Вера ПАВЛОВА. За спиной у музыки

Дочери

* * *

Свеченьем обесцвечена,

загадочно лучится

беременная женщина

с засосом над ключицей.

Кто в лоне спит калачиком,

кто в сердце спит клубочком?

Мне снятся только мальчики.

Наверно, будет дочка.

* * *

Щекотливым шепотком

рассказать тебе хочу,

как в роддоме молоком

залила очки врачу.

Наклонился: как дела?

Похотливо сжал сосок…

Брызнуло, оба стекла

зачеркнув наискосок!

* * *

Ромашковым лугом,

дорожкою тряской,

как пахарь за плугом,

иду за коляской,

пою по-крестьянски,

срываю ромашку:

Смотри! Из коляски —

глаза нараспашку.

* * *

Тшш, — говорила метла,

тсс, — говорила лопата,

ты под крылом снегопада

в красной коляске спала,

ты улыбалась во сне,

сыпался снег-второгодник,

думал о родине дворник,

о виноградной стране.

* * *

Посмотрели снегопад

от начала до конца.

Начинался невпопад —

крошки, перышки, пыльца, —

а потом так припустил,

так сгустился над катком,

что ребенок рот открыл

и ловил его, ловил

высунутым языком…

* * *

Кривые рожицы — Мам, не смейся! —

в тетрадке в клеточку — Пап, не трожь! —

— Что рисуешь?Святое семейство.

И только Бог, как всегда, не похож.

* * *

Хризантемы в латунном тазике

(с дачи или по три рубля),

пучеглазые первоклассники,

незамужние учителя.

Не у всякого получается

сделать Кассу Букв и Слогов.

Иринсанна, Орлов кусается!

— Ну и сволочь же ты, Орлов.

* * *

Опять мечтаешь? — орали над самым ухом

чертежник, физик, военрук, физкультурник.

А я не мечтала — разве тут помечтаешь!

Точнее, мечтала о том, как ночью, в постели,

пригревшись под одеялом, обняв подушку

двумя руками, я помечтаю вволю

о тонком принце в доспехах из лунного света,

о доме в лесу у речки для самых любимых —

рояль в гостиной, собаки, велосипеды,

любые книги, какая хочешь одежда.

Хватит трех этажей, или сделать четыре?

Лодка, с парусом. Специальные крылья.

Волшебная палочка — мало ли, пригодится.

И, так и быть, таблетка от всех болезней.

О, как я буду мечтать! — шевеля губами

и пальцами ног, пылая, ресницы дыбом,

знобит занавеску, в серванте звенят сервизы…

В общем, примерно так, как теперь вспоминаю.

* * *

осень наступила

на подол двора

растеклись чернила

выводя физ-ра

девы-скороспелки

понеслись гурьбой

по секундной стрелке

против часовой

* * *

Росла в любви и нищете,

красивая, волевая,

живую воду в решете

носила, не проливая,

янтарной музыкой светясь,

ждала заветного бала…

Сбил с ног. Упала навзничь в грязь.

Ни капли не расплескала.

* * *

Крепко-накрепко забыто.

Вспоминать не смей!

Молоко пропало быстро.

Муж еще быстрей.

Отоспись! — Проклятый снится.

Удались! — Куда?

Помолись! — А как молиться? —

Грудь пустым-пуста.

* * *

Доченька моя худенькая,

съешь ложечку за папу,

он для тебя не поскупился

на лучший сперматозоид.

Доченька моя щупленькая,

ложечку — за второго папу,

он для тебя потрудился —

сделал тебе сестренку.

Доченька моя тощенькая,

ложечку — за третьего папу,

он для тебя постарался —

увез от тебя маму.

Доченька моя чахленькая,

ложечку — за четвертого папу,

пока он платит по счету

за мирный семейный ужин.

* * *

Отцветающая мать,

не перечь юнице,

не пытайся удержать

солнышко в темнице.

Ей — сиять и согревать

всех, кого попало,

мне — в потемках доставать

второе одеяло.

* * *

Тоска и скука

густой, усталой,

остывшей крови…

Роди мне внука,

и я оставлю

тебя в покое,

роди мне внука,

роди мне внучку,

роди мне двойню,

зазнайка, бука,

лентяйка, злючка,

гуляка, соня!

* * *

Еще не знаю, за кого,

уже знаю, в каком платье:

сине-белом, без рукавов,

лодочки, без перчаток… Ради

этого — хоть сегодня в ЗАГС!

острогруда, тонколица,

тусклый огнь в огромных глазах…

Мам, а трудно разводиться?

* * *

Приехала дочь, заколки

усеяли пол и полки.

У нас их немало, полок,

но ей хватило заколок.

Уехала. Проводили.

Искали. И находили

на улицах, в парках… Чудо! —

Твои невидимки — всюду.

Сурдоперевод

Вспомнила, как мы с братом ловили певчих кузнечиков, сажали их на ствол сосны, и они, думая, что это травинка, ползли всё вверх и вверх, а потом хором пели на ветках, не умея спуститься, не решаясь спрыгнуть. И вдруг поняла: эта сосна — русская поэзия.


Ой, а чё это вы себя в туалете повесили?

А у меня тут доска почета.

А кем вы работаете?

Поэтом.

И мы стали делать каждый свою работу: сантехник — чинить унитаз, я — переписывать набело стихи в дневник.


Какое твое самое первое воспоминание?

Звездное небо. Мать везет меня к бабке, ночью, зимой, на санках, а надо мной — звезды: много-много, далеко-далеко. А твое?

Сырая земля. Деревня, я иду через поле, а под ногами — близко-близко! — черная, влажная, жирная, пахучая, скользкая земля.

Какие разные воспоминания! Небо и земля…


«Открытый мед только что собран и еще не переработан. Печатный мед — запечатанные восковыми крышечками ячейки с медом, подготовленным для долгого хранения». Рукопись. Книга.


Коровий колокольчик — сигнализация наоборот: звенит — все в порядке, умолк — тревога. Мои стихи — коровий колокольчик. Не сигнализация.


Понимание: акустическая аномалия сводчатого холла Центрального вокзала. Стоим в разных углах, лицом к стене — и перешептываемся. Между нами — толпы, базар-вокзал, но мы не слышим шума, и нас никто не слышит. А если бы и услышал, не понял бы — наш язык иностранен.


С.: «Писать стихи — это как червей копать: ухватишь за хвост — и тянешь. Потянешь слишком сильно — порвешь, слишком слабо — упустишь…»


Бродский: «Проза — пехота, поэзия — ВВС». А переводчик? — Десантник. Зеленый берет.


Три стадии погружения в музыку:

1 — мне кажется, что это я играю (я = исполнитель);

2 — мне кажется, что играют на мне (я = инструмент);

3 — мне кажется, что играют во мне (я = концертный зал).

О Бетховен, мужественный девственник!.. С. о бетховенских кодах: «Уже знает, как кончить, еще не знает, когда».


Стихи — дети. Литературные тусовки — родительские собрания.


Приснились стихи:

Подари мне, мама,

подари мне, папа,

на восьмое марта

фаллоимитатор.

Сон — жестокий пародист.


Нельзя писать стихами ни о том, чего не знаешь, ни о том, что знаешь точно, — только о том, о чем смутно догадываешься и надеешься, что стихи подтвердят догадку. Или опровергнут.


Первая пишущая машинка — «Ремингтон» — изготовлялась на фабрике винтовок и крепилась к столику для швейной машинки. Вот и строчим!


Отцы и дети: дочь Томаса Манна научила свою собаку печатать на машинке несколько слов — под диктовку, с большим количеством опечаток.


«Как бы я хотела стать кем-нибудь прям щас!» (Из дневника пятилетней Л.)


С. оговорился:

Изящная словеЩность.

СловеЧность? — переспросила я.


«Я пишу, когда мне плохо. Когда мне хорошо, я не пишу». А у меня совсем наоборот: когда я пишу, мне хорошо. И плохо, когда не пишу.

Писать о том, что любишь. Еще больше любить писать. И все это — для того, чтобы хотя бы ненадолго полюбить себя.


«Нужна ли вообще поэзия? Достаточно этого вопроса, чтобы понять, как тяжело ее состояние. В периоды ее благополучия не сомневаются никогда в ее бесспорной ненужности». (Пастернак)


Поэт, говоря о себе, говорит о всяком человеке. Всякий человек, говоря о поэте, говорит о себе.


У графомана не бывает проговорок. В поэзии, чтобы проговариваться, нужно уметь говорить.


Пастернак посевной: лекарственное растение, помогает при женских болезнях и потере аппетита. На вид — сорняк, маленький борщевик. Растет всюду, даже на вытоптанном газоне у нас под окном.


Нарушать правила напропалую, как твой швейцарский приятель, который превышал разрешенную скорость настолько, что камеры слежения не успевали сфотографировать его машину.


Как отличить судьбу от пиара? — У судьбы хороший вкус.


Безличность чистоты: жена NN мыла руки так часто и тщательно, что ее пальцы перестали оставлять отпечатки.


Я знаю все свои стихи. Просто некоторые я уже вспомнила, а некоторые еще нет.


По-настоящему красивы только люди (и стихи), не боящиеся показаться некрасивыми.


Наш с Л. многолетний ритуал: я звоню в дверь, она спрашивает: «Кто там?», я отвечаю: «Не знаю». Недавно в телеинтервью молодой философ назвал себя: «Квалифицированный специалист в области философии». Теперь я знаю, кто я! Л. спросит: «Кто там?» И я отвечу: «Квалифицированный специалист в области поэзии». («Кузмин в конце жизни считал себя подлинно осведомленным лишь в трех областях: гностицизме, музыке в период между Бахом и Моцартом и флорентинском кватроченто». Из предисловия.)


Новая книга К.: читала глазами — слова копошились на бумаге, читала вслух С. — умирали на лету. С.: «В госдепе есть такой гриф для секретных документов — Eyes only. Очень высокий уровень секретности!»


Смысл жизни заключается в том, чтобы как можно более полно проживать минуты, в которые кажется, что у жизни есть смысл.


Подземное озеро… Так вот где живет тишина! И еще одно открытие: розы по краям виноградников — не для красоты, а чтобы предупреждать о болезнях. Нежные, они заболевают раньше, чем виноград.


За спиной у музыки стояла такая тишина, что было слышно, как идет время. И куда.


Сон: олимпиада, я участвую в соревнованиях по отбрасыванию тени.


Amor fati… Фаталист — это человек, который предпочитает, чтобы за него хлопотали другие. Я фаталистка.


Бросила письмо в ржавый уличный почтовый ящик — и у ящика отвалилось дно, и к моим ногам упало не только мое письмо, но и несколько чужих. Хохоча, подобрала их и отнесла на почту.


Идеальное стихотворение — то, каждая строчка которого достойна стать названием книги.


«Ближнего как самого себя…» — не понимаю. Слишком болезненно — саму себя. Понимаю так: относиться к чужим детям, старикам, собакам, стихам так, как хотела бы, чтобы чужие — ближние — относились к моим.


«Писателю в книгах (и только в книгах) все позволено — был бы только у него талант. В жизни же и писателю нельзя слишком распускаться, чтоб не догадались, что в своих книгах он рассказывает о себе правду». (Шестов)


Рев сирен нескольких десятков машин.

Что это — свадьба или пробка?

Оказалось: пробка из нескольких свадебных кортежей.


Хвастаюсь Б.:

У меня дар находить пропавшие вещи. К примеру, винтик от очков в густой траве на лугу. У меня есть метод: я расслабляюсь и жду, пока пропавшая вещь меня окликнет — «я тут!» Ключи, очешница, телефонная книжка, резинка для волос… Я, кажется, могла бы узнать их по голосу.

Но ведь ты и стихи так пишешь.

А ведь правда! Только в случае со стихами не знаешь, что именно потерялось. Но знаешь, что: а) очень нужное, б) где-то здесь, возможно, на самом видном месте, в) другие искали — не нашли и г) когда найду — то-то радости будет!


Индеец-чероки Секвойя придумал алфавит своему племени во время гражданской войны, потому что ему было обидно, что другие солдаты получают письма из дома, а его соплеменники — нет. Алфавит состоял из 84 букв и назывался «живые листья». Через два года чероки были поголовно грамотны.


Только в стихах бывает, что слова утверждают, ритм отрицает, синтаксис сомневается, а поэт не знает, кто из них прав. А если и знает, то не скажет.


Я вас не читала. Я редко читаю. Только когда болею.

Дай вам бог здоровья!


Публичное чтение стихов — предательство. Мне доверили страшные тайны — а я проболталась, выдала их случайным людям, подвела хранителей тайн, возможно, потеряла их доверие…

Публичное чтение только что написанных стихов — детский стриптиз.


Чувство собственного ничтожества как движущая сила. Которая заставляет одних мучить (в пределе — уничтожать) себя, других — мучить (в пределе — уничтожать) других. Первые становятся творцами (или сумасшедшими), вторые — тиранами (или сумасшедшими). Первые строят ночлежки на своих костях, вторые — дворцы на чужих. Первым любая награда кажется незаслуженной, вторым любое поклонение кажется недостаточным.


Когда всё только начиналось, начальница говорила С.: «На работе надо больше улыбаться!», редакторы говорили мне: «В ваших стихах мало боли». С. тогда переводил на онкологических операциях, а я писала о счастливой любви.


Когда умирает настоящий поэт, оказывается, что все его стихи — о смерти.


Вывеска:

СЭКОНДХЭНД

ЭКСКЛЮЗИВ


Чем длиннее стихи, тем слабее иллюзия, что они продиктованы свыше: небеса немногословны. К тому же, чем больше скажешь, тем больше соврешь.


А правда, что поэт в России больше чем поэт?

Неправда. Больше, чем поэт, нет ничего.


Не: читатель узнает в стихах то, что его окружает, а: читатель отрывает глаза от книги — и не узнает то, что его окружает.


Тувимская традиция горлового пения разрешает многоголосие только солисту, хор должен петь в унисон, хоровое многоголосие считается фальшью.


Точка в конце стихотворения — это восклицательный знак, вид сверху, по шляпку вбитый одним точным ударом.

Музыка в Нью-Йорке

Центральный Парк, пруд, изумрудный, как суп-пюре из шпината, гренки черепах, беседка у самой воды, в которой мы по обыкновению сидим со своими книжками и тетрадками. Но что это за звуки? Мимо нас медленно проплывает лодка. Тургеневская девушка, пригорюнившись, сидит на корме, а напротив сидит юноша и… Всматриваюсь в отражение, более четкое и подробное, чем оригинал. Да, так и есть: юноша играет на арфе. На маленькой арфе. Спасибо тебе, юноша, — теперь у меня всегда есть готовый ответ на вопрос, какой он, Нью Йорк.

Беседка — та же, день — другой, и погода — другая: шумная оперная гроза, звездный час литавриста. Приходится потесниться: в нашу беседку сбегаются веселые мокрые люди. Ты откуда? — задаем мы основной нью-йоркский вопрос самому веселому из них. Из Италии, — отвечает он. — Я музыкант. — На чем играешь? — На губной гармошке. — Вау! — У меня обширный репертуар. Я играл даже концерт для губной гармошки с оркестром. Дирижировал Темирканов. Знаете такого? Из России.

Музыка, малая моя родина, соотечественники мои, музыканты… Сколько соотечественников встретила я в Нью-Йорке! Даже спортсмен, летавший на роскошных гоночных коньках (парк — тот же, сезон — другой), оказался трубачом Кливлендского симфонического и пригласил нас на концерт своего оркестра.


Пришли на концерт. А это что-то новенькое! В холле к колоннам приделаны стеклянные козырьки, вроде телефонных будок, внутри — наушники. Надеваю, нажимаю на кнопку… Ах вот оно что! Теперь всякий может познакомиться с исполнителями и программой вечернего концерта заранее. И решить, стоит ли тратить деньги на билет (самый дешевый — 25 долларов). А нет денег — послушать музыку прямо тут, в будке. Можно даже ухитриться нажать на кнопку одновременно с ауфтактом дирижера. И выйти на улицу покурить вместе с разодетой публикой из партера. Впрочем, людей в кроссовках в партере не меньше. Сегодня дают ораторию. Открываю программку — и слезы застилают глаза: передо мной — стихи. Стихотворение под названием «Сопрано»: колонка имен и фамилий. Следом — стихотворение «Альты». «Тенора». «Басы». Возле некоторых фамилий — звездочки, отсылающие к сноскам: «иногда тенором», «иногда альтом». Ниже обнаруживается и поименный список оркестрантов. Таким незамысловатым способом оркестровая яма из братской могилы превращается в пьедестал почета, слова «скрипка», «контрабас», «гобой» — в дворянские титулы. Не безымянные солдаты, не пушечное мясо муз — гордые творцы, знающие: человечеству не обойтись без их пум-пум и тили-тили. Вообще в Нью Йорке нет толпы. Вернее, она рассыпчата, как правильно сваренный рис. Каждое зернышко отдельно. Даже в метро в час пик вас никто не толкнет. Но обязательно улыбнется, если встретится с вами глазами. Потому что ни у кого нет сомнений: у каждого есть имя, и оно значится в программке какого-нибудь очень хорошего концерта.


А какой концерт был самым хорошим? Тот, на котором Гидон Кремер прял из кокона скрипки тончайшую серебряную нить, опутывал зал паутиной, и после невозможно было встать, даже — пошевелиться? Или тот, на котором Эмерсон-квартет играл фортепианный квинтет Брамса, и мне досталось так много музыки, что я чувствовала себя воровкой — вдруг вся музыка досталась мне, вдруг остальные слушатели ушли ни с чем и скоро меня изобличат? Или вагнеровская «Смерть Изольды» (Нью-йоркский филармонический оркестр, за пультом — Ливайн), заставившая залиться краской стыда, словно музыка выдала мою самую глубокую, самую сладкую тайну? Аvе тебе, равнобедренный треугольник Линкольн-центра! Слава тебе, негасимый фонтан на площади, от которого, как от сказочного камня, открываются три дороги: прямо пойдешь — в оперу попадешь, налево пойдешь — на балет, направо — в филармонию. Где я пролила больше слез? Наверное, все-таки в опере…


Я была в Метрополитен-опере двенадцать раз. Я могла бы перечислить оперные постановки, которые там видела, в строго хронологическом порядке — что-то вроде дон-жуанского списка (видела и «Дон-Жуана», его порядковый номер в моем списке — седьмой). Или — карменского? (Видела и «Кармен», № 10, с Ольгой Бородиной в заглавной роли, обольщающей только красотой голоса, но обольщающей — смертельно!) Нет, не женское это дело — любовные списки! Женское дело — плакать, сидя в ложе, над участью Виолетты (как будто я не знала, чем все это кончится!) и вдруг понимать, что это — цитата из фильма «Красотка». Или глазами, полными слез, следить, как удлиняются тени цветущих сакур — «Баттерфляй» (№ 4), полнолуние, Пинкертона все нет — и вздрагивать от слов сидящего рядом американца, моего Пинкертона: «Нагасаки. Американцы — в Нагасаки…» О Метрополитен-опера — сбывшаяся мечта оперы о самой себе! Опускаются, словно знамена сказочного государства, гобелены Шагала на фасаде (днем их берегут от солнца), поднимаются к потолку сияющие репейники ламп, зажигаются светлячки на пультах в оркестровой яме… Осталось нажать на кнопку монитора, прикрепленного к спинке переднего кресла, и прочитать титр: «Турандот. Акт 1» (№ 1). И забыть обо всем на свете. И хохотать во все горло («Золушка» Россини, № 12), не вполне понимая шуточки, скрытые в английских титрах. Но американцы вокруг смеются так заразительно! Никогда прежде мне не приходилось слышать в оперных театрах такого счастливого смеха. И аплодисментов в антракте, в фойе, под которые молодой человек подхватывает девушку на руки и кружит ее, кружит… «Что это значит?» — «Он сделал ей предложение. И она согласилась. В Америке принято делать это в необычных местах. Они выбрали оперу». Я тоже выбрала бы оперу. Вот только какую? Пожалуй, «Пеллеаса и Мелизанду» Дебюсси (№ 11). Нет, слишком печально. Лучше — «Турандот», amore mio!


Элтон Джон, Избранное. Лед Зеппелин, Полное. Билли Джоуэл, Хиты, т.3. Битлз. Лучшие рок-песни. Равель, «Гробница Куперена». Григ, Песни. Вагнер, «Тангейзер» (партитура). Бетховен, Сонаты, т.1. Офенбах, «Сказки Гофмана» (партитура). Классические шедевры, адаптированное издание. Гендель, «Мессия» (Партитура, два экземпляра). Штраус, «Дон Жуан» (партитура). Я сижу на полу в книжном магазине «Барнз энд Ноблз» перед шкафом «Ноты» и списываю подряд названия с корешков. Мне хватит денег, чтобы купить что-нибудь одно (ноты в Америке не очень дорогие, дешевле, чем в Европе). Я выбираю адаптированное издание классических шедевров. Я видела подобное в загородном доме знакомой адвокатши, прочла его с листа от корки до корки на ее «Стейнвее», почувствовала себя виртуозом. Да и всякий почувствовал бы, играя «Лунную сонату», «Героическую симфонию», «Фантазию-экспромпт», «Маленькую ночную серенаду» и еще пару сотен вечных хитов в тональностях не более одного-двух знаков, в простенькой двух-трехголосной фактуре. А все равно выходит красиво! Фи, — кривятся снобы, — как можно! Но почему бы и нет? Зато каждый, самый что ни на есть начинающий — в свои шесть или шестьдесят лет— пианист может потрогать любимую музыку, подержать ее в руках. Таких нот я не видела нигде, кроме Америки. В Америке же я видела их в каждом книжном магазине, находила на каждом пианино — почти во всех домах, где я бывала, имелось пианино.


А что имелось в Доме Музыки частного колледжа города Альбукерке (штат Новая Мексика) — ни в сказке сказать, ни пером описать! Десятки роялей, все инструменты симфонического оркестра, вооруженная до зубов студия звукозаписи, богатейшая нотная библиотека, зал для репетиций и театральный зал с оркестровой ямой и всяческой машинерией… «Тут мы ставим оперы. В прошлом году поставили „Волшебную флейту“, — сказала мне учительница музыки, в переводе на русский моего детства — пеша. Я опешила. Все-таки мы в колледже, по-нашему — в общеобразовательной школе! „Сколько же детей учится музыке?“ — „До шестого класса обучение игре на каком-нибудь музыкальном инструменте обязательно, начиная с седьмого ученики сами решают, продолжать ли музыкальное образование. И больше половины продолжают“. Мы с пешей идем в ее кабинет. В зале репетирует оркестр, в другом — хор, из классов доносятся всевозможные звуки му. Мы открываем кабинет, рояль, шкаф с нотами и поем дуэтом Перголези, Пёрселла, Моцарта, то и дело от избытка чувств заключая друг дружку в объятия. Мы хорошо поем. Правда хорошо. Слышите, вы, выдаватели виз! (Мое интервью в американском посольстве: Вы часто летаете в Америку — почему? — Я поэт, я читаю свои стихи в университетах. — И кто же ваш любимый поэт? — Мандельштам. А ваш? — Мой — Есенин. Я старомоден. — Почему же! Я тоже люблю Есенина. Раннего. — Вы получите визу через два дня. — И тут в соседней кабинке раздается густой баритон: „Я вас люблю, люблю безмерно!“ Видимо, у певца попросили доказательств, что он певец.)


Так вот где экзаменуют странствующих музыкантов — в посольствах! Так вот почему японец-виолончелист на станции метро „Грэнд Сентрал“ и негр-саксофонист на станции „Коламбус-сёркл“ играют, как в „Карнеги-холл“! Едем в оперу (№ 12), спускаемся в метро „Грэнд Сентрал“. Виолончелист играет Шуберта. „Почему не Россини? Вот было бы хорошо — едешь в оперу, а в метро — увертюра!“ Едем из оперы — саксофонист на „Коламбус-сёркл“ играет попурри из Россини.

Из оперы, как положено, едем в ресторан. В русский. Белый рояль. Шопен с легким бруклинским акцентом сменяется вступлением дуэта Лизы и Полины — тапер Саша узнал меня, вспомнил, как однажды мы пели здесь с институтской подругой, после 20 лет глухой разлуки, — пели так, будто репетировали каждый день. Подсаживаюсь, и мы поем Лизу и Полину, потом — про львов („Слыхали ль вы…“), Саша играет наизусть, поет за всех — не только за Татьяну, но и за няню, и за Ларину, а доиграв, говорит: „Здесь в рукописи у Чайковского пианиссимо. Это Направник исправил его на форте, потому что хор девушек за сценой не мог вовремя вступить. Так и повелось — форте. Но насколько страшнее, насколько трагичнее — пианиссимо! „Привычка свыше нам дана, замена счастию она“ — и все погружается в небытие, в безмолвие. Ведь это же ключевая сцена оперы!“ Наше с Сашей пение имеет успех — в стеклянную чашу, стоящую на рояле, сыпятся мятые доллары. Но разве в деньгах счастье? Счастье — разговаривать нью-йоркской ночью в русском ресторане с музыкантом, державшим в руках рукописную партитуру „Онегина“.

Пора снимать пафос. Для этого зайдем в русскую рюмочную напротив. Там тоже играет рояль. Не Чайковского, так, полупьяное танго. Играя, пианист неотрывно смотрит в ноты. Странные какие-то ноты! Подхожу поближе… На пюпитре стоит свежий номер русской газеты.


А что в коде? — Нотный магазин на задах „Карнеги-холл“, где есть все, чего душа пожелает? (Примерно так мне представляется рай.) Классическая музыка на вокзале „Пенсильвания-стэйшн“, превращающая вокзальную суету в меланхолический балет? Концерт итальянского тенора под открытым небом, открытым для всех, для тысяч людей, лежащих на траве, пьющих вино, зажигающих свечи, подставляющих лица музыке, смешивающейся с летним ночным ветром? Или — ангел?

Ангел. Который шел навстречу по Третьей авеню вечером 30 сентября (Вера-Надежда-Любовь и мать наша Софья): белое платье до пят, белые волосы, белый грим, крылышки из белых перьев за спиной, выкрашенный белой краской аккордеон. Мы поравнялись. Ангел оказался ангелицей лет пятидесяти. Ангелица запела „Подмосковные вечера“. Ангельское пение было очень фальшивым. Еще более фальшивым был аккомпанемент. Мне не пришло в голову сфотографироваться с ней, даже — спросить, как ее зовут. Неужели Верой?


Пианиссимо. Хор стюардесс за сценой.

Нью Йорк — Москва

Загрузка...