У буддистов есть притча-упражнение о поисках быка, ему посвящены десять рисунков; поиски быка — обретение смысла дзен; я вспомнил об этом, делая эти записи. Я не искал быка, и вряд ли мне удалось увидеть все как есть. Но неожиданная ассоциация помогла взглянуть на весеннее затворничество в деревне как на путешествие. Конечно, мне далеко до лаконизма и мудрости десяти картинок дзен, да и картинок у меня вышло больше. Но, кажется, двигался я примерно в том же направлении и спонтанно стремился к тому же: к обретению ясности с помощью музыки. Можно, конечно, заключить, что в таком случае все есть дзен, любое усилие поуяснению чего-либо. Ну примерно то же самое патриархи дзен-буддизма и утверждали.
Стоит, наверное, добавить, что эти деревенские записи я вносил потом в Живой журнал, который так и назывался — «Заброшенный сад». Это тоже было своеобразное путешествие — по френдленте и различным блогам. Началось все с того, что я прочитал в электронной газете интервью Софьи Губайдулиной и захотел оставить комментарий. Но это могли делать только авторы Живого журнала. И тогда мне пришлось завести свой журнал. Что способствовало уяснению и смысла этих записей тоже. Любопытно было разместить этот сад в пространстве Интернета, в этом особом объединении пространства и времени, как называл внешний мир Павел Флоренский, полагая, что вещь есть место особой кривизны времени-пространства. С этим умозаключением о кривизне перекликается концепция другого философа,
Ортеги-и-Гассета — искусства как окна, с неизбежными искажениями стекла. Таково творчество: искажение искривления. Звучит диковато. И тем не менее в этом стеклянном пространстве иногда сверкает нечто, всецело очаровывающее нас. Таким мне увиделся хрупкий сад в обычной деревне Барщевщина — сквозь окна, и окно Живого журнала в том числе. Тем более что комментарии оставляли не только поэты и писатели, но даже прекрасный композитор Виктория Полевая.
И последнее. Имя — это судьба, соглашается с народной мудростью упоминавшийся уже Флоренский. В точном соответствии с этим поступил и я: забросил блог. Но записи у меня остались.
Да, такая была в Древнем Китае. Китайцы вообще относились трепетно к музыке, пытали музыкой, что, кстати, очень легко вообразить: вот вам нравится, например, Скрябин, а заставляют слушать, ну, Киркорова. Или наоборот, вы млеете от Меладзе, а вам надевают наушники с Малером. Но будем справедливы, все-таки во времена Конфуция слова «музыка» и «радость» были омонимами. Музыка была важным государственным инструментом. Исполнение соответствующей музыки было государственным актом, приводящим к гармонии. «Истоки музыки далеки. Она рождается в пространстве, корни ее в Великом едином», — свидетельствовал трактат «Люйши Чуньцу» (III в. до н. э.). Следовательно, это дорога, которая приводит к Единому. Музыкальная Палата была создана при дворе У-Ди в первом веке до нашей эры.
И, направляясь по проселку в деревню, где стоял отцовский дом, я, конечно, не предполагал, что ступил на этот древний путь. Просто решил пожить весной в деревне и погрузиться в музыку. Ведь дома, в панельной квартире, этого не сделаешь. Ну вот и дорвался, и после первых концертов, от которых стекла в оконцах жалобно звенели, а в печке что-то ухало тревожно, мне и вспомнилась эта пресловутая Музыкальная Палата. Ею я и окрестил скромный домик, старый, на кирпичном разрушающемся фундаменте, с садом перед окнами, в двадцати минутах езды от города. И в получасе ходьбы от остановки. С собой у меня был простенький магнитофон, «балалайка» Panasonic. Но звук был такой, что редкие деревенские, проходя мимо, долго оглядывались; старые, наверное, и крестились, если звучал Бах. Или «Всенощная» Рахманинова. Рюкзак мой набит был всякой снедью. Но вылазки в город я совершал для пополнения запасов. Иногда мне что-нибудь привозили. Я провел в деревенском доме полтора месяца, слушая фуги и кантаты и наблюдая за весной. Ведь в первый день деревца еще стояли голые, земля лежала тихая, сырая. И, затопив печь, я поставил Баха, Токкату и фугу BWV 565. И над моим домом распахнулось пламя.
Как преображает это захолустье музыка!
…И ты уже в центре мира.
Сквозь голые ветви сада зеленеют поля. Ветер гуляет в яблонях. Солнце идет по окнам: двум восточным, двум южным. Сейчас оно на западе. Западного окна в старом отцовском доме нет. Но западным солнцем сейчас налились косматые кроны яблонь, его свет отражают стволы. Пространство здесь не срезано, не исковеркано. Чувствуешь все стороны света. На севере Днепр. С востока по ночам доносится шум поездов. На западе город. На юге зеленеющие поля. И сверху на меня и на дом льется благодать музыки.
Дни мои в деревне идут себе неспешной чередой. Осваиваюсь в этом домике, новой музыкальной палате. Слушаю Баха. Громом и ревом его органа наполнен весь старый дом, все комнатки за шторами, все закутки, тьма за печкой. Выхожу на улицу, иду вечером за деревню. Голые поля. Сирые деревца. Еще довольно холодно. В низине прячутся от ветра стаи скворцов, и кусты возле них поют райскими кущами. Над деревней низкие тучи.
Возвращаясь, вдруг подумал, что Бах когда-то видел то же самое серое небо. Немецкое небо, среднерусское — осенние небеса одинаково стары, непонятны. И какая тоска в нашем появлении тут, на глине, траве, под звездами и слепыми тучами. Мы встречаем друг друга и провожаем, ждем новых встреч, а под ногами зыбкое время. Иоганн Себастьян Бах сумел опереться не на время, а на музыку, это более прочный материал.
Слушал его Третью сюиту с непередаваемо трагической увертюрой, которая вдруг запела флейтами… И тяжкое облако начинало рассеиваться. Затопил печь, поставил старый чайник на огонь.
Слушаю на всю катушку «Хорошо темперированный клавир» Баха, сидя перед пылающим зевом русской печки. Вычитал у Швейцера в толстенной книге про Баха: «В клавичембало, клавесине, чембале… звук возникал от задевания струны перышком или металлическим стержнем». А мне-то и представлялась какая-то птица, цепляющая струны когтями. Корявая огненная птица. Бах ее приручил.
Утро. Сквозь запотевшие стекла чернеет апрельский сад. В кружке свежий чай. Тишина после Концерта Моцарта (№ 21 для фортепиано). Каждое утро я сразу включаю магнитофон. Только тут и послушаешь музыку.
В первый же раз на концерте классической музыки удивило множество одухотворенных просветленных лиц. И вот читаю у Николая Лосского («Свобода воли») буквально следующее: «Но есть и другая более высокая область мира… В таком царстве бытия нет борьбы за существование, нет деления на твое и мое; все блага, которыми живут члены этого царства, абсолютны, неделимы, удовлетворяют одинаково всех и каждого, вроде того как некоторое подобие этого типа блага мы находим и в нашем царстве бытия, когда много лиц вместе наслаждаются восприятием прекрасного музыкального произведения».
…Но ведь так и не пойдешь в филармонию, вернувшись в город, а? Будешь слушать Пёрселла дома, сидя в потрепанных льняных штанах и застиранной футболке, ни с кем не делясь пространством музыки. А еще лучше слушать — здесь, в деревне, в затерянном домике среди полей и оврагов, железных дорог и облаков. Один — и весь мир трепещущих звуков только для тебя. И можешь глянуть в зеркало на свое лицо.
Посмотрел, оно оказалось… глуповатым. Что-то такое Лев Толстой и говорил о музыке, мол, она отнимает мысли, расслабляет. И Набоков утверждал что-то подобное, сравнивая ее с литературой. В самом деле? Но в филармонии я видел прекрасные лица. Впрочем, отсутствие деления на твое и мое, как пишет Лосский, наверное, и правда расслабляет.
Нет, мир музыки все-таки невозможная вещь. Но он существует.
Сколько-то лет назад здесь, в отцовском доме, я слушал «Экстаз».
И вот все повторялось. Помнится, на чайном столике стоял перед окном фарфоровый чайник и матово, тускло лоснился боками. Поставил его туда же. Развел огонь.
Но музыка не трогала почему-то. На эту вещь наложилось «Море» Дебюсси. Кстати, есть там что-то общее, нервный дух, стремящийся к пределам.
Не знаю, но в этот раз «Экстаз» мне показался скучным, хотя и взвинченным. Слушал рассеянно, печной жар дышал мне в лицо… Уже хотел и щелкнуть клавишей… И не заметил, как был втянут в странный мир «Экстаза» и уже слушал не на живот, а на смерть, даже дышать по-другому начал. Как будто сам приближался к трагической развязке, а она все не наступала. Это было мучительно по-настоящему. И желанно. Страсть и смерть соединились тут. И все разрешилось. Трагедия свершилась… Как вдруг поворот скрипичного ключа — и все потонуло в завершающем светоносном аккорде. Невероятная, безумная, дионисийская вещь.
Работал возле дома, смотрел, как гаснет солнце, — огненный цветок бережно сокрывала ладонями ночь. Повернулся, бросил случайный взгляд: на востоке за темным деревом соседнего сада двойник солнца, его нежно окрашенный призрак — луна.
Да, я все слушаю Баха, сейчас это невероятные Бранденбургские концерты, и вдруг ловлю себя на мысли, что в войну в этом доме у бабы Веры квартировали немцы. Пили молоко ее коровы. Таскали яйца из-под кур. Одна молодая женщина прибежала прятаться, кто-то стукнул из деревенских, что муж ее, летчик, еврей. И она кинулась сюда, ну, как, бывает, лосиха вдруг выйдет к людям с пораненным лосенком. И эта решила спрятаться за армейскими шинелями от полиции. Но те пришли по следу, как собаки. Один пистолет вытащил, помахивает, эй, панна, давай, мы не тебя, а ее, и наводит пистолет на девочку в пеленках. Тут баба Вера шикнула на моего отца, чтоб тот бежал за женой старосты, а он ее привез из Германии после плена, воевал в мировую, как говорили тогда. И та пришла с какой-то всеобщей фотографией колхозной и указала на стопроцентно местного мужика, заявив, что он и есть отец. Чистая немецкая речь из уст русской бабы оказала свое магическое действие. Дознаватели ушли. А серые шинели посмеивались… Глазки у летчиковой дочки были как (смородина, хотел написать, но передумал) черная рябина.
Я слушал Бранденбургские концерты с их детским легким дыханием, миром светлым и чистым, волнующим, мечтательным уже по-юношески в самом лучшем Шестом концерте. Да, в Шестом концерте дыхание мира юно, оно подхватывает тебя волнами и обещает ВСЕ. Только останься жив.
После шумных выходных затишье, в деревне — на этой улице, где почти никто постоянно не живет, — хозяйничают галки и сороки, скворцы.
Слушаю Брамса, Концерт для фортепиано и оркестра, окруженный вечерними солнечными деревьями. Нирванически расслаблен. Нет желаний.
И никаких соседей!..
Радости деревенской жизни: утренний чай с малиновым вареньем, после обеда — огонь в печи под прелюдии, фуги и токкаты Баха, ручку громкости поворачиваю до упора, так что пол под ногами раскатисто гудит.
Но в деревне мне не пишется. Странная вещь, да вот именно так и есть. Казалось бы, все способствует: отсутствие соседей, телефона; тишина и одиночество — «И друг поэзии нетленной / В печи березовый огонь». Нет!.. Интересно, писал ли в деревне Кафка? Вдруг вспомнилась его жалоба в дневнике: стук двери, кашель, сморканье на лестнице, голос за стенкой — и все насмарку! не пишется. И он писал по ночам. Наверное, здешние условия показались бы ему просто райскими…
Вот именно. Здесь-то и нащупывается отгадка, брезжит ответ. Вся литература — песнь по утраченному, целостному. Не песнь о деревне, конечно. Но песнь о саде. И все путешествия на самом деле — поиски скрытых указателей в ту область, из которой были когда-то изгнаны первые два человека.
Я с детства любил деревню и чувствовал тоску по этому миру. Поездки в деревню всегда были праздником. С братом мы дрались за право ехать с отцом сюда, почему-то двоих мать не отпускала.
Любимой книгой у меня была повесть «Терновая крепость», написал ее Иштван Фекете, до сих пор помню аромат этой книги: сигар, камыша и рыбы. Сигары курил дядя, на каникулы к которому приехали герой с другом, они там удили рыбу и охотились в камышах, дядю звали, как и писателя, Иштван, и поэтому я чувствовал себя племянником в гостях у этого писателя. Озеро и чайки. И остров, подступы к которому заросли терновником и заболотились, на нем развалины крепости. Озеро Балатон. Там обитала масса птиц. А иволга пела: «судья плут». Туда они отправились жить…
В девятом классе я хотел поступить в сельское училище на пчеловода. Не поступил. И иногда жалею об этом. Лучше собирать настоящий мед, а не метафорический. Да, писать на пасеке я точно не стал бы. Вернее — не смог бы. Хотя удары пчел дарят яркие картины. Я испытал это на себе однажды. Забрел на пасеку под горой в деревне, где жили родственники матери (а эта деревня — отцовская) и был атакован пчелами. Всего четыре пчелы вонзили в меня свои кинжалы, но мне, семилетнему, хватило, я валялся в постели с высокой температурой и бредил, предо мной открывались яркие картины: огромный мост над широкой рекой, и по нему сновали во все стороны черти, они бегали очень быстро, некоторые срывались, повисали на перилах, падали в воду, карабкались по сваям. Апокалипсис, да и только. Но вряд ли мне захотелось бы обо всем этом рассказывать, спокойно трудясь на пасеке, — зачем? Если все уже сбылось: дом на земле, улья, сад, календарь вечной жизни. И — точно: когда я попадал в деревню, то переставал писать. Ну еще меня хватало на записки, подобные этим. Но что-то большое и связное — нет. К чему? Если все уже сбылось.
Вот Тойнби и писал в «Постижении истории» о чем-то подобном. Он рассказывал о полинезийцах, которые нашли в себе мужество и отвагу, преисполнились великой энергии и двинулись по волнам Тихого океана. И они его покорили. Но океан приготовил им ловушку: райские острова. Здесь мореплаватели задержались на отдых — и остались навечно, как спутники Одиссея на острове лотофагов, поевшие лотоса и забывшие свой путь.
И огонь цивилизации угас в умах и сердцах этих людей, остались лишь едва теплящиеся угольки. И когда явились западные мореходы и принялись истреблять островитян, как пионеры прерий — бизонов, те не смогли дать достойный отпор.
Писать или просто созерцать? Созерцать, нашептывает мне огонь в печке. И я оставляю перо и бумагу.
Но все-таки считать все сбывшимся нелепо. И отождествлять деревню с садом. С тем садом, о котором пишут поэты, о котором поют на разные голоса музыканты. Еще перед отправкой сюда я вооружился музыкальным справочником, чтобы тут же получать минимальную информацию о том или ином композиторе, и успел прочитать о Софье Губайдулиной, живущей в Германии, о ее пьесе для арфы, флейты и виолончели «Сад радости и печали». Мне еще не приходилось слышать музыку Губайдулиной. Но заочно я ее уже полюбил. И особенно эту вещь для трех инструментов. Арфа, флейта и виолончель — что может быть лучше. Я воображал лунный звук арфы, медоточивую флейту и печальную виолончель.
Название этой пьесы сразу сделало меня поклонником татарского композитора.
Арфа, флейта и виолончель, дремавшие с детства, мгновенно отозвались во мне.
Давным-давно мы жили на краю города, у пустоши с оврагами и перелесками. Мои родители работали в исправительно-трудовой колонии, находившейся здесь же, за колючей проволокой и ограждениями с двумя вышками по углам. По ночам там светили прожекторы, днем хлопали дверцы машин и лаяли овчарки. За мной следила соседка. Но однажды она отлучилась, и я тут же воспользовался этим и улизнул, спустился с крыльца и пошел по грунтовой дороге.
Обнаружили меня в питомнике. Это был колхозный сад.
И порой этот сад является очень ярко. Кажется, что это август, пыль на дороге, пахнет нагретой солнцем пижмой. А в тени уже довольно прохладно. Всюду причудливо вылепленные стволы яблонь. Виден край сада, дальше зеленый провал оврага. Листва, кое-где с желтизной, блестит в небе.
И этот эпизод исполнен для меня архетипического смысла и света.
Движение началось именно тогда, подумал я, впервые услышав от родителей об этом случае.
Арфа, флейта и виолончель запели в тот день, догадываюсь я теперь, сидя в новоявленной музыкальной палате перед окном, за которым открываются сизые дали, — сквозь ветви они видны, облака и холмы, среди которых прячется и знаменитое Флёново княгини Тенишевой, где бывали Рерих, Коровин, Стравинский, писавший как раз тогда «Весну священную». И на эскизах Рериха к балету можно узнать эти крутые холмы.
Отец рассказывал, что ходил во Флёново в школу, портфеля у него, конечно, не было, тетрадки и учебники за пазухой, ручка с чернильницей в кармане, кусок хлеба в другом, а вместо промокашек черепица, все ребята сбивали ее с господских построек — хорошо всасывала чернила. И мне кажется, что учился он в те времена, когда там всем заправляла княгиня, устраивала концерты под открытым небом, обучала деревенских старинным ремеслам, нетипичная помещица. Но все не так, отец пошел учиться перед самой войной, а доучивался уже после освобождения.
Жаль, что у меня нет с собой «Весны священной», подумал я и тут же с улыбкой оглянулся на окно, за которым набирался сил каждый день, каждый час старый сад — в пении проводов, посвисте птиц и задумчивом гудении печной трубы.
Дом плывет в утреннем весеннем тумане, в апрельских обнаженных полях, и всюду поют жаворонки. Пришествие весны. Ясно, почему язычники священнодействовали в это время. И сама весна — космическое священнодействие. Таяние снегов, обнажение земли, первые зеленые ростки, желтые цветы, устремленные к своей цели караваны гусей, небольшие компании аистов, одинокие цапли, полчища скворцов. Пение земли, ее запахи, теплое веяние…
Как плоска и тягостна была бы жизнь без чувства священного.
У Августина Аврелия: лучше смерть, чем жизнь, полная соблазнов и т. д. Умер юношей его внебрачный сын, и он радуется, ибо умер юноша после крещения все-таки. Его «Исповедь» — история борений с плотью, с миром. Плоть, мир — гнездилище болезней, греховных помыслов; плоть, мир смертны, мимолетны; здесь остается уже шаг до буддизма.
Но, с другой стороны, великолепие сотворенного мира свидетельствует о мощи и мудрости Творца.
Второй взгляд ближе.
И — неожиданная интуиция: Божественное можно уловить в силки между воображаемым ничто и ошеломительным разнообразием мира.
Но точно ли это пойманное мгновение Божественное? «Священное»? Элиаде говорит, что священное еще не подразумевает веру в Бога, в богов, духов, это опыт реальности и источник осознания бытия. Но ведь это уже иная ступень? Чувство священного выдергивает тебя из болота повседневности.
Слушание Второй симфонии Шнитке в темном пустом деревенском доме с зеркалами (три больших зеркала плюс отражающее стекло буфета). Надвигающийся ужас. Ему противостоят хоры. Ужас растекается тягучим туманом, странной звездно-студенистой массой. Хоры — на островках. Но ревут победные трубы. Ужас торжествует.
Окна не задернуты, и я вижу раскачивающиеся черные деревья апрельского сада. Уже 14 апреля, а холодно. Сильный ветер. Вдруг — мягкая вспышка метко ударяет в восточное окно… Чуть позже слышен гром сквозь ревущий на всю мощь магнитофон. Музыка — это всегда целый мир еще. Хорошо, когда он ей соответствует. Вот почему лучше всего уезжать за музыкой в деревню.
Наступает тишина.
Симфония Шнитке по духу напоминает «Экстаз» Скрябина, который я недавно здесь слушал. И «Прометея». Только Шнитке до конца жесток. Из справочника узнаю, что эту симфонию Шнитке посвятил монастырю Святого Флориана, где служил органистом и был впоследствии похоронен Брукнер. Эту симфонию Шнитке называл невидимой мессой, симфония разворачивается на фоне мессы. Месса — это музыкальная жертва, повторяющая жертву на Голгофе. Поразительно это совпадение смысла музыки и состояния природы. И в то же время неслиянность внешнего шума и волнения и внутренней тишины, наступившей с последним тактом.
Но все-таки завершенность всему придает слово. Слово как будто могучей рукой выхватило из этого облака мрачных предчувствий смысл, зажегшийся высокой звездой.
Трубит поезд. Поют птицы. Весенний день разгорается. Тополь — как гигантский глухарь многоокий: у него тысяча бровей, сережки пламенеют. Пью чай и сквозь чуть запотевшее стекло разглядываю его. Залезть бы, посмотреть. И узнаешь, что видел Глухарь. «Что видел Западный ветер», я уже узнал, слушая Дебюсси.
Лучше бы спросить, что слышал Глухарь.
Я отвечу: арфу, флейту… виолончель.
Вышел на крыльцо, долго смотрел. Нет лучшего зрелища, чем старый тополь под звездами в апреле.
Вернулся в дом, ничего слушать не стал, потянулся за Рильке, начал читать — и сразу водрузился надо мной тополь. Это был «Кафедральный собор»:
Соборы помнят все: и стон начала,
и взлет, где ярость к небесам взывала,
любовь и страсть, как хлеб и как вино…
К обеду задул ветер, здесь, на холме, ему просторно; начался дождь. Дождь в деревне — особая тема… Что же слушать? Как звучит русский дождь?
Слушаю Дебюсси, «Прелюдии».
Над зеленеющими холмами бесконечно бегут прозрачные пальцы.
Поздний вечер. На улице над черными костлявыми старыми яблонями луна в апрельских облаках. В печи россыпь углей, похожих на экскременты солнечной птицы, рдяного глухаря. Читаю Рильке: «По зяби, словно на волнах, / бабы поля переходят вброд. / Там, где рельсов поблескивает поворот, / у будки, один на все лето, цветет / долгой думой подсолнух». В сознании сразу возникает картина близкой железной дороги у моей станции Тычинино, переезд, дорожная будка, полосатые столбы.
…Двое пацанов из этой деревни в войну шли по дороге железной и подобрали листовки, сброшенные с нашего самолета. А тут немецкий патруль. Проверили карманы, нашли бумажки — и в перелеске расстреляли.
Я знаю эти рассказы от отца, родни. Вспоминаешь их внезапно, некстати, как и сейчас, в этот весенний вечер с россыпью углей, подсолнухом Рильке…
Я кое-что работал в саду, убирал сучья, листья, выкапывал сливу и переносил ее на другое место. Деревня высоко стоит над долиной, и, поглядывая по сторонам, я оказывался вровень с тучами апрельскими, они сразу висели за плетнем, пепельно-сизые. Летела стая гусей. Охотник два раза выстрелил. И это музыка — в духе Кейджа и Шеффера, конкретная. Еще и треск дров в печи. Да, печь — это орган избы. Тихие вздохи и ночной гул ветра. Просыпаюсь в маленькой комнате справа от печки, исходящей теплом, слушаю. К этому еще примешиваются струнные: провода на улице и ветви яблонь. И где-то хлопает кусок толя.
Проснись посреди ночи в городе — разве почувствуешь радость?
А в избе в ненастную апрельскую ночь лежишь в кромешной тьме, слушаешь — и тихая радость наполняет тебя. Или все дело в том, что изба-то вся насквозь музыкальная. А что может быть радостнее музыки, даже самой печальной? Только стихи. Вот еще и древние египтяне знали это, одним иероглифом «хи» обозначали музыку и удовольствие.
Поздно вечером на веранду вынес магнитофон, надел теплый отцовский тулуп, сел на пороге высокой звездной древесной ночи, нажал на клавишу. Это был Равель, «Менуэт на имя Гайдна» и «Павана на смерть инфанты».
Музыка звучала восемь минут.
Но за это время я успел обозреть полмира и увидеть дом на краю вселенной.
Луна всю ночь бродила по комнатам, заливая бледным светом сны. Сжатием естества называл сны Иоанн Лествичник. Да, они были бесплотны. И утром я подумал, что сны — это источник всех наших чаяний, даже источник религий, не говоря уж об искусствах.
Но и в музыке мы грезим, следовательно, происходит то же самое: сжатие естества.
Поздний вечер.
Сельские вечера всемирны.
Вот, сижу у окна. Звуки клавесина настраивают на средневековый лад. Вижу серую дорогу. Древесную глубь за ней. И стену дома, красную кирпичную трубу. Это где-то было в брейгелевских Нидерландах. Или в деревнях, по которым скитался Гольдмунд Гессе.
Дорога. Сумерки. Деревья. Дым табака.
Ничего не происходит. Ничего не надо, если Бог здесь.
…Свет долго не хочется зажигать. Только смотреть в сумерки. Кассета кончилась («Хорошо темперированный клавир» Баха). Включил радио. Странно, но в деревне всегда новости слушаешь бестрепетно. Как будто это все тебя не касается и никогда не коснется. Ты просто в другом измерении. Что они там гоношатся? Что-то о генеральном прокуроре, еще о чем-то…
Вот эта отстраненность и манит, то есть ею и притягивает деревня. Яблони. Заходящее солнце. Тепло очага. Мир здесь телесен. При взгляде на печку испытываешь прилив бодрости. Это какое-то сказочное сооружение, в ней что-то бабье, бесконечно доброе. Связки лука, валенки, обрывки старых газет. Вьюшка. Сверху в эту вьюшку падает слабый дневной свет. Как будто не совсем тот, что на улице. Дрова загораются, и не оторвешь глаз. Усмиренное пламя посреди деревянного дома. Так же и в наших бабушках — усмиренная жизнь.
…Нет, русская деревня более земляная, избы вросли в землю. Тут говорят: хаты. Как у бобров, хатки. Ну а все прочее — такое же, как и в любой голландской, французской деревне: тишина, одиночество, все на своем месте, — в небе первая звезда и за долиной чей-то огонь.
Пересадил сливу. И вот сижу слушаю Шестую симфонию Малера, пью яблочное самодельное прошлогоднее вино; один, конечно.
Трудно представить застолье под Шнитке или даже Чайковского. Тоска и траур — классическая музыка. Или трагичность и глубина. А на это нет спроса. И это понятно. Жизнь и так трагична. Как развлекаться, погружаясь в трагическое?
Ну а я хмелен от яблочного вина, огня в печи, и Малер насыщает меня искрящимся кислородом.
Тополь — в серой шкуре коры с рыжеватыми пятнами лишайников, он покрылся ими, как кит мелкими водорослями и ракушками; тополь простер над воротами в сад сильную длань, опушенную молодой листвой, ветер ее качает, листья качает, а ветвь недвижна, мощная мышца. Внизу цветущие смачно одуванчики. Кусок серой дороги. Вообще из окна все видится несколько иначе. Окно ограничивает, но и делает все глубже. Взгляд в окно можно назвать художественно претворенным, у Ортеги-и-Гассета где-то есть об этом, но в деревню я не взял его книгу… Да ясно и так, что творчество — это искажение, ограничение и углубление.
И это окно всегда перед тобой, верно?
Прежде чем писать это, слушал Четвертую сонату для скрипки и клавесина Баха. А когда писал про тополь, вдруг вспомнил «Нарцисса и Златоуста» Гессе, каштан перед вратами монастыря; этот роман я прочитал мгновенно, а потом слушал сонаты Баха. Вещь Гессе чудесная, как сновидение, сотканное из синевы и золота. Сонаты Баха из той же материи.
Синева и золото и дерево за моим окном. Остальное я отсекаю.
Хлопнули дверцы, послышался сигнал, и снова один. Первые мгновения… Серые сумерки в зеркалах… Очарование людей схватываешь в их отсутствие. Люди ускользают. Это вечная игра: я твой, я твоя, — но все ничьи, каждый несет в себе ядро, в которое никогда никому не проникнуть.
К вечеру погода переменилась, ветер стих, потеплело, сразу пришли в себя соловьи, поют. А в небе парусит луна на перекрестии следов, оставленных самолетами.
Солнце угасло, закат померк, но в печи красный жар, пышущие обломки сокрушенного светила, а в окне — повернись — белеют прохладно в синеватой свинцовости неба деревья живые, в их тканях струятся небесные соки, не поверишь, что когда-нибудь они могут повеять огнем…
Сад огненный в моей печи. Еще один образ сада. Не знаю, какая музыка могла бы здесь звучать, может, Скрябин. Но я ничего не слушаю, просто смотрю.
Когда же зацветет тот сад, за окном?
Утром меня разбудил двоюродный дядька Сергей, сын бабы Вари. Пришел спросить цепь для лошади. На самом деле — ему стало известно, что навестившие меня горожане оставили трехлитровую банку темного неочищенного «Мартовского» пива и соленую рыбу.
Уселись за столом перед окном, залитым солнцем. Сергей курит крепкий табак, хотя ему вырезали полгубы, обнаружив злокачественную опухоль. Но остановиться он не может.
Прихлебывая дымное пиво, Сергей рассказывал про недавний случай. В марте это было. Жена вдруг спохватилась среди ночи, глянула в окно: калитка открыта. Как будто ей подсказал кто. Растолкала дядьку. Пошли во двор. Нет Майки в стойле. Сергей так в телогрейке на голое тело и кинулся в погоню, только одностволку успел схватить. За ним выбежала и жена с фонариком. Пошли по следам. Увидели: водят. Вокруг деревни, потом в лесок, дальше — в сторону Днепра, к железной дороге.
«Но я бежал как пес», — усмехается дядька, потирая пальцами красноватый нос, перебитый еще в давней драке. Дядька высокий, ширококостный, и хотя ему уже под шестьдесят, а есть в нем что-то ребяческое.
И следы на мартовском снегу привели их с женой в пригородный поселок. Дядька шел вдоль заборов — и вдруг увидел силуэт у столба. Это была его Майка. Она была привязана проволокой за шею. Сергей бросился к ней, а жена — в один из домов, там оказался телефон. Милиция приехала быстро. Уже занималось хмурое утро. Тут же схватили конокрадов. Двоих, отца и сына. Конокрады классические, можно сказать, — цыгане.
«Ну, врежь им!» — подзадоривали Сергея. Но тот махнул рукой: «Пленных бить». Тогда менты им сами всыпали. А Сергей с женой пошли в деревню. Сергей похлопывал Майку по пегой шее, поглаживал. На суде цыгане слезно взывали о прощении, и жена Сергея не выдержала и простила, а он — нет. Ладно бы что-то другое украли. Свою Майку Сергей любит и холит.
И то, как конокрады привязали ее проволокой за шею, не забывает.
И теперь он — снова ходит паном, нос в табаке, ус в вине. Хотя дядька и тщательно бреется. Но ведь у него есть Майка, и весной, осенью все кланяются ему. Он пашет огороды. Пробовал пахать и я. Трудно с непривычки, надо следить за лошадью, вовремя ее поворачивать и ровно вести борозду, да не очень глубоко, но и не слишком мелко. У Сергея это получается легко. Но так только кажется.
А конокрадов осудили на год. Но они уже подали апелляцию, и жена Сергея хочет их простить по-настоящему, написать заявление. Ну, Сергей говорит, что самое главное — Майка здесь.
…Мы отставили пустые кружки и направились в сарай, отыскали ржавую цепь, Сергей кивнул мне: «Занимайся!» — и пошел на своизанятия, извечные и непреходящие — занятия землей. Некоторое время я слышал звяканье ржавой цепи, бьющейся о кирзовый сапог.
Услышал кукушку: часы тепла и света заведены.
Сад курчавится. Прозрачно-веселая зеленая сеть веток в будущем даст садовую сень. А пока она сквозит синевой.
Выбелил стволы слив, яблонь, вишен. В вечерних лучах сад немного приподнимается над землей и парит. Чуть закатной крови на кронах, на крыше соседнего дома, на перистых облаках.
Допоздна слушал «Всенощное бдение» Рахманинова.
Вечером после дождя вышел за изгородь. Вот-вот вечер перетечет в ночь. Улица пуста, сумрачна, окна изб темны. Здесь совсем мало настоящих деревенских жителей. В основном в деревне дачи.
Надо мной рукастый гигантский тополь, кто-то его посадил. Может, дед Петр, пропавший на фронте. Или его брат Ларион, тоже сгинувший в пекле. Хотя, наверное, тополь сам вырос. Стоит у калитки мощной колонной. Сырая глинисто-глянцевая виляющая дорога — захватывает. По ней уходили и возвращались деревенские на войну, с войны, кто на заработки в город, кто в лагеря; везли по ней и на кладбище, безвозвратно… Хотя вот сегодня баба Варя вернулась: голосом. Дядька Сергей принес кассету с ее песнями. У нее был настоящий голос. Приезжали из города, записывали, поднесли рюмку, и она запела. Говорила, отнекиваясь: «Да я плохо пею», — но в конце концов распелась про Ваньку-ключника, садок на горе, убиенную княгиню, девчонку молодую, коней в серебряной сбруе.
…От дороги долго не мог оторвать взгляд, ясно понимая: вот же она — судьба: уходящие куда-то две глиняные линии…
Майский снег и град то и дело захлестывают деревню. Из-за картонного города валят тучи. Город пропадает. Внезапно в глаза бросаются обелиски городского кладбища на голом холме, они как бы очерчены черным карандашом. Все поглощает белесое облако. И уже видно: по оврагам идет снег. И эта мутная волна накатывает на деревню, лепестки слив и вишен мешаются со снегом. Деревья шумят, хлопает, скрежещет железо. А синица в нашем саду запевает, гордый буревестник.
Потом я ее увидел, она вылетела откуда-то из-под окна, прячется под обшивкой дома. Уселась на ветку. Тут же к ней прилетела другая. Они немного пообщались, взглядывая друг на друга мельком, встряхиваясь. И разлетелись. Можно догадаться, о чем речь.
Ну и погодка.
Налетает ветер, и кажется, что над домом проносятся тяжелые эшелоны. Ветер грозно басит в печной трубе. Самое время слушать Скрябина, «Поэму огня». А я слушаю сельского и всесветного Боба Дилана, «Плоскогорье», вещь заунывную, длящуюся минут двадцать. Так и хочется дернуть стаканчик виски. Ну или самогона. Да поздно идти искать.
Ветер начинает раздражать. Отец всегда сетовал на ветродуй деревенский, высоко деревня стоит. Тетя Катя говорила: он с пустоши налетает, буина. Ветер — буина.
Утром вышел в сад, проломил в бочке лед — прозрачный и черный, набрал воды в рукомойник. Лицо обожгло. Садоводы-огородники в печали. А я тихо радуюсь, мне по душе весенние снегопады; мне это напоминает сновидческое детство: там я жил у подножия гор, где-то глубоко в Азии.
Вчера вечером снег налетел и небо прояснилось, стало очень светло, ярко. Это смертельная красота для нежных цветов и зеленых ростков.
А я радуюсь, балбес-кочевник, не садовод. И слушаю 77-й квартет Гайдна. Нежнейший. И ему не страшны морозы.
Приезжали гости и вот только что уехали; в окно мне виден загасающий костерок из ветвей и листьев в саду.
Проснулся в гудящем доме: ветер. Выглянул в окно. В саду заклубились лепестки — снег! Метель протанцевала. А на календаре май. Снег лег на вскопанные грядки, картофельное поле… Но уже полыхнуло солнце, и все исчезло. Все это за какие-то минуты. Весенняя снежная жертва. По наитию поставил Восточную рапсодию Глазунова. Да, то, что надо. Дикие пляски, резкие краски.
Слушая Сметану, подумал, что музыка ничего не отражает; музыка — это звучащая мысль; это не пересказ мысли, не ее изображение (как в живописи) — а сама мысль, многозначная, многогранная, стремительная, темная, ясно-пронзительная; мысль живая, трепещущая, выхваченная из глубины мира, еще не успевшая окостенеть, обрасти мрамором, красками, словами. И так легко решил в деревенском своем уединении вековые споры о мысли, что, мол, это — слово или нет? Нет, это — музыка. И попробуй ее схвати.
Зацвела вишня, записываю это под нежную флейту Гайдна (увертюра «Lo Speziale»). Заметил это не сразу. Наливал воду в бочку, поднял глаза и увидел между забором и каркасом теплицы за навозной кучей весеннего ангела.
У бабы Вари после вечерних посиделок все спали, только хозяйка уже растапливала печь, кормила кошек, кур. А меня она разбудила. С вечера обещала показать кое-что. Я умылся возле печки, гудевшей огнем, бросавшей отсветы на стену, окно. А когда-то ее испугался нешуточно, печки, впервые войдя в избу, еле уговорили пройти мимо, объясняли, что зев почернел от огня, дрова туда кладут и т. д. Ну сейчас-то мне нравилось бросать в огонь щепки, перья. Поди сюда, сказала крупная баба Варя в платке, кофте, фартуке. Пока батька спит, выпей-ка вина, это царковное. И поднесла мне в рюмке густого красного вина. Я выпил впервые в жизни. Оказалось вкусно. Баба Варя снова взялась за свои дела с кастрюлями, чугунками. Я сидел на лавке, подманивал кошку, та сыто щурилась, не шла. Баба Варя выходила в сени, возвращалась. Вдруг торопливо шагнула к окошку, глянула и позвала меня. «Ну гляди, — сказала она, — сегодня Пасха и солнце грае». Над черными избами, голыми садами повисло солнце. Я посмотрел прямо на него. И увидел, как ободок чисто золотого блюдца вращается с невероятной скоростью. «Ну?» — спросила баба Варя, глядя сбоку на меня. «Вращается», — сказал я. «Грае», — сказала баба Варя удовлетворенно. Никогда больше я не видел такого солнца.
…Сейчас ее дом — развалина с пустыми окнами.
Глаз, зрение главенствует в мире света. Шпенглер удивляется: «Что-то во Вселенной, что никогда не будет доступно нашему пониманию, создает орган тела — глаз, и в глазу, вместе с ним, как ему полярное — свет». Тьма — синоним смерти, тайны. Невидимое — источник религиозности. Но Невидимое, сиречь Бог, не тьма, а иной свет, «тот свет». Между миром света человека и тем светом — ночь.
И оттуда приходит музыка, «единственный вид искусства, средства которого находятся вне пределов мира света».
Вот почему мы склонны считать музыку откровением.
И думаешь, может быть, и не так ее слушаем? Концертный зал весь должен погружаться в темноту, выводя зрителей на мост между мирами.
Но тут же вспоминается опыт Скрябина, и в свете рассуждений философа вдруг зримее проступает поистине прометеевская его суть: уж не намеревался ли композитор буквально похитить «тот свет», превратить его в световую партитуру? Ну если не в «Прометее», так в «Мистерии». Он добивался невозможного: превращения музыки в свет, музыки в слово, то есть в ясную мысль. Ведь слова, — снова прислушаемся к Шпенглеру, — состоят из света.
Ничего не вышло, музыка продолжает говорить больше, чем можно понять. Но и слова? Ведь и сам Шпенглер утверждает, что никто никогда не понимает то или иное слово точно так же, как другой человек.
В чем же последний и предельно ясный смысл?
Сад черных провалов, пепла, глиняных черепков, торчащих засовов, обугленных веток, липких, красных, гниющей тишины, луны в трупных пятнах, серых тряпок, замызганных стен, мух и — вдруг — чирикнувшей птицы… Снова пропела, не захлебнулась смрадом, чистый нежный голос. Зашелестели черные листья виноградника, она где-то там, осыпает пепел, пыль. Молчит. Луна сочится. Жарко. Дышать нечем. Да и не хочется.
Сад безудержно цветет за окнами, долгие сумерки мая, Чайковский эту обморочность запечатлел навеки. Рано просыпаешься: белеет печь, за окнами туман, стволы сливаются, какая-то птица перепархивает. Может, деревня уже исчезла, а остался один этот дом, изба музыкальная.
Сад густеет, наполняется листвой, и фигуры соседей теряют плотность, мне видны лишь движущиеся очертания людей, почти призраки, миражи.
Но на Радуницу, праздник поминовения предков, людей вдруг стало много, и они сблизились, заговорили. Подъехать к кладбищу, плоскому холму в низине, где археологи еще советских времен обнаружили городище, никто не смог, дорога сырая, мигом колеса увязают в глине. И все шли пешком. Кладбище, как и все места упокоения в сельской России, запущенное, хаотичное. И свежевыкрашенные оградки, убранный мусор, новые венки и свежие цветы ничего не меняют. Поправьте руины песком и краской, набросайте цветов…
Но выглядело это маленькое деревенское кладбище празднично, прежде всего благодаря весне: яркому небу и цветочному ковру в низине. И лица людей, конечно, были светлы и торжественны. Сюда пришли уже горожане, давно уехавшие из деревни. Деревенских было раз-два и обчелся. Но отличить одних от других по лицам было невозможно. Да и одеты все были примерно одинаково. Ну, может, деревенские оказались предусмотрительнее и обулись в резиновые сапоги. Под солнечными деревьями за оградками на холмиках расстелили скатерти и уставили их пластмассовыми тарелками с блинами и бутербродами, нарезанными солеными огурцами и бутылками с водкой и вином.
…Застыли в ожидании чего-то. Смолкли. Только птицы и слышны были. По траве внизу бегали нарядные чибисы. И тут три женщины, отошедшие в сторонку, вдруг запели: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и тем, кто в гробницах, жизнь даровав!» — и двинулись вокруг кладбища. Все молча слушали. Обход и песнь окончились, и тогда уже потекли напитки и речи. Голоса и смех раздавались над тысячелетним холмом. Все друг друга окликали, зазывали «к себе», похлопывали по плечам, наполняли стопки, стаканчики. Троюродные, двоюродные, бабки, деды, тетки, сестры, братья, мужья, жены, даже просто соседи — все здесь были родней. Я на многих табличках видел свою фамилию. Или фамилию мужа тетки Марии, Виктора Данилкина, сидевшего на скамейке в белой рубашке, темном пиджаке, темных брюках — одна брючина подвернута выше колена. На пиджаке не красовалось наград, но все и так знали, что они у него есть, и поздравляли. В этом году Радуница совпала с Девятым мая. Налетал теплый ветер, белый пух вокруг лысины Данилкина шевелился, он щурил синие глаза, слегка морщил нос, и я в этот момент с удивлением обнаружил несомненное сходство бывшего пулеметчика, совхозного шофера полуторки, запойного рыбака и Иоганна Баха, каким он запечатлен Элиасом Хусманном: такой же обширный и высокий лоб, выпуклая нижняя губа, крупный нос и даже то же сердитое выражение. Я уже не спускал глаз с него. Данилкин попал на фронт семнадцатилетним, участвовал в наступлении на Оршу, шел вместе с другими на бетонные надолбы немецкой обороны и продержался до Кенигсберга. Там ему осколком отрубило ногу.
Странные сближения и ассоциации бывают.
Я ничего не сказал старому солдату об этом. Но с тех пор смотрю на портрет Баха с особым чувством. Жаль, что я не музыкант. Обнаруженная связь вдохновляла бы меня.
Впрочем, любой музыкант и так состоит в таинственном родстве со всеми, причастными к этому роду созерцания.
«Истоки музыки далеки. Она рождается в пространстве, корни ее в Великом едином».
Побывал в городе, прошелся над разлившимся Днепром, по улицам, вдоль крепостных стен, заборов в оврагах с цветущими садами. Молодая зелень поблескивает, как чистые волосы. Корона куполов собора сияет. Когда я уезжал, лежал снег. И вот другое измерение: весна. А мы, думал я, шагая по булыжникам Тимирязевской, зачем-то еще пожираем огненные напитки… Думал с похмельной горечью. В деревне картошку сажали, праздновали Девятое мая.
Зашел в музыкальный магазин, поглазел на обложки дисков, купил Испанскую рапсодию и «Болеро» Равеля, Третью симфонию Брамса, Седьмую симфонию Брукнера.
Нет, город дисциплинирует. Здесь возвращается желание писать, изобретать что-то. Тебя раздражают, возбуждают, злят звуки, женщины, афиши.
Но в деревню я вернулся, вдохнул печной воздух избы, зажег дрова и сказал себе: «Дома».
Курить бросил давно, а не удержался, купил пару сигарилл «Dunhill».
И вот уселся в старое кресло, чиркнул спичкой и погрузился в «Болеро», восходящее кольцами, томительно и нескончаемо. В этой музыке сокрыт какой-то угар, что-то дикое и беспощадное, рядящееся в изящные одежды. Наверное, испанцы всех иных народов нам ближе. И Рыцарь печального образа на другом витке — наш князь Мышкин. Что же в нем дикого, можно спросить. В нем-то как раз скорее диковинное. Дикое — в Рогожине, его двойнике.
Впрочем, пожалуй, испанцы более восточные, чем мы. По крайней мере, такое впечатление возникает от «Болеро». Но и есть в нем что-то неуловимо русское. Ненароком мне даже припоминается известная картина Семирадского «Похороны знатного русса», навеянная записками Ибн-Фадлана, совершившего путешествие на Волгу.
В доме сумеречно. Рдеет только стена напротив печи. Ветер выдул все тепло из избы за день, неугомонный, напористый, как музыка Равеля.
И теперь я печь топлю. Солнце еще освещает сад, и курчавые ветви слив, выбеленные стволы, лужайка рдеют тоже, но как-то иначе. Так и подмывает сказать: духовно. Но это нелогично. В печи то же самое солнце.
Оперу не любил никогда. Но решил по совету друзей послушать «Дидону и Энея» Пёрселла, наткнувшись на русский вариант; да к тому же было и либретто. Музыке не нужен перевод, как и хорам, а вот ариям — необходим. И я следил по либретто… временами, правда, теряя нить: музыка увлекала куда-то в сторону, светлая, гимническая. Но ведь в основе трагедия: несчастная любовь Дидоны к залетному гостю Энею. Боги ему велят плыть дальше, основывать Рим. И Дидона, царица Карфагена, бросается в море.
У Пёрселла накал снижен: весть не божественная, а обманная. Колдуньям поперек горла счастье любящих, вот они и решили навредить. И навредили.
Не зная ни мифа, ни либретто, поймешь ли, о чем это?
Если вы еще отличите траурный марш от марша энтузиастов, то хор ведьм от хора доброй свиты — никогда. А хоры ведьм у Пёрселла чудесны. Но вот что поют эти милые звонкоголосые женщины: «Наша злоба темней, / чем царство теней, / и слишком ужасна / для солнца лучей».
И звучание — светоносно. Музыка даже плохие стихи преображает: «Роща над морем — девственный сад, / а рядом — гор цветной наряд». Уф… Или: «В жёлтом песке — солнечный свет. / Прошёл олень, унёс тающий след». Но когда эти грубые нити вплетаются в ткань музыки Пёрселла, олень сияет и кажется пришедшим из видений пророков (хотя оленей они и не видели), а след его искрится в воздухе еще долго — перед твоим взором.
Дух музыки этой оперы барочный, дух Европы XVII века. И когда звучат хоры, представляются готические соборы. Но, странно, вместе с тем из музыки восстает Карфаген, город, плывущий в жарком воздухе страсти, на берегу слепящей синевы. И некое средоточие античного мифа вдруг обнажается — ты можешь коснуться этой глубины. Как это удается Пёрселлу?
Заключительный хор подобен последней строке Данте, расходящейся концентрическими кругами: «Любовь, что движет солнце и светила». Правда, на самом деле у хора немного другие слова, но смысл тот же. Звезды и солнце над Карфагеном Пёрселла движимы той же силой. И, в общем, обязательно ли знать слова? В Карфагене Пёрселла…
Ветер. По цветущему саду пролетают сороки.
На полу у кресла трепетание солнечных теней, как будто под ногами вода. Сквозь садовые ветви высоко звучит нота «синь». Ну вот чем заканчивается житье одинокое в музыкальной избе — новыми нотами. Кажется, вчера я перебрал с дядькой Сергеем. Он приходил в гости, принес бутыль мягкого крепкого хлебного самогона. Играли в шахматы, спорили. О чем?.. О теории относительности. Сейчас никак не могу вспомнить, кто и что отстаивал. В шахматы дядьку трудно обыграть, он участвовал в первенствах, когда был молод. Теперь живет в деревне, держит корову, лошадь. Перед его домом зеленеет кедр, единственный на всю деревню.
Пью крепкий чай. Смотрю в окно, слушаю эту длящуюся тягучую глубинную ноту. Пора заканчивать, возвращаться в город. Так я и не смог здесь ничего написать. Но зато много слушал, смотрел…
Не знаю, отыскал ли то, на что надеялся, отправляясь сюда. Видел ли сад радости и печали? Может, во сне, в нетрезвых обрывках. Мне всякие снились здесь сны, я предпочел оставить их при себе. Как-нибудь в другой раз.
Иногда взгляд в окно дарил неожиданные картинки, я слышал какие-то голоса: птиц и людей.
Возможно, сад радости и печали горит иными красками и поет совсем другими нотами, и здесь, на этих дорогах, к нему не приблизишься.
А уже и к саду и дому в Барщевщине не подойдешь. Так получилось. Обычные дрязги житейские, старая история. Брат продал все — и сад и дом. Новый владелец снес дом, выкорчевал яблони, спилил Глухаря со всеми его цыганскими сережками. Все это и вправду было уже старым, дряхлым, хотя, наверное, еще и могло постоять. Деньги пошли на строительство коттеджа в другом месте. Судиться с братом я не захотел. Есть вещи, которые нельзя отсудить.
Но и нельзя повредить, что-то с ними сделать, выкорчевать или продать.
Вспоминаю, как в разгар солнечного апрельского дня, сидя в доме и слушая Шнитке (Кончерто гроссо № 3), внезапно заметил крошечную звезду на яблоне. Привстал, переменил точку зрения, подумав, что, может, какой-то дефект оконного стекла. Нет, алмазный огонек не исчез. Приблизился к окну. Оказывается, вся яблоня в каплях света. Дослушал музыку и вышел на улицу. На земле под яблоней валялась шелуха почек. А из завязей высовывались листки. И на них и сверкали капли, огоньки. Попробовал один. Странный, прозрачный вкус, и даже какой-то аромат почудился.
Вот этот неотчетливый аромат, скорее даже веяние чего-то я успел ощутить, вернувшись в город и начав слушать пьесу для арфы, флейты и виолончели Софьи Губайдулиной «Сад радости и печали». По моей просьбе на одном сайте выложили эту музыку.
Но услышал я только первые такты — дальше тишина. Попробовал еще раз — тот же эффект. Нашел то же самое в другом месте: и снова не услышал. Поразительно и подозрительно. И после третьей попытки я оставил все как есть. Так эта папка с названием «Сад радости и печали» и остается пустой. Мне это напомнило известный Сад камней. Точнее, дух того Сада из песка и камней. Его можно созерцать. Щелкать по этой папке — и видеть пустоту… Но на самом деле это не так-то просто, ничего не видеть. Все равно начинаешь что-то воображать… Апрельскую грязную дорогу, тополь в ржавых разводах и ярких глухариных длинных сережках, краснокирпичную трубу и эти завязи света.
Да, в завязях света он и скрывался.