось у нас действительно такое, — подчеркнула она последнее слово.

«…если поведение заключенной Вороновой не изменится, я буду вынуждена обратиться за содействием…».

— Вот даже как! — медленно проговорил Белоненко. — Она собирается жаловаться в соответствующие отделы Управления?

— Иван Сидорович! Я все-таки должна поговорить с вами откровенно, — заметно волнуясь, заговорила Левицкая. — Вы всегда понимали меня во всем… Помните, как трудно мне было начинать работу с этими девочками?.. Помните, сколько раз я плакала, сколько раз собиралась просить, чтобы меня взяли обратно в Управление?.. Но когда я приходила к вам и рассказывала о своих сомнениях, колебаниях, то вы находили слова, чтобы помочь мне разобраться во всем…

Галя уже ходила по комнате, нетерпеливым движением поправляя тяжелые косы, и совсем не была похожа на ту робеющую девушку, которую встретил Белоненко полгода назад в кабинете начальника культурно-воспитательного отдела Управления.

О Гале Левицкой он тогда знал очень мало: работала в Управлении недавно, родители живут в республиканском центре, теперь мать — медсестра, отец работал на транспорте. В первые дни войны Галя явилась к секретарю парторганизации Богатыреву с требованием направить на фронт. Богатырев ей отказал: будет надо — позовем. Галя расплакалась: «Я не могу торчать в Управлении и возиться с бумагами, когда везде нужны люди. Дайте мне другую работу». Богатырев подумал и предложил ей место инспектора КВЧ на одном из лагпунктов. Когда пришло распоряжение организовать детскую колонию, он вызвал Галю к себе и познакомил ее с Белоненко. «Вот тебе, Иван Сидорович, помощница».

Так они стали работать вместе. Вначале они были слишком заняты организационными делами колонии, и все их встречи и разговоры носили очень короткий и очень деловой характер. Но постепенно улеглась суматоха и неразбериха первых трудных месяцев, они ближе узнали друг друга, и Белоненко нашел в Левицкой дельного и энергичного помощника.

Галя признавалась, что ей и трудно здесь и многого она не понимает «в этом перевоспитании». Однажды между капитаном и ею был длительный и принципиальный разговор на тему, этично или неэтично устанавливать за каждым воспитанником строгое и неусыпное наблюдение. Галя здесь впервые проявила свой характер и встретила предложение начальника в штыки.

— Это унизительно, такая слежка за человеком. В мои обязанности не входит подсматривание за воспитанниками.

Белоненко дал ей высказаться, затем сказал:

— В наши обязанности входит очень много не совсем приятных дел. Да и вся наша работа, как вы уже убедились и убедитесь дальше, это не букеты из роз составлять. Букеты могут быть потом, да и то — не всегда. А сначала надо подготавливать почву для цветника. Работа грязная, связанная с большими трудностями. Узнавать воспитанников мы должны любыми путями и средствами, иначе мы запутаемся и не будем знать, где у нас чертополох, а где — розы.

— Можно найти другой метод узнавания… И я не понимаю, зачем это вам нужно. Своим примером с розами вы меня не убедили.

— Розы снимаю, — согласился Белоненко. — С розами все обстояло бы значительно проще. Объяснять вам, зачем мне нужно знать о каждом воспитаннике все, пока не буду. Самое лучшее, если вы убедитесь в этом на практике. Что касается методов «узнавания» — выбирайте любой. Можете беседовать, можете вызывать их на откровенность, но вменяю вам в обязанность делать мне подробнейшие доклады о ваших воспитанницах, особенно о тех, кто прибывает к нам вновь.

И тут же дал ей поручение: представить ему характеристику на недавно прибывшего к ним воспитанника Волкова.

— Не поручаю Горину, потому что у него ничего не выйдет, — сказал Белоненко. — О Волкове мне надо знать все: с кем пытается подружиться, как работает, чем занимается в свободное время. В его личном деле две судимости за мелкие кражи, шесть приводов в милицию. Особое внимание обратите на то, как он работает в лесорубном звене вот эти последние три дня.

Галя возразила:

— Я не могу установить, что он делал три последних дня. Ведь эти дни уже прошли!

— А как узнают такие весьма несложные вещи работники разведки?

— Я не разведчик, а воспитательница!

— Если вы не будете разведчиком, то из вас никогда не получится воспитатель. Как вы можете воспитывать подростка, если ничего о нем не знаете?

Галина подчинилась, но не без внутреннего протеста. А через несколько дней капитан Белоненко дал Левицкой новое поручение: информировать его о поведении — в том же плане, как и о Волкове, — тоже недавно прибывшей в колонию Анны Воропаевой. Галина старалась выполнять требования своего начальника добросовестно, но зачем все это ему было нужно, она поняла только после того, как Белоненко сообщил ей весьма важные и интересные факты, касающиеся этих двух воспитанников.

В течении зимы дружба Белоненко и Галины окрепла, и капитан на правах старшего товарища говорил Гале «ты», а она искренне и доверчиво делилась с ним всем, что относилось не только к работе, но и к маленьким ее личным делам. Но за последнее время Белоненко стало казаться, что Галя чего-то недоговаривает, что-то усиленно и не очень умело скрывает от него, и ловил на себе ее напряженный и немного недоумевающий взгляд. Но потом это проходило, и она вновь становилась прежней: внимательной, исполнительной помощницей. Обычно Галя была очень сдержанна в словах и скупа в жестах.

Но сейчас она говорила взволнованно, сбиваясь и путаясь в словах, и все быстрее двигалась от стены к окну и обратно.

— Ты сядь, пожалуйста, — мягко сказал он и, взяв ее за плечи, усадил на стул. — И говори спокойнее. Ну, я тебе помогал, ты — мне… Так и должно быть. Но что сейчас случилось с тобой? Мы говорили о Римме Аркадьевне, и ты вдруг вся вспыхнула, как спичка. В чем дело?

— А в том дело, что она бегает по Управлению и собирает о вас всякие сплетни! — почти крикнула Галя. — А вы ничего не знаете, ничем не интересуетесь, кроме колонии! Эта Голубец за полтора месяца, что работает у нас, успела узнать о вас больше, чем знаем здесь мы все!

— А что бы ты, Галя, хотела знать обо мне? — пристально глядя на нее, спросил Белоненко. Он очень хорошо знал, какие сплетни может «собирать» о нем Римма Аркадьевна, хотя и не подозревал ее в таком рвении.

Галя чуточку смутилась, но посмотрела ему в глаза:

— Скажите, Иван Сидорович, это верно, что пять лет назад вас чуть не арестовали? И что вы поругались с наркомом и за это вас прислали работать сюда?

Белоненко спросил:

— Римма Аркадьевна занимается именно этими вопросами?

Галя молча кивнула головой.

— Ну что ж, — задумчиво проговорил он, — я тебе очень коротко скажу, как было дело. Собирались меня арестовать пять лет назад или нет, я не знаю. Нарком действительно вызвал меня к себе — по прямому проводу. Я тогда работал начальником одного из участков Волгоканала. Мне было предложено перейти на следовательскую работу в Москве. Я отказался. Нарком был недоволен, чтобы не сказать больше. А потом мне вручили новое назначение. Вот и все.

— Вам предлагали повышение? — спросила Галя.

— Ну, как тебе сказать? Конечно, при желании там можно было быстро продвинуться.

— Так почему же вы отказались? — строго спросила Галя. — Разве это не интересная работа? Или вы предпочитаете…

— Да, — перебил он, и голос его прозвучал жестко. — Да. Я предпочитаю делать из преступников честных людей. Ну, — оборвал он себя, — теперь ты узнала обо мне, что хотела?

В глазах Галины он видел еще какой-то не высказанный ею вопрос, но она спросила другое:

— Там, в Москве, все еще… плохо относятся к вам?

— Я думаю, что там обо мне не вспоминают, — уклончиво ответил он и перевел разговор на другое.

Уже выходя из кабинета, Галя задержалась в дверях и сказала:

— Римму Аркадьевну нужно выгнать отсюда. Это злой и мстительный человек. Она не только сплетница и доносчица…

— Глупости! — рассмеялся Белоненко. — Ни сплетен, ни доносов нам бояться нечего. Иди отдыхай.

Сейчас Белоненко вспомнил этот разговор с Галей Левицкой, но задуматься над ее многозначительными словами о Римме Аркадьевне ни теперь, ни раньше у него не было времени. В денную минуту его гораздо больше интересовали двое воспитанников колонии — Анна Воропаева и Виктор Волков.

Он открыл папку, на которой рукой Гали Левицкой было написано: «ДТК „Подсолнечная“». Название колонии было неофициальным и придумано самой Галей. Она находила, что это звучит и красиво и символично. Белоненко против «Подсолнечной» не возражал, хотя, смеясь, сказал Гале, что название не только красиво, но и аппетитно.

— Особенно хороши на подсолнечном масле картофельные оладьи!

Галя сначала обиделась, а потом тоже засмеялась:

— Ну и пускай аппетитно! Все равно, «Подсолнечная» — это хорошо.

Белоненко открыл одну из последних страниц.

«Анна Воропаева прибыла с пересыльного л/п 10 января 1943 года. Возраст (условно) 17 лет. Работает в швейном. Операция — боковой шов по первому разу. Качество работы небрежное. Выработка неравномерная: то 45 процентов, то около 100 процентов. Часто встречается с Виктором Волковым. Видимо, старается подружиться с Галей Светловой, но та определенно избегает ее».

В примечании, подчеркнутом красным карандашом, Галя Левицкая писала:

«Необходимо установить точный возраст. Переросток».

Переростки… Самое большое зло в условиях детских колоний. Белоненко вспомнил свои размышления по этому поводу, зная, что в практике его работы ему придется сталкиваться и с такими «воспитанниками». Даже в мирное время, когда медицинские комиссии проверяли каждого, кто вызывал сомнения в возрастном отношении, и то, бывали случаи, что в детские исправительно-трудовые учреждения попадали юноши и девушки, достигшие восемнадцатилетнего возраста, а теперь, в войну, нечего было и сомневаться, что изворотливые, ловкие и предприимчивые «переростки» сумеют обмануть и комиссию и следователя. Где там было возиться с ними в такое время. В первичных документах указан год рождения, и следователь делает соответствующую пометку в деле. А уж когда они попадут в колонию, то не так просто восстановить истину и добиться перевода.

А вот и еще один «экземпляр», как говорит Галя Левицкая, — Виктор Волков. В колонию он прибыл в начале января. Его назначили на работу в токарный цех, где воспитанники вытачивали деревянные миски для нужд лагеря. Работал неплохо, но как-то уж очень равнодушно. Вечерами иногда приходил в клуб, но ничем там не занимался, а просто сидел в стороне от всех, угрюмо поглядывая на игроков в шахматы, на «доминошников» и на участников струнного оркестра. Изредка он перекидывался скупыми словами с Петей Грибовым — робким, ясноглазым мальчуганом, с которым, как было сказано в информации Гали Левицкой, у Волкова «возникла странная дружба».

Об этой дружбе капитан уже получил более подробные сведения от Антона Ивановича, повара колонии. А перед этим на лесосеке, где работало лесорубное звено, произошло одно событие, о котором Белоненко узнал из рапорта воспитателя Горина и беседы с бригадиром звена Колей Иващенко, которое состояло из семи человек «добровольцев», время от времени выходивших в лес на делянки. Большею частью ребята занимались очисткой делянок от сучьев, которые потом доставлялись в зону. Иногда, правда, приходилось делать и повал. Кроме работы в лесу это звено занималось заготовкой чурок для электростанции. В звено входили Толя Рогов, Миша Черных — староста общежития мальчиков, Коля Куклин — тракторист электростанции. Остальные или назначались в лес по наряду, или шли туда работать по личному своему желанию.

Когда Горин сказал Белоненко, что Волков просит направить его в лесорубное звено, заявив при этом, что если ему дадут лучковую пилу, то «обставит всех в два счета», Белоненко, подумав, дал разрешение, а вечером после работы пригласил к себе ребят. Пришел и Волков. Коля Иващенко доложил, что сегодня выработка повысилась.

— Вот он, — кивнул Иващенко на Волкова, — работает что надо. За троих, а то и за четверых.

Виктор, видимо, не ожидал, что его похвалят в первый же день, но старался держаться пренебрежительно. Небольшие зеленоватые глаза его внимательно следили за капитаном.

— Если тебе больше по душе работа в лесу, то можно будет зачислить тебя в постоянные члены звена, — сказал Белоненко, — но учти, что все ребята работают постоянно на своих основных участках, так что и тебе придется делать миски.

— А я от мисок и не отказываюсь, — хмуро сказал Волков.

Потом заговорили о предстоящих весной работах по озеленению территории колонии. Это вызвало оживление. Особенно радовался Миша Черных. Он был уроженцем Сибири, любил и знал лес, и посадка деревьев в зоне вызвала в нем столько энтузиазма, что капитан был вынужден немного охладить его.

— Работа нелегкая — предупреждаю. Сажать будем совсем молодые деревья и кустарник. Придется самим выкапывать, самим подготовлять ямы для посадки, да кроме того, просто не знаю, как быть с подвозкой. Конбаза у нас знаете какая — одно только название. Лошади истощены, корма кончаются.

Черных сказал:

— Сено можно привезти. Я видел, где есть стога. За третьей лесосекой, — и поспешно добавил: — Это — лагерное сено, не частников. Мне лесник сказал: «Заберите, говорит, ребята, а то все равно к весне сгниет».

Белоненко отметил в тетради: «Выяснить, кому принадлежит сено. Договориться».

Затем Миша Черных предложил взять шефство над конбазой.

— Нас шестеро, — сказал он, — будем по очереди дежурить. Там, у этого деда, никакого порядка нет. Он, однако, больше дремлет, чем за конями смотрит.

Предложение было принято, после чего Белоненко отпустил всех, оставив одного Колю Иващенко.

— Значит, Волков хорошо работает? — спросил он. — А как с товарищами? Ладит?

— Ничего, — подумав, сказал звеньевой. — Только курит. И обратно ему сегодня какой-то дядька табак дал.

— Какой дядька? — заинтересовался капитан.

— Не знаю, чей он. Только думаю, что из заключенных — по бушлату видать. Он проходил мимо и остановился, спросил, откуда мы такие. Потом спросил, как дела в колонии. А потом Витька отошел с ним в сторонку. О чем-то поговорили, и тот дядька ушел. А Витька похвастался, что разжился табачком.

О том, что Волков опять курил, капитану доложил и воспитатель Горин.

— Он мне сказал, что получил табак от прохожего, — добавил Андрей Михайлович.

А вечером того же дня Белоненко стало известно, что прохожий передал Волкову не только табачок. Случайно это получилось или нет, но неизвестный прохожий передал Виктору Волкову письмо или копию с письма Ленчика Румына. Это было своеобразное воззвание главаря воров ко всем «ворам и жуликам лагеря». Оно явилось ответом на письмо Николы Зелинского. На всех лагподразделениях лагеря письмо Николы Зелинского было уже прочитано заключенным во время поверок. Но в ДТК оно еще не было получено. Сразу, наверное, не додумались, что надо направить его в детскую колонию, а потом началась метель, буран занес железнодорожные пути, теплушка не ходила. А на второй день непогоды где-то были порваны телефонные провода. Так и получилось, что записка Румына опередила письмо Николы Зелинского.

Капитан Белоненко о письме с фронта слышал. Об этом рассказал ему завснабжением Белянкин, успевший проскочить в колонию до того, как метель разыгралась в полную силу. Узнал он в Управлении о письме очень немногое: Зелинский пишет полковнику Богданову о том, что отказывается от своего темного прошлого и просит, чтобы письмо его было прочитано всем его бывшим дружкам.

О записке, полученной Волковым, Белоненко узнал от повара Антона Ивановича, который пришел к начальнику уже после отбоя, когда в колонии все спали.

Поговорив сначала о делах столовой, о необходимости выписать со склада двадцать штук новых мисок, о том, что надо прислать печника проверить дымоходы, Антон Иванович перешел, как он заметил, «к самому главному». А самым главным для Антона Ивановича был колонист Петя Грибов.

— Вы, гражданин начальник, мальчонку мне сами доверили и обещали в будущем похлопотать об усыновлении, — напомнил он Белоненко. — Срок у меня оканчивается в сентябре, а у Пети в августе. Договорились мы с вами, гражданин начальник, что мальчонка подождет меня и жить будет этот месяц у гражданина коменданта. Так что все оговорено у нас заранее. И за этого парнишку я должен буду перед богом и людьми и лично вами, гражданин начальник, всю свою жизнь отвечать…

Белоненко не прерывал Антона Ивановича, зная его страсть к предисловиям. Но вот повар перешел к самой сути, и Белоненко насторожился.

Оказывается, что Виктор Волков с первого же дня «стал навязываться Пете в дружки» и даже перетащил свою постель на койку рядом с койкой Пети. Антон Иванович узнал об этом и приказал старосте Мише Черных «следить в оба» и водворить Волкова на другое место.

— Но сами понимаете, гражданин начальник, — продолжал Антон Иванович, — где уж тут уследить, хотя бы тому же Мише. А уж про меня и говорить нечего, кручусь у плиты от зари до зари. Только все же выведываю у Петюнки, как и где он свободное время проводит. Замечаю, что парнишка мой что-то смутный стал. Я к нему с подходом и установил, что стервец тот все к нему вяжется и вяжется. А какая, скажите на милость, может быть дружба у такого жердяя с пацанчиком? Что он ему, младшего братишку напоминает, что ли? Или, скажем, жалость его разобрала, помочь в чем моему хлопчику хочет?

Белоненко согласился, что дружба эта не может быть вызвана никакими благородными порывами со стороны Волкова, а Антон Иванович продолжал:

— А вот только что узнал я такое, что прямо к вам. Чтобы вы, как начальник, приняли свои меры. Про Румына такого слышали? Так вот, получил этот Волков от того Румына записочку, и читал он эту записочку моему пацану. Дело было так. Сегодня Волков по наряду дежурил в столовой, а я зашел в свою каморку. Перегородочка там — сами знаете — только для видимости, ширмочка, а не перегородочка. И слышу, как верзила этот шепчет кому-то про Румына да про записку. «Ты, говорит, пацанам ее прочитай. Мне веры здесь нет, а тебя ребята любят». Я к стенке приник и узнаю подробности. Будто пришло с фронта письмо от бывшего нашего заключенного Зелинского. Что он в нем пишет, не знаю, а только, видно, от того письма у Румына и сон отшибло.

— А с кем Волков разговаривал? — спросил капитан.

— Так с Петькой же! И записочку эту ему оставил. Хотел я тут же выйти и жару нагнать, да потом рассудил, что без вас в это дело мне соваться нет такого права. Теперь, я так думаю, самое время эту записку у Петьки из кармана забрать. Заснули там все, а записка или в брючонках, или в телогрейке.

Антон Иванович замолчал, ожидая, что скажет начальник. Белоненко задумался. Изъять записку из кармана Пети Грибова — это дело несложное. Но может быть, что записка не в кармане, а спрятана под подушку. Кроме того, если ее взять, то, пожалуй, Пете Грибову достанется от Волкова за потерю этого документика. И наконец, записка эта поможет выявить тех, в которых Волков думает найти своих единомышленников.

— Хорошо, Антон Иванович, — сказал наконец капитан. — Все это я приму к сведению. А вас попрошу ни одним словом не напоминать Пете Грибову о записке. Сделайте вид, что вам ничего не известно.

— Понятно, — кивнул головой повар. — Только, гражданин начальник, учтите такое положение, что в воровском мире сейчас броженье пошло. Знакомы мне такие истории. Если кто из крупных воров, по-блатному говоря, «ссучится», извиняюсь за выражение, то остальные на дыбки становятся, чтобы, значит, воровской авторитет поддержать. Принимают свои меры… Такое и здесь у нас началось: одни за старое хватаются, а другие в затылках чешут: чем я хуже того Николы Зелинского, что на фронте сражается, кровь свою за родину проливает?

Уже прощаясь с капитаном, Антон Иванович добавил, что если еще раз заметит Волкова рядом с Петькой, то «свернет этому бандиту голову». Белоненко попросил его не торопиться. На том и порешили.

После ухода Антона Ивановича Белоненко еще раз прочитал все, что было записано в «летопись ДТК „Подсолнечной“» о Викторе Волкове. Теперь ему стало многое понятно — и «дружба» с Грибовым, и частые беседы с Анкой Воропаевой. Белоненко хорошо знал, что если «выступил» Румын, то не замедлит сказать свое слово и его ближайшая приятельница Любка Беленькая. Не сомневался капитан и в том, что письмо с фронта произведет соответствующее впечатление на уголовников, содержащихся в лагере. Начнется неизбежный «раскол». Прав Антон Иванович: одни начнут колебаться, а другие — принимать контрмеры. И, конечно, не оставят без внимания и колонию, стараясь и сюда занести заразу: разложить ряды воспитанников, спровоцировать их на какие-нибудь выходки, направленные против администрации и режима, а может быть, склонить и на прямой бунт. Ленчик Румын и Любка Беленькая могут здесь рассчитывать только на вновь прибывших. А таких было двое — Волков и Воропаева.

«Вот когда можно доказать Гале Левицкой необходимость систематического наблюдения за воспитанниками», — подумал Белоненко, пряча «летопись» в несгораемый шкаф.

Было уже около часа ночи, но Белоненко не мог уйти домой: днем была восстановлена телефонная связь с Управлением, — значит, должна быть телефонограмма. Телефонистку Белоненко отпустил — его соединят через коммутатор Управления.

Хотелось спать: сегодня пришлось подняться очень рано. Тетя Тина готовилась к побелке и разбудила его чуть свет. «Часам к семи вечера управлюсь, и ты, пожалуйста, приходи домой пораньше. Измотался совсем», — сказала она. О том, что «измотался», тетя Тина говорила своему названому сыну вот уже добрый десяток лет. И о том, что «работа работой, а о себе подумать тоже надо». И о многом другом, имеющем отношение к личной жизни Ивана Сидоровича. Говорила скорее для успокоения себя, чем в надежде, что слова ее окажут хоть какое-либо воздействие на «Иванчика». Вспомнив это смешное производное от своего имени, Белоненко улыбнулся. Хорош Иванчик! Через два с половиной года стукнет тридцать семь. Конечно, для тети Тины он и в пятьдесят будет Иванчиком. Этим именем она назвала его впервые, когда привела его в очередной детский распределитель, где Алевтина Сергеевна, тогда еще двадцативосьмилетняя женщина, работала кастеляншей — заведовала скудным запасом белья детприемника и большим количеством буденовок и поношенных гимнастерок, на которых еще сохранились следы нашивок — «разговоров», как назывались тогда знаки различия комсостава Красной Армии. Ванька Шкет поглядел на кастеляншу и после некоторого колебания спросил, указывая на ее спину:

— Это у тебя давно? Небось все с книжками сидела, вот и нажила себе горб.

Алевтина Сергеевна не обиделась, не сверкнула сердитыми глазами на мальчишку, бесцеремонно задавшего ей такой больной вопрос.

— Нет, — ответила она, — это не от книжек. Это меня еще маленькой бабка из люльки уронила.

— Убить надо было такую бабку, — нахмурился Ванька Шкет, — не умеешь с ребятишками водиться — не берись.

С этого разговора началось их знакомство, перешедшее потом в дружбу. И Алевтина Сергеевна сразу назвала Ваньку Иванчиком и в течение десяти дней, пока «Иванчик» находился в детприемнике, заметно выделяла его из числа всех прочих беспризорников. А на одиннадцатый день Иванчик сбежал — в гимнастерке, доходившей ему до колен, и буденовке, налезавшей на нос. На одиннадцатый сбежал, а на четырнадцатый был вновь задержан и направлен в тот же детприемник. Может быть, его бы и не задержали, но Ванька Шкет однажды почувствовал странную тяжесть в голове, а во всем теле неприятный озноб. Он не знал, что такое болезни вообще, но о тифе понаслышался достаточно. «Помру, — решил он, — от тифа никто не поправляется». И решил «помирать» в Александровском сквере, что тянется вдоль стен Кремля. Тут его и обнаружили.

В детприемнике Алевтина Сергеевна встретила его сурово.

— Что тебе — худо здесь, что ли? — начала она выговаривать ему, хмуря жидкие, светлые брови, но, взглянув на лицо Иванчика внимательнее, ахнула, схватила его за руки и, воровато оглядываясь по сторонам — нет ли посторонних, зашептала что-то о болезни, о температуре, о том, что она его сейчас же заберет к себе, потому что в больнице он «не вытянет». И забрала. Никакого тифа у Иванчика не было, но простудился он основательно. А когда поправился, то сказал: «Останусь с тобой. Возьми меня в дети. Иззяб я весь по этим котлам».

Иван Сидорович походил по кабинету, чтобы прогнать дремоту, послушал у окна, как бьется в стекло снег. Подумал, как всегда думают люди, когда они находятся в непогоду в теплой и тихой комнате, о тех, кто, может быть, сейчас бредет в буране, теряя последние силы.

Потом он сел в угол жесткого дивана и закрыл глаза. Видимо, он все-таки немного вздремнул, потому что, когда раздался наконец ожидаемый звонок, стрелка стенных часов показывала без десяти два.

— …ите… ую… аму… — расслышал Белоненко далекий голос.

«Примите срочную телефонограмму», — расшифровал он обрывки слов и придвинул бумагу ближе к свету.

В трубке затрещало, потом наступила мертвая тишина. «Неужели опять обрыв?» — подумал Белоненко, но в этот момент отчетливо и бесстрастно зазвучал женский голос:

— Начальнику детской трудовой колонии капитану Белоненко…

Карандаш быстро скользил по бумаге, оставляя причудливые значки, — капитан стенографировал.

Культурно-воспитательный отдел Управления Энских лагерей предлагал всем начальникам подразделений ознакомить заключенных с содержанием письма Николая Зелинского, которое было датировано 28 декабря 1942 года.

«…У меня нет сына, которому я мог бы написать это свое, может быть последнее, письмо. У меня нет жены, которая подумала бы обо мне в эти минуты. У меня нет матери: она умерла от горя и вечного страха за своего сына-вора. Ей не было еще и пятидесяти лет… Это я свел ее в могилу и отравил ее жизнь.

Когда ворье собирается вместе, особенно в неволе — в камерах тюрьмы, в этапном вагоне, в бараках лагерей, — они поют жалостливые песни о „родной матери“, о „любимой“, о тоске по родному дому. Все это ложь и обман. Воры никого и никогда не любят, никого и никогда не жалеют. Они не думают о своих матерях, у них не может быть любимых. Они лгут всю жизнь, всю жизнь выдумывают себе то, чего у них никогда не было и быть не может. И возможно, только один раз за свою позорную и никому не нужную жизнь воры вспоминают мать — перед смертью.

У меня нет сына, жены, матери… Нет никого. Потому я пишу свое письмо Вам, гражданин начальник, — для того чтобы Вы его перепечатали и разослали по всем лагпунктам нашего лагеря. Меня хорошо знают там, а когда прочитают мое письмо, на мою голову посыплется немало проклятий: раскололся, продался и все прочее. Может быть, найдутся и такие, что пожалеют, почему не завалили меня раньше. Не очень-то по душе будет мое письмо бывшим моим дружкам и приятелям. Но даже если я останусь жив и придется мне когда-нибудь с ними встретиться, я снова повторю те же слова: подумай о том, какими глазами встретишь ты свою смерть?

…Я пишу при свете „летучей мыши“. Над блиндажом сейчас не рвутся снаряды — маленькое затишье. Но скоро начнется, и все мы знаем это. Все пишут письма домой. Старшина дал мне бумаги и сказал: „Почему не пишешь? Пошли родным солдатский привет… Бой будет не на жизнь, а на смерть“. Сначала я отказался — некому мне писать, а потом подумал и решил написать Вам, гражданин начальник.

…А писать приходится урывками. Вчера было трудно, но мы устояли. Извините, гражданин начальник, что письмо это будет как будто составлено из разных мыслей: хочется сказать многое, да ведь не знаю — успею ли? Мне вот сейчас вспомнилась книга, называется она „Агасфер“. И, кажется, что мы, воры, вот так же, как Вечный Жид, всегда идем и никогда не сможем прийти никуда. Воровской закон, как кнут, стегает нас, не давая оглянуться…».

Белоненко писал. Широкие стенографические значки покрыли бумагу, и за ними была исповедь человека, впервые в жизни оглянувшегося назад.

«…У меня были десятки тысяч денег, я имел все, о чем мечтает вор. Кто не слышал о Дикаре? Кто не завидовал ему? Но никто из жиганов не знал, что, где бы Дикарь ни был, что бы он ни видел и чем бы ни обладал, он всегда считал себя обворованным. Я завидовал честным людям и ненавидел их за то, что они имели право смеяться, любить, спокойно спать, без оглядки ходить по улицам, не шарахаться при виде милицейской шинели, не подозревать в каждом случайном спутнике оперативного работника, выслеживающего тебя. Я считал, что не я обворовываю их, а они меня. И в своем озлоблении я придумывал, как бы отомстить им, как бы унизить и запугать их. А они, наверное, даже и не знали о моей ненависти, не думали о ней, как не думает человек о ненависти к нему хищника, идущего на разбой.

Нас сравнивают с волками, с хищниками. Но мы хуже. Хищный зверь выслеживает свою жертву потому, что ему надо жрать, поддерживать свою жизнь и жизнь своих детенышей. А мы, воры? Что заставляет нас убивать, грабить, хватать за горло, колоть финкой? Миллионы людей живут без этого. Значит, и мы можем так жить. Но мы не хотим. Так что же сравнивать нас с волками? Мы — хуже…».

— Иван Сидорович, — сказала телефонистка, — вы, наверное, устали? Письмо длинное, сегодня не успеем. Через пять минут кончается время, остальное передам завтра. Верно, какое страшное письмо?

— Диктуйте, Аня… Нет, я не очень устал.

«…извините, гражданин начальник, что много пишу. Отнимаю у вас время, но, может быть, пишу последний раз, потому что вряд ли останусь живым. Да и не для чего мне больше жить…».

Наверное, автор писал урывками, потому что не было прямой связи в мыслях и в стиле его письма. Капитан представлял, как писались эти строки, могущие каждую минуту оборваться навсегда.

«…Вы знаете, воры, нашу воровскую пословицу: „Носим ношеное, любим брошенных“. Разве это не так, воры? — обращался Никола Дикарь уже не к первоначальному адресату, а к своим прежним дружкам. — Вдумайтесь в эти слова и поймите, какая в них горькая правда. Из тысячи женщин не найдется одной, которая подарит свой поцелуй вору. А те твари, что целовали меня за смятые „бумаги“ („Бумага“ — сторублевка), разве смели эти позорные…»

— Пропуск, цензура… — произнесла телефонистка.

«…разве смели они называться женщинами? Если же вор когда-нибудь и встретит настоящую женщину, то должен будет скрывать от нее, что он — вор. Правду я говорю вам, воры? Можете ли вы сказать, что это — не так?».

— Уже заканчиваю, — сказала телефонистка и добавила: — Я его почти наизусть знаю, и каждый раз, когда передаю, становится страшно… Мне кажется, что его уже нет в живых…

«…Ничто — ни деньги, ни притонное веселье не могут озарить мрачную жизнь вора. Как затравленные волки, мы рыщем по трущобам, заранее зная, что нас ждет гибель. У нас нет завтрашнего дня, нет у нас и сегодня, нет ничего, кроме вечного страха преследования. И запомните, воры, мое последнее предсмертное слово: воровским кострам, что некогда горели так ярко, суждено погаснуть. И останется на выжженной траве черное пятно, головешки да холодный пепел… А потом и этого не будет…».

Белоненко не сразу понял, что в дверь постучали. И только когда стук повторился, не отрываясь от письма, сказал: «Войдите!» Тут же телефонистка сказала: «Конец» — и дала отбой. Белоненко поднял голову. В дверях стояла Марина Воронова. Платок она держала в руках, а на телогрейке еще лежал снег, который она не весь стряхнула в коридоре.

— Извините меня, гражданин начальник, — сказала она, не поднимая опущенных глаз. — Я должна непременно поговорить с вами.

— Что случилось? — встревоженно спросил Белоненко и пошел к ней навстречу. — Как вы добрались от барака в такую метель?

— Это ерунда — метель… Я должна была добраться…

— Ну, тогда садитесь. Да снимите телогрейку, здесь тепло. Я вас слушаю. — Он понимал, что только что-нибудь очень важное могло заставить Воронову прийти к нему в кабинет в три часа ночи.

— Нет, — сказала она неестественно напряженным голосом. — Я вам скажу и сейчас же уйду. Пожалуйста, не уговаривайте меня… Если вы не исполните моей просьбы, я сделаю все, чтобы добиться своего.

— Подождите… — Белоненко нахмурил брови. — У вас очень неважный вид. Садитесь. — Он почти насильно усадил ее на стул. — Какая просьба и почему вы думаете, что я отклоню ее?

Она сидела на стуле, уронив руки на колени, и лицо ее сохраняло такую же напряженность, как и голос.

— Отклоните. Но это — все равно… — Она подняла на него глаза. — Гражданин начальник, я вас прошу отправить меня из колонии на любой лагпункт. Я больше не могу здесь оставаться ни одного дня…

Глава вторая «Орел или решка!»

— Орел! — сказал Виктор и проворно накрыл монету крепкой ладонью.

Петя съежился, спрятал голову в воротник бушлата.

— Врешь ты, — жалобно пробормотал он. — Решка была… Я видел…

— Я тебе покажу — решка! — сквозь зубы бросил Виктор. — Взялся играть — умей рассчитываться. Становись на колени. Ну! Раз… два… три…

От каждого щелчка стриженая голова вздрагивала, на глазах выступали слезы, кривились губы.

— Четыре… пять…

— Да что все по одному месту…

— Сиди, гад! Шесть… семь…

— Ви-ить-ка!..

— Восемь, девять, десять! В расчете. Что сопли распустил? Игра ведь. — Витька сплюнул сквозь зубы и сел на доски, сложенные в углу. — Всех позвал?

— Ну, позвал…

— И Кукла придет?

— Сказал — «приду».

— Смотри… — Виктор прищурил желтоватые, в рыжих ресницах глаза, — не явится кто — с тебя спрошу.

Плечи опять вздрогнули, и снова из глаз покатились скупые мальчишечьи слезы.

— Чего ты пристал ко мне? Чего тебе от меня надо? — забормотал Петя.

Угреватый, рыжий парень, с желтыми, как у кошки, глазами, скривил рот, выругался. Злая, холодная скука одолевала его. Ему уже даже надоело истязать этого «слизняка». А сначала нравилось. Он, которого никто и никогда не считал равным себе, которому в камерах и на этапах доставалось место под нарами или у параши, — этот озлобленный, завистливый и жадный переросток вдруг получил возможность отыграться за все испытанные им унижения. Теперь уже ему не кричали: «Эй, шестерка, подай сапоги!» Теперь уже он сам мог бросать приказания Пете, и тот торопливо исполнял их. Это было ново, заманчиво и делало Витьку выше в собственных глазах. Но за последнее время сладостное чувство власти не так уж часто посещало Витьку. Во-первых, этот Петька стал заметно избегать его общества. Во-вторых, что-то никак не удавалось Виктору «заиметь авторитет» у остальных ребят.

Витька ехал в колонию в уверенности, что авторитет он завоюет без особого труда. Пацаны будут трепетать перед ним, особенно если он порасскажет о своих «громких делах» и знакомствах с крупными ворами. Наплевать-то, что «громких дел» у Витьки сроду не было. Так, мелкие кражи, хулиганство и неуемное желание хоть раз в жизни раздобыть кучу денег, чтобы заткнуть ненасытную пасть ненавистного ему дядьки Прокопия — вечно пьяного, опухшего матерщинника, с тяжелой и беспощадной рукой. Дядька Прокопий говорил, что он — брат Витькиной матери и что Витька «по гроб жизни» должен быть благодарен, что он «приютил сиротину». Только все врет Прокопий. У Витькиной матери такого брата-забулдыги быть не могло. Мать работала проводником на железной дороге, и Витька до сих пор помнит, как, возвращаясь из поездки, она привозила сыну пахучие апельсины и черный, приторно-сладкий виноград. Тогда они жили в комнате вдвоем с матерью и Витька ходил во второй класс. У него был темно-желтый портфель и серые брюки. А потом появился дядька Прокопий. Мать сказала: «Это твой дядя. Он будет жить с нами». Для того чтобы не отлучаться на десять дней, мать перешла работать на вокзал, и сначала это было очень хорошо. Витька уже не оставался под присмотром соседки, а каждый день, приходя из школы, видел мать и дядьку Прокопия. Они были веселые, на столе стояла кастрюля с горячими щами, а на сковородке шипели котлеты. Дядя Прокопий наливал стаканчик водки и выпивал, закусив огурчиком. Предлагал и Витьке, но мать не разрешала.

Так они жили с полгода. А потом мать и Прокопий стали ссориться, он начал выпивать не только дома, но и где-то на стороне. Иногда и ночевать домой не приходил. Мать плакала, а когда он появлялся, бросалась на него с криками и угрозами, что выгонит из дому. Прокопий хитро и пьяно улыбался и хлопал себя по карману куртки: «Прописочка-то оформлена…» — и подмигивал Витьке.

А еще через месяц случилось несчастье: мать пошла разыскивать Прокопия, «загулявшего» вот уже третий день, и как уж это там получилось — не то драка произошла, не то еще что — Витька так толком и не узнал, но только отвезли мать на скорой помощи в больницу Склифосовского, откуда она уже больше домой не вернулась.

Соседка поплакала, потужила, но сказала Витьке, что он «узаконенный» Прокопием и худо ли хорошо ли, а придется ему слушаться «отца». Признавать Прокопия отцом Витька не желал, слушаться его не собирался. Впрочем, «слушаться» было некого — Прокопий не являлся домой по неделям. Витьку подкармливала соседка. Ну а потом… Эх, да чего там вспоминать! Теперь уж Витька знает: не он первый, не он последний пошел по такой дорожке. Верно говорила добрая соседка Клавдия Васильевна: мать и себя погубила, и Витьке жизнь покалечила. Прокопий, приходя домой, колотил Витьку и требовал, чтобы тот приносил ему денег. Ну и пошло… Воровать Витька боялся, но другого «дохода» найти не мог. Школу давно бросил, научился курить, да и стопочку иногда подносили ему взрослые ребята, с которыми он «ходил». Они тогда не обижали Витьку, эти его новые дружки. Давали денег и по-своему жалели. Витька любил музыку и копил деньги на баян. Собралось уже порядочно, но однажды, придя домой, он обнаружил, что заветное местечко, где хранились аккуратно расправленные двадцатипятирублевки, опустело. Витька понял: это работа Прокопия. А через час и сам он явился. Разговор дядьки с племянником был короткий: Витька вылетел за дверь, умывшись слезами и кровью. Больше он к дядьке не возвращался, а еще через месяц сидел на скамье подсудимых. Откуда узнала соседка Клавдия Васильевна о том, что Витька задержан и над ним будет суд, неизвестно, только на суд она явилась в сопровождении еще трех соседок по двору. Витька помнит, как она говорила что-то о несправедливости судей, о том, что судить надо не Витьку, а Прокопия, о том, что «дойдет до самого Калинина, а правды добьется». Но, так или иначе, Витьке дали год. О Клавдии Васильевне он больше не слышал, но воспоминание хранил как о втором после матери человеке, который жалел его и хотел помочь.

К восемнадцати годам Витька озлобился, изверился в людях и стал настоящим волчонком — с оскаленными зубами, всегда голодный, жадный и злой. Кто-то из «дружков» умело подделал в его «виде на жительство» год рождения, и когда, уже во время войны, Витька вновь «погорел», то был направлен в детскую исправительную колонию, где он и собирался «дать жизни» пацанам и начальникам.

В первый же вечер он собрал вокруг себя слушателей. Присочиняя и сваливая в кучу все, что приходилось ему слышать в камерах, он целые полчаса рассказывал пацанам о своих похождениях. Они слушали, не смея прервать «Рыжего», хрипловатый его голос, словно завороженные блеском прищуренных глаз.

Вот уже он начал рассказывать самое «знаменитое» место из сумбурного своего повествования — о том, как он схватил за горло старушенцию, а партнер его связывал в узел барахло и что в это самое время стоящий на стреме пацан дал тревожный свисток, — как вдруг за спиной Витьки раздался негромкий голос:

— Ох, и врать здоров! Ты это где нахватался? Какой громовой, однако. Почем за басню берешь?

Витька сбился на полслове. Мальчишки смешались. Некоторые поднялись с койки и отошли в сторону. Остальные нерешительно переглянулись.

— Сибиряк… — произнес сосед Витьки — худенький мальчик, которого звали Петя Грибов.

Виктор пришел в себя после некоторого замешательства и лениво встал с кровати. Он немного согнул спину, засунул руки в карманы и прищурил глаза. Это была классическая поза «блатного», через минуту готового броситься на противника.

— Ктэ тэкой? — сквозь зубы проговорил Виктор и выставил вперед левое плечо.

— Тебе доложить? — рассмеялся паренек. — Ну ладно, давай доложу: Мишка Черных, колонист, токарь и лесоруб. Хватит с тебя?

Виктор молчал, оценивающим взглядом окидывая широкие плечи Мишки, крепкие его руки и коренастую фигуру. Оценил, подумал и криво улыбнулся:

— На воле что делал?

Мишка неторопливо ответил:

— Пойди у начальника спроси. Может, он тебе мое личное дело покажет… — И сразу переменил тон: — Ну, ты вот что, приятель. Пацанам мозги не крути. Понятно?

— А тебе что? — огрызнулся Виктор. — Больше других надо? Топай себе по-хорошему… — И вынул руки из карманов.

Но ни многозначительный тон Виктора, ни красноречивый его жест не произвели на Мишу Черных никакого впечатления. С обидным спокойствием он слегка повел широкими плечами, и его чуть скуластое, с косым разрезом глаз лицо не выразило ничего, кроме равнодушия ко всем «приемам» Виктора.

— Ладно, — небрежно сказал он, — на первый раз тебе эти побасенки сошли. Ну а чтоб дальше прекратил это, — и повернулся к пацанам: — Эх вы, а еще колонисты! Развесили уши. Он же вам, как пес худой, брешет, Сам не знает, что треплет. «Сонники… Ничтяк…» — передразнил он Виктора. — Ты, приятель, запомни на всякий случай, что у нас за такие словечки по головке не гладят. Если не умеешь по-человечески разговаривать, то лучше помалкивай, пока не научишься. — Он отвернулся от Виктора. — Давайте к поверке готовьтесь.

Все облегченно вздохнули, задвигались и пошли к широкому проходу между стоящих в два ряда коек.

Виктор проводил Мишку недобрым взглядом, хотел было сплюнуть, но раздумал и демонстративно сел на свою кровать, привалясь спиной к подушке. А ребята уже построились в ряд, забыв о рыжем парне.

«Ишь, дрессированные… — с нарастающей злобой следя за ними, думал Виктор. — Перековались, деточки? Ну и ладно, посмотрим, чья возьмет».

Он вспомнил последний вечер на пересыльном лагпункте. К нему подошел высокий парень со шрамом на левой щеке и, кивнув головой на дверь, сказал: «Выйдем…».

На дворе он спросил: «Тебя в колонию наладили? Так вот, дельце небольшое будет…».

Говорили они недолго, но после этого разговора Виктор почувствовал себя выше ростом и шире в плечах. Прощаясь, парень сунул Виктору засаленный кисет с самосадом и добавил: «Только учти: там тебя капитан Белоненко быстро расшифрует, какой ты есть „малолетка“. Так что разворачивайся быстрее. С пацанами особенно не цацкайся. Кого припугни, кого на табачок возьми. Они там устроили детский садик… Перековщики… А с капитаном держи ухо востро. Помни — тебе ворье доверие оказывает, понял? Вроде уполномоченный наш. Да слышь, как там тебя? Витек, что ли? Без нашего сигнала — ни гугу. А связь держать будем… Ну, валяй…».

…Виктор прищурил глаза на неяркую лампочку, висевшую посредине барака, и представил себе, как встретят его воры, когда он выполнит поручение парня со шрамом — поднимет пацанов против начальства. Это будет примерно так: воры дадут «сигнал», по всему лагерю начнется «заварушка»: начальники, ясное дело, поймут, что к чему, и тогда… Что будет тогда, Виктор себе представлял довольно смутно. Да и парень со шрамом ничего толком ему не сказал. Неясно было Виктору, для чего нужна «заварушка» и чего будут добиваться воры. Но спросить парня со шрамом он не решался: еще подумает, что Виктор не разбирается в воровских делах, и начнет подсмеиваться. Поэтому он только поддакивал, говорил: «Ясно, понятно» — и сплевывал сквозь зубы. И теперь в его воображении вставала соблазнительная, но тоже несколько туманная картина: как встретят его воры после «заварушки». Он войдет в барак и скажет: «Здорово, воры! Есть что пожрать?» — и сядет на ближайшие нары. А все вокруг будут ждать, когда он начнет рассказывать, как прошел «шумок» в колонии. «Черта лысого я им сразу так все и выложу, — уносился в своих мечтах Виктор, — я сначала скажу, чтоб жрать тащили, а потом завалюсь спать. А потом спрошу, где этот Ленчик Румын? Только с ним, мол, и буду толковать. А когда придет Румын, то я…».

— Встать!

Виктор мгновенно вскочил с койки: сказывалась все-таки школа, полученная в тюремных камерах.

Перед ним стоял среднего роста человек в короткой синей венгерке, опушенной светлым каракулем, и в такой же шапке. Смуглое, гладко выбритое лицо, серые с зеленоватым оттенком глаза из-под прямых, почти сросшихся бровей. Глаза смотрели холодно, спокойно и требовательно.

«Капитан, — догадался Виктор, — ишь как смотрит, как гипнотизер в цирке… Ну, да ничто, пусть еще голос подаст, а мы посмотрим, что к чему…».

Но капитан молчал, только брови его чуть дрогнули и словно потемнели глаза. В помещении было тихо, все колонисты смотрели на капитана и на Виктора. И вдруг Виктору показалось, что у него в одежде что-то не в порядке — пуговица не застегнута или еще что. Он хотел осмотреть себя, но пристальный взгляд начальника колонии как бы связал все его движения.

— Выйти на середину барака! — приказал капитан.

Шаркая ногами и по привычке горбясь, Виктор прошел между коек и в нерешительности остановился перед развернутым строем воспитанников.

— Встать, как полагается!

Белоненко совсем не повышал голоса, но Волков невольно съежился, словно его ударили хлыстом.

— Дежурный по общежитию — два шага вперед!

С правого фланга вышел уже знакомый Волкову Миша Черных.

— Почему на поверке нарушается дисциплина? — спросил Белоненко.

— Колонист Волков прибыл сегодня днем, гражданин начальник колонии. Я не успел ему сказать… — Черных смущенно замолчал.

— Объяснение считаю неосновательным. После отбоя зайдешь ко мне. А сейчас покажи новому воспитаннику колонии, как нужно стоять, когда с ним говорит начальник лагерного подразделения.

Но Черных и так стоял, словно на параде. Белоненко повернулся к Волкову. Тот дернулся, разогнул спину.

Капитан осмотрел его с головы до ног.

— Завтра после подъема пойдешь в вещкаптерку, получишь все казенное. А это сдашь… И вот это — тоже… — он слегка коснулся грязного шелкового кашне на шее Виктора.

Так началась для Виктора Волкова жизнь в колонии. С удивлением и растерянностью он стал понимать, что не так-то просто можно будет вертеть здесь пацанами. И, пожалуй, командовать кем-нибудь ему вряд ли придется. Не пришлось ему развлекать ребят и своими рассказами. Порядок дня в колонии был таков, что все свободное от работы время подчинялось строгому расписанию клубной работы. Колонисты участвовали в каких-то кружках, выпускали стенные газеты, у них были какие-то обязанности по уборке цехов, территории жилых помещений. Они дежурили по кухне и столовой, заготовляли чурки для электростанции и, вообще Виктору никак не удавалось найти удобное время, чтобы «потолковать» с пацанами. Находиться в спальнях до вечерней поверки не разрешалось. Оставаться в мастерских после окончания работы тоже не разрешалось. Оставался только клуб. Но Виктор не знал, куда себя деть в этом клубе. В шахматы и шашки он не играл. Что же касается домино, то он был бы рад сесть за стол и «забить козла», но не решался, потому что не умел быстро считать в уме. Больше всего ему хотелось взять в руки баян… Вот здесь бы он показал себя! Но баян хранился у заведующего клубом — белобрысого и близорукого Костика Липатова. Надо было, во-первых, просить баян, а во-вторых, уверять, что умеешь играть и не испортишь инструмент. И потом Виктор подумал, что если здесь узнают, что он хорошо играет, то заставят записаться в самодеятельность, а он не знал, «положено» или «не положено» выступать перед начальством «самостоятельному вору».

На баяне учился играть высокий красивый подросток — Толька Рогов. Виктор угрюмо наблюдал, как Рогов осторожно вынимал баян из футляра, садился на низкую табуретку на своем обычном месте у окна, пододвигал к себе самодельный пюпитр, и раздвигал мехи. Пять дней он разучивал один марш, и это выводило Виктора из себя. Он уже не мог слушать неуверенных, робких звуков и рад был сбежать из клуба. Но куда?

Единственным местом, где Виктору удавалось иногда бросить два-три слова о «житухе на воле» и «веселой жизни на хазах», было весьма прозаическое зданьице, к которому вела расчищенная от снега дорожка. Здание это было сколочено из теса, имело четыре вытяжных трубы, и даже в самые сильные морозы здесь остро пахло хлоркой. Все это совсем не располагало к длительным беседам. Там отовсюду дуло, и никто в нем больше, чем нужно, не задерживался.

После двух-трех неудачных попыток Виктор решил все-таки отыскать в зоне подходящее местечко. Территория колонии была разделена на две части: зона девочек, которую называли «Южной стороной», и зона мальчиков — «Северная сторона». В «Северной» размещались производственные цехи, столовая, пекарня и небольшое строение, где раньше была инструменталка. На «Южной стороне» находились клуб, баня, контора и два жилых барака для девочек. Территории перегораживал забор с проходными вахтами, где дежурили вольнонаемные вахтеры.

Цепкий взгляд Виктора остановился на бывшей инструменталке. Недавно ее отремонтировали, поставили временную печь, и плотник Григорий Григорьевич занялся изготовлением рам для парников. Здесь Виктор и надумал устроить встречу с «правильными» пацанами. Таких было не очень-то много. Виктор решил сначала «прощупать» первых попавшихся — так, на всякий случай. Чем они дышат, эти «перекованные»?

Пробраться в мастерскую было не так-то просто. Виктору помог счастливый случай: вчера Григорий Григорьевич, заметив находящегося поблизости Виктора, попросил его помочь перетащить пару досок. Готовность парня расположила плотника к разговорам по поводу «веселого ремесла мастера деревянных дел», каким считал себя Григорий Григорьевич. Витька задержался в мастерской, помогая плотнику в его работе. А когда уже совсем стемнело, и Григорий Григорьевич закрыл мастерскую на замок, выкрасть у него из кармана ключ было для Виктора пустяковым делом. Но рано утром надо было подбросить ключ к дверям, — мол, потеряли вчера, Григорий Григорьевич. Таким образом, в распоряжении «уполномоченного» воров имелся один-единственный вечер.

Сидя в мастерской и ожидая прихода пацанов, Витька Волков испытывал такое же чувство томительного ожидания, как перед вызовом на очередной допрос к следователю. Черт их знает, придут они или не придут, эти «перекованные»… А в том, что ребята были «перекованные», Виктор почти убедился. И столько было потрачено сил и энергии на организацию этой встречи, столько сомнений и столько надежд терзали немудрящий умишко «уполномоченного», что только за одно это он должен был заслужить уважение воров и одобрение Ленчика Румына.

Но они ничего не знали о его стараниях, как и вообще никто из них, кроме парня со шрамом, успевшего забыть и разговор с Виктором и свое «поручение», ничего не знал о существовании Виктора Волкова. Не знал и не вспоминал его и случайный прохожий в лесу. А сам Витька не знал того, что происходит сейчас среди воров, находящихся в Энском исправительно-трудовом лагере. Не до Виктора было главарям и «авторитетным ворам», не до «сигнала», которого так напряженно ждал Витька. Не получилась у них и задуманная «заварушка». Пошумели они, покричали, побросались громкими словами и угрозами, порвали на себе пару рубах, да и притихли. «Не с того козыря пошел Румын, — сказал капитан Белоненко, — и будет он крепко бит». А Виктор Волков все ждал того козырного туза, с которого он должен был сделать первый ход в детской колонии.

Пока пацаны не шли, он изнывал от ожидания и неизвестности. Он даже плохо представлял себе, о чем будет говорить с колонистами. Письмо Румына содержало в себе главным образом угрозы и проклятья в адрес начальства и призывы «объединиться». А как объединиться — об этом Румын ничего не писал. Все это вселяло в душу Виктора сомнения и нерешительность.

В широкое, низкое окно мастерской падал яркий свет пуны. После метели наступили тихие, морозные ночи. Снегоочиститель прошел по всей ветке, и теплушка снова стала останавливаться у колонии. В клуб привезли новую кинокартину; звено лесорубов опять собиралось выйти в лес; Миша Черных уже наметил день, когда можно будет поехать за сеном; в спальне мальчиков горячо обсуждался вопрос о предполагаемой облаве на волков. Все были чем-то заняты, что-то делали, о чем-то спорили. Один Виктор слонялся по зоне, в поисках местечка для беседы. И вот он сидит сейчас, ждет прихода пацанов и срывает свою злость на Петьке Грибове.

Под окном скрипнул снег. Темная тень легла на пол. Петька вздрогнул. Напружинился и сжался Волков. А вдруг дежурный? А вдруг кто-нибудь из ребят сказал капитану?

Виктор бесшумно вскочил, прыжком бросился к двери и прижался к стене. «В случае чего — махну сразу. Ищи свищи тогда, кто был… А Петька пусть сам как знает…».

Дверь осторожно открыли. В мастерскую вошли двое ребят. Один из них ругнулся:

— Хрен его знает, зачем мы ему понадобились?

Виктор вздохнул свободнее: это были Генка и Ленька.

— Чего прохлаждаетесь? Закрывайте дверь! — Виктор вышел на середину. — Давайте садитесь на чем стоите, да поживее!

— Зачем звал? — спросил Генка, подозрительно оглядывая мастерскую.

— Опаздываете? — сквозь зубы проговорил Волков, не зная, с чего начать разговор.

В эту минуту дверь снова открылась, и вошел Коля Куклин.

— Только тебя и ждем, — Виктор кивнул на других ребят. — Где болтался?

— Мне только и делов, что к тебе на свиданки бегать, — огрызнулся Куклин, — давай говори, зачем звал. Мне на трактор пора.

«Черт его знает, еще сбежит…» — подумал Виктор и изменил тон:

— Ладно, успеешь… На верстак не садись, еще увидят в окно.

Он сморщил лоб, сплюнул и начал рассказывать о письме Румына.

— Значит, так: всех по шеям! — старался он вспомнить хотя бы приблизительно содержание этого послания. — Какой это порядок, чтоб жиганы вкалывали и норму давали?.. А письмо с фронта — это липа, — вспомнил он самое важное, что было в записке Румына. — Сами начальники его написали, сами про Дикаря придумали.

Он шелестел бумажкой, подносил ее к окну, чтобы прочитать, но за несколько дней носки в кармане строчки стерлись, и ничего нельзя было разобрать.

Коля Куклин рассмеялся:

— Это ты затем нас звал? — и встал с краешка верстака. — Трепло ты, Рыжий, вот что я тебе скажу. Некогда мне твои сказки слушать. Я пошел.

— Да ты, Кукла, погоди, погоди, — заторопился Виктор. — Я еще не все сказал. Ну, так вот, значит, должны мы, жиганы, первое дело в мастерские не ходить.

— А это — видел? — Куклин сунул к носу Виктора сложенный кукиш. — На работу не ходить? Так куда ж, по-твоему, тогда ходить? В изолятор садиться?

Черноглазый, шустрый Ленька насмешливо взглянул на Виктора и сказал скороговоркой:

— Пусть сам садится, а мне сегодня новый станок дали, я на нем сто десять дал.

Куклин застегнул телогрейку и поплотнее натянул шапку на уши.

— Мне до конца срока полгода осталось. Меня начальник в ФЗО устроит.

Виктор ехидно улыбнулся:

— А зачем ты тогда с ФЗО сбежал, если там так сладко? Что по карманам стал шарить, а не вкалывать?

— Ну и сбежал, — спокойно ответил Куклин. — Потому что такого же дурака, как ты, послушался. А больше не сбегу. Война скоро кончится, в ФЗО будут кормить от пуза, хлеба бери сколь хочешь, хоть килограмм.

— Значит, от голода сбежал? — все больше отклоняясь от первоначального плана беседы, спросил Виктор.

— От дурости своей сбежал. Чего пристаешь? — Куклин повернулся к двери.

— Ты куда?!

— На кудыкину гору. Отвяжись, зараза, пока я к начальнику не пошел.

— А-а, так ты еще и в стукачи записался? — подступил к нему Виктор. — А хочешь, я сейчас из тебя мокрое место сделаю?

— Но-но… — вмешался Генка. — Ты поосторожнее с мокрым местом, а то мы тебя сейчас свяжем да волоком в кабинет начальника доставим. Вон веревка на стене, а нас как-никак — четверо.

— Испугал… — откровенно насмешливо взглянул на Виктора Куклин. — Ну, из меня мокрое место сделаешь, а с остальными как? Нас в колонии сколько пацанов, а ты, такой паразит, один. Вот и пораскинь мозгами, кто кого.

Он повернулся и вышел из мастерской. Петька поднял голову и смотрел на Виктора с нескрываемым злорадством. Натянули-таки ему нос на все сто!

— Ну, Генка, потопали, — сказал Ленька. — Сегодня Толька по зоне дежурит. — Он высморкался, отряхнул с валенок приставшую стружку. — Пошли.

— Сдыхайте вы здесь со своим Толиком! — яростно крикнул Виктор. — Чтоб от вашего чертова подсолнуха ничего не осталось, гады, твари продажные! Сматывайтесь отсюда, пока я вам холки не намылил!

Ребята остановились.

— Ты вот что, Рыжий, — сказал Генка, — кончай свой базар. По-хорошему предупреждаем.

Через секунду дверь за ними закрылась. Петька тоже поднялся и нерешительно сказал:

— Психовый ты какой. Смотри, свихнешься, в психиатричку положат. Что тогда делать будешь?

— У-у-уйди… — заскрежетал зубами Виктор.

Петька мгновенно выскочил за дверь.

Луна опустилась ниже. Бледный луч ее прощально осветил стружки на полу, зажег синюю искорку в обломке стекла и задержался на медной монете, лежащей вверх «решкой».

Когда Виктор через полчаса вышел из столярки, луны уже не было видно, и вдоль расчищенной дорожки неслась суетливая поземка.

В тот же самый вечер к концу рабочего дня Марина пошла в раздевалку швейного цеха. Это были самые обыкновенные сени, на стенах которых были прибиты деревянные вешалки, а за деревянным барьером стояла длинная скамейка, возле которой помещалась бочка с водой, ящик с песком и огнетушителем. Место за барьером называлось, по старой памяти, курилкой. Сюда девчонки прибегали во время перерывов — поболтать, посмеяться, посплетничать.

Слабая лампочка в пятнадцать ватт — здесь их называли «четверть света» — скупо освещала середину помещения, в углах царил полумрак.

Марина потопала ногами, стряхивая снег с валенок, и, словно напуганная ее резкими движениями, лампочка замигала и погасла.

— Черт те что! — вполголоса пробормотала Марина. — Опять там что-то стряслось…

Она подумала о том, что в цехе сейчас остановились машины, — значит, будет простой, который неизвестно сколько времени продлится. Гул машин действительно замер, и в наступившей тишине Марина ясно услышала прерывистый вздох и всхлипывание.

— Кто здесь? — спросила она.

Лампочка слабо разгоралась, повиснув в темноте зловещей красной спиралью. Марина шагнула к барьеру и повторила свой вопрос.

— Это я… — слабо отозвались из угла. — Я это… Мышка…

— Клава? Чего это ты здесь сидишь, да еще, кажется, плачешь?

— Ведьма выгнала… — Клава опять всхлипнула. — Не пойду я больше в цех, пусть меня отсюда отправят… Чего она издевается? Я не виновата, что иголки сто раз ломаются. А она не верит, говорит, что я нарочно. Я говорю: попробуйте сядьте за машину и сломайте иголку нарочно. А она: марш с конвейера, садись отдельно, шей завязки. А машина — развалюха, ничего не шьет. Я на ней и полкроя не успела сделать, а она снова придирается: шить не умеешь, тебя надо в хозобслугу отправить, у столовки дрова пилить…

— Какие завязки? — удивилась Марина. — Где она их взяла?

— Какие… Которые для маскхалатов. Послала за ними в закройный. А зачем они нужны, когда мы кальсоны шьем. Это она всем назло.

Лампочка наконец разгорелась. Марина увидела Мышку, прижавшуюся спиной к бочке. Девочка сидела поджав под себя ноги и засунув руки в рукава телогрейки. В «раздевалке» было холодно, и Мышка, видно, успела продрогнуть.

Марина прошла за барьер и села рядом с нею.

— А что же Светлова молчала? Как можно снимать мотористку с ленты? Это ведь значит — сорвать график!

— А что ей до графика! Галька не молчала, она сказала, что мою операцию шить некому, так разве Ведьма что понимает? И все пацаны бросили работу…

— Как бросили? — ахнула Марина. — А график?!

Мышка еще глубже спрятала руки и шмыгнула носом.

— Черт знает что такое! — Марина встала. — Пошли в цех, там разберемся.

— Не пойду. — В голосе Клавы послышались упрямые ноты. — Не пойду, и все тут. Я сейчас к капитану пойду. Пусть он или меня отсюда убирает, или Ведьму.

— Не болтай! Поднимайся и идем, слышишь?

— Можешь сама идти, она там целых полчаса орала: «Где культорг, почему в цехе нет?» — Мышка подняла голову. — Знаешь, она что сказала? Что ты все время в кабинете начальника сидишь, потому и в цех не являешься. Галька ей говорит, что ты в клубе, с Галиной Владимировной стенгазету пишешь… Так разве она поймет русский язык? Ты ей хоть как доказывай, она все равно свое орать будет… У меня завязки никак не получаются… Что я их, шила, что ли? Я ей: не могу, а она мне — вон из цеха! Ведьма усатая… — Клава заплакала. — Правду Толька Рогов говорит, что Салтычиха она… удавлюсь я, век свободы не видать… Пусть тогда ей за меня срок дадут…

— Ну ладно, перестань… Не хочешь идти — сиди здесь, мерзни.

В это время дверь цеха распахнулась, девчонки толпой бросились к Клаве, не заметив впопыхах Марину.

— Идем, пацанки, к начальнику!

В цехе запоздало прозвенел звонок, извещающий конец работы.

— Издевается над людьми!

— Гнать ее из колонии!

— Темную ей устроить!

— Ти-и-ше! — крикнула Марина. — Вы что, с ума все посходили?

Стало немного тише, но из цеха подоспела новая группа девочек, и Марине пришлось еще раз повысить голос.

— Правда, чего зря кричать? — рассудительно произнес кто-то. — Она же в цехе — услышит.

— Ну и что? Пусть услышит! — сердито крикнула Лида Векша. — Будто она не знает, что мы все ее ненавидим… Голову ей надо снести!

Марина схватила ее за руку:

— Замолчи сейчас же! А вы все живо отправляйтесь и барак. Где Соня?

— Здесь я. — Синельникова протолкалась к Марине. — Ладно, ты не беспокойся. Я их сейчас отведу в барак. А ты, Мариша, пройди в цех. Там еще Анка Воропаева осталась, брак исправляет. А Чайка с Ведьмой режется… Ведьма ей слово, Чайка — два… Иди, Мариша, как бы там чего не вышло. Знаешь ведь Гальку…

Но Галя уже стояла в дверях. Все повернулись к ней. Она махнула рукой:

— Разве с ней договоришься… А, ты пришла? — увидела она Марину. — Риммочка Аркадьевна там рвет и мечет: где культорг? Можно подумать — влюблена она в тебя, минуты побыть не может, если тебя не видит.

— Факт, влюблена, — сказала Нина Рыбакова, хитро сощурив глаза. — Только не в культорга, а в начальника. Потому и бесится, как дикая кошка. А он на нее плевать хотел, наш капитан.

— Верно, — поддержала подругу Лида. — Нужна она ему, как собаке боковой карман. Дураку понятно, что ей замуж хочется. Она поэтому, Маришка, и к тебе придирается… Ревнует.

— Ну, хватит! Распустили языки! — Марина почувствовала, как вспыхнуло ее лицо. — Отправляйтесь в барак.

Она раздвинула стоящих плотной стеной девчонок и пошла к двери цеха.

— Смотри, как бы она тебе там глаза не выцарапала! — засмеялась ей вслед Рыбакова. — Анка Черная ведь на твою сторону не встанет. Одной там тебе придется отмахиваться.

Синельникова нерешительно окликнула Марину:

— Слышь, может, верно, я с тобой пойду?

Вокруг рассмеялись:

— А может, стрелка вызвать?

— Ничего, пацанки, если уже до дела дойдет, то придется скорую помощь вызывать — для Ведьмы!

— По прямому проводу из Москвы!

Подталкивая друг друга и продолжая зубоскалить по поводу влюбленности завпроизводством в начальника, девчонки наконец ушли из раздевалки. Марина осталась одна перед закрытой дверью цеха.

Предстоящее объяснение с Риммой Аркадьевной не обещало ничего хорошего. Последние дни Марине приходилось особенно трудно сдерживаться, выслушивая грубые, придирчивые замечания начальницы. Сколько раз она была готова ответить Римме Аркадьевне такой же грубостью, сколько раз намеревалась пойти к Белоненко и рассказать ему о ненормальном положении, которое рано или поздно отразится на работе цеха.

Но идти к капитану было нельзя. Конечно, и до него дошли слухи о том, что Римма Аркадьевна воспылала к нему нежными чувствами. Не стесняясь говорили в колонии и о том, что начальница производства ревнует капитана к культоргу. Если Марина начнет разговор с Белоненко об отношениях с Риммой Аркадьевной, то неизбежно придется коснуться истинной причины ее озлобленности и придирчивости.

Положение Марины становилось изо дня в день все тяжелее и двусмысленнее. Особенно трудно было ей потому, что ни с одним человеком в колонии она не могла ни посоветоваться, ни поделиться. Если бы здесь была Маша! Они вместе смогли бы что-нибудь придумать. Но Маши не было. Управление все еще задерживало выдачу ей пропуска, и хотя Белоненко уверял Марину, что «горизонт проясняется», она этому почти не верила. Два раза за эту зиму Марине довелось быть на своем прежнем лагпункте в командировке и ненадолго встретиться с Машей. Но что можно было сказать за короткие полчаса? А сказать надо так много! Единственное, что оставалось делать Марине, это пользоваться нелегальной «лагерной почтой» и передавать записки к Маше через бесконвойных. Но ведь не так-то часто приезжали бесконвойные в детскую колонию!

Сегодня Марина получила записку от Маши через связиста, который восстанавливал обрыв на линии. Ей так и не удалось прочитать, что пишет Маша, — день был очень напряженный, потому что готовили выпуск очередного номера стенгазеты. Марина все послеобеденное время просидела в клубе с Галиной Левицкой и, пока не окончили стенгазету, не могла даже зайти в цех. А Римма Аркадьевна, конечно, сейчас к этому придерется. Она всегда злится, когда Марина где-нибудь задерживается…

— Наконец-то вы изволили явиться! — так встретила завпроизводством вошедшую Марину. — Позвольте вас спросить, где это вы развлекаетесь в рабочее время? Воропаева, — повернулась она к Анке Черной, — забирай свой брак и отправляйся в тот угол. Тебе много осталось?

— Сколько осталось — все мое, — не очень-то любезно ответила Анка. Однако, забрав ворох белья, пошла и дальний конец цеха, бросив на ходу насмешливый и понимающий взгляд на начальницу цеха и культорга.

— Соперницы… — довольно явственно пробормотала она. — Мужика не поделили.

Римма Аркадьевна сделала вид, что не расслышала, а Марина с трудом сдержалась, чтобы не сказать Анке ненужных сейчас слов. Это было не очень-то легко, и Марина почувствовала, как запылало ее лицо. Она ненавидела в себе это свойство — меняться в лице от малейшего внутреннего переживания, потому что это всегда выдавало ее.

— У вас что-то очень возбужденный вид, — ехидно заметила Римма Аркадьевна. — Вы что, опять обсуждали с начальником колонии вопросы перевоспитания несовершеннолетних?

Теперь Марина побледнела.

— Если даже и так, то я не обязана вам докладывать, — резко ответила она. — Впрочем, можете навести справки у начальницы КВЧ и коменданта. Они знают, где я была и чем занималась.

— Ну, — протянула Римма Аркадьевна, — разве комендант за всеми уследит?.. Так вот, Воронова, я должна вам заявить, что сегодня же иду к капитану и потребую, чтобы воспитанницу Смирнову перевели из швейного цеха в хозобслугу. Пусть идет работать в прачечную или на распиловку дров в столовую.

— А кого вы посадите на ее место в ленту?

— Это не ваша забота. Ленту можно перестроить, выделить еще одну запасную и дать ей шить операцию Смирновой. Незаменимых нет!

Марина решила не спорить.

— Хорошо, — ответила она, — если начальник колонии согласится с вашим предложением, то…

— То вы не возражаете? — Римма Аркадьевна зло рассмеялась, глядя на Марину откровенно ненавидящими глазами. — А что же вы не спросите, за какие доблести я выгнала вашу любимицу из цеха? Или вам уже успели сообщить? Что же вы молчите? И даже не соизволите поднять на меня свои глазки?

— Соизволю, — Марина посмотрела на Римму Аркадьевну. — Но предупреждаю вас, гражданка начальница, что если вы будете разговаривать со мной не так, как это полагается делать начальнице производства, то я не буду вас выслушивать и сейчас же уйду из цеха. Мне надоела вся эта история… Вы сами не знаете, чего хотите от меня. Если у вас плохое настроение, то прошу вас срывать его не на мне… Всему есть предел.

— Что-о?! — Римма Аркадьевна сделала стремительный шаг к Марине. — Вы… вы… как вы смеете разговаривать со мной таким тоном? — У нее даже перехватило горло. — Что значит у меня плохое настроение? На что вы намекаете? Ну, отвечайте! Я вам приказываю! Повторите, что вы только что сказали!

— Я сказала, гражданка начальница, что вы мне на-до-е-ли. Ясно? — Марина повернулась и пошла к выходу. — Примите валерьянки, и тогда будем продолжать разговор.

— Стойте! — Римма Аркадьевна догнала Марину и схватила ее за плечо. — Я не разрешаю вам уходить! Вы не имеете права уйти, пока я не разрешу! Вы забываете, что перед вами — начальница производства!

Пожалуй, никогда еще не приходилось Марине с такой силой ощущать прилив ненависти и таким усилием воли подавить в себе желание расправиться с этой обозленной кошкой.

— Пустите мою руку, — глухо сказала она, — или через секунду вы откроете своим лбом эту дверь. Ну?

Лицо Риммы Аркадьевны помертвело. «Пожалуй, я зря про лоб и дверь, — мелькнуло у Марины. — Впрочем, посинела она, кажется, не от страха, а от злости…».

Римма Аркадьевна выпустила рукав Марины, отступила на шаг, набрала полную грудь воздуха и…

Никогда, никогда не могла себе представить Марина, что эта женщина, претендующая на какой-то интеллект, всегда подчеркивающая свое превосходство над всеми, обладающая такой красивой внешностью, могла произносить слова, какие постеснялись бы произнести теперь воспитанники ДТК.

Это была самая отборнейшая, площадная ругань взбесившейся базарной торговки, у которой из-под носа стащили разложенный на лотке товар. Римма Аркадьевна стояла посредине цеха, в бешенстве топала ногами, трясла головой и сжатыми кулаками и кричала:

— Потаскуха! На шею вешаешься?! Привыкла на воле по бульварам шляться, думаешь, и здесь?.. Тебя на штрафной надо! Срок добавить! В карцере сгноить! — И дальше следовали уже совершенно непечатные выражения.

Марина повернулась, зажала руками уши и выбежала из цеха, задыхаясь от слез, обиды и оскорбления. На крыльце ее встретил снежный ветер, ударил в разгоряченное лицо и засыпал колючим снегом непокрытые волосы. К ночи погода снова изменилась, и опять засвистела метель. Марина брела в клуб, где помещалась ее небольшая комната, не разбирая дороги, не замечая, что снег запорошил волосы, забрался под ворот телогрейки и набился в валенки. Вошла она в свою комнату вся в снегу и опустилась на табуретку около маленького столика. Она сидела так долго, закрыв ладонями мокрое лицо. Впервые за все время пребывания в колонии она не пошла в общежитие девушек, не заглянула в столовую. Сколько времени просидела она так? Сколько планов, один другого несбыточнее, строила она, чтобы только не видеть больше Римму Аркадьевну…

«Надо что-то придумать… что-то сделать…» — твердила она и снова старалась придумать, и снова это все оказывалось невозможным. Она очнулась потому, что ей стало жарко. Телогрейка намокла от растаявшего снега, и на полу под валенками собралась небольшая лужица. «Наследила как…» — вяло подумала она и расстегнула телогрейку. И только сейчас вспомнила о письме Маши. Оно лежало во внутреннем кармане телогрейки.

«Добрый день или вечер, бригадир!

С приветом к тебе твоя бывшая помощница, а теперь всеми забытая Маша Соловей. Пишу я тебе срочное послание и прошу, чтобы ты показала мою записку капитану. Если вы еще не в курсе, то поимейте в виду, что по всему лагерю начался большой шумок из-за письма Дикаря, что он недавно прислал с фронта. Дикарь попал в самую точку, и ворам теперь придется покрутить мозгами и подумать, что им выйдет — орел или решка? Пишет Никола, что воровским кострам суждено погаснуть и что ему осталось до смерти сделать всего-навсего один шаг вперед и что этим последним шагом искупит он свою вину перед людьми и родиной. Про это письмо подробно не пишу, его по всем лагпунктам на поверках читали — видно, и у вас будут читать. У меня это письмо всю душу перевернуло, да и не только у меня одной… А Ленчик Румын сразу после того письма порезался и поклялся, что не даст погаснуть воровским кострам. А если, говорит, им и суждено погаснуть, то перед тем должны они загореться ярким пожаром, хоть напоследок. Кто не понимает, бригадир, а я понимаю, какие думки у Румына. Сейчас он в центральной лечебнице находится, а потом, говорят, его судить будут. Хорошо бы — успели… Скажи капитану, что воры и вашу ДТК не оставят в стороне. Они сейчас как волки всюду рыщут, где б им поживиться, в чье горло клыки запустить. Плохо будет, если наше начальство ушами прохлопает и вовремя им клыки не обломает. Капитан-то наш поймет… Ты ему передай, что Румын сказал: „С последнего козыря пойду, а по-ихнему не будет“ — и еще он сказал, что „от подсолнуха этого, что Белоненко там выхаживает, я одну шелуху оставлю“, и дал слово вора. Капитан знает Ленчика… Хотя он сейчас, говорят, почти начисто „дошел“, но злости в нем еще хватит. Про другое писать некогда, бесконвойный связист торопит. Еще хочу сказать насчет того, что ты мне в прошлой записке писала. Даю совет — приложи все силы, только чтоб тебя оттуда отправили. Чувствует мое сердечко, что эта вольняшка тебя со свету сживет. Еще скажу: была у вас в колонии Гусиха, зачем-то ее туда в командировку послали, а когда вернулась, то сплетню одну мне рассказала. Она хоть сама болтать не будет, знает, что за такие слова по головке не погладят, да ведь другим на роток не накинешь платок. Давай, бригадир, действуй. Просись у капитана на наш лагпункт к Морозову. Здесь жить можно, начальник хороший, тем более ты бесконвойная теперь. Кончаю писать. Жду ответа.

Твоя Маша Соловей».

Прочитав записку, Марина торопливо оделась, заменив мокрые валенки бурками, повязалась платком и пошла к начальнику лагпункта. Она не знала, что время уже далеко за полночь.

С трудом подбирая слова, она рассказывала ему о том, что произошло в цехе. Белоненко не перебивал ее, не задавал вопросов. Лицо его было непроницаемо, и Марине стало легче, потому что он не высказывал ни возмущения, ни сочувствия, ни оскорбительной жалости к ней, А просто сидел и внимательно слушал.

— Хорошо, — сказал он, когда Марина замолчала. — Все это я приму к сведению. Думаю, что общими усилиями мы все уладим. Отправлять вас, я конечно, никуда не намерен. Прежде всего, вы мне нужны здесь, и, кроме того, ни один начальник не волен перебрасывать с места на место заключенного без основательных для этого причин. Будем говорить прямо: какие там у Риммы Аркадьевны основания ненавидеть вас — это она нам не скажет и никогда, конечно, не подтвердит, что отправка заключенной Вороновой вызвана тем, что… в общем, вы понимаете… А как я должен буду мотивировать свою просьбу в Управление о переводе вас на другой лагпункт? Нарушение дисциплины или там еще что-нибудь? Так ведь это будет вам только во вред…

Он встал и подошел к Марине.

— Забудем на время о Римме Аркадьевне. Нам предстоит немало других, более важных и неотложных дел, чем вся эта глупая история. Я знаю, что больше других страдаете от ее нападок вы. Но если у вас хватит еще совсем немного терпения, то скоро все это прекратится. Верите мне?

Марина молча кивнула.

— Вот и хорошо. А теперь поговорим о записке Маши. Она предупреждает не зря. Я тоже имею сведения, что некоторая часть воров затевает какое-то дело. Знают об этом и в Управлении. Воры группируются и активизируются. Скажу больше: недавно Румыну пытались передать с воли крупную сумму денег…

— Зачем ему здесь большие деньги? — удивилась Марина. — Купить все равно негде и нечего.

— А вы думаете, что его банка пшена или стакан самосада интересует? Но деньги были задержаны, и часть их плана, таким образом, сорвалась. Что же касается дальнейших намерений Румына, то и это будет пресечено. Этого молодчика я хорошо знаю. Любит он красивые фразы. — Белоненко усмехнулся. — Скажите пожалуйста! С последнего козыря пойдет! Вот именно, что с последнего, а козырь этот его будет бит. Проиграет Ленчик. Однако сидеть, сложа руки, и ждать, когда он там начнет действовать, нам, конечно, нельзя. Такие, как Ленчик Румын, народ отпетый, с ними уже поздно разговорчиками заниматься да о перевоспитании толковать. Помните, как в известной басне: «С волками иначе не делать мировой, как снявши шкуру с них долой»? Так будет и с Ленчиком и со всеми его дружками. Ну-с, а теперь вы, надеюсь, поняли, что сейчас у нас в колонии каждый честный человек на счету?

— Да… — Марина слабо улыбнулась. — Может быть, я даже просто погорячилась и… извините, пожалуйста, что я вас так задержала… — Она встала. — Разрешите идти, гражданин начальник?

— Доберетесь? Метель-то, кажется, еще не улеглась.

— Нет, стало тише.

— А может быть, пойдем вместе? Я тоже сейчас собираюсь.

— Нет, нет! — испуганно воскликнула Марина. — Что вы! Я пойду одна. До свидания, гражданин начальник. — Она набросила на голову платок, заправила его в телогрейку и плотно застегнула пуговицы.

Белоненко усмехнулся:

— Боитесь, как бы нас с вами Римма Аркадьевна не увидела? Так ведь она сейчас спит и видит во сне… Как вы думаете, что она может видеть во сне?

— Если верить слухам, — тоже улыбнулась Марина, — то она должна видеть во сне свою свадьбу… Ну, я пойду.

Марина вышла в коридор, с облегчением думая, что, слава богу, он не придает особого значения этой скандальной истории. Значит, ей не придется завтра при встрече прятать от него глаза, как думала она раньше. Значит, ей можно будет разговаривать с ним как всегда — дружески, открыто и прямо. Он даже ни одним словом не заикнулся о том, имеет ли Римма Аркадьевна повод к ревности. И вообще он, кажется, не обратил на это никакого внимания. «Действительно, зачем это я все так преувеличила? — почти весело думала она. — Дребедень какая-то… А Белоненко — молодец. Словно не в него влюблены и не его ревнуют…» Так здраво рассуждала Марина, пока не добралась до клуба. А когда пришла домой, разделась и забралась в постель, то ее почему-то обидело именно то, чем она так восхищалась в капитане Белоненко еще полчаса назад.

А Белоненко не пошел домой, как намеревался. Когда хлопнула за Мариной входная дверь, он неторопливо закрыл сейф, бесцельно передвинул на столе чернильный прибор и устало опустился на стул. Пальцы его машинально выстукивали дробь на не убранной в ящик папке.

— Орел! — Белоненко показал Евсею Лаврентьевичу монету. Охотник одобрительно кивнул.

— Тоже ваш будет, — уверенно сказал он. — Место это самое подходящее. И опять же — ветер на вас. Везет вам, товарищ начальник! Вы, однако, все призы соберете… Белоненко неопределенно махнул рукой:

— Бог с ними, с призами. Надо с волками покончить. Вон, говорят, вчера на лесном кордоне опять один бродил.

— Должно, последний остался, — заметил охотник. — Остальные ушли дальше. — Он осмотрелся. — Вишь, заяц след оставил. Не всех, знать, похватали хищники. Ну, товарищ начальник, ни пуха вам ни пера! — он сплюнул через левое плечо.

Белоненко занял свое место у высокой ели, нижние ветки которой, засыпанные снегом, сливались с наметенным у подножия сугробом. Влево от дерева рос мелкий кустарник, тоже заваленный, снегом, а дальше проходил овраг. Именно оттуда, по предположению Евсея Лаврентьевича, должен был выйти зверь.

Облава продолжалась уже третий день, постепенно перемещаясь вглубь леса. Белоненко везло — он уже уложил трех хищников, обогнав счетом Богатырева и Морозова, которые убили по два волка. Однако охотничий азарт не захватывал Белоненко. К своим трофеям он относился с обидным для Евсея Лаврентьевича равнодушием.

— Нету у вас, товарищ капитан, никакой охотницкой жилки, — укоризненно заметил он, когда Белоненко, мельком взглянув на убитую волчицу, хотел отойти в сторону. — Ровно вы не зверя убили, а на стрельбище в фанерный щит пулю всадили.

Белоненко рассмеялся, рассмеялись и другие.

— Если в щит, то плохой с него стрелок, — сказал Морозов. — Это называется — пуля за молоком пошла.

— Я хотел сказать — в мишень, — оправдывался Евсей Лаврентьевич. — Да куда же вы уходите, товарищ капитан? Вы бы хоть разглядели ее как следует. Ваша добыча…

— Что ж на нее смотреть? Убил, и ладно. Я ведь не люблю охоты, — откровенно признался он. — На хищного зверя — это я еще понимаю, а вот на зайцев, на птиц… — он покачал головой. — Да не сердитесь, Евсей Лаврентьевич, — поспешил он добавить, заметив, как нахмурился старый охотник. — Что я могу поделать, если душа у меня к этому спорту не лежит? Никогда я не мог понять: ходит человек по лесу, бьет из ружья токующего глухаря, а потом еще красивыми словами об этом рассказывает.

— А Тургенев? — спросил Морозов.

— Да хоть и Тургенев, какая разница?

Лейтенант хотел было вступить в спор с Белоненко, но тот уже отошел в сторону.

Евсей Лаврентьевич был уязвлен словами Белоненко, но это не поколебало его уважения и симпатии к капитану, который, как подумал охотник, хоть и без азарта, а все же лучше всех бьет хищника. Он и сейчас был доволен, что Белоненко досталось самое выгодное место: этот не промажет.

— Я стою справа от вас, — сказал он, — а слева — начальник товарищ Богатырев.

— Ну, значит, все в порядке, — ответил Белоненко. Вдали раздался звук рожка.

— Началось! — насторожился Евсей Лаврентьевич и, махнув на прощанье своей лохматой рукавицей, пошел с ружьем наперевес к своему месту. Через минуту он исчез в заснеженной чаще.

Белоненко остался один. Ему уже не терпелось, чтобы поскорее кончилась эта облава, отнявшая так много времени. В лагере развивались события, требующие от всех начальников подразделений самого пристального внимания. После письма Николы Зелинского в воровской среде начался раскол. Еще не многие из них всерьез задумались над тем, о чем напоминал им Дикарь: большинство колебалось, не зная, к кому примкнуть, а некоторая часть сбилась вокруг Ленчика Румына, «авторитет» которого значительно повысился после того, как он порезался в БУРе и, таким образом, активно выразил свой протест против письма Зелинского. Вчера утром на совещании у начальника Управления командование лагеря рекомендовало начальникам лагпунктов и инспекторам культурно-воспитательных частей использовать момент раскола и брожения, чтобы вырвать из-под влияния Румына и его приятелей хотя бы некоторую часть молодых жуликов.

— Смотри в оба, — посоветовал Богатырев Белоненко, когда они спускались вместе по лестнице Управления после окончания совещания. — Есть сведения, что Румын и его компания наметили какие-то планы относительно твоей ДТК. Проверь там всех своих воспитанников, поговори с вольнонаемным составом — словом, будь начеку.

Белоненко давно знал это и потому каждый вечер, несмотря ни на какую погоду, возвращался к себе в колонию, где временным его заместителем оставался Горин. Капитану казалось, что предстоящая решительная схватка с компанией Ленчика Румына, вокруг которого сплотились самые отъявленные, самые отпетые воры-рецидивисты, — это та же облава на хищников, только гораздо более опасных, чем волки. Ленчик Румын был сейчас обезврежен, но кто знает, какими путями могут проникнуть его «соратники» в детскую колонию и откуда ждать предательского удара в спину? «Нет, Румын, — снова мысленно повторил Белоненко, вспомнив, что писала в своей записке Маша Добрынина, — будет бит твой козырь, и крепко, навсегда бит».

Зверь шел по левому склону оврага, где было меньше снега и не мелькали у заснеженных кустов и подножий деревьев красные лоскуты, похожие на языки пламени, пугающие хищника и заставляющие его забираться все дальше и дальше в лес. С утра сегодня уходил волк от тревожных запахов, резких звуков и отдаленного лая собак. Волк был еще не стар, и, несмотря на неласковую осень и голодную зиму, в нем хватало еще сил и ловкости, чтобы перехитрить человека.

Сейчас он шел неторопливо, потому что вокруг было тихо, и чуткий нюх его не улавливал никаких запахов, кроме запаха свежего снега, хвои и недавнего следа, оставленного зайцем. Волк шел по этому следу, низко опустив лобастую голову, мягко и сильно ступая упругими лапами по неглубокому снегу. У кустарника след исчез, — видно, зверек сделал прыжок в сторону.

Волк остановился. Сейчас его можно было принять за крупную, приземистую овчарку с отвислым задом и темно-бурой окраской шерсти. След потерялся, но инстинкт подсказал хищнику, куда сделал длинный скачок зайчишка, и, повернувшись всем туловищем направо, волк миновал косматый куст, запорошенный снегом, и вышел на небольшую поляну, где высилась громадная ель, и тотчас же легкое дуновение ветра донесло до него запах человека. Зверь круто повернул обратно, но вдруг короткий, оглушающий звук разорвал лесную тишину, и что-то ударило горячим огнем в заднюю его лапу. Волк сделал огромный прыжок, но выстрел прогремел еще раз, теперь уже с другой стороны. Хищник дернулся и упал на снег.

К нему через поляну, опережая других, бежал Евсей Лаврентьевич. Подошел и капитан Белоненко.

— Ну, старшой, поздравляю, — сказал он старому охотнику, — этот уж на вашем счету. А здоров, черт!

— Да что там! — возбужденно и радостно откликнулся Евсей Лаврентьевич. — Не подрань вы его — ушел бы… Эх, мать честная! Хороша будет шкура. Уж как хотите, товарищ капитан, — повернулся он к Белоненко, — а выделаю и вам привезу. На память.

— Ладно, — улыбнулся Белоненко, — если на память, то и отказываться неудобно. А вдруг это — последний хищник в наших местах? Как такую память не сберечь?

— Последний не последний, — отозвался охотник, заворачивая самокрутку, — а поубивали мы их порядком. Теперь они осторожнее будут, а то скажи как обнаглели!

Лейтенант Морозов с восхищением и завистью разглядывал убитого волка, восклицая:

— Вот везет людям! Ну что бы мне орел выпал! Я бы уж с такой позиции тоже, думаю, не промахнулся.

— Не огорчайтесь, лейтенант, — сказал Белоненко, — говорят, кому в карты везет, тому в любви не везет. И наоборот… Для нас с вами эта пословица удивительно верной оказалась.

Глава третья «Нет в жизни счастя»

Отшумели февральские метели, и звонкие утренники марта растаяли в шорохе первых апрельских ночей. Потом целые две недели стояла тихая, теплая и пасмурная погода, потом прошел неслышный теплый дождь, и вдруг как-то сразу, в одну ночь, набухшие соком деревья окутались зеленой дымкой. С протяжным курлыканьем прошли над притихшими весенними лесами косяки журавлей.

Ребята провожали их долгими взглядами, и каждый думал о вольном полете птиц, о высоких солнечных просторах, шорохах ветра и о весне.

Младшие забывали о журавлиных криках, как только четкий треугольник скрывался из вида, а старшие еще долго молчали и будто становились взрослее.

Через зону с шумом и гомоном неслись мутные, торопливые воды ручья. Зимой его замело снегами, и о нем забыли. А теперь, когда он, освобожденный от сугробов и льда, вышел из берегов и стал похож на маленькую, но сердитую речку, колонисты приходили смотреть, как крутится темная вода, огибая старую корягу и оставляя вокруг нее желтую пену. Казалось — ручей очень торопится, что ему некогда задерживаться, что впереди предстоит какая-то очень большая и важная работа. Потому он и сердится, встречая на своем пути препятствия, потому и шумит с таким нетерпением. А вместе с ручьем стремятся и спешат вперед веточки, листья, прошлогодняя хвоя.

Виктор Волков стоит на берегу ручья и с жадным нетерпением следит за щепкой, ныряющей в воде. Ее прибивает к берегу, она дрожит, дергается, стараясь освободиться. Течение вновь подхватывает ее, и она крутится, то покрываясь пеной, то вновь выплывая на поверхность. Виктор облизывает сухие губы, и глаза его горят азартом. Он шагает по вязкой глине берега, не глядя под ноги, и не отрываясь, смотрит на щепку.

— Эх! — восклицает он. — Счастливая! Плывет себе куда захочет, и плевать она хотела на все заборы и ограды. Видел?! — поворачивается он к Пете Грибову. — Опять вырвалась!

Петя молчит. Он не решается сказать Волкову, что щепка вовсе не плывет «куда захочет». Ее несет водой, бросает вперед, крутит, прибивает к берегу. Какое же это «куда захочет»? И никакого «счастья» Петя в этом не видит. И завидовать тут нечему.

Петька ступает по грязи осторожно и нехотя. Ему совсем не интересно топтаться в глине и следить за каким-то мусором. Ему хочется пойти в кухню, к Антону Ивановичу, помочь ему нащепать лучины на завтра, проверить, хорошо ли выскоблены ножами столы, чисты ли деревянные миски и ложки. Петя Грибов — председатель сантройки «Северной стороны». У него много работы, и он должен везде успеть. С Виктором он встретился случайно, и тот потащил его к ручью. Он ненавидит этого рыжего верзилу, его кошачьи глаза, тонкий злой рот и хрипловатый голос. Теперь Витька не очень-то пристает к Пете. Или ему надоело это, или, может быть, с ним «потолковал», как обещал, Антон Иванович. Витька уже не запугивал Петю рассказами о «ворах в авторитете», не напоминал о письме Ленчика Румына и не давал ему поручений к Анке Воропаевой, по кличке Черная. Ох, и противная она, эта Анка! Ничуть не лучше этого рыжего Витьки. Они и подружились потому, что один другого стоят. Чего их держат в колонии — непонятно. Все хорошо знают, что Анка и Виктор никакие не малолетки, а совсем взрослые. Им, наверное, по двадцать лет. Всю зиму говорили о том, что их должны пропустить через комиссию и отправить на общие лагпункты, и Петя с нетерпением ждал этого дня. А вот что-то тянут резину…

О том, что ждут приезда медицинской комиссии, после которой он и Анка Черная «загремят» из колонии, думал сейчас и Виктор. Следя за ныряющей в воде щепкой, он загадал именно на это: отправят или не отправят? Если застрянет — значит, отправят… А Виктору не хотелось этого. Давно затерлось и куда-то потерялось письмо Ленчика Румына, давно не было никаких известий от воров, давным-давно осточертело Витьке выслушивать злой шепот Анки Черной, которая все еще бредила какой-то местью начальникам и чего-то хотела «добиться».

— Чего ты ко мне липнешь? — грубо говорил он Анке Черной. — Давно все успокоилось. Ленчик схватил добавочный срок, а твоя Любка Беленькая сидит под следствием. И отвяжись ты от меня со своим шипеньем.

Но Анка не отвязывалась. Дождется Виктора где-нибудь у столовой или у клуба и начнет: «Какой ты вор, если смиришься… Плевать нам на то, что „сигнала“ нет, а может, и совсем не будет… Обойдемся без них…» И вот зудит, зудит, пока Виктор не ругнет ее как полагается. Тогда черные глаза Анки загорались такими злющими огоньками, что Виктор чувствовал неприятную дрожь во всем теле. «Сумасшедшая она… Еще пырнет чем-нибудь. Колдунья психованная…».

Виктор все еще работал в токарном цехе, но знал, что вот подсохнут дороги и лесорубное звено выйдет в лес на зачистку делянок. Там Виктор чувствовал себя «на высоте». Никто лучше его не мог определить наклон дерева, никто не умел так ловко и точно сделать подруб. Если Виктор скажет, что дерево пойдет именно в эту сторону, то с ним уже никто не спорил. Он сам смастерил себе лучковую пилу и работал один, без напарника. Но пока еще эти дороги подсохнут… Эх, а здорово было, если бы назначили Виктора бригадиром лесорубов! Коля Иващенко сам говорил, что настоящий бригадир — это Витька, а не он. Водил бы он звено в лес, и его фамилия красовалась бы на доске показателей одной из первых… А тут эта ненормальная со своими разговорчиками. Болтает, болтает, а сама, небось, тише воды, ниже травы. «Что будем начинать-то? — спросил он ее однажды. — С чего? От работы отказаться? Ну, вызовут к начальнику, он задаст такого трепу, что сразу очухаешься. А если нет, то себе же хуже сделаешь. С нами церемониться не будут, знают, что из малолеток мы года три как вышли… Это если бы начать всем сразу! А то ведь что сделаешь один?» А в том, что никакой поддержки у ребят он не найдет, в этом Виктор уже давно убедился. Хорошо еще, что никто ничего не сказал капитану о встрече в мастерской и о записке Румына. Не знал Виктор, что Белоненко давно уже было все известно, и что Коля Куклин пришел в мастерскую уже после разговора с капитаном, которому он рассказал о приглашении Витьки Волкова. Не знал Виктор и того, что капитан Белоненко со дня на день ожидал приезда медицинской комиссии, и отправка Волкова и Воропаевой была уже решена. Виктор все еще надеялся, что об этом поговорят, да и забудут. У начальства дел хватает, что им до Витьки Волкова?

И вот сейчас, следя за щепкой, ныряющей в стремительных струях воды, Витька думал — останется он в колонии или нет? Если останется, то запишется в самодеятельность и покажет Тольке Рогову, как нужно играть на баяне. Он даже согласится взять Тольку в ученики. Да и не одного Тольку. Можно еще двух-трех пацанов обучить на баяне.

Щепка крутилась возле коряги, а Витька, настороженно следя за ней, мысленно подгонял ее: «Да ну же, ну же… Давай…» Он смотрел, как цеплялась она за мусор, прибитый к коряге, то одним концом, то другим, как вертели и крутили ее маленькие бурунчики воды. Потом откуда-то сверху наплыла плотная, слежавшаяся куча сырых листьев и прутьев. Куча прижала щепку к коряге. Плотно, намертво.

Виктор почувствовал, как в душе у него растет такая же серая, холодная тоска, как вот эти грязные, мутные поды. Как и многие «жиганы», он верил в приметы, и теперь последняя надежда на возможное счастье медленно угасала в нем.

— Не судьба…

— Чего? — спросил стоявший рядом Петька.

— Не везет, говорю, мне в жизни, как вот этому мусору, — угрюмо отозвался Виктор.

— Воло-о-одька! — послышался чей-то звонкий голос. — Иди сюда-а-а! Кустарники привезли-и-и!

В лесу отдалось протяжное: и-и-и…

И вдруг со стороны клуба раздались уверенные сильные звуки баяна. Это Анатолий Рогов взял первые аккорды своей любимой, недавно разученной колонистами песни: «Пусть ярость благородная». И сейчас же такие же сильные, уверенные мальчишечьи голоса подхватили слова ее, а потом к ним присоединился девичий голос и повел за собой весь хор.

— Добрынина… — тихо проговорил Петька. — Ох и поет! Антон Иваныч говорит, ее капитан в музыкальную школу определит, как у нее срок закончится.

— Это кто такая? — спросил Виктор, прислушиваясь к голосу девушки и звукам баяна.

— Мастером цеха работает. Не знаешь, что ли? Две недели, как у нас. Она у капитана на том лагпункте была, а сейчас к нам перевели. Еще с нашей Мариной дружит.

— Не знаю я, что это за Добрынина.

— Да ну, не знаешь… А вчера на собрании с Ведьмой схватилась. Девчонки говорят, скоро начальницу производства уберут от нас. Ни черта в швейном деле не разбирается. — Немного помедлив, он добавил: — Она за капитана замуж хочет выйти, а он на нее и смотреть не хочет. Ясно — зачем ему такая жена, с усами?

— Тьфу, дурак! — рассердился Виктор. — Как баба сплетни собирает. Тебе бы девчонкой быть, в самую пору…

— А что, и девчонкой не плохо, — ничуть не обиделся Петька. — Девчата все умеют: и шить, и штопать, и обед готовить. И еще — танцевать…

Витька покосился на него и вдруг захохотал. Петька оторопело посмотрел на него, шмыгнул носом и произнес:

— Ничего в тебе понять нельзя… Какой-то ты чудной. Ну, пошли, что ли… Чего тут торчать, в грязи. Озяб я…

У Виктора вдруг стало весело на душе — не то от смешных рассуждений Петьки, не то от звуков этого чудесного голоса. «Подумаешь, щепка! Ну, застряла, и черт с ней. Я же не щепка, у меня башка на плечах есть».

— Пойдем, — быстро сказал он. — Верно, холодно здесь от воды. — И зашагал по топкому берегу, почти не выбирая дороги. — Это разве так играют? — возбужденно говорил он идущему сзади Петьке. — Под такой голос разве так играть надо? За таким голосом надо баян вести тихо, задушевно. А у него что? Пальцы — свое, а голос девчонки — свое. Слышишь, не идут у него пальцы?

Виктор шел все быстрее и быстрее и все говорил о голосе, о правой и левой руке, а Петька ничего не понимал: о чем он? А когда догадался, что о баяне, то удивился:

— А ты будто понимаешь что?

Виктор не расслышал, ничего не ответил и шел все быстрее. Петька не мог поспеть за ним и отстал. Он видел, как Виктор миновал проходную калитку в заборе, отделяющем «Южную сторону» от «Северной», как вышел на широкую, уже подсохшую дорожку, по бокам которой были выкопаны ямки для кустарника. Петька посмотрел ему вслед и уже решил повернуть к столовой, как вдруг из-за забора раздался легкий свист. Петька остановился. Этот свист был ему знаком — так Обычно подзывала к себе Виктора Анка Черная. И правда — она стояла по ту сторону ограды и сквозь широкую щель смотрела на уходящего Виктора.

— Петька! — негромко окликнула она. — Куда это он помчался? Горит, что ли, где? А ну, верни его. Скажи — дело есть.

Петьке очень не хотелось выполнять поручение Анки: опять начнут шушукаться, а разве это до добра доведет?

— Ну, чего раздумываешь? — прикрикнула она, сердито метнув на Петьку недобрый взгляд. — Иди зови его.

Так и не пришлось Виктору дойти до клуба, где собрались вокруг Анатолия Рогова и Маши Добрыниной ребята и девчата. Петька догнал его у беседки, передал слова Анки Черной.

Волков сжал кулаки.

— И чего ей, заразе, от меня нужно? — с ненавистью произнес он и грубо выругался.

А она свистнула еще раз, и Виктор медленно повернул назад. С лица его исчезла мелькнувшая было радость, и он снова стал таким, как всегда, — угрюмым и озлобленным.

Разговор между Анкой Воропаевой и Виктором длился не более пяти минут, но после этого он уже не думал ни о баяне, ни о голосе Маши Добрыниной, ни о доске показателей. Он прошел мимо группы колонистов, не отозвался на приглашение Мишки Черных, зовущего его на конбазу посмотреть на жеребенка Мишку, и не заметил испуганных глаз Пети Грибова.

«Значит, не только отправят, да еще и судить будут… Значит, не год, а может, все три придется загорать… Да это ведь еще куда попадешь… Там ведь не колония, никто с тобой нянчиться не будет… Сунут в руки пилу — и давай доставай горбушку, что на сосне, на самой верхушке висит…».

И чем больше думал Виктор о переводе из колонии, тем страшнее ему становилось. Уже не казалась заманчивой перспектива попасть к «своим». Он-то хорошо знал, что такое эти «свои» — не в мечтаниях, а в жизни.

«Шалман» — так называли здесь бараки, где жили одни воры. Это место, где втайне властвует грубая сила, где хозяин тот, у кого больше наглости, нахальства, деспотизма; где порой не действует никакой закон, кроме дикого и страшного «закона преступного мира». А для Виктора Волкова это значило — место под нарами, побегушки за «баландой» в столовую, окрики: «Эй, шестерка, раздобудь на одну затяжку!» Это значит — унизительное состояние раба, вынужденного целовать руку, в которую хочется вцепиться зубами. Он уже испытал это, он помнит это и не хочет, не хочет, чтобы это повторилось! Пусть отправляют Анку Черную, пусть ее судят за то, что скрыла свой возраст. Витька не скрывал, у него в документах написан год рождения тысяча девятьсот двадцать шестой. Кто докажет, что ему больше? Ну а если докажут, так разве не поверит капитан, что Виктор изменился? Разве не смогут оставить его здесь, как других взрослых заключенных? Ну, пусть пошлют работать куда угодно, можно на конбазу, можно на заготовку дров… Он будет хорошо работать, он расскажет капитану все: об Анке Черной, о записке Румына… Он скажет ему: «Гражданин начальник, не отправляйте меня. Я буду работать, хорошо работать… Я дам один две нормы в лесу… Я буду давать на мисках сто пятьдесят процентов… Я буду делать все, что прикажете… Я не хочу туда, не хочу! Они будут бить меня, угрожать, если я не покорюсь им, и некому там пожаловаться, нельзя пожаловаться — завалят воры, если узнают…».

Теперь ему казалось, что только здесь, в колонии, только с этим начальником, только с этими ребятами, он сможет стать человеком; что лучше пробыть здесь всю жизнь, чем один месяц в «шалмане», среди «своих»; что колония стала для него роднее, чем пропахнувшая табаком и водкой комнатушка, где жил он с дядькой Прокопием. «Я все буду делать, все… Я умею работать, гражданин начальник… Я хочу работать…».

Он долго и бессмысленно метался по зоне, не замечая, что уже совсем стемнело, что давно перестали петь у клуба и разошлись по баракам. Он не заметил, как очутился около конторы, где помещался кабинет начальника колонии. Наверное, он все время хотел подойти сюда, но не решался. И вот сейчас стоит только завернуть за угол — и он увидит освещенное окно начальника. Поднимется на крыльцо, пройдет коридором мимо закрытых дверей бухгалтерии и постучится к капитану. А через полчаса он выйдет из кабинета начальника другим человеком. И завтра же начнет работать как зверь, и завтра же станет учить Тольку Рогова играть на баяне, и забудется все — и дядька Прокопий, и бродячая жизнь, и «шалман»…

— Ты почему болтаешься здесь?

Виктор замер на месте. Перед ним стояли воспитатель Горин и завпроизводством Римма Аркадьевна.

— Высматриваешь, где бы что стащить? — продолжала она, подозрительно оглядывая его с головы до ног. — Почему ты не в бараке?

Виктор молчал. Андрей Михайлович Горин строго спросил:

— Почему ты не отвечаешь, когда к тебе обращаются? Что тебе надо около конторы?

— Мне к начальнику… — хрипло произнес Виктор.

— Зачем?

— Надо…

— Начальник уехал. А в чем дело? По какому вопросу?

— По… по личному.

— Ну что ж, пойдем, — равнодушно сказал Горин. — расскажешь мне. Я остался его заместителем. Римма Аркадьевна, может быть, зайдем вместе?

Виктор хотел крикнуть: «Нет, не хочу! Не хочу говорить вам, не хочу, чтобы слушала она! Я не к вам шел!» — но воспитатель приказал:

— Иди за нами.

Виктор подумал: не сбежать ли, воспользовавшись темнотой? Но это, пожалуй, еще больше ухудшит положение — подумают, что и в самом деле высматривал, где что плохо лежит. И он пошел за ними, тяжело переступая ботинками, облепленными грязью. Если убежать не в барак, а совсем?.. Перемахнуть через забор, а там по полотну железной дороги до центральной ветки… А дальше куда? Да и поймают, как зайца…

Они вошли в кабинет начальника, который Горин открыл своим ключом. Хоть не очень часто, но все же Виктору приходилось здесь бывать, и он осмотрелся с чувством некоторого успокоения. Но вскоре тревога вновь овладела им: Римма Аркадьевна смотрела на него с брезгливостью, а Горин — слишком уж равнодушно. Никто не предложил ему сесть, да и сам воспитатель остановился у окна и сказал:

— Ну?..

«Не запряг — не нукай», — озлобляясь, подумал Виктор и поспешил отвести глаза, чтобы Горин не подметил его недружелюбного и настороженного взгляда. Римма Аркадьевна опустилась на стул, где всегда сидел капитан Белоненко, и Виктор озлобился еще больше.

«Расселась, усатая ведьма…».

— Так в чем дело? — нетерпеливо повторил Горин.

Что он мог сказать этим двум людям? Мог ли он открыть перед ними на какую-то долю минуты вспыхнувшую надеждой душу? Мог ли рассказать он им о том, что думал недавно? Но говорить было надо. И он несвязно и путано стал говорить что-то о своем желании работать в лесу, о баяне, на котором он умеет играть… О том, правда ли, что его отсюда отправят…

Римма Аркадьевна не дала Горину произнести и слова.

— Ну и что ж с того, что отправят? — Она умудрилась смотреть на Виктора сверху вниз, хотя он стоял, а она сидела. — Отправят, — значит, так надо. Самодеятельность? А что ты думал раньше? Если бы умел играть на баяне, то давно бы занялся этим благородным делом, а не слонялся по зоне… Что? Воропаева?.. Смеется над тобой? Не сочиняй, не такой ты маленький, чтобы над тобой можно было посмеяться. Если бы ты хотел работать, то не плелся бы в хвосте всего токарного цеха. А то ведь у тебя и выработка…

— У меня больше ста процентов, — угрюмо проговорил Виктор.

— Давно ли? — насмешливо спросила она. — Нет, голубчик, такую птицу, как ты, по полету видно. Капитан давным-давно махнул на тебя рукой. Ты из тех, кто совершенно неисправим. Не поддаешься никакому перевоспитанию, и дорога тебе одна — по тюрьмам и по лагерям…

— Одну минуточку, Римма Аркадьевна, — наконец прервал ее Горин. — Так все-таки, что ты хотел сказать начальнику?

— Ничего! — крикнул Виктор. — Ничего я не хотел ему сказать, если он на меня махнул рукой! А с вами и подавно говорить не хочу! Неисправимый… — Его кошачьи глаза с ненавистью остановились на завпроизводством. — Ты больно исправимая… Бегаешь за начальником, как сучка…

— Что-о-о? — Римма Аркадьевна вскочила со стула.

— Ничего! Расселась на чужом месте и гавкаешь! — Виктор не помнил себя от злобы. Он готов был броситься на эту чертову ведьму и потрясти ее хорошенько — так, чтобы голова замоталась из стороны в сторону. И этого красавчика тоже заодно огреть бы по морде… Всех их здесь надо бить, гадов позорных! И чтобы от этой колонии ничего не осталось! Чтобы провалилась она сквозь землю! Со всеми вместе! И пусть капитан идет ко всем чертям, если он на человека рукой махнул… «Ладно, я вам покажу… Я вам всем покажу!».

Он еще раз крикнул прямо в лицо Римме Аркадьевне оскорбительное, короткое слово и выскочил в коридор, громко хлопнув за собой дверью.

Сбежав с крыльца, Виктор зацепился ногой о какой-то ящик, чертыхнулся и, засунув руки в карманы, быстрым шагом направился к проходной в свою зону.

Дежурная вахтерша спросила его:

— Завпроизводством не видел? Ее комендант искал. Виктор зло скривил губы:

— Этой падали — мешок на шею и в воду головой. Он рванул на себя дверь и скрылся в темноте.

А в кабинете начальника Римма Аркадьевна глотала воду из кружки и, задыхаясь, бормотала:

— Это… это… это невозможно! Плоды воспитания… Бандиты… Вы слышали, что он сказал? Слышали?

Через минуту она уже успокоилась и стала говорить о капитане Белоненко, о его системе воспитания, о девчонках, которые распустились до невозможности. Горин слушал ее рассеянно. Конечно, этот Волков не из приятных парней, но все же надо было его выслушать. Не зря же он пришел к капитану. Как-то все получилось не так, как надо… Эта Римма Аркадьевна… Черт его дернул позвать ее с собой.

— Посмотрите, как держит себя эта Светлова! А Воронова? Разве похоже, что она заключенная? Вы обратили внимание, как разговаривает она с капитаном? И как он с ней разговаривает?

— Я не нахожу ничего предосудительного в том, что люди относятся к Ивану Сидоровичу тепло и с уважением. А вот мы с вами только что, сейчас поступили совсем не так, как обязаны поступать в таких случаях. Когда капитан узнает об этом, он будет очень недоволен. И зачем вы сказали Волкову, что на него махнули рукой? Откуда вы это взяли?

— Как?! — Красивые глаза Риммы Аркадьевны округлились от возмущения. — Вы еще оправдываете его, этого… этого подонка?! Лейтенант, офицер! Вы должны были — слышите? — вы были обязаны отправить его в карцер! Да! На пять суток! Он оскорбил женщину, а вы…

— Не кричите! — грубо оборвал ее Горин. — Сами виноваты… Впрочем, и я не лучше. Извините, мне пора в общежитие мальчиков. Надо найти этого Волкова… Прошу. — Он открыл перед нею дверь, жалея, что она все-таки женщина и что он не может сказать ей, что не так-то уж ошибался Виктор Волков: влюблена эта дамочка в капитана — это все в колонии знают.

Римма Аркадьевна вышла из конторы, не попрощавшись с Гориным. Ее трясло, она задыхалась… «Боже, куда я попала? Куда попала? Бежать, бежать отсюда… Что они там тянут с моим переводом? Два заявления… Сколько раз просила лично… Меня ждут в госпитале… Там порядочные люди… А здесь… Нет, я больше ни дня не останусь в этом вертепе, среди этих преступников, негодяев… И этот Горин, и все они…».

Кто-то оставил на столе домино, взятое из клуба. Анка Черная машинально взяла одну кость, перевернула: «Нечет…» — и посмотрела в угол барака, где около открытой дверцы печи сидела Галина Светлова. В бараках еще подтапливали, чтобы не развести сырости, и Галина, дежурившая до двенадцати часов, ждала, когда догорят угли и можно будет закрыть трубу.

«Нечет…» — повторила Анка и оглянулась. В бараке все спали. Скоро ей надо сменять Галину — дневалить до подъема. Она пощупала в кармане тетрадь, свернутую в трубочку.

— Врут кости, — вслух сказала она и швырнула «нечет» на стол. — Ничего, Чаечка, теперь-то уж ты не отвертишься…

Бесшумно пройдя к своей койке, Анка отвернула матрац и спрятала под него тетрадь. Потом не раздеваясь прилегла, прикрыв ноги одеялом. Вспомнился разговор с Виктором. «Идиот… — тихо и злорадно рассмеялась Анка. — Поверил, что будут судить. Тебя, болвана, если и будут судить, то за другое. Будешь всю жизнь помнить встречу с Анкой Черной… Да и ты, Чайка, нет-нет да и вспомнишь, как нос задирать передо мною. Воры, воровочки… Знаем мы, какая ты воровочка, Галя Чайка! Сидела под крылышком Саньки Чижа… Слышали мы краем уха об этих делах. А уж этот выродок, Витька Волков, тот теперь весь в моих руках, подогрела я его до самых печенок. „Заварушка“, „сигнал“… Рыжая дубина! Какой тебе будет сигнал от меня, такой и выполнишь. Кто-то тебе трепанулся, а ты и уши развесил: воры уполномочили… Ха! Какие воры? На что уполномочили? Придумали тоже… Восстание в лагере! Да вас возьмут вот так, двумя пальчиками, и от вашего „сигнала“ брызги полетят. Мстить начальничкам?..» Анка наградила нелестным эпитетом всех воров — и «авторитетных» и «неавторитетных». Знала она, что такое воры и их громкие слова. Насмотрелась, слава богу… Воровская жизнь была известна Анке гораздо лучше, чем незадачливому ее партнеру по колонии. Наслушалась она и хвастливых речей, и рассказов о «громких делах», и о тысячах денег, и о красавицах любовницах. И все это было ложью, обманом, пустым хвастовством. Каждый хотел казаться удачливее, находчивее и смелее, чем другой. Каждый считал себя «авторитетом», «правильным вором», а собутыльника — «торбохватом».

Анка тоже пила с ними водку, но не рассказывала о себе, а со злостью и насмешкой слушала, что они говорят, и думала: «Врете, все врете… Какая порядочная девчонка влюбилась в тебя, Колька Цыган? Когда, на каком деле ты забрал эти тысячи, Петька Валет? Вот сейчас натреплетесь, перепьетесь и драку начнете, а потом опять — пить до блевотины…».

Анка никогда никому не верила, ни с кем не дружила и никого не любила. Она была некрасива, мала ростом. Ее крупная голова была велика для тщедушного, плохо развитого тела, а тонкие, кривые ноги ей приходилось прикрывать длинной, ниже колен, юбкой. Но зато Анка была умна, хитра и ловка. Ее острого язычка побаивались взрослые воры и воровки. И самое главное — ей «фартило». Может быть, потому, что она никогда не работала на пару, всегда одна. И прежде чем пойти «на дело» — обдумывала и взвешивала все мелочи, все возможные осложнения. Анка любила читать. Она «проглатывала» книги без разбора. Читала она страстно, уходя в недоступный и не изведанный ею мир подвигов, любви, страданий и самопожертвования. Она могла читать везде: на пьяных гульбищах, в садах и скверах, в вагоне трамвая, не обращая внимания на шум, крики, толкотню. Иногда она читала наизусть стихи ворам, внося в разнузданную атмосферу «хазы» странную и непонятную тревогу.

…И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу…

Тогда воцарялась тишина, прерываемая чьим-нибудь тяжелым вздохом, и голос Анки Черной, казалось, завораживал всех. А потом кто-нибудь вскакивал, хватал стакан, опрокидывал его залпом, и стонал, и раскачивался, роняя пьяные слезы на руки, сжимавшие мутный стакан.

Не всегда, конечно, «дела» Анки Черной кончались удачей, но получалось как-то так, что брали ее на мелких кражах, и она относилась к очередному аресту с равнодушным спокойствием. «Надо же на казенных харчах отдохнуть, — говорила она следователю и добавляла: — Ох, и начитаюсь же я здесь». И действительно — начитывалась. Книг в любой тюрьме было достаточно. Анка сгоняла кого-либо из обитательниц камеры с места у окна, располагалась там как дома и читала, читала до ломоты в глазах.

Она казалась моложе своих лет, и документы ее были, как она сама говорила, «липа чистой воды». Поэтому «казенные харчи» ей предоставляли детские исправительные учреждения. К вопросам «перевоспитания» и «перековки» она относилась скептически. О «честной жизни», о «трудовых навыках» ей долго и нудно говорили бесчисленные воспитатели и следователи. Она слушала с насмешливым огоньком в умных глазах и говорила: «Скучную вы мне жизнь предлагаете. Трудись, трудись… По-вашему выходит, труд — это наказанье, никакой в нем радости нет. Придумайте мне такой труд, чтобы весело было, чтобы лечь вечером, а самой думать: скорей бы утро, на работу. А то ведь вы нас трудом наказываете, а не перевоспитываете… Не умеете, — наверное, и поучиться вам не у кого. Много я вас таких видела — и все одно: долбите башку словами, а до души ваши слова не доходят».

Вот уже минуло Анке девятнадцать, а она все оставалась такой же угловатой, с недоразвитой грудью и плоскими бедрами. Ни один парень не взглянул на нее как на девушку, никому в голову не приходило, даже по пьянке, обнять ее плечи. Да и Анка, казалось, не замечала, что рядом с нею находятся красивые, молодые ребята, с циничной откровенностью прижимавшие к себе таких же молодых и здоровых девчонок.

Однажды Анка надолго исчезла. Сначала братва решила: погорела. Но беспрестанно выходящие из тюрем, лагерей и колоний воры и воровочки не сообщали о том, что Черная сидит там-то и там-то. О ней вспоминали только тогда, когда собирались на квартирах. Чего-то не хватало: не то ее острого, насмешливого язычка, не то красивых и непонятных стихов о страусовых перьях и царевне, умирающей в старинной башне, где скребутся мыши, стучат часы и у изголовья постели шепчут старушки. Она появилась неожиданно, ровно через год. Еще более некрасивая, похудевшая и угрюмая. На все расспросы молчала или отвечала такое, что от нее отходили, отплевываясь. Но все же узнали, где была Анка Черная этот год. Оказывается, появился где-то в Калинине некто Алик. Вор не вор, фраер не фраер. Нигде не работал, но и о «делах» его никто ничего не слышал. Говорили, что с ним Анка прожила около трех месяцев, что и после того, как он спутался с другой девчонкой, Анка кормила его и одевала и бегала за ним с потерянными и пустыми от горя глазами. И что осталась она от него беременной. А потом, когда однажды Анка «застала» его с очередной возлюбленной, устроила страшный скандал. Он до полусмерти избил ее, и увезли Анку на скорой помощи, подобрав где-то в сквере с первыми родовыми схватками. Ребенок родился мертвый.

Узнав все эти сведения, и основательно проверив их, воры постановили: завалить этого хлюпика. И не только потому, что оскорбил этот человек одного из членов их «клана», а потому, что больше всего на свете воры ненавидят и презирают проституток и спекулянтов. Алика они сразу определили коротким и выразительным словом «кот» и решили: уберем, чтоб другим было неповадно. Но в тот самый день, когда выслеженный и, казалось, уже обреченный Алик должен был держать ответ, на квартиру, где он обитал у очередной своей возлюбленной, прибежал пацан с запиской. Через пятнадцать минут Алик был уже на вокзале. Воры догадывались, кто предупредил его, но претензий к Анке не предъявляли: черт с ней, если влюблена как кошка. Да не очень-то было интересно ворам пускать в ход финку — как-никак, а «мокрое дело»…

А потом началась война, и как ни ловчились многие, а пришлось им сменить щегольские сапожки на грубые кирзовые солдатские сапоги. Многие погибли на фронте безвестными защитниками отечества, встретив свою смерть новым рождением, некоторые заслужили награды, смыв позорное свое прошлое. Но были и такие, что бежали с эшелонов, с передовой, во время переформировки воинских частей. Они приходили на старые квартиры, искали старых друзей. У некоторых было и оружие. Бандитов ловили и судили по законам военного времени. И теперь им уже не приходилось отделываться «детскими сроками» в три года. И к длинному перечню их преступлений прибавлялось еще одно, самое страшное — преступление против родины и народа. Семь граммов свинца было слишком большим милосердием для них.

Знала Черная и таких, которые старались срок схватить и в тюрьму сесть — лишь бы не на фронт.

Но Анке Черной было не до дезертиров и предателей, как не было ей дела и до героев.

Девочка… Маленькая, с посиневшим лицом. Анка успела бросить на нее взгляд — первый и последний в жизни взгляд, отуманенный слезами и болью. Девочка… Она мечтала о ней. Девочка будет красавицей… Недаром так долго искала и наконец нашла Анка отца своему будущему ребенку, своей девочке. Она будет красавица и умница. Она никогда не узнает, что мать ее была воровкой. Анка давно все рассчитала. И не только были рассчитаны до последней копейки скопленные деньги — была рассчитана сама жизнь: по дням, месяцам и годам. Девочка будет расти, не зная, кем была ее мать. Анка уедет подальше от Москвы и десять лет проживет в глуши. О, она умеет работать! У нее ловкие руки и железное здоровье. И девочка будет расти — чистая, красивая, ласковая. А потом… Где-то в огромном зале, залитом огнями, сверкающем позолотой и алым бархатом, в первых рядах будет сидеть Анна Воропаева и смотреть на сцену, еще закрытую тяжелым занавесом. А когда занавес медленно раздвинется, на эстраду выйдет стройная, высокая, синеглазая — она! И зал притихнет, и погаснут огни, и все перестанут дышать.

…И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу.,

Анка чуть слышно простонала сквозь стиснутые зубы. Нет… Никого и — ничего. Нет девочки, нет любви, нет счастья. Все врут книги! Нет ничего, что могло бы заставить глаза Анки затеплиться тихим светом, нет человека, которому можно было рассказать о своей тоске, о своем одиночестве. Теперь уже Анка не читает книг — она ненавидит их. Там всегда все хорошо кончается. А разве в жизни бывает так? А раз не бывает, — значит, все равно! Чужие комнаты, чужая постель, чужой уют — за деньги, приобретенные воровским промыслом. Камеры, кабинеты следователей, этапы, лагеря… Ну, так черт с ним со всем — и с жизнью, которую знает Анка, и с жизнью, которой обманывали ее книги!

«Воровским кострам суждено погаснуть…» Костры… Какие там костры! Где они горели, эти костры?

Анка сбросила одеяло, села, поджав под себя ноги, и крепко, до боли стиснула руки в кулаки. Идиоты! Попробуйте раскусите орешек, что преподнес вам этот Никола Дикарь! Кричите там, пишите дурацкие письма… Любка Беленькая… Недавно состоялся над ней показательный лагерный суд. Анке рассказывали, будто Любка, когда ей объявили приговор, рванула на себе блузку и крикнула: «Воровки! Отомстите за меня! Пусть они помнят громовую воровочку Любку Беленькую!» Но в клубе воровок было немного. Судили Любку на том подразделении, где она сделала наибольшее количество отказов от работы. А это был тихий лагпункт, где плели рогожи, шили белье для нужд лагеря, ремонтировали изношенное обмундирование. И когда Любка выкрикнула традиционное воззвание о мести, из зала послышался добродушный смешок: «Тю, скаженная!» — и все засмеялись, даже члены суда.

Любку увезли «вне лагеря», то есть отправили в другие, более режимные лагеря. Она успела передать кому-то «свое последнее слово», и оно пошло гулять по женским лагпунктам, причем к «слову» стали прибавлять что-нибудь свое, чего и быть не могло. Так, например, сцена в суде приобрела другой характер: Любку приговорили к высшей мере — к расстрелу. Зрительницы будто бы кричали: «Мы за тебя отомстим!» Затем здесь же, на клубной сцене, Любке предложили подписать заявление о помиловании, но она, конечно, отказалась. В общем, получилось примерно так, как не раз слышала Анка на «хазах».

Она хорошо знала цену этим легендам — о высшей мере, об отказе просить помилования, о «камере смертников» и прочих «жутких» историях, которыми так любят тешить себя и других «авторитетные» воры.

Анка хорошо знала, что никакой «высшей меры» этой юродствующей хулиганке дать не могли. Никакого «помилования» подписывать не предлагали, и вообще ничего там не было особенного, на этом показательном суде. Добавили Любке года три и отвезли «громовую воровочку» в центральный изолятор лагеря, где она и дождалась отправки на дальний этап. На этом и кончилась ее история в Энских лагерях.

«Идиоты! — еще раз прошептала Анка. — Не вам зажигать костры, не вам и сгореть вместе с ними».

Анка повернула голову и посмотрела в угол, где, охватив руками колени, сидела перед открытой печкой Галя Чайка.

…Синий дрожащий язычок бесшумно вспыхнул, погас, еще вспыхнул, уже слабее, и замер. А рядом, в сверкающих россыпях углей, мигали и приплясывали такие же синие, такие же призрачные огоньки. С легким шорохом обрушилась, брызнув искрами, невысокая причудливая башенка, и на ее месте сразу вспыхнули и заплясали десятки маленьких веселых огоньков. Вот их становится все меньше, и уже темно-фиолетовой тенью подернулись золотые угли, и по ним забегали искорки.

Все это уже было когда-то… Вот так же догорали в открытой печке золотые угли и так же вспыхивали и умирали синие огоньки пламени. А перед открытой дверцей времянки на ящике сидела девушка. Тело ее дрожало мелкой дрожью, и она никак не могла сдержать эту противную дрожь. А рядом сидел парень — худощавый, светловолосый, на руках его были синей тушью нарисованы какие-то фигуры и написаны какие-то слова.

Парень задумчиво смотрел на догорающие угли и тихонько насвистывал: «Начинаются дни золотые воровской непродажной любви…» Час назад он на руках вынес подсобницу Гальку Светлову из комнатушки, где мастер стройучастка организовал свой «кабинет».

Повезло прыщеватому мастеру: еще секунда — и финка вошла бы ему чуть пониже левой лопатки. И не сидеть бы сейчас Саньке у догорающей печурки и не думать: что же теперь им с Муркой делать? Куда пристроить эту тоненькую девочку с таким особенным лицом и седыми волосами?

О мастере на стройке ходили темные слухи. Разбитные, веселые девчата-строительницы подбросили ему письмишко: «Будешь, стервец, приставать к новеньким — оступишься на лесах. Забудешь, как по земле ногами ходят». Парни ему посоветовали: «Не попадайся в темном переулочке». Прораб не верил сплетням, да и некогда было ему разбираться в любовных похождениях рыжего мастера. Впрочем, никто не приходил к нему с прямой жалобой на мастера. Девчата были не настолько беспомощны, чтобы просить защиты, а интересы парней осторожный сластолюбец старался не затрагивать. Во все эти дела Санька никогда не вмешивался. «Я птица перелетная, мне что?» Он не скрывал, что отсидел три года в лагере и задерживаться на стройке не собирается. Весной он уедет со своей Муркой на Черное море, на вольную и веселую жизнь. На Гальку Светлову он смотрел с недоумением: как попала она сюда? По всему видно — девчонка из «культурных»… Что заставило ее прийти работать на стройку? Его веселая подружка Мурка, каждый вечер встречающая своего парня у разбитых машинами ворот строительного участка, искренне жалела «чудную» подсобницу и тоже спрашивала себя: «Какая нужда толкнула ее на такую жизнь?».

Сегодня, проходя мимо комнаты мастера, Санька и Мурка разом остановились: сквозь плотно прикрытую дверь до них донесся приглушенный крик, потом что-то грохнулось об пол — доска какая-то, потом послышалась возня и опять — сдавленный крик.

Санька насторожился. Мурка с силой дернула дверь. Крючок отскочил.

Мурка крикнула: «Падаль!» — и бросилась вперед, а Санька и после никак не мог вспомнить, когда он выдернул из-за голенища финку и как занес руку над согнутой спиной мастера. Мастер оглянулся, и глаза его застыли. Мурка взвизгнула, повисла на Санькиной руке, Санька опомнился, перекинул нож в левую руку, а правой нанес тяжелый удар в то место, где с перекошенного страхом лица смотрели на него обезумевшие глаза мастера. Полузадушенная, в разорванной блузке, вся в синяках и ссадинах, Галя Светлова билась и вскрикивала в руках подхватившей ее Мурки. Потом Санька донес ее до «подсобки», а Мурка поехала в Марьину рощу, чтобы привезти Гальке хоть какое-нибудь платьишко.

Санька насвистывал «Начинаются дни золотые» и размышлял о том, как бы это спросить Гальку, что она теперь делать думает? Не житье ей теперь на стройке — не так, так этак изведет ее мастер. Девчонки болтали, что отец Гальки большой начальник, а мать определили одним коротким, выразительным словом… «Эта… спуталась с каким-то фраером. Из-за нее Галька и сбежала из дома. А отец и не знает, что дочь из дому ушла. Он у нее на Север улетел». Так говорили девчата.

Санька вспомнил все это и прикинул: «Если так, то домой ей дороги нет. А здесь она долго не вытянет…».

Он закончил свистеть, повернул голову и спросил:

— Куда теперь подашься?

Галька не отвечала. Может, не слышала? Санька промолчал и стал дожидаться прихода Мурки.

Кареглазая его подружка открыла небольшой чемоданчик и вынула, из него серое платье и шерстяную кофточку. Вещи были совсем новые, и Санька, вспомнив, усмехнулся: удачно они тогда поработали.

Мурка скомандовала Саньке отвернуться и переодела Галину, у которой все еще дрожали руки и подкашивались ноги. А потом она взяла ее под руку и сказала: «Ну, а теперь к Саньке на квартиру. Мать примет. Накормит, напоит, спать уложит, а завтра мозгами пораскинем, что и как. — А потом пригорюнилась по-бабьи и грустно добавила: — Совсем еще пацаночка… Беленькая такая, чистенькая… Чаечка морская…».

На квартире их встретила худенькая, робкая женщина с измученным лицом. Она, молча, собрала на стол, молча подставляла гостье тарелки. Потом отвела Галю в маленькую комнатку, где стояла узкая кровать и очень широкий сундук, накрытый полосатым половиком. На сундуке спал громадный рыжий кот. Он посмотрел на Галю зелеными глазами, спрыгнул и стал тереться о ее ноги пушистой мордой.

Женщина тихо проговорила: «Он думает — Маша…» — и, вздохнув, посмотрела на фотографию над кроватью. Из широкой полированной рамы на Галю задорно щурилась молоденькая девушка, очень похожая на знаменитую артистку Франческу Гааль в роли Петера и чуть-чуть — на Саньку Чижа.

— А ты тоже с ними? — непонятно спросила женщина, задержавшись у двери.

Галя машинально ответила:

— Да, с ними…

Женщина вздохнула и тихо вышла, бесшумно прикрыв за собой дверь.

Это было в марте. А к началу лета жулье Марьиной рощи узнало о новой пацаночке по кличке «Чайка». Кое-кто попробовал было к ней сунуться, но Мурка Глазок отозвала одного из наиболее пылких и сказала ему «пару ласковых», после чего Чайкой могли только любоваться издали. А потом все трое — Санька Чиж, Мурка Глазок и Галя Чайка — поехали к Черному морю — искать счастья.

…Жар в печке потускнел, и синие огоньки мирно уснули под теплым, ласковым пеплом.

Галя подумала: «Пора закрывать» — и встала с пола.

Кто-то неслышно подошел и дотронулся до ее плеча.

— Мне время дневалить, — произнесла Анка Черная. Галя не ответила, придвинула к печке высокую табуретку, легко вспрыгнула на нее. Анка вытащила из кармана вышитый кисет, пошуршала бумажкой. Галя осторожно, чтобы не запачкать рук, положила на круглое отверстие чугунную вьюшку. Не глядя на Анку, сказала:

— Курить не смей, — и спрыгнула вниз.

Анка исподлобья взглянула на нее, но кисет убрала.

— Ну, так как ты решила? — спросила она.

— Это о чем? — рассеянно отозвалась Чайка.

— Да все о том же… Будем, нет исполнять последнее слово Любки Беленькой?

Галя достала из карманчика халата сломанную расческу, расплела короткие, пышные косички — она теперь не носила распущенных по плечам волос — и стала медленно расчесывать их. Анка смотрела на нее и почувствовала такую зависть к этой редкостной красоте, что поспешила опустить глаза — как бы не подметила Чайка ее ненавидящего взгляда.

— Что, отвечать не хочешь? — шепотом проговорила она.

— Я тебе уже раз ответила, — равнодушно сказала Галя. — Чего тебе еще надо?

— Что ж ты — не воровочка, что ли? — шептала Анка, наклоняясь к ней. — Не про тебя ли вся Марьина роща говорила? Не из-за тебя ли погорел Санька Чиж?

— Ты о Чиже поосторожнее, — высокомерно уронила Галя. — Чиж погорел в Гурзуфе, а я тогда уже давно в Москве была.

— Врешь, врешь… Влип он в тебя по самые уши… Таскал тебе тряпки, с ног до головы деньгами засыпал…

— Отвяжись… Сама знаешь, как дело было. — Галя вытащила из карманчика узкую тесемочку и аккуратно вплела ее в косички.

— Ладно, — сдалась Анка. — Может, и врут. Так не согласна, значит, воровскую честь поддержать?

Галина улыбнулась:

— Не тебе, Черная, говорить, не мне слушать о воровской чести. Не надоело тебе еще, как мыши, в подполье возиться? Скребетесь, шуршите… А мышеловка — рядом. Хлопнет — и ничего от вас не останется. Одно воспоминание, да и то — дешевое.

Анка схватила ее за руку:

— Значит — наотрез?

Галя без усилия высвободила свою руку из ее слабых, тонких пальцев.

— Не лапай… — брезгливо проговорила она.

Анка в упор смотрела на нее черными ненавидящими глазами.

— Последнее твое слово?

Галя кивнула:

— Последнее.

— Ну, смотри, Чайка, не просчитайся… Еще кого мышеловка хлопнет — бабка надвое сказала. Как бы твоего дролю не хлопнули… Ведь и на это игра будет.

Галя мгновенно обернулась к ней.

— Ишь ты… — злорадно рассмеялась Анка. — Как тебя резануло… Словно ножичком по сердцу… Молчишь? Ну да не бойся, времени на раздумье я тебе еще дам.

А Чайка снова стала такой, как минуту назад, — равнодушной и гордой. Она подумала немного и сказала:

— У меня времени хватит. Это ты верно сказала. А вот у тебя — в самый обрез.

— Это ты про что? — насторожилась Анка.

— А про то, что комиссия на днях будет. Отправят тебя, Анка, отсюда на женский лагпункт. Тебе ведь уже все двадцать есть, а то и больше?

— А я что — мешаю тебе здесь? Больно радуешься, что меня отправят.

— Радуюсь, — откровенно призналась Галина. — И мешаешь ты мне здесь. Двое вас тут таких есть, что мне мешают: ты да вот еще завпроизводством.

Глаза Анки блеснули.

— И Риммочка мешает? Уж не твоего ли дорогого отбить задумала? С капитаном сорвалось, так она на воспитателя кинулась?

Галина пожала плечами:

— У меня дорогого не было и не будет.

— Врешь, врешь, красючка! А стишки в тетрадочке кому пишешь?

— Стихи? — Лицо Гали вспыхнуло, потом побледнело. — Про какую тетрадочку болтаешь?

— Да про ту, что ты от всех прячешь. Плохо только ты хранишь ее, Чайка. Приучили вас здесь ушами хлопать, на честность чужую рассчитывать. Паечки в тумбочках держите, словно в доме родном. «У нас воровства нет…» — передразнила она кого-то. — Ну да, может, на казенную пайку и не позарятся… А вот стишки любовные… это и мне интересно выучить. Может, когда в самодеятельность запишусь, со сцены их расскажу. Я ведь хорошо умею стихи читать — как артистка. Как это у тебя там, про узоры на стекле и стужи в сердце?..

Чайка пристально, не отрываясь, смотрела в лицо Анки. А та, уже открыто издеваясь, радовалась, что затронула самое больное, самое сокровенное в сердце этой гордячки и что — наконец-то! — Чайка бросится к ней, станет умолять, заплачет, сдастся… Она придвинулась к Галине вплотную и зашептала, обдавая ее лицо горячим дыханием:

— Представляешь? Понесу я эту тетрадочку и отдам ему? Вот, скажу, гражданин воспитатель, как вас воровочка любит, как она собирается вам свое сердце в ладонях принести… Так ведь у тебя про сердце там сказано? — Она злорадно посмеивалась, жадно глядя на Чайку, а сама вся дрожала в ожидании минуты своего злого торжества: вот сейчас, сейчас заплачет… станет просить… вот сейчас…

Но Чайка не заплакала. Ни словом не отозвалась она на страстный шепот Анки Черной. В ненавистных ее глазах Анка увидела ту же непроницаемую высокомерную гордость, то же отчуждение, ту же брезгливость. И, уже теряя надежду на то, чтобы «сломить» Чайку, Анка продолжала шептать, глотая слова и торопясь:

— Ты небось размечталась: вот срок закончу, стану на правильный путь… С папашей-генералом новую жизнь начну… И дорогого своего под папино крылышко приткну… Думала так? Думала?.. А он, дроля твой, плевать на тебя хотел! Хоть ты сто раз честной станешь — для него ты как была воровкой, так и останешься… До самой смерти… А если и сумеешь ты окрутить его, так твои же собственные дети проклянут и тебя и свою жизнь, потому что им каждый скажет, что мать у них была воровкой, воровкой и преступницей, и не будет, не будет тебе счастья! Презирает тебя твой милый! Ему честная, порядочная нужна! А кто ты?!

— Где тетрадка? — почти беззвучно спросила Галя, не сводя с Анки глаз. И было в ее напряженном взгляде что-то такое, от чего вдруг застряли в горле обезумевшей от злобы Анки Черной слова, полные ненависти. Она отступила, наткнулась на табуретку и замерла в позе напряженного ожидания.

Но Чайка не замахнулась, не ударила ее.

— Где тетрадь? — повторила она.

Анка поняла, что ее не ударят, что Галька не поднимет в бараке шум и что можно еще — в последний раз! — вылить на эту недоступную красавицу ушат грязи и желчи.

— У меня… У меня она… Поняла? Сделаешь, что прикажу — отдам, а не так — отнесу и положу на стол твоему фраеру, да еще опозорю на всю вашу детколонию, будь она трижды проклята! Ты думала — поиграла в воровочку за спиной Саньки Чижа, покрасовалась перед жульем — и тебе так все это сойдет? Нет, Чаечка, связалась с ворами — не так-то легко будет тебе развязать веревочку. Подергаешь, подергаешь, а она все обратно тянет… Ишь, ты, самозванка! Знаем, какой ты была воровкой! Хоть одну сумку в жизни своей срезала? И засыпалась потому, что без Саньки осталась, и жрать было надо, а воровать-то не умела! И идиоткам этим ты очки втираешь — за воровку себя выдаешь… Мешаю я тебе здесь? Это вы, вы нам мешаете! Помни: по-нашему будет, а не по-вашему… Горели костры и будут гореть! И мы еще попляшем вокруг хорошего костерика, так и запомни, красючка!

Она была сейчас безобразна и страшна, как никогда. Казалось, еще секунда — и она начнет биться в припадке на полу.

Галина отвернулась. Анка все еще бормотала что-то осипшим голосом. Галя села на опрокинутую табуретку лицом к открытой печке. Угли уже потемнели, стали темно-рубиновыми и все больше подергивались серым пеплом. Анка судорожно глотнула слюну и тоже села — прямо на пол, недалеко от Гали.

— Ну?.. — сдавленно прошептала она. — Как решишь?

Галина встала, потянулась, закинув руки за голову.

— Спать хочется, — проговорила она, и Анка поняла: ей действительно хочется спать и зевнула она непритворно. — Что решу? Это про тетрадочку? Ну что ж, если тебе мои стихи так нравятся, то заучи их… Может, и правда, когда на сцене выступишь. Хочешь если — отнеси воспитателю Горину, Пусть порадуется, как его воровочка любит. Да ведь ты говоришь — не воровочка я? Значит, честная, если за спиной Саньки скрывалась и воровать не научилась. Может, воспитатель и не так уж побрезгует мною… Как думаешь, Анка?

— Ты что, шутишь? — с трудом проговорила Анка.

— А ты подумай, шучу или нет, — рассмеялась Галя тихим смехом. — Ты мне загадку загадала, а я — тебе. Давай, кто скорее разгадает. — Она наклонила голову, прислушалась. — Тихо! Комендант идет.

За дверью в тамбуре скрипнули половицы. Галя насмешливо кивнула Анке и побежала к своей койке. Анка Черная поднялась и пошла навстречу коменданту. В глазах ее была растерянность, и ей все еще слышался смех Чайки.

В то самое время, когда Анка Черная упомянула о Саньке Чиже, имя это было произнесено его сестрой — Машей Добрыниной.

— Вот так и получилось, бригадир, что был Шурик, а стал Санька Чиж… Спрашиваешь — кто виноват? А я виновных не ищу, самое это нестоящее дело — виновных искать, когда свою вину на другого переложить хочешь. Разве с голода пошел он воровать? Мы хотя и небогато жили, а все же на кусок хлеба могли бы заработать. Ну, я помоложе была, а Шурик уже совсем взрослый парень… Мать жалела: куда он пойдет? Что делать сумеет? Какой с него кормилец? Был бы отец жив — не пропал бы наш Шурик и меня за собой не потащил бы… Эх, бригадир! Теперь тебе такие истории вроде как сказку слушать интересно — а они, может, и там, на воле, рядом с тобой начинались, да только ты их не замечала. И никто не замечает: как в чужие дела вмешиваться? Как матери указать? Разве она сама не знает, как своих детей в люди выводить? А может, подошел бы кто к нам тогда, да взял бы Шурика за руку, да повел бы его куда-нибудь на завод — ничего бы и не было с ним…

Маша замолчала, и Марина не стала задавать ей вопросов, что было дальше. Это только первый год ее интересовало: как? А теперь она спрашивала себя: почему? Не само преступление — как совершалось оно, при каких обстоятельствах, а почему оно совершилось, в чем кроется его причина, и даже не причина в частности, а причины вообще. И только много времени спустя поняла она, как беспомощны и наивны были ее поиски, которыми она пыталась объяснить это «почему?». Поняла она и то, что «причин вообще» не было, а в каждом отдельном случае были причины в частности. Но пока она могла только установить эту частную причину лишь в собственном своем преступлении.

— Вот говорят: воровство, — продолжала Маша. — Залез в карман — вор, ограбил квартиру — вор. Зацапали тебя на «деле», значит, доказали, что ты точно — вор. А вот такие, как Гусиха наша или этот твой Налим, они что — не воры? Гусева всю жизнь людей и государство грабила, а попалась первый раз, да и то ее воровкой не назвали, а придумали какое-то заграничное слово — аферистка. Или вот сидит человек в учреждении, зарплату получает так себе, а на курорты разъезжает, меховые шубы покупает, в квартире у него все в коврах. Всякому дураку понятно, что на трудовую копеечку этих ковров ему сдохнуть, а не купить. А не вор он. Потому что — не пойман. Ну а когда и засыпется, то и тогда его вором не назовут, а расхитителем. У меня — воровство, а у него — хищение. Я — воровка, социально вредный элемент. А они не вредные, не опасные? Мне Гусиха говорила: «У меня пол-Москвы знакомых. Понадобится — хоть десять, хоть пятьдесят тысяч за два часа достану. И без всякой, говорит, расписочки, на слово поверят. Сегодня я, говорит, в Одессу скорым поездом, а через неделю, если потребуется, на самолете во Владивосток махну». И на каждый сезон у них своя «операция». Зимой мебель гонят, осенью — фрукты, весной — тряпки разные и обувь. Летом на курорты едут и там, под солнышком на берегу моря, успевают свои дела проворачивать, знакомства заводить, сделки совершать. И это — не воры! Я ей так и сказала, Гусихе: «Ты, говорю, воровка сто раз больше, чем я, сто раз хуже, чем Любка Беленькая! Тысячу раз ты и вредный и опасный элемент!» Смеется: «Кабы ты, говорит, меня за руку поймала, ну тогда и назвала бы вором…» Да ведь когда еще их поймаешь?

— Ну, так если не поймаешь, как же вором назвать? — нерешительно спросила Марина.

— Уж не знаю как, а только воры они, и надо их давить, как вшей, пока не расплодились. Этот Налим… Скажешь, не зараза он? Думаешь, тебя одну с дороги сбил? Таким Налимам нужно срок давать и за его дела, и за тех, кто по его указке действовал. Десять за то, что всю жизнь государство обворовывал, и десять за то, что других заражал. Ты что молчишь? Не согласна?

Нет, Марина была почти согласна с тем, что говорила Маша, но теперь она по-другому относилась к своему преступлению. Да, к преступлению, потому что оно было ею совершено.

Это раньше, когда велось следствие по делу «инженера Георгия Давыдовича Зарудного» (он же Кирпичников, он же Гринберг, он же Абросимов), — тогда Марина с обидой и горечью говорила о «несправедливости», о «пристрастии» следователя. «Ведь он сам уверен, что я попала сюда случайно, что я даже не знала, какие поручения „инженера“ выполняла! И все-таки старается доказать мне, что я виновата…» Эту горечь и обиду привезла она с собой в Энские лагеря; с этим чувством впервые вошла в кабинет капитана Белоненко; это чувство руководило ею, когда она упорно отказывалась принять бригаду несовершеннолетних. И только много позднее, уже здесь, в ДТК, Марина Воронова поняла, что следователь был прав.

— Маша, — спросила она, — а ты пробовала уйти? Могла ты отвязаться от своей компании и начать жить по-новому?

— Пробовала… — чуточку помедлив, ответила Маша. — Как узнала, что мать умерла, решила: все брошу, начну работать, учиться… Ну, и… не вышло, как задумала.

— Почему?

Маша повернулась к ней.

— Слушай, бригадир, я тебе сейчас один вопрос задам. Только ты мне на него честно ответь… Скажи, знала ты, что у меня побег был?

— Знала, Маша… Мне капитан сказал.

— А почему ни разу не спросила меня об этом?

— Что же я буду тебя о таком расспрашивать, что и вспоминать горько?

Маша зябко повела плечами, хотя в маленькой комнатке рядом с клубной сценой, где они помещались теперь вдвоем, было тепло. Они сидели на Машиной койке, близко друг от друга, и Марина почувствовала, как вздрогнула Маша.

— Теперь-то уж не так горько, — тихо проговорила она. — А вот вначале… А знаешь, почему я в побег ушла? — Маша немного отодвинулась от подруги и прислонилась спиной к стене. — Потому я ушла, что хотела только раз на одного человека взглянуть, только посмотреть на него, хоть издали, а потом — пусть тюрьма, лагерь — что хочешь и на какой хочешь срок. Все равно, вот с этим, — она коснулась своего рукава, — никогда с этим в жизни не будет счастья…

— С чем? — не поняла Марина.

— С наколками… На всю жизнь, до самой смерти, и в гробу будешь лежать с этим клеймом…

Она подняла голову, оглядела маленькую комнату, словно впервые увидела ее, и с тоской проговорила:

— Такая же у меня была комнатенка… Только окно большое. И выходило оно во двор. Полуподвальная она была, эта моя комната, а лучше ее никогда у меня ничего больше не будет. Никого в ней не было, кроме меня да рыженького котенка Тишки… Это потому я его подобрала, что у нас дома точно такой же был… Вот и жили вдвоем.

Она замолчала, и Марина боялась прервать это молчание. Маша заговорила снова — медленно, неторопливо, словно перелистывала страницы давно читанной книги и вспоминала знакомые места.

— Ты вот представь себе, бригадир… Закрой глаза и представь. Над Москвой-рекой солнце встает. Все кругом такое чистое, тихое и розовое. Спят еще москвичи… И выходит из своей комнаты твоя Маша — в белом фартуке, с косыночкой на голове, а в руках у нее знаешь что? Метла. А рядом на тротуаре лежит шланг. Выходит Маша Добрынина на работу. Устроили меня добрые люди… Комнату свою в Марьиной роще сменяла, чтоб от прежних дружков подальше быть. Вот выхожу я на работу, а сама все на угол поглядываю…

Голос Маши звучал такой нежностью и теплотой, и столько нового было в этом звучании, что Марина не узнавала своей помощницы — всегда насмешливой, немного резкой, иногда даже грубоватой.

— Сказать тебе — ты и не поверишь, кого я ждала каждое утро… Да и самой мне не верилось… Стоял он на посту на том участке, где мой дом был. Володей его звали… Сначала просто посматривали друг на друга, а потом и разговаривать начали. Он в том отделении работал, где был начальником один очень хороший человек. Этот начальник — Платонов Василий Федорович — меня и на работу устроил и вроде как надо мной шефство взял. Ну, вот так я и познакомилась с Володей Лебедевым.

Маша коротко вздохнула.

— А он о тебе все знал? — тихо спросила Марина.

— Василий Федорович мне обещал, что никому ничего обо мне рассказывать не будет. Там у них только еще один человек про мое позорное прошлое знал. Я его лишь один раз видела, так что не могу тебе сказать, кто он и какую там занимал должность. Они мне тогда сказали: «Поработай, Добрынина, покажи себя. А мы тебе в будущем поможем». Ну, я и старалась, бригадир. Мечты у меня были тогда знаешь какие? Как все равно в сказке — такие были у меня мечты… Про все я тогда загадывала: и Шурик ко мне приедет, и учиться я пойду, и другим человеком стану… Ну, и о Володе тоже… Работала я младшим дворником, жила тихо, совсем никуда не ходила. Все боялась: увидят меня «наши», что тогда делать буду? Они ведь и ответ могут спросить. Уберусь на своем участке, в магазин схожу, завтрак себе приготовлю и сажусь салфеточки вязать… Вышивать тоже научилась. И книги читала. Был у нас жилец в доме. На девятом этаже. Пожилой такой, в очках. Он мне книги и давал. В кино я ходить боялась. И петь громко боялась… — Маша горько усмехнулась. — Дура такая… Думала — поверну жизнь по-своему, если хоть на год какой с глаз своих ребят скроюсь. Боялась я их, бригадир. Зря, конечно… Никто бы меня не заставил на старую дорожку вернуться. Подколоть — это они могли, а заставить воровать — не заставили бы.

…Хорошо мне было тогда, бригадир. Кажется, самое лучшее время в моей жизни. С Володей мы встречались только на улице. Чтобы его к себе пригласить, у меня и в мыслях не было. Меня Василий Федорович так вроде незаметно предупредил, чтобы я к себе в комнату ребят не приглашала. «Познакомишься с кем, — говорит он мне, — в кино сходи, в парк, на танцы. Ну и мне, по знакомству, про того паренька расскажи, что он, откуда, где работает. Я тебе, говорит, совет дам, стоящий он парень или нет». Я тогда Василию Федоровичу от чистого сердца слово дала, что о парнях мне и думать не хочется… Так разве я знала, что всего через месяц Володю встречу?

Лица ее Марина не видела, оно смутно белело в темноте, но ей казалось, что она видит знакомое это лицо чудесно преображенным, с нежной и рассеянной улыбкой, с мягким взглядом синих глаз.

— Ты очень любила его? — спросила она.

Маша помедлила с ответом, словно не нашла сразу нужное слово, чтобы определить силу своей любви.

— Я не знаю, что такое — очень любить, — сказала она, наконец. — Я никого так не любила, даже… маму… Если утром я его не видела, мне казалось, что утра не было. Если он опаздывал или не приходил совсем, мне казалось, что я умру, не дождавшись его. Мучилась я, Марина, очень мучилась… Не знала — идти к Василию Федоровичу, рассказать ему все или нет. Думала: если пойду, так ведь он обязательно должен сказать своему работнику, кто я была раньше. А не пойти — значит слово не сдержать. Вот и решила: надо все это прекратить и не встречаться с ним больше. Поговорила с другой дворничихой, поменялась с ней сменами. День так прошел, другой… Не вижу его и не понимаю — день ли на дворе, ночь ли. Словно ничего нет — ни солнца, ни зелени, ни людей вокруг. Куда ни посмотрю — будто одни черные пятно… Понимаешь?

Марина грустно вздохнула:

— Понимаю… Но только я еще никого так не любила… — и добавила полувопросительно: — Это, наверное, самое большое счастье — так любить?

— Не знаю… Не думала я над тем, счастье это или такое, чему и названия еще люди не знают. Только жить я без него не могла. Ну вот… Прошло так двое суток, а на третьи, когда я уже вторую поливку делала, вижу — идет… Ну что мне было делать? Шланг бросать и бежать? Жду… А у самой на душе непонятно что творится. Он подошел, поздоровался, а сам с таким укором на меня смотрит. «Думал я, говорит, что вы заболели. Хотел проведать прийти». Я молчу, не знаю, что отвечать. Потом он так серьезно на меня посмотрел и говорит: «Я хочу с вами, Маша, в другой обстановке встретиться. Домой вы меня к себе не приглашаете, да и не стоит этого делать… Завтра у меня свободный вечер, и я вас приглашаю в Центральный парк культуры и отдыха».

Могла ли я отказаться, бригадир? В первый раз в жизни меня молодой человек на свидание пригласил! Кто же это раньше меня в парк культуры водил? Кто раньше на «вы» называл?

…Знаешь главный вход в парк? Там мы и договорились встретиться завтра в семь часов. Он предупредил, что будет в гражданском одет, в форме им гулять не разрешается.

Марина слушала и словно видела перед собой небольшую комнату с голубыми обоями, с цветами на широком подоконнике окна, выходящего на асфальт. На стуле поставлено зеркало, и перед ним — девушка. Тоненькая фигурка, блестящие глаза, в которых и радость, и нетерпенье, и затаенная тревога. Волосы у нее длинные, до плеч, и уложены красивыми локонами, а на шее — ниточка недорогих бус. Она берет с кровати легкое маркизетовое платье.

— …На честные деньги купленное, Марина. Целый месяц собирала…

Девушка надевает платье и поворачивается перед зеркалом, где отражается ее взволнованное лицо, и стройная шея, и плечи, прикрытые прозрачной голубой тканью.

— …И повернулась я, Марина, боком к зеркалу. А в нем рука моя отразилась…

Синие, неровные, уродливые буквы, справа налево отраженные бесстрастным стеклом. И незачем было Маше читать страшные слова «Нет в жизни счастя»… Она знала их, а теперь они горели на нежной коже ее руки и становились огромными, чудовищно заполняя собой всю комнату, отражаясь в зеркале, прыгая на потолке, на стенах — везде, куда бы ни метнулся отчаянный взгляд Маши.

— Ох, бригадир! Что же тогда было со мной! Упала я на постель вниз лицом, голову в подушку уткнула и не помню — минуту ли, час ли так лежала… А потом слышу: тикают ходики на стенке. Ровно так, спокойно. Поднялась. Половина седьмого. Сорвала я с себя это платье, кинулась к вешалке, хватаю юбчонки свои, сарафанчики, швыряю по полу, думаю — что же одеть? А ходики все тикают да тикают. Ну, одела первое, что попалось в глаза. Юбка у меня была синяя и блузочка красная в белую горошинку. Рукав у нее был длинный… Опоздала на десять минут, а он смеется: «Так, говорит, и полагается, чтобы молодой человек девушку ждал и поволновался немного. Вы, говорит, Машенька, нарочно опоздали? А какая вы, говорит, сегодня красивая, как киноактриса».

…На лодке катались… А потом Володя мне говорит: «Пойдемте, Маша, в „Поплавок“. Будем кофе пить. А потом — на мое любимое место в Нескучном, и мне с вами обязательно надо серьезно поговорить…» Ну, я же понимаю, о чем он будет со мной говорить. Ты бы, Марина, тоже поняла, верно? И не знаю я, что мне делать, как быть? Скажет: выходите, Маша, за меня замуж. А я что ему скажу? Какая я вам жена буду? Я ведь воровка… Это я про себя думаю, а ему ничего не говорю… А он взял меня под руку… — Маша не то вздохнула, не то всхлипнула, — взял меня он под руку, как порядочную, и повел в «Поплавок». Кофе заказал. Не помню, как оно называется, холодное такое, без молока, а сверху мороженое, и пьют его, Марина, через соломинку. Никогда я раньше не знала, что такие вкусные вещи на свете есть. Не было этого на наших «малинах»… А потом пошли на танцплощадку. Это я ему сказала: пойдемте, говорю, потанцуем немножко. Я все боялась с ним в Нескучный идти, потому что там этот разговор будет.

Танцую я с ним, а он меня, как принцессу какую, за талию держит — осторожно так, благородно… Танцую я с ним и думаю, что все сейчас на нас смотрят, потому что мы здесь самые счастливые, и все это понимают и радуются за нас… Да… А ведь на нас и в самом деле посматривали. Только кончили мы танго, отошли в сторонку, а ко мне сбоку подходят двое, в кепочках. У меня сердце остановилось… А Валет, прищурив глаза, ухмыльнулся, фиксу свою золотую показал и говорит: «Где такого фраера подцепила? Познакомь, Соловей». А другой (позабыла, как его звали) смотрит на меня в упор и тоже улыбается: «Давненько ты, Кенарь, в наших краях не бывала. Братва интересуется. Поручили вот нам с Валетом тебе привет передать да спросить, когда обратно пожалуешь». И еще что-то говорил, только я уже ничего не понимала. Взглянула на Володю, а он серьезный такой, спокойный, только побледнел немного, а сам смотрит на них внимательно и будто припоминает что-то. А потом вдруг отстранил меня чуточку в сторону, а сам вперед выступил. «Что, говорит, вам от этой девушки нужно?» Вижу — ребята переглянулись. Ну, тут я поняла, что может произойти. Крикнула я им по-своему, чтоб уходили, что я вернусь, только чтобы его трогать не смели. Володя меня за руку схватил, крикнул: «Маша! Опомнись! Не бойся — ведь я с тобой!» А я руку выдернула, растолкала людей и не помню как через весь парк к реке, в темное место выбежала…

Марина чувствовала, как дрожит Маша, и тихо взяла ее руку.

Так они сидели некоторое время, молча. Потом Маша осторожно высвободила свою руку и сказала обычным голосом:

— После того я, не заходя в свою комнатенку, прямо на хазу подалась. А через пять дней — по новой в тюрьму. Мне тогда все равно было: хоть год, хоть двадцать, хоть сто… Молила только бога, чтобы Василий Федорович ничего не узнал… И представляешь — пришел ко мне на свидание тот пожилой жилец. Как уж разузнал — не пойму. Принес передачу. Котенка я, говорит, твоего через форточку выманил, к себе взял. А я стою как каменная и ничего сказать не могу. Он на меня так грустно посмотрел и говорит: «Что же ты, глупая, наделала? Почему ко мне не пришла, не рассказала всего?» А я молчу, и все тут…

Приехала в этот лагерь, — наверное, хуже, чем Любка Беленькая, была. Чего-чего я только не вытворяла. А забыть — не могла. Вот тогда и решила в побег идти. Ну, сорвалось у меня… Привезли обратно, судили добавочным сроком и к капитану Белоненко отправили.

— А Володя? — спросила Марина.

— Разыскал, — глухо ответила Маша. — Уже когда я у Белоненко была. Писал, что все знал от Василия Федоровича и хотел там, в Нескучном, мне сказать, что любит меня, и замуж предложить выйти…

— Ты ему ответила?

— Нет, не ответила. Что же мне было ему отвечать, когда я уже лагерный срок схватила? Какой же я человек — с лагерной судимостью? Ну вот… — Маша встала с койки и, склонясь над тумбочкой, стала смотреть в окно, в стекла которого начал бить мелкий весенний дождь. — А теперь, наверное, он женился… — Она выпрямилась, закинула назад голову и закрыла глаза. — Женился… Но все равно, пусть женился! Освобожусь, найду его, скажу, что как любила раньше, так и сейчас люблю… Встретимся мы с ним, знаю, что встретимся!

Маша открыла глаза, прижала руки к груди, и столько убежденности, столько веры и надежды было в ее позе и в голосе, что Марина сама поверила: да, встретятся — обязательно!

— И не женился он, нет! И если на фронт пошел, то жив будет. Не может он погибнуть, никакая пуля его не возьмет, потому что такая любовь, как у меня к нему, только раз в тысячу лет бывает…

И Марина не могла сказать ей, что каждому, кто любит, кажется, что любовь его — единственная в мире. И она сказала другое:

— Да, да, Маша, милая! Вы встретитесь! Я верю в это! — И, встав, обняла свою подругу. — И знаешь… я тебе немного завидую. Никогда я так никого не любила, как ты его…

Маша благодарно прижалась к ней.

— Я знаю — так любить нельзя, — уверенно сказала она.

Потом они снова уселись на кровать и долго молчали. Маша нарушила тишину неожиданным вопросом:

— А капитана ты могла бы так полюбить? Марина испуганно отшатнулась от нее.

— Господи… — только и могла проговорить она.

А Маша вдруг рассмеялась и снова привлекла ее к себе.

Глава четвертая Чужим козырем

Направо — лист клетчатой бумаги, налево — колода маленьких атласных карт. На листе написано «Управление Энских исправительно-трудовых лагерей. Полковнику Тупинцеву лично». Колода карт лежала рубашками вверх. Римма Аркадьевна сняла верхнюю: тройку треф! Форменная чепуха! Что значит — тройка? Если бы шестерка — значит, дорога. Трефовая шестерка — это его дорога, а червонная — Риммы Аркадьевны. Но тройка треф — это вообще ничего, насмешка…

Она сняла еще одну карту, теперь уже из середины колоды. Ну вот, это совсем другое дело: туз треф. Казенный дом. А что скажет третья карта? Надо загадать на «И. С.» И. С. Б… Этот переплетенный вензель вышит на диванной подушечке. Художественной гладью. Подушечка предполагалась в подарок. Но эта убогая горбунья Алевтина Сергеевна, с которой так пыталась сдружиться Римма Аркадьевна (дружба, правда, не состоялась: тетя Тина не представляла собой тот тип «приятельницы», о которой мечтала Римма Аркадьевна), так вот тетя Тина сказала, что ее сын терпеть не может никаких вышивок. «У него, — сказала горбунья, проницательными глазами глядя на свою собеседницу, — от вышитых подушек и кошечек на комодах голова болит. И вообще он ничего этого, — Алевтина Сергеевна сделала неопределенный жест, — терпеть не может». Как может болеть голова от подушечек? Впрочем, Римма Аркадьевна была догадлива: тут дело не в подушечках, а в личной антипатии горбуньи к ней, Римме Аркадьевне. Теперь подушечка с милым вензелем, обрамленным пламенеющими маками и застенчивыми незабудками, — неужели же он не понял тайного смысла языка любви?! — лежит на диване. Впрочем, разве это — диван? Самый обыкновенный топчан, покрытый тюфяком с соломой, а сверху пестрая ткань — почти персидский рисунок. Это, конечно, убожество. Но здесь убого все. Начиная с природы, кончая интересами, которыми они живут: и капитан Белоненко, и комендант Свистунов, и Галя Левицкая, и даже этот милый молодой человек Андрей Горин. Все, о чем бы они ни говорили, начинается словом «ДТК» и кончается словом «воспитанники». Духовное убожество, отсутствие интеллекта…

Если бы капитан Белоненко («И. С. Б.»!), если бы он переменил место работы и добился перевода в центр, то, конечно, у него появились бы другие интересы и духовный мир его обогатился бы. Но капитан Белоненко даже не стал поддерживать разговор на эту тему. Он — убежденный энтузиаст своего дела, и Римма Аркадьевна поняла это, хотя не изменила своего мнения об узости духовного мира Ивана Сидоровича.

Андрей Горин… Этот, конечно, еще не совсем погиб, но тоже весь под влиянием идей своего начальника. И притом ему еще нет и тридцати…

Римма Аркадьевна взглянула в зеркало на маленьком столике, покрытом скатертью, — почти китайские узоры!

Нет, Горин не подходит, хотя Римма Аркадьевна выглядит только чуть-чуть старше.

Твои глаза зеленые, слова твои обманные

И эта песня звонкая свели меня с ума, —

пропела Римма Аркадьевна, вспомнив глаза капитана Белоненко.

Ведь там, на дне души, как в омуте речном…

Над зеркалом висела картина. Римма Аркадьевна подавила легкий вздох. Эту картину она приобрела случайно — пять лет назад на Зацепском рынке. Через неделю она должна была уехать на юг — на день раньше Михаила Борисовича, директора фабрики и ее начальника. Билеты были уже заказаны. Приобретен купальный костюм и зонтик для пляжа. Надо было еще успеть сшить сарафанчик. На Зацепском рынке в палатке есть прелестный маркизет. Ничего, если будет просвечивать, — теперь это модно. Маркизет был куплен и вместе с ним пейзаж. На картине не было подписи художника, и неизвестно, как она называлась. Юркий молодой человек с длинным ногтем на мизинце левой руки, торгующий произведениями искусства с табуретки, быстро окинул взглядом покупательницу и сказал, что картина называется «Молчи, грусть, молчи». Там была изображена фигура молодой женщины в хитоне, стоящей с опущенными руками на берегу моря, на поверхности которого блестела дорожка от луны. Над лунной дорожкой летали чайки. «Разве они летают ночью?» — спросила Римма Аркадьевна. Художник ответил, что некоторые летают.

Затем там были кипарисы, похожие на кошкины хвосты, поставленные вертикально. У подножия кипарисов росли розы и магнолии. А у тоскующей о любви женщины были длинные косы, и прозрачное одеяние позволяло рассмотреть округлые формы бедер.

— Сколько? — коротко спросила Римма Аркадьевна.

— Двадцать пять, без запроса, — любезно улыбнулся молодой человек.

— Двенадцать, — решительно сказала Римма Аркадьевна и, указав пальцем на горизонт, добавила: — А здесь надо океанский пароход. А здесь — фамилию художника и год. Понимаете? Так всегда бывает на картинах.

Молодой человек все понял.

— За пароход и художника еще трешка.

— За все тринадцать с половиной. — Римма Аркадьевна сделала вид, что уходит.

— Я попрошу вас, девушка, сделать один тур по рынку, и через десять минут будет пароход и художник, — поспешно произнес молодой человек.

…Римма Аркадьевна смотрела на картину. Море было синее, лунная дорожка серебряная, кипарисы черные, розы алые, магнолии белые и розовые. Океанский пароход на горизонте дымил трубами и сиял огнями. На нем отправлялись в заграничное турне люди, ничего не знающие о существовании детской колонии и ее воспитанников. Это была настоящая жизнь с широким и глубоким духовным миром, с ваннами, благоухающими ароматными эссенциями, с тигровыми и леопардовыми шкурами, на которых можно грезить под крики обезьян… Кипарисы, море и кусты магнолии — это была настоящая поэтическая природа. Не то, что эти здешние траурные, угрюмые ели, прозаические осины и самые обыкновенные (даже не карельские!) березы.

— Какая будет третья карта?

Римма Аркадьевна загадала на «И. С. Б.» и перевернула третью, самую верную карту. Туз пик…

Почему-то досадно всплыли в памяти слова, слышанные от девчонок: «Осталась при пиковом интересе и…» — дальше следовали нецензурные слова. Почему это в голову приходит всякая чушь, когда состояние совершенно другое — лирическое? Туз пик… Если острием вниз — удар, если острием вверх — печальная неожиданность. И то и другое неприятно. Римма Аркадьевна повертела карту: как же все-таки выпало — вверх или вниз? Потом она взяла всю колоду, отобрала карты ниже шестерки и — трефового короля отдельно. Начала гаданье. Трефовый король думал о собственных хлопотах, в ногах у него легла близкая дорога, а на сердце… Ну конечно, опять она, бубновая дама! Трефовая девятка (любовь!) легла рядом с девяткой бубен, десятка бубен приютилась рядом с десяткой треф.

У Риммы Аркадьевны загорелись щеки. Ах, вот как! Марьяжная постель! У них!

Римма Аркадьевна смешала карты, решительно пододвинула к себе чернильницу — домик под крышей с трубой — и стала писать на клетчатой бумаге: «Настоящим сообщаю…».

…В это же самое время Анка Черная тоже взяла клочок бумаги, но не в клеточку, а просто серой оберточной, и тоже стала писать. Перед ней лежала небольшая тетрадочка из такой же бумаги. Анка переписала стихотворение, которое начиналось так: «Перекинулся ковш Медведицы, отразился в тихой воде» — и оканчивалось словами: «Далеко до Большой Медведицы, далеко до большой любви…».

Анка переписывала долго, выбирая стихотворения, где упоминалось слово «любовь». Потом она положила тетрадочку в один карман телогрейки, а переписанные стихи в другой.

Мимо скамейки, где она сидела, пробежал, не заметив ее, Петька Грибов. Анка проводила его глазами, вспомнила Волкова и усмехнулась: «Дурак… Развесил уши, как фраер». А вообще-то ловко получилось. В особенности о том, что будут судить. Она растолковала ему, что судить будут за то, что скрыли свой возраст, что судить будут как совершеннолетнего да еще припомнят все старые грехи. Он, конечно, поверил. Дурак дураком и уши холодные. Зато теперь она его подогрела… Теперь он уже не будет говорить о самодеятельности и баяне. Стоит ей сказать, что такого-то числа их отправят, — и Витька сделает все, что она ему прикажет.

Но пока еще рано… Сначала надо рассчитаться с Галькой Чайкой. Потом с этой любимицей капитана Вороновой. К этой, правда, не так просто подступиться. Она стишков своему капитану не пишет, хотя влюблена в него по самые уши. Недаром завпроизводством ей тогда в цехе скандал закатила. Они так разошлись, что позабыли об Анке. Она никому ни слова не сказала о подслушанном разговоре, а для себя с затаенным злорадством запомнила его: пригодится!

«Ревнует, старая кошка! — усмехнулась Анка. — Ну, да ее дни тут считанными остались. Ни черта в работе не понимает. Отдала вчера какое-то распоряжение закройщицам, изменила порядок раскроя, а сегодня не могли в деталях разобраться, часа три мучились».

Анка рассчитывала, боясь ошибиться. Если ее уберут, то у Вороновой с капитаном все шито-крыто будет. И решила: время пришло…

Римма Аркадьевна поставила свою подпись, число и помахала в воздухе написанным: промокашек давно не было. И как раз вовремя: в дверь постучали. Вошла дневальная конторы.

— Гражданка начальница, вас зовет капитан, — сказала она, с любопытной жадностью оглядывая комнату: говорили, что у завпроизводством чудо как хорошо убрано!

— Не «зовет», а «просит» — это, во-первых, — строго произнесла Римма Аркадьевна. — И не капитан, а гражданин начальник. А потом — что это вы здесь высматриваете?

— Просит так просит, по мне один черт, — простодушно отозвалась дневальная и добавила: — Очень уж у вас красиво. И картиночки, и подушечки, и абажурчик… Совсем как у меня на воле.

Это было сказано искренне и польстило Римме Аркадьевне.

— Да?.. — снисходительно улыбнулась она. — Тебе нравится?

— Очень даже распрекрасно. И картинка эта — совсем как у меня. Только у меня парохода нет, а у берега лебедь плывет. Васька мне ее нарисовал и к Международному дню восьмое марта преподнес.

— Кто это — Васька? — Римма Аркадьевна набросила на голову белый вязаный платок. Он шел к ее черным волосам.

— А сын… — тоже улыбнулась дневальная.

— Он что — художник?

— Ну да, приходилось ему и художничать. В артели его за первого мастера по малярному делу считают. Где какая ответственная работа, скажем кабинет начальству под обои расписать, — его посылают. Вывески у него тоже здорово получаются. А уж картины такие насобачился, стервец, рисовать, что тебе артист в цирке, хочешь — левой рукой, хочешь — правой. «Давай, говорит, мать, тебя научу художничать, на старости лет кусок хлеба». Четыре таких моря в день — это ему раз плюнуть!

— Хорошо, идите! — резко оборвала ее Римма Аркадьевна. — Я сейчас приду. — И повернулась к удивленной женщине спиной.

К конторе Римма Аркадьевна подходила с бьющимся сердцем. Сейчас она увидит его. И быть может, без свидетелей. Кажется, на сегодня не намечалось никаких совещаний. Если он будет один, и если у него будет хорошее настроение, и если он будет…

— Римма Аркадьевна! Вы к капитану?

— Ах, Андрей Михайлович! Как вы меня испугали! А вы разве тоже? — с разочарованием спросила она. — Позвольте, но ведь вы же были в Управлении? Когда же успели вернуться?

— Меня подбросили на автодрезине. Новости есть. Могу вас поздравить: ваше желание сбудется.

— Какое желание? — остановилась Римма Аркадьевна. Почему-то мелькнула в голове мысль, что Воронову забирают на женский лагпункт. Ах, если бы!..

— На ваше место нашли нового товарища. Ведь вы уже пять заявлений писали…

— Три! — оскорбленно поправила Римма Аркадьевна. — И вообще, я не так ставила вопрос…

— Ну, я не знаю, как вы там его ставили, но мне говорили, что вы себе уже другую работу нашли — в госпиталь сестрой-хозяйкой.

— Да… Собственно, мне предлагали… — натянуто улыбнулась Римма Аркадьевна. — Ну, и кто же этот новый товарищ?

— А вот через несколько дней к нам приедут гости с областной швейной фабрики. Они берут шефство над нашей колонией. Так вот, директор этой фабрики товарищ Кац, великолепный специалист, чуть ли не двадцать лет…

— Кац?!.. На мое место?..

— Да нет! На ваше место товарищ Кац рекомендует одну из своих передовых мастериц. Фамилия ее Грибачева. Я с ними уже познакомился. Какая женщина — прелесть! Умница, энергичная…

— Кто? Грибачева?

— Да нет, я говорю о Доре Ефимовне Кац. Вот приедет, познакомитесь и…

— Знаю! — оборвала его Римма Аркадьевна. — Очень я хорошо знаю товарища Кац, — раздраженно добавила она.

К счастью, они уже дошли до конторы, а то бы Горин обязательно спросил ее, где, когда и как она узнала Дору Ефимовну, а рассказывать об этом и тем более встречаться с товарищем Кац Римме Аркадьевне совсем не хотелось.

А произошло это знакомство так. Римма Аркадьевна секретарствовала уже шестой год, и за это время сменилось четыре директора. Должен был смениться пятый. И вот стало известно, что скоро приедет новый директор, фамилия которого была Кац. Римма Аркадьевна старалась представить себе нового директора. Говорят, что ему — около тридцати шести лет и что он очень милый человек.

— Семейный? — спросила Римма Аркадьевна главбуха, который, кажется, знал о новом директоре больше других.

Главбух подписывал платежную ведомость, лицо его было сосредоточенно. Он рассеянно ответил:

— Нет, кажется, семьи нет…

Тогда Римма Аркадьевна представила себе директора Каца более конкретно. Стройный брюнет с мягкими чертами лица и умными глазами. Этот образ принимал все более и более реальные черты. Римма Аркадьевна могла поспорить, что узнала бы товарища Каца среди десятка тридцатишестилетних брюнетов. И когда наконец новый директор прибыл и, кивнув Римме Аркадьевне, прошел с свой кабинет в сопровождении бывшего директора, главного технолога и мастеров цехов, то Римма Аркадьевна почувствовала легкую дурноту.

У товарища Кац были действительно темные волосы, стройная с приятной полнотой фигура и мягкие черты лица. Глаза были живые, веселые и умные. Звали товарища Кац Дорой Ефимовной.

Через три дня новый директор возвратила секретарю-машинистке работу с пометками красным карандашом и заметила, что слово «ресурсы» пишется через одно «с», а слово «балласт» — через два «л». А потом начались неприятности. Товарищ Кац проверила книгу регистрации жалоб и заявлений, затем спросила, интересуется ли Римма Аркадьевна какой-нибудь общественной работой, и посоветовала своему секретарю меньше занимать телефон посторонними разговорами.

Через две недели Римма Аркадьевна напечатала приказ, в котором в параграфе шестом было написано, что секретарь-машинистка Голубец Р. А. увольняется «по собственному желанию»… А желанию этому предшествовал разговор с товарищем Кац, которая каким-то непостижимым путем успела за две недели проконтролировать всю «канцелярию» Риммы Аркадьевны и пришла, как она сама выразилась, «в тихий ужас»…

И вот теперь эта товарищ Кац снова появилась на горизонте. Нет, уж лучше не встречаться с ней… Надо что-то придумать…

Они уже входили в коридор конторы. Может быть, сказать Горину, что у нее разболелась голова, потому что он непременно станет рассказывать капитану о товарище Кац, а это лишит Римму Аркадьевну покоя на всю ночь. Кроме того, если там совещание, то Белоненко спросит завпроизводством, как обстоит дело с запуском на конвейере нового ассортимента — маскировочных халатов — и попросит ее ознакомить присутствующих с последовательностью операций. А Римма Аркадьевна не то чтобы в операциях — она в лекалах разобраться не может! На швейной фабрике, где раньше она работала, была какая-то лаборатория, какой-то технологический отдел, но что они там делали, секретарь-машинистка даже себе не представляла. А здесь ничего этого не было. Три девчонки-раскройщицы, одна «намельщица» — вот и вся «лаборатория». Конечно, эта Добрынина… Она, кажется, что-то понимает, но не могла же Римма Аркадьевна просить какую-то заключенную…

Римма Аркадьевна открыла дверь в кабинет, и сияющий вензель «И. С. Б.» померк, а затем и совсем исчез в смутной путанице схемы запуска нового вида продукции. До нее смутно долетали знакомые слова: конвейер, боковой по первому разу, втачка рукавов, завязки… Потом стали говорить о каких-то капюшонах.

Римма Аркадьевна сидела прямо. Лицо ее было красиво и непроницаемо. Казалось, она предоставляла возможность высказаться всем, кто здесь присутствовал, имея уже готовое решение на этот счет. Но никакого решения у нее не было, и думала она совсем не о капюшонах и втачке рукавов. Все это было уже пройденным этапом. Еще пять-шесть дней, и Римме Аркадьевне придется укладывать в чемоданы скатерти персидского узора и китайского рисунка покрывала. Впрочем, нет, это произойдет не раньше как недели через две, Пока новый товарищ приедет, да пока будет принимать производство, да пока его оформят… А за это время надо действовать. Римма Аркадьевна еще ниоткуда не уходила «так просто». Даже от товарища Кац. Она тогда подавала на РКК о выплате ей за неиспользованный отпуск, потом жаловалась в ЦК профсоюза швейников, потом написала в газету «Труд». Но тут началась война, и надо было думать о сохранении своего здоровья, жизни, а, следовательно, о более тихом и спокойном месте работы. А то бы она доказала этой Доре Ефимовне… И пусть он не думает, что отсюда Римма Аркадьевна уйдет просто. Она разоблачит их, выведет на чистую воду. Она докажет, что скрывается за этой внешней выдержкой и показной честностью… Во-первых, за капитаном Белоненко числятся какие-то старые грешки. О, Римма Аркадьевна кое-что знает! Недаром же он так быстро убрался из Москвы и засел в этих гнилых болотах и лесах! Тут, конечно, придется кое-что уточнить… Ну, этим займутся кому следует. Теперь относительно колонии. Связь с заключенной — раз. Нарушение инструкций режима — два. Панибратство с воспитанниками — три. Потом, поощрение воспитанников всякими «условно-досрочными» освобождениями, в частности колонистки Синельниковой, которую, кажется, освободят досрочно уже безусловно… Словом, наберется всего понемногу.

О, если бы он захотел! Если бы относился к ней немного повнимательнее… Если бы эти глубокие, как речной омут, зеленые глаза…

Но нет! Все кончено. Он холоден как лед. Особенно это стало ощутимым последний месяц. А началось еще раньше, когда произошел разговор «тет-а-тет» о взаимоотношениях ее с воспитанницами. Римма Аркадьевна признала тогда — разве она могла не признать, если он так внимательно и так серьезно смотрел на нее! — что она действительно не всегда выдерживает «линию поведения». Она обещала учесть свои ошибки. Это делалось для того, чтобы «мягко и властно скрепить невидимые нити» между ним и собой. Что ей эти девчонки! Конечно, она не собирается нянчиться с ними и тем более «понимать» их, но, во всяком случае, можно быть к ним снисходительнее… И она стала снисходительнее — ради него. Но это не помогло. Заглянуть в «речной омут» его зеленых глаз ей не удалось. Между ними лежала бубновая дама — так говорили карты, и так подсказывало Римме Аркадьевне сердце. Ну что ж — война так война… Кажется, так говорят по-французски?.. Впрочем, неважно. Завтра она найдет причину поехать в Управление. Пожалуй, не стоит передавать написанное на клетчатой бумаге полковнику Тупинцеву. Ему можно будет написать другое. А самое важное надо направить дальше…

— А как вы считаете, Римма Аркадьевна?

Завпроизводством смотрела на Белоненко отсутствующими глазами.

— Мы обсуждаем вопрос пошива капюшонов для маскировочных халатов, — пояснил он, а Галина Светлова улыбнулась и шепнула что-то сидящей рядом Добрыниной. Эту улыбку и перешептывание Римма Аркадьевна не замедлила принять на свой счет.

— Вероятно, — высокомерно ответила она, — этот вопрос лучше всего сможет разрешить мастер конвейера Добрынина совместно с учетчицей Светловой. Они, кажется, как раз советуются по поводу этого…

— Я бы хотел знать ваше мнение, — настойчиво произнес Белоненко.

— Я вам сообщу свои соображения завтра, — после секундной заминки нашлась Римма Аркадьевна. — Только вряд ли мое мнение теперь представит для вас интерес. Андрей Михайлович уже сообщил мне о приезде нового вашего работника. — Она встала. — А пока, товарищ начальник, я прошу вашего разрешения уйти. Я себя очень плохо чувствую… — она приложила кончики пальцев к вискам.

— Пожалуйста, — вежливо согласился капитан.

— Вы действительно очень плохо выглядите, — произнесла Галя Левицкая, и Римма Аркадьевна почувствовала в ее глазах тень насмешливого сочувствия.

— Да и вы что-то изменились, Галя… — еле сдерживаясь, ответила она.

— Стареем, Римма Аркадьевна, стареем, — огорченно покачав головой, отозвалась Левицкая.

Это было уже слишком! Римма Аркадьевна резко повернулась и, даже не сказав «до свидания», стремительно вышла за дверь.

У нее дрожали руки и дергались губы. Она представляла, что говорят сейчас там, в кабинете Белоненко. Они смеются над тем, как она выскочила из комнаты, над тем, что ничего не понимает в этих капюшонах, над тем, что молодость ее уже прошла и это видят и замечают все. Над тем, наконец, что ее выжили, да, да, выжили из колонии!

Она уже подходила к круглой беседке, когда из темноты перед ней возникла смутная невысокая тень. Римма Аркадьевна отшатнулась.

— Кто это? — испуганно вскрикнула она.

— Тихо… — прошептала тень. — Вот, возьмите… — В руку растерявшейся женщины всунули свернутую в трубочку бумагу, и через секунду Римма Аркадьевна готова была поклясться, что ей все это почудилось. Но в руке была бумажная трубочка и под чьими-то шагами прошуршала мелкая галька на дорожке.

В своей комнате она прочитала и стихи о любви Галины Светловой, и письмо анонимного автора, в котором он подробно рассказывал о «безобразиях», творящихся в колонии. В том числе и о «связи с заключенной». В конце письма автор настаивал на том, чтобы гражданка начальница сообщила обо всем этом куда следует.

Римма Аркадьевна смотрела на аккуратные строчки письма, и в душе ее словно что-то оборвалось. Она никогда еще не была в роли доносчика и клеветника. Мелкие сплетни, мелкая зависть, стремление к «роскошной жизни», которую она могла получить только «через выгодную партию»… Но заведомо оклеветать человека… Ведь это же была клевета — теперь она призналась себе в этом. Никаких доказательств «связи» капитана Белоненко с Вороновой у нее не было. Ну, а если там и в самом деле любовь? То что она может сделать? Сказать ему: не люби?

Римма Аркадьевна тяжело опустила голову на руки и закрыла глаза.

Может быть, и нет там никакой любви?.. Может быть, просто они сработались и только работа сближает их? И если еще раз попробовать завоевать — нет, не любовь его, а хоть бы дружбу… Можно остаться здесь если не заведующей производством, то хотя бы помощницей. Люди так нужны… Или работать в конторе… Кто подскажет ей? Кто поможет?..

Она подняла голову. Взгляд ее упал на рассыпанную колоду карт.

«Последний раз — черная или красная?».

Рука протянулась к колоде. О, если бы красная!

Карта как бы сама скользнула в руку. Джокер! Хитрый маленький карлик в ярком колпачке хитро подмигнул прищуренным глазом. Джокер…

«Делай, как знаешь», — казалось, говорили лукавые глазки карлика. Римма Аркадьевна лихорадочно собрала карты. «В последний раз…».

…На сердце трефового короля лежала бубновая дама.

А в кабинете капитана Белоненко тем временем обсуждали вопрос о запуске на конвейере маскировочных халатов, и о Римме Аркадьевне никто не сказал ни одного слова. И, пожалуй, это было еще хуже, чем если бы они немножко пошутили над ней.

Освоение нового вида продукции — это значит перестройка всей ленты конвейера, это значит обучение мастериц новым операциям, споры о нормах, о технологии пошива, об экономии метража при раскрое. Соответствующие инструкции и указания, конечно, прилагались, но все они имели значение в нормальных условиях работы, на машинах, работающих в полную мощность, на фабриках, где есть опытные технологи, закройщики и мастерицы. А здесь…

У Маши Добрыниной выступили на лбу капельки пота, пока она составила, наконец, список мастериц, намеченных в ленту конвейера, и учла все возможности изношенных подольских машин цеха.

— На завязки посадим Рыбакову. Она ведь пробовала их шить? — спросила Маша Галю Светлову. — А на капюшоны Соню Синельникову. Маскхалат — это не гимнастерка, его поворочать надо…

— Синельникову в ленту не сажайте, — вмешался Белоненко, и все переглянулись, улыбаясь. Хотя это еще держалось в тайне, но вся колония знала, что Соню Синельникову представили на досрочное освобождение, и, конечно, не было ни одного человека, который не верил бы, что Москва утвердит это освобождение.

— Ах, да! — смутилась Маша. — Ну, хорошо, на капюшоны Тамару. Она сильная мотористка и сидела уже на выпуске.

— А Воропаеву куда? — спросила Галина Левицкая, когда Маша поставила в своем списке последнюю «галочку».

Светлова и Добрынина переглянулись.

— Лента уже укомплектована полностью, — сказала Галя. — Ее можно посадить на исправление брака.

Левицкая сердито возразила:

— Вечно вы стараетесь от нее отделаться…

— Так ведь, гражданка начальница, — сказала Маша, — ее могут скоро отправить. Зачем же мы будем сажать ее в ленту?

— Посади ее за машину — она график сорвет, и ничего с ней не сделаешь.

Левицкая сделала нетерпеливое движение:

— Конечно, если человеком не заниматься и предоставить его самому себе…

Маша усмехнулась:

— А если этот человек не хочет, чтобы им занимались?

— Почему вы так решили, что она не хочет?

Белоненко с интересом взглянул на Добрынину, но она не заметила его взгляда и горячо продолжала, глядя на Левицкую:

— Разве вы мало с нею говорили? Уж каких только бесед не вели! Она ничего не хочет ни слушать, ни понимать. Чем больше вы ее уговариваете, тем хуже она становится. Давно пора отправить ее из колонии! Пусть хватит шилом патоки, тогда узнает, что ей здесь не дом отдыха…

— Маша! Да что ты говоришь? — воскликнула Марина с упреком.

— Добрынина права, — сказал Белоненко.

Все повернулись к нему. Горин оторвался от тетради, где делал какие-то пометки, и удивленно переспросил:

— Простите, я немного не понял…

— Я согласен с Добрыниной. Наша колония не для таких, как Волков и Воропаева. Почему? Да потому, что у нас не тот режим. Они пользуются тем, что здесь имеется много послаблений, и пользуются этим незаслуженно. Таким, как они, нужна строгая изоляция, режим и ограничения.

— Но позвольте, Иван Сидорович! — вспыхнула Левицкая. — Это же противоречит основному вашему принципу! Вместо того чтобы исправлять человека в лучших условиях, вы предлагаете вернуть его в среду, где он погибнет окончательно! Я, конечно, понимаю, что возраст и все эти инструкции… Но если говорить в принципе…

— И если говорить в принципе, то все равно: нельзя применять одни и те же методы воспитания без разбора к каждому…

— Но принципы гуманизма…

— Гуманизм — это не ханжество, — перебил Левицкую Белоненко. — Но, однако, мы отвлекаемся. Вопрос о переводе Волкова и Воропаевой решен. Мы не имеем права держать их здесь, как переростков. Оба они — взрослые люди и должны, наконец, сами задуматься о своем будущем. Мы здесь с ними достаточно повозились и сделали все, что было в наших силах и возможностях. С Воропаевой занимались больше, чем с любой из наших колонисток, с Волковым я разговаривал последний раз две недели назад, хотя знал, что у нас они долго не задержатся. Впрочем, об этом они и сами знают?

— Очень плохо, что знают! — вырвалось у Маши. — Еще напоследок какой-нибудь номер выкинут…

— Да брось ты, Маша! Что это ты так нападаешь на них? — Марина была недовольна своей приятельницей, которая, как ей казалось, должна была быть более чуткой к таким изломанным, исковерканным людям, как Анка Воропаева. — Волкова я почти не знаю, — продолжала она, — и, откровенно говоря, он мне очень не нравится, но Воропаеву мне жалко… Она вся какая-то обозленная, задерганная… А ведь неглупая девушка. Я понимаю, что в колонии их держать нельзя, но, если Воропаева попадет на женский лагпункт, она станет еще хуже.

— А как вы думаете, Воронова, — сказал Белоненко, — где бы для нее было лучше? На воле? Она жила там, но, кажется, свобода представлялась ей как свобода для нее лично: что хочу, то и делаю. У нее не первая судимость и не первая наша колония, куда она попала. И где бы она ни была — везде ей было плохо. Оттого что к ней относились внимательно, она становилась не лучше, а хуже. Что же теперь нужно сделать, чтобы ей стало лучше? Она сама не знает, чего хочет. Волков хоть лес любит, а Воропаева, какую бы работу ей ни поручили, относится с одинаковым равнодушием и делает так, лишь бы к ней особенно не придирались. А ведь придется же ей когда-нибудь работать на воле? Не собирается же она всю жизнь в лагерях провести?

— Не хватит ли о Воропаевой и Волкове? — нетерпеливо произнес Горин, и Марина удивилась: как это он, всегда такой дисциплинированный и вышколенный, вдруг позволяет себе перебивать начальника колонии чуть ли не на полслове? Но все словно обрадовались, что он возвращает их к более важным делам, чем обсуждение Волкова и Воропаевой, заговорили об озеленении зоны. Этот вопрос занимал одинаково всех. И только одна Левицкая не оживилась и продолжала сердито посматривать на Белоненко. Горин раскрыл свою тетрадь и стал читать списки звеньев садоводов. А потом доложил о том, что ему обещали в Управлении грузовую машину для перевозки саженцев фруктовых деревьев, которые удалось достать в одном колхозе. Горин говорил кратко, точно и по-деловому. И никто не знал, что несколько минут назад в душе его было смятение: он вспомнил тот вечер, когда Виктор пришел к Белоненко «по личному вопросу» и разговор этот не состоялся. Горин тогда не доложил капитану о Волкове: сначала просто позабыл, а когда вспомнил, то решил сам поговорить с Виктором. Но с первого же слова убедился, что теперь уже никогда и ни при каких обстоятельствах ему не исправить ошибки, допущенной однажды. А о том, что была допущена ошибка, Горин помнил все время. Ни словом, ни взглядом Виктор не отозвался на попытку воспитателя вернуться к тому вечеру. Он молчал и упорно смотрел под ноги. Если бы он дерзил, говорил грубости, Андрей Михайлович, может быть, нашел за что «зацепиться», но Виктор молчал. И через несколько минут Горин признался себе, что здесь «ничего не выйдет». Капитану он о своей попытке тоже ничего не сказал, успокаивая себя тем, что все равно Волкова уже можно не считать воспитанником колонии. Ну, еще неделя, другая — и его переведут в лагеря.

Когда сейчас заговорили о Воропаевой и Волкове, Горин смутился, еще не отдавая себе отчета — в чем же причина этого смущения? Почему он чувствует себя виноватым? И — перед кем? Перед капитаном Белоненко или перед Виктором Волковым? И, не сумев так сразу разобраться в себе, Андрей Михайлович поспешил переменить тему разговора. И никто, кроме Марины Вороновой, не заметил этой его поспешности. А Марина хотя и заметила, но тут же позабыла об этом. Не до Горина ей было! Давно уже она чувствовала в себе какую-то непонятную раздвоенность. Как и раньше, она жила всем, что касалось колонии, ее трудностями и радостями. Она была счастлива, когда узнала, что наконец-то Управление разрешило вопрос с пропуском Маши Добрыниной. На несколько дней встреча с Машей отодвинула все остальные дела и заботы. Как и всегда, Марина присутствовала на совещаниях у начальника, помогала Горину во всех делах, связанных с жизнью «Северной стороны» колонии. У нее установились дружеские отношения с Галиной Левицкой. От тети Даши приходили письма, полные надежд и ожиданий: что-то там «сдвинулось», нашлись какие-то «хорошие люди», которые обещали «сделать все возможное», и тетя Даша была уверена, что скоро окончатся мученья дорогой ее Мариночки и они снова будут вместе. И Марина радовалась, читая эти письма, и тоже верила, что дело пересмотрят, и если не освободят совсем, то хотя бы сбросят часть срока. И они уже строили планы с Машей, что будут жить вместе, что к ним приедет Саня, который сейчас работает в Приморье на Сучанских шахтах, и что впереди лежит такая светлая, такая прямая дорога!

Но иногда все это: и письма тети Даши, и мечты о будущем, и даже ежедневные дела колонии — вдруг казалось Марине не тем самым главным, чего она ждет от жизни. Она вдруг начинала ощущать в себе смутное беспокойство, ожидание чего-то неизвестного, или же ее охватывало незнакомое ранее состояние человека, не знающего, чего он хочет, чего ему не хватает. В такие минуты она искала предлога, чтобы увидеть капитана Белоненко. Предлогов этих было достаточно. Она находила начальника колонии в цехе, в столовой, в клубе или встречала в зоне. Иногда она обращалась к нему с каким-либо вопросом, а иногда останавливалась поодаль, заговаривая с кем-нибудь из воспитанников, даже не глядя на Белоненко, и уходила внутренне успокоенная. И тогда уже опять все становилось важным и необходимым: и подготовка концерта к Первому мая, и читка книг в общежитиях, и решение вопроса о вызове на труд-соревнование одного из швейных лагпунктов лагеря. А через какое-то время опять приходила неудовлетворенность и ощущение пустоты.

Несколько раз ей пришлось зайти к Белоненко на квартиру. И каждый раз она с жадностью и волнением оглядывала стены комнаты, непритязательную обстановку, замечала какие-то, только для нее одной заметные и важные мелочи: вот на вешалке висит его шинель, полы ее забрызганы грязью. А на столе лежит открытая книга, заложенная узкой полоской бумаги. Рядом — распечатанный конверт. И ей хотелось почистить шинель, заглянуть, какая это книга, и даже бросить взгляд на обратный адрес конверта. Алевтина Сергеевна встречала Марину радушно, но всегда в глазах ее Марина замечала какую-то грусть и нерешительность. Это смущало девушку, и она старалась поскорее уйти, хотя не всегда заставала дома Белоненко и, казалось бы, могла немножко задержаться и поговорить с его приемной матерью. Уходя из этого домика, со всех сторон окруженного кустами черемухи и молодыми березами, Марина уносила с собой чувство зависти к Алевтине Сергеевне, которая вот сейчас возьмет нож и очистит с шинели грязь, а потом пришьет подворотничок к гимнастерке и станет готовить для него обед. А вечером, когда он, усталый, возвратится домой, они сядут рядом, и он начнет ей рассказывать о делах колонии, о своих заботах и волнениях. И каждый раз после посещения квартиры Белоненко Марина с горечью осознавала то самое главное, что разделяет ее и его. Никогда она не сможет войти в эту квартиру так, как входит, например, комендант Свистунов или любая из дежурных надзирательниц колонии. Никогда не сможет она сидеть рядом с ним и говорить о забрызганной шинели, о необходимости посадить лишнее ведро картошки возле домика, о том, что хорошо бы пойти в лес и нарвать ирисов и фиалок… Обо всем том, на что имеет право Алевтина Сергеевна.

Заключенная… Человек, который должен «отбывать срок наказания» за совершенное преступление, которого общество изолировало от себя, который на какой-то срок должен быть лишен самых простых человеческих радостей… И тогда она с жадностью набрасывалась на письма тети Даши и искала в них ответа на страстное свое желание поскорее, поскорее стать такой, как все они, находящиеся за оградой колонии. И снова ей казалось, что ее наказали несправедливо, что ведь не виновата она в том, что не знала жизни, что не присматривалась к окружающим ее людям. Она опять начинала искать оправдания себе, разбираться в причинах, толкнувших ее в компанию Налима. Олег… Если бы она не встретилась с ним… Почему получилось, что это был Олег, а не Белоненко! Почему она не могла познакомиться с Иваном Сидоровичем где-нибудь в музее, на стадионе, в метро, наконец! И Марина закрывала глаза, представляя себе, какой могла бы быть эта встреча. А потом торопливо гнала от себя эти мысли, внутренне осуждая себя за что-то, словно совершала какое-то новое преступление. И может быть, не скоро еще осмелилась бы она определить то новое, что стало теперь ее настоящей жизнью, если бы не приехала в колонию Маша Добрынина. Марина никогда не делилась с Машей своими переживаниями и чувствами. О капитане она старалась говорить так, как говорила раньше — там, на старом лагпункте. И ей казалось, что она совсем мало говорит о нем. И она не замечала внимательного взгляда Маши, и грустного сочувствия в ее глазах, и длительного молчания, если Марина рассказывала ей о том, что сказал сегодня капитан Белоненко, и как он улыбнулся, и как эта улыбка красит его лицо. В тот вечер, когда Маша задала ей вопрос: «Смогла бы ты полюбить капитана?» — Марина не нашла в себе сил молчать. Они говорили о любви, о счастье, но обеим казалось, что в их жизни счастья не будет никогда.

— Ну, а если ты освободишься, то ведь сможешь остаться здесь вольнонаемной, и тогда — кто знает?.. — сказала Маша.

— Нет! Это значит — навязываться ему, бегать за ним, как эта Римма Аркадьевна, ждать, когда он заметит тебя! Я не могу так, Маша… Лучше уж уехать, чтобы не видеть его, не мучиться и поскорее забыть.

Маша печально взглянула на нее, вздохнула и сказала:

— Если это — настоящее, то никогда не забудешь… Я ведь не забыла…

Настоящее… Боже мой, конечно, настоящее! И тут же вспомнила Олега. Тогда тоже казалось, что настоящее. А теперь вот ничего не осталось.

— А потом еще, Маша, — печально сказала Марина, — зачем мне здесь оставаться, когда он не любит меня…

Больше они никогда не говорили на эту тему. И Марина продолжала жить той же раздвоенной жизнью, когда реальный мир становится призрачным, чужим и ненастоящим, хотя человек двигается, говорит что-то, делает что-то и внешне живет в этом реальном мире.

Она пыталась было реже встречаться с Белоненко, старалась не смотреть на него, когда он обращался к ней с каким-нибудь вопросом, один раз даже не пошла на совещание. Но однажды они встретились случайно, когда Марина возвращалась из леса с большим букетом первых ландышей в руках. Телогрейка ее вся промокла, в ботинках на деревянных подошвах, которые здесь называли «колодочками», хлюпала вода, руки тоже были мокрыми, как и волосы, выбившиеся из-под платка. Он только что вышел из своего дома, и сапоги у него были начищены, и короткая кожаная куртка затянута ремнем, и весь он казался таким подтянутым, аккуратным, подобранным, что Марине стало невыносимо стыдно за свой плачевный вид, за уродливые «колодки» на ногах, за старую телогрейку. Она хотела свернуть в сторону, хотя сворачивать было некуда: он видел, что она шла к воротам колонии. Они поздоровались, хотя утром уже виделись, и Марина невольно остановилась, потому что он заговорил о цветах, о лесе, куда он давно уже собирается сходить «прогуляться», да вот все времени не находит, и о том, что тетя Тина его ругает за невнимание и к ней и к самому себе.

— Она очень любит лес, природу, — говорил Белоненко, стоя рядом с Мариной и словно забыв о том, что надо идти в зону. — Но без меня не может далеко уходить, а мне все некогда… — И вдруг сказал, протянув руку к цветам: — Давайте отнесем их тете Тине… Хорошо?

Марина поспешно передала ему букет, но он отвел свои руки.

— Нет, вы сами ей отнесите. Пойдемте, — и повернул обратно, пропустив Марину вперед.

Она пробыла там не больше пяти минут, отдала Алевтине Сергеевне цветы и, отказавшись от чая, поспешно ушла, охваченная чувством счастья, хотя ничего особенного не произошло. А между тем, задержись она всего на две-три минуты у дверей комнаты, где остались Белоненко и Алевтина Сергеевна, она услышала бы слова, которые бы уже дали ей полное основание чувствовать себя счастливой.

— Убежала… — с сожалением сказала Алевтина Сергеевна. — Не умеешь ты, Иванчик, своего счастья устраивать.

— Не умею, тетя Тина, — глухо отозвался Белоненко, закрывая ненужный ящик стола. — Да и нельзя мне думать о ней.

— Пока, может, и нельзя, а потом станет можно, — уверенно ответила Алевтина Сергеевна.

— Потом станет можно, — машинально повторил он и, поцеловав свою названую мать, вышел из комнаты. Он еще успел увидеть, как Марина быстро входила в проходную будку. На голове ее, несмотря на сырой и сильный ветер, не было платка. Вот за сквозными воротами мелькнула ее тонкая фигура, вот она легким шагом пошла по центральной дорожке.

Белоненко вздохнул, улыбнулся каким-то своим мыслям и тоже пошел к воротам.

Но Марина ничего этого не знала и даже не догадывалась. И теперь, рассеянно слушая то, что говорил Горин, она из-под полуопущенных ресниц наблюдала за Белоненко и не видела никого, кто был рядом с ней в этой комнате.

Из кабинета Белоненко они вышли втроем: Марина, Галя Светлова и Маша.

— Пойдемте в лес, — неожиданно предложила Марина.

— Да ты что, с ума сошла? — рассмеялась Маша. — Ночь на дворе, а она — в лес!

— Ничего ты, Маша, не понимаешь. В лесу сейчас еще лучше, чем днем. Знаешь, все кругом так таинственно, тишина как будто, а прислушаешься — все оживает. И ничуть не страшно. Я могла бы так идти, идти, все прямо по лесу, до самого рассвета. Хорошо!

— Ну и иди, если тебе так там хорошо в темноте. Может быть, ты, Чайка, с ней компанию разделишь?

— Нет, — сказала Галя, — не пойду… Маша, а ты письмо получила? — Она сдержала шаг. Маша тоже остановилась.

— Получила… А что?

— От Сани? — Какая-то почти неуловимая перемена почувствовалась Марине в голосе Гали Светловой, и ей вдруг показалось, что надо их оставить вдвоем, потому что, может быть, сейчас они поговорят наконец-то о том, что касалось только их двоих, и о чем они раньше никогда не говорили.

— А знаете, девушки, я и в самом деле пойду в лес! — торопливо проговорила Марина и быстро пошла вперед.

Маша и Галя остались вдвоем.

— Если не хочешь рассказывать — не надо, — сдержанно сказала Галя, не получив ответа на свой вопрос.

Несколько мгновений Маша молчала, а потом, словно решившись, прямо спросила Галю:

— Ты мне скажи, что у тебя было с ним?

— Не думай плохого, Соловей… Саня мне жизнь спас.

— А Мурка?

— И Мурка тоже. У меня кроме отца только они двое и есть на свете. Было бы нужно — за них жизнь свою отдала бы…

— А за какие дела ты сюда попала? Тебя что, Санька воровать учил?

— Не учил он меня ничему плохому… И не разрешал воровать. Они с Муркой воровали, а мне не позволяли. А сюда я попала, когда уже без них осталась. Я в Москву поехала… Хотела отца разыскать, а они в Таганроге остались.

— Ну, и что дальше было?

Галя отвернулась.

— Не успела я отца найти — посадили меня. В сумку полезла, ну и…

Маша кивнула:

— Ясно. Только почему ты в милиции всю правду не рассказала? Про отца и про все другое?

— Про что другое? Где полтора года моталась и на какие средства жила? О Сане и о Мурке? Как они воровали, а меня кормили?..

— Я так и думала, — медленно произнесла Маша.

Галя промолчала.

— Шурик мне пишет, — сказала Маша, — что работает на шахте. Давно уж освободился и к старой жизни возвращаться не будет.

— Не будет?! — радостно повторила Галя. — Он же давно хотел бросить, да нельзя ему было. Мурка говорила: воры не разрешают. Ох, до чего же я их ненавижу! — вдруг страстно воскликнула Галя. — Подлые они, трусы… Только кричат о своих законах, а на деле друг другу горло перервать готовы… Не моя воля, — в голосе ее прозвучали жестокие нотки. — Я бы не стала их перевоспитанием заниматься…

— Ну, это ты зря, Чайка. Исправляются люди… Вот и Санька наш…

— Да не о таких, как он, речь идет. Ну да ладно, не хочу настроения портить… Значит, он хорошо живет? А Мурка? Маша, у них ведь ребеночек должен быть. Мурка мне писала… — Голос Гали стал мягкий, и лицо, слабо освещенное светом высоко подвешенной на столбе лампочки, преобразилось до неузнаваемости, и Маше казалось, что Галя сейчас стала еще красивее, чем всегда, только красота эта не та, что раньше. — Родился у них ребенок, Маша? Я ведь ничего с тех пор о них не знаю… Передавали мне, что, как война началась, они в Москве уже были, а как и где — та женщина не знала сама.

Маша наклонилась, подняла с дорожки веточку, а когда выпрямилась и взглянула на Галю, у той дрогнуло сердце от томительного предчувствия страшной беды.

— Ты что так смотришь, Соловей? — замирая, спросила она.

— Нету больше Мурки… — Маша закусила зубами веточку.

— Как нету? — почти неслышно переспросила Галя.

— Так вот нету…

Они стояли на влажной дорожке, по бокам которой беспомощно и доверчиво тянулись к ночному небу тонкие ветки недавно посаженных молодых деревьев. Совсем рядом с Галей стояло дерево выше и стройнее других. Это был молодой клен. Только вчера его принесли ребята из леса, и Миша Черных попросил Галю помочь подержать его, пока мальчики засыпали землей корни.

Соня Синельникова — «главный садовод» — беспокоилась: примется ли? Миша уверенно ответил: «Выживет. Мы над ним персональное шефство организуем. Галька, возьми над ним шефство». И Галя сказала: «Хорошо, возьму…».

Теперь она опустошенными глазами смотрела на тонкий ствол, на темные его ветки, покрытые набухшими почками. Смотрела — и не видела. И не видела, как постепенно очищается небо, как прозрачнее и легче делаются серые тучи, как проглянули, наконец, первые звезды.

— Санька заявил ворам, что уходит. И Мурку берет с собой. А ему сказали: пожалеешь, поздно будет. Санька посмеялся над ними…

Маша замолчала.

— Ну?.. — холодея, проговорила Галя, уже зная, что скажет ей Маша.

— Подкололи они Мурку… Из мести. А потом Санька такое натворил, что они не только к той квартире, а вообще из района убрались… Двоих порезал… А ему руку повредили. На фронт его не взяли, как он ни просился. Уехал на Восток, там люди были нужны. И с тех пор завязал воровать. Злой он теперь на них, Чайка…

— А ребеночек? — тихо спросила Галя. — Писала Мурка… должен был он родиться…

Маша коротко вздохнула и отбросила веточку.

— Родилась… Галочкой назвали. Теперь она там с Санькой. В детсадик ходит. Обещает фотокарточку прислать… Пишет — на Чайку похожа…

— Они мне все время обещали, — плача говорила Галя, — все время говорили, что если бы у них была дочка, то Галочкой назвали…

А Маша торопливо рассказывала ей о том, как живет и работает Саня Добрынин на далеком Сучане, какая хорошая у него квартирная хозяйка, как жалеет и любит Галочку и что теперь Санька уже не Санька, а Александр Васильевич и что считается он лучшим откатчиком. А потом — опять о девочке Галочке, о ее кудрявых светлых волосах и о синих как васильки глазах.

— Шурик пишет, и на тебя похожа и на меня, — тихо рассмеялась Маша. — Смешной какой! Откуда же — на тебя?

— А кто же ее? — глухо спросила Галя, уже перестав плакать.

— Новые какие-то жиганы, — неохотно ответила Маша. — Не надо об этом больше, Чайка… Пошли. Жалко, что поздно сейчас, а то бы я тебе все Шурикины письма показала. Там и о тебе есть… Ты на меня не обижайся, Галя, что я так долго к тебе не подходила. Давно хотела обо всем поговорить, да ведь ты какая-то совсем психовая была… Не нравилась ты мне вначале…

Галя протянула руку и сжала пальцы Маши.

— И ты не сердись… Дура я была тогда. Мне все казалось, что вокруг никого нет, и что я совсем, совсем одна осталась. А потом думать стала, когда мне капитан письмо от отца передал. Помнишь, в цехе? И потом к себе вызывал… Ну, и Марина тоже, и Галина Владимировна… Поняла я теперь, что совсем я не одна… А ведь знаешь, еще немного — и стала бы совсем такая, как Анка Черная.

— Да! — спохватилась Маша. — Я тебе хотела еще об Анке сказать. Что она там болтает про какие-то стишки любовные, про воспитателя…

— Наплевать-то я хотела и на нее и на все ее разговоры! — вскинула голову Галя. — Отболтается скоро, как попадет на женский лагпункт.

— Это я тебе к тому говорю, — осторожно сказала Маша, — что нехорошо будет, если про нашу колонию такие слухи пойдут. Тебе-то, может, и наплевать на нее, а вот для колонии хуже…

— Да? — напряженно спросила Галя и крепче сжала Машину руку. — А ведь ты правильно сказала… Как это я раньше не подумала? Ну да ладно… Я это все учту. Тетрадь она мне подкинула. Я к капитану пойду и все ему расскажу.

— А ты верно в Горина влюбилась? — чуточку помедлив, спросила Маша.

Галя рассмеялась:

— Влюбилась… Надо же мне было что-то придумать, чтобы стихи лучше получились. Не про Горина я вовсе писала и не для него эти стихи.

— А для кого?

— Да ни для кого! Просто для себя. Это Анка Черная сдуру вообразила, что нужно обязательно в кого-нибудь влюбиться, чтобы о любви писать. А на самом деле надо только вообразить — и все.

Может быть, Маша не поняла объяснений Гали, но расспрашивать не стала. Она проводила ее до барака, где они договорились, что завтра Галя придет к ней и к Марине и они вместе напишут ответ Шурику.

— Ты, когда освободишься, куда поедешь? — спросила Маша уже у двери общежития.

— Если война кончится, то домой, к отцу. Поедем вместе, Маша? Будем учиться… Тебя отец устроит в музыкальную школу, а я буду стихи писать. Только мне тоже надо учиться, я ведь из шестого класса ушла.

Маша удивилась:

— Я думала, ты уже семь окончила.

— Это потому, что я много читала. Ну, я пошла. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

В бараке, к удивлению Гали, никто не спал. Все толпились вокруг Сони Синельниковой, поздравляли ее, и глаза у всех блестели — не то от радости, не то от слез. Новость была замечательная: только сейчас пришла телефонограмма о досрочном освобождении Сони. Девчонки наперебой спрашивали счастливую и ошеломленную радостной вестью девушку, есть ли у нее дом, куда она поедет, что будет делать.

— Ты поезжай к нам! — кричала Нина Рыбакова. — У меня мировая бабушка! У нее две козы и огород!

— Брось, Рыбка, на черта ей твой огород и козы! Оставайся здесь, Соня! Куда тебе ехать?

— Тоже сказала! Кто ее здесь оставит? Если бы она была совершеннолетняя…

Успокоились только тогда, когда Соня объявила, что ей есть куда ехать, хотя родные ее остались на оккупированной немцами земле.

Галя подумала, что Соня или ошибается, или не знает, как обстоит дело на фронтах, и сказала:

— Немцев теперь погнали на запад. Может быть, и твое родное село давно освободили. Ты где жила?

— Пусть освободили, — ответила Синельникова, — только я домой сразу не поеду.

— Почему? — удивилась Нина Рыбакова.

Соня ответила не сразу, и на некрасивом ее лице мелькнуло замешательство.

— Почему? — переспросила и Галя Светлова.

Соня чуть покраснела.

— Тебе хорошо домой возвращаться, у тебя и квартира в Москве, и разная мебель там есть, и барахла, наверное, от матери осталось. А у меня что? Ни крыши, ни избы… Надо сначала денег добыть, а потом уж и домой ехать.

Все согласились, что это правильно. Если родная деревня Сони освобождена от немцев, то там теперь все разрушено и с голыми руками туда приезжать нечего. И никто, кроме Гали Светловой, не обратил внимания на то, что Соня сказала «добыть денег». «Как это — добыть?» — подумала Галя и взглянула на Соню недоверчиво. Но спрашивать не стала — девушки уже стали расходиться по своим местам, да и самой Гале вдруг захотелось спать.

Вскоре в бараке стало тихо. И только одна Соня Синельникова долго сидела у стола и старательно писала письмо, которое начиналось так: «Добрый день или вечер, уважаемая Алла Гавриловна! Спешу сообщить Вам, что наши думки и мечты сбылись, и я уже получила освобождение…» Она писала внимательно и неторопливо, изредка облизывая губы, обдумывая каждое слово. Потом поставила свою подпись, сложила бумагу треугольником и надписала: «Отдельный лагпункт № … Передать Гусевой А. Г.».

Глава пятая «Бирюзовое ты мое колечко…»

— Очень жаль, — сказал Белоненко, — очень жаль, что этот вопрос опять остается нерешенным. Сколько же они будут мариновать? В сущности, это простая формальность — определение возраста. Для этого незачем и целую комиссию создавать, достаточно двух людей — врача и работника Управления.

— В том-то и дело, что Тупинцева сейчас нет, он уехал в Москву, а без него там ничего решить не могут. — сказал с досадой Горин. — Вообще меня удивляет положение, существующее в Управлении. Никак я не могу привыкнуть к вашим порядкам. У него в отделе все сидят, затая дыхание, и ходят на полусогнутых ногах. Только и слышишь: «полковник Тупинцев», «начальник отдела»… Его даже по имени и отчеству не осмеливаются назвать. Спрашиваю там одного: а что, если полковник внезапно умрет, как вы без него будете решать вопрос о похоронах? Так он, представьте, чуть не потерял дар речи! Мотался я там, мотался, ничего не добился, пошел к начальнику КВО. «Постараемся помочь, говорит, но все равно до возвращения Тупинцева вряд ли что выйдет». Вот так, Иван Сидорович…

— Ну что ж, — произнес Белоненко, — придется подчиниться и ждать. А почему задерживается приезд нового товарища на место Голубец? Это уж никакого отношения к полковнику Тупинцеву не имеет.

— Дозвонился Доре Ефимовне… Извиняется, говорит — сразу после праздников. У них там тоже горячка.

— Плохо, — поморщился Белоненко. — Римма Аркадьевна не в том состоянии, чтобы работать. Если бы не Добрынина, то мы зашились бы, в буквальном смысле слова. Ну, а еще что? Какие там новости?

Горин замялся, и Белоненко подметил это.

— Что там?

— Да просто и не знаю, с чего начать, Иван Сидорович… В сущности, это самая настоящая сплетня, но, в какой бы отдел я ни зашел, все спрашивают об этом. В сельхозотделе я чуть не ругнулся, несмотря на то, что там две девицы сидят. Уж на что майор Кожухов правильный и честный мужик, и то посоветовал мне немедля поставить вас в известность…

— Ну что ж, выкладывайте, — улыбнулся Белоненко. — Не думаю, что мы с вами перепугаемся — какие бы там сплетни ни распускали.

И Горин рассказал о том, что произошло в сельхозотделе, куда он заглянул сразу же по приезде в Управление.

— Это верно, что ваш капитан собирается жениться? — спросила его особа неопределенного возраста и такой же неопределенной внешности.

— Да не жениться! — поправила ее другая — черноволосая, с влажными глазами. — Что же он, совсем того… — она повертела пухлыми пальцами у виска. — На таких не женятся, с ними сходятся и… расходятся.

— Ничего подобного, вот именно он решил жениться. У него есть в Москве какие-то старые связи, и эту его возлюбленную скоро освободят.

— Даже и разговоров о женитьбе не было! — возразила собеседница. — Он с ней живет, и все. Собственно, в этом нет ничего особенного, только не надо было ему так уж все открыто делать…

Казалось, они совершенно забыли о Горине, пока, наконец, он не оборвал их:

— Это откуда же у вас такие сведения о капитане Белоненко?

Девицы дружно ответили, что им здесь все известно и сведения самые точные. Потом та, которая постарше, поинтересовалась, сколько в колонии воспитателей, и с которым из них у одной из колонисток начинается роман?

— Она ему стихи посвящает. Алка, где эти стихи?

И тут же были извлечены из стола уже перепечатанные на машинке стихи, которые и были прочитаны Горину.

— У меня, Иван Сидорович, воображение не очень развито, и уж меньше всего я склонен причислять себя к покорителям девичьих сердец, но ведь стихи эти действительно посвящены мне. Ведь у нас только два воспитателя. Не могла же наша Светлова влюбиться в Галину Владимировну? И притом там даже стоит мое имя…

— Я что-то не совсем понимаю вас, Андрей Михайлович. При чем здесь Светлова?

— Да ведь это ее стихи ходят по рукам всех девиц Управления!

Стихи Гали Светловой? Но ведь она даже здесь никому их не показывает. Как они могли попасть в Управление?

— Как? Да их же туда Римма Аркадьевна препроводила! Мне об этом так прямо и сказали…

Белоненко нахмурился.

— Так, так… — и постучал пальцами по столу. — Ясно.

— А мне не ясно, — признался Горин. — Какой в этом смысл? Я понимаю, что Римма Аркадьевна здесь у нас, что называется, не ко двору пришлась. Ее не любят ребята, да и она к ним совсем не расположена. Но ведь все, что я услышал в Управлении, носит совсем другой характер и пахнет скандалом. Дело не в том, что затронули вас и меня, дело в том, что слухи эти порочат нашу колонию. Ведь здесь замешаны две девушки… Были бы они вольными, то уж бог с ними, этими сплетнями. Ну поговорили, почесали язык и перестали. А ведь обе они — заключенные. Представляете, какая картинка получается: начальник колонии живет с заключенной, а воспитатель совращает несовершеннолетнюю колонистку.

Горин встал и нервно прошелся по кабинету. Белоненко напряженно думал о чем-то, все больше и больше хмурясь.

— Хорошо, — сказал он, наконец. — Придется всем этим заняться серьезно. На этой неделе я никак не смогу выбраться в Управление, а что-нибудь дней… через недельку.

— Нет, Иван Сидорович, откладывать тут нечего. — Горин остановился перед Белоненко. — Откровенно говоря, мне кажется, что Римма Аркадьевна льет воду на чью-то мельницу, может быть, сама не подозревая этого. В Управлении мне тоже были заданы примерно такие же вопросы, хотя в несколько другой форме и, так сказать, неофициальными лицами. А потом я встретил майора Кожухова, мы с ним вместе обедали в столовой. Он просил меня передать вам, чтобы вы особо не благодушествовали и, как он выразился, дали бы по мозгам кому следует.

— Пожалуй, вы правы, — произнес Белоненко, — надо выбрать время и поехать туда раньше. Сначала к Богатыреву — не как к начальнику КВО, а как к секретарю парторганизации. Кто там? — недовольно отозвался он на торопливый стук в дверь. — Войдите!

В дверях стояла Римма Аркадьевна. Ее прическа, обычно подобранная волосок к волоску, была в беспорядке, жакет небрежно наброшен на плечи, а глаза заплаканы.

Белоненко поднялся.

— Что случилось, товарищ Голубец? — спросил он.

Римма Аркадьевна перевела дыхание, губы ее задергались, и она начала всхлипывать. Горин поспешно усадил ее на стул. Она вытащила платок, приложила к глазам, потом бросила на Белоненко враждебный взгляд и сказала:

— Ваши воспитанники, ваши милые питомцы сегодня меня обворовали. Да, обворовали.

— Что-о?! — в один голос воскликнули Белоненко и Горин.

— Разве вы не слышали, что я сказала? — со злостью произнесла она. — Меня обокрали.

Горин побледнел. Ему представилось, что у Риммы Аркадьевны украли все ее чемоданы, которые она давно уже уложила в ожидании отъезда.

— Что у вас украли? — едва произнес он.

— Часики! Золотые! На золотом браслете! Заграничные! — выкрикивала Римма Аркадьевна, поворачиваясь то к Белоненко, то к Горину. — Они у меня на столике лежали, возле зеркала! А теперь их нет! И я требую, чтобы немедленно в зоне был произведен обыск! Еще того недоставало, чтобы я пострадала в вашей колонии не только морально, но и материально!

— Вы, пожалуйста… говорите спокойнее, — сказал Белоненко. — И разрешите мне задать вам вопрос?

— Я знаю ваши вопросы! — почти взвизгнула она. — Искала ли я их? Да, искала. Даже под кроватью, даже перетрясла всю постель, во все углы заглядывала. Их нет! Я требую…

— Минуточку, — остановил ее Белоненко. — А кто из воспитанников был сегодня у вас в комнате? И хорошо ли вы помните, что они лежали у вас на столике?

— А где же они могли у меня лежать? В кухне, что ли?

— Вы хорошо помните, что надевали их сегодня утром? — спросил Горин. — Может быть, вы вчера потеряли их?

Римма Аркадьевна не удостоила его ответом.

— Кто у меня был? Я не вела регистрацию. Ко мне прибегают чуть ли не каждые полчаса. То одно надо, то другое… Дневальная ваша была — вы же сами за мной присылали. Потом приходили мальчишки… Ну, этот, что на конбазе с жеребенком возится, Черных, что ли.

— А он зачем? — спросил Белоненко.

— Веники принес.

— Какие веники?

— Ну, обыкновенные, пол подметать.

Белоненко и Горин переглянулись.

— Он вам часто эти веники приносил? — спросил Белоненко.

— Первый раз. А что? Неужели ему трудно наломать березы, если он мимо ходит?

— Ну ладно, это уже другой вопрос. Значит, Черных. А кто был с ним?

— Не знаю я его фамилию. Тот в комнату не заходил. Потом еще у меня была одна из закройного цеха. Не то Сидоркина, не то Сидорова, не помню хорошо… Эта приходила узнать, где лекала. После обеда за мной пришла Смирнова. Ее прислала Левицкая. Но разве дело в том, кто приходил и зачем? Вы знаете, какие у нас здесь замки на дверях. Эти замки не то что воспитанники, любой дурак откроет! Да незачем им и замки ломать: потянул окно — и пожалуйста, залезай в комнату. Тем более, что окно моей комнаты выходит в кустарник… Может быть, вы не верите, что часы пропали? — вдруг покосилась она на Белоненко.

— Думаю, что вам нет никакого смысла говорить неправду, — ответил он, а Горин поспешно отвел глаза. «Черт ее знает, — подумал он, — от тебя теперь чего угодно можно ожидать…».

Римма Аркадьевна встала.

— Какие меры вы думаете принять?

— Во всяком случае, мы сделаем все, чтобы вернуть вам часы, — ответил Белоненко.

— Ну хорошо, — подчеркнуто произнесла она. — Только не думаю, что вам это удастся. Не такие они дураки, чтобы признаться в воровстве. Боюсь, что мои часики давно уже переправлены отсюда…

Она вышла, даже не кивнув Горину и Белоненко. Впрочем, они этого и не заметили.

— Не может этого быть, — сказал Горин, резко отодвинув стул, на котором сидела Римма Аркадьевна. — Потеряла она их где-нибудь…

— Потеряла или не потеряла, а мы обязаны их найти и вернуть ей. А какие примем меры, давайте подумаем вместе. Надо будет пригласить Ивана Васильевича, Галю Левицкую и старшую надзирательницу Милютину. Попрошу вас, Андрей Михайлович, разыщите Левицкую, а за комендантом пошлем дневальную.

— Не представляю, — упавшим голосом произнес Горин, — как это мы сможем разыскать эти проклятые часы? Легче чемодан найти, чем такую дамскую игрушку, как эти ее заграничные часики. Вы видели, какие они? Чуть побольше вот этой пуговицы, — указал он на свой манжет. — Их куда угодно спрятать можно… если только в самом деле они украдены.

— Вот соберемся и поговорим…

Горин видел, что Белоненко не на шутку расстроен, чтобы не сказать больше, и торопливо вышел, сказав на ходу:

— А все-таки скорее всего она их где-нибудь потеряла!

«Большой сбор»… Этот сигнал Анатолий Рогов разучивал на старенькой трубе — единственном музыкальном инструменте будущего духового оркестра. Сигналы он разучивал в лесу, за оградой зоны, и, только когда достигал в этом некоторого совершенства, демонстрировал свое искусство в зоне. Колонисты привыкли к «подъему», к «отбою», к сигналу «на обед» и ко многим другим сигналам. Но «большой сбор» еще ни разу не звучал на территории колонии.

Когда Анатолия вызвали к начальнику в кабинет, где собрались все вольнонаемные, и приказали ему через пять минут играть «большой сбор», мальчик побледнел. Потом лицо его вспыхнуло.

— Иван Сидорович, — дрогнувшим голосом произнес он, — война кончилась?.. — И во взгляде его было такое, столько надежды, радости и тревоги, что Галина Владимировна закусила губу и отвернулась.

Капитан молчал. Анатолий несколько секунд смотрел на него, потом опустил глаза, и лицо его застыло. Комендант вздохнул:

— Такое дело… — и покрутил головой.

— Есть, гражданин начальник колонии, через пять минут играть «большой сбор». — Толя вышел из кабинета, не оглянувшись и не задав больше ни одного вопроса.

Сигнал прозвучал ровно в семь часов вечера. Ею протяжные и торжественные звуки далеким эхом замерли в лесу.

В цехах сразу остановились моторы, замер гул ножных машин, затих мерный рокот электроножей в закройном. Колонисты выбегали из помещений, бросали незаконченную работу, с тревогой спрашивали друг друга: «Что случилось?» — и бежали к клубу. На дорожках и молодой траве остались брошенными лопаты, носилки и не посаженные еще кусты и молодые деревца. Дежурные по кухне сбросили фартуки у недомытых котлов и невыскобленных столов. На крыльцо столовой выскочил повар Антон Иванович, заметался, не зная, как быть — относится сигнал только к колонистам или ко всем прочим?

Марина выбежала из своей комнаты в рабочем халате, забрызганном известью: они с Машей белили стены к празднику. Маша швырнула на пол кисть, и белые брызги веером разметались по половицам.

Нина, Клава и Лида помогали Гале Светловой исправлять брак, которого было много на новом пошиве — маскхалатах. У всех было хорошее настроение, потому что Нина получила письмо от бабушки из Минусинска. Бабушка звала к себе всех трех подружек.

Клава Смирнова подпарывала неправильно стаченную рукавицу маскхалата и нежным, тоненьким голоском пела:

Бирюзовое ты мое колечко,

Разгони ты грусть мою, тоску…

Я ушла и свои плечики

Унесла в ночную мглу.

Галя Светлова поморщилась и сказала, что слова песни бессмысленны, но мотив хороший и можно придумать на него другие слова. Клава вскочила, обняла Галю, закружила ее по цеху, напевая ту же песенку. Потом набросила на себя маскхалат и стала приплясывать.

Бирюзовое ты мое колечко…

Лида подбежала и вырвала у нее халат.

— Ты, психовая! — сердито крикнула она. — Не стыдно?! Совесть у тебя заморожена, что ли? Отдай!

Клава остановилась.

— Тебе что — жалко?

— Жалко. Не понимаешь, что ли? — Она свернула халат и положила его рядом с другими. — В этом халате человек, может, на смерть пойдет, а ты…

Озорные огоньки разом потухли в черных глазах Клавы. Она покраснела и быстро села на свое место.

— Не к добру ты сегодня развеселилась, — сказала Нина. — Вот посмотришь — к вечеру будешь реветь.

— А ты не каркай, — ответила Клава и стала вспарывать иголкой кривой шов.

— А на Первое мая будут давать сахарный песок… — мечтательно проговорила Лида. — По четыреста граммов.

— Когда кончится война, куплю целый мешок картошки и буду жарить, — проговорила Нина.

Галя рассмеялась:

— Сразу — целый мешок?

— У Нининой бабушки есть большое подполье. Туда, наверное, можно сорок мешков картошки насыпать. Мы и покупать ее не будем, а сами насадим и соберем в десять раз больше. Ты не знаешь, Галя, с одного ведра картошки сколько можно собрать?

— Тебе тогда, Векша, ведра картошки хватит на две недели. Это так сейчас кажется, что можно много всего съесть, а когда насытишься, то всего очень мало нужно, — вмешалась Клава.

Лида положила работу на колени и задумалась. Потом вздохнула:

— Даже не верится, что всего будет много… Нинка, а когда мы приедем к твоей бабушке, то заведем кроликов? Они такие ми-и-ленькие… Мордочки бархатные, ушки торчат…

— За ними убирать надо, — сказала Нина. — Но можно и кроликов. Бабушка позволит.

— А я, девочки, когда кончится война, сошью себе красивое-красивое платье. И куплю модельные туфли. — Клава снова оживилась. — Я никогда еще не носила красивых платьев.

— Дура ты, — беззлобно сказала Лида. — Тебе еще учиться надо, а ты о платьях. Капитан говорил, что поможет нам устроиться в ФЗО.

— А как же к бабушке? — обиделась Нина. — Сама сказала, что поедем вместе, а теперь — в ФЗО.

— А думаешь, там нельзя в ФЗО учиться? — возразила Лида. — Это ведь большой город — Минусинск?

— Я не знаю, — ответила Галя. — Там, кажется, кругом степи.

— «Бирюзовое ты мое колечко…» — вполголоса затянула Клава, но спохватилась: — Вот привязалось! Никак не могу отвязаться.

— А ты начни что-нибудь другое петь и сразу забудешь про это дурацкое колечко, — посоветовала Нина. — Я вот тоже недавно…

В это время прозвучал сигнал «большой сбор».

В клубе стало тихо. Белоненко подошел к краю сцены и оглядел зал. Колонисты сидели тесно, некоторые стояли в проходе между рядами, некоторые устроились на полу у самой сцены. Он видел лица своих воспитанников и, казалось, слышал их дыхание. Вон сидит Петя Грибов. Его глаза широко открыты, и в них — испуг. У стены направо капитан видит невысокую, коренастую фигуру Миши Черных. Густые брови юноши нахмурены, глаза пристально смотрят на капитана. Рядом с ним — Анатолий Рогов. Красивое лицо его с тонкими чертами бледно и напряженно. Анатолий нервничает. Это заметно по тому, как он покусывает губы и теребит пуговицу телогрейки.

А у дальней стены, почти у двери, стоит высокий, худощавый парень. Белоненко задержал на нем взгляд. Виктор Волков смотрит угрюмо, но глаз своих от капитана не отвел.

«Кто из них?» — в сотый раз спрашивает себя Белоненко.

Девочки сидят на скамейках слева от сцены. Это их постоянные места. Капитан переводит взгляд с одного лица на другое. «Кто из них?».

Никто не отводит взгляда, никто не опускает головы… «Нет, — решает капитан, — не может быть… Это какое-то недоразумение, какая-то ошибка. Часы не украдены. Может быть, она потеряла их, как говорит Горин?» Он думал о том, может ли он подвергнуть ребят испытанию? И не перечеркивает ли оно все то, что далось с таким трудом?

Сзади кто-то сдержанно кашлянул. Это Галя Левицкая. Она напоминает капитану, что время идет, что нельзя так долго молчать.

Белоненко поправил складки гимнастерки и негромко начал:

— Сегодня я отдал распоряжение играть «большой сбор». Этот сигнал прозвучал у нас впервые, и, конечно, все вы очень взволнованы и ждете от меня объяснений. Мне трудно говорить, почему я собрал вас по «большому сбору». Поэтому скажу сразу: у нас в колонии произошло событие, которое затрагивает честь всех нас — и воспитателей и воспитанников.

Белоненко сделал несколько шагов по сцене. Сто десять пар глаз провожали каждый его шаг.

— Сегодня, — ровным голосом продолжал Белоненко, — сегодня у заведующей производством Риммы Аркадьевны из ее комнаты похищены золотые дамские часы.

Слова его падали в напряженную тишину зала, как тяжелые капли расплавленного металла. И когда было произнесено последнее слово, зал взорвался гулом голосов, выкриками, шумом сдвинутых с места скамеек. Большинство повскакало с мест. Кто-то размахивал руками и кричал: «Тише, тише!» Кто-то крикнул: «Удавить гадов!».

Капитан поднял руку, успокаивая ребят:

— Спокойно! — но голос его потонул в гуле других голосов.

«Надо дать им накричаться», — решил он и отошел к столу, где сидели воспитатели и комендант. Еще несколько секунд стоял взволнованный шум, потом постепенно стал водворяться порядок. Колонисты еще перешептывались, переговаривались, но уже не кричали и не вскакивали со скамеек.

— Я обязан, — продолжал Белоненко, — сделать все, чтобы вернуть часы, и обращаюсь ко всем вам: сделайте и вы так, чтобы пропажа была обнаружена и возвращена хозяйке. Если среди воспитанников вот в этом зале сидит сейчас человек, который совершил этот проступок, пусть он подумает, какое оскорбление нанес он всем, и пусть решит, что он должен сделать, чтобы немедленно же, сегодня, в течение одного часа, исправить свою вину. Часы должны быть переданы мне, или Римме Аркадьевне, или любому из воспитателей в течение этого часа. Как это будет сделано — меня не касается. Сумел взять — сумей положить на место. Не скрою, что подозрение в первую очередь падает на тех, кто сегодня был на квартире у завпроизводством. Это…

— Я не брала! Я не брала часы!

Белоненко оборвал фразу на полуслове. Все головы повернулись на крик. Он раздался с левой стороны, где сидели девочки. Несколько секунд все сидели словно в оцепенении. Даже те, кто находились рядом с Клавой Смирновой, не шелохнулись, не сделали к ней ни одного движения. Потом вокруг нее образовалось пустое место: девочки отшатнулись, не сводя с нее испуганных и растерянных глаз. Клава была неузнаваема — так страшно изменилось ее лицо, так безумны были ее глаза и рот, замерший в крике.

Первой опомнилась Лида. Она схватила Клаву за плечи и стала трясти:

— Мышка, Мышка… Ты что?.. Мышка, это я, ну посмотри на меня.

Но Клава отталкивала ее, тянула руки к капитану и кричала:

— Я не брала часов! Не брала!

Белоненко успел сказать коменданту и Горину:

— Организуйте выход по баракам… Скоренько… — и, спрыгнув со сцены, быстро подошел к Смирновой.

Клава бросилась к нему, схватила за рукав гимнастерки и шептала: «Не брала… честное слово…».

— Успокойся, — Белоненко положил руку ей на голову. — Никто тебя и не подозревает. Ну, взгляни на меня. Подними голову… — Он говорил с ней, как с больным ребенком, да и все другие думали, что Клава внезапно заболела. Вспышки нервной истерии иногда бывали у воспитанников, и Белоненко, зная, что Клава была под бомбежкой, объяснил ее состояние нервным потрясением.

— Я не брала часы… — умоляюще глядя на него, повторила Клава. — Я была у нее, но часы… — и залилась слезами.

— Ну не брала, и очень хорошо, — успокаивал ее Белоненко. — Тот, кто их взял, если только они действительно были взяты, тот, наверное, уже понял и вернет их.

К ним проталкивались Марина и врач Софья Львовна.

— Она сегодня весь день дурила, смеялась… — взволнованно шептала капитану Нина Рыбакова. — Я еще ей сказала, что не к добру… — У Нины задергались губы и задрожал подбородок. — Ее надо в стационар отвести…

Софья Львовна осторожно привлекла Клаву к себе.

— Пойдем, девочка, — сказала она. — Я тебе сейчас дам капель, и ты немножко полежишь. У нас там тихо, никого нет… Пойдем.

— Да нет, нет же! — Клава вырвалась из рук Софьи Львовны. — Ничего у меня не болит, я не пойду в стационар. Я совсем здоровая… Мне нужно к начальнику, я ему скажу… Иван Сидорович, пусть они меня отпустят, я пойду к вам…

Белоненко переглянулся с врачом. Она кивнула головой.

— Хорошо, Смирнова, пойдем ко мне. А где твоя телогрейка?

Клава нетерпеливо ответила:

— Я ее в цехе оставила, когда «большой сбор» заиграли. Да ведь тепло… — Но Клава дрожала, и Галя Левицкая набросила ей на плечи свой платок.

— Мне потом зайти к вам? — шепотом спросила Галя Белоненко.

Клава повернулась к ней:

— Нет, вы сейчас пойдете, вместе с нами… — Она оглянулась, словно разыскивая кого-то, но в зале было уже пусто: комендант, Горин и Толя Рогов успели выпроводить воспитанников в бараки.

— Где Маша? — спросила Клава. — Ну, это все равно. Мариша, я тебе хочу что-то сказать… — Она взяла Марину за руку. — Ты пойди в наш барак… Там у меня под подушкой…

Марина выслушала ее, кивнула головой и быстро вышла. Клава глубоко вздохнула и посмотрела на Белоненко.

— Ну, вот и все… Пропало мое бирюзовое колечко… «У нее бред», — подумал Белоненко и спросил Софью Львовну:

— Вы думаете, ей обязательно надо пойти ко мне?

— Да, пусть идет… А через несколько минут я подойду туда.

В кабинете Белоненко Клава села на стул, сложила руки на коленях и молча, напряженно стала смотреть на капитана, который, желая дать ей успокоиться, перекладывал на столе папки. Он ждал, что она заговорит первая. Но она молчала, следя за его движениями.

— Наверное, сейчас придет, — произнесла, наконец, девочка.

— Кто?

— Марина…

— Конечно, она сейчас придет. Да вот, кажется, и она!

— Нашла? — Клава поднялась навстречу Марине и протянула руку. Марина передала ей что-то завернутое в розовый лоскутик. Клава осторожно развернула его, пристально посмотрела на ладонь, где лежал какой-то маленький предмет.

Как бы налюбовавшись, Клава разогнула пальцы. На розовом лоскутке шелка лежало дешевое тоненькое колечко с голубым камушком.

— Вот, — сказала она и положила колечко на стол. — Возьмите… А часы я не брала. Там никаких часов не было. Да если бы и были, мне они совсем не нужны.

— А колечко ты взяла там, в комнате? — спросила Галя.

Клава вздохнула:

— Там… Шкатулка у нее такая красивая, и в ней разные вещицы лежат. А колечко было сверху. Римма Аркадьевна пошла на кухню. А я посмотрела на него и взяла…

— Тебе оно понравилось? — опять спросила Левицкая.

Тень набежала на лицо Клавы. Она опустила глаза, и лицо ее болезненно искривилось.

— Потому что такое было у моей мамы, когда мы попали под бомбежку, — чуть слышно сказала она. — На руке оно у нее было… у мамы. А когда я очнулась да посмотрела, руки-то этой и не было… Оторвало руку… И узнать маму было нельзя… Вы теперь меня за него судить будете? — она кивнула на колечко. — Я ведь его украла. А часы нет, — покачала она головой, — часов не брала и не видела даже…

Клава говорила все медленнее, странно растягивая слова.

— Врача! — приказал Белоненко, успев подхватить девочку.

Через несколько минут Клаву унесли в стационар. Комендант сказал Белоненко:

— Нехорошее дело получается, товарищ начальник. Вы меня хоть убейте, а часов этих никто не воровал. Она говорит, к ней многие ходили и любой украсть мог. Так рассуждать, конечно, можно… Но те, кто у нее был, самые надежные ребята. Она сомнительных к себе и на порог не пустит. И приглашала она их к себе с целью.

— То есть? — не понял капитан.

— Для своих личных услуг использовала. Черных ей веники ломал, воды из ключа приносил. Это — раз. А что касается Смирновой, то вот, пожалуйста… — он вынул из кармана черный шелковый кисет, причудливо и со вкусом расшитый. — Это я, извините, у нее конфисковал. Как вещественное доказательство. Кто этот кисет вышивал? Клава Смирнова. Она этим у нас славится.

— Позвольте, Иван Васильевич, как это вы конфисковали?

— Да так… Сказал я Римме Аркадьевне, что для дела мне этот кисет необходим. Мол, установим насчет часов.

— Партизанишь, Иван Васильевич… — недовольно произнес Белоненко. — Тут нужно о часах думать, а ты…

— Все одно к одному, Иван Сидорович. С воспитанников мы спрашиваем, а с вольных что — нельзя? Что же она сюда, в свое поместье приехала? Тот ей водички принеси, тот пол вымой, тот рукоделье преподнеси. Непорядок это, товарищ начальник.

— Ну ладно, согласен. Только незачем тебе было кисет забирать. И без этого вещественного доказательства все ясно. Вот где эта Римма Аркадьевна у меня сидит! — Белоненко выразительно похлопал себя по шее. — Что ни день, то разбор ее фокусов!

Белоненко был раздражен и, видимо, не мог сдержать этого раздражения. Свистунов понимал своего начальника: еще бы! Одно — заниматься делами воспитанников, пусть даже разбирать самые тяжелые их проступки, но в течение всей зимы пытаться «перевоспитать» взрослого человека (Свистунов подумал: «бабу») — это уж никакого терпенья не хватит.

— Уж скорее бы от нее отделаться, — вслух проговорил он, — а то ведь опять…

Он не договорил. Дверь открылась без стука. Римма Аркадьевна вбежала в кабинет.

— С каких это пор… — начала она.

— С каких это пор в кабинет начальника входят без разрешения? — все с тем же раздражением в голосе сказал Белоненко.

— Извините, мне сейчас не до этого! — высокомерно бросила она. — Я хочу вас спросить, с каких пор заключенные запрещают вольнонаемным заходить в помещения колонии?

— Кто и куда запрещает вам входить?

— Ваша Софья Львовна, в стационар. Я хотела увидеть Смирнову и сказать ей, чтобы она не волновалась. Никакого отношения к пропаже часов она не имеет.

— А кто имеет? — быстро осведомился Белоненко.

— Откуда я знаю? — пожала она плечами. — Что я — следователь? Но Смирнова здесь ни при чем. Вот я и хотела ей об этом сказать… А ваша Софья Львовна меня не пустила! — голос ее опять повысился почти до крика.

— Врач имеет право запретить посещать больного, — сухо сказал Белоненко. — Смирнова сейчас не в таком состоянии, чтобы с ней можно было разговаривать, особенно на эту тему. Кстати, Римма Аркадьевна, вот этот кисет… Это что, подарок от Смирновой?

— Какой подарок? — удивленно приподняла брови Римма Аркадьевна. — Я купила у нее этот кисет.

— Что? Купили?

Римма Аркадьевна спохватилась:

— Ну, так сказать — купила… Я ее попросила вышить мне кисет, ну, в порядке товарищеской услуги…

— Насколько мне известно, Смирнова никогда не пользовалась вашей симпатией, так что какое тут может быть «товарищество»? Ну, и что же она получила от вас за эту услугу?

— Собственно… мы не договаривались. Но я имела в виду… Ну, немножко продуктов, масла… Я могу ей подарить какое-нибудь свое платье…

— Значит, пока что вы еще не рассчитались с ней?

— Я могу вернуть…

— Можете оставить его себе. Напоминать вам о недопустимости подобных сделок считаю лишним. Ведь вы все равно скоро отсюда уезжаете. Так что кисет остается вам. А вот это… — он вынул из нагрудного кармана колечко с голубым камнем, — вот это я оставляю взамен. Согласны?

Римма Аркадьевна сразу оценила положение. Ведь не только кисет Смирновой принимала она как «услугу», причем превосходно знала, что такие вещи строго преследуются в лагере.

— Боже мой! — воскликнула она. — Да сколько угодно! Если бы она только сказала, что это колечко ей нравится… Мне очень неприятно, что так все получилось. Что же касается часов…

— Да?..

— Пожалуй, лучше будет все это забыть. Их все равно теперь не найти, а неприятностей и шуму много…

— Но ведь вы сами требовали, чтобы был произведен повальный обыск? Я счел за лучшее обратиться к воспитанникам с просьбой вернуть ваши часы, для этого и собрал «большой сбор». Теперь уже ничего не исправишь, и даже если часы не будут найдены, то забыть, как вы предлагаете, ничего нельзя, Но прошу вас, попробуйте вспомнить: может быть, вы потеряли их? Тогда мы организуем поиски. Скажите, почему в это утро вы оставили их дома? Ведь они всегда были у вас на руке?

Римма Аркадьевна отвела глаза от взгляда капитана. Комендант мысленно отметил: «Не помнит… Сама не знает, на руке были или дома оставила…» Он не ошибся. Римма Аркадьевна немного помешкала с ответом.

— Мне сейчас трудно припомнить, почему я оставила их дома… Может быть, торопилась в зону. Но я хорошо помню, что они лежали на столике, когда я уходила.

— Ну что ж… — вздохнул Белоненко. — Значит, искать их как потерянные в зоне бесполезно. Подождем еще немного. Может быть, виновник придет с повинной.

Из кабинета Белоненко Римма Аркадьевна выходила медленными шагами, и так же медленно шла она к воротам. В самом деле, почему она сегодня утром не надела на руку часы? А может быть, надела? Она стала припоминать — были они у нее на руке или не были, когда в цехе прозвенел звонок на обеденный перерыв. Она хорошо помнит, что смотрела на циферблат, но только на какой? В цехе тоже висели часы. На какие же она смотрела? А что, если замок браслета отстегнулся, и она потеряла их? И чем больше думала она о часах, тем меньше могла восстановить в своей памяти все так, как было. И когда она уже подошла к дверям своей квартиры, то была так измучена, что больше всего на свете ей хотелось забыть об этих проклятых часах.

А в общежитии девочек все еще шло бурное обсуждение сегодняшнего события. Никто даже и мысли не допускал, что часы украдены. «Она их потеряла» — это утверждали все. А раз так, то надо искать. И решили: «прочесать» зону вдоль и поперек, обшарить цеха, осмотреть дорожки — везде, где могла бы проходить Римма Аркадьевна.

— Девчонки! Часы надо найти, — говорила Лида. — Иначе — позор. И самое главное — Мышка. Она была у Ведьмы и теперь вбила себе в голову, что все думают на нее. Нам с Ниной Софья Львовна говорила, что у Мышки «нервное состояние», и все из-за этих часов.

— Будем искать! — поддержали ее все.

Посвятили в свои планы Марину и Машу.

— Надо сказать об этом начальнику — без его разрешения нас никто в цеха не пустит. Рабочий день кончился, и там все уже закрыто.

Маша предложила правильно, с ней согласились и решили уполномочить ее и Марину поговорить с Белоненко.

— Давайте искать, — сказал он. — Но только организованно. Сегодня можно осмотреть цеха и мастерские. А на дорожках и по территории завтра — сейчас уже стемнело, и вы ничего не увидите. Привлекайте и мальчиков.

Капитан дал распоряжение электростанции включить освещение цехов, и поиски начались. Девушки перетрясли всю продукцию, которая сошла сегодня с конвейера, выворачивали наизнанку каждый халат, обшарили все уголки цеха, лазили под стеллажи, перевернули все в закройном. Часов не обнаружили. В бараки вернулись утомленные и разочарованные. Каждая думала, что часы найдет именно она, и какое же это будет торжество: принести и положить их на стол начальника!

Искали до обеда и на следующий день. Толя Рогов разбил всю территорию на участки, и каждая группа ребят обязана была обшарить свой участок «до последней травинки». Но и эта, уж, казалось, такая тщательная проверка ни к чему не привела. Ребята сначала приуныли, а к вечеру забыли и о часах и о Римме Аркадьевне. Надо было заниматься другими делами, в частности готовиться к предстоящей прогулке в лес. Называли ее колонисты «походом». Это была идея повара Антона Ивановича, которую он изложил капитану.

— Засиделись ребятишки в зоне. Хотя они и выбегают в лес, но ведь какой это отдых? Каждый раз особое разрешение на выход не выпросишь. Выскочит на полчаса и бежит обратно, чтобы к ужину не опоздать. А мы устроим им вылазку, чтобы и польза была и отдых. Сейчас в лесу уже молодая крапива есть, я такие щи закачу, что пальчики оближешь. Да если по пенькам пошарить, то можно и опят собрать. Заправить щи опятами — это, гражданин начальник, лучше всякого мяса.

— Опятам еще рановато, — сказал Белоненко, — ну а против вылазки я не возражаю. Назначаю вас, Антон Иванович, ответственным.

Антон Иванович энергично принялся за подготовку к походу. Быстренько созвали небольшое совещание и решили, что пойдут в лес после обеда, чтобы не срывать целиком рабочего дня. Каждому дадут на руки по две овсяных лепешки и полпорции хлеба. Мальчишки агитировали за костер с кашей, но Антон Иванович сказал, что тащить с собой в лес котлы и миски — это будет нагрузкой не по силам.

Предстоящий поход совершенно вытеснил происшествие с часами.

Нина и Лида прибежали в стационар, где все еще находилась Клава, и сообщили ей о походе. Они поставили на тумбочку банку с черемухой.

— Это тебе от ребят, — сказали они. — А мы тебе еще принесем.

— В лесу совсем подсохло? — спросила Клава.

— Ребята говорят, что на дорогах почти сухо, а в лесу еще много воды. Ну, так мы ведь далеко не пойдем, вдоль полотна.

Потом они стали ей рассказывать о том, как идет репетиция к концерту.

— Галька Светлова акробатические номера разучила. Представляешь, ну прямо как настоящая циркачка. А Маша Соловей будет новые песни петь. Жалко Сони нет, а то бы они вдвоем такой концерт закатили…

Вспомнили, кстати, о Соне Синельниковой. Где-то она теперь? Вот уже больше двух недель прошло, как ее проводили, а писем все нет. Нина фыркнула и сказала:

— И нечего ждать, не напишет. У нее новая подружка завелась, ей и пишет.

— Кто подружка? — рассеянно спросила Клава.

— Да Гусиха! Говорят, до самой узловой станции ее провожала. Нашла себе тоже подругу!

— А тебе что до них? — спросила Лида. — Гусиха ей помогала еще на старом лагпункте, да и к нам сюда два раза приходила. Сонька будет свиньей, если ей писать не станет.

Клава встала и подошла к окну.

— Скучно здесь, — сказала она. — Посмотришь, а перед тобой серый забор. Надоело… И окна закрыты… Завтра выпишусь. Что они меня здесь держат? — Она сердито задернула марлевую занавеску. — А не отпустят — сама убегу.

— А верно, Мышка! — радостно всплеснула руками Нина. — Давай выписывайся, в лес пойдем. Хватит лекарствами пичкаться! Что ты, больная, что ли?

Клава оживилась, хотя напряженное выражение не сходило с ее лица.

— Все, пацаночки! Кончила я болеть. Завтра, как из пушки, выпишусь.

— Вот видишь, она совсем про часы позабыла, — сказала Лида, когда они вышли из стационара.

— Откуда ты знаешь, что позабыла? Может, помнит, да говорить не хочет. А ты заметила, Векша, какие у нее глаза? Будто думает все о чем-то, думает… Нехорошие у нее глаза.

— Отстань ты со своими глупостями! Думает… Ты бы попробовала три раза в день порошки принимать, посмотрела бы я, какие у тебя глаза стали.

Нина промолчала, но Лида поняла, что она осталась при своем. И когда они вернулись в барак, Лиде тоже стало казаться, что у Клавы глаза были нехорошими, и она о чем-то словно задумывалась.

В воскресенье все воспитанники колонии находились в приподнятом состоянии с самого утра, что немедленно сказалось на графике. Однако даже придирчивая Маша Добрынина ни одним словом не упрекнула девочек, а Горин, так тот вообще выражал недовольство, что Белоненко не мог устроить настоящий, полноценный выходной, которых давно уже не было в колонии. После обеда Антон Иванович и дежурные по столовой роздали всем обещанные лепешки и хлеб, и через тридцать минут колонисты под звуки баяна выходили из ворот.

Клава Смирнова шла в одном ряду со своими подружками и Мариной Вороновой. Глаза у нее были веселыми, и Нина шепнула Лиде, что «теперь все в порядке». Вместе со всеми пошли в поход и Галина Владимировна с Гориным.

— Какая уж там крапива… — сказал с сомнением комендант, проводив взглядом колонну. И Белоненко согласился с ним: вряд ли меню столовой обогатится в результате похода.

— Ну, я пойду к своей старухе, — сказал Свистунов, — а то она собирается на развод подавать…

Условились, что к семи часам вечера комендант придет в зону — встречать колонистов. Белоненко тоже было хотел пойти домой, но вспомнил, что совсем запустил свои «дневники», да и еще кое-какие дела надо было подогнать, и, пожелав коменданту счастливого выходного, направился к конторе.

Он достал свои тетради, бегло перечитал несколько страниц, и вдруг ему страшно захотелось бросить все дела, закрыть комнату и направиться в лес, туда, где теперь так весело. В конце концов, все это терпит: и записи, и ознакомление с последними приказами (все равно ничего нового там нет!), и обдумывание предстоящего разговора с секретарем парткома. Так вот за бумагами и весну не увидишь…

Весна… А приходилось ли ему по-настоящему видеть ее когда-нибудь? Он встал, подошел было к окну, но снова сел за стол, словно боялся, что весна не станет дожидаться, пока он пойдет ей навстречу, а сама ворвется в комнату, нарушит привычный порядок, перевернет, перепутает все, а потом умчится дальше — легкомысленная, задорная и непостоянная. А потом опять придется годами вытравливать из себя «лирику», как было уже однажды. Только тогда была не весна, а осень.

Белоненко стоял на перроне Северного вокзала и держал в своих руках узкую руку женщины. Совсем близко от своих глаз он видел блестящие, темные глаза, в которых дрожали слезы.

«Как только ты устроишься, я приеду… — говорила она. — Приеду обязательно. Теперь туда легко попасть — самолетом. Только, пожалуйста, — знакомая, милая улыбка тронула ее яркие губы, — только, пожалуйста, постарайся получить более или менее благоустроенную квартиру. И обязательно напиши, как там с овощами и фруктами… И потом — обязательно приемник. Там, конечно, их нет, я вышлю отсюда…».

А потом, скороговоркой, оглядываясь на окна вагона, об Алевтине Сергеевне, которую он напрасно «тащит с собой», о том, что это вызовет «ряд неудобств», и еще о чем-то, чего Иван Сидорович уже не слушал. Он смотрел в ее глаза и с беспощадной жестокостью выносил себе приговор. Ее он не винил — она не могла стать другой и никогда другой не была… Это только ему хотелось, чтобы она казалась другой.

Объявили посадку в вагоны, и еще несколько секунд он видел ее стройную фигуру за окном вагона. Потом поезд ускорил ход.

В Красноярске он задержался несколько дней, потом они с тетей Тиной пересели в самолет и вылетели в город, о котором тогда рассказывали легенды — и красивые и страшные. Собственно, города еще не было. Были сопки, снега, холодное мерцание северного сияния и работа. Работа с утра до поздней ночи.

Она не приехала, и тетя Тина убрала с его стола фотографию женщины с темными, смеющимися глазами и маленьким капризным ртом. Он сделал вид, что не заметил исчезновения портрета. Предаваться тоске было некогда, и постепенно стерлись в его памяти когда-то дорогие черты, потускнела горечь обиды. Тетя Тина, поговаривавшая вначале о том, что не мешало бы, наконец, подумать о семье, о своем уголке, о внучонке, которого она «все-таки заслужила за всю свою жизнь», — теперь тетя Тина уже не пыталась вызвать приемного сына на подобные разговоры и только изредка, когда он будто бы не замечал этого, с затаенной жалостью посматривала на него.

Она знала, что ему очень трудно, и догадывалась о том, сколько мужества вложил он в этот отказ от ожидаемого счастья. И это действительно далось ему с трудом. И он решил раз и навсегда отказаться от «лирики», потому что — в этом он убедил себя — лирика требует таких жертв, на которые он не пойдет. Та любовь, которой посвящают музыку и стихи, конечно, прекрасна — так же, как вот этот великолепный закат, но проходит так же быстро, как эти чудесные краски, которые скоро померкнут. Красотой этой можно любоваться, но коснуться рукой ее нельзя. «А потому, — с легкой иронией подумал капитан Белоненко, — лучше повернуться спиной к окну и приняться за дела».

Но, видимо, не учел чего-то в своих строгих жизненных расчетах Иван Сидорович; видно, жизнь оказалась мудрее и лукавее, чем думал он. И, вероятно, потому он, вместо того чтобы подумать о разговоре с Богатыревым, пододвинул к себе и открыл папку, лежавшую слева на столе. И с фотографии, наклеенной в правом верхнем углу страницы, на него посмотрели темно-серые, печальные глаза. Такими они были у нее там, в камере, после того, как в ее жизнь вошло страшное и горькое испытание. Такими и запечатлел эти глаза тюремный фотограф.

Белоненко хотел закрыть обложку, но глаза смотрели на него с упреком, и он с каким-то почти суеверным чувством стал рассматривать черты знакомого лица.

Если бы существовал аппарат, регистрирующий мысли человека, и если бы ленту с записанными на ней мыслями капитана дали ему прослушать, то он, наверное бы, не поверил, что это — его мысли.

«Какая ты?.. — услышал бы капитан записанную свою мысль. — Можно ли в тебя верить? Можно ли думать о тебе как о самом нужном, самом дорогом и желанном человеке? Можно ли назвать тебя ласковым именем? И есть ли у меня право на это? Я не знаю даже, что ты думаешь обо мне… Ты прячешь от меня свою душу и свое сердце и никогда, ни разу не назвала меня по имени. А я бы нашел для тебя много хороших слов… И если даже я их не знаю, то нашел и придумал бы… Но я не имею права сказать тебе их, не смею даже думать о тебе…».

Вот приблизительно такой лирический монолог услышал бы капитан Белоненко, если бы существовал аппарат, записывающий мысли человека. А капитан Белоненко, рассматривающий сейчас фотографию Марины Вороновой, вклеенную в папку ее личного дела, был убежден, что думает совершенно другое. А именно: «Надо поторопиться с подготовкой концерта. Но где достать блестки для костюма Светловой? И сумеет ли Толя Рогов вытянуть все сопровождение концерта на своем баяне?.. Воронову нужно послать на старый лагпункт за семенами цветов…» И если бы действительно существовал аппарат, записывающий все, то капитан Белоненко услышал бы вторую часть своего внутреннего монолога, которая причудливо переплеталась с первой, основной частью. И это, конечно, удивило бы его.

Иван Сидорович так углубился в рассмотрение фотографии, что, когда постучали в дверь, он ответил не сразу. Стук повторился, и Белоненко быстро закрыл папку и дал разрешение войти.

Вошли Галина Левицкая и комендант.

— Иван Сидорович, — взволнованно сказала Галя, — случилась беда. Кажется, Клава Смирнова потерялась… Мы не могли ее найти.

Только тогда заметил капитан, что краски заката давно погасли и за окном наступили синие сумерки близкой ночи.

— Как это — потерялась? — не сразу понял он.

Галя молчала. Она как вошла, так и остановилась у двери — с бледным, измученным лицом, с царапинкой на левой щеке.

— Я думаю, товарищ начальник, — сказал Свистунов, — что Смирнова заблудилась. Разрешите организовать поиски. Я отберу надежных ребят.

— Значит, все вернулись, а ее нет?

Комендант почувствовал недовольство в голосе и взгляде капитана.

— Нельзя было держать в лесу всех ребят — еще кто-нибудь мог заплутаться, — объяснил он.

В коридоре послышались чьи-то торопливые шаги.

— Иван Сидорович! — бросилась к Белоненко Нина Рыбакова. — Смотрите, что я сейчас нашла на своей подушке. — Она протянула Белоненко клочок бумаги. Он быстро пробежал нацарапанные карандашом неровные строчки.

«Прощайте, девочки-пацаночки. Не судьба мне искать с вами ту Синюю Птицу, о которой рассказывала нам Мариша. Перешла Ведьма мою дорожку, все равно как той панночке, что бросилась из-за мачехи в пруд. Капитану нашему скажите, что как заработаю денег на золотые часики, так и вернусь к вам обратно и брошу их в бесстыжие глаза Ведьмы, потому что не брала я их, а найти никто не может, как ребята ни старались. Мою завтрашнюю пайку хлеба поделите между собой. Больше у меня ничего нет. Ваша несчастная Мышка». Капитан положил записку на стол.

— Вызовите ко мне старших ребят, Горина и плотников из-за зоны. Двух надзирательниц — Дарью Петровну и Женю. Она далеко уйти не могла.

Клаву Смирнову привел в колонию Толя Рогов. Они с Мишей Черных не стали углубляться в лес.

— Она в лесу ночью со страха помрет, — сказал Миша. — Если искать, то вдоль полотна.

Миша пошел по правой стороне, Анатолий по левой. На третьем разъезде Миша немного свернул от полотна железной дороги, а Толя продолжал идти прямо. Вскоре он заметил бредущую ему навстречу фигурку девочки. Клава шла по шпалам, спотыкалась и плакала. Когда она увидела Толю, то бросилась к нему, зацепилась за шпалу, но быстро поднялась и, прихрамывая, пошла к нему. Всхлипывая и дрожа, она говорила ему о волках, которые будто бы воют в лесу, о каких-то страшных криках, треске и шорохе. Он поправил на ее голове платок, застегнул телогрейку и сказал:

— Волков сейчас нет, а кричал филин. Не надо было уходить от своих. Мы тебе три часа, наверное, кричали. Неужели не слышала?

Анатолий Рогов ничего не знал о записке и, как все в колонии, считал, что Клава заблудилась: по уговору с капитаном, Нина Рыбакова никому, даже Лиде, не сказала о записке.

Девочки встретили Клаву, как будто она вырвалась из лап неминуемой смерти. Ее окружили, стали помогать раздеваться, предлагали запеканку, за которой уже сбегали в столовую, наливали в кружку фруктовый чай. Клава благодарно принимала заботы о себе, торопливо отвечала на вопросы. Да, в лесу очень страшно, но волков теперь нет, а филин кричит, как будто плачет маленький ребенок, и она больше никогда, никогда… Тут ее прервала Нина и сказала, что хватит болтать, давно уже пора спать ложиться.

— Правильно, — поддержала ее Маша, — все кончилось благополучно, и давайте отдыхайте, девочки, — и пошла к вешалке, держа в руках телогрейку Клавы, весь перед которой был перепачкан песком. «Упала, наверное… — мелькнуло в голове Маши. — Надо почистить». Она вышла в тамбур и стала очищать телогрейку. Случайно взглянув на подкладку, Маша заметила крупные стежки черными нитками, которыми подкладка была небрежно зашита внизу. Шов был небольшой, словно Клана подпорола немного подкладку, а потом снова зашила ее. Внезапно пораженная догадкой, Маша стала внимательно рассматривать шов. Да, конечно, в этом месте подкладку распороли, а потом снова зашили… Это было знакомо Маше: таким способом заключенные прятали запрещенные предметы, так бесконвойные проносили через вахту «лагерную почту». Но уж очень грубо была сделана «заначка» на этой телогрейке! Стежки чуть не в сантиметр, и нитки сразу заметны. Быстрые пальцы Маши пробежали по шву, и если бы даже слой ваты под подкладкой был в три раза толще, то все равно — пальцы бывшей воровки безошибочно определили предмет, спрятанный между ватой и подкладкой.

Первым желанием Маши было броситься в барак, поднять всех и показать часы Риммы Аркадьевны.

Обманула… Обманула всех! Украла часы, спрятала, а потом решила бежать. Белоненко рассказал о записке Марине и Маше, предупредив их, что теперь за Клавой надо незаметно наблюдать: как бы она в горячке не повторила своей попытки. Но тут же Маша как бы увидела перед собой лицо Клавы и ее глаза, полные слез, и услышала этот крик: «Не брала, не брала!» Да и припадок у нее был самый настоящий. Софью Львовну на таких вещах не проведешь, имеет опыт с симулянтами. Нет, тут что-то не так.

Маша села на длинную скамейку, стоявшую в тамбуре, сказав себе: «Дыши спокойно — доктор велел» — и стала дышать спокойнее, в буквальном смысле слова. А когда первый порыв прошел, стала обдумывать, как быть дальше. Конечно, она сейчас же пойдет к капитану, прямо с этой телогрейкой в руках. Но ведь и он никогда не подумает, что часы украла Клава. Это просто невероятно, если украла она! Так притворяться… И главное — зачем ей было кричать про часы в клубе, если она их сама украла? Ну, а если она не крала, то как они очутились в ее телогрейке? Что же, кто-нибудь другой украл и зашил в ее телогрейку? Почему именно в ее?

Маша нагнулась и стала рассматривать шов. Тот, кто его делал, видно, торопился, не подумав даже о том, что эти неровные крупные стежки, сделанные черными нитками, уж очень будут заметны. Значит — прятал на время, может быть до удобного случая взять обратно. Может быть, их нашел кто-нибудь? Но опять непонятно — зачем было прятать в чужую телогрейку? Уж носил бы при себе, а то — в Клавкину! Маша недоуменно пожала плечами. «Пойду к капитану». Она встала и, положив телогрейку на руку, направилась к выходу. Потом подумала, что если она пойдет по зоне с телогрейкой на руке, то случайно может встретить того, кто зашил в нее часы, и тогда уже им не найти вора — он себя не выдаст. А выдать он может только этой телогрейкой. Ведь должен же он взять часы оттуда, пока Клава не обнаружила их.

Маша остановилась. Хотя в бараке было тихо, но она знала, что еще не все легли спать. В такую погоду не очень-то уложишь в постели молодых девчонок! И даже после отбоя некоторые потихоньку выбирались из барака и бродили по дорожкам, стараясь только не попасться на глаза дежурной или коменданту. Несколько человек дежурили по кухне. Нет, на виду телогрейку тащить нечего. Маша оглянулась. Надо найти место, куда спрятать свою телогрейку, а эту накинуть на плечи и тогда уже идти к капитану. Только надо это делать быстро, потому что тот, кто зашил часы, постарается взять их обратно как можно скорее и, конечно, ночью, когда все спят.

Засунув свою телогрейку в угол за пожарную бочку, Маша набросила Клавину на плечи и открыла дверь наружу, едва не столкнувшись с входившими в барак дежурными по кухне.

— Ну, как там Клавка? — спросила Машу Анка Черная и, не дожидаясь ответа, быстро прошла ко второй двери.

— Перепугалась небось? — произнес еще кто-то, и все они гурьбой прошли следом за Анкой.

Через пять минут Маша рассказывала капитану о том, как получилось с телогрейкой.

— Это просто удивительно, что Клава не обнаружила часы, — сказала она. — Неужели она не замечала вот эти стежки? Тут каждому в глаза бросится, а она…

— Не до того ей было, — сказал капитан, рассматривая зашитое место. — Сходи, Маша, позови коменданта и воспитателей и сама возвращайся сюда. Римме Аркадьевне ничего не говори. Мы ей вернем пропажу с актом. Она ведь любит эти бумажки… Ну иди.

«Значит, часы были украдены, и вор находится среди ребят… — думал он, — и для него ничего не значит ни мое обращение к ним, ни волнения и переживания других колонистов». И постепенно мысли Белоненко остановились на двух фамилиях: Воропаева, Волков. Совершить такой проступок могли только эти двое. Для заключения, которое сделал Иван Сидорович, совсем не нужно было обладать какими-то особыми оперативными способностями, подозрения эти и раньше были у него, но он не имел права обвинять только по одному подозрению. Нужны были хоть какие-то, пусть самые незначительные, факты.

Он прощупал телогрейку еще раз. Из кармана посыпались какие-то крошки. Капитан хотел стряхнуть их со стола, и вдруг рука его задержалась. Это были не крошки — это был табак.

Акт был оформлен по всем правилам и подписан всеми присутствующими. Даже Галя Левицкая — противница всякой формалистики — согласилась, что в данном случае необходимо придерживаться этой формы.

— Кто замечал, что Смирнова курит?

Этот вопрос Белоненко удивил всех. Раззе он не знает, что никто никогда не видел Клаву курящей?

— А между тем в кармане телогрейки обнаружено вот что, — и Белоненко развернул маленький пакетик бумаги, в котором находились крошки табака-самосада. Комендант взял щепотку, потер между пальцами, понюхал и подтвердил:

— Точно, табак.

— Непонятно, — пожала плечами Левицкая.

— А может быть, это не ее телогрейка? — спросила Марина.

Все посмотрели на Машу.

— Я сама, своими собственными руками сняла ее с Клавы… А моя телогрейка — вот, на мне. Я успела забежать в барак и одеть ее.

— Твоя телогрейка тут ни при чем… Но Воронова права: может быть, Клава одела по ошибке чужую телогрейку.

— В таком случае эта телогрейка принадлежит кому-нибудь из девочек, — произнес Горин. — Не могла же Смирнова взять телогрейку из общежития ребят.

Белоненко подумал немного и сказал:

— Телогрейку эту хозяйка будет обязательно искать. Значит, надо отнести ее на место. И часы зашить обратно. Скажите, девушки, — повернулся он к Маше и Марине, — вы сможете сегодня переночевать в бараке девочек? Но придется придумать причину, объясняющую эту ночевку. Как, Маша?

— Причину? Есть причина! Мы еще не закончили побелку нашей комнаты… Ну там стена не закончена и вообще развал… Потому и ночуем в бараке.

— Спать вам, конечно, не придется, — заметил комендант. — Будете выполнять оперативное задание. — Он улыбнулся. — Справитесь?

— Причем задание действительно оперативное, — серьезно подтвердил Белоненко. — В бараке верхняя одежда висит на общей вешалке?

— Должна висеть на вешалке, — сказала Маша, — но бывает, что телогрейки кладут на скамейку или вешают на гвоздь около своей койки. Так ведь это можно их всех собрать и повесить на вешалку. Дежурная по бараку обязана это делать, только не всегда делает.

Белоненко кивнул:

— Ну, это мы поручим Ивану Васильевичу. Он сделает обход бараков, заметит беспорядок и распорядится, чтобы дежурная собрала одежду в одно место. Но на чем вы будете спать, вернее, лежать? Там ведь нет свободных коек?

— Принесем свой матрац, постелим на полу, — сказала Марина.

На том и порешили. Белоненко отпустил девушек, пожелав им удачи.

По дороге к бараку обе молчали — очень уж невесело было на душе у каждой. Маша несла телогрейку, представляя себе, с каким бы удовольствием она схватила бы за плечи ее владелицу и потрясла бы ее «как полагается». Но делать этого, к сожалению, не придется. Нужно будет только подойти и убедиться собственными глазами, что ищут именно эту телогрейку, а не другую. «Черт его знает, — подумала она вдруг, — а если кто-нибудь спросонья накинет первую попавшуюся?..» — и сказала вслух:

— Мы ее повесим в середину.

— Ладно, — ответила Марина.

Они подошли к крыльцу барака. Маша остановилась.

— Ты иди, тащи матрац. Донесешь одна? А я повешу ее и буду ждать тебя. А потом ты посидишь, а я схожу за одеялами.

Марина направилась дальше по дорожке, а Маша, стараясь не скрипнуть дверью или половицей, вошла в барак. Вешалка помещалась сразу у входа. Осторожно сделав несколько шагов, Маша повесила чужую телогрейку посредине вешалки, а свою — с краю. Ну, все в порядке… А кто же сегодня дежурит? Что-то за столом никого нет. Маша оглядела барак. Кажется, все спят… Она подошла к расписанию дежурств. «Смирнова Клава», — прочитала Маша и обернулась на легкий скрип двери. Она подумала, что Марина уж слишком быстро успела сходить за матрацем. Но вместо Марины увидела Анку Воропаеву.

— Ты что?.. — шепотом спросила Машу Анка, подойдя ближе.

Маша объяснила.

— Ну, правильно, — сказала Анка, — вот здесь и постелитесь. А то давайте ложитесь на мою койку, мне все равно не спать.

— Почему?

— Заменила Смирнову, — ответила Анка и пошла к столу. — Где же ей сегодня дежурить? Наверное, и во сне волков видит.

— Неужели Рыбка или Лида Векша не могли заменить? А еще подружки!

Анка зевнула.

— Моя очередь завтра, вот и передвинули.

Маша знала, что список дежурных составляется не по алфавиту, и объяснение Анки было вполне убедительным. «Может, и правда лечь на ее кровать? — подумала она. — Вешалку с любого места видно». — И сказала вслух:

— Ляжем на твою койку. Чего на полу валяться.

Но когда она пошла навстречу Марине, застрявшей в дверях с соломенным тюфяком, и невольно бросила взгляд на расписание, то увидела, что фамилия Анки стоит почти в самом конце списка и дежурить ей еще только через пять дней. Но и без этого Маша была уже убеждена в виновности Анки Черной. Единственное, что ей было непонятно, — каким образом телогрейка Воропаевой попала к Клаве?

Анка увидела входящего в барак коменданта и поднялась ему навстречу.

— Ну как — все в порядке? — спросил он, проходя вдоль барака.

— Все в порядке, гражданин комендант. В бараке ночуют Воронова и Добрынина.

— Почему? — строго спросил он.

— У них там побелка не закончена.

Свистунов обошел ряды коек. Все действительно было в порядке: ни одной пары обуви не валялось у кроватей, ни одной телогрейки не висело на стенах.

— А где устроились Добрынина и Воронова?

— На моей койке, — Анка показала в дальний угол барака. — Приставили скамейку, чтобы было пошире.

— Кто тебя сменяет?

Анка назвала фамилию девочки. Комендант еще раз оглядел спящих и вышел.

«Черт его принес… Ну, да зато больше никто не придет…» Анка уже убедилась, что все спят крепким сном, но из осторожности подождала еще полчаса. Тихо… Ну, теперь, кажется, можно. И угораздило же эту дуру Клавку схватить ее телогрейку перед самым выходом в лес! Обрадовалась, что из стационара вырвалась… Сколько пришлось пережить Анке, пока Клавку искали. О том, что Смирнова потерялась, Анка узнала в столовой, где она была дежурной. В лес Анка не пошла, это ее совсем не интересовало — таскаться по кочкам и кустарникам и собирать крапиву. Кроме того, она должна была непременно достать часики Ведьмы из своей телогрейки и перепрятать их. Впрочем, если бы даже Клава и обнаружила в подкладке часы, то кто докажет, что не сама она зашила их в телогрейку Анки, чтобы отвести от себя подозрение? Анка ни разу не была в квартире завпроизводством, а после того как передала ей переписанные стихи Гали и собственное свое письмо, то и подавно старалась держаться подальше от Риммы Аркадьевны. Не хватало того, чтобы Ведьма догадалась, кто автор записки! Анка покажет себя, но уж конечно не на такой ерунде, как доносы на Белоненко или кража часов. Эти часы она нашла в цехе еще задолго до того, как началась шумиха. Они лежали на полу около спецмашины, прометывающей петли. Только дурак или слепой мог их не заметить — лежали на самом виду. Часики не ахти какие, так, ерунда, но, когда Анку переведут на женский лагпункт, они ей там могут пригодиться. Нет, но до чего же глупа Клавка! Утащила какое-то поганое колечко да еще закатила истерику. «Не брала, не брала…» — мысленно передразнила Анка Клаву. — «Кто тебя, дуру, спрашивал, брала ты часы или не брала?».

Анка оглядела барак еще раз и направилась к вешалке. Свою телогрейку она нашла не сразу — она висела под другими. Накинув ее на плечи, Анка неторопливо вышла в тамбур, а оттуда — в «комнату гигиены», где стояли умывальники и бочки с водой. Здесь было почти темно — лампочек не хватало. Свет падал из узкого окна — уже начинало светать.

Анка повернулась лицом к окну и стала подпарывать нитки, подхватывая их ногтем. Еще минута, и на ладони ее тускло блеснули маленькие часики на узком браслете. И тотчас же кто-то положил ей руку на плечо. Комендант!

— Ну что ж, Воропаева, — будничным голосом сказал он. — Пойдем…

Глава шестая Белое и черное

Галя Левицкая вышла из кабинета полковника Тупинцева, непочтительно хлопнув дверью. Хорошо, что обивка была мягкой и дверь только глухо стукнула. Впрочем, Галине меньше всего было дела до того, как отнесется замначальника Управления к ее поведению. Впервые в жизни она почувствовала себя оскорбленной до слез. Впервые она оказалась в положении человека, стоящего перед высокой глухой стеной, о которую можно хоть головой биться, хоть кулаками стучать — она останется все такой же непроницаемой и бесстрастной.

«Какое он имел право? Как он смел! Что он — следователь, а я подследственная? Это же форменный допрос! И этот тон, и этот взгляд, и эта отвратительная манера вертеть в руке первый попавшийся предмет… „Почему вы отказываетесь подписать?“ — мысленно передразнила она Тупинцева. — Как же! Так я тебе и буду подписывать всякую грязь…».

Вчера вечером ей по телефону передали приглашение Тупинцева явиться к нему в Управление. Галя не смогла предупредить о своем отъезде Белоненко — он сам был где-то на соседнем лагпункте. Горин проводил ее до теплушки и попросил не задерживаться. Он не разделял ее тревоги, вызванной неожиданным приглашением к высокому начальству.

— Скорее всего, — сказал он, — это касается перевода Воропаевой и Волкова. Нам давно обещали решить этот вопрос.

— Странно, — пожала плечами Галя, — почему же — меня, а не капитана или вас?

— А вдруг ему захотелось поговорить с хорошенькой девушкой? — пошутил Горин. Но тревожное состояние не покидало Галю всю дорогу от колонии до Управления. Никогда еще не приходилось ей разговаривать с полковником Тупинцевым, на которого девушка всегда смотрела глазами, полными уважения и почтительности. Борис Николаевич пользовался в Управлении достаточным авторитетом.

Высокий, подтянутый, чуть полнеющий, но с легкой и быстрой походкой, этот серьезный и строгий человек вселял в Галю благоговейный трепет. Если ей случалось встретиться с ним в коридорах Управления, девушка спешила уступить ему дорогу, торопливо и благодарно отвечая на его сухое, короткое приветствие. И конечно, меньше всего могла предполагать Галя, чем окончится ее первое общение с этой недосягаемой личностью. Сначала строгий и величественный образ слегка потускнел и словно подернулся туманом. Потом сквозь эту дымку стали проступать незнакомые и уже искаженные очертания. Гале казалось, что перед ней сидит не полковник Борис Николаевич Тупинцев и что это не он произносит слова, которые Галя могла определить только как чудовищную клевету. И, наконец, все зашаталось и рухнуло.

— Это мерзость! — возмущенно крикнула Галя. — Вы не смеете говорить так о капитане Белоненко! Вы не смеете оскорблять Горина! Все, что написано в этих грязных доносах, — это ложь и клевета… Как вам не стыдно верить сплетням? Как вам не стыдно расследовать такую грязь?..

Она не замечала, как что-то меняется в лице Тупинцева, как все быстрее и быстрее вращается в его длинных, нервных пальцах карандаш, какое недоброе выражение приобретают его глаза.

— Значит, — холодно спросил Тупинцев, дав Гале вдоволь накричаться, — значит, вы отказываетесь помочь мне в расследовании этого дела? Я не требую, чтобы вы подписывались под этими, как вы их называете, доносами. Я прошу вас скрепить своей подписью то, что говорили вы сами. Ведь вы же не отрицаете, что между начальником колонии и заключенной Вороновой существуют отношения, выходящие за пределы дозволенного?

Галя закусила губы. О, как это подло! Воспользоваться ее неопытностью, ее доверчивостью и вызвать ее на «дружеский разговор», за которым скрывался самый настоящий опрос свидетеля! Он начал этот разговор издали. Спрашивал о порядках в колонии, о тех трудностях, которые приходится испытывать в работе с несовершеннолетними; зачем-то спросил о деревьях и кустарниках, которые рассаживают в зоне; потом перешел к вопросам культработы и производства. И Галина, тронутая и польщенная вниманием самого полковника Тупинцева к таким мелочам, как озеленение колонии, внеочередные письма Марины Вороновой домой, совместные совещания вольнонаемных сотрудников и воспитанников, рассказывала не только о том, что в действительности происходит в колонии, но и о своем отношении к происходящему. А он слушал, изредка задавая ей вопросы, что-то записывая на лежащем перед ним листе бумаги, иногда открывая какие-то папки и делая пометки там. И только когда он задал ей осторожный вопрос: «А как вам кажется, колонистка Светлова действительно питает какие-то нежные чувства к воспитателю Горину?» — Галя насторожилась и стала ощущать смутное чувство беспокойства и неловкости. «Значит, заключенная Воронова пользуется неограниченным правом посылать письма домой?.. И как часто посещает она квартиру Белоненко?.. До приезда в колонию Риммы Аркадьевны Голубец обсуждался вопрос о назначении Вороновой инспектором? Это значит — вместо вас?..».

Ответы Гали становились все невнятнее, все больше росло в ней чувство протеста и возмущения. А когда он, мельком взглянув на нее, стал читать то, что записывал («с ваших слов!»), — она, оскорбленная и взволнованная, стала говорить ему, что все записанное им звучит совсем не так, как было сказано ею; что она не ожидала «допроса»; что это нечестно — записывать сказанное в частной беседе… И тогда она увидела перед собой лицо совершенно незнакомого ей человека. Этот человек бесстрастно смотрел на нее и ровным голосом произносил совершенно чудовищные слова — о связи начальника колонии с заключенной, о разложении воспитанниц, которые влюбляются в воспитателей, о фантазии капитана Белоненко превратить исправительно-трудовую колонию в детский сад, о нарушении элементарных правил, существующих в системе исправительно-трудовых учреждений… Больше всего была потрясена Галя Левицкая тем, что все мелочи, все детали, имеющие отношение к Белоненко и Вороновой, собранные и записанные Тупинцевым, приобретают характер, действительно компрометирующий Белоненко. Это казалось Гале каким-то фокусом: берут тонкий шелковый платочек, прячут его в коробочку, и через секунду оттуда вылетает птичка. В устах полковника Тупинцева даже такое, казалось бы, невинное дело, как кустарники в зоне, принимало неожиданно грозное и таинственное звучание.

— Какое право вы имеете допрашивать меня? — в запальчивости повторила Галя.

Тупинцев с холодным неодобрением взглянул на нее и снова опустил глаза в свои бумаги.

— Это не допрос. Я не следователь, и меня интересует только то, что имеет отношение к нарушению инструкций и приказов центра. Вы поняли это?

— Нет! — крикнула Галя. — Ничего я этого не поняла и понимать не желаю! Мне понятно только одно: вы занимаетесь собиранием сплетен и хотите из этой мерзости что-то сделать! Но вам это не удастся! Слышите? Не удастся! Кроме вас есть здесь другие люди, и они не позволят, не позволят…

Больше говорить Галя не могла и выбежала из кабинета, хлопнув дверью. Торопливо сбегая по лестнице, она решила обязательно зайти к секретарю партбюро Богатыреву.

Дверь его комнаты была закрыта. Наверное, бюро уже началось, и Галя опоздала. Из соседней комнаты вышла инспектор отдела Раиса Марковна, кивнула Гале.

— Ты к Василию Ивановичу? Он на бюро. Что это, какая ты красная? Как из бани… Заходи к нам, я сейчас вернусь.

— Нет… — Галя расстроилась еще больше. — Я пойду, Раиса Марковна… До свидания.

Раиса Марковна проводила ее до конца коридора, рассказывая о сотруднице отдела Ниночке, которая выходит замуж за офицера из подшефного Управлению военного госпиталя. Галя почти ничего не слушала и рада была, когда Раиса Марковна оставила ее.

Проходя мимо последней у выхода двери, Галя остановилась: «Может быть, есть письма?» — и вошла в комнату. Пожилая женщина в очках и с усталым лицом повернулась на скрип двери. Узнав Левицкую, сняла очки и приветливо сказала:

— Вот хорошо, что не забываешь старуху… Проходи, Галочка. Я о тебе соскучилась.

Они поздоровались. Анна Максимовна сказала, что работы прибавилось, потому что теперь дано разрешение чаще писать письма, и что совершенно невозможно проверить вдвоем с Мусей такое количество почты.

— Вон возьми в ящичке, — показала она на высокий стеллаж с делениями. — Вам тоже там что-то есть. Кстати, для вашей Вороновой есть новость! Ее дело или пересматривается, или уже пересмотрено, я точно не запомнила, но, во всяком случае, что-то в этом роде. А ты что — заболела? — почти повторила она вопрос Раисы Марковны. Меньше всего хотелось сейчас Гале быть предметом внимания и забот сотрудниц — людей не настолько близких ей, чтобы рассказать о том, что произошло в кабинете Тупинцева. А рассказать было просто необходимо, потому что ей было трудно разобраться во всем одной. Анна Максимовна — хорошая, милая женщина, но она была не тем человеком, который помог бы Гале. Поэтому, взяв небольшую пачку писем и ответив Анне Максимовне, что она здорова, но просто немного устала, Галя попрощалась и поспешно вышла из комнаты.

У небольшого навеса, где останавливалась теплушка, Галя увидела женщину в светлом платье и с небольшим чемоданчиком в руке. Занятая своими мыслями, она прошла было мимо, но услышала, как ее окликнули по имени.

— Вы не узнали меня?

— Гайда! А я думала, что вы уже освободились. — Галя поздоровалась с Лизой.

— Освободилась, уже полгода. Теперь работаю вольнонаемной. А вы здесь по делам?

— Да, — нахмурилась Левицкая. — Была в Управлении.

Гайда внимательно посмотрела на нее:

— У Тупинцева?

— У него… А вы почему догадались?

— Так ведь, — Гайда слегка пожала плечами, — здесь у нас почти все становится известным… Знаете что, пройдемте немного вон туда. Теплушка будет минут через пятнадцать. Мне хочется поговорить с вами. Нет, не думайте, что я собираюсь вас расспрашивать о том, что явилось предметом разговора полковника Тупинцева. Впрочем, и об этом нетрудно догадаться…

Они подошли к молодым березкам, и Гайда предложила сесть.

— Здесь хорошо — тень… Я хочу попросить вас, Галина Владимировна, передать от моего имени капитану Белоненко несколько слов. Вы исполните мою просьбу?

— Пожалуйста, — несколько удивленно ответила Галя.

— У Белоненко много друзей, — продолжала Гайда, — но есть у него и враги. — Она немного помолчала, покусывая зубами сорванную травинку. — Полковника Тупинцева я знаю очень давно, — медленно произнесла она. — Еще до того, как я попала в эти места. Этот человек никогда не останавливается на полдороге… Не думайте, однако, что он какой-то зверь и что в нем все дышит злобой и жестокостью. Нет, он просто убежден только в своей правоте и давно уж разучился прислушиваться к голосам окружающих. А ведь когда-то это был настоящий человек, только разве немного больше, чем нужно, эгоистичен и властолюбив. Ну, это — дело прошлое… Может быть, — задумчиво добавила она, — ему следовало бы родиться во времена крестовых походов. Так вот, Галя… Полковник Тупинцев и капитан Белоненко — это противоположные полюсы. Все, что делает Иван Сидорович, о чем он думает и к чему стремится, — чуждо Тупинцеву и представляется ему чуть ли не враждебным. Понимаете, Галя, они говорят на разных языках и мыслят различными категориями.

— Да, — нерешительно ответила Левицкая, — мне теперь это тоже кажется. А ведь раньше я просто преклонялась перед Тупинцевым…

— Я — тоже, — коротко ответила Гайда и наклонила голову. — С тех пор многое изменилось. — Она вздохнула, — Самое лучшее для Белоненко — это было бы перевестись в другой лагерь, — неожиданно сказала она. — Здесь рано или поздно Тупинцев постарается расправиться с ним. А в средствах он не стесняется…

Галя тревожно взглянула на Гайду:

— Что он может сделать Белоненко? Ведь все это — низкая, грязная клевета! Неужели, кроме Тупинцева, здесь никого нет? Я хотела зайти к секретарю партбюро, поговорить с ним…

— Василий Иванович знает все лучше, чем мы с вами. И дело вовсе не в том, что сейчас Ивану Сидоровичу предъявляют какие-то идиотские обвинения в сожительстве с заключенной. В этом партийный комитет и командование лагеря разберутся. Не так-то уж беспомощен наш начальник Управления, чтобы растеряться и уступить нажиму… Не в этом опасность…

— Тогда я не понимаю…

— Ах, Галя! Как многого вы еще не понимаете! — вздохнула Гайда. — И дай вам бог всегда оставаться такой, какая вы есть сейчас. Вы не обижайтесь на меня, девочка, но я не могу и не должна говорить с вами откровенно до конца… Но я отвлеклась. Прошу вас, передайте Белоненко, чтобы он взвесил все обстоятельства и был бы очень, очень осторожен. Достаточно ему будет совершить какую-нибудь небольшую ошибку — и Тупинцев использует это в своих целях.

— Да что же это такое! — в отчаянии воскликнула Галя. — Что ему нужно от нашего капитана? Дорогу он ему перешел, что ли?

Вдали послышался сиплый гудок паровоза. Гайда встала.

— Вот именно. — Она нагнулась за своим чемоданчиком. — Перешел дорогу. Но неизвестно только, можно ли назвать дорогой ту тропинку, по которой бредет сейчас полковник Тупинцев.

«Ненаглядная моя доченька! Пишу тебе и очень тороплюсь, потому что через полчаса мне надо быть на дежурстве — на целые сутки, а там уже не присядешь… Только сейчас вернулась домой из прокуратуры. Дорогая моя девочка, даже не верю я, что скоро кончится наша разлука, и ты снова будешь со мной. Дело твое уже пересмотрено, мне сказал прокурор, что все хорошо, что тебя освободят, только судимость пока не снимут. Обо всем я тебе потом напишу подробнее, а сейчас только о самом главном. Мне зачитали бумагу о твоем освобождении и дали расписаться, что я ее читала, а постановление пошлют в ваши лагеря, так что, дай бог, через месяц мы будем вместе. Прокурор этот — товарищ Батурин — просто замечательный человек, даже мне подал воду, когда я от радости там расплакалась… Я и сейчас сижу и плачу, сама не знаю почему. Радоваться надо, а я вот плачу… Хотела я к твоему приезду хоть немного отремонтировать нашу комнатку, закоптилось в ней все, только вот не знаю, смогу ли раздобыть краски, чтобы стены освежить. Обоев теперь не достать… Ну, а если не успею, то уж вместе сделаем. Говорила я о тебе с начальником госпиталя, чтобы устроить тебя работать. Он говорит, что с руками и ногами возьмет. Очень нужны у нас люди. А не захочешь в госпиталь, на завод пойдешь, а как война кончится, снова учиться будешь. Заканчиваю письмо, родная моя Мариночка, после дежурства напишу все подробнее. Потерпи еще немножко, все будет хорошо. Передай привет своему начальнику и своей подруге Маше. Ты позови ее к нам, пусть приезжает. Целую тебя, моя родная. Твоя тетя Даша».

Почерк был неровный, торопливый. Чернила в некоторых местах расплылись, и Марина осторожно и нежно погладила пальцами эти следы счастливых слез дорогого ей человека.

Вот и пришло то, что год назад казалось бы Марине величайшим счастьем.

Марина опустила письмо на колени и вдруг почувствовала, что радости нет. То величайшее счастье, о котором с тоской и болью мечтала она еще год назад, теперь уже не казалось ей таким желанным.

«Ведь я буду свободна, свободна… — убеждала себя Марина. — Я смогу уехать отсюда, я буду снова с тетей Дашей, в нашей комнате, среди старых друзей… Никто не назовет меня заключенной, никто не будет распоряжаться моей судьбой… Я буду ходить по Москве и чувствовать, что я такой же человек, как все, кто идет рядом, кто встречается мне… Это же свобода, свобода… Это же счастье…».

Она старалась представить себе это страстно ожидаемое счастье и — не могла. Оно воплощалось в чисто внешние формы, и чего-то самого главного и самого нужного в нем недоставало.

Телефонограмму об освобождении получит Белоненко и вызовет к себе… Он скажет: «Поздравляю вас, Воронова. Вы — свободны…» И пожмет Марине руку… А потом спросит: «Когда вы поедете оформлять документы? Не забудьте приехать потом попрощаться с нами…».

Попрощаться… Марина закрыла глаза… «До свидания, товарищ Белоненко, — скажет она ему. — Спасибо вам за все…» А потом теплушка довезет ее до узловой станции, и там она пересядет в поезд до Москвы. И с каждой минутой будет расти расстояние между ней и колонией. А в колонии все будет так же, как раньше. Утром Толя Рогов даст сигнал «подъем», и воспитанники побегут в столовую, а потом — в цеха… И в колонию пришлют другого культорга, который будет помогать Белоненко в работе…

Ах, боже мой, да что же это такое? Почему Марина не радуется? Почему совсем не думает о комнатке, которую тетя Даша собирается ремонтировать? Почему в памяти ее не возникают лица прежних друзей? «До свидания, товарищ Белоненко…» — скажет она ему.

Марина встала, положив письмо на постель. Окно было открыто, и было видно, как несколько воспитанников возятся у большой круглой клумбы, обкладывая ее кусками дерна. А вон к клубу идет Толя Рогов. Через полчаса начнется репетиция. Ведь до праздников осталось совсем немного, и ребята урывают каждую свободную минуту, чтобы повторить свои номера. Завтра — генеральная репетиция. В костюмах и при полном освещении. Сколько трудов, сколько сил было вложено в подготовку концерта! А через месяц Марина будет далеко от всех этих дел и забот… Нет, как же так? Бросить все, когда только еще все начинается? Зачем она поедет в Москву? К тете Даше? Ее можно взять сюда… Разве тут плохо, среди этой чудесной природы? Тетя Даша будет заниматься хозяйством… Можно посадить картошку… При чем здесь картошка? Совсем не в этом дело…

— Ты что, бригадир! Не слышишь?.. Три раза тебя окликнула, а ты словно заснула.

Маша стояла под окном в майке и шароварах, заменивших ей излюбленные спортивные брюки, которые совсем развалились. Она уже успела загореть, хотя загар не красил ее, а только портил. На голове ее каким-то чудом держался маленький синий платочек. Маша улыбалась и показывала ровные, чистые зубы.

«Значит, и с Машей придется расстаться?».

— Пошли к начальнику. Будем утверждать производственный план на май. Там уже почти все собрались, а тебя все нет и нет.

«На май… Значит, это будет еще при мне…».

— Я получила письмо…

— Ну?! Давай прочитаю. Что там хорошего? — Маша легко вскочила на подоконник и протянула руку. — А ты чего такая кислая, словно оскомину набила? Или с тетей Дашей что случилось?

— Она пишет, что мое дело пересмотрено…

— Маришка! Что ж ты молчишь?! — Маша соскочила на пол и схватила Марину за талию. — Пересмотрено! Маришка!..

Она поцеловала Марину в одну щеку, потом в другую и завертела ее по комнате в узком пространстве между койками и столиком. Потом схватила письмо и стала читать его сосредоточенно и серьезно, с сознанием важности и значимости его содержания. Прочитав, аккуратно вложила в конверт.

— Счастливая! — вздохнула она. — Через месяц… Нет, Маришка, это будет раньше, гораздо раньше. Тетя Даша не знает, а я знаю. Освобождение не имеют права задерживать. Телефонограмма будет на днях.

— На днях? — почти испуганно повторила Марина, и только сейчас Маша заметила и поняла, что письмо не столько обрадовало Марину, сколько ошеломило ее.

— Ты что такая чудная? — растерянно проговорила она. — Ведь на свободу идешь. Понимаешь — на волю! Может быть, через два дня уже…

— Ах, Маша, я не знаю, что такое со мной! — Марина села на койку и закрыла лицо руками. — Ничего я понять не могу… Знаю, что радость, что счастье это… И тетя Даша там ждет, встречать готовится. Видишь, насчет работы беспокоится… Все это я понимаю… — Она отняла руки от лица. — Мне стыдно, Маша, перед теткой, стыдно и перед собой. Ты радуешься, а я не могу.

Маша напряженно смотрела на подругу, словно стараясь что-то понять, а Марина сбивчиво и торопливо говорила ей о том, что она не представляет себе, как будет жить «на воле», что делать там, как встретится с прежними своими товарищами…

— Я никогда, никогда не смогу позабыть нашу колонию… Мне кажется, что все там будет мне казаться не тем, что я должна делать… Ну, я не умею тебе объяснить, а только никакой у меня радости нет.

Маша не отрывала от нее пристального взгляда, и Марина вдруг почувствовала, как вспыхнуло ее лицо, и замолчала, смутившись от догадки: Маша поняла, почему она не радуется…

— Ты меня осуждаешь за это? — тихо проговорила Марина.

— Чудная ты какая-то, Марина… Ну чего ты мучаешься? Разве ты не можешь остаться здесь? А вдруг найдется твое счастье…

— Ты думаешь — только ради него? — заторопилась Марина. — Нет, совсем не только ради этого… Он, может быть, никогда не посмотрит на меня… Конечно, и он тоже, но не только он…

— Да понимаю же я! Что ты мне говоришь, будто я совсем уж ничего не соображаю! Знаешь, Марина, давай обо всем этом сегодня вечером подумаем, а то сейчас и у тебя и у меня в голове каша. Нужно с Галиной Владимировной посоветоваться или даже с самим капитаном. Ну что ты на меня так смотришь? Конечно — и с ним тоже. Как же ты можешь что-нибудь решать, если ты не знаешь, оставят тебя здесь вольнонаемной или нет?

Марина только сейчас подумала о том, что и действительно она не знает, можно ли оставаться работать в лагерях тем, кто освобождается? Но ведь Галя Левицкая говорила ей, что встретила Гайду, которая осталась. Значит, некоторых оставляют?

— Нечего пока над этим голову ломать, — решительно сказала Маша. — Пошли на совещание! Только — дыши спокойно, слышишь, бригадир? А то по твоему лицу все сразу догадаются, что у тебя что-то стряслось. Пошли! Да захвати с собой письмо.

— Зачем?

— Затем, что покажешь его начальнику. Как же это можно, чтобы он ничего не знал?

— Он, наверное, знает, Маша. Галина Владимировна…

— Ну, все равно, бери письмо, вольнонаемная начальница! — Маша вдруг рассмеялась. — Представляешь? Останешься ты здесь, и я тебя буду называть «гражданка начальница»! Вот смеху-то будет!

Показать Белоненко письмо в этот вечер Марине не удалось. Совещание затянулось до одиннадцати, а когда все начали расходиться, раздался звонок телефона. Марина услышала, как Белоненко ответил:

— Хорошо, завтра к десяти буду, — и лицо его стало озабоченным.

Марина подумала, что отнимать у Белоненко время сейчас нельзя, и вполголоса сказала Маше, когда они выходили в коридор:

— Завтра… Видишь, он не сможет.

— Успеешь и завтра, — согласилась Маша.

Анка Черная отсидела в карцере трое суток, причем без выхода на работу. Это было большим событием в колонии. Обычно «отсидки» в изоляторе длились не более суток, провинившиеся ночевали там, а утром выходили в цех. Действовала здесь больше моральная сторона наказания. Фамилия провинившегося вывешивалась на штрафную доску, в газете-«молнии» сразу же появлялась карикатура, и в то время, когда все воспитанники шли в столовую, нарушитель режима плелся в карцер, где получал свой обед из рук дежурной надзирательницы. И еще несколько дней спустя «штрафнику» приходилось выносить, зачастую очень злые, насмешки своих товарищей. Правда, случалось так, что именно тот, кто особенно усердно преследовал «штрафника», через несколько дней сам попадал в карцер, и история повторялась в обратном порядке.

Анка выслушала приказание начальника колонии, переданное комендантом, с насмешливой улыбкой.

— Подумаешь испугал! — дерзко сказала она. — Не в таких карцерах сидеть приходилось, и то не сдохла. А работа ваша мне нужна, как собаке молитвенник. Высплюсь по крайней мере…

Однако выспаться ей в карцере плохо удавалось. Она лежала на голых нарах, постелив под себя телогрейку, упорно стараясь не вспоминать о том, что говорил ей, провожая до карцера, комендант.

— Интересно знать, — развязно спросила она Свистунова, — почему это начальничек меня к себе не вызвал для перевоспитания? Может, и поняла бы я и сразу перековалась?

— А что тебя перевоспитывать? — с каким-то обидным равнодушием ответил комендант. — Только время зря тратить. Совести в тебе ни на каплю, злость сидит до самой макушки.

— Значит, не желает меня наш начальничек перевоспитывать? Отступился начисто?

— Значит, отступился. А вот погоди, придет время — ты сама от себя отступишься. Будешь бродить по земле как неприкаянная, сама себе не рада, да так и помрешь, ничем свою жизнь не вспомнив.

— А на черта мне ее вспоминать, такую жизнь? Тюрьмы да колонии?

— Это, брат ты мой, ты сама в тюрьмы лезла. Никто тебя туда не приглашал… Тебе сколько лет-то, по-честному?

— Сколько ни есть — все мои, — огрызнулась Анка. — Вам какое дело? Уж не сватать ли меня собрались?

— Э-эх! — покачал головой Свистунов. — Кабы и впрямь тебя можно было просватать, так, глядишь, из тебя еще человек получится. А то ведь лет через пять тебя и сватать будет поздно, хотя ты еще и молодая по возрасту. Помотаешься так по лагерям и к двадцати пяти годам старухой станешь. На тебя и сейчас-то смотреть — радости мало… Ну, да что с тобой толковать? Проходи-ка в свой кабинет да подумай на досуге, как дальше жить будешь.

На тонкой телогрейке лежать было неудобно, и хотя в карцере было сухо, но Анку начинало знобить.

«Отступился… Ну и наплевать я на тебя хотела, что ты отступился. Валяй перековывай этих дурачков, делай из дерьма конфетку. А я и так проживу… А этот… — вспомнила она коменданта, — „старухой станешь…“ Будто ты всю жизнь молодым останешься. Уж как-нибудь без твоих предсказаний обойдусь. А умереть мне все равно где — хоть под забором…».

Она поворачивалась на другой бок, закрывала глаза, стараясь заснуть, но снова возвращалась мыслями к капитану Белоненко, который не только не вызвал ее к себе «на беседу», но даже не занялся расследованием дела с часами, а поручил это воспитателям Горину и Левицкой.

Сначала Анка злорадно посматривала на Галину Владимировну, заранее обдумывая, что ответить ей, когда та начнет ее стыдить и уговаривать «осознать свои поступки». Анка знала, что Левицкая взяла шефство над ней, и это всегда было поводом для злых и дерзких насмешек, на которые не скупилась Анка и в своих разговорах с Левицкой, и особенно наедине с собой. И теперь она ожидала «уговоров». Но Галина Владимировна не произнесла ни одного слова. Губы ее были плотно сжаты, и вся она казалась Анке незнакомым и чужим человеком. Это еще больше обозлило ее.

«Ну, подождите вы! Я вам оставлю о себе память…» — с ненавистью глядя на Горина, ведущего допрос, думала она. Ее ответы были такими дерзкими, она держала себя с такой вызывающей наглостью, что Горину требовалось много усилий, чтобы не нарушить слово, данное Белоненко: быть как можно сдержаннее.

— Она будет делать все, чтобы вывести вас из терпения, — предупреждал его капитан. — Это у них излюбленный прием. А если она увидит, что вы нервничаете и горячитесь, то почувствует себя сильнее вас. Так что, пожалуйста, задавайте вопросы только по существу самого дела и не поддавайтесь на провокации. А ты, Галина, только присутствуй. Поняла?

Когда Анка вышла из кабинета Белоненко, где ее допрашивали, Андрей Михайлович, с жадностью закурив козью ножку, сказал Галине:

— Я считаю, что таких, как эта девица, надо уничтожать немедленно. Это уже не человек — это взбесившаяся дикая кошка… Вы заметили, как она смотрит?

Галя была слишком подавлена своим поражением в деле перевоспитания Воропаевой, и хотя в душе не согласилась с Гориным, но и вступать с ним в споры не нашла в себе сил.

На вторые сутки, тянувшиеся бесконечно медленно, Анка стала обдумывать план мести. Теперь она уже твердо знала, что до майских праздников ее обязательно «уберут» из колонии. А до праздника оставалось совсем немного. Что там ожидает ее на женском лагпункте, как сложится ее судьба, Анка сейчас не думала.

Доказать им, что она не покорилась, что она ненавидит, ненавидит их всех — и эту колонию, и этих «перековщиков», и весь этот чистенький и честненький мир «фраеров». Доказать им, что «преступный мир» еще существует и его должны бояться. Что эта разнесчастная колония, эти доски почета, трудсоревнования, совещания в кабинете у начальника — все это обман, придуманный начальством для того, чтобы задушить, уничтожить «преступный мир», чтобы заставить воров работать, работать как ишаков… Пусть Анка сама давно уже разуверилась в «законах преступного мира», но они, фраера, должны еще попрыгать перед веселенькими воровскими кострами…

«Я вам устрою такое веселье, что вы будете меня помнить… — лихорадочно думала она. — Воровские костры погаснут… Ладно, подождите, еще посмотрим, как они погаснут!».

Миша Черных принес из леса белку и подарил ее Пете Грибову.

— Держи зверя, — сказал он. — Видишь, у нее лапа подбита. Подлечишь и выпустишь на волю. А то она сейчас пропадет в лесу.

Взволнованный и обрадованный мальчуган неумело взял дрожавшего зверька и побежал к Антону Ивановичу.

— Домик надо сделать, — сказал повар, — а пока давай пристроим ее в ящик.

— А чем кормить? — Петя ходил вокруг ящика, куда поместили белку, и не спускал с нее восторженных глаз.

— В лес сбегай, шишек набери. Да забеги на конбазу, сена достань. Подстелем, мягко ей будет.

— А лапа заживет?

— Заживет, куда денется…

Каждому, кто встречался Пете по дороге к воротам, он рассказывал о белке. Поделился он своей радостью и с Виктором, забыв в эту минуту все прошлые обиды.

— Сдохнет твоя белка, — скривил губы Виктор.

— Ничего не сдохнет! Я ей шишек из леса принесу и домик сделаю.

— Домик… Не твоими руками белкам домики мастерить. Да и чем делать будешь? Голыми руками?

Петя на минуту задумался. Потом нерешительно сказал:

— Попрошу у Антона Ивановича ножик, чем столы скребут. Он острый, всякое дерево возьмет.

Виктор презрительно фыркнул и пошел дальше к «Южной стороне», где его ждала Анка Черная.

«В игрушечки играет… — зло думал он. — А что ему не играть? Антон его в дети берет, жить будет, как у мамы родной. А ты вот не знаешь, каким боком к тебе жизнь повернется… Может, через неделю буду я где-нибудь под нарами сидеть, хвост поджавши. Отправят ведь скоро…».

Что бы ни делал сейчас Виктор, где бы он ни находился — он ни на минуту не забывал о том часе, когда его под конвоем поведут от ворот колонии до красного товарного вагона с забранным решеткой окном. Анка сказала; отправят до праздников, чтоб воздух здесь очистить от нас. А до праздника остались считанные дни. Анке словно бы и наплевать на отправку. Совсем она психовая стала, эта девчонка… Уж и не говорит даже, а что-то шипит, как змея. Виктор был бы и рад разделаться с нею, да ведь как разделаешься? Пригрозила недавно: если вздумаешь хвост поджать, то тебя на общем лагпункте ворье так встретит, что век помнить будешь. А они, верно, умеют «встречать»… Пока Виктор не видит Анку и не слышит ее злобного шепота, кажется ему, что все она выдумывает и ничего страшного на общих лагпунктах нет. Живут же там другие! Он попробовал как-то заикнуться Анке об этом. Она красноречиво помахала пальцем перед его лицом:

— Кто-то живет и будет жить… А тебе, Рыжий, еще как придется. Письмо Ленчика кто получил? Ты! Кому ворье доверие оказало? Тебе. Так вот и подумай, что от тебя останется, если ты к ним приедешь ни с чем?

Витька угрюмо молчал, а Черная снова и снова нашептывала ему то, что он слышал от нее уже сотню раз:

— Если уж уходить отсюда, то с музыкой. Тогда нас жулье встретит с почетом. А так — лучше на месте удавиться… Все равно жизни тебе не дадут…

Правду она говорит, змеючка эта… Нельзя Виктору являться к ворам ни с чем. А что сделать? Морду кому набить или еще что? Виктор уж подумывал о том, что, может, ему в цехе парочку станков покорежить? Сказал об этом Анке. Она пренебрежительно махнула рукой:

— Дешевка это все… Тут нужно другое обмозговать. Она помолчала, поигрывая сломанной веткой.

— Есть у меня давняя задумка, да ведь не с таким, как ты, партнером дела делать…

— А чем я тебе не партнер? — угрюмо спросил Виктор. — Я ведь с тобой не любовь крутить собираюсь…

— А мне вся эта любовь… — Анка цинично выругалась. — Если бы, говорю, ты был стоящий жулик — прогремели бы мы с тобой на весь лагерь.

— За такой гром можно срок добавочный схватить, — заметил Виктор.

— Ух, ты, уж так сразу и срок! Ну, а если и срок? Нам сейчас больше трех лет не вкатят, а три-то года — разве это срок? Да, Витька, если б у тебя здесь вот, — она повертела пальцем у виска, — если бы у тебя шарики правильно работали…

Тогда Виктор обозлился.

— Ты вот что, — сквозь зубы сказал он, — болтай, да не забалтывайся! Что ты мне всю зиму голову морочишь: шумок, заварушка, сигнал… Где тот сигнал, я тебя спрашиваю? Ты мне что трепала: сами обойдемся, плевать нам на сигнал. А теперь — в кусты?

Черная засмеялась тихим, мелким смешком — будто и не смеялась даже, а так, у нее в горле что-то забулькало да губы дрогнули. А глаза как были пустыми, так и остались. Виктор не любил и боялся этого неподвижного, застывшего взгляда своей партнерши и отвернулся.

— Гордость, значит, заговорила, — протянула Анка. — Ну ладно… Это все я шутила с тобой. Испытать хотела, есть в тебе жиганская кровь или начисто все вывелось. Приходи давай после ужина к ручью. Там и потолкуем. Да помни, Витек, — теперь уж поворота назад не будет.

И вот Виктор идет к ручью, убеждая себя в том, что если Анка предложит что-нибудь уж очень чудное, то он сумеет от нее отбояриться.

Анка ждала его у того места, где ручей нырял под ограду зоны и выходил оттуда на просторы леса. Здесь, у высокой изгороди, особенно пышно и буйно разросся кустарник.

На этот раз Анка начала разговор сразу о «деле». Виктор слушал ее, не поднимая глаз. Он боялся, что она прочитает в его взгляде смятение и нерешительность. Да и как решиться на такое?

— Я свое дело сделаю — комар носа не подточит, — шептала она, близко наклоняясь к Виктору. — Все у меня уже готово, все обдумано. Запылает костер мой — всем жарко станет. А у тебя одна задачка — кого?

— Не буду… — еле проговорил Виктор помертвевшими губами. — Не буду этого… Не смогу…

— Ха! — Анка откинулась назад. — Я так и знала! Опять у тебя котелок не сварил. Да что я тебе, завалить, что ли, предлагаю? Так, подколоть слегка… Ну, там хоть руку, хоть ногу. А ты думал — совсем? Трусишься весь… Тьфу! Ну, слушай, давай судьбу испытаем? — Она быстро нагнулась, подняла с песка небольшой камешек. — Вот. Если угадаешь, в какой руке пусто, — черт с тобой, я буду одна свое дело делать, а ты как хочешь. Не мне, а тебе ответ перед жульем держать. Ну! — Анка требовательно протянула к Виктору сжатые руки. — Раз, два…

Когда Анка произнесла «три!» — Виктор ударил по ее правому кулаку. Анка разжала пальцы и засмеялась:

— Быть тебе, Витек, хорошим вором! — и швырнула камень в ручей. Послышался слабый плеск.

— А кого — решай сам.

Виктор поднялся и не оглядываясь пошел прочь. Анка проводила его долгим взглядом, разжала левую руку и подкинула на ладони другой камешек.

На следующий день после обеда к Петьке подошел Виктор.

— Ну как, пацан, жива еще твоя белка?

— Жива. И шишки грызет. Антон Иванович ей молока достал, — радостно сообщил Петька, польщенный вниманием Виктора.

— А клетку смастерил?

Лицо Петьки омрачилось.

— Не выходит никак… Гвоздей нигде не достану, ведь там маленькие нужны. И дырку для дверцы никак не прорежу. Все криво да косо получается. Вечером пойду к Мишке, он поможет.

— Гм… А ты чем отверстие прорезаешь?

— Ножиком. Мне Антон Иванович дал.

— А ну покажи! — Виктор торопливо нагнулся к Петьке. — Какой он, этот ножик? Может, никуда и не годится?

— Да разве я его с собой таскаю? Он в столовке, я и клетку там делаю.

Виктор оглянулся по сторонам.

— Слышь, Гриб, а хочешь, я тебе клетку сделаю? Я ведь на все руки… Спроси дядю Гришу, плотника, он тебе скажет, как я столярничать умею. Такую клетку сварганю — твоя белка и в лес не захочет.

— Сделаешь? — выдохнул Петька, не веря своему счастью. — Побожись!

— Век свободы не видать! Жалко мне тебя, мучаешься, а толку нет. И белке твоей, небось, в ящике муторно сидеть. Ей воздух нужен, а там что?..

— Ты приходи, Витька, в столовку, — заторопился Петя, — там у меня и досочки есть, и фанерка. Я и сетки кусочек достал.

— Ну, нет, брат, — сказал Виктор, — не люблю, когда мне под руку смотрят. Я тебе все сам сделаю, и фанерку достану, и все остальное. Ты мне только ножик принеси, а то ведь где его раздобыть здесь? К утру получишь клетку. Может, даже я и колесо устрою. Знаешь, чтобы она там бегала?

У Петьки даже лоб вспотел.

— И колесо?!

— Уж делать так делать! Вечером тащи инструмент, ну хоть вон туда, к ручью.

— Ладно, только ты, Витька, никому не говори про ножик. Я потихоньку его возьму, когда уже уборку столовой сделают. А утром ты мне его пораньше передашь, я положу на место.

— Что я, дурак, что ли, языком болтать? А клетка будет тебе от меня на память.

Петька поднял на Виктора благодарный взгляд:

— Спасибо тебе… А ведь я считал, что ты меня, как и всех других, ненавидишь…

— Тебя-то? — Виктор шутливо ткнул его в бок. — Ты еще не подрос до такого, чтобы тебя ненавидеть. Если здесь на кого зуб иметь, то не на таких пацанов, как ты. Понял?

— А на кого? На капитана?.. Он хороший, Витька, это ты зря.

— Ну, он хоть и не для всех хорош, а все-таки не такой гад, как воспитатель. 3-з-зараза, а не человек, — сквозь стиснутые зубы произнес Виктор.

— Да что ты, Витька, — робко возразил Петя, — Какой же он гад? У него орден есть…

— Знаем мы, какой у него орден… Он мне однажды тоже орден выдал — век помнить буду. Ну да заболтался я с тобой. Так приноси к ручью, не забудь. А то ведь уеду скоро отсюда, и клетки сделать не успею.

Вечером Петька пришел к ручью и передал Виктору нож. Небрежно взглянув на него, Виктор сунул его в карман.

— Смотри, порежешься, — сказал Петька, — он острый.

— Ладно, не твоя забота…

«Опять чего-то рассердился», — подумал Петька, заметив, как изменилось лицо Виктора.

— Ты его в тряпочку заверни, — все-таки решился посоветовать он и, кивнув Волкову, скрылся в кустарнике.

Виктор сидел на том месте, где недавно встретился с Анкой. Охватив сцепленными руками колени, он долго и неподвижно смотрел, как бежит ручей, пробираясь под оградой.

«Ну, вот и все теперь… — думал Виктор. — Правду сказала Анка — судьбу надо испытывать…».

Сегодня ему удалось подойти к ней и сообщить о ноже. Она кивнула головой.

— А теперь решай последнее. Понял? Сегодня все надо кончать… пока капитан в отъезде.

— А он что, уехал? — с неожиданным для себя облегчением спросил Виктор.

Анка цепко взглянула на него:

— Может вернуться к ночи… Так что ты все равно и на него загадывай…

Виктор смотрел на бегущую воду так долго и так пристально, что ему стало казаться, будто ручей стоит на месте, а он, Виктор, медленно двигается в противоположную течению сторону. Наконец он тряхнул головой. «Решай сам…» «Ладно, буду решать». Он поискал глазами вокруг. На песке лежали камешки, такие же, как и тот раз; Виктор выбрал три, различных по размеру.

«Капитан», — мысленно сказал он и положил рядом с собой камешек побольше размером.

«Горин…» — рядом лег другой камешек.

«Ведьма…».

Потом он крепко зажмурил глаза, отвернулся и, протянув руку, стал шарить по песку. Нащупав наугад камень, он сначала крепко зажал его в потной ладони, а потом медленно разогнул пальцы.

«Правду говорит Анка — есть судьба…» — снова вспомнил он свою ненавистную приятельницу.

Рядом послышались шаги. Витька инстинктивно пригнулся. За кустом прошла Галя Светлова, не заметив его. Виктор проводил ее взглядом и осторожно, стараясь не шуршать песком и галькой, пошел от ручья.

Галя прошла мимо Виктора к своему любимому месту. Солнце уже село, над ручьем расстилался голубоватый туман, и было прохладно. В небе еще не зажглись звезды, и оно было тоже как туман — легкое и нежное. А за оградой — лес. Если пройти по нему с километр, то выйдешь на лагерное кладбище. Это было на редкость красивое место, и Галя, в отличие от многих девочек, любила сидеть у подножия высокой, сумрачной ели, без всякого страха и боязни от близости мертвых. Она думала о том, что это грустное место никогда не посетит никто из родственников умерших и на забытые могилы не будет положен ни один цветок. Она собирала ранние ирисы, фиалки, ландыши и еще какие-то незнакомые ей цветы и оставляла их на невысоких холмиках. Но часто ходить на кладбище было нельзя, потому что надо было брать пропуск на выход из зоны, да и времени не всегда хватало.

Галя писала стихи о кладбище, на которое никто не приходит, но где в высокой траве живут маленькие, приветливые гномы. Они оберегают покой мертвых и каждый вечер, когда зайдет солнце, садятся в кружок около одной из могил и по очереди звенят в стеклянные колокольчики. И от каждого звона в небе новая зажигается звезда…

Эти стихи, как и все другие, записанные в тетради, прочитал капитан Белоненко, когда Горин передал ему тетрадь, неизвестно кем положенную в карман его шинели. Галя знала, кто положил тетрадь, но не сказала о своих догадках Белоненко, зато с полной откровенностью объяснила ему, что совсем она не влюблена в воспитателя, как заговорили вдруг об этом некоторые девочки и ребята, а просто придумала, будто бы влюблена.

— Если ничего не умеешь придумывать, то и стихов никогда не напишешь, — сказала она.

В вопросах творчества Иван Сидорович был не особенно осведомлен и не сразу нашел что ответить Гале Светловой. Однако он заметил, что лучше бы писать не о том, что нужно выдумывать, а о том, что есть вокруг нас.

Галя не согласилась:

— Вокруг нас красиво только в природе, но нельзя сочинить стихи о деревьях и цветах, если там ничего живого. Вот я и придумала гномов. Разве это некрасиво?

— Нет, это очень красиво, — сказал он. — Например, мне нравится, что звезды зажигаются от звона колокольчиков, но разве вы не можете написать хорошее стихотворение о нашей колонии? Ведь самая красота — это люди…

Галя подумала и обещала написать такое стихотворение. Но вот теперь, сидя у ручья и вспоминая разговор с Белоненко, она никак не могла придумать, о чем бы можно было написать? Что же это будет за стихотворение, если писать в нем придется о ребятах, которые вытачивают деревянные миски? Или о том, как в цехе шьют гимнастерки? Хотя о гимнастерке можно… Про то, что видела она за годы войны, как разделяла со своим хозяином трудности и тяжести боев, как была с ним в разведке и как окрашивалась алой кровью бойца… И пятна крови этой были как ордена…

Галя вытащила из кармана тетрадь.

…Кровь текла из раны, запекаясь коркой,

И в бреду тускнели синие глаза…

Многое видала эта гимнастерка,

Много с этим парнем бед перенесла.

Ну, а потом о победе и о том, что паренек этот остался жив, и гимнастерка украсилась орденами и медалями. Это стихотворение, конечно, понравится капитану Белоненко, хотя и не о колонии. Галя закончит его завтра и покажет ему. И если ему понравится, то можно послать в лагерную многотиражку и еще — отцу. Он пишет ей такие хорошие письма! Он понял и простил ей все, хотя Галя подробно о своей жизни после бегства от матери не писала. Но он знает все. Написал ему об этом капитан.

До сих пор она не могла забыть своего первого столкновения с Белоненко. Да и потом, уже в колонии, Галя долго и упорно избегала «разговора по душам» с начальником, хотя ловила себя на желании пойти к нему и сказать, что теперь уже она стала другой; что, оказывается, кроме Саньки Чижа и Мурки есть много хороших людей; что ей хочется подружиться с кем-нибудь из девочек и что давно уже надоело ей разыгрывать из себя «принцессу», как называла ее Соня Синельникова. А потом все получилось как-то незаметно, и теперь уже Галя думала о капитане Белоненко так же, как о Сане и Мурке.

Через четыре месяца Галя будет свободна, но к матери она, конечно, ни за что не вернется. Если к тому времени не кончится война, то Галя уедет в областной город С., где живет мать Галины Владимировны Левицкой, и устроится там на работу, пока не вернется с фронта отец. А может быть, капитан добьется, чтобы Гале разрешили остаться работать в колонии… Здесь ведь тоже неплохо остаться. Единственное, что ненавистно здесь Гале, это Римма Аркадьевна и Анка Черная. Голубец скоро уедет — после праздников, а Черную тоже переведут, но, пока Анка здесь, Галя все время ощущает какую-то тревогу. Эта сумасшедшая после истории с часами и отсидки в карцере совсем свихнулась. Ходит по зоне как лунатик, а глаза пустые, как дырки в черепе. Девчонки говорили, что Анка по ночам бредит, и несколько раз пытались подслушать, что она бормочет во сне, но ни одного слова понять не могли. Нина Рыбка уверяла, что Черная произнесла слово «костер». Наверное, так оно и было, потому что только вчера Анка опять подошла к Гале и спросила, разболтала ли она капитану о тетрадочке.

— Зачем ты мне нужна, чтобы о тебе болтать! Ты ведь здесь у нас до первой теплушки — не в четверг, так в субботу поедешь новое лагерное счастье себе искать…

— А ты небось пойдешь свое искать? — Анка зло блеснула глазами. — Не то ли самое, о котором вам трепалась Воронова? Про какую-то птицу синего цвета… Все сказочками тешитесь, как трехлетние младенцы.

— Я тебе уже раз ответила, что не хочу с тобой никаких разговоров заводить. — Галя повернулась, чтобы отойти, но Анка схватила ее за руку.

— Смотри, раскаешься… Не тебе, так твоему дроле худо будет. Ты мне про мышеловку когда-то сказала, что нас захлопнет. А я тебе говорю, что если уж хлопнет, то не по мне. Думаешь, я так отсюда тихо-мирно уеду? Не бойся, оставлю по себе память, и у моего костра вы все еще плясать будете. Так и запомни, красючка! — И, почти оттолкнув от себя Светлову, Анка Черная быстро пошла по дорожке к беседке.

Галя посмотрела ей вслед и подумала, что Анка совсем «свихнулась», но тут же позабыла про нее, потому что побежала на репетицию.

А теперь вдруг вспомнила и снова ощутила в себе какое-то беспокойство. Анку Черную Гале приходилось встречать и на свободе, и сейчас ей особенно вспомнились слова Сани Чижа: «Ты от этой колдуньи держись подальше… Она тебя за одну твою красоту сожрать готова. А если уж она кого возненавидит, то у нее не заржавеет и ножом пырнуть».

От ручья потянуло сыростью, от порыва ветра зашуршали кусты у ограды. Почти совсем стемнело, и, подняв голову, Галя увидела, что звезд на небе нет, оно затянулось тучами. Вокруг было непривычно тихо и очень уж темно. Галя не сразу поняла, почему тишина и темнота показались ей необычными, и, только когда поднялась на ноги и вместо светлого квадрата окна проходной вахты увидела тусклый, желтый свет, догадалась, что движок электростанции стоит. Потому и тихо так и так темно.

Галя почувствовала легкий озноб — слишком долго сидела она у воды — и плотнее запахнула телогрейку. Ночи здесь были влажные, прохладные, особенно весной, и по вечерам без верхней одежды было холодно.

«Значит, репетиции сегодня не будет», — подумала она, но все же пошла по направлению к клубу, где чуть светилось только одно окно — в комнате Марины и Маши.

Окна конторы были темны. И это было непривычно, потому что Белоненко обычно сидел у себя поздно.

«Где же начальник?..» — Галя остановилась, заметив полуоткрытую дверь в помещении конторы.

В тусклой полосе света, падающего из коридора на крыльцо, зашевелилась чья-то фигура.

— Ты что в темноте бродишь? — спросила дневальная, узнав Галю.

— У ручья сидела. А что это движок стоит?

— Кто ж его знает, чего он стоит. Ребята все там и воспитатель Горин тоже. Начальник-то уехал…

— Уехал?

— Собирался завтра утром, а тут, глядь, по телефону вызвали, чтобы прибыл с вечера. Ох, и недобрая нынче ночь… — Дневальная понизила голос: — Чернота кругом, и словно все вымерли. Я, девушка, темнотой с детства напугана. Вот и не могу ее переносить душой. Сижу в коридоре, перед носом фонарь светит, а по углам чернота. И вот чудится мне, будто кто за спиной стоит и нож в руках держит… Ведь знаю, что все это от нерьвенности у меня, а оглянуться боюсь. Ты бы хоть посидела возле меня, — может, у меня с души отхлынет.

— А я хотела к начальнику… — проговорила Галя, чувствуя, что таинственный шепот дневальной начинает угнетающе действовать на нее.

— Нету его… — уже почти совсем неслышно отозвалась дневальная.

— Что ты шепчешь? — с раздражением повысила голос Галя. — Будто колдуешь.

— А что? — оживилась вдруг дневальная. — Я ворожить могу. Хочешь, поворожу? Пойдем-ка, в коридор. На руку раз взгляну и всю твою судьбу узнаю. Слышь, красавица, пойдем, — певуче проговорила она.

— Ты что — из цыган разве?

Дневальная вздохнула:

— И цыганкой бывать приходилось… Красивая я была молодой. Косы черные, ниже пояса… Всякое в жизни моей было… Пойдем поворожу? Я на тебя давно поглядываю, очень уж ты от всех отличаешься. И судьба у тебя должна быть от других отличная…

Она протянула руку, и Галя почувствовала прикосновение ее сухих, холодных пальцев.

— Нет, — вздрогнув, отступила девушка. — Не хочу я твоих предсказаний. Пойду я… — И, быстро повернувшись, почти бегом направилась к своему бараку.

— Где это ты была? — встретила ее Клава Смирнова. — Комендант обход делал, спрашивал, почему твоя койка пустая. Влетело мне из-за тебя. Завтра, говорит, рапорт начальнику пиши, что в твое дежурство порядка нет.

— Вот еще! Рапорт ему… Времени еще и двенадцати нет, а он — рапорт!

Клава слегка присвистнула:

— А ты посмотри на часы. — Она приподняла «летучую мышь» и осветила ходики. Стрелки показывали без десяти два.

Галя разделась, завернулась в одеяло и очень быстро заснула. Ей приснилось, что Анка Черная в цветастой шали и с бусами на шее держит ее за руку, качает головой и что-то невнятно бормочет. «Костер…» — только и расслышала Галя, и кругом вдруг все зазвенело, и звон этот становился все громче, все тревожнее.

— Горит! — крикнул кто-то незнакомый над головой Гали. Она вздрогнула и быстро открыла глаза. Окна противоположной стены барака светились багровым и жарким светом. Беспрерывным тревожным звуком где-то бился и звенел железный рельс.

— Горим!

— Пожар!

Кто-то сдернул с Гали одеяло.

— Пожар! Пожар!..

Полуодетые, с побледневшими лицами девушки бестолково метались по бараку, накидывая трясущимися руками телогрейки, натягивая на себя первое, что попадалось на глаза. Кто-то громко заплакал. Кто-то простонал: «Ой, мамочка родная!..» А зловещий багровый свет все ярче и ярче вливался в окна, и рельс гудел и стонал, звал на помощь: «Дзинь-дзинь-дзинь!..».

Послышался сигнал тревоги, и совсем рядом с бараком раздались мужские голоса: «Насос! Тащите насос!.. К навесу, ребята!».

В барак вбежала Марина, за ней Маша и Галина Владимировна.

— Тихо, девушки! — крикнула Воронова. — Без паники! Горит токарный цех, до нас не достанет! Звеньевые, давайте ко мне, сейчас будем выходить из барака — и сразу к ручью. Там — ведра, надо передавать цепочкой! Слышите? Никакой опасности для жилых бараков нет!

Маша Добрынина уже выкликала звеньевых, а Галина Владимировна старалась успокоить тех, кто еще не расслышал или не понял слов Марины. Но при выходе из барака, несмотря на старания взрослых установить порядок, все равно образовалась давка. Каждый пытался пробраться к дверям первым, выбраться из помещения, за стенами которого, казалось, было безопаснее.

Галя вышла из барака последней. Чувства страха она не ощущала, хотя легкий озноб пробегал по телу, и немного дрожали руки.

Удары о рельс оборвались, и сразу же прозвучал сигнал общего сбора. Галя услышала голос коменданта:

— Первое и второе звено — к месту пожара! Третье — к пожарному насосу! Черных, давай к ручью, организуй цепочку!

Из-за зоны бежали плотники из заключенных, живущие за оградой. Где-то звенели ведра, кто-то требовал открыть склад, где хранились топоры. Слышался треск досок и кольев, — наверное, разбирали ограду производственной зоны. А там, за этой оградой, как будто совсем нестрашно и словно нехотя, лениво, высоким и ровным пламенем горела крыша токарного цеха. Ночь казалась еще темнее от багрового света пожара, и все окружающие предметы были неузнаваемо преображенными.

Перед бараком, на дорожках, у проходной вахты было много народу, казалось, что гораздо больше, чем есть в колонии на самом деле. Все что-то кричали, бежали куда-то, а у ручья уже организовалась цепочка, и девочки стали передавать из рук в руки ведра, наполненные водой. Галя бросилась туда, но не успела она пробежать и десяти шагов, как кто-то схватил ее за полу халата.

— Ты что? Пусти! — Она увидела Петю Грибова. Глаза его обезумели от страха. — Пусти!

Но он не отпускал, цепко держа ее халат, и весь дрожал, пытаясь что-то сказать. Галя оттолкнула его, он упал и громко закричал. Галя испугалась, что он сильно ушибся, и наклонилась над ним:

— Ну что… что с тобой?.. Вставай, Петя… Ты ударился? Вставай, я тебя отведу к Антону Ивановичу… Ну чего ты дрожишь, Петя?

Он вскочил на ноги и снова уцепился за Галю:

— У него нож… нож… Галька, беги туда! Зови коменданта… Он порежет кого-нибудь… Воспитателя… Он его ненавидит. Беги к коменданту…

Галя оцепенела:

— Какой нож? У кого нож? Что ты мелешь?!..

— У Витьки Волкова… Он меня обманул, говорил — домик для белки… Принеси нож… Домик сделаю…

Галина еще секунду смотрела на Грибова, стараясь осмыслить его несвязные слова, потом рванулась от него и, не разбирая дороги, побежала напрямик к горящему цеху.

Марина передала ведро с водой по цепочке и, пользуясь минутной передышкой, выпрямилась. Восток неба посветлел, тучи медленно уходили. Над самым горизонтом дрожала и переливалась голубым светом холодная и бесстрастная Венера. Она была похожа на каплю росы. И такие же капли, только маленькие, сверкали в траве, на прибрежном кустарнике. Вдоль центральной дорожки на фоне светлеющего неба четко вырисовывались молодые саженцы. А чуть подальше, за проломом производственной зоны, к светлому, чистому небу тянулся черный, смолистый дым. Оттуда слышались удары топоров, треск отдираемых досок. Там еще боролись с огнем.

Марина провела рукой по лбу. Только сейчас она почувствовала, что у нее дрожат ноги и болит плечо. Наверное, ударилась где-то и не заметила в горячке. В начале цепочки произошла какая-то заминка, и Марина повернула туда голову.

— Что вы там застряли? — крикнула она и увидела Галю Светлову, которая, прижав руки к груди, бежала к пролому в ограде. Марине показалось, что Галя сошла с ума — так искажено было ее лицо и так нелепо был открыт ее рот. — Галька! — крикнула Марина. — Что случилось?

Светлова повернула голову и, заметив Марину, махнула ей рукой, как бы зовя к себе, и побежала дальше.

Передав ведро соседке справа, Марина бросилась за ней, догнав ее у пролома в ограде.

— В чем дело?

Галя задержалась только на одну секунду.

— Беда, Маринка! Волков достал нож… Петька говорит — он хочет порезать Горина. Беги ищи коменданта… А я туда, к цеху. Горин там! Надо его… — и побежала дальше.

Расспрашивать было некогда. Марина бросилась к насосам, где она видела недавно коменданта. Свистунова там не оказалось.

— Они там все! — кто-то махнул рукой в сторону горящего цеха.

— А Волков?

— Тоже там! На крыше, балки разбирает. «Сказать им?» — мелькнула у Марины мысль, но тут же она поняла: нельзя останавливать работу насосов, нельзя создавать панику.

Напрямик, через клумбу, по нежной зелени газона, она бежала обратно к пролому в ограде. По дороге сшибла кого-то, споткнулась сама, услышала брошенное вдогонку: «Очумела, что ли?» — и, добежав до цеха, остановилась, лихорадочно разыскивая глазами Горина. Крыша была окутана облаками пара и клубами дыма. Упруго шипела струя воды пожарного шланга, сбивая вспыхивающее на балках пламя. Горина она увидела на гребне крыши. Он стоял с багром в руках и что-то кричал, полуобернувшись назад, указывая на противоположный конец крыши. Туда сейчас же направили струю воды. Подняв багор и балансируя им, Горин стал передвигаться дальше. Рядом два плотника рубили топорами балку. На ней еще плясали языки пламени.

Марина заметила пожарную лестницу, приставленную к стене цеха. «Забраться наверх, предупредить!» Перепрыгнув через какие-то доски, сваленные в кучу, она бросилась к лестнице, опять зацепилась за что-то и упала, а когда подняла голову, то увидела Виктора Волкова. Согнувшись, он стоял за кирпичной трубой цеха, прижимаясь к ней боком. Прямо к нему шел Андрей Горин с багром в руках.

— Андрей! Андрей! — закричала Марина. — Назад! И вдруг между Гориным и выпрямившимся Волковым Марина увидела Галю. Она стояла лицом к Виктору, вытянув вперед руки, словно хотела оттолкнуть или удержать его.

Все произошло мгновенно: взметнулась и опустилась рука Волкова, покачнулась Галя, загремел по балкам багор, отшвырнутый Гориным.

Марина страшно закричала, рванулась вперед. Режущая боль опоясала ногу. На секунду она потеряла сознание, а когда открыла глаза, то увидела Горина, который стоял на крыше, поддерживая бессильно поникшее тело Гали. Перескакивая с балки на балку, к ним спешил плотник Григорий и еще кто-то, а колонисты уже толпились внизу у лестницы, по которой взбирался наверх комендант. Потом мимо Марины, не заметив ее, быстрым шагом прошла Софья Львовна в белом халате и с докторским чемоданчиком в руках; потом Толя Рогов и Миша Черных пробежали с носилками.

— Помогите мне встать! Да помогите же!.. Что с ней? Боже мой, что с ней? — Марина, рыдая, уцепилась за чьи-то ноги.

— Ты что? — над ней склонился Коля Куклин.

— Ногу… упала… Ты мне помоги подняться. Ох, нет, не могу, не надо… — она застонала. — Коля, она жива?

— Не знаю… Ее уже спустили вниз. Так ты не можешь подняться? Ну, посиди, я сейчас позову еще кого-нибудь…

Лицо его, перепачканное сажей и копотью, вдруг исказилось. Он сжал кулаки.

— Убьем мы его, гада!

У Марины снова потемнело в глазах от боли в ноге.

— Ладно, иди туда… — слабо прошептала она. — Узнай…

Без пятнадцати три в квартире начальника КВО зазвонил телефон. Белоненко встал с дивана, где он спал, и взял трубку.

— Капитан Белоненко слушает.

— Товарищ капитан, — услышал он торопливый голос дежурного по Управлению. — В колонии пожар. Загорелся токарный цех. Вас ожидает верховая лошадь. Вызвали автодрезину. Какие будут распоряжения?

— Сообщите начальнику Управления.

— Полковнику уже доложено.

Через несколько минут Белоненко выезжал на кратчайшую лесную дорогу, сокращавшую расстояние почти вдвое.

— Чайка…

— Умирает…

— Галя умирает…

— Задело сердце…

— Если бы сразу в госпиталь…

— А эти… их скоро уберут?

— Заложить их надо.

— Там две надзирательницы дежурят.

— Накроем, свяжем… Гадов завалим втихаря…

— Очумели вы?! Соображаете, что тогда капитану будет?

Шепот замирал. Но через какое-то время снова:

— Умирает девчонка…

— Человека спасла…

— Говорят, бредила. Про каких-то гномов и про костры.

— Где он взял нож? Петька передал? Его бы тоже стукнуть не мешало…

— Он не знал. Домик там какой-то для белки Витька ему обещал…

— Знал не знал, а ножи выносить из столовой запрещено.

— Расстрелять их всех.

— Толик, иди к капитану, скажи — пусть по-хорошему убирают от нас…

Рогов вошел в кабинет и, не поднимая на Белоненко глаз, сказал:

— Гражданин начальник, когда их отсюда увезут?

— Это зависит не от меня. Дело передано следственным органам. Иди, Анатолий, к ребятам. Передай им, что вечером я приду в барак. И — пусть держатся… Понимаешь? Главное теперь для нас — это держаться крепко. Ты понял меня, Анатолий?

Рогов поднял голову и посмотрел на своего начальника. Белоненко осунулся за одну ночь, но был, как всегда, выбрит, подтянут, и только голос его звучал глухо и под глазами легли темные тени.

— Ее нельзя спасти?.. Ребята говорили, что если нужно кровь дать…

Белоненко отвернулся.

— Иди, Анатолий… Опоздали мы с кровью…

— А врачи?! Что же они смотрели? — крикнул Рогов.

— Врачи сделали все, что можно было в этих условиях. Ее нельзя было везти в госпиталь.

Белоненко сел за стол и сжал голову руками.

Рогов вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

Галю Светлову похоронили совсем рядом с высокой, сумрачной елью на краю кладбища. Рыдающая Клава Смирнова, бросаясь от Галины Левицкой к капитану, уверяла, что здесь было любимое место Чайки и что похоронить ее надо только здесь.

— У нее и в тетрадке про эту елку написано… — плача говорила Клава. И пока мальчики рыли могилу, она не отходила от них и просила дать ей покопать или уходила в лес и возвращалась с новыми охапками цветов. За ней неотлучно следовала Нина Рыбакова, стараясь, однако, не попадаться Клаве на глаза, которая, заметив ее, с раздражением закричала, чтобы ее оставили в покое и не лезли.

Никогда еще в истории лагерей не было случая, чтобы заключенного хоронили с музыкой, и Белоненко, зная о приготовлениях Рогова и настойчивом желании колонистов провожать тело Гали под звуки баяна, попросил Марину и Галину Левицкую убедить ребят в невозможности их намерения.

Левицкая с сомнением покачала головой:

— Вряд ли их убедишь… Да и мне самой кажется… Никто же не узнает.

— Надо убедить. Придумайте какое-нибудь объяснение…

Марина сказала:

— Хорошо, я попробую. Во время похорон музыки не будет. Но потом мы туда придем…

Анатолия она нашла в круглой беседке.

Всегда сдержанный, на этот раз он резко сказал:

— Пусть они там все перебесятся, эти начальнички. Сами виноваты, что убили нашу Гальку, а теперь и музыку запрещают? Она погибла героической смертью. Ее и хоронить надо как героя.

— А ты похоронный марш умеешь играть?

Толя посмотрел на нее и нахмурился:

— Какой похоронный марш?

— Ну, любой… какие играют во время похорон.

— Не умею…

— Так что же ты будешь играть?

Рогов молчал. Марина поднялась со скамейки и сказала:

— Хоронят людей только под похоронный марш. Когда ты его разучишь, мы придем туда все вместе… Хорошо, Толя?

Музыки не было, но в этот день поднялся сильный ветер, и высокая ель над могилой Гали Светловой тревожно гудела и гнулась. И так же гудели другие деревья, обступившие кладбище со всех сторон. И это было более торжественно и более печально, чем любая музыка, созданная человеком. Гроб несли мальчики, не позволив помогать взрослым, и только одному человеку они, молча, уступили место — Андрею Горину.

Марина шла за гробом в каком-то полусне. Ей было видно, как вздрагивают в такт шагам несущих белые цветы ландышей в изголовье Гали. Было ей видно и лицо умершей — спокойное, не искаженное страданием и словно бы нетронутое смертной печатью.

Марина шла рядом с Галей Левицкой и Антоном Ивановичем, и ей казалось, что все это уже когда-то было: пасмурное небо, и ветер, и покачивающийся впереди гроб. А когда дошли до кладбища и мальчики осторожно опустили гроб рядом с вырытой могилой, в памяти Марины всплыли знакомые строки: «Пастор в церкви уже не срамил мертвую…».

— …И если когда-нибудь один из вас будет близок к совершению преступления, если вдруг захочет он стать на прежний путь — вспомните этот день, когда мы прощаемся с Галей Светловой, погибшей потому, что еще где-то существует «закон преступного мира» — дикий, бессмысленный и жестокий. Пусть это воспоминание остановит вашу руку, пусть оно сбережет вас от непоправимого шага… Может быть, образ погибшей Гали поможет вам обрести жизнь.

Белоненко нагнулся и бросил первую горсть земли на гроб Гали Светловой.

Глава седьмая За синей птицей

Они не объяснялись в любви и не сказали о ней друг другу ни одного слова.

Телефонограмма об освобождении была получена на другой день после похорон Гали.

Марина прочитала ее, положила на стол Белоненко и сказала:

— Иван Сидорович, я остаюсь здесь. Тете Даше я уже написала об этом. Она приедет ко мне. Я буду работать с вами всегда. — И протянула ему руку.

Белоненко взял эту руку обеими своими руками, благодарно пожал теплые пальцы и сказал:

— Спасибо, Марина… Я ждал от вас этого.

На следующее утро Марина уехала в район оформлять документы, предварительно заехав в Управление для получения справки об освобождении.

Придя вечером к Белоненко, комендант сказал:

— Пусть пока поживет у нас. Места хватит. А как завпроизводством освободит комнату, Марина перейдет туда. Для новой заведующей отремонтируем комнату рядом.

А тетя Тина, все эти дни молчаливо встречавшая своего приемного сына печальными и тревожными глазами, вдруг расплакалась, обняла его и, смущенно поцеловав в висок, сказала, вытирая глаза:

— Ну вот… дождалась… Теперь и умирать можно. — И тут же улыбнулась сквозь слезы: — А может, еще дождусь и другой радости?

Повернулась и поспешно ушла в кухню.

Через час Белоненко вызвали в Управление. Полковник Богданов предложил ему сесть и, молча, протянул лист бумаги с текстом, перепечатанным на машинке.

Это был приказ Главного управления о подготовке детской трудовой колонии, временно размещенной на территории Энского лагеря, к переводу в район города Н. Начальнику ДТК капитану Белоненко предписывалось немедленно выехать в Н для организации новой колонии. Все мероприятия предлагалось выполнить в декадный срок.

«Наконец-то утвердили», — подумал Белоненко, имея в виду свой последний рапорт о переводе в отдел детских колоний.

— Все к лучшему, — заметил присутствовавший здесь же Богатырев. — Как говорится, и волки сыты…

— А штаты? — спросил Белоненко.

— Вольнонаемные имеют право выбора. Мы их неволить не можем… А уж с младшим лейтенантом Свистуновым придется тебе, Иван Сидорович, попрощаться. Этого я тебе не отдам.

— Сейчас не отдадите — через полгода отдадите, — сказал Богатырев Богданову. — Не обидите приятеля…

— Ну, а пока ты там будешь своими делами заниматься, здесь закончат следствие по делу Волкова и Воропаевой. А теперь с тобой хочет поговорить Василий Иванович — в связи с известными тебе материалами. Скажу откровенно, рад, что ты со своими воспитанниками переберешься в другие места. Будешь сам себе хозяином и в непосредственном подчинении Москвы. А здесь ты, что называется, поперек горла Тупинцеву стоишь. Или тебя проглотить, или самому давиться.

— Этого удовольствия он и без моей помощи не минует, — жестко произнес Белоненко. — Особенно если будет пользоваться услугами таких, как Римма Аркадьевна Голубец.

— Что там Голубец! — вмешался Богатырев. — Это ведь так, одно к одному пришлось. С Голубец мы уже разобрались… Могло быть и похуже.

Белоненко это знал. Если бы не настойчивые и неоднократные его рапорты об установлении возраста Волкова и Воропаевой, вся ответственность за тягостные события последнего дня целиком легла бы на него.

Как бы угадав его мысли, Богатырев сказал:

— А теперь пусть Тупинцев расхлебывает кашу…

— Расхлебывать придется не только Тупинцеву, — заметил начальник Управления. — Нас с вами, Василий Иванович, тоже по головке не погладят. Вот девочку эту жаль. Погибнуть такой смертью…

— За такую смерть надо памятники ставить, — с ударением ответил Богатырев.

— Отцу сообщили?

— На следующее утро. Если только он жив… Последнее его письмо было из-под Харькова. А там… — Белоненко показал на карту, висевшую на стене.

— Да… — Богданов нахмурился. — Ну что ж, товарищи… — Он поднялся и взглянул на секретаря партбюро: — У вас, кажется, еще какие-то дела к капитану есть? С этими анонимками выяснено?

— Эту Голубец следовало бы за клевету привлечь, — с досадой сказал Богатырев, — да ведь что ей предъявишь? Я, скажет, ничего не утверждала, а только высказала свое мнение. Проявила, так сказать, бдительность, а об анонимках ничего не знаю и не ведаю.

Белоненко и Богатырев вышли на площадку лестницы. Давно уже закончился рабочий день, и только в некоторых комнатах еще задержались немногие сотрудники.

— Ну вот, Иван Сидорович, и осуществились твои давние планы. Пожелаю тебе, как говорится, счастливого плавания.

— Тяжело мне. Если бы это было тремя днями раньше… — признался Белоненко. — Смерть эта лежит на моей совести. Что-то недоглядел я… Дневальная говорила, что в ночь перед пожаром Галя приходила и спрашивала меня. Будь я на месте, может, ничего не случилось бы.

Они, молча, спустились с лестницы.

— А Горин что? — спросил Богатырев, открывая дверь в свой кабинет.

— Ходит сам не свой. За пистолет хватался… Застрелю, говорит, мерзавца.

— Еще только этого недоставало! А сейчас он как?

Они вошли в комнату.

— Хочет подавать рапорт о переводе. А жаль. Из него мог бы хороший работник получиться. Начинать всегда бывает трудно, а ему — особенно. На фронте другие законы.

— Нет уж, Иван Сидорович. Если Горин задумал от нас уходить, то из него в будущем воспитателя не получится. И не надо его задерживать, пусть идет… В таком положении, как у вас там создалось сейчас, только и проверяются люди, а когда тишь, да гладь, да благодать, это каждый дурак работать будет. Ну, так вот… Ознакомишься с решением партийного бюро по этому вопросу. Как видишь, даже Тупинцев признал несостоятельность обвинений. Можно только порадоваться его благоразумию.

— Чему я радуюсь, так это избавлению от такого коллеги, — откровенно сказал Белоненко. — А с несостоятельностью обвинений он согласился только потому, что никто бы его здесь не поддержал.

Через полчаса Белоненко простился с Богатыревым. На следующее утро он должен был выехать в Н., оставив своим заместителем Горина.

Соня Синельникова шла по знакомой аллейке, и ей казалось, что она ступает по раскаленному песку. Она шла, опустив глаза, рядом с комендантом Свистуновым, с каждым шагом все медленнее переставляя ноги.

В полном молчании провожали ее тяжелыми взглядами воспитанники колонии, и ни один из них не называл ее по имени, не крикнул, не спросил — почему она снова здесь?

О том, что Синельникова вернулась в колонию с новым сроком, все узнали уже тогда, когда Свистунов и дежурная надзирательница принимали от конвоя троих прибывших несовершеннолетних.

На следующее утро колонисты должны были покинуть свою «Подсолнечную» навсегда. Уже вернулся из командировки капитан Белоненко, уже были уложены личные вещи воспитанников, и сегодня вечером предстояло последнее прощание с местами, где было так много пережито за короткий срок. Ребята расставались с колонией без особого сожаления — они были убеждены, что на новом месте будет лучше. К Белоненко пришла делегация во главе с Мишей Черных. Их беспокоила судьба зеленых насаждений, куда было вложено столько труда и забот.

— Сажали, сажали, а они вырубят? — сказал Черных.

— Не вырубят, — успокоил их капитан. — Здесь все останется как было. Уже решено, что на этом месте будет оздоровительный лагпункт, так что труды ваши не пропадут.

Тогда Черных сказал, что надо сделать подпорки к саженцам, где их еще не успели поставить, и поправить клумбы, помятые во время пожара.

— Пусть люди нас добром вспоминают, — сказал он.

И вот, когда почти все колонисты вышли с лопатами и граблями на главную аллейку, стало известно, что с теплушкой прибыла Соня Синельникова. Это ошеломило ребят. Дело не в том, что освободившийся из заключения вернулся назад «по новой» — такое в лагерях бывает. Но Соню Синельникову освободили досрочно, а во время войны досрочное освобождение — случай исключительный. Этот день был праздником для колонии. Синельникову провожали на волю торжественно, желали счастливой жизни, наказывали «не подкачать» и «оправдать доверие». И потом долго еще говорили о ней, вспоминали и обижались, что нет от нее писем. Потом постепенно позабыли, оправдав ее молчание: «Война ведь… Пока она там устроится…».

И вот теперь она идет по песчаной дорожке от вахты к конторе, где сейчас капитан Белоненко знакомится с «формулярами» вновь прибывших. Вот он открывает дело Синельниковой…

…Все это было как дурной сон, от которого надо было проснуться… И вкрадчивые слова Гусевой и шепот ее о деньгах и драгоценностях, запрятанных в подвале:

— Запомни адресок… Явишься к ним и скажешь, что привезла им кружево. Они спросят: «Сколько метров?» Скажешь: «Двадцать пять»… Слышишь?.. Запомнила?.. А потом поведешь их в подвал. Третий ряд, пятый кирпич… Шкатулочка там железная и еще ящичек небольшой. Убрать все это оттуда надо, не очень надежное место… Они все знают, куда и что… А тебе твою долю выделят…

— А если не выделят? — подозрительно спросила Соня.

— Скажешь им «двадцать пять» — выделят… Сомневаешься?.. А как же я тебе такое дело доверяю? Вдруг ты захватишь все и смоешься?.. — Гусева цепко схватила Соню за плечо. — Учти: не получу я от них условленного знака, что дело сделано, — тебе не жить на свете. Никуда не скроешься, никуда не уйдешь. Понятно? А сделаешь все по-честному — и сейчас с деньгами будешь, и потом я тебя не обижу.

— Они могут всё себе взять и никакого вам знака не дадут. А я в ответе буду?

Гусева усмехнулась:

— Это уж не твоя забота — в них сомневаться…

Соня и адресок запомнила, и дом этот быстро нашла, и о кружеве сказала. Мужчина, на правой руке которого не хватало двух пальцев, и женщина с благообразным лицом и гладко прилизанными волосами долго расспрашивали ее о Гусевой, ощупывая подозрительными взглядами, а когда, наконец, уверились, что посланница «в курсе всего», то стали договариваться о посещении подвала, находящегося за три дома от них. В подвал они проникли без особого труда, хотя было небезопасно шататься по узким улицам этого района, когда все время ходили патрули и часто бывали облавы. Мужчина уверил, что сегодня самое подходящее время: подозрительные дома «прочесывали» вчера, — значит, сегодня будет спокойно.

Кирпич был вынут, и тяжелая металлическая шкатулка уже находилась в руках мужчины, когда в дверях появились вооруженные люди, и раздалась команда: «Руки вверх!».

В дальнейших событиях Соня разбиралась плохо. Так и не поняла она: случайно попали они под «облаву» или за ними следили. Судя по тому, как один из оперативников кивнул мужчине и сказал: «Вот и встретились, Домовой…» — Соня могла догадаться, что этот человек с искалеченной рукой был давно знаком оперативнику и что за квартирой, где он обитает, все время следили. Но теперь ей было уже все равно. «Только бы не в ту колонию… — тоскливо думала она. — Только бы не к капитану Белоненко». Но следователь прямо сказал, что ее отправят обязательно в ту колонию, где она была.

Когда Синельникова прибыла в знакомый ей лагерь и вошла в пересыльный барак, она лицом к лицу столкнулась с Гусевой. В числе других заключенных ее отправили «вне лагеря».

Несколько минут они смотрели друг на друга — Соня испуганно, Гусева растерянно. Потом бывшая староста бросилась к ней, схватила за руки и, молча, потащила в дальний угол.

Через несколько минут весь барак был поднят на ноги пронзительным воплем, раздавшимся из угла. Женщины бросились туда.

Гусева сидела на нарах поджав ноги, раскачивалась и рвала на себе волосы.

— Ограбили, ограбили… всю жизнь… шкатулочка… — твердила она. Глаза ее смотрели в одну точку, она никого не узнавала. Ее отвели в стационар, а перепуганная насмерть Соня еле дождалась теплушки, которая доставила ее в колонию.

— Нет, — холодно сказал Белоненко, — ты не рассчитывай на мою жалость, Синельникова. И слезы твои на меня не действуют. Я выслушал твою историю, прочитал обвинительное заключение вот здесь, — он указал на распечатанный пакет, — и больше мне с тобой говорить не о чем. Теперь иди и рассказывай все твоим бывшим подругам и товарищам. Не знаю, что они тебе скажут…

Соня зарыдала:

— Они запрезирают меня… Житья не дадут…

— Ну что ж, получишь то, что заслужила. Сама виновата. Иди.

Когда за ней закрылась дверь, Белоненко несколько минут ходил по кабинету, словно забыв о находящихся здесь же Горине и Левицкой.

— Как это все ужасно… — тихо сказала Галина Владимировна. — Мне жаль ее…

— Мне тоже. — Белоненко остановился. — Но она об этом не должна знать.

Толя Рогов сыграл на баяне все песни, которые знал. И все пели, даже Антон Иванович, хотя на душе у него было совсем не весело. Петя Грибов уезжал вместе со всеми, а ему нужно было заканчивать свой срок в Энском лагере. Обняв плечи прижавшегося к нему мальчика, Антон Иванович в сотый раз говорил ему, что все будет хорошо, и как только он освободится, то приедет за Петей.

— Капитан там тебя куда-нибудь пристроит, пока я не освобожусь. Тебе всего полтора месяца меня ждать придется… Не оставит тебя капитан, у нас с ним все договорено.

Петя молчал и только крепче сжимал руку своего друга.

— И Галина Владимировна мне обещала, и Марина тебя не оставит. Не одни мы с тобой расстаемся. Так ведь ненадолго это. Если люди захотят встретиться, значит, будет по-ихнему… — И снова гладил жесткой своей ладонью стриженую голову Пети.

А Марина в это время тоже в который раз напоминала Маше о том, чтобы не забыла она данного слова.

— Приезжайте вместе с Шуриком и Галочкой… Нечего вам там на этом Сучане делать. Мне очень тяжело будет без тебя… Приедешь, да?

И Маша уверяла, что приедет обязательно, если только Саню отпустят с шахты. Но в глазах Маши была печаль. Она думала о том, что не всегда бывает так, как хочешь и как намечено тобой. Мало ли как повернется жизнь, мало ли что может случиться?

Прощальный вечер в лесу все-таки не был особенно оживленным, хотя и закат был щедрым на краски, и песни звучали дружно, и воспитанники строили планы дальнейшей жизни на новом месте. Белоненко рассказал всем, что разместятся они на берегу большой реки, что работать там придется с утра до вечера, потому что многое разрушено войной, но что там каким-то чудом уцелели фруктовые сады, которые он видел в полном цвету.

Потом мальчики снова обратились к капитану с просьбой зажечь прощальный костер.

— Мы — небольшой, Иван Сидорович… Никто не увидит, — уверяли они.

— Да что там, товарищ капитан! — махнул рукой Свистунов. — Пусть зажигают. В Управлении уже сняли затемнение, — значит, и костер можно.

Белоненко не успел ответить, а в центре поляны уже вспыхнула золотистая змейка и поползла по сухим веткам.

— Уже и веток успели натащить? — удивился капитан.

— А это они еще с утра, — объяснил комендант. — Место уж очень хорошее для костра.

Белоненко подозрительно посмотрел на него:

— Уж не с твоей ли помощью, тезка, было это место выбрано?

— Так ведь они что задумали, Иван Сидорович! Сложим, говорят, костер у могилки под самой елью. Насилу доказал, что этого никак нельзя делать — там же вокруг деревья да валежник. А здесь — самое подходящее.

Они поговорили еще о каких-то незначительных делах, вспомнили, как начинали свое трудное дело с малолетками, пошутили даже над чем-то… Но так и не удалось им скрыть друг от друга своей грусти. Иван Васильевич не обещал капитану приехать к нему, Белоненко не звал к себе коменданта. Они знали, что если и встретятся когда-нибудь, то без всякого уговора. А может быть, и никогда не встретятся.

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед ему летят…

Это Маша Добрынина запела недавно разученную песню, и Толя Рогов, склонив голову к мехам баяна, стал тихо аккомпанировать ей, еще неуверенно подбирая мотив.

Костер разгорался все ярче, а вокруг становилось все темнее, и деревья слились в сплошную стену, скрытые в своем подножии кустарником.

— Как будто мы — перед походом… — сказал кто-то рядом с Белоненко.

«Перед большим и трудным походом…» — подумал Иван Сидорович.

Пройдет товарищ все фронты и войны,

Не зная сна, не зная тишины.

Любимый город может спать спокойно,

И видеть сны, и зеленеть среди весны…

Через час костер потушили. Возвращались обратно притихшие и задумчивые. В последний раз прозвучал над бараками сигнал «отбой».

Тишина… Все уснуло. И только в окне капитана Белоненко горит свет.


КОНЕЦ

Москва

1958–1961

Загрузка...