Уже после той новогодней ночи, когда впервые прозвучали под соседскими окнами в общем хоре наши голоса, а пожалуй, и до нее приметили в сельской слободе мою сестру Тамару и меня, Костэкела. Все знали, что, окончив школу, мы перевалим через холм, отделяющий наше село от большого мира, и уйдем далеко-далеко, куда никому еще из наших земляков не случалось забираться.
Из-за этой самой колядки, из-за бойкого ее стиха на селе то и дело перемывали нам косточки. И ладно, если бы это касалось только нас, детей, а то ведь все валилось на маму. Что ни день ясный взор ее завороженно замирал на наших лицах, и она начинала грезить с открытыми глазами. Грезила зимой, сидя с долгой пряжей на лавке у печи, а веретено, подхватив ее мысли, вырывалось из рук и, катаясь по полу, норовило выпрыгнуть за порог. Грезила летом, на холме, выпалывая осот и репейник со своих рядков, а попутно и с наших, потому что хоть мы пока умели только баловаться, но уже и за нами, малолетками, числилось по рядку свеклы, кукурузы или подсолнуха вдобавок к маминой и отцовской норме. Была у мамы такая надежда, что она избавит нас от тягот земного труда, от маревого летнего зноя, зато мы вырастем быстро-быстро, и она еще увидит нас большими, быть может, даже великими артистами, странствующими, как водится, с колядным плужком[1] по мировым столицам и радующими ее своей легкой беззаботной жизнью. А если уж не даст бог легкой, так хотя бы красивой.
– Ласточки мои милые! – говаривала она от полноты души и охлаждала свое пылкое сердце протяжным вздохом.
Отец, бывало, тоже насвистывал от радости, глядя на нас: ведь мы продолжали род Чубарэ со всем что ни есть в нем красивого и высокого. Отец носил шляпу гордо, на самой макушке, молодецки сдвигая тулью набекрень. Он хотел, чтобы его глаза, а значит, и душа были видны каждому и чтобы каждый мог прочитать в них, что это от него, от отца, взялась вся наша детская слава, что это он, а не кто другой, научил нас словам и звонким напевам колядок. Но когда он услышал мамины вздохи и понял, какие ворота колядки открывают нам, в какие дали зовут со двора, вся его радость угасла. Он посуровел, даже лицом потемнел и, не поднимаясь с присбы, на которой правил в то утро сапы, заговорил с мамой так горячо, что шляпа свалилась с его головы.
– О земле учи их заботиться! О земле!… Слышишь, женщина?! – Тут его тяжелый взгляд остановился на нас. – Дурь эту выбросьте из головы, не то ремнем ее из вас выбью! Коли все в скоморохи подадутся, кто ходить будет за землей, которую бог и государство на совесть нам выдали? Кто, если не я, и не мой сын, и не внук мой?… Плохо дело, женщина! Скудеет племя плугарей! Все бегут учиться, а возвращаются немногие. Да и те, что возвращаются, тоже не засидятся в селе, и попробуй не предложи им тут же портфель и кресло. Вы что же хотите? Чтобы земля сорняками заросла, запустела, а?!
Гнев отца смутил нас. Вроде был он по-своему прав, и мама тоже по-своему права. И мы не знали, что сказать. Если взять его сторону, обидится мама. Если станем защищать мамину мечту, отец еще больше рассердится. Мы чуть не заплакали от неумения свести небо с землей. К счастью, мама сумела найти слова мира.
– Не бранись, отец: они еще малы, ты напугаешь их. Пусть дети растут в покое, с песней и шуткой, а там уж мы сумеем найти им место. Как-нибудь рассудим… Да и что кипятиться без толку? Знаешь ведь, так заведено на земле от начала дней: одни сеют и пашут, другие поют и пляшут… Ведь и тебя твой отец посылал в город учиться музыке!
– Посылать-то посылал, а потом… велел вернуться домой.
– Эй, припомни-ка! Ничего он тебе не велел. Ты сам удрал, по своей воле! – Тут мама торжествующе засмеялась и подмигнула нам: все равно, дескать, выходит стрижено, а не брито.
Злосчастное бегство отца прочь от городского ученья ведомо было всему селу, даже и мы знали о том понаслышке. А лучше всех помнил, как было дело, сам отец, потому как ему крепко досталось тогда от деда. Старик исполосовал его вожжами, хотел вернуть к книжкам. Но отец как вцепился ногтями и сердцем в борозду, да так и терпел, пока дед не выбился из сил и плюнул на это дело. Земля помогла отцу снести боль и с годами залечила раны, но и поныне, если придет кому на память тот случай, отец смущается: не оттого, что получил выволочку, а оттого, что так крепко любит землю.
– Будь по-твоему, жена, – говорит он вполголоса, – Пусть еще подрастут… пусть их… – И, подобрав из пыли шляпу, со вздохом надвигает ее на глаза.
Годы летели, как праздники, – мы и оглянуться не успевали. Летом отец и мама отрабатывали нормы на холме, а осенью гуляли на свадьбах и крестинах; без них ни одно празднество не обходилось. Люди говорили: позовешь Якоба Чубарэ – музыки не надо. Есть у отца такой дар – заговорит, запоет и уведет тебя песней или сказкой за тридевять земель, в тридесятое царство… И еще есть у него божественное умение – вовремя оборвать речь. Он припрятывает свой рассказ на лесной опушке или в складке борозды, а на следующую осень собирает новый урожай небылиц и напевов для других крестин и веселий.
На этих-то отцовских торжествах подросли и мы, его дети. Осенью он возил зерно на мельницу, и мука убеляла его волосы. А для нас и осень была весной: мы надевали друг на дружку венки из цветов, величали себя королем и королевой и, глядь, в самом деле обращались в могучих властелинов всего двора, окрестных долин и холмов, а там уж и всех морей и государств, какие только ни бывают на свете. С королевской бесцеремонностью сбирали мы отцовы песни и шутки и разносили их по селу. Над песнями царила сестра, а я был королем проказ. Не успевал отец пропеть или вымолвить словцо, как мы уже без разбору додумывали еще не спетое и не сказанное и пускали в оборот на зеленом выгоне, куда сходились сельские мальчишки и девчонки похваляться богатством – хоть подчас и не своим, родительским. И вышло так, что, хвалясь да рядясь друг с другом, сладили мы хор из таких певцов и певуний, каких и в районе не слыхивали, а вдобавок и театр с двумя спектаклями: один – «Камень в доме» нашего классика Василе Александра другой – современная бытописательная комедия местного учителя географии Иона Себастиана, в которой я играл главную роль, в охотку прибавляя к тексту все, что, услышав, выносил из дому.
Того-то и надо было отцу, чтобы почувствовать себя униженным и обделенным. Он замкнулся в себе и за целых три дня, что прошли после Первомайского праздника, не вымолвил ни словечка. Обида таилась в нем до той самой минуты, пока не вспыхнула от папиросного окурка, забытого мною в портфеле. Она возгорелась от папиросы, загашенной второпях еще месяц назад, но заполыхавшей потом так, что отца не удавалось успокоить ни маме, ни сестре, ни даже мне, Костэкелу, который – образ, подобие, плоть и кровь отца. Он выпроводил маму во двор, а меня и Тамару со зловещей ласковостью пригласил присесть на лавку у печи и развлечь его, старика, беседой. Задвинув за мамой засов и хлопая себя по ладони сложенным вдвое ремнем, отец стал выспрашивать нас, чьи мы, откуда взялись и чего ищем в его доме.
– Да ведь… – проговорила Тамара сквозь подступившие слезы.
– Что «да ведь»? – вопросил отец, щелкнув ремнем табуретку.
– Да ведь… мы твои дети… И мамины…
– Откуда? У меня таких детей нет.
– Да ведь… Может, мама забыла, а я помню, она говорила мне… Меня вы с ней нашли в Валя Адынкэ, недалеко от ручья. И Костэкела тоже где-то там подобрали.
Хоть Тамара и была старше меня на два года, но тогда она еще верила в родительские басни, будто мир людей умножается и произрастает из травы и капусты. Зажилась в нашем доме красивая сказка о том, как мать и отец, поженившись, наткнулись на нас в Валя Адынкэ – Глубокой Долине. Слушая сестру, я решился украсить эту побасенку такими подробностями, чтобы даже отец поверил в нее.
– Не знаю, как Тамару, а меня вы поймали в пруду вместе с рыбой. Я – от водяного племени, правда?
Отец медленно перевел глаза на меня.
– Коли ты рыбье семя, так помолчи.
– Я не рыбье! Я – от водяного цветка. А у цветов, когда они оборачиваются людьми, появляется голос.
– Складно врешь, да с чужой напевки. Откуда взял?
– Оттуда же, откуда вы с мамой взяли все остальные.
– Так откуда?
– Из головы.
– Выходит, что и я вру?
– Нет ты не обманщик, но в твоей голове полно небылиц.
– И твои тоже из моей головы взяты?
– Тоже, – с улыбкой подтвердил я, надеясь умаслить отца.
– А как же ты их оттуда берешь? – нежно пропел он и я понял, что попался на крючок. Просто он давал мне еще немножко побаловать на воле, к тому же, сказать по правде, хотелось ему поразмять язык после трехдневного молчания.
– Гляжу на тебя и беру, – нашелся я.
– Как все же? Лопатой, что ли?
– Нет… Иголкой. Потому что все твои небылицы – это занозы в мозгу.
– Какие еще занозы? В каком мозгу?
– В твоем! А занозы ты загнал туда в молодости, когда убирал с мамой сено. Перед венчанием мама отхлестала тебя колючками по лицу, по глазам, по затылку… Вспомни, в Валя Адынкэ одни колючки вместо травы росли…
– Да нет, и трава попадалась… – отец кашлянул в кулак и отвел глаза. – Ладно. А иголка твоя где?
– Не видишь?
– Нет.
– Посмотри-ка в мои глаза.
– А-а, да… Есть. – Отец подыграл мне, хотел узнать, сколько еще бесенят прячется в моей болтовне, и далеко ли я уйду на леске из толстого ремня, и скоро ли потону в слезах. – Кто же дал ее тебе, иглу-то?
– Кто? Мама, когда принесла меня из Валя Адынкэ. Протягивает иголку и просит: «Сынок, а сынок, вытащи у отца из головы занозы, излечи от краснобайства и напевок, не то сглазят его вдовы сельские: привяжут борзого коня к чужой коновязи. Не доведет его баловство до добра. Кто нынче смеется, тому завтра плакать черед».
Отец снова кашлянул в кулак.
– Как же ты иголку в глаза уронил?
– Смешно мне стало от маминых слов. Я ведь знаю: ты человек дельный и не бросишь жену и детей. Куда бы ни завели песни и сказки, все равно тебя домой потянет. Знаю – потому и изломал иголку на мелкие кусочки. Хотел их в окно выбросить, а ветер как дунет – и запорошил мне глаза. Теперь никто не вытащит этих кусочков: ни доктор, ни даже твой ремень…
Мама тем временем собрала у нас во дворе всю слободу, всех наших родичей. Стремглав обежала их и умоляла, превозмогая слезы:
– Бегите, бегите скорей! Зашла дурь в голову мужику, убьет он моих деточек!
Я бросил взгляд за отцовскую спину. В окнах теснились лица, глаза, губы… театр, да и только. Слободские и родня – в зале, а мы с отцом – на сцене. Все глядели с любопытством и ждали, чем обернется комедия. Завязка была известна, конец тоже: рано или поздно отец успокоится, и одно только не известно, кто его укротит, – актеры или зрители.
Отец молча глядел на стену с фотографиями времен его молодости. Снимки висели на ковре за моей спиной. Наш разговор увел его думы далеко в прошлое, на зеленое, полное цветов ковровое поле, он скакал на белом коне, подаренном дедом, чтобы было чем гордиться перед земляками, – скакал по краю вышитого полотенца, по заиндевелым холодным травам, время от времени осаживая скакуна и оглядываясь на холмы и долины, на старинные деревья, на лица людей с фотографий, надеясь встретиться с давно миновавшей юностью. Его глаза кричали, но стена отмалчивалась.
Бабушка Анна, услыхав, что в доме тихо, стала спроваживать людей со двора:
– Ступайте, ступайте, спасибо вам. Я сама разберусь…
Отец, услыхав за спиной шушуканье, спешился с фотографического коня и обернулся к окну.
– Отвори, Якобаш! – замахала ему бабушка. – Отвори! Что ты там от людей закрылся?
– Погодите маленько: у меня разговор с моим сыном.
– А чего годить? Ты председатель, что ли, чтобы годить? – вспылила бабушка.
– В своем доме я и председатель.
– Отвори, посоветуемся! Послушай материнского слова!
– Мама, я вас почитаю, как богом велено, и отворил бы с охотой, да вот внучек ваш не велит: он так много хочет мне сказать… Ну давай, Костэкел, выкладывай, недосуг мне.
– А что выкладывать?
– Отвечай, кто разрешил тебе морочить людей? Кто подучил над отцом глумиться? Может, ваш географ, а?… Или у тебя рога прорезались и ты хочешь меня забодать?… А ты, Тамарочка?…
Сестра подняла полные слез глаза, словно моля о помощи.
– Никто меня не учил, кроме как ты сам, – ответил я, стараясь не выдать страх.
– Как так?
– А так вот! На свадьбах я от тебя довольно наслушался.
– Я – одно дело, а ты – другое.
– Ничего не другое! Не все ли равно, где плести небылицы: на свадьбе или в клубе? Один бес и один бог смешит людей.
– То-то и оно, что не один. Я смешу своих друзей, а ты потешаешь все село. Я забавляюсь, а ты из этого делаешь ремесло. Разве для того я растил тебя, для того грамоте выучил, чтобы ты на сцене паясничал? Отвечай! – Тут он до того возвысил голос, что стены покачнулись и задребезжали стекла в рамах. – Ну? Что молчишь?!
И он протянул меня ремнем по плечу.
Вскрикнуть я не успел: за меня завопила Тамара. Люди из ворот кинулись к дому. Дверь треснула и слетела с петель.
Первыми через порог посыпались родичи. Бабушка заслонила меня. Мама укрыла собой Тамару. Отцовы братья – Григоре, дядя Захария и дядя Костаке – бросились к нему и усадили на лавку, пытаясь вырвать ремень.
– Срам! – покрыл суматоху звучный голос бабушки Анны. – Срам! Срам и позор убивать такого бесценного мальчугана!
– Да кто его убивать-то собрался?! – возмущенно вскричал отец, бросая гневные взгляды на маму.
Мама, обычно такая маленькая, такая покорная, на этот раз смело встретилась с ним глазами, распрямилась, стала словно выше и моложе и сказала напрямик, не тая боль, столько лет терзавшую ее:
– Ты! Ты их убиваешь, потому что они похожи на тебя. Потому что они переняли все твои байки и песни. Думаешь, я не знаю, что ты замыслил? Три дня рта не Раскрывал, зато во сне все высказал. Ты сквозь зубы скрежетал, что убьешь их, да! С досады бесился, потому что не дались тебе книги в твое время, а теперь дети тебя обошли, так зло и берет, зачем родил их со мной. Обидно тебе, что состарился, что ушла и уже не вернется назад твоя молодость, что не судьба уж тебе гулять, как гуливал когда-то… Да за чем дело стало? Если снова приспичило шалопутничать – скатертью дорога! Ступай вон из дома, срамник, носи свою глупость по ветру, пусть радуются люди, что они умнее тебя, пусть видят, что ты за птица! Будь добр, уходи! Я не позволю тебе сделать детей несчастными…
И, сказав все это, мама заплакала.
Тень сожаления упала на лицо отца. Горько улыбнулся он маме: мол, не поняла она его и вовек не поймет. Улыбнулся, словно прощаясь с ней, улыбнулся с болью и любовью, надвинул шляпу, поднялся с лавки, шагнул к дверному проему, но не смог переступить порог. Ему как будто стало неловко, и не столько людских глаз, сколько самого себя, потому что не по-доброму расставался он с нашим домом. Он обернулся и, верно, хотел сказать что-то, но слова не шли. По его сосредоточенному лицу было видно, что он ищет шутку, хочет осушить мамины слезы и снова стать хозяином, но шутка никак не выговаривалась. Похоже было, что я обобрал его догола. Увлажнившимися глазами посмотрел он на родичей. Все это были трудовые, жадные до работы люди, и лукавая мысль осенила отца: значит, вот что, дорогие, родные мои плугари, коли в этот весенний день не сыскали вы работы дома, так найдет вам Якоб работу на своем дворе. Отец чуть не рассмеялся от удовольствия, однако успел овладеть собой. Он потянулся к кружке. Но в порожнем ведре даже дно высохло, и отец совсем затуманился. Он болезненно скривился, позеленел, как человек, много лет носящий в себе неодолимый недуг, и мягким, полным горечи голосом сказал, то ли плача, то ли жалуясь, то ли молясь невидимому богу:
– Ведра воды некому принести в этом доме. Огород вскопать некому… Картошку посадить некому тоже… Все в артисты подались…
– Не тужи, брат, мы тебе поможем, затем и пришли. Если кому тяжело, надо плечо подставить, – успокоил его дядя Захария и, подхватив ведра, затрусил к колодцу.
Работа – дело такое, что если один возьмется, так и другим не стоится на месте. Не успел дядя Захария переступить порог, а уже бабуня спрашивала маму, где семенной картофель, и, пока отец выволакивал из погреба тяжелый мешок, чтобы перебрать его на свету, соседи сбегали по домам за лопатами и присоединились к тем, кто уже начал копать. Солнце еще не спустилось с полуденного неба, спеша к нам на помощь, а уже вода была в сенях и картофель в земле. Нашлись и другие дела. Дядя Костаке починил забор, который мы давным-давно сломали играя, потом со смехом прицепил к калитке колокольчик: пусть, дескать, оповестит отца, если мы соберемся задать стрекача из дому. Дядя Григоре подмел двор, чтобы вольно было нам с сестрой бегать и прыгать. Нелу, мой взрослый двоюродный брат, наткнулся под навесом на мешок с остатками цемента и заделал щербины на крыльце: теперь отцу будет удобно, сидя на нем ночи напролет, сторожить нас. Надо ли, не надо было обмазывать глиной присбу, но тетя Оля воспользовалась случаем и освежила ее: как знать, может, человеку наскучит сидеть по-сиротски на крыльце и придет ему в голову прогуляться вокруг дома по приступке. Даже Маричика, кроткая жена Нелу, создание столь тихое и пугливое, что, бывало, даже разозлишься, не слыша, что она отвечает на твое «здрасте», теперь разошлась и вызвала подавленные смешки, растолковывая всем, зачем протирает окна и моет полы в комнатах.
Не позови мама людей к столу, пожалуй, шутки на отцов счет, как и труды по дому, нипочем бы не кончились. Так уж ведется в нашем селе: работа, которую подгоняет добрый смех, спорится. Особенно когда принимается за нее целый род ради спасения от смертных побоев неразумных и непочтительных детей, до срока выносящих из дому веселые тайны, которые, впрочем, не сегодня-завтра послужат к вящей славе рода Чубарэ, и не только в селе, но и во всей нашей необъятной стране.
Да, успех превзошел ожидания отца. Заставив гостей притворными жалобами взяться за дело, он хотел единым духом погасить две свечи, от которых по его вине начались неурядицы в доме. Во-первых, успокоить маму и показать ей, что, несмотря ни на что, он был и остается хозяином, главой семьи, что это именно он, а не она, рожден носить кушму на голове; во-вторых, и родичей, коль уж они такие шустрые и задушевные, приструнить маленько, чтобы не переступали меру и не совали носа в чужое просо. Но не удалось, не вышло у отца, потому что, вспыхнув раз, эти огни поддерживали друг друга. Мама перестала плакать, зато воспылала гневом. Она смотреть на отца не могла. Пережитого стыда хватило бы ей на много лет. Мало того, что из-за отцовского буйства все село сбежалось к нам во двор, так он же еще и принудил гостей, как лодырей каких, наводить порядок в его доме. Вместо того чтобы по-хорошему приказать детям вскопать огород и посадить картошку, он их запирает в комнате и морочит людям головы. Как же после этого не выглядеть шутом в глазах детей? И кому же следовало задать трепку, им или ему?
Да и с родичами разговор выходил не так короток. Поначалу казалось, они будут смирными и покорными; потом, когда дела подошли к концу, они как-то нежданно-негаданно вышли из повиновения. Ладно, кувшин, шути, пока ручка цела, да только шутка их перешла меру, и, того гляди, будущее детей могло решиться без участия отца. Такие-то мысли терзали его, и он не знал, что предпринять, какую бы штуку выкинуть, чтобы снова все сделалось по его воле. Он опять приумолк и молчал даже за столом, только курил папиросы одну за другой да пил пиво долгими глотками врастяжку, словно погреб его опустел и он пьет последний в жизни стакан. Со стороны могло показаться, что он сломлен, на самом же деле отец ждал только часа, когда люди разойдутся и он сможет остаться наедине с собственными мыслями, затвориться в каса маре и не выходить оттуда, пока на душе не полегчает. Так поступал он всегда, когда сталкивался с чем-нибудь чуждым и незнакомым. Он запирался порой на ночь, а то и на две, и не являлся к нам без ясных, десятки раз продуманных планов. Год назад, перед тем как взять слово на собрании, когда скинули с председательского кресла Иона Хапужку за то, что зарился на общественное добро, отец не спал три ночи подряд. Не так уж легко было ему сложить свою речь. К тому же этот злополучный Ион приходился маме двоюродным братом…
В те дни отец победил. Одним дельным словом сумел вернуть Иона к давно забытому трактору. Сумел, потому что на его стороне было все село, вся родня. А теперь он один-одинешенек, и эта чертовская история с детьми – совсем не то, что случай с Хапужкой. Отец и сам удивился бы, если б сумел без хлопот развязаться с ней. Нужно найти единомышленников, людей вроде него, которые смогли бы понять, чего он хочет. Но как и с кем завести беседу, если теперь пойдет о нем слава еще похуже, чем о попе-расстриге? Может, выждать, пока затихнет молва? Но ждать некогда: дети вот-вот кончат школу – и поминай как звали! Нет, если начинать, то сейчас. Пока саженцы не зацвели, их еще можно высадить в своем саду… Пожаловаться председателю? Пусть поговорит с ними по-государственному, пусть растолкует, что земля, сколько бы техники на ней ни копошилось, нуждается и будет нуждаться в человечьих руках… Да разве этих мазуриков проймешь высокой речью? Яйца-то нынче умнее кур, брать их следует деликатно, осторожно, и не на стороне, а в своем доме. Танцевать от порога, от плиты, от теплого лоскутного одеяла, от печи, на которой можно держать военный совет с женой. Она – квочка и поведет цыплят, куда захочет. Какими теперь охами и ахами, какими песнями улестить ее? Упрямая. Скажет «но» – так никакого «тпру» не будет, пока сама не уразумеет, что тянет в трясину.
Весенние праздники, раз начавшись, идут один за другим. Первые полевые работы подходят к концу, и у отца снова появилось время для раздумий. Теперь он удаляется в добровольное заточение на четыре дня и четыре ночи. Не ест, не пьет, сидит молчком. Скулы его заострились и, кажется, вот-вот прорвут желтую, как воск, кожу. В синих кругах вокруг глаз тускло поблескивают зрачки. И хотя на дворе весна, а не поздняя осень, белый иней оседает на волосах отца. Вытянувшись, лежит он навзничь, на голой лавке, со сложенными на груди руками, будто покойник. Мама вместе с нами подглядывает в дверную щель, все в ней замирает от жалости, она забывает о ссоре, о своей и нашей мечте и умоляет отца отворить, выйти, поесть чего-нибудь. При звуках ее голоса морщины на его лице разглаживаются, он облегченно вздыхает и словно хочет подняться с лавки; даже покрываются радостным румянцем щеки, но он не поддается и, глядя в одну точку, продолжает наматывать мысли на невидимое веретено.
Не отворяет он и на пятый день, и на шестой не хочет открыть. Мама заливается слезами, не находит себе места, слова ее не утешают, все валится из рук. Ни жива ни мертва, бродит она вокруг дома, останавливаясь у всех окон и дверей и пеняя небу, что из-за проклятой актерской школы, вскружившей нам головы, она теряет мужа. Мама кается так страстно, словно это не она вместе с отцом своими колядками и песнями пробудила мечту в наших душах; словно они чужды тем сказкам, на которых мы выросли и которые начинаются одними и теми же волшебными словами: «За тридевять земель, за тридевять морей…»
Видать, таковы с годами все родители. К той поре, как увидят детей взрослыми, забывают они свои сказки и напевы. Остается одна-единственная сказка – о любви, связавшей их зеленой травяной нитью.
– Господи, лучше б уж вы просились-в другое какое ученье! На агрономов там или докторов… Тут мое слово помогло бы. Потому что все равно вернулись бы тогда в село, были бы при нас, при земле. А потом, агроном или доктор, если даже и водится с песнями или побасенками, с дороги не собьется, а коли человека только песня держит на земле, по ветру идет вся его жизнь… Что же вы сидите? Идите к нему, просите прощения, не то… Боже мой, боже, мы останемся без отца на этом свете. Разве не видите: он уйти задумал, хочет покинуть нас! Крошки хлеба, капли воды в рот не берет. В землю ляжет, а грех будет на мне и на вас…
В голосе мамы было столько печали и горя, что Тамара не стерпела. Она оторвалась от меня и шагнула к двери каса маре. Я, однако, помедлил. Что-то подсказывало мне, что отец только и ждал, чтобы мы упали перед ним на колени, что к этому и вел он с той самой минуты, как заперся в каса маре и начал свой изнурительный подвиг. Я читал его мысли. После того вздоха облегчения, вздоха радости, а не мук, торжествующего, я бы сказал, вздоха, тут же погашенного в груди, вздоха, разгладившего морщины отца и осветившего его лицо, у меня были все основания полагать, что никакие черные мысли его ни чуточки не терзают. Но голос мамы, отозвавшийся и в моей душе, поднял меня с места. Я встал, сам не зная, куда хочу идти и что делать. К счастью, не успела Тамара коснуться щеколды, как дверь распахнулась и на пороге появился отец.
– Ошибаешься, женщина, – кротко проговорил он и шагнул вперед, не глядя на нас. Он приблизился к маме, обнял ее и продолжал смиренно: – Неужто ты думаешь, что я так глуп, что сложу руки на груди и дам могильщикам унести меня из этого дома? Уйти – и на том свете мучиться от стыда? Уйти – и оставить тебя одну, покинуть на неблагодарных детей? Чтобы они и над тобой насмеялись, а? Чтобы выгнали тебя вон? Эх, Одокия, Одокия! Мы ведь целую жизнь с тобой прожили, так вот назло же им еще одну проживем. Оставь им ихнее баловство, не грызи себя. Только отныне заведем уговор: расходы пусть по-прежнему лежат на нашем горбу, зато они, музыканты эти, будут играть то, что мы им закажем. Не угодно? Долой уговор – пусть идут на все четыре стороны. Вольному воля, а карман наш…
Если отец есть отец, то, каким бы ты ни слыл ловкачом как ни старался бы превзойти его, в конце концов и сам не заметишь, как это случилось, что ты услужливо по его хотению отворяешь или затворяешь ворота. Долгая жизнь плугаря научила отца с достоинством носить кушму на голове и, что бы ни было, оставаться хозяином в доме. Какие бы ветра ни силились скинуть с него шапку, ему всегда удавалось ее удержать…
Стало быть, остался я сам-друг со своей незадачей. И было мне еще обиднее, чем отцу после набега родичей. Даже рыжий петух, который вчера, трепыхая крыльями, взлетал на забор и оглашал криком дорогу, словно призывая меня в путь, уже не пел по утрам. Мама, разомлевшая от тепла отцовых речей, живо изловила петуха и до вечера варила из него суп, желая вернуть отцу силу.
И еще – с того дня потянулись дожди. Посевы всходили на глазах, вырастали, заслоняя собой дорогу, что вела из нашего дома в большой мир. Боясь потерять ее, боясь, что не сыщу ее будущей весной, я выкинул белый флаг. Я обещал отцу ежедневно выполнять свою норму на холме, лишь бы можно было каждое утро, выходя из дому, встречаться с моей дорогой и радоваться, что через год я накоплю денег и смогу уйти по ней куда захочу.
Но нет дорог без колдобин. Вместе с посевами взошла и трава в Валя Адынкэ, высокая, как никогда в другие годы. И была она такая душистая и мягкая, что попутал нашу Тамару грех, повела ее доля на сенокос с другими девками и парнями, и нашла она там свою первую любовь, так что к весне у моих родителей объявился внук по имени Славик, как и мы, сысканный в Валя Адынкэ, у источника среди тростников… Замужество Тамары и крестины Славика не только поглотили мои «дорожные» деньги, но еще и заронили в отцовскую голову мысль стреножить меня – женить не мешкая, чтобы родился у него внучок и от сына, – я ведь был совсем взрослый, даже мама это замечала, – а уж тогда можно было бы спокойно послать меня учиться на агронома, не опасаясь, что забуду обратный путь к дому, к земле. На попятный не пойдешь; пришлось дать слово, что я готов и на это, лишь бы невеста была не совсем уродина, а самому, дескать, мне ее искать недосуг – на носу выпускные экзамены. Так я спрятался в отцовский замысел, как заяц в придорожные кусты, выжидая минуты, чтобы ошарашить его какой-нибудь совсем уж несуразной выходкой и дождаться заветных слов: «Уходи, уходи от меня прочь, бога ради…»
Отец догадывался, что я хожу у него перед самым носом кривыми путями, и гнул свое. Он послал маму искать мне суженую по селу, а сам залег в кустах на той стороне дороги и стерег зайца, чтобы свалить его одним прыжком при помощи данного некогда обещания. Порой встречались наши глаза, но мы тут же отводили их в сторону, лишь бы не читать в душах до конца и не спугнуть друг друга до времени.
А мама, бедная, совсем забегалась на запутанных тропинках сватовства. И, хоть согласных на такое дело в нашем селе найти было не так просто, на дворе у нас появлялась одна невеста за другой. И у каждой находил я нестерпимый для меня изъян: у одной ноги коротки, у другой руки долги, третья золотушная, у четвертой зуб со свистом, пятая глазом косит… Невест же совсем дурного пошиба мама сама распознавала с ходу: одни были слишком бестолковы и тут же попадали впросак, другие до того ленивы, что по неделям не смывали своих румян.
Но в один прекрасный день все мои отговорки пошли прахом: мама привела на двор чудо-девушку, с глазами такими черными, что хотелось тут же зажечь в них свет. Коса у нее доходила до пят, была она высокая, стройная, статная, и в каждом ее движении отзывалась повадка горной козочки.
– Она, Костэкел! – радостно шепнула мама. – Хочешь не хочешь, а я ее со двора не отпущу. А если кто попробует увести, отец застрелит…
Тут и отец вышел из комнат. Кашлянул в кулак и остановился на крыльце.
«Ну, что теперь скажешь?» – пронзил меня его торжествующий взгляд.
Что я мог сказать! Девушка походила на сказочную фею. Не будь у меня сердца вообще, и то влюбился бы. «Все, Костэкел, снова попался ты в сеть, – сказал мне, как бы успокаивая, внутренний голос – Это предначертано в Книге Судеб, и роптать не приходится. Забудь про актерство, про учение. Чего ждать? Бери ее за руку и веди под благословение». Не чуя ног, я шагнул было к девушке, но она подняла глаза и пригвоздила меня к месту. Потом застенчиво улыбнулась, и я понял, что мама снова ошиблась: только на этот раз серебряная невеста, а жених деревянный. Мы, пожалуй, были однолетки, по она уже расцвела. Видать, ее мама, зачиная дочку, от солнца и луны отломила по кусочку, от ночного цветка, от дневного лепестка, окунала в небесные лучи да в целебные ручьи, а косу заплела из лесного руна… А я? Где был зачат я? На стоге колючего сена в Валя Адынкэ. Что оно могло подарить мне? Худобу, шипы, да горечь, да полынное сердце без капельки солнца.
– Ладно, мама… А свадьбу когда сыграем? – спросил я, с шуткой вступая на уготованный мне путь.
– В воскресенье, – как ни в чем не бывало ответила мама и повернулась к девушке: – Иди, голубка, в дом, отдохни, устала, верно, с дороги…
– Какая свадьба? – изумленно спросила девушка, берясь за чемодан.
– Наша, – объяснил я. – Разве мама ничего не сказала тебе, когда вела сюда?
– Ничего.
– Как же так?
– Так, – с укоризной отвечала мама. – Спешила показать тебе невесту.
– Извините, пожалуйста, но мне не жених нужен, а квартира. Я приехала на практику и хочу снять комнату, если у вас есть свободная… – Девушка говорила отчетливо, как с глухими, стараясь, чтобы ее поняли. – Разве мы не так договаривались?
– Так, так! – подтвердила мама, подхватывая чемодан и устремляясь к крыльцу. – Да что комната! Весь дом тебя ждет! И сад вам после свадьбы оставим. Мы, старики, не станем стеснять вас – к дочке переберемся!
Девушка растерялась. Поглядела на меня, на отца: может, в нашем селе так нескладно шутят? Но мы были серьезны, почти суровы, и она еще больше смешалась. Сделала движение к воротам, словно хотела выйти, но вспомнила о чемодане. Шагнула за мамой, но она уже скрылась в доме. Шевельнула губами – сказать что-то, должно быть, снова извиниться и еще разок объяснить, зачем приехала, но, верно, засомневалась, не поднимут ли ее на смех; мол, шуток не понимает. Она все еще надеялась, что мы разыгрываем ее, и терялась в догадках. Кто знает? Молдова – крохотный уголок на карте страны, но каждое село и каждый дом на свой, подчас удивительный лад встречают гостей.
– Да, да! – встрепенулся я и, пытаясь с честью вывести себя и гостью из нелепого положения, послал ей самую дурацкую из своих улыбок, а затем, набрав в грудь воздуха, стал, загибая пальцы, исчислять свое жениховское богатство, этот великолепный скарб: – Дом с огородом, корова, десять овец, семь мешков пшеничной муки, семь – кукурузной, четыре ковра, пять подушек пуховых, одеяло, две скатерти, сотня тарелок, двадцать позолоченных ложек и посеребренных вилок двадцать же, телевизор, радио, две собаки, гуси, утки, куры… и жених в придачу. Хорош молодец – нос с огурец, маленько тугоух, да зато кривой, зуба не хватает, на костыле шкандыбает. Пожалуй, государыня невеста, в наши хоромы, не изволь кручиниться!…
Настороженность и растерянность девушки растопились в звонком заливистом смехе, который побудил ее вступить в предложенную игру. С серьезной миной она протянула мне руку. Что за рука! Белая, мягкая, нежная… Лебединое горячее крыло, крыло любви… Мы не шли, а летели рядом. Парили над цветущим черешневым садом, над холмами, долинами, водами. Мир благоухал чабрецом и васильками, всей своей зеленой листвой. На ветвях лесов и небес разливались соловьи. Было солнечно, но вот и луна взошла и вспыхнули обручальные свечи звезд. Издали сквозь мерцающий огонь созвездий чудился мне наш двор, полный гостей. Музыканты под орехом обрывали струны в неистовой сырбе. Танцоры уже не могли плясать, они замерли в изнеможении, и земля подо мной разверзла борозды пашен. Изнемог и я от долгого полета, изнемогло само небо. Оно заколебалось, пытаясь стряхнуть меня наземь, соединить с пашней. Хорошо еще, отец догадался поддержать меня за плечо и подтолкнуть к крыльцу. Не будь его, я бы непременно врезался лбом в притолоку. Он заботливо подхватил меня, чтобы я не опозорился в глазах невесты, не расстроил свадьбу, а безопасно сошел с небес в каса маре, где ему, отцу, останется только сесть на лавку у печи и смотреть на меня, как он один умеет, – с невинной хитрецой. Удивляться, спрашивать: с чего это я перешагнул порог, ведя за руку девушку? Уж не жениться ли задумал? А если так, почему молчу, пенек этакий? Разве не знаю, что железо куют, пока горячо? Разве я не кровь от крови его?… Эх-хе-хе, старость не радость! На моем месте он сразу нашел бы слово, предлог, что угодно, а уж на всю жизнь приковал бы ее к себе – не увернулась бы! Да жаль, жаль… Девушку такой редкой красоты вряд ли встретишь снова. Счастье только раз стучится в наши двери, и если мы отворачиваемся от него или не замечаем вовремя, оно уходит и больше не возвращается.
Мама, усталая от беготни, с упавшими руками, с раскрасневшимися щеками, – нашлась мне все же голубка под стать! – сидела рядом с отцом и не сводила глаз с жениха и невесты. Она уже мысленно видела дом, полный внуков и внучек. Пусть, пусть у нас будет много детей, и, быть может, когда они подрастут, найдется среди них один побойчее других – сумеет переступить холм, отделяющий наше село от большого мира, и уйдет далеко-далеко, куда еще никому из наших земляков не случалось забираться. А у нее самой только двое – Тамара и я, и жаль терять нас в суете жизни.
Стоя посреди комнаты рядом с милой гостьей, погрузился в мечты и я. Неужели человеку нужно множество детей, чтобы он мог расстаться хотя бы с одним из них? Да ведь и ждать нужно столько времени! Когда еще под-, растут внуки! Когда еще найдется среди них смельчак!… Неужели, мама, вы поставили крест на мне? Если да, то вы жестоко ошиблись! Я и женатый уйду, куда суждено мне уйти. Актерская школа откроет двери нам обоим – мне и жене. С женой даже легче. По всему видать, и она не сробеет. Может, она почище меня актриса и к тому же красивее тех, что мелькают на экранах… А о внуках пусть мама не волнуется. Не знаю, как насчет полного дома, но двух-трех мы ей подарим непременно: пусть нянчится, пусть валандается с ними. Так ведь делают почти все, кто остается после учебы в городе. Житье там тесное, садиков мало. А у бабушек в селе дети растут как грибы, на свежем воздухе, на просторе. Они жадно впитывают родной язык, да и спелые черешни не пропадают на дереве…
Мечтал я. Мечтала мама. Мечтал и отец. Все о своем.
– Сын ваш хорошим женихом был бы, да только… – • Девушка внезапно пробудила нас от мыслей.
– Что?! – вскинулись мы разом.
– …замужем я. – Она неловко улыбнулась и повертела на пальце обручальное кольцо.
Маму как громом поразило. Она сразу съежилась, как воздушный шарик, стала маленькой-маленькой. Радость вспорхнула с ее лица. Сдерживая прихлынувшие слезы, она опустила глаза на ладони и, споткнувшись взглядом о кольцо, забытое на пальце еще со дня свадьбы, начала ожесточенно вертеть его, словно хотела сорвать, сбросить, стереть, словно оно было виновато, что она не догадалась взглянуть на руку гостьи, прежде чем пригласить к нам.
Отец тяжело вздохнул, будто взбежал на три холма кряду, а надо было одолеть еще сотню.
Резкий порыв ветра стряхнул лепестки с черешни, что росла у дома.
Девушка не замешкалась. Она подняла чемодан и, тихо простившись с мамой, вышла. Никто из нас не догадался проводить ее. Мы молча уставились в пол, нам стыдно было смотреть друг на друга. Родители стыдились, что не для счастья произвели меня на свет: очень уж по сердцу пришлась им девушка. А у меня щеки горели, потому что отец и мать видели меня влюбленным и одураченным. Ладно, родители промахнулись, на то они и старики. Но где был мой разум, мои глаза? Надо было тут же придраться к чему-нибудь и отказаться от нее. Надо было найти у нее какой-нибудь изъян… даже если она совершенство! Такова моя жениховская роль. Я ее сам выбрал и не должен ни на шаг отклоняться… Что станешь делать, Костэкел, если завтра тебе приведут другую невесту, еще прекраснее этой и – без обручальной цепи на шее? Снова воспаришь к звездам и будешь радоваться, что возьмешь ее с собой в ученье? Еще слава богу, что в селах такие феи рождаются не каждый день, но гляди в оба: весной они стаями налетают из городов на практику. Покидают свой пыльный рай, истосковавшись по зелени, чистому воздуху полей, по любви. Спускаются с неба на горячих лебединых крыльях и зачаровывают тебя, и тут же, у твоих ворот, сбивают с пути, крадут мечты и все запутывают так, что потом до старости не распутаешь.
А сердце мое, пометавшись по телу в поисках выхода, понемногу успокоилось и вернулось на место. Мне даже как-то радостно стало. Зря грешат на себя старики: видит бог, я счастливчик, спасся и на этот раз. Чудом, правда, но спасся. И наши старые ворота снова заскрипели, открывая мне заветную дорогу.
А отец взглянул, и побагровел, и сказал гневно:
– Что сынок загнал телегу в болото и рад? Иляну-Косынзяну, волшебницу лесную, ищешь? На меньшее не согласен? На себя сперва посмотри! Хватит тебе и нашей сельчанки, такой же, как ты.
– Будто ты, отец, двадцать лет назад обошелся такой же! – возразил я. – Бабушка Анна сказывала, немало ты терпел из-за мамы. Били тебя ее братья, и от парней, что ее сватали, тоже немало колотушек схлопотал. А ведь не угомонился, пока не взял маму под свое крыло. Ее хотели выдать замуж в другое село, а ты вышел на дорогу с ружьем и увел ее. Целый месяц вы прятались в Валя Адынкэ, помнишь?
– Может, и ты умыкнешь эту, Костэкел? – улыбнулась мама сквозь слезы.
– С кольцом-то? Чтобы чью-то семью поломать? Нет, мама. На такие дела меня не толкайте. Мир велик, найдете мне еще невесту. А если устали бегать, отца пошлите, он сумеет…
Отец вскочил на ноги.
– Видала, Одокия? Мамалыга-то наша затвердела! До того уж заврался, что мелет, как мельница. Да еще хочет, чтоб мы свои надежды под его жернов сыпали. Беритесь, мол, дорогие родители, за руки и ступайте за тридевять земель да пригоните ему под нос табун невест, а его величество будет кривляться да задом вертеть, выбирая. Пока гвозди в наш гроб не заколотят!… Нет, братец, зря ты воображаешь, будто твои извороты скрыты от нас. Ты у меня как на ладони. За нос меня водишь, ждешь, чтобы вера и закон в моем сердце истребились. Смотри, парень! Брось хитрить! Не то, боюсь, лопнет мое терпенье, найду другие слова для тебя. Видит бог, боюсь. Грех с дуростью рядом ходит. Ведь выйду из себя да ненароком топор в руки возьму. Худа бы не было…
Отец не шутил. Видя, что я ускользаю из рук, он пытался удержать меня грозными и жестокими речами. Я знал, до топора дело не дойдет, но все же его слова испугали меня. Человек, живущий без смеха, озлобляется и чует мир зубами, как волк. Он не видит ни радости, ни боли ближнего. Надругается над святынями, и закон ему не писан.
Мама со страху втянула голову в плечи. Она страдальчески глядела то на отца, то на меня, мучительно ища слова примирения. И еще она думала, чью сторону взять – отцовскую или мою.
– Костэкел, – вымолвила она наконец после долгого молчания, впившись в меня цепким затуманенным взором, каким глядел иногда отец. – Костэкел, я тебя доконаю, как бог свят, вот на этой же неделе. Хитри не хитри, доконаю. Будет тебе невеста – не чета нынешней. Ты ведь не только отца разгневал, и меня тоже. Что я буду делать – моя забота, но помни: к концу недели стоять тебе под благословением!
– Не по силам заботу берешь, Одокия, – криво усмехнулся отец, отирая широкой ладонью пот, выступивший на мамином лбу. – Сорвалась щука с крючка – в другой раз не зацепится. Полно бегать впустую по дорогам, сиди дома. Ишь как похудела! Пусть он сам на себе петлю затянет. Он еще захочет жениться, да мы не позволим. Молить будет, на коленях за нами ползать по двору, а – поздно! Кто плюет в колодец, тому нет прощения во веки вечные. Полезет в карман за счастьем-долей, а там кукушка кукует…
После этого происшествия несколько недель кряду голова моя раскалывалась от мыслей. Все горело во мне, и этим пламенем я мог в любую минуту дня и ночи зажечь на небе солнце или луну, пытаясь осветить темные тропинки последних слов, сказанных отцом. Что скрывалось за ними? Я был тише воды, ниже травы, вертелся вокруг отца, помогал ему по дому и в поле. Я надеялся поймать хоть вздох его, хоть улыбку, хоть обрывок песни или слова, которые помогли бы мне осмыслить его угрозу. Но отец молчал. Говорили только его глаза, и я чувствовал, он сплел новую сеть, нашел новый порог, о который мне предстояло запнуться. Он явно замыслил что-то, иначе не отказался бы так легко от намерения женить меня.
Как-то утром мама отправила его в Кишинев за стиральной машиной. К вечеру он вернулся без покупки, но с какой-то бесовской радостью в глазах. Он приветливо заговорил со мной, спросил, как я сдал последний экзамен, и, услыхав, что и по истории получил я крепкую четверку, выпил со мной, как с равным, по стакану вина, потом со смехом перебрал десяток городских новостей и, как никогда веселый и умиротворенный, полез на печь.
Уже давно миновала полночь, а он все шептался с мамой, что-то бормотал ей на ухо и нетерпеливо выслушивал ее тихие ответы. Сколько я мог разобрать, он втолковывал ей, что затеял в Кишиневе важное дело, мама же ворчала и корила его: все же, мол, лучше было купить стиральную машину.
– Умеют городские вытягивать из нас денежки, – вздыхала она.
– Стыдись Одокия! Деньги для нас же истрачены, – урезонивал ее отец. – А мы еще заработаем.
Их шепот заставил меня затрепетать от страха. Мне показалось, мышеловка готова была захлопнуться. С отца сталось бы зайти в ту самую актерскую школу и дать взятку главному профессору, чтобы меня безжалостно срезали на приемных экзаменах. Ведь бывает гораздо легче настроить человека на злое дело, чем уговорить его помочь твоему сыну попасть в институт. На пахоте или прополке места покуда с лихвой хватает, зато поступить в институт совсем не просто: желающих много, даже слишком, и знакомства кое-что пока значат. Рука руку моет, глядишь – и все устроено. Доберешься до конца экзаменов, а там вдруг окажется, что сухой орех весит больше настоящего таланта. И ничего не попишешь. Так создан мир: для одних добрый, для других злой. Нужны еще многие годы, чтобы у всех людей стала чистой совесть. Может, мир потому и называется миром, что добро и зло примиряются в нем. Сегодня зло повержено и его место заступает добро, а завтра добро становится хуже самого злого зла. Это люди завели, что дороги идут и в гору, и под гору, потому-то за все приходится бороться. Я борюсь с отцом, отец со мной. И оба мы хотим добра. Оба ищем веры и любви. И у подлости, надо полагать, тоже есть своя вера и своя любовь. Отец любит землю, а я люблю свет небесный. А свет хочет мира между нами и помогает то мне, то отцу, ища единения с землей.
Шепот на печи сильно растревожил меня, и я не мог уснуть. Мозг, затуманенный бессонницей, лениво перемалывал скучные злобные мысли.
Да заройся отец в землю, я все равно не мог бы расстаться со своими надеждами. Говорили, что в следующую субботу к нам собирается со спектаклем театр из Бельц, и, живой или мертвый, я должен пробиться к кому-нибудь из актеров. Может, мне повезет, и я увижу самого Михаила Волонтира и расскажу ему обо всем, и он защитит меня. Волонтира отец послушается: он любит его, каждый раз, когда тот появляется на экране телевизора, отец смеется и плачет вместе с ним. Крестьянский парень, говорит отец, от плуга, понимаешь ли, а ведь дал бог талант царствовать в человеческих душах! А не сумеет Волонтир убедить отца, все равно должны быть у него знакомые в Кишиневе. Напишет кому-нибудь записочку, и все отцовские козни разрушатся. Лишь бы только приехал Михаил Ермолаевич, лишь бы приехал…
И, умученный собственной низостью, я наконец заснул.
На другой день у ворот задребезжал колокольчик. Я бросился открывать.
– Здесь живет Якоб Чубарэ? – вежливо спросил незнакомец, окинув меня с головы до ног испытующим взглядом.
– Здесь, здесь! – крикнул с крыльца отец, но, приметив меня рядом с гостем, как-то потускнел и быстро надвинул шляпу на глаза.
Кругленький незнакомец, видя неожиданную холодность отца, растерялся и как будто не знал, с чего начать разговор. Он стушевался, его черные глаза перебегали с моего лица на отцовскую шляпу и обратно. Лоб его покрылся испариной, будто он пришел воровать и ненароком попал в капкан.
– День добрый! – воскликнул наконец отец и, протянув руку, вытянул гостя из омута на берег.
– Да, да… добрый день и простите за беспокойство, – с облегчением, встрепенувшись, пробормотал незнакомец, потом откашлялся и, протягивая отцу красную книжечку, сказал глубоким звучным голосом: – Разрешите представиться. Оборок Василий Андреевич, драматический актер. Дошло до нашего театра, что есть у вас здесь способный мальчик, и главный режиссер вызвал меня вчера после обеда и велел спозаранку ехать сюда, чтобы устроить вашему сыну испытание тут же, на месте. Разумеется, с его и вашего согласия.
Все это толстячок выпалил единым духом, как молитву, но, честно говоря, я не слышал, что он тараторил дальше. Во мне загорелся лес – лес мыслей и мечтаний. Они кричали как птицы. На крыльях, обожженных языками пламени, взмывали они из черных клубов дыма к чистому голубому небу и – кричали. Страшно кричали, потому что отец опередил меня. Он нашел человека, который выставит меня на посмешище перед всей слободой, перед всем селом, и тут уж никто на свете мне не поможет. Даже Михаил Ермолаевич Волонтир. Стыд пригвоздит меня к дому, стыд не позволит приблизиться к нему… стыд. Худо, когда нет в человеке стыда, но еще хуже, когда он обкладывает тебя, как волка, и замыкает душу. Отец подождал, пока Оборок допоет свой монолог до конца, а потом протянул мне удостоверение, чтобы я мог убедиться, что этот человек и впрямь артист, а не какое-нибудь ботало коровье. Затем, по-прежнему не поднимая глаз, он проворчал:
– И хватило у тебя ума писать туда, а? Так вот почему ты передо мной мелким бесом рассыпаешься! Ну постой же, я с тобой поговорю…
– Поговорить и сейчас можно, – сказал я, глядя на него в упор, – только я никуда не писал. Я не как другие: не жалуюсь, не хитрю, не зову на помощь. И денег у меня нет, чтобы платить за это… Ладно! Рано или поздно мы с тобой разочтемся.
Оборок побледнел и, отвернувшись от нас, стал с интересом разглядывать дорогу, по которой пришел. Отец тоже замолк. А простодушная моя мама, уже давно слушавшая наш разговор, вскинулась как разбуженная:
– Кому же было писать, как не тебе!
– Понятия не имею!… Может, Тамара расплатилась с вами за старое. Может, кто-то из однородцев. А может… сам отец как-то по ошибке написал. Разве угадаешь?!
– Ты еще издеваешься, щенок! – вскипел отец, выкатывая глаза и словно нацеливаясь сглотнуть меня.
– Что вы, что вы, товарищ Чубарэ! Как вам не стыдно! – вмешался Оборок. Ему, видно, пришлась по душе моя дерзость, и он как будто хотел защитить меня. Но, по правде, он просто воду мутил. Я по хитрым глазам его видел, что он подпевает отцу, да ведь за сто даровых рублей иной и черту вторить возьмется. – Вы уж извините, что я, человек посторонний, лезу не в свое дело, – продолжал он задушевным, хорошо поставленным голосом, – но черт бы побрал нас, молдаван, с нашим вечным здравым смыслом. Мы закоснели, мы только и держимся за плуг да за сапу. А между тем, почтенный, не забывайте: живем в двадцатом веке, и грешно зарывать таланты в землю. Цвет земли нашей не должен пропадать втуне!
Вроде никого, кроме своих, не было на дворе и соседние Усадьбы казались пустыми, а вот поди ж ты, весть о том, что приехал знаменитый артист Оборок подрубить отцовские ворота и забрать меня с собой в Кишинев, пробежала из дома в дом, как огонек по соломе, встревожила поля, всколыхнула дороги и тропинки, растворила калитки. Не прошло и получаса, как наша родня и друзья заполнили двор. У каждого нашлось неотложное дело к отцу, каждому не терпелось пожать руку самому Обороку, а кстати похвалить и меня, потому как все мы – одна кровь и, не будь их, вряд ли дожил бы я до такой чести.
Оборок, ободренный таким благорасположением гостей, без оглядки вошел в свою роль и громогласно объявил, что будет экзаменовать меня на глазах у всех… Да и как знать, может, парнишка и впрямь родился со звездой во лбу. Не приметить ее – чести мало, а если нечаянно погасишь ее поспешным словом, все равно ее угнетенный свет до конца жизни будет отягощать твою душу. А коли тебя еще проклянет за это целый род, так, пожалуй, и земля после смерти не примет.
Думаю, Мой отец и не подозревал об этих мыслях Оборока, Ведь они сговорились: что бы я ни пел, что бы ни говорил – виду не подавать, ничего не слышать, ни на что не обращать внимания. И теперь отец втайне радовался своей поездке в столицу. Дело сделано. Он заткнет рот не только мне, но и соседям и родичам. Он воздаст им по заслугам за давешние насмешки. Целый год с лишком не было покоя в доме. А прислушались бы к нему тогда, все кончилось бы пустяком и у мамы была бы стиральная машина.
Он вынес из комнат стулья и усадил стариков, братьев, сестру, бабушку. Любуйтесь на здоровье! Таращьтесь на ваше сокровище, пяльте глаза на этого изверга рода человеческого, заедающего отцовскую жизнь! Глядите, глядите, пока не поздно, потому что потом вам самим опостылеет на него смотреть!
С сердитым, обиженным видом отошел он в сторонку от почтенного собрания и уселся на камне иод навесом, рядом с плугом и бороной, сбереженными еще с той поры, когда числилось за ним три гектара земли. Случалась у колхоза нужда – отдавал их в бригаду. Теперь, когда кругом одни трактора, отец держит плуг с бороной дома и бдительно следит, чтобы они не заржавели. Иные, поглощенные новизной жизни, слишком легко расстаются с прошлым, а новизна порой сама поворачивает людей к старому. Спохватятся – а за плечами пустыня: все развеяно по ветру, сожжено и поругано. Отец не из таких. Он не в силах забыть свое детство и молодость, пусть даже они были горьки и суровы. С ними он стал человеком, с ними пел и собирал песни, слушал и складывал сказки, шутил, мечтал и много пролил пота и крови, пока дожил до нынешнего дня.
– Ну-с, маэстро, Константин Яковлевич, пожалуйте на сцену!
Оборок повелительно указывал на крыльцо.
– Начинай, люди ждут. Сначала стихотворение…
Я поднялся на ступеньки, но у меня было такое чувство, что это не я, а кто-то чужой. Не овладев еще собой, не дав ни одному лучу поэзии пробиться сквозь тучи горячечной тревоги, я начал призывать с безжалостно палящего желтого неба, и не столько призывать, сколько выкрикивать, суетливо и беспомощно, как на пожаре, нетленное имя вечерней звезды – Лучафэра.
Мой голос звучал грубо, однообразно, то пискливо, то срываясь на хрип, словно я читал доклад на общем собрании. Точно так же в свое время позорился на трибуне наш Ион Хапужка, только перед ним стоял еще стакан с водой. Он кричал что-то о свиньях и коровах, о посевах и планах, натужно кашляя и останавливаясь перевести дух. Смачивал горло и кричал снова. А если пропускал невзначай какую-нибудь страницу, то переворачивал несколько листов назад и читал их сызнова. Передо мной не было стакана с водой. Зато отец наполнил кружку вином и сунул ее в руку Обороку. Ничто не могло остановить меня хоть на мгновение и заставить опомниться. Я словно катился под гору на несмазанной телеге, дребезжавшей всеми своими железными и деревянными сочленениями. Я перескакивал через строки, через целые строфы, глотал запятые и точки. Одна мысль поглощала меня и гнала все дальше и дальше в бездну: пусть скорее начнут смеяться!
– Провалился! Провалился! – слышались мне голоса co всех сторон. Хохот, свист, гулкое эхо, раздававшееся то далеко-далеко, то совсем рядом. – Провалился, и родные стены не помогли ему!
– Довольно! – с брезгливой гримасой крикнул Оборок. Он, казалось, задумался.
Родичи и соседи украдкой, жалостливо поглядывали на меня. Им было стыдно встречаться со мной глазами. Такого позора они не ждали. Они знали меня бойким, задорным парнишкой, а я оказался рыхлым, как мамалыга. Вот ведь как нескладно вышло: аукнулось там, а откликнулось здесь…
Я думал, что они все разом поднимутся и уйдут, но, видно, их что-то удерживало. Только Хапужка, сидевший где-то в последнем ряду, вдруг вспомнил, что ему надо кончать ремонт трактора. Он неуклюже поднялся и, не простившись ни со мной, ни с отцом, ни с родными, осторожно пошел к воротам.
У калитки он вдруг прыснул в кулак.
– Не вижу, чем твой сын лучше прочих, – негромко сказал он отцу и удалился, насвистывая от радости: отныне, как он хорошо понимал, над ним не будут смеяться – есть более свежий повод для шуток. Он как-то сразу выпрямился и обнаглел: от всего сердца радовался моей беде. Что ж, Хапужка и есть Хапужка – сухая ветвь на дереве нашего рода. Добрые слова людей не заставили его зазеленеть. Поздно сбросили его с трона, слишком поздно. Пустынное солнце начальствования иссушило его до самого нутра. И, хотя он выходил в поле вместе со всеми, хотя работал от зари до зари, хотя выгонял порой по две нормы в день, словно теперь проливал пот и за те годы, когда был председателем, – все равно мысли о старом не покидали его. И не было вечера, чтобы не заглянул он в буфет, пытаясь стаканом вина проложить себе путь в души людей. Званый и незваный, он втирался в любую компанию. Сам напрашивался в крестные или дружки. Искал себе родственников понадежнее, а от нас, однородцев, отстал. Уже сейчас, летом, считал голоса, которые помогут ему осенью снова залезть в председательское кресло. Хоть на час, да царь! Рассчитаться с нами, с родом Чубарэ, а потом, всем назло, самому написать заявление об уходе…
– Звезда моя не закатилась… Она еще в небе! За тучку схоронилась и стережет… Всех стережет! – грозил он, бывало, во хмелю, оглашая бранью и свистом дорогу из буфета домой.
Но как он ни бился, люди приобвыкли к его гонору. Он угощал – ему возвращали сполна, до капли. И каждый стакан был полон вином и насмешками. Размолотое зерно не прорастет. Но порой, слыша на улице его ругань и крики, иные просыпались, вздрогнув, в своих постелях и крепко задумывались. Во многих сердцах царит поныне вчерашний и позавчерашний день, когда властительного хапужкиного карандаша боялись даже колхозные куры, со страху терявшие яйца в бурьяне.
Он исчез где-то по дороге в тракторную бригаду, но его насмешливый свист все еще отдавался в ушах людей. Хочешь не хочешь, а была в нем и затаенная боль, и какая-то свежая мысль. Сегодняшний день тоже нашел в нем свой отзвук. Он напоминал о весне, о зеленой траве, которая дружно тянется из земли, чтобы тысячами шелковых нитей взбежать по солнечным лучам и связать свет неба со светом земли, как был связан и я со всем нашим родом плугарей.
Колокольчик на калитке без конца звякал: люди расходились. Во дворах, в поле их ждали дела. Да и зачем было им оставаться здесь, на что глядеть? Стало ясно, сегодня я не уеду из дому. Не так это просто – оторваться от своего корня. А наглядеться на меня, наслушаться между делом они еще успеют: не зря ведь выстроил колхоз новый клуб.
Поредели и родственники. Остались только самые близкие, те, кому неловко было уходить, не ободрив меня добрым словом или шуткой. У отца сердце прыгало от радости, но он и виду не подавал. По-прежнему сидел на камне, поглаживая рукоятку плуга. Лишь незаметно, из-под шляпы, встречался со мной глазами, как будто спрашивал: «Что теперь запоешь, петушок?» Тяжелые ветви ореха низко склонялись над его лицом и, казалось, негромко хлопали в ладоши. Временами становилось совсем тихо, тихо и тоскливо, и только чуть слышно вздыхала рядом с Обороком бедная мама. Трудно было понять, от чего она вздыхает: от огорчения или от радости. Вместе с ней вздыхало все село, то высоко, до самого неба вздымая соседний холм, то опуская его низко, совсем низко, ниже крыш, ниже маминых плеч. Словно боясь, что холм обрушится на него, Оборок укрыл лицо ладонями и забыл свою роль. Сам того не замечая, он сидел в позе мыслителя и просто ждал: или мама успокоится, или отец заговорит. Если хочешь добиться чего-то от людей, не пытайся играть первую скрипку. Выжди время, чтобы мелодия ушла вперед, тем более что ты выучил ее не до конца, а деньги уже уплачены.
А я? Я сгорал от стыда и гнева. Сердце билось в груди, как пойманная птица. Мысли мешались, меня бросало то в жар, то в холод. Руки и ноги свело судорогой, а хотелось ветром сорваться с крыльца, перемахнуть через забор и улететь. Улететь… убежать куда глаза глядят, подальше от села, от отцовских полей, от людских глаз, далеко-далеко, за тридевять земель, куда-нибудь, где я мог бы спрятаться, забиться в нору и забыть обо всем, что произошло сегодня у нас во дворе… Убежать и спрятаться мне хотелось от самого себя.
И я поднял глаза, готовый броситься прочь, но встретился с взглядом отца, счастливым, влажно мерцающим. Этот взгляд приковал меня к месту.
А отец, не сводя с меня взора, поднялся и подошел к Обороку. Он придвинул к нему стакан с вином и негромко попросил:
– Вы не спешите, пожалуйста. Попейте еще наших слез, отведайте еще нашего горя… Мой сын умеет долго говорить. Целые книжки наизусть знает…
Словно легкий ветерок вырвался из его уст и охладил мою горящую душу. Родительское сердце, подумал я, как бы оно ни было ожесточено, видя дитя в беде, сразу отходит и летит на помощь. Родовую гордость еще не сожрали волки. Течет еще в жилах красная отцовская кровь.
– Дослушайте его до конца. Может, хоть что-нибудь он знает толком… хоть что-нибудь. Порадуйте нас великодушно, вам разуменье дано, а мы народ темный… – продолжал отец умоляющим голосом, и я, озаренный ледяным блеском догадки, вдруг понял, что отец вовсе не сжалился надо мной. Он и не отступался ни на миг от своей мысли. Просто увидел, что я готовлюсь задать лататы, вот и ухватил меня за уши, длинные заячьи уши. Остановил, чтобы я увидел себя во всей глубине падения. Битым. Битым насмерть, раз и навсегда. Вколоченным мордой глубоко в душную борозду. Таков мой отец. Хозяин земли. Хозяин. Уж если он берется за дело, так делает его добротно, до конца, не откладывая на будущее.
Но Оборок, видать, втянулся в другую игру, не в ту, к которой понуждал его мой отец, и теперь не знал, как им спеться. После нескольких стаканов вина и нескольких стихотворений, прочитанных мною вразнобой, без лада и толка, его потянуло к поучениям. Он удобно откинулся на спинку стула, закинул ногу на ногу и стал снисходительно втолковывать мне, что для сцены у меня нет никаких данных и что, стало быть, в агрономии я непременно стану кладезем премудрости. Стараясь угодить отцу, он произносил правильные, заученные слова с таким видом, будто мы с ним на одном заборе рубашки сушили.
– Нет, ты вникни, слышь, Костэкел! Агроному лучше, чем простому актеру. Что только не плывет через его руки? Все! И помидоры, и арбузы, и пчелиный мед, И зарплата у него такая, что впору министру нос утереть. Время он проводит на свежем воздухе и помаленьку шкандыбает себе в будущее. А если скачет, так на коне, или в бричке, или в машине… Теперь давай актера взвесим на этих весах. Скажем, такого, как я… Ну? Ну? Сам видишь, не тянет моя гирька. Аплодисменты? А что с ними делать? В карман не положишь. Рецензии? На грудь их прицепить, что ли? Да-а… ни тебе свежего воздуха, ни зеленых полян, ни даже «Запорожца» подержанного Круглый месяц маешься на спектаклях, на репетициях, на концертах, а зарабатываешь копейки – только на ру башку, покрыть грешное тело… Агроном в колхозе – вид ная фигура, а артистов в театрах – что сельдей в бочке Да еще эти бесконечные интриги, грызня из-за ролей… В коридорах, на собраниях жалят друг друга до крови, до инфаркта, и так тебя подмывает схватить шапку в охапку и – назад, домой, на это крыльцо, откуда сорвал и унес тебя в город роковой ветер искусства. Нет, бежать, бежать! Снова стать маленьким ребенком при отце-матери, слушаться любого их слова, ни в чем не вы ходить из повиновения… – Здесь Оборок сделал паузу, вздохнул и, не поднимая глаз, продолжал уже мягче, словно сдерживая слезы: – Да вот хоть меня возьми! Сколько раз я собирал чемоданы и готов был бросить все! Но куда бежать? Где искать убежища, да и кто приютит? Крыльца у меня давно нет, как, впрочем, и дома Мать и отец приказали долго жить. Умерли, бессовестные… ни брата, ни сестрички мне не оставили. Да и разве можно убежать от себя?! Теперь я сам отец, сам пустил корни в городской асфальт, сам прикипел к этой Жизни. И рад бы в рай, да грехи не пускают. Вот и пью свою чашу до дна. Выпьем, поворотим да в донышко поколотим, так, что ли?…
Его голос угас в наступивших сумерках, как огонек свечи, и жалость объяла слушателей, в том числе и меня. В самом деле, какая обидная доля, какая ничтожная роль – пахарь, живущий на пятом этаже, император без империи! И его боль затмила мое страдание. Затмила на короткое время, пока я опять не встретил светящихся радостью глаз отца и гнев сызнова не обуял меня. Хотелось кричать, взбунтоваться, выставить напоказ всем его низкую сделку с Обороком. Но это было выше моих сил. Да и к чему чинить ограду, если волк уже унес овцу? После драки кулаками не машут. Надо было вовремя вбить гвоздь истины в их души – до того, как люди разошлись со двора, – и все увидели бы, что мой отец и этот Оборок не кто иные, как вурдалаки… А теперь что же? Съели меня и мною же закусили. Раньше надо было, раньше…
Обрывки стихов, мелодий, смеха и плача звучали в моей голове, как надтреснутые колокольчики, склоняя меня к смирению, к покою, к земле…
– Ну? Что ж ты, сынок, расселся, а? – раздался голос мамы. – Беги в погреб, неси еще вина да скажи человеку спасибо: наставил тебя на путь истинный.
…Вот и все, брат Костэкел, конец. Доныне мама держала меня у самого сердца, никогда не гоняла по пустякам, а теперь, вижу, и она взяла меня в оборот. Что поделаешь! Упавшее дерево идет на дрова.
Отец, услыхав, как мама уязвила меня, усмехнулся краешком губ, но не захотел делиться с ней своим торжеством. Теперь, после целого года долготерпения, он снова стал хозяином. Куда спешить? Все идет, как он хотел. Пришел час расплаты со мной, пришло время расплаты с родичами. Дурную траву с поля вон!
– Что это с тобой, Одокия? – укоризненно сказал он, и мама поняла, что он снова выбил почву у нее из-под ног. – Нашла время гонять парня с поручениями. Оставь его, пусть отдышится, придет в себя. Может, он нам еще что-нибудь почитает… – Тут он обернулся ко мне. – Ты подумай, пока я за вином схожу. Хорошенько подумай и попробуй еще разок. Смотри не говори потом, будто я тебе ставил палки в колеса и не дал развернуться во всей красе. Не плачь, что я бил в барабан, и потому ты не поймал зайца. Глотай, сколько можешь заглотнуть, раз уж дошла о тебе слава до самого Кишинева и счастье на дом явилось… бесплатно… – Разделавшись со мной, он напустился на родичей: – А вы, дорогие мои, чего ждете? Спешите на помощь! Бегите! Толкайте его в гору, а то ненароком скатится в канаву и не выйдет из него ничего путного… Ну! Говорите, делайте что-нибудь! Пойте! Пойте вместо него! Пойте, как пели тогда в моем доме!… Начинай, Захария! Подставь плечо там, где тяжко! А вы, мама, прикройте внучка подолом, чтобы люди не видели нашего позора!… Ты, Костаке, что воды в рот набрал? Беги, дерни за колокольчик на калитке, пожелай племянничку счастливого пути на сцену. Слышишь? Колокольчик плачет. Он плачет с тех пор, как ты его здесь повесил. И душа моя плачет с ним… Кровью исходит, потому что нет у меня родных, не было и вряд ли будут! Вряд ли!…
Отец тяжело вздохнул, а потом заговорил снова, страдальчески всхлипывая:
– Вроде вышли мы все из одной печи, ели из одной миски, пели одни песни, в одном законе росли. А теперь? Теперь мы чужие. Чужие у нас мысли, чужие беды, чужая вера. Каждый свою птицу за хвост норовит ухватить. Да, не видим и не слышим друг друга. Не слышим старшего брата, землю, нашу кормилицу, не слышим. Задрали носы в небо и, сами того не желая, сами того не понимая, убиваем смехом, как бичом, все живое, что ни попадется нам на пути. И мысль убиваем, великую чистую мысль, завещанную предками, мысль о том, что это от нас, от плугарей, от хлеба нашего насущного берет начало любой свет на этом свете… Бесу мы предались, братья! Родную кровь в грязь затопчем, лишь бы не открывала нам глаза, не обращала лицом к борозде, не показывала нам наши корни, не сводила душу с душой!…
Что бы ни делал отец, он и работе, и речам отдается весь, без остатка. Это в нем говорит род Чубарэ, род плугарей. И даже словом он пашет глубоко. Высказывает то, что у него болит. И если ошибается, то ошибается от души. Окажись над ним какой-нибудь сказочный император, тут же пришлось бы выбирать одно из двух! либо рубить отцу голову, либо сделать его министром, чтобы замолчал.
Но и смех – это часто смех сквозь слезы. Отныне отец сам – и бог, и царь, и император, и я могу хоть головой об стенку биться, хоть поклоны класть ему с утра до ночи, все равно луну зубами не ухватишь, все равно отец не смилостивится надо мной, не откроет ворота, на сдвинет холм…
Много дней после истории с Обороком не мог я найти покоя. Порой мне становилось до слез жаль себя, потому что отец привязал меня к себе невидимой нитью, а дед не дожил до того, чтобы эту нить оборвать.
Иногда я сам себе удивлялся. Как вышло, что я не смог прочесть толком несколько стихотворений, спеть несколько песен? Как вышло, что я, столько раз выступавший на людях, смело глядевший им в глаза, не сумел взять себя в руки и разрубить завязанный отцом узелок? Если бы я тогда не смешался, если бы посмел высказать свою правду, все село поняло бы, наверно, что за человек мой отец, да и сам Оборок запел бы по-другому. Ведь тогда, вначале, когда родичи облепили его со всех сторон, как мухи, он едва не принял мою сторону, едва не стал судить по справедливости.
Потом в мою душу стали закрадываться страхи. Кто знает, может, я и в самом деле не тяну на этих весах? Таких молодцов, как я, с фонарем искать не приходится: ими полнится белый свет. А что, если отцу взбредет в голову послать меня на взаправдашний экзамен в Кишинев, и там на меня опять нападет дурман, и будет мне так же стыдно, как и здесь, дома?
И все же я тешил себя надеждой. Попробовать еще раз… еще разочек. А коли снова мне счастье не улыбнется, что ж… котомку через плечо и пойду в агрономы.
Как заставить отца отпустить меня? Обманывать его нельзя: он отец мне. Только правдой и честностью можно осветить тьму, лежащую между нами, обратить его в мою веру. Но какая правда и честность одолеет его правоту?
Каждое утро он видел, как я задумчиво смотрю на дорогу, но не произносил ни слова. Кашлял в кулак и шел на работу. И я отмалчивался. Я так изменился, что потерял охоту к еде. Что бы ни готовила мама, как ни старалась угодить, все мне претило. Только орехи грыз да еще купаться ходил. Целыми днями загорал на пруду и по вечерам домой не спешил, а отправлялся прямиком в клуб и смотрел фильмы из окошка кинобудки, а не то, когда затевали ребята танцы, присаживался поближе к музыкантам и глядел, как веселятся мои сверстники. Случалось, какая-нибудь добросердечная девушка приглашала меня на белый вальс. Потом нужно было провожать ее домой, чтобы собаки не напали или какой-нибудь призрак не напугал.
Бывало, стоя с девушкой у ворот, я срывал с ее свежих губ поцелуй, и на сердце становилось легче. Но, сказать по правде, обычно я получал в благодарность лишь вежливое спасибо и небо со звездами в придачу, звезды можно было считать на обратном пути.
Девушки в нашем селе пугливы и осмотрительны, честью своей они дорожат и вовсе не желают невзначай потерять ее И если парни распускают руки, они немедля уклоняются от объятий и заводят разговор о родителях, о доме и об осенних свадьбах. Они держатся той же веры, какой держались их матери, и матери их матерей, и сама праматерь наша – земля. Старая вера, может, даже устарелая – вера крепкой хозяйки… Вот почему наши девушки сразу чувствовали, что мое сердце не в их ворота стучит.
По дороге домой я задерживался у деда Фэнела Кябуру, магазинного сторожа, и после полуночи мы еще долго коптили луну дымом папирос и окутывали туманом речей. Говорил большей частью он, а я помалкивал. Дед нанизывал одну историю за другой, черпая материал для них из собственной жизни. И все с какими-то закавыками, с изюминками. Когда я слушал его, мне казалось, что он прожил всю свою долгую жизнь, как один солнечный день без заката – одни восходы и жаркие полдни. Чего он только не рассказывал о своей женитьбе, о войне и коллективизации, о засухе и нынешнем изобилии. И как бы ни были чисты одежды времени и его героев, старик все же находил на них пушинки или приставшие ниточки и с шуткой сдувал. Но – находил, даже если их и не было…
По временам я ловил его на том, что он путается, повторяет то, что рассказывал прежде, но поправлять его мне не хотелось: так было даже веселее.
Но однажды я ему сказал, и он не обиделся.
– Путаюсь, говоришь? Ну и что? В путанице, знаешь ли, есть свой интерес. Чем больше запутана человеческая жизнь, тем интереснее.
– Может, ты и прав, дедушка, только скажу тебе, что в моей ссоре с отцом нет никакого интереса, – повернул я на свое.
Старик задумчиво выпустил дым и со вниманием скосился на меня. Потом сказал:
– Есть, есть интерес. Большой интерес. Это ведь борьба. Ты и его кровь, и не его.
Последних слов я не понял, но задал новый вопрос:
– Кто же победит, по-твоему?
– Терпение… Терпение, сынок. Надвинь шапку, затяни пояс и терпи. – Он снова выпустил клуб дыма и загляделся на вершину старой черешни. – Возьми хоть это дерево. Что оно вытерпело, пока дождалось первых плодов! И осенние дожди, и холодные ветра, и зимние метели, а еще хуже – бесснежные зимы, и зной, и засуху… И того доброго человека, который выкопал где-то саженец и посадил здесь. И того злобного дурака, который очищал об него подошвы своих сапог. И добро и зло вынесло оно, лишь бы дожить до плодов…
Красиво и умно говорил старик. Но дерево это только дерево, а человек – это человек. И о каком терпении может идти речь, когда до вступительных экзаменов осталось два дня: завтра и послезавтра. Этак если всю жизнь терпеть, так и свихнуться можно, ей-богу.
В волнении простившись с дедом Фэнелом, я отправился домой Я был готов высказать отцу начистоту все, что думаю И если ссориться – то сейчас, тут же, в под ночь. И пусть он выходит из себя, топчет святыни, преступает закон…
Отец и мама спали вполглаза, молча следя за тем, как я вхожу, зажигаю лампу и валюсь одетый на постель.
– Эй, Костэкел! – подал голос отец.
Я закрыл глаза, притворяясь, что сплю.
– Эй, Костэкел, слышишь меня? – спросил отец таким добрым голосом, словно хотел сообщить долгожданную весть.
– Что такое? – неохотно отозвался я.
– Хорошо, что ты не разделся. Принеси-ка ведро воды, а то мама поставила тесто и к утру должен быть хлеб.
– Не пойду, – пробормотал я сердито и дерзко отвернулся: ходи, мол, с козыря.
– Это почему же?
– Потому что не пойду. Я сплю, ясно? Отчего до сих пор сами не принесли? Колодец во дворе, до Валя Адынкэ бежать не надо. Или вам наша вода нехороша?
– Хороша. Только надо, чтобы ты ее освятил.
– Это не по моей части. Я вам не батюшка. Ты сам у нас и поп и хозяин. А мне как-то не к лицу подсиживать тебя.
– Да?
– Да. Спокойной ночи, отец.
– Пропади пропадом та долина, где я тебя нашел! – взорвался он, скидывая одеяло. – Я тебе покажу спокойную ночь! Я тебе покажу попа! Зарежу!… Топор!
Я вылетел за дверь, как подхваченный ветром. Молния и та не догнала бы меня.
Отец не стал одеваться. Как был в портках и нательной рубахе, опрометью кинулся с печи. Под навесом он едва не сцапал меня за ворот, но зацепился за рога плуга, оборвал ноготь на ноге и, зашипев от боли, остановился.
Стал и я, ожидая, что будет дальше. Может, теперь он успокоится и заговорит со мной по-человечески.
Однако боль только раззадорила его.
– Ну, Костэкел, держись, – пригрозил он. – Хоть до утра бегай, я тебя достану. Будет тебе крещение! – И неожиданно бросился вперед.
– Топор! – сам не знаю почему, вскричал я и припустил со всех ног по улице – к клубу, к сельсовету. Хоть бы услышал нас кто, хоть бы остановил отца. Как назло, вокруг ни души. Ни одно окно не светилось, ни одна собака не лаяла. Только луна и тучи на небе, только рытвины и заборы, только темные берега страха и жужжание ночных жуков…
Отец, видя, что не может меня настигнуть, снова остановился.
– Все равно поймаю, – пообещал он. – Вот отдышусь маленько, и капут тебе.
Я в нерешительности оглядывался вокруг, и он не стал мешкать: не иначе как зарубить меня надумал. Я летел вперед изо всех сил. Счастье еще, что луна по временам выглядывала из-за туч и освещала мне дорогу.
– Топор! – снова и снова вопил я и бежал так, что пятки сверкали.
Еще у ворот я хорошо разглядел, что руки отца пусты, однако топор не выходил у меня из головы. И вдруг пришло ко мне решение, и радостью наполнилось мое сердце. Я смекнул, как разрубить отцовский узел, как оседлать отцовских коней. Я сыграю роль. И он поверит, и испугается, потому что собственной рукой привел меня к этой решительной минуте…
Итак, решено. Я – безумен!
А отец даже не подозревал, к какой пропасти мы несемся. В полосах света и тьмы, прихрамывая и переводя дух, он несколько раз обежал за мной вокруг клуба, потом вокруг сельсовета, потом с бранью погнал меня к пруду. Мы с грохотом пролетели по хлипким мосткам и теперь неслись по дороге, что поднималась на холм, к старой церкви. Он надеялся схватить меня у святых стен. По временам он останавливался, чтобы справиться с одышкой, и тогда я кричал ему в лицо все то же страшное слово на тех же бредовых нотах.
Я так быстро сжился со своей ролью, что возле церкви мне и впрямь вдруг померещилось, что в руке отца блеснуло под лучом луны лезвие топора, и ледяная струя окатила мое сердце. Потом снова стало жарко, но ослабли ноги.
– То-по-о-ор! – с трудом выдавил я, преодолевая беспамятство, и, уж не помню как, перевалился через высокую ограду, окружавшую церковь. Храм, окруженный грозными тенями, высился в пустоте. Из-под штукатурки ползли багровые кирпичные пятна.
– Костэкел, сыночек, – раздался из-за стены дрожащий голос отца. – Не бойся, нет у меня ничего, ничего нет…
Медленно, чтобы не напугать меня, он отыскал пролом в ограде и, забравшись внутрь, протянул ко мне руки.
– Смотри, ничего нет… Никакого топора… Заврался я, грешный человек, перегнул палку. Но это только слова, поверь. У меня и в мыслях злодейства не было. Ты ведь, хоть и проказник, все равно плоть моя, души моей кусок, боль и радость моя…
Сломленный и побежденный, стоял он передо мной. Его руки дрожали, в голосе звенели слезы. Он, казалось,, искал слов, которые помогли бы ему снять с моего разума бремя, наложенное его собственной рукой. В его глазах, отражавших свет бегущей луны, я читал признание в том, что он отдал бы всю свою жизнь, лишь бы очистить совесть от греха передо мной. Он ведь и раньше желал мне только добра, и теперь думал лишь о том, чтобы любой ценой остановить беду, лишившую меня рассудка. С тяжелым вздохом опустился он на колени. Возвел взор к пустой церковной маковке и, широко перекрестившись, молвил:
– Видит бог, я от всего сердца…
Искоса поглядывая на него, я не мог удержаться от жалости. Мой отец стоял предо мной на коленях, а я глумился над ним. Но отступать было поздно. Заварил кашу, так и молока не жалей. Если я признаюсь, что водил его за нос, он умрет от обиды. И к тому же, как ни хотелось мне верить его клятве, ночь все еще оставалась ночью – густым серебряным ситом, и злые мысли сыпались на нас вперемешку с добрыми. Даже луна не могла успокоиться: то выглядывала из-за туч, то снова пряталась.
Да бес его знает! Может, это вовсе не я отца, a он меня водит за нос. Может, он еще дома задумал все это, а теперь готовится прихлопнуть меня. Ему не впервой!
Страх попасться в ловушку заставил меня снова закричать и броситься наутек. Береженого бог бережет.
Недалеко отбежав, я резко свернул в тень высокого ореха и затаился в ожидании. Придет или нет? И если придет, то с каким примирительным словом? Погода была теплая, но я дрожал всем телом. Сердце мое то уносилось в пятки, то рвалось из груди, чтобы припасть к отцовской руке.
Он поднялся с земли, будто хотел пуститься за мной вдогонку, но остался стоять, то погружаясь во тьму, то озаряясь обильным лунным светом, согбенный, покорившийся, измученный усталостью и скорбью. Он оглянулся назад, на долину, где ждала нас у зажженной лампы мама. Помешкав некоторое время и бросив взгляд на ограду, словно ища хоть какой-то опоры, мой отец, тяжело ступая на ушибленную ногу, повернул обратно.
Боль гонит человека из дому, боль возвращает его домой. Даже если она стала так велика, что он уже не вмещается с ней ни в каса маре, ни во двор.
Я пошел следом, не сводя с него глаз. Больше всего мне в эти минуты хотелось превратиться в дорогу, чтобы он не споткнулся и не упал. Небо на востоке просветлело, и луна белым тяжелым камнем легла на плечи отца, придавливая его к земле.
Так шаг за шагом, помогая ему издали сердцем и взглядом, в тени деревьев, крадучись под ветвями сирени, под покосившимися черными заборами, я проводил отца домой. Мама с порога о чем-то спросила его, но он, как будто не слыша, молча прошел в комнаты. Ахнув, мама бросилась за ним. И еще долго видел я ее тень в горящем огне. Она была как солнышко, осыпающее хлопья света – света и любви.
Я наблюдал за ней издали, забравшись в стог сена под навесом, оставшийся здесь с прошлого года рядом с плугом и бороной. Эти безмолвные хлопья света и доносившиеся из окна обрывки слов, произнесенных ее теплым голосом, согревали и успокаивали меня. И постепенно мною овладел сон и унес меня далеко-далеко, за тридевять земель, к первым стихам новогодней колядки…
Главная площадь какого-то города. Вроде и знакомая, а вроде чужая. С памятником в центре, с большими круглыми часами, вделанными в триумфальную арку, с небом, разделенным на две половины. Одна, восточная, освещена луной и звездами, другая, западная, укрыта темными тучами. Из туч валит снег, крупный, тихий. Ни дуновения ветра, ни гудения машин, ни человеческих голосов лишь изредка позвякивают, как колокольчики, колеса больничной каталки, на которой лежу я и которую катят четыре человека, одетых в белые мантии с высокими воротниками, скрывающими лица. Их шаги так гулко отлаются что чудится рев бугая в ночь под Новый год. И я в двух лицах. Один «я», почти бездыханный, покоюсь на каталке. Другой «я» – иду в хвосте процессии. Возле триумфальной арки я, каталочный, тяжело отрываю голову от белоснежной подушки и ищу взглядом себя, идущего вслед. Я размыкаю спекшиеся губы и хочу сказать ему что-то очень важное, хочу поведать ему о какой-то муке, о боли, смешанной с радостью, дать совет… но мне не хватает духу, и слов не слышно. Кортеж движется дальше, и что-то становится почти понятным мне, но в этот миг рука одного из тех, кто катит каталку, звонко щелкает невидимым бичом, и я бессильно опускаю голову в подушку, а меня утешают то ли песней, то ли обрывком колядки:
Распахнуть окошко к звездам —
Это, брат, не так уж просто.
Да и есть ли. окна эти
На просторном белом свете?
И еще не зазвучала колядка в полный голос, как вдруг все мы оказываемся на узкой мощеной улице, темной, ночной, заснеженной. Горит один-единственный огонек, где-то далеко-далеко, в топке огромной печи, которой заканчивается улица, а печь изразцовая, на ней нарисованы разные-разные цветы, каких и не встретишь в окрестностях нашего села. Огонь в печи пылает, как пламя заката.
А я уже лежу не на больничной каталке, а на подводе. Двое из тех четырех впряжены в ярмо – они по-прежнему в белых мантиях, – а двое других, в изголовье у меня, подталкивают подводу сзади. Колеса позвякивают, как рождественские колокольчики. Шаги звучат в унисон с уханьем «бугая» в ночь под Новый год.
Я, тот, что на подводе, снова поднимаю голову к тому, что идет поодаль, и снова хочу ему что-то сказать, очень важное, мучительное. Мои глаза наливаются светом, и кажется, вот-вот отыщется и сила и душа, чтобы высказать все, но и на этот раз не удается даже начать. Снова рядом щелкает бич, и снова моя голова зарывается в подушку, и снова утешает меня не то песня, не то, обрывок колядки:
Ходит сказочка окрест
Про семижды семь невест.
Чтоб открыть на небе ставни,
Нужно сердце с болью давней…
Так, под свист бича, рев «бугая» и звяканье колокольчиков процессия приближается к зеву печи. Сопровождающие, тяжело вздохнув, молча берут меня за руки и за ноги, чтобы бросить в огонь. И тут я, собрав последние силы, то ли пою, то ли выкрикиваю свою колядку:
Маэстро, ступайте,
Окна растворяйте!
Только жаль, что нет окрест
Женихов для всех невест.
Смотрят на звезды
Невесты-весны,
Приданое – поле,
Поле святое…
– Он жив еще, – говорит один из тех, кто был впряжен в ярмо. – Положите его в погреб, пока не превратится в хорошую древесину. Грешно поганить огонь. Вы только поглядите – какое пламя!
Остальные, подумав, соглашаются. И через миг я, идущий сзади, вижу, как эти четверо поднимают меня на плечи и несут к черному жерлу погреба. Входят и постепенно исчезают из виду, спускаясь по ступенькам.
Я подхожу к двери погреба и гляжу им вслед. Они точно в колодец сходят, в колодец, глубокий, как память. А на дне – немножко неба и мерцания.
Я делаю движение, чтобы перешагнуть порог, догнать, схватиться с этими четырьмя в белых мантиях, вырвать из их рук того себя, но тяжелая дверь внезапно захлопывается и преграждает мне путь. Она падает, как театральный занавес, и я уже не снаружи, а внутри, на освещенной сцене. В руках у меня рога плуга, и, налегая на них изо всех сил, я распахиваю землю, и эта земля – лицо моего отца…
…Я распахиваю ее и поныне. Сердцем, словом, душой. Каждое утро, каждый вечер. В жару и в морозы, в дождь и в снег люди приходят в театр. Свет рампы, свет глаз, свет слов. Новая, пахнущая свежестью мысль пронизывает умы и годы. И капля пота орошает зерно мысли, чтобы отворить для человеческих душ окна в небо. Иногда вслед за этим звучат рукоплескания, иногда зал безмолвствует. Безмолвие порой горячее, потрясенное, как земля после июльского ливня, порой – холодное и долгое, как осенние томительные дожди.
Здесь, в моем доме на каком-то этаже, в квартире с бетонными стенами, постепенно, мало-помалу гаснут и свет, и рукоплескания, и безмолвие. Остается только дух ухоженной земли и взгляд отца, летящий ко мне сюда за тридевять земель, в тридевятое царство. Этот взгляд не задержат ни обитые ватой двери, ни окна, которые нельзя открыть, ни бетонные стены. Его глаза смотрят на меня, пристыженные, потерянные. Иной раз зовут меня за собой, а чаще посмеиваются и без слов рассказывают последние сельские новости. Потом спрашивают, как мои дела: хорошо ли мне, плохо ли? Кто помогает мне? Кто мешает? И я до рассвета беседую с ними, делюсь всеми радостями и горестями. О самом горьком молчу, чтобы не огорчать отца. Удачами хвалиться тоже не приходится, и я больше выдумываю их. Но глаза отца читают в моей душе, как в книге, и только темнеют от стыда, потому что не могут ничем помочь.
«А мама, вернувшись из города, говорила, будто видела твой портрет на каком-то здании».
Мама… Только она знает, сколько здоровья, сердца да и денег пришлось ей отдать, прежде чем я вышел в люди. Сколько раз она тайком совала мне в карман несколько рублей на карманные расходы, скольких людей просила – тоже тайком – присматривать за мной. Если бы знал отец, как много сил потратила она, чтобы мне здесь жилось легко и спокойно, он бы меня побил, наверное. Если бы знал он, что, блуждая среди слов и законов, я все чаще возвращаюсь к его словам о том, что человек Должен прожить свою жизнь в одной вере, вести ее по одной борозде, иначе он навсегда потеряет землю. Если бы отец знал…
Он смотрит на меня и читает мои мысли, и качает головой, и на глазах у него – слезы радости:
– Ты все равно… все равно наш… крестьянин!