Когда я познакомился с ним, ему еще не исполнилось полных девятнадцати лет. А может быть, и исполнилось. Сейчас я не помню. Выглядел он действительно совсем мальчиком.
Довоенная биография его ничем не примечательна. Учился. Увлекался и шахматами, и радио, и спортом, конечно. Был, как полагается, ярым болельщиком, не пропустил ни одного мало-мальски значительного матча, «обожал» поочередно Ильина, Бутусова, Пеку Дементьева. В дошкольные годы гонял с товарищами по двору набитый бумажками тряпичный мяч, потом узнал радость удара по настоящему кожаному мячу, а с шестого класса и до последнего стоял бессменно в воротах школьной команды, заслужив в результате славу лучшего голкипера района… Были и другие увлечения. Бокс. Лыжи. Последнее время — велосипед. Конечно, машина, которой он владел, была — опять-таки как полагается — сборная: колеса — пензенские, рама и руль — украинские, звонок и фонарик — BSA[3].
Весной сорок первого года он перешел в десятый, последний класс. Война застигла его на даче, в Кавголове. Он переживал очередное увлечение: продал в комиссионном приемник, купил за четыреста двадцать рублей старую, полуразбитую лайбу, отремонтировал ее, оснастил самодельным парусом и, переименовав свое судно в яхту, с утра до ночи бороздил на ней бурные воды маленького чухонского озера. На бортах лодки белым по синему было выведено ее название: «Лида». Тайну этого посвящения молодой человек мне открыл, но обнародовать ее я не был уполномочен.
Этим летом в тихом и буколическом Кавголове было, против обыкновения, очень шумно. Здесь проводили свой очередной учебный сбор лесгафтовцы, студенты Ленинградского института физической культуры. Сначала молодой человек не без зависти поглядывал на быстроходные, шикарно оснащенные гоночные яхты, откуда ему кричали: «Эй, на калоше, бери право руля!», потом даже поссорился с несколькими студентами, потом помирился, а под конец завязалось у него с некоторыми из них даже что-то вроде дружбы.
Студенты проходили обычную летнюю практику, но в воздухе уже пахло порохом, и в этом году занятия были максимально военизированы, сбор проводился под оборонным лозунгом: «Если завтра война — будь сегодня к походу готов!».
Лето поначалу было холодное, пасмурное и дождливое. Наконец наступил первый по-настоящему летний день — воскресенье 22 июня. Оказалось, что это уже и есть «завтра».
Началась война.
Володя вернулся в город. Брат его ушел в ополчение. Пытался и Володя со своим школьным товарищем записаться — их не взяли. Мальчикам пришлось удовольствоваться скромным званием бойцов домовой группы самозащиты. Целыми днями просиживали они на крыше и, нечего греха таить, ждали и дождаться не могли появления первого вражеского самолета.
А потом, когда вражеских самолетов в ленинградском небе стало немножко больше, чем это требовалось для утоления мальчишеского любопытства, когда начались бомбежки и пожары, отыскалась и для ребят работа: Володя один потушил и обезвредил одиннадцать зажигательных бомб. Нет, в этом не было ничего выдающегося и героического — это было занятие, которым «болели» теперь все ленинградские ребята.
Впрочем, и все дальнейшее в Володиной судьбе тоже очень обыденное, — конечно, на нашу, ленинградскую, блокадную мерку.
Немцы стояли у стен города.
Занятия в школах прекратились. Володя с тем же своим школьным товарищем пошел работать на завод медицинского оборудования. Теперь это оборудование стреляло и убивало — завод переменил профиль. Однако блокада уже замкнулась. В городе иссякло топливо. Через полтора месяца завод, как и многие другие предприятия, был законсервирован.
Если можно об этом говорить коротко, все, что выпало на долю каждого из нас, выпало и на Володину долю. Умер от голода отец. Умерла сестренка. Умер товарищ его. И, может быть, самое горькое — умерла Лида.
Тянулась бесконечная черная ленинградская блокадная ночь, холодная и голодная, и не было бы в ней ни проблеска, ни просвета, если бы не вера в победу, которая, кажется, одна согревала и поддерживала изнуренных, обескровленных, потерявших облик человеческий людей…
Володя уже давно из мальчика превратился в мужчину. Но что это был за мужчина — худой, изможденный, «Кащей», как подумал он сам, увидев себя случайно в магазинном зеркале. За два месяца он потерял четырнадцать кило. Он получал сто двадцать пять граммов хлеба в день, ел дуранду, студень из сыромятной кожи, столярный клей. От цинги у него распухали попеременно то ноги, то лицо, гноились и кровоточили десны.
С утра до ночи и с ночи до утра лежал он, укрытый двумя одеялами, своим пальто и пальто покойного отца. Он чувствовал, что умирает, и мысль эта его уже не пугала, а пугало только то, что это медленное умирание может продлиться еще долго.
О том, что происходит за стенами его комнаты, за глухими забитыми фанерой окнами, он уже не знал. Слышал, как воют вражеские бомбы, как трещат соседние дома и звенят осколки стекол, и ни о чем не думал, а только морщился и закрывал глаза.
Мать держалась дольше других, но в середине января слегла и она.
На четвертый день пришел врач, такой же, как и все, бледный и худущий, и сказал, что ничего особенного, самая обыкновенная сердечная слабость на почве общего истощения. Для поддержания деятельности сердца неплохо бы пить крепкий чай.
Хорошо сказано — чай! А где его взять, этот чай?
У Володи на Петроградской стороне жила тетка. И вот он решился на подвиг: восстал с одра и отправился на Большую Посадскую — разыскивать тетку, чтобы узнать, не найдется ли у нее щепотки чаю.
Это путешествие, которое в прежнее время заняло бы двадцать — тридцать минут, превратилось теперь в настоящую одиссею.
Он шел медленно, не узнавая обезлюдевших улиц, часто останавливался, тяжело дышал.
Руки и лицо у него, как никогда раньше, мерзли. Сделав сотню шагов, он присаживался отдохнуть на ступеньку подъезда или заходил в полутемные опустевшие магазины погреться.
Через два с половиной часа он добрался до Петропавловской крепости, в парке у памятника «Стерегущему» присел на скамейку и понял, что дальше идти не может.
Он не помнит, как долго он просидел на этой скамейке: может быть, час, может быть, больше…
Он был уверен, что это уже конец, что если не суждено ему было умереть дома, в постели, то, значит, он умрет здесь, под открытым небом. Так бы, конечно, и случилось, если бы не добрый гений, который явился к нему в облике высокого и сухопарого парня в стеганом армейском ватнике и выцветших лыжных шароварах.
Этот добрый дух не принес Володе скатерти-самобранки, не накормил его хлебом и мясом; он сделал, пожалуй, гораздо больше…
Поминутно останавливаясь и переводя дыхание, парень брел по парковой дорожке.
Мельком взглянув на Володю, он прошел мимо, потом оглянулся, вгляделся и, подойдя к скамейке, назвал мальчика по фамилии.
Володя не узнал его.
— Ты что, уж забыл? Ведь это ты в Кавголове на «Лиде» с простынкой вместо паруса ходил?
Володя напряг память и узнал молодого человека. Это был один из студентов-лесгафтовцев.
Узнать его было трудно: из-под кожаного летчицкого шлема торчал длинный костлявый нос, глаза завалились, лицо потемнело и осунулось.
Присев на скамейку, парень спросил у Володи, где он сейчас работает.
Володя ответил, что нигде не работает.
— Учишься?
— Нет.
— А что делаешь?
Володя пожал плечами.
— Спортом-то хоть занимаешься? На лыжах стоять можешь?
— Смеешься? — обиделся Володя. — Я ноги еле таскаю. Пятый день одним клеем питаюсь.
— Клеем! Вот это интересно! А я, ты думаешь, что — бифштексы кушаю?
Володя искоса взглянул на собеседника. Нет, пожалуй, можно было поспорить, что бифштексов он не кушает.
— Ты комсомолец? — спросил студент.
— Комсомолец, — ответил Володя.
— Спортсмен?
— Был, — ответил Володя.
— Так вот что я тебе скажу: стыдно, парень! Очень даже стыдно. Скажите, пожалуйста: «Ноги еле таскаю». Таскаешь еще все-таки? А таскаешь — значит, таскай с пользой!
Володя с удивлением и даже с испугом посмотрел на студента: не спятил ли он?
— Как это — с пользой?
— А вот так… Очень просто. Ты же спортсмен. Между прочим, ты знаешь, чем ты обязан спорту? Своей жизнью! Да, да… Не смотри на меня так. Именно жизнью… Дома у тебя что, все живы?
— Отец погиб… и сестренка.
— Ну вот. Скажи, пожалуйста, ты что, лучше их питался?
— Почему лучше?
— А ведь ты жив. Они умерли, а ты — жив. Ты не задумывался, почему это так? Ты не думаешь, что велосипед, лыжи, футбол и даже твоя паршивая лайба помогают тебе сейчас жить и бороться?
— С кем бороться?
— Вот именно — с кем?
Володя опять посмотрел на студента и вдруг странно покраснел. Он сам удивился, он уже давно не краснел, ему казалось, что краснеть ему просто нечем — крови не осталось.
Лесгафтовец поднялся.
— Я работаю в городском комитете физкультуры, — сказал он. — Нам до зарезу нужны инструктора-лыжники обучать бойцов всеобуча. Приходи, я возьму тебя.
— Инструктором?
— Да. Запиши адрес.
Володя был уверен, что не пойдет в комитет.
— Ладно, и так запомню, — пробурчал он.
Студент попрощался, тряхнул Володину руку и ушел. А Володя посидел немного, поднялся, размял ноги и заковылял на Большую Посадскую, к тетке.
В большой коммунальной квартире он нашел только одну обитаемую комнату. Хозяин ее, человек неопределенного возраста, обросший густой черной щетиной, лежал, укрывшись шубами и одеялами, на диване. На полу, у его изголовья, лежала раскрытая книга. На дымящейся печке булькало какое-то пахнущее аптекой варево.
Человек этот слабым голосом сообщил Володе, что тетка его еще полтора месяца назад умерла. И вообще — все умерли. В квартире остался он один.
Стоя в дверях, Володя огляделся. Человек был еще не старый. В углу комнаты, под потолком, колесами вверх, висела хорошая дорожная машина.
«Эге, — подумал Володя. — Тоже колесики вертел».
— Послушайте, — проговорил он вдруг неожиданно для самого себя. — Вы чего тут валяетесь, как тюлень? В самом деле, вы же еще сравнительно молодой человек. Стыдно…
— Да? — удивился тот. — А что же ты мне прикажешь делать?
— Ну… как что? Дела много. Вы же, я вижу, физкультурник.
— Ах, вот как? Физкультурой заниматься? Я, братец мой, два дня одну морскую капусту ем.
— Это интересно! — сказал Володя. — А я, по-вашему, что — бифштексами питаюсь?
Он вышел из этой опустошенной коммунальной квартиры, спустился с пятого этажа и пошел домой. Голова у него по-прежнему кружилась, в глазах плыли круги, но шел он, как он уверял меня, бодро и до самого Невского не останавливался.
Переходя Невский, он взглянул на Думскую башню. Часы были разбиты взрывной волной, показывали какую-то несусветицу: половину первого, но было еще светло, и Володя подумал, что, пожалуй, и в самом деле еще не так поздно…
Он дошел до Аничкова моста, где когда-то стояли милые клодтовские кони, а теперь оставались лишь следы от чугунных копыт на постаменте, и свернул на Фонтанку.
Городской комитет физкультуры, как и большинство ленинградских учреждений, ютился в ту зиму в нескольких самых маленьких комнатах. Там было и холодно, и темно, и дымно от неисправной буржуйки, но было и еще что-то, что сразу бросилось Володе в глаза. Коротко говоря, это была жизнь, может быть, не такая шумная и полнокровная, какой ей полагается быть, но все-таки жизнь, а не смерть и не умирание…
Володя спросил знакомого лесгафтовца. Тот вышел, удивился, обрадовался.
— Вот это да! — воскликнул он. — Вот это я понимаю: темпы!
Володя покраснел и, чтобы не показать смущения, усмехнулся и, шутливо откозыряв, ответил:
— Явился по вашему приказанию, товарищ начальник!..
В феврале 1942 года Володя был зачислен в инструкторскую группу, которой руководил тогда заслуженный мастер спорта, рекордсмен Советского Союза по метанию копья Виктор Алексеев.
Володя стал «тысячником». Это значит, что он воспитал и обучил не менее тысячи бойцов-лыжников.
Обучая других, он не забывал и о собственной тренировке. В декабре сорок первого года, участвуя в трехкилометровой лыжной гонке, Володя прошел дистанцию за 14 минут 58 секунд, заняв третье место среди лыжников своего спортивного общества. Очень хорошие результаты показал он и в метании ядра, копья и диска — все эти способности обнаружились в нем неожиданно уже во время войны и блокады.
Откуда же он взял силы для всего этого?
Может быть, он стал больше есть? Да, честно говоря, чуть-чуть больше. Он получал теперь не сто двадцать пять, а двести пятьдесят граммов хлеба в день. Потом его зачислили на воинское довольствие, которое тоже не было у нас в Ленинграде таким уж шикарным.
Вот, собственно, и вся история этого ленинградского мальчика. Большего я не знаю и даже не могу, к сожалению, предпринять никаких шагов, чтобы выяснить дальнейшую Володину судьбу: по непростительной оплошности я не записал тогда его фамилии.
Во время войны я писал о Володе в одной не очень распространенной газете — он не откликнулся. Если он жив и вспомнит нашу встречу и наш тогдашний разговор, может быть, откликнется сейчас?
Напомню ему, что было это в конце января 1944 года, в очень яркий, солнечный зимний день. Мы сидели с ним на каких-то бревнах или щитах на набережной Большой Невки, недалеко от здания Сельскохозяйственного института. Тогда там стояла какая-то воинская часть, солдаты выбивали на снегу свои матрацы.
Да, я понимаю, что впереди было еще полтора года войны и всякое могло случиться.
Но как-то не верится, что этот человек, о котором мой знакомый офицер сказал — «живой памятник», этот мальчик, который был приговорен к смерти, умирал и не умер, — что он погиб и что его нет!
Не хочу и не могу поверить в это.
Где ты, Володя? Отзовись, подай голос!..
Это было ночью, в убежище. После бесконечно долгой, томительной и одуряющей тишины, оживляемой лишь тяжкими старческими вздохами, кашлем и зловещим постукиванием метронома, — вдруг весело и победительно запели фанфары, объявляя конец воздушной тревоги. И маленькая девочка, задремавшая на коленях у матери, откликнулась на эту благую весть и вымолвила слово, означавшее для нее и выход из этого мрачного холодного подземелья, и возвращение в теплую постельку, и сладкий безмятежный сон…
— Отбой! — сказала Ириночка Т.
В этот день ей исполнилось полтора года. И слово, которое она сейчас сказала, — первое слово, произнесенное ею в ее маленькой, но уже такой неудобной жизни.
1941, сентябрь.
Воздушная тревога застала меня сегодня в трамвае.
Резко затормозив, вагон остановился, не доезжая остановки.
На улице, во дворах, на крышах, на балконах — безжизненно-тревожно, навязчиво и нудно, не совпадая во времени, но все на один голос — выли сирены.
Понукаемый кондукторшей, пробираюсь вместе с другими пассажирами к выходу. У выхода сидит девушка — некрасивая и ничем не примечательная ленинградская девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике. На выцветшем синем беретике у нее — пятиконечная красная звездочка.
Девушка читает книгу. Читает захлебываясь, переживая, с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и у немногих взрослых, сохранивших детскую восприимчивость и детскую непосредственность.
— Граждане, поторопитесь, — кричит кондукторша.
Девушка уже привстала над скамейкой, но оторваться от книги не может. Ее толкают, выталкивают на площадку, но и тут она продолжает читать и даже слюнявит машинально палец, чтобы перевернуть страницу.
Через плечо соседа заглядываю в книгу:
«Клянусь честью! — воскликнул герцог. — На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»
А на соседней площади уже работают наши зенитки, уже звенят стекла, и где-то уже гудит и стонет земля под ударами вражеских фугасок.
1941, октябрь.
Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.
Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости.
Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно — чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться — бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.
В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое-то научное общество подготовило к печати…» и так далее, и тому подобное.
А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.
В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.
В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…
В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.
Город заботится о детях, город отдает им все: последнюю каплю молока, последнюю конфету.
Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.
Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям. И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы.
Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих — появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона — превращает борьбу осажденных троянцев, из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую, трагедию.
1942, январь.
Рассказывала санитарка в госпитале.
Жили они всю зиму на кухне — комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.
— Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.
Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.
Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.
Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.
Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.
Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?
Да нет, ничего подобного! Девочка Валя — совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовеющий ребенок.
И не только физически, но и душевно здоровый.
Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить — оставили, конечно.
Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.
Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.
И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.
Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником — бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую — даже сквозь толстую варежку горячую — руку.
Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется.
Поэтическое видение мира — это свойство здоровой детской души — ни на секунду ее не покидает.
Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:
— Смотрите, они здороваются… обнимаются!..
— А вот раненый стоит!..
Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.
Делаем еще несколько шагов и — новое событие:
— Смотрите — все равно как пуговицы на платье!..
И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим — три белых фаянсовых ролика-изолятора.
Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.
— Ой, посмотрите! Дом разбит — все равно как бутылка…
Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.
А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросили спеть Валю.
Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».
Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула:
До тебя мне дойти нелегко-о-о,
А до смерти четыре шага-а-а…
Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.
Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.
1944, январь.