Ничего не видно. Всю корчму заволокло дымом, который валит из дверцы только что растопленной печи. Из облака дыма доносится звонкий детский голосок, ему вторит, подгоняя, нетерпеливый голос мужчины:
— «Вайоймер» — «и обратился», «Ашем» — «Всевышний», «эл Мойше» — «к Мойше», «леймойр» — «так говоря».
Когда дым стал рассеиваться, из облака показалась огромная печь, а перед ней — что-то большое, бесформенное и темное. Как будто часть печи вдруг отделилась и пришла в движение, зашевелилась, превращаясь в человека с огромным животом и длинной рыжей бородой. Потом показался широкий длинный стол, уставленный разного размера бочонками с водкой. Повсюду лежали кипы тканей, на полке — свечи. За столом, раскачиваясь над раскрытой книгой, сидел еврей с завитыми пейсами, в изношенной ермолке, укутанный в какую-то женскую телогрейку, перевязанный платком и накидкой. Рядом на бочонке с водкой сидел мальчик, одетый во все белое: белый халатик, белую шапочку, белый талес-котн,[1] — и, как отец, раскачиваясь над Пятикнижием, повторял своим звонким голосом:
— «Вайоймер» — «и обратился», «Ашем» — «Всевышний», «эл Мойше» — «к Мойше», «леймойр» — «так говоря».
Но отцу с сыном не дали долго сидеть за столом. У печи снова зашевелилась огромная, темная, неуклюжая фигура. Теперь стало видно, что это здоровенный поп. Будто часть печи шагнула вперед, качаясь на двух ногах. Поп засунул кисти рук за свой широкий пояс, мотнув головой, так что высокая меховая шапка съехала на затылок. Пот струился по его низкому лбу, капли скатывались с волосатого носа и пропадали в бесконечной рыжей бороде. С минуту поп смотрел на еврея, потом заговорил:
— Менделю, Менделю, пожалей христианскую душу. Еще кружечку, прогнать сатану проклятого. Не дает мне жить, злодей, все требует. Я его напою и прогоню. Сжалься, Менделю!
— Ай, батюшка, батюшка, не напоишь ты сатану проклятого, не прогонишь. Чем больше будешь потакать его ненасытной глотке, тем больше он будет тебя мучить. Не корми его, он и зачахнет. Когда увидит сатана проклятый, что ничего от тебя не получит, он и уберется. К Степану придет, к Ивану придет, а тебя оставит.
— Это ты хорошо сказал, умно сказал. Ты мудрец, Мендель, я тебя послушаю, — ответил поп и вернулся на свое место, на деревянную скамью возле печи. Тихо сел, уткнулся головой в широкие ладони, затем рыжим веником бороды утер пот с лица.
— «Вайоймер» — «и обратился», «Мойше» — «Мойше», «эл бней Исруэл» — «к народу Израиля», «леймойр» — «так говоря», — снова начал еврей учить мальчика. Поп уловил слово «Мойше» и стал играть с ним, теребя длинную рыжую бороду.
— Мойше, Моисей, как же, мы его знаем. В святых книгах о нем написано. Он Бога видел, с Богом говорил, на гору Синай поднимался. Знаем о нем. Пастырь был своему стаду. Хороший пастырь, не то, что ты, Степан Кватков, — проклинал он себя. — Сатана поселился в твоем жирном брюхе и не дает тебе покоя, проклятый сукин сын. Ну, если ты не уберешься подобру-поздорову, я тебе покажу! На, вот тебе! — И поп начал обеими руками что было сил колотить в свой толстый живот.
— Батюшка, батюшка, ты что? Что с тобой? — закричал еврей. Его пейсы затряслись от испуга.
— Никак не уймется, сукин сын, — показал поп на живот. — Ну так я ему задам.
— Полегче, полегче, батюшка, — отозвался еврей и снова принялся учить сына.
Вскоре, однако, поп снова подошел к столу и смущенно обратился к еврею:
— Хорошо поддал ему, а он, сукин сын, все никак не успокоится. Знаешь что, Мендель, я с ним поступлю как добрый христианин. Он меня истязает, а я ему за это водочки дам. С христианской любовью подойду к нему, вот что я сделаю. Он испугается и убежит. Где сатана почует Христа, там он оставаться не может. Не дай душе пропасть, дорогой, помоги поступить по-христиански. Помоги, Менделю, изгнать нечистого из грешного живота!
Возражать против такого довода корчмарь не посмел, только горько вздохнул над еврейской копейкой, потерянной в противоборстве между сатаной и христианской любовью, куда его невольно втянули. Мендл нацедил попу большую чарку водки и еще сильнее принялся раскачиваться над Пятикнижием. А батюшка приступил к святой работе по изгнанию из своего толстого живота сатаны с помощью христианской любви и еврейского спирта.
Эту сцену между пастырем православного стада отцом Степаном и корчмарем Мендлом наблюдала зимним снежным вечером злочевская корчма. Злочев лежал в глубине подольских степей и принадлежал помещику Конецпольскому.
Мендл был единственный еврей, который отважился открыть корчму и взять в аренду православную церковь[2] в далекой степной глуши, так близко к запорожцам, он даже наведывался в Сечь, на тот берег Днепра, где вольные казаки собирались на совет, чтобы выбрать гетмана или решить, а не повоевать ли с турками. Мендл привозил казакам замшу, которую покупал у еврейских кожевников из Волыни, выделанные овечьи шкуры, льняные платки, крашенину, чистую водку и испеченные женой медовые пряники: казаки до них были большими охотниками.
Бывало, он возвращался из Сечи с наполовину выдранной бородой и пейсами, но всегда с мешочком, туго набитым польскими злотыми и турецким серебром. Свой товар он также менял на татарские ковры и казацкие меховые бурки, на турецкие ружья и сабли с точеными рукоятками из слоновой кости, усыпанными восточными самоцветами. Эти казацкие и татарские товары Мендл возил на ярмарку в Чигирин или в Лубны, где жил князь Вишневецкий, благоволивший к евреям. В его владениях евреи могли осесть и свободно вести торговлю.
Мендл неплохо ладил со своими соседями, казаками. При корчме он держал небольшую лавку, и торговля приносила приличный доход. Но Мендл тосковал. Он не мог жить без евреев. А евреи не хотели селиться в Злочеве. Нечистое место… Здесь не было ни синагоги, ни еврейского кладбища. Сколько Мендл ни старался получить у помещика разрешение на постройку синагоги, все попусту. Иезуит Козловский, приехавший в Чигирин с миссией обратить казаков в католичество, ни за что не хотел давать разрешения на синагогу в Злочеве. Вдруг евреи, не дай бог, отговорят казаков менять веру! А чтобы унизить православие в глазах казаков, он вынудил корчмаря взять церковь в аренду. Пусть казаки ходят за ключом от своей церкви в еврейскую корчму.
Мендл старался держаться еврейских обычаев и среди казаков, в одинокой, затерянной в степи корчме. На праздники он ездил в Чигирин и там погружался в еврейскую жизнь.
Шесть лет Юхевед, жена Мендла, не могла забеременеть, и вот вымолили у Всевышнего единственного сына, Шлойме. Мальчику, которого одевали во все белое, чтобы уберечь от разных напастей, уже исполнилось шесть, а ни один меламед[3] до сих пор не заглянул в корчму. Мендл как мог учил сына, но он и сам знал не так уж много. Бывало, возникнет вопрос, а он не находит в книгах ответа. Жена перенимает у казачек их привычки и тоже не знает, что можно, а что нельзя. Поэтому Мендл уже не раз думал бросить корчму и перебраться куда-нибудь к своим. Но жаль было потерять заработок. Вот он и учил Шлойме, сидя в корчме среди бочонков водки и пьяных гоев. Так было и на этот раз, когда отец Степан вмешался со своим сатаной. Мендл только и делал, что без конца повторял с сыном: «Вайоймер» — «и обратился», «Ашем» — «Всевышний», «эл Мойше» — «к Мойше», «леймойр» — «так говоря».
Похоже, сатана действительно испугался христианской любви. Когда отец Степан как следует набрался, он вдруг заговорил как трезвый человек. Внезапно он начал проклинать себя, стуча кулаком в грудь:
— Грешный ты человек, отец Степан. Господь доверил тебе своих овец, посох пастыря тебе вручил: паси их, когда они голодают, пои, когда жаждут. А ты что? Не накормил, когда голодали, не напоил, когда жаждали. Продал ты душу еврею за чарку горилки. Еврей сидит и молится своему Богу, а ты, батюшка, пьянствуешь. Это ты, еврей, все подстроил, я знаю. Меня напоил, а сам молишься.
— Батюшка, родной, да что ты? Что ты такое несешь? Сходи в церковь, батюшка. На вот тебе ключ иди и молись, сколько хочешь. Разве я тебя держу? Еврею радость видеть, как гои молятся, большая радость. На, бери ключ, иди в церковь.
— И ключи от святой церкви евреям отдали. Осквернили церковь, осквернили нашу веру. А ты, пастырь, сидишь и пьешь. Погодите, приедут скоро добры молодцы из степи. Примчатся хлопцы на быстрых конях. Приедут из-за Днепра, отомстят за поругание. Освободят народ от панов, церкви у жидов отберут, расквитаются за нашу веру!
— Да что же это? Замолчи! — еврей выскочил из-за стола и ладонью зажал Степану рот. — Молчи, стены услышат, ветер пану расскажет, с тебя живьем кожу сдерут. Тсс, тихо!
Он оглянулся, не услышал ли кто поповские слова, его пейсы тряслись от страха:
— Тсс, я тебе дам водки, сколько хочешь, на, пей! О Господи, сил моих нет. У меня в корчме ему это надо! За что мне такое наказание? На тебе еще, бесплатно, чтоб тебе пусто было. Пей, только молчи.
Напугать еврея добрыми молодцами из степи был лучший способ получить выпивку, не считая изгнания сатаны христианской любовью. Взяв еще одну чарку, к тому же налитую до самых краев, потому что еврей в спешке перехватил меру, поп успокоился, снова уселся на скамью возле печи и, теребя длинную рыжую бороду, начал отхлебывать водку. Еврей вернулся к столу, но заниматься с сыном больше не мог, только вздыхал:
— Господи, Господи, за что мне такое? Не беру церковь в аренду — ксендз бьет, беру — поп своими молодцами пугает. А синагогу построить не дают, и евреев тут нет, сына учить некому, растет без Торы. Бросить корчму, бежать из Злочева куда глаза глядят! Ни синагоги, ни евреев, одни попы пьяные!
— Не убегай, Менделю, не бросай нас, — вдруг отозвался поп, хотя, казалось, вовсе не прислушивался к словам еврея, — ты ведь нам как отец родной, а синагога у тебя будет. Приедут добры молодцы из степи, прилетят на быстрых конях. Панов вырежут, а тебе синагогу построят. Я за тебя словечко замолвлю.
— Да что такое, опять он со своими молодцами. Замолчи ты! — перепуганный Мендл снова выскочил из-за стола.
Кто знает, чем бы все это закончилось, если бы в трудную минуту на помощь Мендлу не пришла служившая у него старая, но крепкая еще казачка Маруся. Она появилась из заднего, жилого, помещения, отделенного от корчмы перегородкой. Маруся встала перед попом, уперев в бока толстые, сильные руки, обнаженные даже в зимний морозный день.
— Вижу, батюшка, надо тебе поддать как следует, — сказала старуха, — иначе ты не уймешься. Сатану своего ты напоил, а теперь какой бес в тебя вселился?
— Помоги, матушка, поступи, как добрая христианка. Я уже сам ему поддал, да не больно он меня боится. Проклятый сатана давно со мной запанибрата!
— Подожди, батюшка, подожди, я тебе помогу! — Маруся подошла к двери, взяла помойное ведро и вылила его на голову отца Степана.
— Ох, хорошо! — Поп даже слюну пустил от наслаждения.
— Ну что, батюшка, полегчало тебе? — спросила Маруся.
— Надо бы его еще маленько поколотить, тогда он совсем успокоится.
— Ладно, батюшка, надо так надо, — и старая Маруся большими, мясистыми руками что было сил пихнула попа в живот.
— Полегче, полегче, — наблюдая за ними издали, махал руками Мендл.
Смеркалось. Снег под окном стал красноватым, потом фиолетовым. Ветер, прилетавший из степи, стучался в стены, и казалось, если его не впустят, он сорвет с дома соломенную крышу. В корчме было уже совсем темно. Поп, после того как Маруся изгнала из него беса, упал на скамью возле печи и заснул. Его храп, как звук пастушьего рожка, разносился по всему дому.
Из-за перегородки появилась корчмарка, Юхевед. Она держала горящую лучину, освещавшую ее молодое, свежее лицо и многочисленные чепчики и шали, в которые она была закутана. Юхевед подошла к печи и зажгла фитиль, торчащий из сосуда с воском. Потом вытащила корыто и принялась сыпать в него муку.
— Что ты делаешь, Юхевед? — спросил Мендл.
— Надо тесто замесить для халы. Печка уже нагрелась.
— Что это ты затеяла халы посреди недели?
— Как же так, Мендл, ведь уже четверг, — ответила удивленная жена.
— Да нет, ты ошибаешься. Еще только среда, ты что, Юхевед, уже не знаешь? — закричал муж. — Юхевед, мы здесь в пустыне, ни одного еврея вокруг, и ты потеряла день, Юхевед!
Смущенная жена замерла с лучиной в руке и сказала умоляющим голосом:
— Не ругай меня, Мендл, посмотри лучше в календарь. Уже четверг, Мендл!
Мендл вздохнул и подошел к огромной таблице на стене. Это был календарь, который Ваад четырех земель[4] печатал в Люблине для корчмарей, живших в забытых Богом уголках, вдали от еврейских общин. Календарь был исчеркан вдоль и поперек, пестрел воткнутыми на память щепочками. Долго, долго вглядывался в него Мендл, потом спросил жену:
— Юхевед, что у нас было позавчера? Понедельник или вторник?
— Ой, Мендл, Мендл, ты не знаешь, какой день был позавчера? Если ты не знаешь, откуда же знать мне, грешной женщине?
Мендл снова принялся изучать календарь, а Юхевед стояла в холодном поту. Ее муж потерял день! Она так испугалась, будто оказалась одна в ночной степи.
— Мендл, что же нам делать? Как еврей может забыть день недели, Мендл?
— Что ты кричишь? — вмешалась Маруся. Казачка Маруся, пару лет прослужив у Мендла и Юхевед, поднаторела в еврейских законах и обычаях, так что следить за их соблюдением стало ее обязанностью. Со своим воспитанником, единственным сыном Мендла Шлоймеле, она читала по утрам «Мойде ани», а перед сном «Шма Исроэл».[5] Она напоминала ему, что за едой надо произносить благословения. Она должна была также отслеживать дни недели, чтобы хозяева знали, когда готовиться к субботе.
Сейчас она вбежала на их крики. Узнав, что они заблудились в календаре и гадают, когда суббота, Маруся от страха не решалась и слова сказать, хотя прекрасно помнила, что позавчера был понедельник.
— Откуда же мне знать? Панове, я ведь не еврейка даже. Может, понедельник, может, вторник. Господи, Господи…
Мендл и Юхевед с ужасом смотрели друг на друга. Вдруг все разом закричали: муж, жена и служанка. Глядя на взрослых, закричал и ребенок. Их вопли разбудили спящего батюшку. Поп несколько раз зевнул и удивленно вытаращил глаза.
— Батюшка, родной, выручай! — кинулся к нему Мендл. — Не знаешь, что было позавчера, понедельник или вторник?
— Понедельник или вторник? Позавчера? Погоди, дай подумать, — батюшка закатал рукав и стал считать по пальцам. — Святой Георгий всегда выпадает на четверг. Это первый день через две недели после святого Павла, когда первый снег выпал. Мы тогда в церкви молились за святого Антона.
— Мендл, Мендл, поп теперь твой ребе,[6] — расплакалась жена.
Мендл снова углубился в календарь, но все напрасно. Чтобы определить, среда сегодня или четверг, надо знать, что было позавчера: понедельник или вторник, а этого не знала ни одна живая душа в Злочеве.
На минуту дом замер. Все стояли, боясь пошевелиться, будто ждали, что вот-вот наступит конец света. Но вдруг со стуком распахнулась дверь, и вместе с ледяным ветром в корчму ввалилось что-то небольшое, сплошь облепленное снегом, закутанное в бурку, женские платки и мужские накидки. Лица видно не было, но по голосу, идущему от снежного кома, стало ясно, что это человек.
— Слава Богу! Здесь ведь живут евреи? — спросил голос.
— Евреи, евреи, — радостно отозвались муж, жена, служанка и даже поп, окружая низенького, засыпанного снегом гостя.
Снежный человечек по очереди сбросил на пол накидки, платки, бурку и задвинул одежду ногой в угол. Перед хозяевами стоял невысокий мужчина, с седой бородкой, белыми как снег волосами, ясными, детскими глазами и детской, но грустной улыбкой на добром лице. Он протянул Мендлу руку:
— Слава Богу, наконец-то нашел своих. Здравствуйте!
— Идите к печке, грейтесь, — пригласила корчмарка.
Человечек подошел к печке, обнял ее, как милого старого друга.
— Далеко же занесло еврея, в самую степь, — сказал он. — Где только, Господи, Твой народ Тебя не ищет, даже в степи, Отец наш небесный!
— Откуда вы, как попали в наши места? — опомнился Мендл.
— А вот как. Я сам портной, всего лишь портной, но здешние арендаторы меня, слава Богу, знают. Детишкам, чтоб они были здоровы, шью одежонку, молодым к свадьбе — все шью, что евреям надо. Услышал в Корсуне, что в Злочеве появился еврей-корчмарь, вот и подумал: сходить, что ли, разузнать, как он там один в степи, может, ему что пошить надо или детей поучить Торе. Я, слава Богу, еще и меламед.
— Это вас нам Бог послал! Мы ведь день потеряли. Живешь тут среди гоев, как в пустыне, забыли, что сегодня, — вмешалась жена. — Не знаете, уважаемый, какой сегодня день?
— День потеряли?! Даже в пустыне еврей должен знать, какой сегодня день, когда тесто замешивать для субботней халы. Смотри, Господи, как верен Тебе Твой народ, даже здесь, в диких степях! Даже среди гоев Тебя не забывают, соблюдают святую субботу. Это большая беда, потерять день. Ну ничего, я вас научу. Дайте-ка только взглянуть на мои узелки. — И еврей снял завязку с мешка. — Бывает, и забудешь, что сегодня, так вот смотрите. Каждый день завязываю узелок на веревке. Мои узелки говорят, что сегодня четвертый день после субботы, среда, значит. А вам я дам такой совет: дни считать дровами, так все арендаторы делают. В воскресенье положили на печку одно полено, в понедельник — второе, во вторник — третье. А когда на печи семь поленьев, значит, пришла святая суббота. Это жена делает, — повернулся он к Юхевед, — на мужчину тут полагаться нельзя.
— Спасибо вам за совет, — ответил Мендл за смущенную жену. — Поставь-ка суп, Юхевед.
Затем снова обратился к гостю:
— А мы, пока жена управляется с готовкой, прочитаем вечернюю молитву. Уже пора.
И корчма превратилась в синагогу. В одном углу стояли отец с сыном, в другом гость, и все читали «Шмойне эсре».[7] А из печи доносился аромат крупяного супа с луком, дразнил отца Степана. Огромными ноздрями втягивал он запах крупы и разварившихся луковиц, то и дело глотал слюнки, облизывался, чмокал губами. Поп знал, однако, что надеяться на угощение нечего, и ему стало грустно. Он потерся спиной о печь, облизал губы, как кошка, и тихо произнес с большой жалостью к себе:
— Господи, Господи, жиды поганые едят крупник с луком, а праведная христианская душа страдает от голода. Сжалься, Господи.
Мендл не обращал внимания на разгоряченного краснорожего попа. Он пригласил гостя в жилое помещение, а в корчме оставил Марусю, чтобы она охраняла бочонки с водкой. Поп горько вздохнул, посмотрев на крепкую казачку с закатанными рукавами. Последняя надежда покинула его, и он силился настроиться на благочестивые размышления.
За едой, в комнате, наполненной паром из глиняного горшка с крупником, который стоял посреди стола, гость решил проэкзаменовать мальчика.
Ущипнув Шлоймеле за щечку, он спросил:
— Ну, малыш, что ты сейчас учишь?
— Шесть лет уже, чтоб не сглазить, — ответил за мальчика отец, — а только Пятикнижие начали. Трудно быть евреем в этой степи.
— Бог вас вознаградит, — утешил его гость. — Вы еще удостоитесь увидеть в Злочеве настоящую еврейскую общину, и вы же будете ее главой.
Мендл задумался.
— И синагога здесь нужна, — добавил гость. — Широкая, бескрайняя степь, и ни одной синагоги. Но, если Всевышний хочет, чтобы Его народ Ему молился, придется помещику дать разрешение на строительство. Разрешит, с неба его заставят. Как он сможет не разрешить?
Граф Конецпольский приехал в Злочев на охоту. И в охотничьем замке давал бал. Злочевский управляющий послал Мендла в Немиров привезти оттуда еврейскую капеллу, а также закупить перчатки, чтобы потом продавать их гостям. Вельможным нужны перчатки, чтобы танцевать с паннами.
Охотничий замок с высокими готическими башнями был ярко освещен множеством свечей в кованых подсвечниках. Паны в кунтушах[8] с воротниками, покрывавшими плечи, в широкополых гусарских шляпах, с огромными павлиньими перьями в руках приглашали на мазурку дам, одетых в белые атласные платья, по-королевски украшенные горностаевым мехом. Еврейские скрипки выводили, тянули мелодию, нежно, сладко позванивали цимбалы немировской капеллы. Ясновельможные паны бряцали в такт музыке острыми бронзовыми шпорами. Панночки постукивали золотыми каблучками меховых сапожек. А Мендл с выглаженными перчатками метался от одного вельможного к другому и предлагал:
— Прошу вас, перчатки для танца с прекрасной панной.
После каждого танца вельможные бросали перчатки и хватали у Мендла свежую пару. Не пристало танцевать с другой дамой в тех же перчатках. Шлоймеле, сын Мендла, с развевающимися пейсами шнырял под ногами вельможных, подбирал брошенные перчатки и относил отцу. А отец клал их в деревянный пресс, разглаживал и снова подбегал к вельможным:
— Поменяйте перчатки, панове, угодите дамам, поменяйте перчатки. Негоже танцевать с ясными паннами в несвежих перчатках, панове!
Мендл не знал ни минуты покоя. Он не продавал новые перчатки, а разглаживал прессом старые, бормоча под нос псалмы, которые помнил наизусть, и время от времени со вздохом вставляя: «Веселятся гои, Отец наш небесный, мою лихорадку им в бок, моей жены родовые муки, моего ребенка зубную боль, корь и скарлатину. Только жрать бы им да пить, служат деревянному идолу, а синагогу, святую синагогу построить не дают. Наверно, пришло уже Тебе время восстановить святой Храм. Да нет, видно, рано еще. Что ж, пусть будет, как Ты хочешь, Отец наш небесный!»
— Эй, жид, что ты там лопочешь свои бесовские молитвы? Хочешь на нас чертей напустить? Перчатки для мазурки с прекрасной белой голубкой, злочевской паненкой, госпожой Зофьей! Да смотри, не разглаженные, которые твой щенок подобрал с пола, из-под ног благородных шляхтичей. Чистые давай, новые, поддерживать прекрасный стан моей голубки, моего ангела!
— Что говорит ясновельможный! Как же я могу осмелиться обмануть такого благородного шляхтича, как ты? Я еще твоего родителя знал, старого пана. Ой, добрый был шляхтич, кейн йойвди кул уршуим…[9]
— Ты что, жид, вздумал проклинать моего покойного отца на своем бесовском языке? Смотри, велю с тебя живьем кожу содрать!
— Я на нашем святом языке благословил твоего отца, пусть он пребывает в раю по воле Божьей.
— Ты не благословляй и не проклинай, еврейчик. Береги свою шкуру, а не то прятаться тебе у жены под юбкой, когда я на тебя собак спущу.
Живей, еврейчик, поторапливайся. Ноги не могут устоять на месте, так и тянет танцевать!
— Еще минутку, вельможный, пусть еще немного полежат под прессом. Чем дольше перчатки лежат под прессом, тем чище, тем благороднее они становятся. Точь-в-точь как люди, вельможный, точь-в-точь как мы, евреи.
Тут подошел злочевский помещик, хорунжий Конецпольский, высокий, крепкий как дуб, сильный, широкоплечий. В черном атласном кафтане до пят он казался еще крепче, будто вырезанный из цельного куска дерева. На плечах возвышалась, как башня, наполовину выбритая голова с острой макушкой. Виски и лоб были выбриты, но длинные, как у гигантского сома, усы тянулись от уха до уха.
— Жидку, повесели-ка моих гостей песней, как у вас поют. Хорошо споешь, можешь просить у меня что захочешь. Понял?
— Понял, ясновельможный.
Еврей быстро подозвал Шлоймеле, который все собирал разбросанные под ногами помещиков перчатки. Отец пригладил сыну пейсы, поставил мальчика рядом. Помещики и помещицы обступили их, в зале стало тихо, музыка смолкла. Только потрескивали фитили горящих свечей. Из углов, из соседних комнат доносились оживленные голоса и смех сияющих белокурых дам и влюбленных кавалеров.
Долго, долго длилось приготовление. Вдруг еврей совершенно преобразился. Он закрыл глаза, лицо его налилось краской. Казалось, он пытается уйти в какой-то другой мир. И это ему удалось. Еврей нажал себе пальцем на горло и вдруг запел. Сначала негромко, будто для себя самого, но вскоре его голос приобрел силу, зазвучал дерзко и уверенно. Еврей забыл, где он. Только что смеялись помещики, но теперь затихли. Казалось, еврей — единственный хозяин огромных залов. Он не видел вокруг себя помещиков с паннами, не видел блеска атласа и мехов. Никого нет, только он один со своей суженой. И суженая его, которой он возносит хвалу, — не человеческое, но высшее, духовное существо. Святую субботу он воспевает, поет о своих надеждах и горестях: «Жену столь совершенную кто найдет!»
Не земной женщине пел он серенаду, он воспевал небесную возлюбленную, воспевал бесконечное счастье, которое она дарит, стоит лишь о ней подумать, воспевал святость и чистоту, которыми ее сущность наделяет и освящает каждого, кто помнит о ней, кто ее любит. О своей невесте, субботе, о единственной на тысячи лет невесте пел он и о вечной, великой любви, которую хранил и будет хранить его народ от праотцев до последнего поколения. Все беды, все испытания, через которые он ради нее прошел, исчезли, растворились в святости и величии. И всю его проклятую, собачью жизнь превращает эта любовь в великое, неземное счастье. Что эти шляхтичи и панны с их ничего не стоящим богатством, с их жалкими, убогими земными радостями, с их человеческой, минутной властью против вечности и любви к святой невесте!
Смущенные, онемели помещики перед богатырем, стоявшим среди них и певшим гимн святой любви.
— Услужил ты мне, хорошо спел! Гости довольны, еврейчик. Проси чего хочешь, все тебе дам. Только не раздумывай слишком долго. Я не так боюсь твоего аппетита, как твоей хитрости, — смеялся пан.
— Ясновельможный! — Еврей упал к ногам помещика. — Синагогу и кладбище! Синагогу, чтобы молиться, и кладбище — наших покойников хоронить. Разреши в Злочеве синагогу и кладбище!
Помещик на минуту задумался. Он вспомнил о жемчужине, которую когда-то преподнес ему Зхарья, глава общины Чигирина. Была бы в Злочеве еврейская община, платили бы налоги. Но что скажут Бог и ксендз Козловский? Вдруг его осенило, как сделать, чтобы и налоги собирать, и Бог был доволен:
— Если поклонишься Господу нашему Иисусу Христу и трижды благословишь святую Марию, все разрешу и под кладбище дам хорошее место.
Еврей стоял окаменев и молчал.
— Ну, еврейчик, по рукам? Ладно, скажи только: «Мария, Матка Боска, хвала тебе на веки веков, аминь!»
Еврей молчал.
— Ну, поклонись ей, и все.
Еврей не шелохнулся.
— Тогда медведя сыграешь.
Еврей от испуга побледнел и забормотал:
— Ясновельможный, я всего лишь бедный человек, сжалься над моей женой, над моим ребенком. Проси, Шлоймеле, сынок, проси шляхтича. Сжалься, ясновельможный, я всегда тебе верно служить буду.
И отец с сыном упали к ногам помещика, целовали сапоги, бились лбами о пол.
— Сжалься над моей женой, над моим сыном.
— Или благословить святую Марию, или медведя играть.
Еврей медлил. Он совсем побледнел и все повторял отрывки псалмов и молитв, продолжая целовать полу помещичьего кафтана. И вдруг глаза его просветлели. Руки и ноги еще дрожали, но лицо уже сияло спокойствием.
— Ради синагоги, ясновельможный. Бог поможет, поступай как хочешь.
Помещик кивнул, двое слуг схватили еврея и напялили на него медвежью шкуру. Помещик велел музыкантам играть, а слуги длинными кнутами принялись стегать «медведя». «Медведь» прыгал с места на место и рычал: «Р-р-р-р!»
Паны смеялись, толпились вокруг, толкали друг друга к «медведю», а слуги гоняли его кнутами из угла в угол. Еврей, одетый в медвежью шкуру, бормотал: «Бог — свет мой, помощь моя. Перед кем мне дрожать?»
— Рррр! — прыгал он по залу на четвереньках. — «Бог — ограда моей жизни. Кого мне бояться?»[10]
— Хорошо сыграл медведя, еврейчик. Будет тебе синагога. А за кладбище придется еще послужить.
Мендл, путаясь в талесе, что было мочи несся домой из замка, мальчик с развевающимися пейсами едва поспевал за отцом, и оба кричали во весь голос, чтобы скорее сообщить маме радостную весть: «Синагога! Будет синагога!»
Вскоре по всей Подолии и Волыни, где только ни жили евреи, разнеслась весть, что появилась новая община. Злочев получил разрешение на синагогу, и евреи стали стекаться туда со всей округи. Приезжали из Корсуня, из Чигирина, ехали из-за Днепра, из Люблина, из Лохвицы, из Переяслава. Злочев славился как прибыльное место: близко к Сечи, можно вести торговлю с казаками. Даже из Малой Польши приезжали, услышав на ярмарках в Ярославе и Люблине, что в Злочеве есть теперь еврейская община.
Первым делом начали строить синагогу. Каждый пожертвовал что мог. Женщины принесли свои украшения. Из Немирова пригласили двух мастеров.
Два года длилось строительство. Участвовала вся община. Синагоге предстояло служить двум целям: быть местом молитвы и защитой от врагов.
Поэтому строили ее как крепость, с железными дверьми и засовами. Кузнец Нахмен выковал дверь, ограду для бимы[11] и огромные светильники. Незатейливая работа, простая кузнечная работа, но какая любовь, какое старание! Все свое мастерство, все умение вложил кузнец в светильники и ограду. А резчик Бурех! Под присмотром двух мастеров из Немирова вырезал он всевозможные фигуры и украшения, которые когда-то в детстве научили его резать: голубей, оленей, львов, символы всех двенадцати колен и двенадцати месяцев. Ночи напролет сидел он и работал при свете лучины, чтобы украсить синагогу. И каждый, кто ездил на ярмарку в большие города и там находил что-нибудь подходящее: отрез шелка для занавеса на ковчег, или кресло пророка Ильи,[12] или какое-нибудь украшение, — тут же покупал это и привозил домой для синагоги.
А женщины сидели ночами в корчме у жены Мендла, Юхевед, и, напевая, расшивали драгоценностями занавесы и чехлы для свитков Торы.
Мендл, как старейший житель Злочева, с которым считается сам помещик, стал главой новой общины. И Мендлу хотелось, чтобы Злочев уважали в еврейском мире. Надо было найти известного раввина, настоящего знатока Талмуда.
Был такой раввин в Лохвице, праведник, о котором говорила вся округа, и Мендл, недолго думая, запряг лошадей, поехал в Лохвицу, пообещал раввину на двенадцать грошей в неделю больше, а его жене — привилегию изготавливать свечи для всего города. Тут же подписали договор, и, когда в Лохвице об этом узнали, было уже поздно: Мендл увез праведника в Злочев. Вскоре город прославился на весь мир. Раввин открыл хедеры, начал преподавать Талмуд, и Злочев превратился в центр учености.
И когда об этом заговорили на ярмарках в Ярославе и Люблине, в Злочев стали приезжать не только ремесленники и торговцы, но и ученые люди, знатоки Талмуда. Приехал реб Янкев Коэн из маленького немецкого городка, разрушенного из-за навета на тамошних евреев. Только реб Янкев спасся и спас свитки Торы. Из Богемии, из города Аша, приехал реб Исроэл, привез с собой маленькую девочку. На ярмарке в Люблине услышали они, что где-то в далекой степи поселил Бог евреев, обеспечив их заработком, приехали и обосновались в Злочеве.
А Мендл уже начал подыскивать для сына достойную пару. Шлоймеле исполнилось восемь, пора было думать о сватовстве, чтобы приблизить избавление еврейского народа. Глава общины Злочева хотел породниться с лохвицким праведником, его дочь была тех же лет, что и Шлоймеле. И Мендл пообещал, что будет пожизненно содержать сына и невестку, и добавил золотых червонцев. Свадьбу назначили на день открытия синагоги. Хоть жених с невестой были еще слишком молоды, решили все-таки их поженить. Пусть удостоятся обновить синагогу своей свадьбой.
Синагогу достроили к Пейсаху,[13] но открытие отложили на Лаг ба-омер,[14] который считается счастливым днем. Снаружи синагога казалась небольшой, старалась не бросаться гоям в глаза. Но в действительности была просторной и высокой. Фундамент был глубоко вкопан в землю, на двенадцать ступеней вниз. В самом глубоком месте стоял омед,[15] за которым должен был молиться кантор. Так сделали по двум причинам. Во-первых, чтобы синагога была не слишком заметной, во-вторых, чтобы молиться, как сказано в Псалмах: «Из бездны к тебе взываю, Господи!» Но к ковчегу от омеда поднималась резная лестница: не подобает слову Божию находиться в бездне. В этот день ковчег закрыли новым, праздничным занавесом из синего флорентийского бархата, расшитого серебряной нитью. Вытканная на нем корона мерцала благородным блеском жемчужин, украшавших когда-то белые шеи молодых еврейских женщин во время благословения свечей. Был этот жемчуг освящен праведной радостью субботних вечеров. Темно-красными, как вино, рубинами вспыхивали грозди винограда, висевшие на зеленых сапфировых ветках, а вместе с именами женщин и девушек светились на занавесе их пожелания и надежды: рожать, растить, любить своих детей. Этот занавес, пронизанный кроткой нежностью, помнил благородные женские пальцы и вобрал в себя напевы, которые звучат в каждом еврейском доме вечером накануне субботы.
Посреди синагоги стояла бима. На ней в твердом ореховом дереве были вырезаны имена двенадцати колен и их символы: Иеуда — сверкающий золотом лев; Шимон — башни и стены покоренного Шхема, разрушенного за поругание сестры; плывет по серебряному морю корабль Звулуна; из зеленых камней выложено цветущее дерево — символ Ашера; из меди отлит змей Дана. Над бимой натянут балдахин, как темно-синее небо, усеянное золотыми звездами. И двенадцать созвездий плывут в ночной синеве, каждое над своим коленом. На биме стоят теперь жители города со свитками Торы в руках, готовые поместить их в новый дом, который они выстроили для Бога. Стоит среди них реб Янкев Коэн из Германии. Свиток Торы — единственное, что осталось у него от семьи, от целой общины, разбросанной теперь по всему свету. А вот стоит реб Исроэл со свитком из города Аша. Всех потерял, жену, детей, и вот приехал их разыскивать в Польшу. Сказали ему, что много евреев из Богемии нашло приют в польских землях, и он странствовал со своей дочерью по ярмаркам, пока не добрался до Злочева и не поселился в нем.
И среди них, узнавших немало горя, испытанных огнем гонений за веру, держащих в руках свитки, которые остались от погубленных еврейских общин, стоит глава новой общины реб Мендл с новым свитком Торы, который он заказал для только что построенной синагоги. Ни одна капля крови мучеников, ни одна слеза беженцев не упала еще на чехол свитка. Еще он чист, незапятнан, и сильным, свежим выглядит его хранитель — Мендл. Не лег еще на его лицо священный отблеск горя и страданий. Нет в нем еще и тени того благородства, что появляется вместе с готовностью жертвовать собой. Но крепко обнимает он сильными, неловкими руками новый свиток. Сердце замирает от святого бремени, которое он взял на себя: быть главой общины. Он чувствует это великое бремя, столь знакомое главам погибших общин. Вот он стоит среди них, и сердце стучит в груди: не придется ли ему так же, как им, жертвовать жизнью за свою общину, за свою Тору? Готов ли он умереть за них? Не дрогнет ли сердце? Сможет ли он выполнить свой долг?
Вдруг стало тихо. Тишина воцарилась в синагоге, будто вошел кто-то невидимый. Реб Янкев взял свой свиток, поднял его над головой и с дрожью в голосе начал произносить благословение, благодарить Бога за то, что Он спас его и дал вместе со свитком Торы надежное пристанище. Из женской части синагоги доносились тихие всхлипы. Это жены вспомнили своих потерянных, неизвестно где пропавших мужей. Все громче и громче звучал в синагоге плач. На людей напал страх перед будущим: не придется ли им, как реб Янкеву, бросить дом Бога, который они строили с таким трудом и любовью, и идти неизвестно куда, взяв свои свитки Торы? Кто знает, что скрывают в себе грядущие дни… И вот изгнанники друг за другом стали благословлять Всевышнего за избавление от опасности. И когда молодой кантор, которого реб Мендл привез из Умани, начал своим хрипловатым голосом называть имена тех, кто отдал жизнь за веру отцов, плач переполнил синагогу. Слезы текли из всех глаз, и глубоко в душе каждый тихо просил Бога, чтобы это место стало их последним пристанищем, где они найдут покой до прихода Избавителя.
— Дай Бог, чтобы это было наше последнее изгнание, — говорил один другому.
— Пусть Он избавит нас от всех бед. — И женщины со слезами целовали друг друга.
Но вдруг исчезла грусть, и все лица, молодые и старые, засияли, как солнце над умытым дождем полем. Это Ицик-музыкант сладко заиграл на скрипке, и просветлели у людей опечаленные глаза, как только кантор запел: «Когда ковчег трогался в путь…»
И Шлоймеле, сын Мендла, в зеленом кафтанчике, который справил ему к свадьбе его учитель и портной, отворил дверцы ковчега. Друг за другом поднимались люди по ступеням и ставили в новый ковчег свитки. По его сторонам стояли, охраняя Тору, два деревянных льва с коронами на головах, а при помощи скрытого механизма, сделанного мастером из Немирова, спустились с синего звездного неба два огромных, покрытых белым золотом орла и повисли над ковчегом с распростертыми крыльями.
Приблизиться к ковчегу первыми удостоились старый реб Янкев и реб Исроэл из Богемии, затем раввин и только после них — Мендл с новым свитком злочевской общины. Когда подошла его очередь, он задержался перед святыней, и сердце его наполнилось тихой молитвой: «Отец наш небесный, пошли покой детям Твоим». И слеза, первая слеза упала с его щеки на чехол свитка.
Но снова заиграла скрипка, и хор юных голосов запел: «Властелин мира царствовал…» Народ подхватил слова, и вместе с пением радость разлилась по синагоге. Исчезли печаль и страх. Отцы, матери, дети — все вместе. Голоса юных певцов звенели, как звенят на зеленом лугу колокольчики на шеях коз.
Теперь звуки скрипки широким потоком вливались в напев. Заиграли свадебную мелодию. Портной-меламед, а теперь и шамес[16] новой синагоги, в широких крестьянских штанах из шерсти, которые он пошил ради такого случая, вышел вперед, подскочил к свадебному балдахину и закричал: «Дай дорогу, народ, посмотри, кто идет! Это же пан Ицик на свадьбу пришел!»
Мальчики подняли балдахин и установили его над бимой. Заиграла флейта, будто расчищая путь почетному гостю. И тут же засияли, заискрились на женщинах золото, камни, жемчуг, закачались перья на чепцах. Переливался красный шелк, расшитый золотой нитью. В жемчужной ночи краснели бусы, и золотистые агаты горели желтыми цветами на белом атласе. Шуршали белые, как морская пена, оторочки на платьях.
В этом блеске величественно, не спеша двигались женщины, вели невесту. Совсем еще ребенка, десяти лет не исполнилось. Острые ножницы безжалостно срезали ее черные, вьющиеся локоны, и не понимала девочка, почему ей надо выходить замуж. Откуда ей было знать, что это приблизит избавление? Она упиралась, не давала срезать свои черные кудри, пока Лея, управляющая миквой,[17] не заплатила ей сладкими коржиками: по коржику за каждую отрезанную прядь. Даже сейчас, когда она идет к балдахину, утешают ее эти сахарные коржики, плата за проданные волосы. На ней золотистое свадебное платье. Община решила одевать в это платье всех невест, чтобы не позорить бедных девушек, у которых нет денег на свадебный наряд. Сегодня платье было надето впервые, а потом в нем праздновали все свадьбы в Злочеве. Девушки несли плетеные свечи, освещая путь первой злочевской невесте.
И вот невеста уже стоит под балдахином и теребит бахрому на платье. А жениха все нет. Уже пропел свою песенку свадебный шут, уже музыканты сыграли приветственный марш, а жених не идет. Напрасно шамес и старосты со свечами обыскали всю синагогу, все уголки осмотрели — нет жениха! Наконец нашли: под креслом пророка Ильи спрятался. Выдал его длинный зеленый кафтан. Пришлось учителю выгонять его из-под кресла палкой: «А ну, жених, ступай под балдахин!»
Что было сил упирался мальчик новыми сапожками, не хотел вылезать из-под кресла, пока отец не вытащил его за пейсы.
А друзья смеялись над ним, и показывали язык, и уже распевали сочиненную кем-то песенку:
Все на свадьбу идут,
Все танцуют и поют,
Только Шлоймеле рыдает,
Почему — и сам не знает.
— Я жениться не хочу,
Вот и плачу и кричу!
Как ни упирался жених, отец все-таки притащил его за ухо. А чтобы он не сбежал из-под балдахина, пришлось отцу и учителю стоять у него по сторонам и держать за полы кафтана. Тогда обратил жених свой гнев на невесту, начал толкать ее в бок, пока невеста не угостила его полученными за свои волосы коржиками. Только тогда он согласился жениться…
А пение из новой синагоги летело вдаль, через широкие украинские степи, разнося добрую весть по лесам и полям. И каждое дерево шумело, каждая былинка шелестела в теплой весенней ночи: «Синагогу построили, свадьбу сыграли. Мир и благословение!»
Нельзя сказать, что молодая семья, Шлойме и Двойра, слишком хорошо жила после свадьбы. И, к стыду Шлоймеле, это была больше его вина. Ему уже почти исполнилось тринадцать, дело шло к бар-мицве,[18] он ходил в хедер, изучал Гемору[19] и чувствовал себя в море Талмуда как рыба в воде. Он уже знал все законы семейной жизни, записанные в брачном договоре, все обязанности жены перед мужем и мужа перед женой. Знал даже, как дать жене развод. И все же Шлоймеле, хоть и заглянул во все закоулки обоих миров, хоть и умел выстроить Вавилонскую башню комментариев, нередко получал в хедере хорошую порку. Учитель мало считался с тем, что Шлоймеле играет важную роль мужа, главы семьи. И муж зачастую вымещал свою обиду на чепчике жены. Сидит молодая жена на пороге корчмы, играет, делает куличики, а муж подходит, срывает с нее чепчик и насыпает в него целую горсть песку:
— Вот тебе, будешь знать, как надо мной смеяться!
— Тебя за это в аду огненными прутьями высекут! — кричит жена.
— Это на тебе грех, ты стоишь с непокрытой головой.
Обиженная женушка отвечает:
— Шлойме глупый, Шлойме злой,
Не хочу жить с тобой.
Идет, идет коза,
Выколет тебе глаза.
Шлойме глупый, Шлойме злой,
Будет Шлоймеле слепой!
Шлойме не хочет этого слышать, поворачивается к ней спиной. А жена закрывает ладошками глаза, чтобы не видеть мужа.
Все это происходит летним вечером в пятницу. Корчма полна народу, Мендл разрывается между мануфактурной лавкой и бочонками с водкой, Юхевед занята приготовлениями к субботе, а дети кричат у дверей. На крики выходит Маруся и, увидав, что Шлойме натворил с чепчиком, начинает его стыдить:
— Ах ты паршивец! Разве можно так с женой? Жену любить надо, а не сыпать ей песок на голову.
— Ха-ха, — отвечает молодой глава семьи и показывает ей язык, — ты, валаамова ослица, — не попадет твоя душа в рай, перейдет в собаку или в кошку. Ты не от праотца Яакова, ты от злодея Эсава.[20]
— Это ты от злодея Эсава, ты сам Эсав! — сердится христианка. — Что наделал, заставил жену стоять с непокрытыми волосами. Разве так можно? Поджарят тебя за это в аду, — заступается Маруся за Двойру.
Тут Шлоймеле вспоминает, что еще не получил свой положенный по пятницам кусок пирога. Он требует:
— Хватит уже! Дай лучше пирога.
— Скажи сперва благословение, тогда получишь, — отвечает казачка.
— Не твое дело! Я-то скажу. Давай сюда!
— Ты ведь злодей Эсав. А вдруг забудешь благословить Господа?
Шлоймеле ничего не остается, как принять это условие, хоть и досадно ему, что его наставляет христианка. Но пирог в руках казачки так вкусно пахнет, что у него слюнки бегут, и он произносит благословение.
За пирогом муж с женой помирились. Вскоре они уже тихо сидели на крыльце, угощая друг друга лакомыми кусочками. Но ягодным пирогом они наслаждались недолго. Из корчмы послышался голос Мендла:
— Шлойме! Шлойме!
На крыльце появилась Маруся:
— Иди, сорванец, отец зовет. Пойдешь, мужикам церковь откроешь.
Войдя в корчму, Шлойме видит: отца обступили крестьяне, и полуголый мужик — босой, в длинной рубахе, с непокрытой головой — держит на руках завернутого в тряпки ребенка и кланяется Мендлу в ноги:
— Отец родной, сжалься, дай ключ от церкви дитя покрестить. Четыре месяца ему, а еще святой водой не побрызгали. Помрет некрещеным, в ад попадет.
— А потом ваши ксендзу расскажут, что я дал ключ без выплаты. С меня кожу сдерут, было уже, когда Ефрем женился. Мало еврей страдает за свою веру, еще за чужую розги терпеть? Нет уж!
— Да чтоб мы все онемели, чтоб у нас языки отсохли, если хоть слово скажем, — просил полуголый мужик, не переставая отвешивать Мендлу поклоны. — Пожалей, отец родной, болен мальчик, помереть может. Попадет к черту в лапы, по ночам приходить будет, отца душить. Смилуйся!
— На, Шлойме, иди, открой мужикам церковь. — Мендл передал сыну ключ, висевший на гвозде вместе с ключами от подвала, где хранилась водка.
— Бог тебя не забудет, отец родной, Бог тебя вознаградит! — Крестьянин поцеловал сапог Мендла и с ребенком на руках направился вслед за Шлойме.
— Пойдем, батюшка, сделай святое дело, еврей ключи дал, — повернулся мужик к русскому попу, сидевшему на скамье у печи.
Но поп не двинулся с места. Широкой спиной подпер печь и остался сидеть, будто прирос к стене.
— Чего ждешь, батюшка? — спросил Мендл.
— Была в церкви капля святого вина, да выпили души православные. Не примет без вина Господь душу в христианскую веру, — ответил поп.
— Чего ж тебе надо?
— Поступи по-христиански, Мендель, не дай пропасть несчастной душе. Пожертвуй для церкви бутылочку вина. — Поп вытащил пустую бутыль из широкого кармана и протянул Мендлу. — Мы люди бедные, а Бог тебе заплатит.
— Что за напасть, опять он за свое! Никак от него не отделаться! Ксендз меня запорет до смерти, а у меня жена, ребенок. Не хочу я вам помогать, знать ничего не знаю. Хочешь ключ от церкви — на тебе ключ, мне он не нужен. Хочешь водки — на водки, на то и корчму держу, чтоб водку продавать. Но почему я помогать должен, зачем мне это? Ничего не знаю и знать не хочу. — Мендл наполнил бутыль и вытолкал попа на улицу.
Шлоймеле открыл попу церковь и отбежал, чтобы не коснуться стены. Он встал подальше, боясь оскверниться церковным пением. Но когда поповский бас все же настиг его на улице, он покрепче зажал уши ладонями, чтобы ничего не слышать, — а то способность учить Тору потеряешь.
Мендл, с узлом белья под мышкой, поджидал сына у дверей корчмы, и они отправились совершать омовение в честь субботы: шамес уже объявил на площади, что миква истоплена.
Домой вернулись очистившиеся, в свежих рубашках с широкими белыми воротниками, закрывавшими плечи. Корчму было не узнать, она преобразилась в тихую, спокойную обитель. Водочные бочонки накрыты, полки с тканями занавешены белыми простынями. Все чисто, убрано, готово к встрече субботы, — будто здесь никогда и не наливали водку, не вели торговлю. Семь кошерных свечей горят в огромном латунном подсвечнике, другие свечи приготовлены для благословения. Четыре халы — одна пара побольше для старшего хозяина, другая поменьше для молодого — лежат на столе с белой скатертью. Рядом два серебряных бокала.
Свекровь и невестка сидят за столом в длинных зеленых шелковых платьях, в новых остроконечных чепцах. Головы повязаны платками, на груди — подаренные мужьями украшения. Двойреле, как подобает молодой скромной жене, во всем подражает свекрови. Маруся, в честь субботы в новом переднике и головном платке, сидит на низенькой табуретке у печи и с гордостью смотрит на молодую хозяйку. Свекровь и невестка поют перед благословением свечей:
Прекрасную песню я сейчас спою,
Я буду петь в ней про радость свою,
Буду славить святую царицу, известную тут.
Субботой эту царицу зовут.
Свой свет на нас Всевышний прольет,
Пусть Он в мой дом царицу пришлет.
Чисто прибран мой дом в честь этой царицы.
Зачем ей на улице ждать и томиться?
Она скиталась целых шесть дней,
А мы в изгнании тоскуем по ней,
Из дома в дом, как голубка, летит царица Суббота,
Мы встречаем ее, оставив дела и заботы.
Когда Шлоймеле, готовый идти с отцом в синагогу, уже держал в руках молитвенник, послышался стук колес, и панская карета, запряженная четверкой лошадей, подкатила к корчме.
— Открывай, еврей, ясновельможный пан Домбровский приехал!
— Ой, ясновельможный пан Домбровский стучит в двери. Не могу, мой господин, суббота уже.
— Еврей, тридцать розог велю тебе всыпать, открывай быстро!
— Не могу, пан помещик, нельзя, мой господин, суббота у евреев.
— Да как ты смеешь, жид? Ясновельможный пан Домбровский желает пропустить стаканчик.
— Нельзя, милостивый пан, не могу, суббота.
— Так выстави кварту водки за дверь, во всем городе ни капли не сыщешь.
— Нельзя, мой господин, жена уже свечи зажгла.
— Проклятые евреи! Когда у них суббота, хоть вся Польша от жажды помирай… — донеслось из-за двери.
Когда Шлойме исполнилось четырнадцать лет, его решили отправить в знаменитую люблинскую ешиву, где учились такие же, как он, молодые мужья. Мендл собирался на ярмарку в Люблин: в этом году там должен был заседать Ваад четырех земель, еврейское правительство, перед которым Мендл впервые хотел выступить как глава общины. У него был очень важный вопрос, дело касалось всего еврейского народа.
Меламед-портной с наперстком и иглой сидел вечерами в корчме Мендла за печкой, шил для Шлойме одежду. Шил он так, как когда-то делали евреи в пустыне, чтобы одежда росла вместе с мальчиком. Он оставлял в складках побольше материи: потом ее можно было выпустить, сделать одежду подлиннее и пошире. Перешил для Шлоймеле зимнюю телогрейку Мендла, для субботы и праздников сшил широкие брюки из черного ситца, пару-тройку льняных рубашек. Портной строго следил, чтобы в ткани не смешивались льняные и шерстяные нити,[22] и закруглял все углы на одежде, чтобы не надо было привязывать цицис. За работой он ни на минуту не прекращал читать псалмы или повторять Мишну.
Про портного говорили, что он один из тридцати шести скрытых праведников, на которых держится мир. Иногда портной на несколько недель пропадал из местечка, блуждал где-то в густых лесах. Бывало, накануне субботы он вдруг приходил в дом еврея-арендатора, чтобы произнести благословение над вином. Или неожиданно появлялся в одинокой еврейской корчме, где лежала роженица, и всю ночь сражался с демонами, пришедшими умертвить ребенка. Говорили, что души праведников навещают портного в лесу и учат с ним тайную Тору. Одежда, которую он шил, спасала от несчастий. Ее надевали на больного, и он выздоравливал, или на роженицу, и роды проходили благополучно.
В доме Мендла на портного смотрели как на святого, и на его работу — как на святую работу. Тишина царила в корчме, когда портной сидел там и шил одежду для Шлоймеле. Никто не сомневался, что эта одежда спасет мальчика от всех бед, защитит его, пока он будет вдали от дома, среди чужих людей.
В субботу, перед самым отъездом, Шлоймеле сидел в комнате на деревянной скамье и учил Гемору. Родители уже спали. Старая Маруся позвала к себе Двойру, нарядила ее в самое красивое зеленое платье, белую рубашку, остроконечный чепчик, закрывавший уши, и белый вышитый фартук. Затем сунула ей в руки грушу и яблоко и отправила к Шлоймеле. А сама села за дверью и стала смотреть в щелку. Двойреле, увидев мужа, остановилась на пороге, приложила пальчик к губам и скомкала свой белый фартук. Шлоймеле быстро взглянул на нее и продолжал заниматься. Вдруг жена подошла к нему, встала рядом. Шлоймеле закрыл тяжелую книгу.
Долго муж и жена смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Вдруг Двойреле тронула кисть на его длинном талесе:
— Уезжаешь?
— Да! — кивнул Шлоймеле.
— Я не хочу, чтобы ты уезжал.
— Я должен ехать в ешиву, учиться. Раввин велел.
— Когда ты вернешься?
— Когда вырасту. Когда буду знать всю Тору. Девочка помолчала. Потом сказала:
— Я хочу к маме, домой.
— Тебе нельзя к маме. Ты должна остаться здесь. Ты ведь принадлежишь мне по закону Моисея и Израиля.
— Я не принадлежу тебе.
— Помнишь, мы стояли под свадебным балдахином, когда открывали синагогу? Я надел тебе тогда кольцо на палец.
На это Двойреле нечего было возразить.
— Но я все равно хочу домой. Я не останусь тут, — сказала она, наклонив голову.
— Почему?
— Так.
— Почему так?
— Потому что ты уезжаешь.
— А если я что-нибудь тебе привезу, ты останешься?
— Что привезешь?
— А что ты хочешь?
— Золотые туфельки, как у твоей мамы, на высоких каблуках.
— Хорошо, привезу.
— С золотыми застежками?
— Да. А ты не уйдешь домой?
— Не уйду. Я даже плакать не буду.
— Я люблю тебя, — сказал Шлоймеле и погладил ее по голове.
— И я тебя люблю, — отозвалась Двойреле и потянула кисть на талесе.
Они помолчали.
— Хочешь яблоко?
— Да.
Двойра вынула из кармана фартука яблоко и протянула Шлойме.
— Откуда оно у тебя?
— Маруся дала. Тебе яблоко, а мне это. — Девочка вынула из другого кармана грушу.
Они сидели рядом на скамейке, лакомились фруктами.
— На, попробуй грушу, — говорит молодая жена.
— А ты попробуй яблоко, — говорит юный муж.
Наутро, лишь только первые розовые лучи осветили полнеба, сняв с мира покров темноты, возчик Гилел подкатил на кибитке к крыльцу. Из корчмы начали выносить подушки и одеяла, мешочки с едой и бочонки с водкой, приготовленные для долгого пути из Злочева в Люблин. Дорога предстояла в две-три недели. В кибитке сидел Хаим-почтарь или, как его называли, Хранитель Израиля. Он должен был защищать в пути от разбойников. Хаим, высокий сильный мужчина, умел ездить верхом и единственный во всем местечке знал, как обращаться с ружьем и порохом. На груди и на спине у еврейского стражника висело по ружью, на широком поясе — пороховница.
Хаим служил общине. К нему обращались, когда надо было отправить посланника в другой город или доставить на раввинский суд того, кто не хотел прийти по доброй воле. Тогда Хаим привозил его силой.
Хаим-почтарь выполнял в местечке все поручения, для которых требовались смелость и сила. Но их было недостаточно, поэтому Хаим обзавелся оружием.
Еще одним попутчиком оказался реб Иойна Эйбшиц, местечковый проповедник. Каждую субботу он произносил в синагоге речь, где расписывал, не жалея красок, ад со всеми его ужасами и рай со всеми его наслаждениями.
Реб Иойна знал в аду каждую печь, каждый котел, будто уже не раз там бывал. Теперь он собрал свои проповеди в книгу и хотел представить ее в Люблине Вааду четырех земель, чтобы получить одобрение больших раввинов и право ее напечатать, а заодно рассчитывал найти на ярмарке богатого торговца, который мечтает о доле в будущем мире и согласится издать книгу за свой счет.
Наконец из дома вышли Мендл и Шлоймеле. Старая Маруся вынесла сундучок с вещами, на еврейском языке пожелала Шлоймеле хорошо учиться. Мать и жена стояли у дверей корчмы.
— Почему не прощаешься с женой, Шлоймеле? Когда муж уезжает надолго, надо попрощаться, — сказал отец.
Шлоймеле, в длинном до земли кафтане, в рыжей меховой шапке, подошел к жене, стоявшей рядом со свекровью, и, глядя в сторону, сказал:
— До свидания, Двойра!
Девочка молчала.
— Скажи мужу: «Счастливого пути, учись хорошо», — подсказала свекровь.
— Счастливого пути, учись хорошо, — повторила девочка. Впервые с тех пор как сыграли свадьбу, Шлойме и Двойра стеснялись смотреть друг другу в глаза.
Шлоймеле уже готов был сесть в кибитку, но в последнюю минуту сердце матери не выдержало. Она бросилась к своему единственному сыну, обняла его, обливаясь слезами, стала покрывать поцелуями лицо: «Бог тебя храни! Как же долго я тебя не увижу!» Старая казачка тоже бросилась к Шлоймеле, только молодая жена стояла в стороне, серьезно глядя себе под ноги.
— Юхевед, — напомнил Мендл жене, — ты удостоилась отправить сына в ешиву к величайшим ученым, и ты плачешь?
— Ну, с Богом. — Мать смахнула фартуком слезы.
Шлоймеле вытер рукавом материнские поцелуи и запрыгнул в кибитку.
— Счастливой дороги, храни вас Бог от всех бед, — пожелала мать.
Не спеша проехала кибитка через спящее местечко и покатила по помещичьим полям. Снопы золотились на солнце, трава была влажной от утренней росы, и в чистом, прохладном воздухе плыли облачка дыма, встававшего над соломенными крышами крестьянских хат. Все вокруг было милым и уютным, но чем дальше уезжала кибитка, чем выше поднималось и сильнее припекало солнце, тем реже попадались возделанные поля и шире разливался бесконечный мир.
И вот уже кибитка затерялась в море высокой, душистой травы и распустившихся ярких цветов — без конца, без края. Повсюду — мир Божий, насколько видит глаз. Вот забрался на холм молодой лесок, сплелись в легкий шатер тонкие, упругие ветки верб, а сквозь них смотрят белые облака, несутся, как стадо овец, в бескрайнем небе.
В тени деревьев полевая трава кажется зеленее и гуще. Вспыхивают на солнце красные дикие маки. Так степь играет светом и красками своих цветов и трав — ни для кого, лишь для себя и своего Создателя.
Узкая дорога, сбежав с холма в долину, утонула в море травы, и уже было не разобрать, куда ехать. Тогда возчик Гилел бросил поводья: пусть лошади сами найдут дорогу по запаху воды в колодцах Умани. Лошади вскидывают головы, раздувают влажные ноздри, всхрапнув, глубже всаживают шеи в хомуты и пускаются галопом в сердце степи.
Здесь, в бескрайних степных просторах, страх зашевелился в сердцах путешественников. С беспокойством осматривались они, не покажется ли над травой зеленая шапка татарина, не выглянет ли из кустов белая овчина казачьей папахи. До самой Умани степь была полна опасностей. Из-за Днепра совершали вылазки запорожцы, выслеживали еврейских торговцев. Татары на легких лодках спускались по Днепру из своей страны, скрывались в высокой траве, ожидали кибитки с пассажирами, чтобы захватить их и отвезти на невольничьи рынки Константинополя или Смирны, — они знали, что турецкие евреи не пожалеют денег, чтобы выкупить своих единоверцев.
Тяжело было на сердце у Мендла, он то и дело с надеждой посматривал на их защитника, почтаря Хаима, сидевшего на козлах. Но Хранитель Израиля уткнулся головой в колени, спрятал нос в зарослях бороды, зажмурил глаза под густыми, черными бровями и спал сном праведника.
Но напрасно боялся Мендл. Что может быть спокойнее степи, пения птиц, трав и цветов, бесчисленных красок и оттенков, которыми она играла в этот тихий, солнечный день? Жужжали, роились насекомые — казалось, над травой вьется легкий дымок. Порхали, кружились в воздухе бабочки, переливаясь теми же красками, что и цветы, с которых они взлетали. День разгорался в степи, солнце согревало каждую былинку. Степь благоухала, от белых лепестков шел аромат меда, наполняя все живое сладкой, тихой печалью.
Иногда топот копыт поднимал стаю птиц. Они взлетали, носились над травой, кружили над кибиткой, будили степь криками и хлопаньем черных крыльев. И все оживало. Степь говорила языком птиц и цветов. Над кустами дрожали облачка насекомых, разбуженных птичьим криком, и уже нельзя было отличить цветок от севшей на стебель бабочки.
Иногда путникам попадалось небольшое озеро, блестевшее среди травы, и одинокий ястреб кружил над водой, высматривая рыбу. Испуганный конским топотом, он взмывал ввысь, к облакам, и на его крик отвечали невидимые создания, скрытые в густой траве, будто передавая друг другу недобрую весть: бегите, спасайтесь, человек пришел!
Но наши пассажиры ничего этого не замечали. Они были заняты собой. Возчик Гилел слишком плотно перекусил оставшимися после субботней трапезы фаршированными кишками, которые дала им в дорогу Юхевед, и теперь ему было нехорошо. Медовый запах цветов кружил голову, во рту пересохло, от степных ароматов клонило в сон. Гилел бросил поводья и задремал, но лошади знали, что вместо уснувших глаз хозяина за ними следит его чуткий нос.
Храп возчика усыпляюще подействовал на Хранителя Израиля. Как Гилел был не дурак поесть, так Хаим был не дурак выпить. «Иначе не может он показать всю силу, в коей община столь нуждается, как только распалив свой гнев водкою», — гласила официальная запись в протокольной книге общины Злочева. Тихий, спокойный человек, отец двоих детей, Хаим хватался за ружье, только крепко выпив, будто в него вселялся какой-то бес. Трезвым он, как любой еврей, боялся ружья, боялся лошадей и собак. Когда требовалось, чтобы он отправился с поручением в другой город, привез кого-нибудь на суд, наказал плетьми, приковал цепью у синагоги, сперва нужно было его как следует напоить, иначе он не мог выполнить задание. Так что прежде чем поехать через степь в Люблин, Мендл не забыл об этом условии и продолжал поддерживать в Хаиме мужество и боевой дух с помощью дорожных запасов водки. Стоило только еврейскому стражнику хлебнуть бодрящей жидкости, он становился храбр, как польский хорунжий. Вот и теперь, в кибитке, Хаим показал свою готовность к бою, просто так, на всякий случай положив на плечо заряженное ружье, и Мендл сильно опасался, как бы «бес» невзначай не выстрелил. Но когда Хранитель Израиля понял, что его храбрость пока не нужна, что никто не собирается нападать на путников и его воинственный пыл пропадает даром, он обратил его в храп, который вырывался из ноздрей над волосатым лицом, подобных печным трубам на соломенной крыше. Храп Хаима разносился вокруг, как хриплый звук охотничьего рога.
Возчик и охранник раскачивались на облучке, стукаясь головами, и в конце концов упали друг другу в объятия, как влюбленные. Звуки из их носов слились в единой гармонии, пугая зайцев и выгоняя их из укрытий.
Мендл и реб Иойна разговаривали, сидя в кибитке. Когда Мендл немного успокоился, он огляделся по сторонам и увидел, как велик Божий мир, как пуст и безлюден. И ему захотелось, чтобы по всей степи появились еврейские поселения. Сколько городов и местечек могло бы здесь возникнуть, с синагогами, миквами, ешивами. И конечно, торговлей. Каждый месяц в каком-нибудь городе ярмарка. Колосится хлеб на полях, наезженные дороги ведут из города в город, и торговцы едут в кибитках, груженных товаром. И Тора распространяется по Украине. Потому что Тора там, где хлеб. А он, Мендл, богатый торговец и глава процветающей общины. Он поделился этими мечтами с реб Иойной.
— Велик Божий мир, реб Иойна, — сказал он, вздохнув, — и земля здесь хороша, плодородная земля, по траве видно. Здесь, реб Иойна, где мы сейчас проезжаем, будут когда-нибудь еврейские общины, города. Евреи будут торговать, развозить по местечкам товары, открывать ешивы, распространять свет Учения.
Реб Иойна молчал, слушая Мендла, затем ответил:
— Да, земля здесь хороша, страна велика, только нет в ней никого, кто бы Божье имя помянул, благословение произнес, помолился. Поэтому вся она полна бесов и злых духов. Ты думаешь, Мендл, это просто птицы летят за нами, просто трава вокруг, жуки, пчелы? Нет, это все души пропавшие, заблудившиеся в лесах и пустынях, ждущие очищения. Увидев кибитку с евреями, бегут они следом, чтобы поймать слово Торы, услышать благословение, чтобы с нашей помощью искупить грехи и обрести покой… Когда евреи здесь поселятся, построят синагоги, начнут возносить молитвы, тогда, даст Бог, уйдут отсюда бесы, очистится эта страна.
— Вы думаете, реб Иойна, здесь будут еврейские общины, города, синагоги?
— Конечно! Как может быть иначе? Это место уже готово для евреев. Когда гои мучили евреев в изгнании, и Дух Всевышнего, пребывающий в нижнем мире, увидел, что нет этому конца, что может погибнуть весь народ Израиля, предстал Он перед Всевышним и сказал: «Как долго это будет продолжаться? Когда во время Потопа Ты выпустил из ковчега голубя, Ты дал ему оливковую ветвь, чтобы он среди вод чувствовал опору. Но голубю негде было отдохнуть, и он вернулся в ковчег. И Мои дети выпущены из ковчега, так разве Ты ничего не дашь им, чтобы они обрели опору под ногами?» И тогда взял Бог кусочек Страны Израиля, который хранил на небе, с тех пор как Храм был разрушен, опустил его на землю и сказал: «Будь прибежищем для Моих детей в изгнании». Потому эта страна и называется Пойлин[23] — на святом языке «пой лин», что значит «здесь переночуй»: здесь мы можем отдохнуть в нашем изгнании. Поэтому сатана в этих местах не имеет над нами власти, и Тора, слава Богу, распространена тут повсюду: синагоги, молельни, ешивы.
Значит, когда придет Избавитель, Всевышний перенесет всю эту страну, все синагоги, все ешивы в Святую землю. Как же иначе?
Мендл совсем успокоился. Он больше не волновался не только за свой Злочев, но и за всю Польшу: теперь понятно, что будет, когда Избавитель придет.
Но, удовлетворив духовный голод, Мендл почувствовал, что в нем пробуждается голод телесный. И Гилел напоминал просящими взглядами о том, что еда бы не помешала, и Хранитель Израиля чесал в затылке, теребил бороду и пейсы, пока проповедник произносил свою речь, и степной воздух пробуждал аппетит. Увидев родник, путники остановились омыть руки.
Жирные сыры Юхевед, редька и крепкая водка взбодрили тело, как слова реб Иойны приободрили дух. Когда тело и дух насытились, все погрузились в сон, предоставив лошадям отыскивать дорогу. И лошади почуяли веявший по степи запах уманьского леса. Граница между небом и землей пылала закатным пламенем, когда лес возник на горизонте черным пятном, и с наступлением тихого летнего вечера они въехали в ворота Умани.
Через пару дней кибитка Мендла подъехала к постоялому двору реб Буреха в еврейском квартале Немирова. Въезд загромождали брички и телеги.
— Эй, дорогу главе злочевской общины! Подвинься, ты, паршивец, казни египетские на твою голову! Уступите место? глава злочевской общины едет, не видите? — кричал Гилел.
— Чего разорался, слуга царя оборванцев? Чтоб тебя черти взяли со всеми потрохами! Реб Зхарья Собиленький, глава общины Чигирина, его кибитка стоит, уважать надо! — кричали в ответ.
Услышав, чья это кибитка, Мендл приказал возчику остановиться, спрыгнул на землю, подошел:
— Реб Зхарья здесь?
— Да, и его брат реб Янкев тоже. По дороге в Люблин, на ярмарку, заехали к главе ешивы реб Ехиел-Михлу. Сам велел поставить тут кибитку на всю ночь.
Реб Зхарья, глава чигиринской общины, приехал на запряженной цугом четверке, как вельможа. Его огромная кибитка, полная подушек и покрывал, занимала весь въезд. Мендл велел возчику встать в стороне, отвести лошадей на конюшню и задать им корм, а сам пошел на постоялый двор. Возчик и охранник принесли тюки и подушки. Мендл надел новый кафтан, нарядил своего сына Шлойме и отправился поприветствовать реб Ехиел-Михла, раввина Немирова.
В раввинском суде у реб Ехиел-Михла Мендл застал глав уманьской и корсуньской общин, а также братьев Собиленьких, реб Зхарью и реб Янкева из Чигирина. Туда же явились с приветствиями представители общины Немирова. Сам реб Ехиел-Михл еще не вернулся из ешивы, где проводил урок. Шамесы пока что угощали гостей медовыми пряниками и красным вином, сделанным женой раввина.
Реб Зхарья Собиленький сидел развалясь на деревянной скамье. Братья Собиленькие славились своим влиянием, с реб Зхарьей считался сам граф Конецпольский, во владениях которого находился Злочев. Мендл уважал реб Зхарью как старшего главу общины. Зная, что не всякого допустят на собрание, Мендл немного робел. Почтительно смотрел он на реб Зхарью, на его рыжеватую окладистую бороду, закрывавшую широкую грудь. Глаза реб Зхарьи прятались под густыми рыжими бровями, на лице сквозь загар проступали темные веснушки, будто островки, разбросанные в широком бронзовом море. Реб Зхарья даже не взглянул на Мендла, будто вовсе не заметил нового главу общины.
— Приветствую главу Злочева, — поздоровался с Мендлом реб Шулем-Янкев из Немирова.
— Здравствуйте.
— Что у вас нового? Говорят, община процветает, скоро сравняетесь с Чигирином, — заявил Шулем-Янкев, взглянув на реб Зхарью.
— С Божьей помощью растет община.
Реб Зхарья поднял густые рыжие брови и огляделся по сторонам. Он уловил насмешку: глава не-мировской общины сравнил Злочев, эту деревню, с великим и славным городом Чигирином. На мгновение поднял брови реб Зхарья и снова спрятал под ними глаза.
Между владельцем Чигирина, хорунжим Конецпольским, и владельцем Немирова, князем Вишневецким, шла постоянная борьба за господство над Украиной. Хорунжему принадлежала вся степь до самой Сечи. Вишневецкий, однако, носил титул князя Руси. Ссора между магнатами не могла не коснуться евреев, живших в их владениях. Но сильнее всего враждовали главы общин Чигирина и Немирова, настолько погрузившись в ссору хозяев, что она уже стала их собственной. Каждый гордился богатством и землями своего помещика, и стоило лишь главам общин встретиться, как вражда разгоралась с новой силой.
— Что такое, собственно, Чигирин? Деревня. Злочев скоро, с Божьей помощью, его перерастет, — снова уколол Зхарью реб Шулем-Янкев.
Этого Зхарья уже не мог вынести. Он, с которым советуется сам хорунжий, и какой-то Мендл из Злочева. Зхарья снова поднял брови.
— Это вы тот Мендл, который получил разрешение на синагогу в Злочеве? Хорунжий мне рассказывал. Здравствуйте, — заговорил он, протягивая Мендлу руку, но со своего почетного места на деревянной скамье не встал.
— А это что за юноша? — спросил он, указав на Шлойме.
— Мой сын. Уже женат, слава Богу. Едет в Люблин учиться.
— В Люблин? А что, мало ешив в Подолии, в наших местах? В Кременце, во Львове, да и здесь, у реб Ехиел-Михла. Такой великий ученый вырос у вас в Злочеве, что ни одна наша ешива ему не подходит, надо везти его аж в Люблин?
— Раввин, его тесть, дал ему письмо к учителю реб Нафтули Кацу, раввину Люблина. У мальчика светлая голова, — ответил Мендл, — к тому же я хотел бы, чтобы он научился считать и говорить по-польски. Злочев, с Божьей помощью, растет, понадобится ходатай перед властями.
Последние слова еще больше рассердили реб Зхарью.
— Польский он мог бы выучить у мужиков в Злочеве, — сказал он с гневом.
Мендл промолчал из уважения к Зхарье. Но это было уж слишком для реб Шулем-Янкева.
— Значит, глава чигиринской общины думает, что только он получил от Ваада право вести переговоры с властями? Очень хорошо делаете, реб Мендл, что везете сына в Люблин, — успокоил он Мендла, — нам как раз нужны такие защитники общины и веры, а не те, что срезают в синагоге жемчужины, да на медовом прянике подносят в дар помещику, лишь бы перед ним выслужиться.
— Не себе он взял этот жемчуг, — вступился за брата реб Янкев Собиленький, — глава общины собрал его с женщин Чигирина, чтобы сделать достойный подарок пану хорунжему Конецпольскому — под чьей защитой мы пребываем в мире и благоденствии — к его свадьбе со светлой графиней Замойской.
— Конечно, коль скоро нищему посчастливилось породниться с богачами Замойскими, надо же ему потрясти евреев себе на подарок. Это не Вишневецкий. Вишневецкие не отбирают еврейский жемчуг, когда женятся.
Реб Зхарья молчал, пока оскорбления сыпались на него, но когда дело дошло до пана, не сдержался:
— Вы играете с огнем, глава немировской общины, вы оскорбляете хорунжего!
— И что же? С чего это мне бояться вашего хорунжего? Вы что, посадите меня под замок, как сотника Хмельницкого? Мы, слава Богу, живем здесь, во владениях доброго князя Вишневецкого. Не пугайте меня вашим помещиком, глава Чигирина!
Кто знает, чем бы закончилась ссора, если бы шамес, открыв дверь, не объявил:
— Реб Ехиел-Михл идет!
Все поднялись с мест. Вошел реб Ехиел-Михл. Он был еще молод, но уже славился во всей Подолии и Волыни. Все уважали его за ученость. Первым делом раввин удалился в другую комнату, привел оттуда свою старую мать, усадил ее за стол в кресло, сам сел рядом на стул и представил ее собравшимся. Он все время почтительно ухаживал за ней.
Раввин расспросил гостей, что нового в их краях, растут ли общины, как изучают Тору. Услышав, что Мендл везет сына в люблинскую ешиву, обрадовался, что Злочев уже удостоился послать туда ученика. Он немного поспрашивал Шлойме, но тот легко ответил на все вопросы, и довольный раввин велел подать молодому человеку медовый корж. Мендл прослезился от радости.
— Ваш раввин пишет, чтобы я послал учеников из ешивы в Злочев — обучать ваших детей Торе. Он говорит, что горожане предоставят пропитание и жилье. Хвала Всевышнему, везде, где живут евреи, распространяется Тора. — Ехиел-Михл посмотрел на мать.
Старая женщина слегка наклонила голову в белом остроконечном чепце, надетом в честь прибывших, и тихо сказала:
— Предложи, сынок, гостям пряников и водки.
Раввин поднялся, чтобы выполнить поручение матери, сам налил водки главам общин.
— А с соседями мирно живете в вашей далекой степи?
— Стараемся, насколько возможно. Помещики круглый год не появляются, живем среди православных, они наши соседи. Стараемся жить с ними в мире. Частенько они не платят налог на церкви, который заставляют нас собирать польские священники. Для православных это унижение, так мы с них его не требуем, а сами собираем между собой и выплачиваем. Как-то поляки об этом узнали, очень сильно наказали нас тогда. А мы боимся требовать с православных, как бы они нам за это худого не сделали. Вот я и приехал сказать об этом раввину Немирова. Большое благо было бы для всех нас, если бы Ваад в Люблине добился отмены церковного налога, или чтобы сбор этого налога не возлагали на евреев, а то быть большой беде. Мы не раз уже слышали, что православные хотят отомстить за свои церкви. Раввин вздохнул.
— Я хочу добавить, — сказал реб Шулем-Янкев из Немирова. — Вот сидит глава чигиринской общины реб Зхарья Собиленький. Реб Мендл боится об этом сказать, потому что Злочев, как и Чигирин, принадлежит Конецпольскому. Но мы тут, слава Богу, во владениях справедливого князя Вишневецкого. Нам бояться нечего. И я говорю раввину Немирова, что не раз собственными ушами слышал о том, что реб Зхарья притесняет и евреев, и, не будь рядом помянуты, православных, обирает их на подарки помещику. Он донес хорунжему на сотника по имени Хмельницкий, что тот готовит бунт, и теперь сотник заключен под стражу. Поэтому христиане теперь очень злы на евреев, и это может принести нам большую беду, — закончил Шулем-Янкев свою речь против реб Зхарьи.
Пока реб Шулем-Янкев говорил, реб Зхарья сидел, гордо выпрямившись, расчесывал двумя пальцами рыжеватую длинную бороду, время от времени шевелил густыми бровями, прикрывавшими глаза, как веер, посматривал из-под них на своего противника и молчал.
— Немировский раввин, — обратился он наконец к Ехиел-Михлу, — не для себя, упаси Бог, собирал я налоги. Мы, евреи, живем под властью вельмож, которые защищают нас от всех бед, дают разрешение строить синагоги и основывать общины, и мы живем здесь в мире и благополучии, какие неведомы евреям ни в одной другой стране. Потому и должны мы хранить верность польским вельможам, которые милостиво властвуют над нами, и великому королю Владиславу — да продлятся годы его, — который сохранил привилегии, данные нам польскими королями, и добавил к ним новые. Мы должны им подчиняться и верно служить, потому что, если бы не они, мы были бы, не дай Бог, как холопы. И если они велят собирать с холопов налог на церкви, мы обязаны выполнять приказ, потому что холопы принадлежат польским правителям на веки веков. И кто такой этот Хмельницкий, из-за которого немировский глава общины поднял такой шум? Он сидел у меня в шинке, и я услышал, как он подбивает мужиков написать письмо татарскому хану, чтобы тот пришел и помог холопам освободиться от польских панов. Он думал, что я ничего не слышу, но я записал мелом все, что он говорил. Конечно, я должен был передать сотника в руки властей. Хорунжий, благослови его Бог, дал мне право высечь сотника Хмельницкого прямо у дверей шинка, если я услышу подстрекательские речи.
Реб Ехиел-Михл молчал, размышляя. Затем, наклонившись к матери, посоветовался с ней и сказал:
— С разрешения моей матери я отвечу главе чигиринской общины. Итак, это правда, что мы живем во владениях польских магнатов и короля Владислава — да продлятся годы его — сохранившего привилегии, данные прежними королями, но мы не живем под их властью. Мы живем под властью Всевышнего и Святой Торы. И не король с магнатами защищают нас, но Всевышний и Его милость. Наши святые книги велят нам жить в мире с соседями, особенно с теми, которых жестокий враг гонит и притесняет за их веру. Они не язычники, они тоже верят в единого Бога, и это великая заповедь — помогать им служить Всевышнему согласно их обычаям. Мы, евреи, должны понимать, что значит быть гонимым за веру. Поэтому мне очень по душе совет, который дал глава злочевской общины, я тоже за то, чтобы Ваад убедил власти отменить налоги на православные церкви, а если это, не дай Бог, не получится, то чтобы мы, евреи, не имели к сбору налога никакого отношения. Глава Злочева, я, с Божьей помощью, дам вам письмо к люблинскому раввину насчет этого дела.
Тут шамес постучал в дверь деревянной колотушкой. Раввин сказал:
— Господа, пора молиться.
Затем, обращаясь к матери, добавил:
— С твоего позволения, мама, мы пойдем.
— Ехиел-Михл, после молитвы зови всех к нам на ужин, — сказала мать, вставая. И сын почтительно проводил ее до дверей задней комнаты.
Тихо и ясно было вокруг, когда еврейские кибитки, набитые подушками, одеялами и пассажирами, выехали из Немирова и весело покатили по желтой песчаной дороге, петлявшей среди холмов. Ночная влажность еще висела над полями, над дорогой, над Бугом. Но, когда переправились на другой берег, яркий свет молодого солнца уже разлился в чистом, голубом небе и горячие лучи высушили росу на траве и листьях старых лип, стоявших вдоль дороги.
На золотистых, убранных уже полях серела кое-где льняная мужицкая рубаха или вспыхивал яркими красками платок крестьянки, вышедшей ранним утром на работу. Жирные черные овцы перекатывались по полям, как бочонки, щипали колкую стерню, смотрели, оторвавшись от корма, глупыми глазами на проезжающие кибитки и провожали их негромким, детским «ме-е-е».
Сидел на камне у дороги нищий, бренчал на маленькой самодельной лире, тихо напевая сам себе. Он уже скрылся в облаке пыли, поднятой кибитками, но песню подхватили еврейские возчики, а потом зазвучал над Божьим миром синагогальный напев:
Выйди, друг мой, выйди, друг мой,
Выйди, друг мой, навстречу невесте,
Давай вместе встретим субботу.
Первой ехала, разумеется, огромная, запряженная четверкой кибитка реб Зхарьи и поднимала такое облако пыли, что ничего было не разглядеть вокруг. За ней тянулись остальные. В кибитках ехали ученые, раввины из разных городов. Кто-то хотел задать Вааду вопрос, кто-то ехал за разрешением издать написанную книгу. В одной кибитке собрались те, кто решил заняться в пути учением. Сидели на подушках, углубившись в книги. Один хватает другого за бороду, за лацканы, приводит доказательства, а тот, прикрыв глаза, упрямо качает головой, никак не желая соглашаться. И звучат над дорогой святые слова Торы, просыпаются задремавшие в полях зайцы и дают стрекоча от поднятого спорщиками шума.
Всю долгую зиму подольские евреи выделывали кожи, кроили подошвы, тачали сапоги и теперь везут свой товар в Люблин на ярмарку. Скорняки везут овчину, гончары — кувшины и горшки. Телеги полны домашней утвари, одежды, талесов.
Всю зиму кипит работа, чтобы осенью, когда помещик ссыплет в амбары крестьянский хлеб и приедет за покупками, было что везти на ярмарку. Евреи-торговцы бегают от телеги к телеге, торгуются, меняют деньги, покупают у мужиков лен, овечью шерсть, телячьи кожи, спирт — суета царит, как на бирже. Сваты снуют между кибитками, предлагают невест и женихов, которых и сами в глаза не видели, бьют по рукам и спешат в корчму пропустить стаканчик. Возчики стараются перегнать друг друга, и в облаках пыли звучат отрывки молитв и псалмов, заглушаемых хлопаньем бичей.
Молятся прямо в поле, у прудов, окруженных деревьями. Впервые голые поля слышат слова благословений, и птицы слетаются за крошками еврейского хлеба.
Переночевали в Баре, в городе с большой еврейской общиной. Туда же съехались кибитки из Винницы, Корсуня и других городов. Новые люди, ученые, раввины, торговцы. И вот в Константинов въехал караван бричек, набитых цветными подушками и одеялами, на которых восседали пассажиры. Тору изучали, все напевы перепели, полстраны проехали торговли ради. Все больше заселялась страна, росли еврейские общины, множились местечки и деревни. Куда ни приедешь, где ни остановишься Бога благословить и, не будь рядом помянуты, лошадей напоить, всюду евреи-арендаторы. Стоят у шинка в крестьянских штанах и широких лапсердаках, зазывают к себе ученых людей, чтобы удостоиться под своей крышей святое слово услышать, чтобы помолиться, да и стаканчик почетному гостю поднести.
И арендаторша уже несет из подвала огромные горшки с простоквашей и сметаной, жарит лук, а тем временем гости экзаменуют детей, учат ли они Тору, и дают наставления, как сохранить в доме еврейские обычаи. Сваты интересуются невестами и приданым. И все выпьют из одного кувшина, поедят за одним столом и лягут спать, будто весь еврейский народ — единая большая семья.
Но вот начались бескрайние леса Вишневецких. Брички подтягиваются друг к другу, охранники стараются пробудить в себе боевой дух. В чаще шуршит кто-то сухою листвой, и путники, затаив дыхание, спрашивают друг друга: «Слышал?»
Вспоминают о бесах, которые живут в лесах и прямо из кибиток воруют детей, едущих в дальние ешивы. А лес все гуще, все темнее и таинственнее. Шумят старые деревья, словно удивленные или напуганные скрипом повозок, пробудившим их от векового сна.
Топот копыт тревожит лесных зверей. Доносится издалека чье-то рычание, шорох шагов по опавшим листьям. Путники шепчут молитвы дрожащими губами, отцы надевают на детей обереги, суют им в руки молитвенники. Евреи держатся за цицис, чтобы прогнать вьющихся вокруг кибиток бесов, прокладывают путь в нехоженом лесу. Пахнет смолой, пахнет грибной сыростью. Кто-то ломает в чаще деревья, кто-то будто кричит, зовет на помощь. Евреи затыкают уши, чтобы не слышать бесовских голосов, старики читают псалмы, и дети засыпают в страхе.
Субботу справляли в Полонном, хотели услышать проповедь реб Шимшона из Острополя.[24] Несколько лет назад он предрекал великие бедствия, пока Ваад особым указом не запретил ему пугать народ. Проповеди реб Шимшона славились на весь свет, и в субботу, после полудня, Мендл повел Шлойме в синагогу, где реб Шимшон собирался держать речь.
Синагога была переполнена. Евреи съехались со всей округи. Все кто только смог по дороге на ярмарку завернули в Полонное, чтобы послушать реб Шимшона. В синагоге не протолкнуться, стены влажны от человеческого дыхания и пота, а наверху, у ковчега, стоит реб Шимшон в белом кафтане, широкий талес окутывает его высокое, худощавое тело, черные глаза горят на бледном лице. Измученным, страдающим выглядит это лицо, обрамленное черной бородой. Бледный человек воздевает дрожащие костлявые руки, и толпу обжигают его слова, когда он описывает пламя ада.
Он ведет своих слушателей по мрачным чертогам, показывает, как ангелы ада хватают человека, едва смерть закрыла ему глаза, и уносят в далекие пустыни или бросают в болото, кишащее змеями и скорпионами. И вот жертва реб Шимшона в огненном море. А потом испуганная толпа узнает, как грешников швыряют в котел, кипящий на адском огне. В котле плавают изувеченные тела, но проповедник уже воскресил свою жертву, чтобы подвергнуть ее новым мучениям: огненными клещами вырывать у нее волосы и ногти, железными гребнями сдирать кожу. Вот он опять отправил ее на землю в образе лошади, которая должна работать на того, кому грешник причинил зло в прежней жизни. А может, она будет скулящей собакой, что заблудилась в пустыне и напрасно ищет человеческое жилье. Страх объял толпу. Лица мокры от пота. Из женской части синагоги доносится приглушенный всхлип…
Человек в белом кафтане с худыми, жилистыми руками возвышается над толпой и все пугает, все мечет пламя ада на черноволосые еврейские головы. Никто для него не хорош настолько, чтобы избежать адских мук, всех он воскресил в этом мире в виде скотов и диких зверей, чтобы так искупили они свою вину.
Но вот повел он речь о приближении Страшного суда. Он сыплет цитатами о грядущей войне Гога и Магога. Яркими красками расписывает он эту великую войну, рассказывает, как безжалостный враг, будто саранча, заполняет страну, уничтожает огнем и мечом все, что встретит на своем пути. Ничто не остановит его, ни плач, ни мольбы, ни слезы. Он пронесется, как ураган, по городам и странам, слижет все огненным языком, как бык лижет траву. Никто не понимает, о чем вещает проповедник. Темный страх окутал евреев, как туча небо. Дрожат люди перед гневом Божьим. Лишь одно может отменить суровый приговор: раскаяние, молитва и помощь ближнему. Вскоре, однако, закрыл реб Шимшон ворота милосердия на железный засов и поставил перед ними на страже ангелов с огненными мечами, чтобы гнали они еврейские молитвы, стучащиеся в ворота. Слишком поздно, приговор подписан, и не осталось даже лучика надежды, только тьма, тьма, тьма…
Через две недели кибитка с возчиком Гилелом и Хранителем Израиля на облучке въехала в Краковские ворота славного города Люблина. Еще издали город приветствовал путников шпилями церквей и замков. Мендл показал Шлойме шпиль синагоги Рамо.[25] Торговля была уже в самом разгаре. Возчик с трудом протиснулся среди панских карет и свернул в еврейский квартал, в самое сердце ярмарки.
Улицы заставлены палатками со всевозможным товаром. Здесь грудой сложены меха, тут висят на шесте сапоги, там продают овечью шерсть. Крестьянские пестрые ленты горят на солнце в волосах еврейских торговок. Шум, крики, слова разных языков носятся в воздухе. Немецкие мастера из Нюрнберга продают серебро и бронзу. Даже персы приехали, привезли красочные восточные ткани: цвета янтаря и слоновой кости, голубые, как утреннее небо, и темно-синие, как ночь, горящие расплавленной медью, белые как снег, красные, как кораллы. Яркие мерцающие и неприметные матовые — все краски слились в море платков, ковров и платьев.
Все движется, как на карнавале. Горят на головах воевод, гусар и хорунжих плюмажи из разноцветных перьев. Нет-нет да сверкнет драгоценный камень на татарском тюрбане, плывущем над морем голов.
Испуган Мендл, испуган юный Шлоймеле, даже Хранитель Израиля почтарь Хаим оробел перед таким скоплением людей. Только один возчик Гилел чувствует себя как рыба в воде. Сидит себе на козлах, крепко держит вожжи, прокладывает дорогу среди лотков, людей и телег. Ему некогда смотреть по сторонам, он правит лошадьми, а путь и правда нелегок.
С трудом удалось Мендлу найти место на постоялом дворе. Со всех концов Польши съехались в Люблин евреи продавать или покупать на ярмарке. Из самых дальних уголков явились раввины и главы общин. Судится где-то одна община с другой, надо, чтобы Ваад четырех земель выслушал доводы и вынес приговор. Все улицы, синагоги, постоялые дворы полны народу. Каждый раввин привез с собой учеников. Из Познани приехали знатоки Каббалы[26] во главе с великим ученым, раввином Шефтлом Гурвицем. Приехал с учениками раввин из Львова, тот, что потом написал «Золотые столбцы».[27] Немецкие евреи в бархатных шляпах с широкими полями, евреи из Праги в черных шелковых сюртуках, итальянские евреи, в которых и евреев-то трудно распознать: в разноцветных камзолах, как итальянцы, со шпагами на боку. Кто-то приехал торговать, кто-то учиться. На весь мир славятся ешивы Польши, как когда-то ешивы Вавилона. Со всех концов света присылают евреи своих детей в Люблин. Из разных краев и стран приезжают молодые люди, чтобы получить у Ваада звание раввина. Кто-то приехал за разрешением напечатать свою книгу, кто-то хочет добиться права стать резником или кантором.
И все они здесь, на Синагогальной улице, где живет раввин, где находится ешива, где заседает Ваад. Здесь же идет торговля. На улицах — лотки с книгами. Сваты сидят в своих лавочках, к ним идут обыватели, которые хотят выдать дочь за ученого человека. Заходят, выбирают себе зятя из учеников ешивы, спрашивают, какое давать приданое. Рядом — лавки со всевозможными оберегами от демонов и дурного глаза, стены увешаны кусочками пергамента с заговорами. Женщины продают молитвенники, лекарства от зубной боли, снадобья, помогающие при родах, амулеты, оберегающие младенца: оленьи зубы, корешки, вылепленные из воска ручки и ножки.
Сидят писцы, составляют для купцов расписки. Ученики ешив старательно выводят буквы на брачных договорах: записывать эти договоры их привилегия. Деньги идут в общую кружку. Ювелиры продают свои изделия: бокалы для благословения вина, коробочки для благовоний, искусно сделанные подсвечники.
Но главное — это книги. Люблинские типографии имеют право печатать книги без цензуры, и евреи со всего мира приезжают, чтобы купить молитвенник, Пятикнижие, знаменитый люблинский Талмуд.
Тут и там — лотки с шерстяными талесами и цицис, золотые и серебряные вышивки поблескивают на солнце.
Дальше в переулке, у входа в микву, расположились еврейские лекари — пускают кровь, пишут рецепты, рвут зубы. Женщины продают средства от бесплодия, снадобья, чтобы родить ребенка нужного пола, благовония и настойки, с помощью которых можно завоевать сердце мужчины.
Шинкари и арендаторы со всей Польши, целый год просидевшие в своих далеких, забытых Богом корчмах, с головой окунаются тут в еврейскую жизнь. Среди торговых рядов расхаживают женщины-праведницы, взявшие на себя обязанность обеспечивать ешивы одеждой и ночлегом, они держат в руках жестяные кружки, запечатанные печатью раввина, и выкрикивают: «На ночлег для изучающих Тору! На рубахи, на сапоги для ученых людей!»
Как только Мендл устроил сына в ешиве, он отправился в Ваад, чтобы уладить вопрос о налоге на православные церкви. С письмом, которое дал ему немировский раввин, его пропустили. Ваад заседал в огромном здании люблинской общины. Вел заседание реб Нафтули Кац, по материнской линии внук Пражского гаона. Здесь же были раввины Познани, Львова, Кракова, глава Ваада реб Аврум из Люблина, реб Мойше Мунталтис, потомок испанских евреев, человек, уважаемый при дворе короля Владислава. Тридцать великих раввинов сидели за столом. Им изложил Мендл свою просьбу: пусть заступники за еврейский народ добьются, чтобы арендаторов освободили от обязанности собирать с казаков налог на православные церкви, потому что это может обернуться для евреев несчастьем. Люблинский раввин согласился с Мендлом, но на заседание приглашен еще и Зхарья Собиленький. Надо узнать его мнение, он глава общины в тех же краях, что и Мендл.
Реб Зхарья возразил, что это может вызвать гнев иезуитов. Они скажут, что евреи отвращают казаков от католической веры, и это приведет к большой беде. Страх напал на Ваад при слове «иезуиты». Реб Шефтл Гурвиц, раввин Познани, тяжело вздохнул. Он вспомнил о кровавом навете, из-за которого два года назад католические священники замучили до смерти немало евреев в его области. Его бледное лицо потемнело, он произнес:
— Великие беды ждут народ Израиля.
Ваад решил: у правительства можно было бы добиться отмены указа, но опасно затрагивать интересы католической церкви. С тяжелым сердцем отпустили раввины Мендла, предоставив ему уповать на милость Божью.
С тем он и собрался домой.
Но, когда Мендл уже сидел в кибитке с Хранителем Израиля Хаимом и возчиком Гилелом, он вдруг заметил: на Синагогальной улице стоит на пороге лавки праведный портной, учитель Шлойме, зазывает покупателей. Мендл выпрыгнул из кибитки, зашел в лавку, но увидел, что в ней пусто, только голые стены. Он спросил портного:
— Что же вы продаете? Ведь здесь ничего нет.
Портной ответил:
— Что продаю? Раскаяние, молитву и помощь ближнему.