© Зорин И. В., 2015
© Иллюстрация на обложке. Буркин В. А., 2015
© Издание. Оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
Его зовут Антон Лецке. Месяц назад он взял меня за локоть и предложил его убить.
– Зачем? – удивился я.
– Со скуки.
Это произошло после психологического тренинга, который я провожу, и мне подумалось, что он предлагает ролевую игру.
– Скука не самое страшное. С ней можно бороться и по-другому.
– Как?
Его вопрос поставил меня в тупик. Но я опытный преподаватель, и мне платят за рецепты на все случаи жизни. Он слушал внимательно, глядя мне в переносицу. Когда я дал пару советов, как бороться со скукой, он меня перебил:
– Вы не поняли, речь не обо мне. – Беззвучно пошевелив губами, он вынашивал какую-то мысль, а потом ошарашил: – Тогда, может, убить вас?
Психолог во мне мгновенно умер.
– С какой стати?
Он оскалился.
– Да вам же всё надоело!
– Что всё?
– Ну, всё это!
Он обвел вокруг рукой. На курсы приходят разные, бывает и сумасшедшие. Я выдавил улыбку.
– У меня до этого ещё не дошло. Впрочем, я подумаю.
Мы расстались, как воспитанные люди, понимающие юмор. Нет, он не сумасшедший. Я вспомнил, что Лецке – мой давний слушатель, который садится обычно на заднем ряду и всё занятие прячется за чужими спинами. До этого он был совершенно незаметен. К чему его странное предложение?
Из головы не выходил насмешливый взгляд, которым он проводил меня. Дома, однако, я совершенно успокоился. А на другой день все забыл.
Занятия проводятся два раза в неделю. На следующем он бесцеремонно взял меня за лацкан пиджака.
– Надумали?
Я замялся.
– Пока ещё нет, такое со мной происходит впервые.
– Так в жизни все происходит впервые. И смерть.
Опять тот же насмешливый взгляд. Этим он меня доконал, теперь я не мог отступать. К тому же во мне проснулся бес.
– А, валяйте! Только давайте в обе стороны: вы убиваете меня, я – вас.
Он ухмыльнулся, словно и не сомневался в моём согласии. Зачем я так поступил? В глубине я не сомневался, что это розыгрыш. И всё же зачем? Чтобы пощекотать нервы? Или, правда, со скуки?
– А не боитесь, что вас загребет полиция?
Он опять ухмыльнулся:
– Сделаю всё по-тихому. И глазом не моргнёте.
В нём было что-то пугающее, и я уже пожалел, что согласился. Сроки мы не оговаривали, но, глядя на удалявшуюся спину, я почувствовал холодок на своей.
Дома, однако, я расхохотался. Это наверняка блеф. Я вспомнил сутулую фигуру, мятый пиджак. Ну, какой из него убийца? Заварив кофе, я взял с полки книгу. Но, прочитав страницу, поймал себя на мысли, что не помню прочитанное. А вдруг он всерьёз? Но не всё ли равно? Мне пятьдесят, и я одинок, как собственное надгробие. Лецке прав, мне всё осточертело. Но откуда он знает? «Жизнь одна, а у каждого своя», – пробормотал я бессмысленную фразу. Мне стало страшно. Отложив книгу, я зашагал из угла в угол. Потом заварил ещё кофе. А вдруг это не блеф? Опасность вспыхнула красным огоньком на краю сознания, не давая расслабиться. Остаток вечера я думал, какие принять меры.
Прошла неделя. На занятиях Лецке не появлялся, и я уже выбросил наш договор из головы.
День был не для смерти, ранняя весна, на сосульках играло солнце. Я спускался в метро и думал, что москвичи не успели переодеться по сезону. Лецке вырос сбоку на последней ступеньке и, коротко замахнувшись, пырнул меня ножом. Но я был начеку.
– Грубая работа! – схватил я его за руку, отстёгивая под рубашкой широкий металлический пояс. Он выдернул руку и, что-то буркнув, растворился в толпе.
Теперь я понимаю, Лецке не остановится. В пятьдесят уже неприлично цепляться за жизнь, но я хочу, чтобы полиция знала, что произошло, если найдёт мое тело.
Меня зовут Владислав Мезряков. Я живу в Сокольниках.
Помолчав несколько секунд, Владислав Мезряков назвал адрес, потом, щёлкнув мышью, выключил веб-камеру. Переписав своё признание на флэшку, сунул её в карман.
Антон Лецке, худощавый, с высоким лбом, на котором уже наметились залысины, жил с женой и несколько раз лечился от депрессии. «Зачем жизнь, если есть смерть?» – задавал он врачам один и тот же вопрос. Вместо ответа те прописывали ему антидепрессанты. После их лошадиных доз Лецке возвращался излеченным, но жена снова вгоняла его в депрессию.
– Ты хочешь, чтобы я ходила голая? – пудрясь у зеркала, спрашивала она.
– Но у тебя же полный гардероб, – оправдывался Лецке, понимая, куда она клонит.
– Лучше голой, чем в старье! – фыркала жена. И, хлопнув дверью, оставляла мужа в который раз пересчитывать в уме пособие по безработице.
Черты лица у Лецке были мягкие, женственные. Он слегка сутулился, а когда волновался, по горлу у него елозил кадык. Но он был упрям. И, вместо того чтобы устроиться на работу, записался на психологический тренинг. Ведущего он сразу возненавидел. Как игральные кости, тот перетряхивал интеллектуальные словечки, и в группе радовались, если с грехом пополам узнавали хотя бы одно из них. Лецке казалось, что Владислав Мезряков откровенно красуется, что это его рецепт выживания, способ избежать одиночества. «Позёр, – морщился Лецке за спинами на заднем ряду. – Мы ему нужны больше, чем он нам». Но слушали Мезрякова, который за это ещё и деньги получал, что было для Лецке очередным проявлением вселенской несправедливости.
– Строит из себя бог знает кого, – хмыкнул он раз после окончания занятий. Но понимания не встретил. На него покосились, предлагая продолжить беседу со спинами.
Лецке все больше злился, однако курсы не бросал. Наоборот, он получал от них какое-то мазохистское удовольствие и, возвращаясь домой, криво усмехался.
Вечерами жена Лецке смотрела телевизор. Известные любовными похождениями киноактеры рассуждали о семейной жизни, политики привычно раздавали советы, которым не следовали сами.
– Какие умницы! – восторгалась жена.
А Лецке в каждом мерещился Мезряков. «Вы лжёте! – хотелось закричать ему. – Все устроено не так, всё мерзко и глупо!» Но он только ерзал на диване:
– Да, светлые головы.
Измерив его взглядом, жена вздыхала, давая понять, что он не выдерживает сравнения. А потом вздыхала ещё раз, глубже, жалея себя, связавшуюся с неудачником, который сгубил ей жизнь.
И Лецке опять соглашался.
Москва – город победившего матриархата. Мужчины в ней умирают рано состарившимися, но так и не повзрослевшими. Матери передают их жёнам, которые, не спрашивая, делают их отцами, превращая в рабочих лошадок.
На курсах обучали поведению в коллективе. Но Мезряков, не ограничиваясь этим, позволял себе вольности. Рассказывая о психологии, он делал отступления в смежные области, и они оживляли набор правил, необходимых для успеха. Слушателям они нравились, а руководство закрывало на это глаза. Раз Мезряков говорил о беседе как бытовой форме исповеди. Соседом Лецке был лохматый угрюмый толстяк, непроизвольно напиравший плечом, сдвигая его на край стола.
– О чём он? – не выдержав, громко зашептал Лецке. – Какая, к чёрту, беседа!
Он хотел добавить, что человек для другого – река, у которой можно выговориться, а потом в неё же и помочиться. Но толстяк повернулся, будто впервые его увидел.
– Не щекочи мне ухо, выйди, скажи это всем.
Лецке смутился. Он был застенчив. Но гордость заставила его подняться.
– Что вам? – прервался Мезряков.
– Можно выйти?
Лецке не ожидал от себя такого. Ему хотелось обличать, спорить. Но вместо этого он смотрел на Мерзякова, как школьник.
– Конечно, в следующий раз не спрашивайте.
Пробираясь к двери, Лецке чувствовал на себе насмешливый взгляд толстяка. С этого мгновенья ему захотелось отомстить. Он несомненно выше интеллектуального хлыща, к которому приникли полсотни болванов! Но как это доказать? На занятиях Лецке пропускал теперь всё мимо ушей и, кусая заусенцы, думал, как унизить Мезрякова.
И вскоре его осенило.
Темой очередного занятия было всесилие современного рынка, которое, не оставляя выбора, вынуждает к себе приспосабливаться. О чём тут говорить? Но лекция Мезрякова носила бунтарский характер.
– Ницше считал, что человек стерпит любое «как», если знает «зачем». Но ему вряд ли приходило в голову, что для потомков «как» станет «зачем». – Уперев руки в бока, Мезряков расхаживал возле кафедры, производя впечатление человека, бывшего с Ницше на короткой ноге. – Прагматическая философия, породившая физику, которая как раз и отвечает на вопрос «как», отменила метафизику, веками бившуюся над вопросом «зачем». Как лучше, как удобнее, как прибыльнее. Эти задачи вытеснили цели, не оставляя ни сил, ни времени спрашивать «во имя чего?». В философском плане человечество упало в объятия (или в паутину) вульгарного эпикурейства. Сегодня философствовать не любят. Это занятие пугает. Житейские истины, повседневные заботы, обыденные слова… Забыться под их скрипучее колесо – вот рецепт счастья! Главное не сойти с оси, не допустить мыслей о смерти, не дать проникнуть внутрь вселенскому ужасу.
Лецке пристально смотрел на Мезрякова, и ему казалось, что тот упивается своей особенностью, тем, что может бесстрашно смотреть в бездну.
– Миллионы статей рассказывают нам о вещах совершенно ненужных, посвящая в тайны людей «с именем», не давая затухнуть нашему интересу к ним, актёры рассуждают о политике, футболе, религии, бизнесмены высказываются об искусстве и науке. Нашу эпоху Гессе остроумно называет «фельетонная». Главное – забыться! Согласны?
Мезряков обвёл аудиторию вопрошающим взглядом. В ответ закивали.
«И чего умничает? – подумал Лецке, уткнувшись в стол, исчерченный чернильными рисунками, которые оставляли поколения слушателей. – Мы пришли за откровенностью, а он глушит нас цитатами».
Но Мезряков блистал эрудицией, слагая попурри из избитых истин.
– Мы всецело полагаемся на разум, инструмент крайне ненадёжный и несовершенный. С его помощью мы складируем в копилке памяти знания, но в результате они, как Земля, повисают в пустоте. У них нет опоры, нет трех китов, несмотря на всю строгую аксиоматику и проверку опытом, – отсюда масса математических и физических парадоксов. В сущности, мы имеем дело с суммой наблюдений, не более того. Они мало чем отличаются от примет, мы бредём на ощупь, блуждая в хаосе разрозненных фактов, правдоподобных теорий и предположений, с которыми, свыкаясь, проводим жизнь, не отличия их от истины. Но что мы действительно знаем из того, что знаем? – Мезряков выдержал паузу. – А что нам делать с историей? Со своим временем? Мы не можем быть уверены, что кажущиеся нам усовершенствования не приведут к губительным последствиям, мы можем лишь пробовать, накапливая опыт, который для нас и есть жизнь. Но что годилось раньше, не спасает сейчас. В конце концов, устав от бесконечных метаний, мы приходим к испытанному рецепту забытья, выдумав чистый, не имеющий пределов разум, Бога, которому доступно сразу всё и которому переадресуем заботу о себе. Или выбираем другой, сопутствующий рецепт забытья – замкнувшись в супермаркете, ограничив желания потреблением, а мысли добыванием средств.
«Короче, как осознаешь, куда попал, – лучше и не жить! – переводил про себя Лецке. – Пойди и повесься!» Он обхватил пальцами шею, высунув набок язык, как удавленник. Его сосед, угрюмый толстяк, как всегда напиравший на Лецке плечом, заметив это, мгновенно отстранился.
– Наша цивилизация достигла огромных успехов. И особенно в оболванивании, – пел свою песню Мезряков. – Она не оставляет наедине с собой, она предлагает ценности как товар, не позволяя их выстрадать. Религии, путешествия, музыкальные группы – всё для тебя, только выбирай! А навязанная гонка за миллионом? К чему она? Размеры потребляемого ограничиваются телом, больше желудка всё равно не съесть. Так стоит ли охотиться за тем, что не нужно? Стоит ли принимать участие в тараканьих бегах, чтобы в качестве приза получить явные излишества?
И т. д. и т. п.
«Тоже мне, Диоген нашёлся, – думал Лецке. – Не стремиться к благополучию… А чем тогда жить?» Но против обыкновения он слушал внимательно. Ему казалось, что, в отличие от остальных в аудитории, он видит изнанку этих речей, которая сводилась к тому, что Мезряков упивается своей ролью. И Лецке решил поймать его. Он даже вздрогнул, как складно всё получалось! «Фигляр! – подумал он. – Болтать горазд, а действовать – кишка тонка!» Остаток занятия Лецке решал как лучше подать своё предложение. Так, чтобы Мезряков не открутился, ведь он скользкий, этот Мезряков. Предложить сразу поохотиться друг за другом? Или предложить для начала убить себя? Лучше второе. Мезряков трус, однако гордость заставит его принять вызов.
– Счастье – это когда веришь в своё предназначение, – между тем распинался Мезряков. – Убеждённость, что надо воспитать ребенка, занять престижную должность или купить дорогую машину. И не задаешься вопросом, зачем это нужно. Или отвечаешь на него – так живут все.
Сделав паузу, Мезряков разгладил шевелюру.
«Боже, как он надоел! – снова подумал Лецке. – Все позирует, будто знает, зачем живёт».
Неожиданно для себя он с грохотом отодвинул стул и, поднявшись, демонстративно вышел. В коридоре он сел на подоконник, ожидая окончания лекции. Лецке улыбался. Да, он рассчитал всё правильно. Когда они остались наедине, взял Мезрякова за локоть, уличив его в опустошённости, в том, что и сам он не видит для себя никакой цели. Для обычного человека это, конечно, не преступление, но Мезряков претендовал на роль гуру. А тогда это выглядит лицемерием. Сцена была разыграна превосходно, Мезряков заглотил крючок. Правда, обещал подумать, но в его согласии Лецке не сомневался.
Вечером, когда жена собиралась уходить, он уже не выл от одиночества. Ему надо было многое обдумать.
– В гости? – механически спросил он, не ожидая ответа.
Каждый давно жил своей жизнью, и Лецке пожалел, что заставил жену врать.
– В театр с подругой.
Глядя на то, как она орудует фиолетовой помадой, слегка раскрыв рот и растягивая губы, как подводит тушью ресницы, стараясь скрыть под макияжем возраст, Лецке подумал, что у мужчин, в отличие от женщин, всё по-честному – и старость, и оргазм, и половая несостоятельность. А Мезряков больше женщина, потому что притворяется, лжёт. Но он заставит его быть мужчиной! Война, та городская война, в которую он его втянет, будет настоящей. И пусть армии противников насчитывают по одному человеку, это не помешает ей быть кровавой.
Оксана Богуш, аккуратно посещавшая занятия Мезрякова, слушала, затаив дыхание. Мезряков был в ударе.
– Вся наша жизнь проходит в стремлении обмануть себя, – развивал он тему предыдущей лекции. – Деньги, как эквивалент счастья, карьера как цель, религия как ответ на проклятые вопросы – все это мифы, позволяющие забыть про пустоту. Биология заставляет нас видеть предназначение в детях, с которыми мы не найдём общий язык, точно также, как не находили его с родителями, а государство говорит о долге, патриотизме и прочей ерунде. Но самое распространенное заблуждение состоит в том, что человек рождён, чтобы потреблять. Это главный рецепт самообмана. – Мезряков перевёл дыхание, подняв стакан с водой, сделал глоток. – Нас также защищают наши страхи. Бояться увольнения, нищеты, начальства, переживать за детей, ожидать болезнь, которая сведёт в могилу – всё это намного лучше, чем постоянная, необъяснимая тревога. Мы – бытовые невротики, и это спасает нас от вселенского ужаса, избавляет от ощущения бесцельности, бессмысленности, не даёт сойти с ума. Цивилизация, сводящая жизнь к выбору в супермаркете, позволяет провести её во сне…
– Вы что, буддист? – выкрикнули с заднего ряда.
Оксана Богуш обернулась. Неопрятный сутулившийся мужчина насмешливо улыбался. Оксана вспомнила: на первом занятии он представился Антоном Лецке.
– Все вопросы потом. Хорошо?
Мезряков промокнул платком лоб и, откашлявшись, продолжил:
– Много лет назад я работал репортёром в газете, и мне довелось брать интервью у молодого боевика, принадлежавшего к одной из исламистских группировок. Он долго рассказывал, как, прячась в горах, отстреливается от федералов, как голодает и мерзнет, боясь развести костер. «Вы довольны такой жизнью?» – спросил я. «Мне нравится воевать», – крепко сжал он автомат. «А не страшно?» – «Все будем у Аллаха, нет разницы когда». До сих пор помню его улыбку, обнажившую волчьи зубы. А через неделю его застрелили. Глядя на труп, я позавидовал этому горцу. На войне страх персонифицирован, и он вытесняет остальные. А животный страх предпочтительнее экзистенциального…
– Вы сами-то воевали? – снова выкрикнул Лецке. – На войне всё не так. Или хотите попробовать?
На него зашикали, но было видно, что Мезряков на мгновенье смутился. Лецке презрительно хмыкнул и, щелкая пальцами, вышел.
Вскоре занятие окончилось. В коридоре Оксана Богуш увидела дожидавшегося Лецке. Подойдя сзади к Мезрякову, он дернул его за рукав и, оскалившись, что-то сказал. Это не было извинением, потому что Мезряков удивился. «А, валяйте», – донеслось до Оксаны Богуш. Всё с той же ухмылкой Лецке что-то добавил, понизив голос. Мезряков пожал плечами и ещё долго смотрел на удалявшуюся спину Лецке.
С занятий Оксана Богуш ходила пешком на Басманную улицу, где жила в тесной квартирке с глуховатой властной матерью. По дороге она зашла в Богоявленский собор, и у иконы Николая Угодника долго молилась, чтобы Владислав Мезряков обратил на неё внимание.
Среднегодовая температура Парижа 10,3 °C, Рима 21,5 °C, Москвы 5,3 °C.
Москва прекрасный город, но в нём слишком много москвичей.
И они мечутся по Москве, как сухие листья.
Владислав Мезряков был крупным, горбоносым, с пышной шевелюрой, в которой била седина.
Он смотрел в монитор, записывая себя на веб-камеру.
«Уже много лет мне снится один сон. В нём мне предстоит встреча со старинным другом, которого я давно не видел. Я предвкушаю, как мы будем бродить с ним по Москве, делясь впечатлениями от прожитых поврозь лет, будто в пору нашей юности, и во мне разливается приятное тепло. День обещает быть радостным, чего наяву не случалось уже давно, и, проснувшись, я не тороплюсь встать, а всё ещё в сладкой дреме перебираю знакомых, пытаясь понять, кого имел в виду во сне. Но, вспомнив всех, осознаю, что такого друга у меня нет. И тогда моему разочарованию нет предела. Так было раньше. Однако теперь после пробуждения передо мной всплывает лицо Антона Лецке. Через день после его дурацкой выходки, когда он после занятия предложил мне убить себя, мы случайно, а теперь понимаю, что нет, встретились в кафе, куда я завернул после вечерней прогулки. Он извинился и, протянув руку, пригласил за свой столик. Там он вернулся к моей последней лекции. Она ему понравилась, я, безусловно, прав, считая нашим главным желанием – желание забыться.
– Но у вас это плохо получается, – сочувственно улыбнулся он. – Ваши сны давно стали интереснее яви.
– Откуда вам знать?
– Да у вас это на лице написано! Иначе зачем вам разливаться перед нами? Вы же себе доказываете, что ещё не стары, не вышли в тираж. Это ваш рецепт забытья.
Я захотел подняться, но потом передумал.
– Думайте, как хотите, – уткнулся я в чашку с кофе, разглядывая тёмные наплывы.
Лецке словно не замечал моего неприятия. Он всё больше оживлялся.
– А всё же наш рецепт лучше, – продолжал он убеждать меня, делая упор на „наш“. – Помните, клуб самоубийц? Остроту ощущений я гарантирую! К тому же всё сойдёт с рук, оставшегося в живых никто не заподозрит.
– Почему?
– Для убийства нужен мотив. А его в привычном понимании у нас нет. Деньги? Женщина? Место под солнцем? Всего этого между нами нет. Полицейские слишком приземлённые, философия выходит за рамки их рассмотрения.
„Сумасшедший!“ – мелькнуло у меня.
Лецке пригубил вина, забросив ногу на ногу.
– А философия наша проста. Зачем жить, если завтра умирать? Правда ведь?
– Почему завтра?
– А если через год или десять? Велика отсрочка? Нет, вопрос принципиальный, если не бессмертен – значит, уже мертвец. Мыто с вами понимаем.
Я кивнул. Но мне стало не по себе. Я поднялся.
– Так вы согласны?
Я обещал дать ответ к следующему занятию.
– И приобретите пистолет, – донеслось мне в спину.
В предыдущей записи, предназначенной для полиции, я опустил нашу встречу. Тогда я решил, что чем проще будет объяснение моей смерти, тем лучше. Но теперь я просто веду дневник».
Вытянув палец, Мезряков коснулся себя в мониторе, будто приставил пистолет.
«Как вы уже знаете, на следующем занятии, когда он взял меня за пиджак, – я ждал чего-то подобного, – мне ничего не оставалось, как дать ему согласие. Тем более прочитанная мною лекция давала ему прекрасный повод настоять на своём. Конечно, он не догадывается, что я специально прочитал её, идя навстречу его планам. Я загнал себя в угол, нарочно сжёг мосты, и теперь мне некуда было отступать. Получив моё согласие, Лецке, не теряя времени, пырнул меня ножом. А чуть позже рядом со мной упала с крыши сосулька. Случайность? Или это тоже на его совести? Во всяком случае, он просчитался, осколки льда лишь забрызгали мне брюки. В кармане у меня лежала флэшка с признанием, которую я крепко сжал. Удивительно, как он раскусил меня? Как вычислил, что я тот, кто нужен? Прочитал по лицу? Тогда психологом надо быть ему!
– А вы примитивны, – поддел я его на следующем занятии, – выше ножа ничего не выдумали. Один – ноль?
Он оскалился. Не меняя тона, я задал второй вопрос:
– Теперь моя очередь?
– Тебе слабо.
Он перешёл на „ты“.
– Послушайте, мы с вами на брудершафт не пили…
– Иду на вы? – со смехом перебил он. – Так ты не заслужил.
Я замахнулся, чтобы дать ему пощёчину. Но он увернулся.
Войны бывают идеологические, религиозные, информационные. А наша? Из-за чего ведётся она? Из-за уязвленного самолюбия? Вселенской скуки? Признаться, её причины остаются мне неведомы. Я знаю только, что одному из нас суждено на ней пасть».
Выключив веб-камеру, Мезряков несколько минут сидел в тишине, уставившись в тёмный экран. Потом снова щелкнул мышью.
«После этого моя жизнь переменилась. Теперь я пролистываю книги задом наперёд, а думаю о своем заклятом друге. Я уже не замечаю дыр в кармане, не вижу своего одиночества. Оно отступило, как отражение, когда отходишь от зеркала. У меня появился кровный враг, тот единственный, кому я не безразличен. Мы идем теперь в одной связке, то я его поводырь, то он мой. Иногда я ловлю себя на том, что испытываю к нему нежное чувство, даже большее, чем благодарность. „Затем и жить, что завтра умирать!“ – громко говорю я, остро чувствуя вкус жизни. Слова, слова. На публике я произношу их тысячи, но в одиночестве играть не на кого. „Ты можешь убить меня, я – тебя, – сказал мне как-то Лецке. – Это и есть свобода!“
И он прав.
Это была запись третьего апреля 201… года».
Бога нет. И вечности нет. А есть одна бесконечная грызня.
В первые годы брака Лецке с женой был ещё счастлив. Он и не подумал бы ей изменить, представься такая возможность. Он не глядел на других женщин и был сух с теми из них, которые глядели на него. Лецке и сейчас оставался верным мужем. Но лишь в силу обстоятельств. Хотя внешне в их отношениях ничего не изменилось, они приобрели другой характер, и ситуация с тех пор стала кардинально иной. Встречая жену в прихожей, Лецке, по-прежнему ухаживая, помогал ей снять пальто, которое вешал на плечики, – у неё вечно не доходили руки, чтобы пришить оторванную петлю, – а, деля с ней квадратные метры, он старался сделать их совместную жизнь сносной. Однако про себя всё чаще повторял: «Была бы на стороне женщина – ушёл бы!», и находил в этом злую радость, точно мстил за исковерканные годы. При этом он понимал, что шанс найти новую женщину катастрофически мал, более того, уменьшается с каждым днём, и от осознания надвигавшейся старости, которую обречен встретить с женой, ему делалось невыносимо грустно. Жена видела его притворство, за которым стояло охлаждение, как видит такое любая женщина, но считала, что её это не касается до тех пор, пока соблюдается устоявшийся ритуал их семейной жизни. Какая разница, что чувствует официант, подавая обед? Главное, чтобы подавал в срок. Но, заметив, что муж изменился, она стала ревновать.
– Завёл кого-то, – жаловалась она подруге, которая была намного её старше.
– Тебе можно, а ему нельзя? – рассмеялась та.
– Мне можно, а ему нельзя, – эхом повторила жена Лецке. – Он же мужчина.
– Согласна, – вздохнула подруга. – Мужики все скоты. – Повисло молчание. Обе перебирали свою жизнь, вспоминая любовников, мужей и случайных партнёров. Потом подруга снова вздохнула: – И отчего так: начинаешь жизнь с одними, проводишь её с другими, а заканчиваешь чёрт-те с кем?
– Потому что все мужики скоты, – подвела черту жена Лецке. Но думала она только об одном мужчине – своём муже. В последние дни жена Лецке по-прежнему уходила, не сообщая куда, ворковала по телефону приятным, с хрипотцой голосом, то и дело рассыпаясь кокетливым смехом. Но Лецке не реагировал. И его поведение доводило её до бешенства. Она готова была на всё, лишь бы достучаться до него, пробудив в нём злость. Пробовала она вернуть в их отношения и постель.
– Милый, зачем мы ссоримся? – обняла она его в перерыве между скандалами. – Неужели у нас не найдётся других занятий?
Она мурлыкала ему на ухо, состроив кошачьи глаза. Раньше это действовало безотказно. Но теперь муж оставался холоден.
– Извини, я занят, – отстранил он её.
– У тебя всё время дела, – капризно зашептала она, точно обиженная девочка. И всё ещё надеясь, выложила козырь: – Нам даже некогда заняться любовью!
– А чем мы, по-твоему, занимаемся, когда ругаемся? – парировал Лецке. – Если есть любовь, ею занимаются всегда.
Жена Лецке смерила мужа ненавидящим взглядом. Но его было не пробить.
Женщина? Зачем она? У Лецке появился тайный объект для чувств. Они испытывали ощущения, куда более острые. А их отношения были гораздо глубже.
– И ненависть такая же! – закричала жена Лецке, не в силах сдержаться.
Хлопнув дверью, Лецке вышел на охоту.
Но он и не думал убивать Мезрякова. Он хотел его только попугать. Как и в первый раз, когда, дождавшись у дверей парадной, он тенью прилип к нему и в метро ударил в толпе ножом. Тот вполне мог быть и настоящим, а не театральным, сделанным из выкрашенной пластмассы. Потому что Мезряков, задрав рубашку, показал металлический пояс. «Началось», – мелькнуло у Лецке. Ещё недавно от одиночества Лецке готов был лезть на стену, но теперь в равнодушном городе у него был смертельный друг. Ему было приятно думать, что Мезряков его боится. Иначе зачем надевать железный пояс? К тому же, будь Мезряков умнее, то наверняка бы догадался, что при ударе ножом самодельная кольчуга не спасёт от кровоточащего пореза.
Но Лецке ошибался.
Мезряков был классическая «сова». Просыпаясь в полдень, долго приходил в себя, перебирая предстоящие дела, вбивал крючья, цепляясь за которые одолеет наступивший день, ещё один день своей жизни, потом его мысли приобретали отвлечённый характер, в них появлялись образы, метафоры, гиперболы, он просеивал их сквозь сито критики и достойные, если такие оставались, записывал в старую, склеенную скотчем папку, всю ночь караулившую вдохновение рядом с тапочками. Потом Мезряков шёл в ванну, если вечером были курсы, скреб до синевы щетину, после чего заметно молодел, точно сбривал десяток лет, а если день выпадал свободный, ограничивался тем, что смачивал глаза и виски. На завтрак он разогревал овсянку, бросая в неё ломтики сыра, чтобы расплавился, пока она остывала, и ел прямо из кастрюли. Поставив кастрюлю в раковину, Мезряков включал компьютер, приносил из спальни папку, вбивая пришедшие после пробуждения мысли в роман. Он был плодом его жизни, её оправданием, придававшим ей смысл. Мезряков втайне им гордился, не спеша заканчивать из страха перед пустотой, которую будет нечем занять, он редактировал в нём страницу-другую и, закрыв файл, шёл на прогулку. Мезряков всю жизнь провёл в Сокольниках, и его маршрут был одним и тем же – мимо школы, которую он заканчивал страшно подумать в каком году (в районе из выпускавшихся с ним почти никого не осталось), мимо заросшего пруда с островом посредине, и далее по тропе, выложенной галькой, которая огибала парк. Все было рассчитано по минутам, этот круг занимал два часа, спустя которые он выходил к районной библиотеке, где проводил ещё час, роясь в архиве, перебрасываясь шутками с библиотекаршами, звавшими его за глаза «одиноким профессором». И действительно, книги с сальными пятнами на страницах были разбросаны в его квартире повсюду, и даже в туалете на сливном бачке лежал какой-нибудь фолиант, который хозяин заменял с частотой раз в месяц, – не потому что прочитывал, а потому что тот ему надоедал. На обед Мезряков варил в той же кастрюле суп из пакетика, прикончив который спал, чтобы потом на весь вечер засесть в интернет. Он был активным пользователем социальных сетей, у него числились сотни друзей, ни одного из которых в реальности он не знал, но его это вполне устраивало. Виртуальное общение не грозило нарушить сложившуюся жизнь, внеся хаос в привычный распорядок, которым Мезряков был доволен. Или всячески убеждал себя в этом. Ведя жизнь, в которой не было места сильным эмоциям, он незаметно засыхал в четырех стенах, как лист в гербарии, стиснутый страницами обстоятельств, и с ужасом ждал, когда его пот, как у всех стариков, станет злым. Он успокаивал себя тем, что счастье – категория физиологическая, оно приходит с выработкой в мозгу очередной порции серотонина. Поэтому и в раю может быть ад, и в аду рай. Но в мире нет ни радости, ни горя, а есть одна великая безмерная пустота.
Так продолжалось из года в год.
До тех пор, пока не появился Лецке.
Мы не созданы для этого мира, нас всех изгнали из рая. И обратно уже не пустят.
Пасха выдалась поздней. Снег уже сошёл, на газонах прел чернозём, била молодая зелень, и распускались набухшие почки. Крестный ход в Сокольническом храме Воскресения Христова собрал толпу бородатых мужчин и женщин в платках. Со смиренными постными лицами, они сжимали свечки, сосредоточенно пели и могли служить массовкой в фильме о позапрошлом столетии. С ними шли те, кто бывал в церкви только по большим праздникам, считая это умеренной данью, чтобы попасть в рай. Они шли за хоругвеносцами, как и двести, и триста лет назад, шли и шли, послушные своему времени, эти постоянные посетители супермаркетов и завсегдатаи автомобильных пробок. По округе разносился колокольный звон. «Шаманский бубен», – кривился Мезряков, из которого второе крещение Руси сделало воинствующего безбожника. Он переключал каналы, по всем шла пасхальная служба, и думал, что возрожденное православие очень похоже на вульгарное язычество. Этого ли хотел пришедший к блудницам и мытарям? Христианство, коммунизм. Чем возвышеннее идея, чище помысел, тем большей кровью оборачивается. Потому что они не отвечают нашей животной природе. Зверей лучше не исправлять, иначе они взбесятся, превратившись в ослеплённых идеей. Но всё тех же зверей. Так к чему это лицемерие? Честнее быть атеистом. Лучше откровенно презирать поповские сказки.
Но Мезряков лукавил. Были времена, и он ходил в церковь – ту самую Воскресения Христова, где в сознательном возрасте принял крещение. Тогда, как многие неофиты, он видел глубокий смысл в каждом слове Евангелия, на исповеди беседовал о Боге с крестившим его священником – своим ровесником, мужчиной с болезненно жёлтым, рыхлым лицом, которого старила ряса, – ночами чередовал размышления о сверхчувственном с молитвами, но постепенно приходило разочарование. Мезряков не видел, что такого он не может сделать и что почувствовать, не веря в Бога, а раз так, значит, Бог с неизбежностью становился для него сущностью привнесённой, излишней, без которой вполне можно обойтись. Своими сомнениями он делился и с батюшкой.
– Сын мой, – жевал тот губы, и его обращение звучало странно в устах ровесника, – сын мой, неужели вы способны жить с мыслью, что исчезнете навсегда, за гробом ничего нет?
Мезряков не мог ответить на этот вопрос. Его часто терзал страх смерти, но с его точки зрения было бы непростительно слабостью, поддавшись ему, поверить из-за этого в Бога. Но объяснять это батюшке, которого никак не мог заставить себя звать «отцом», не стал. Он пожал плечами и неопределенно произнёс:
– Наверно, могу…
Батюшка оживился, стал нервно теребить крест пухлыми руками:
– Я вам не верю! Это выше человеческих сил, вы себя просто обманываете.
Сейчас бы Мезряков возразил, что обманывает себя тот, кто верит в бессмертие души, что он сжился с мыслью о мимолётности всего земного, что никакого продолжения не будет, более того, укрепился в этом настолько, что это предположение переросло в абсолютную уверенность, пожалуй, единственную уверенность в чём бы то либо, и он ни за что не променяет эту твёрдую уверенность на все расплывчатые, обнадёживающие мифы. Да, сейчас Мезряков наговорил бы целую кучу слов. Вероятно, он смог бы даже оправдать батюшку, защитив его позицию. Например, привёл бы следующие соображения (Мезряков уже не помнил, откуда их почерпнул, – да разве это важно?), которые выражал своими словами. Мы привыкли к мысли, что мир для всех одинаков. Но так ли это? Мы все живём в разных мирах, лишь частично пересекающихся, и потому не можем найти общий язык, не можем договориться даже в простейших случаях, хотя искренне стремимся к этому. Мы чувствуем себя спокойно лишь в кругу относительных единомышленников, но стоит нам попасть в другую группу, к людям с противоположными взглядами, стоит завести беседу, выходящую чуть дальше за рамки бытовых потребностей, как мы испытываем смятение. И чем глубже обнаруженные разногласия, тем больше нам кажется, что мы сходим с ума. Всё дело в окружении, которое питает или опровергает нашу веру. В этом смысле считающий себя Наполеоном, если его укрепляют в этой мысли, мало чем отличается, от того, кто думает, что знает своих родителей, учителей или первую любовь. Кто-то верит в себя, кто-то в Бога, кто-то в красоту, которая спасет мир. Большинство верит политикам, священникам, верит в абсолютную силу денег. Живя в гармонии со своей верой, мы счастливы, но стоит начать доказывать свою правоту, как вера в Бога приведёт к инквизиции, вера в красоту – к концентрации на уродствах мира, пребывание в котором станет невыносимым, а вера в деньги превратит в скупого рыцаря, разрушив жизнь. И всё зиждется на страхе. Подсознательно мы понимаем, что отказ от иллюзий оставит наедине с холодным, стерильным миром, каким он и является, миром, в котором неизвестно как ориентироваться, а изгнание населяющих воображение призраков столкнет с великой пустотой. Куда без иллюзии, что ты счастлив? Что на свете не один? Что, случись беда, тебе помогут? Нет разницы, каким иллюзиям быть подверженным. Главное, за них не сражаться. Да, так было бы сейчас, спустя десятилетия, наполненные мучительным поиском истины. Но тогда, смутившись, он просто ушёл, в последний раз поговорив со священником. Вспомнив это, Мезряков выключил телевизор и, накрыв голову подушкой, уснул.
Антон Лецке полночи слушал пасхальную службу, которую за стенкой смотрела по телевидению жена. А утром, продираясь сквозь толпу попрошаек у церковной ограды, отдал последнее, не находя в себе сил отказать, чувствуя вину за их жалкий вид, спитые лица, грязную, провонявшую одежду. Лецке жил рядом с церковью, но обычно обходил её стороной, чтобы не видеть бомжей, оккупировавших паперть. Отношения с Богом у него были сложные. Его охватывало смущение от окружавшего, и, пристально вглядываясь в творение, он испытывал стыд за творца. «Можно, конечно, допустить его существование, – думал он. – Но считать его всеблагим, выпрашивая для себя подачки, это уже слишком». Лецке уже поравнялся с воротами, когда из них показался розовощёкий, расплывшийся батюшка с выпиравшим под рясой животом. Женщины бросились целовать ему руку.
– Христос воскрес!
– Воистину воскрес!
И при чём здесь Христос?
Мезряков тупил бритву о недельную щетину. На плите вскипел кофе. Мезряков налил чашку, сел за компьютер. Обжигая губы, сделал глоток и стал настраивать веб-камеру.
«Вечер третьего мая 201… года.
Продолжение истории моей войны.
Занятия проводятся в клубе на Нижней Красносельской, куда я добираюсь на „седьмом“ трамвае. Пока он громыхал по рельсам, я обдумывал предстоящую речь. Заранее я не готовился, главное для меня было сосредоточиться. Маршрут я изучил до мелочей. Ушибаясь о сумки, локти и колени, защищая резавший пальцы пакет с листками тестового задания, которые, раздав, собирался обсудить, я заранее протиснулся к выходу. Мне нужно было ехать ещё остановку, но людская масса, подхватив, неожиданно вынесла меня на улицу. Вытолкнутый, помятый, я стоял посреди улицы, провожая взглядом уезжавший трамвай. И тут меня едва не переехала машина. Я еле отскочил, когда она, разбрызгивая грязь, промчалась мимо. За рулём был Лецке. Отъехав метров десять, он притормозил на светофоре и на мгновение обернулся. В заднем стекле промелькнула его ухмылка. Трамвай уехал, а я всё ещё стоял посреди улицы. После того как прошёл первый испуг, меня обуяла злость. Здоровое чувство, которое я не испытывал много лет. „Остроту ощущений я гарантирую!“ Негодяй, ты узнаешь с кем связался! У меня хватило выдержки не опоздать на занятие. А у Лецке хватило наглости туда явиться. Против обыкновения он оставил „камчатку“, развалившись прямо передо мной. „Ну как?“ – дразнил его вид. Мне хотелось броситься на него с кулаками, но я сдержался. У каждой игры свои правила, и наши уже стали вырисовываться. Я прочитал лекцию, ответил на вопросы, показавшиеся мне даже более идиотскими, чем обычно, и, отпустив слушателей, небрежно бросил:
– Два-ноль?
– Хоть десять, – снагличал он. – Тебе-то слабо.
Это подтолкнуло меня к действию.
При регистрации на курсах оставляли личные данные, и оттуда я узнал, что мы соседи, он живет на Сокольнической Слободке и давно стоит на бирже труда. Он выглядит на свои сорок три, упрямое выражение на узком лице, складки возле носа. Должно быть, он болезненно горд и, не держась за место, кончил пособием по безработице. Кто из нас выживет? Кто окажется проворней?
Любить себя. Любить ближнего. Любить мир. Пустые слова. Любовь говорит на множестве языков, и Лецке прав, доказывая её на языке ненависти. И Христа любили, когда распинали. Антипод любви – не ненависть, а безразличие. И теперь я не одинок. В равнодушном мегаполисе, где никто никому не нужен, появился тот, кто денно и нощно думает обо мне…»
Выключив веб-камеру, Мезряков допил кофе.
Мезряков бравировал, но ему было тревожно. Он догадывался, из какой бездны отчаяния родилось предложение Лецке, и недоумевал, почему так легко на него согласился. Будто на кону стояла не его, а чья-то чужая жизнь. Может, он хотел свести с собой счёты? Как и всякий одинокий, он частенько подумывал об этом, но не хватало духу. Угроза погибнуть подтолкнула Мезрякова к действию. Неожиданно для себя, перед тем как лечь в постель, он разослал по издательствам свой роман, который вылизывал много лет, считая черновиком. Но внезапно ему пришло в голову, что тот давно завершен и тянуть время больше нет смысла. Посреди ночи Мезряков проснулся. Ему стало страшно. Вдруг послышались шаги на лестничной клетке. Лецке! Включив свет, Мезряков приник ухом к двери, решив забаррикадироваться платяным шкафом. Но всё стихло. Обозвав себя психопатом, Мезряков на цыпочках вернулся в постель, принял снотворное и лёг в постель.
«А пистолет купить надо», – засыпая, подумал он.
Вернувшись с курсов, Лецке прямо в одежде растянулся на скрипучей, продавленной кровати, которая, тяжело вздохнув, выпустила облачко пыли. Зашторив окна, он прикрыл глаза, но заснуть не мог. Он снова видел себя в маленькой, как обувная коробка, комнате, которая служила ему и спальной и гостиной, в квартире, где они с отцом, словно в тайном сговоре, жили в постоянной лжи и молчаливом взаимном недоверии, стойко перенося добровольное изгойство. Другую комнату, побольше, с длинным, на два окна балконом, занимал отец. Она предназначалась для встреч, когда отец сухим, кашляющим голосом звал его, чтобы в очередной раз отчитать, выразив недовольство неосторожно брошенным словом или слишком независимым взглядом, а также для гостей, которые никогда не приходили. Ночная тишина в квартире нарушалась лишь боем настенных часов и казалась Лецке зловещей, так что он старался уснуть пораньше, пока из-за стенки доносился звук телевизора или голос отца, разговаривавшего по телефону, а если это не удавалось, не смыкал глаз до утра. Подростком он ещё боялся темноты. Лецке рос зажатым, запуганным, к тому же слегка заикался. У логопеда, два раза в неделю, он, исправляя дефект, упирал язык в нёбо, мычал, стиснув зубы, и произносил скороговоркой: «Во дворе трава, на траве дрова». Постепенно речь совершенно выправилась, и только когда он сильно волновался, заикание возвращалось. В классе Лецке был младшим – всего на год, отец раньше отправил его учиться, чтобы быстрее сбагрить с рук, – но разница в возрасте, в детстве существенная, давала о себе знать. Дети жестоки, а Лецке не мог за себя постоять, и терпел унижения, не находя сил дать сдачи, не смея пожаловаться отцу, который не терпел ябед, воспитывая из сына мужчину. «Заруби себе на носу», – ровным голосом предварял наставление Лецке-старший, а заканчивал их, переспрашивая: «Зарубил?» Лецке кивал. А у себя в маленькой, как обувная коробка, комнате плакал в подушку. «Па-па, – всхлипывал он, забыв про логопедические упражнения. – Па-па». Но отец не слышал. Или делал вид, что не слышит. Он часто притворялся глухим, этот Лецке-старший. И не подозревал, что действительно давно оглох. Когда сыну требовался совет, он всегда отсутствовал, но стоило сесть у окна с раскрытой книгой, был тут как тут: «Повернись к свету, глаза испортишь!» – и этим отравлял все удовольствие от чтения. Отец не был от природы жесток, просто не задумывался о том, что, крича на сына за разбитую чашку, разбивает его будущую жизнь. Предоставленный самому себе ребёнок был замкнут, погружён в себя. Весной в одиночестве пускал в ручьях наперегонки кораблики из спичек, а осенью, наступая ботинком на высохшие, хрустевшие на асфальте листья, попадавшиеся на пути, загадывал желания. Они не сбывались, и он складывал их в копилку, которую пронёс через всё детство. Лецке к тому же был болезненным. Хотя его обстоятельства требовали крепкого здоровья. Это в дружной семье можно позволить себе роскошь поболеть, принимая как должное заботу близких. Их поддержка является лучшим лекарством, их участие заменяет врачей, а осознание собственной бесценности в их глазах настраивает на долгую жизнь. Но недуг, укладывавший в постель Лецке, заставлял чувствовать себя по-настоящему одиноким. Его никто не жалел, ему никто не убирал со лба слипшиеся от жара волосы, отец ограничивался тем, что выкладывал на тумбочку у кровати прописанные лекарства и ртутный градусник, предупреждая: «Смотри, не разбей».
Шли годы, Лецке взрослел, но в отношениях с отцом ничего не менялось, и его ранняя юность прошла под знаком вины и стыда. Лецке выстроил защиту, отгородившись от действительности книгами, а позже женщинами, в которых он пробуждал материнский инстинкт. Они видели в Лецке беззащитного брошенного мальчика, а его мягкие, женственные черты превращали его в их сестру.
Лецке лежал с открытыми глазами, уставившись в потолок.
Да, прошлое – это зарубка, отметина, шрам на сердце.
Москвичи общительны. Но только когда в их расписании образуется свободное окно. И его нечем заполнить.
Оксана Богуш владела стенографией. Склонив голову набок, она быстро записывала за Мезряковым.
– Иметь или быть? – задавал он вопрос, вынесенный в заглавие известной книги, не ссылаясь, однако, на источник. – Девяносто девять процентов того, что мы видим или читаем, оскорбляет наши чувства и разум. Чтобы не лишиться остатков здравого смысла, не нужно смотреть телевизор, читать газеты, надо выключиться из окружающей нас виртуальной реальности.
И т. д. и т. п. Старые песни забытых цитат.
Но Оксана Богуш была в восторге. Как может быть в восторге женщина, превратившаяся в послушную ученицу.
«СМИ – эти Сцилла и Харибда современного мира, заставляют жить своей мифологией, в которой, чего ни коснись, все сводится к деньгам, – записывала она. – Мировые новости сегодня, как, впрочем, и всегда, сводятся к сплетням, мировые события проходят мимо нас, несмотря на иллюзию нашей причастности, остаются для нас сказкой. Но из будничного сна надо вернуться к той подлинной реальности, для которой мы рождены и которая заложена в нас».
Как опытный актёр, Мезряков повесил паузу.
В наступившей тишине раздался насмешливый голос:
– Один мой знакомый с детства мечтательный, проводил жизнь в фантазиях. Он интересовался всем, на что не мог повлиять: сменой правительства, климатом в Арктике, голодом среди африканских народов, историей ламаизма, его волновали парниковый эффект и ядерные испытания, ему было любопытно всё, что никак не соприкасалось с повседневной жизнью. И вот однажды в тёмной подворотне ему двинули по голове чем-то тяжёлым. Удар навсегда пригвоздил его к реальности – теперь он едва передвигается по квартире и приготовить еду или добраться до туалета для него целая проблема, поглощающая все его мысли.
В аудитории все притихли, испытывая удивление, смешанное с неловкостью.
– И к чему это? – обернулась к Лецке Оксана Богуш. – Совсем не к месту.
– А всё время ныть и умничать? – нахально переспросил Лецке. – Это к месту?
«Война проникла в эти стены», – подумал Мезряков, запустив пятерню в густую шевелюру.
– Не стоит переходить на личности, – произнёс он примирительно. – А ваша выдумка неудачна. Все свободны!
В тот вечер Мезряков провожал Оксану Богуш. Она была счастлива, а его подмывало рассказать о Лецке. Но тогда их игра перестанет быть тайной, утратив всю прелесть. Оксана Богуш была умна, миловидна для своих тридцати пяти, и Мерзляков, которому женщина была давно уже дорога как воспоминание, увлекся ею. Ему было приятно вдыхать тонкий аромат её духов, ловить на себе восторженные взгляды, когда рассказывал то, что за жизнь вынес из книг.
– Вы, однако, такой милый, – резюмировала Оксана, беря его под руку. – Не то что на лекциях.
– А какой я на лекциях?
– Строгий. И кажетесь, только не смейтесь, женоненавистником.
– Так я такой и есть! – серьёзно сказал Мезряков.
– Женоненавистник? – Оксана напряглась, вцепившись в его локоть. – А почему?
– Потому что женщины, вместо того чтобы бороться с мировым злом, борются со своим весом.
Мезряков расхохотался. Оксана, на мгновенье задержавшись, посмотрела на него снизу вверх:
– Ну, в этом отношении наши мужчины не далеко ушли.
Ей шло это игривое кокетство, когда она всё теснее прижималась к своему спутнику. А Мезряков, бравируя откровенностью, требующей определённой смелости, признался, что недавно закончил роман, который отвергло пять издательств.
– Это ужасно! – вздохнула Оксана Богуш. Она была уверена, что роман гениальный, и даже не поинтересовалась его содержанием.
Это дало новый повод Мезрякову поговорить о себе. Он сказал, что не особенно расстроился. Почему? Да потому, что не бывает плохих книг, бывает мало рекламы. Здесь он улыбнулся, давая понять, что к его роману это не относится. А потом вздохнул. Увы, всё, что поставляет на мировой рынок Россия, кроме природного газа, низкого качества. И литература не исключение.
– Писать романы, которые сегодня на слуху, это преступление против языка, – авторитетно заявил он, будто следил за литературным процессом, от которого на самом деле отворачивался, как лиса от винограда.
Оксана Богуш кивала, глядя под ноги. Мезрякову импонировала девичья скромность, такая неожиданная в зрелой женщине. Она выдавала неуверенность. И это их сближало. Несмотря на слова, всегда готовые прийти ему на помощь, Мезряков оставался застенчивым. Он готов был идти с этой девушкой-женщиной хоть всю жизнь. И было ещё одно. Он знал, что по неписаным правилам их игры в присутствии Оксаны Богуш Лецке его не тронет.
Лецке, Лецке… Когда рядом была Оксана, он отступал, но потом всю ночь на уме у Мезрякова была их война. Казалось, он исчерпал эту тему до конца. Сначала, как все осторожные люди, привыкшие раскладывать будущее по полкам, он остановился на худшем, предположив, что Лецке его убьёт. Что из этого следовало? Что стук его сердца, к которому он привык с незапамятных времён, больше не будет его спутником. Говоря проще, он умрёт. Но тут надо тоже всё взвесить. Конечно, минус состоит в том, что он мог бы пожить ещё лет десять, а то и все двадцать, но велика ли разница, если всё равно предстоит умирать? Он уже немолод и достаточно испытал, чтобы понимать – жить не стоит труда. Так какая разница, когда встретить свой час? Мезряков заговаривал себя, наблюдая, как за окном зеленеет небо, предвещая рассвет. Он старался рассуждать абсолютно спокойно, точно речь шла о постороннем или он решал математическую задачу. Однако смерть от руки Лецке имеет и свои плюсы. Во-первых, она будет быстрой и неожиданной, а о такой смерти мечтал даже Цезарь. Во-вторых, она избавит от болезней, которые непременно сопровождают старость, а она уже не за горами. В-третьих, смерть освободит от ужаса ожидания смерти. Последний аргумент развеселил Мезрякова, и он мимолетно улыбнулся. Кажется, все. Теперь, как человек основательный, рассматривающий предмет со всех сторон, Мезряков перешел к исследованию другой возможности – его пуля сразит Лецке. Хорошо это или плохо? Сосредоточившись, Мезряков мысленно вернулся в прошлое, когда, спасаясь от одиночества, вел расписанную по минутам жизнь, и теперь она показалась ему невыносимой. Победа над Лецке снова обрекает его на бессмысленное затворничество. Однако с этим можно смириться. Жил же он раньше. Но тогда это тогда, а сейчас он, как зверь, вкусил крови, пусть пока и мысленно. Его жизнь потеряет остроту, покажется ещё более пресной, чем даже есть на самом деле. Нет, свою реакцию предвидеть нельзя, глупо даже что-то предполагать. И все же, что если он убьет Лецке? Мезряков решил зайти с другой стороны. Лецке уверяет, что полиция не найдёт убийцу. На первый взгляд, всё правильно: нет мотива, по кругу знакомых он тоже не проходит. Но есть случай. Мало ли из-за чего можно попасться. Тогда остаток жизни придётся провести в заключении. А если и не поймают, всё равно придётся жить в страхе, каждый день ожидая ареста. Мало приятного, с его впечатлительностью это может перерасти в безумие. Выходит, ему лучше погибнуть, чем победить. Дойдя до этого умозаключения, Мезряков снова улыбнулся. С другой стороны, чего бояться тюрьмы? Применяя те же рассуждения, не всё ли равно, где встретить смерть, которую можно лишь оттянуть. Когда и как умереть – что за важность. Здесь Мезряков улыбнулся в третий раз. Есть и ещё одна мелочь, о которой даже не стоит говорить, – его смерть никого не опечалит, ровным счётом никого. Это преимущество одиноких – не надо бояться причинить кому-то боль. Знакомые? Друзья по интернету? После смерти его сразу забудут, до него и так нет дела. Поблуждав ещё немного в лабиринтах логики, Мезряков понял, что окончательно запутался. Солнце взошло скачком, его лучи уже били в щели занавесок, а на подушке плясали яркие пятна. Накрывшись с головой одеялом, Мезряков уснул.
Май выдался тёплым. Свалив в горку ранцы на расчерченный мелом асфальт, тонконогие, с острыми коленками, школьницы в белых гольфах прыгали через скакалку и играли в классики. Впереди был последний звонок, открывавший горизонты, за которыми на самом деле ничего не было. Но они этого не знали. А разве не в этом состоит счастье? Перед очередным занятием Мезряков проехал на трамвае две лишние остановки до площади трёх вокзалов. У здания Казанского в толпе маячил бомж.
– Нужен ствол, – подойдя к нему, выложил Мезряков.
Бомж тупо моргал. Вынув тысячную, Мезряков помахал ею у него перед носом.
– Палёный сгодится? – оживился бомж, брызнув слюной сквозь щербатые зубы.
Мезряков кивнул.
– Тридцать штук. Завтра в это же время.
– Тридцать одну, – убрал купюру Мезряков. – Завтра принесу.
После университета, до того как обосноваться на курсах, Мезряков сменил множество работ. Но везде преследовал одну цель – не работать. Он перебрал множество профессий, ни одной из которых не овладел. Окружающие давно его не интересовали, бесконечно им чуждый, он жил с ними в разных измерениях. В отличие от них, Мезряков проводил дни в праздном созерцании и порой удивлялся сам, почему не спился. Десятилетия не выезжая из Москвы, он сидел в своём сокольническом углу, как в паутине. «Человек-паук, – иронизировала его покойная жена. – И меня превратил в паучиху». Она вообще была язвительной, так что дома Мезрякова всегда ждал целый ворох колкостей. Умерла она нелепо, от гриппа, из-за врачебной ошибки, когда ей поставили неправильный диагноз. Все знали, какая она была мастерица пилить свою половину и, выражая на похоронах соболезнования, были убеждены, что вдовец втайне вздохнул. Вернувшись с похорон, Мезряков, действительно, переместил обручальное кольцо с правой руки на левую, а поносив его так с месяц, убрал в шкаф. И казалось, он забыл свой брак, его трагическую развязку. Однако неожиданная смерть жены поразила Мезрякова. Он примерял её на себя, обхватив голову руками, думал о том, как всё будет, когда он исчезнет, и эти мысли вселяли в него ужас. Пугало не то, что его кости будут торчать наружу, а глазницы станут пусты, – Мезрякова ужасало исчезновение его «я», с которым он свыкся, не представляя мира без его участия. В загробное существование Мезряков не верил. Однако у могилы, глядя на побелевшее лицо жены, вдруг подумал, что оно вот-вот скривится в привычной для него усмешке, обещающей встречу, чтобы продолжить земные препирательства. Да, ему показалось тогда, что она ждет его. И потом, опять и опять вспоминая её спокойное мраморное лицо, выражавшее абсолютное терпение, он укрепился в этой мысли. Мертвым спешить некуда. Они умеют ждать.
В сущности, Мезряков был мизантроп. В глубине он презирал своих слушателей, считая себя намного выше, так что, доверив ему психологический тренинг, пустили козла в огород. Так или иначе, он развращал их, прививая своё мировоззрение, он оправдывал перед ними образ жизни, который вёл, а любой психиатр поставил бы ему диагноз «социопат». Однако этой проблемы не осознавало ни руководство, ни он сам. Первым это понял Лецке. Правда, по-своему. Истина никогда не бывает плоской, у неё всегда множество граней. И Лецке встал на одну из них. Он предложил Мезрякову увидеть себя с этого неожиданного ракурса. Впрочем, Мезряков также понимал, что балансирует на грани безумия. Одиночество и свобода – гремучая смесь, способная взорвать мозг. Надо чётко спланировать день, чтобы не подпасть под его хаос, не быть им раздавленным. Мезряков подчинил себя железному распорядку, посадив в клетку режима.
Самодисциплина превыше всего!
Но разве это не сумасшествие?
От одиночества Мезряков уже давно разговаривал с собой. Бреясь, мог вдруг замереть с намыленной кисточкой и, ухмыльнувшись своему отражению, завести диалог, отвечая своим мыслям: «В чём моя вера? Проще некуда, на космической пылинке завелась культура страдающих бактерий – вот и вся вера». Помолчав, подмигивал себе в зеркале: «Завелась или завели?». И продолжал, не меняя голоса: «Завелась. Произвольно. И когда-нибудь также исчезнет». – «Мрачная картина. И как с этим жить?» – «А хочется быть в центре мироздания и звучать гордо? И потом – в рай?». – «Нет. Но и с такой верой легче застрелиться». Мезряков хмыкал. «Ну, это никогда не поздно». И, бормоча какие-то примирительные междометья, снова принимался за бритье. Он знал за собой подобные странности, но не обращал на них внимания.
Кто на свете не чудак?
Кто не составляет антологию своего сумасшествия?
Иногда это случалось на людях. Поймав недоумённый взгляд, Мезряков тогда трогал наморщенный лоб и невозмутимо произносил: «Я всегда любил беседовать со стариками, а когда постарел, с удовольствием разговариваю с собой». В ответ смеялись. Однако в этой шутке была доля правды. Мезрякова всегда тянуло к людям постарше, свидетелям иного времени. Он объяснял это превосходством над сверстниками, которых давно перерос. Но на самом деле ему было тесно в своём времени, которое он изжил. Общаясь со стариками, он хотел заглянуть в прошлое, пристегнуть его к изученной до мелочей телеге своей жизни.
За стенкой визжала дрель, стучали молотки. На лестничной клетке громоздились вынесенные вещи. В соседней квартире делали ремонт. Третий за год. «Москва – это диагноз, – подумал Мезряков, вставляя ключ в дверь. – При этом у каждого свой». Он усмехнулся, ему захотелось поделиться пришедшей мыслью с Лецке. На фоне московского безумия их отношения выглядят вполне невинно. А главное, никому не доставляют хлопот. Пока готовил ужин, Мезряков включил телевизор. Но тот не заглушал дрель. Чертыхаясь, Мезряков снова оделся, чтобы спуститься в аптеку за берушами. На площадке он столкнулся с соседом, который выносил очередной свёрток. Сосед был весь в побелке, виноватая улыбка сморщила лицо:
– Я не слишком мешаю?
– Ну что вы, что вы! Не беспокойтесь.
А что остаётся? Всё равно ничего не изменить.
Сосед хлопнул дверью, а Мезряков покрутил ему вслед у виска. И ему снова захотелось рассказать об этом Лецке. Прямо сейчас. Лецке поймёт, он ведь тоже живёт в городе, где сходят с ума в квартирах, расположенных одна над другой, как вороньи гнезда. Но у Мезрякова не было его телефона.
«Это надо исправить, – спускаясь по лестнице, подумал он. – Мало ли что…»
Из множества друзей, которые были у Мезрякова после университета и которых он растерял, большинство эмигрировали. В первые годы они часто писали, интересовались его судьбой и рассказывали о своей жизни. Кто-то за границей устроился хорошо, кто-то не очень, но кое-как все. И никто не вернулся. Для Мезрякова это было показательно, однако сам он на переезд не решился. Уехавшие друзья поначалу его звали, обещая на первых порах помочь, пока не убедились, что он тяжел на подъем. С годами друзья превращались в знакомых, Мезряков расходился с ними, медленно, но верно исчезали общие темы, а воспоминания становились всё тусклее, и постепенно общение сошло на нет. «Жизнь развела, – думал Мезряков. – Это естественно». Когда эмигрантам случалось бывать в Москве, они изредка звонили, ещё реже встречались с Мезряковым, и от них веяло чужбиной – улыбки, жесты, сами лица выглядели теперь другими. Их жизнерадостность отталкивала Мезрякова и одновременно вызывала зависть. Перед ним была жизнь, которую он мог прожить, но от которой добровольно отказался. Мезряков был уверен, что счастье заключается в том, чтобы полюбить свою судьбу. Не смириться с ней, а именно полюбить. И не заглядываться на чужие, до которых, в сущности, нет никакого дела. Не сравнивать, не завидовать, все судьбы одинаково нелепы, потому что всё на земле не имеет никакого значения. Это очевидная истина. Но как достичь этого, не превратившись в юродивого? Мезряков не был на это способен и порой мучительно думал, упустил ли он свой шанс или поступил правильно. В жизни не бывает однозначных решений. Всегда предстоит делать выбор. А значит, остаются сожаления. Но вопрос эмиграции был чисто теоретический, менять что-либо было уже поздно. С вымученной улыбкой Мезряков сидел с бывшими соотечественниками в кафе и никак не мог найти с ними общего языка, не зная, что отвечать и что спрашивать, ожидая, когда, наконец, подаст руку. Они стали разными, после встреч оставался неприятный осадок, и Мезряков постепенно от них отказался. Однако, погружаясь в пучину одиночества, он иногда жалел, что не принял приглашения и не уехал. Его одолевала досада. Он видел, что жизнь развела его и с теми, кто никуда не уезжал, и чувствовал себя в родном городе, как разведчик на вражеской территории. Куда девались те, с кем рождались одинаковые ассоциации? Люди с общим с ним прошлым? Все уехали? Мезряков не находил ответа, но, оглядываясь вокруг, видел одни неведомые, чужие лица. «Боже, какие мы все уроды!» – думал он, обреченный провести жизнь кактуса в пустыне, и радовался, что у него нет детей. Впрочем, и сомнения по поводу эмиграции тоже были в прошлом. Он давно успокоился, теперь у него на всё были отговорки. Учить языки? Лучше быть умным на одном, чем дураком на нескольких. Куда-то ехать? А не всё ли равно, где страдать? И т. д. и т. п.
Случалось, и Лецке обзванивал своих немногочисленных знакомых, выясняя кто, где из них находится в данный момент – за рулем, в офисе или на больничном. Делая такой временной срез, он пытался нарисовать картину недоступного ему мира, мира, к которому сам не принадлежал. «Как дела?» – спрашивал он, но услышав: «Нормально, а у тебя?», смущённо бормотал что-то про жену, про то, как собирается устроиться на работу. Ему делалось стыдно, что у него давно нет никаких дел, что он свободен, как ветер на пепелище, и ему не надо давать отчёт никому, даже себе.
Москва – это перенаселённый город в малонаселённой стране. Впрочем, Москва не город, она сама густонаселенная страна. В ней есть всё. Кроме счастья. А значит, ничего нет.
Бомж оказался пунктуальным. К тому же конспиратором. Приветствовав Мезрякова кривой усмешкой, он кивком пригласил за угол, и, отвернувшись к стене, достал из-за пазухи старый ТТ.
– У полицейского взял, – проницательно заметил Мезряков, вертя пистолет в руках.
– Ага. Списанный. Жить-то всем надо.
– Надо ли? – подмигнул ему Мезряков, отсчитывая деньги.
Бомж оскалился.
– А ты юморной. Завалить кого хочешь или для себя?
– Как сложится. А патроны?
Порывшись в кармане, бомж достал горсть патронов, протянул на ладони вместе с табачными крошками.
– Тут и холостые. На всякий случай.
– Разберусь.
Мезряков служил в армии и умел обращаться с оружием. Сунув пистолет в карман, он зашагал к трамвайной остановке.
Мезряков – на веб-камеру:
«Вчера после занятия я счёл необходимым его предупредить.
– У меня появился пистолет, будьте осторожнее.
– Ты тоже, – на ходу бросил он. – У меня он давно, на войне как на войне.
До сих пор мне казалось, что наша игра не выходит за рамки детской, что в ней все понарошку. Однако сегодня ночью в мою дверь раздался звонок. Я включил в прихожей свет. „Кто там?“ Молчание. Открыть я не решился. Дверь железная, с глазком. Посмотреть? Что-то подсказало мне не делать этого. Сердце бешено колотилось. Прижавшись сбоку к стене, я вытянул руку и ложкой для обуви, осторожно сдвинул крышку окуляра. Он заранее приставил дуло к глазку, и, едва пробился свет, спустил крючок. Пистолет у него был с глушителем, но в тишине выстрел прозвучал как гром. И тут же раздался топот – он сбегал по лестнице. Из соседей никто не вышел, Москва – лес глухой. На месте глазка зияла дыра. Я стоял в холодном поту, в кальсонах, с трясущейся в руке ложкой для обуви. Но постепенно страх отступил. Он не оставил мне выбора. Я твёрдо решил убить Лецке».
Жена Лецке дулась. Накануне она подкрасилась хной, став рыжей, как абрикосовое варенье, и ей было интересно, какое впечатление она производит. Но муж сделал вид – она была уверена в его притворстве! – что не заметил перемены. Поджав губы, жена Лецке битых два часа причесывалась перед зеркалом, густо накладывая макияж, поворачивалась то одной щекой, то другой, несколько раз порывалась встать, но никуда не уходила. Она ждала. Она дала себе слово подняться не раньше, чем Лецке спросит: «Куда собираешься?» Этот вопрос задаётся проформы ради, но всё же. Можно даже не лгать, ответа не требуется, однако это давно стало ритуалом, традицией, церемониалом, можно назвать как угодно этот залог надёжности их семейной жизни. Вопрос, как интернетовский пароль, подтверждал статус-кво. Но Лецке молчал. Вначале жена решила, что он злится. Это выдавало его слабость и наполняло её силой. Но сидеть два часа, набрав в рот воды? Нет, это слишком! Здесь явно что-то не так. Из-под густо подведённых ресниц она видела мужа, сутулившегося за столом, помешивавшего ложкой уже остывший чай. Временами он улыбался. Чему? Эта тайна не давала ей покоя, доводя до бешенства. Годами она была уверена, что муж никуда не денется. Развивая в нём чувство вины, подогревая страх мужской неполноценности, то и дело намекая на социальную несостоятельность, она держала его на коротком поводке, привязывая к себе этим больше, чем постелью. И вдруг всё полетело к чёрту! Куда он ходил прошлой ночью? Она сгорала от любопытства, но спросить – значит унизиться, значит отдать раунд в их бесконечной войне. Нет, она терпелива и умеет ждать. Хотя его молчание невыносимо! Жена Лецке стала выщипывать брови, дёргая пинцетом одиночные волосинки, но от злости не чувствовала боли.
А Лецке сосредоточенно думал.
Всё шло по плану. В настоящей игре всё должно выглядеть убедительно. Вчера он зарядил старый армейский пистолет холостым патроном. В конце концов, он же не убийца! Но Мезряков трус, и ему наверняка было достаточно, чтобы остаток ночи дрожать от страха. Вылетевшие из ствола газы разворотили глазок. Мезрякова они не задели, было слышно, как он забился в угол, сдвигая чем-то металлическим крышку глазка. А искать пулю этому идиоту в голову не придёт. Интересно, сколько ещё потребуется изобретательности, чтобы вынудить его на ответный ход?
Лецке улыбнулся.
Жена дёрнула очередную волосинку.
– Знаешь, я подаю на развод.
Лецке посмотрел на неё так, будто увидел впервые. Потом набрал в грудь воздуха, словно перед долгой речью, но произнёс всего одно слово:
– Подавай.
Мезряков – на веб-камеру.
«Вчера после занятий я снова предупредил Лецке:
– Моё терпение лопнуло. Я вас убью!
Он хмыкнул. Это могло означать „Давно пора“ или „Руки коротки!“.
Я сузил глаза.
– На этот раз всё серьёзно. Уверяю вас.
– Последнее, сто шестьдесят четвёртое предупреждение?
Неужели он настолько презирает меня?
– Как угодно, только у вас теперь нет шансов.
Он снова хмыкнул.
– Кстати, будьте любезны, оставьте телефон.
Он не удивился, не спросил зачем. Молча написал номер на клочке бумаги. Ниже был его электронный адрес.
– Теперь ждите.
– Звонка?
Его наглость была безгранична.
– Пули!
Он явно меня недооценивал. А зря. Лецке оказался любителем бывать в парке, но, в отличие от меня, совершавшего прогулки, предпочитал утренние пробежки. Как я узнал? Очень просто – карауля его у подъезда. Когда я увидел его выходящим в спортивном костюме, моё сердце радостно забилось. Теперь он в моих руках! В этом не приходилось сомневаться. Ранним утром в парке никого, разве одинокий собачник тащит на поводке таксу или пинчера. К тому же тропа, по которой бегает Лецке, имеет множество глухих участков. Я знаю Сокольники, как свои пять пальцев, надо только засесть в кустах и спустить крючок. Да, только дождаться и выстрелить. Куда проще, если хватит духа. Во всяком случае, моя совесть будет чиста, он сам напросился. Я предупреждал и больше откладывать не намерен.
Июнь 201… года».
Была ещё одна причина, по которой Лецке не разговаривал с женой. В подъезде у Мезрякова гуляли сквозняки, и пока Лецке, замерев в пролёте между этажами, ждал, когда стихнут соседи, его продуло. «Не старайся, я не слышу! – хотелось крикнуть ему жене. – Ухо заложило». Но он не хотел доставлять ей даже мелкую радость. К тому же боль становилась нестерпимой. Очередь в поликлинике была, как в рай. Лецке сидел под дверью, нервно встречая появлявшуюся время от времени врачиху, которая обходила его вниманием, приглашая своих больных. «Первичные в конце», – на ходу бросила она. Лецке терпеливо ждал. Вперёд него проходили вне очереди старухи, и он решил, что у них с врачихой геронтологическое братство. Та была далеко не молода. В кабинете Лецке сунули в ухо резиновую трубку, из которой с шумом вырывался воздух. Врачиха поставила его в известность, что это процедура «продувания». После этого она по телефону обсуждала предстоящую встречу, отчитывала молоденькую некрасивую медсестру и перебирала истории болезни. Песочные часы, которые она поставила, давно просыпались, а Лецке всё сидел и сидел в нелепой позе, придерживая в ухе резиновый шланг.
– Ах, вы ещё не вынули! – всплеснула руками врачиха. – Вы в своём уме?
Лецке готов был её убить. Хлопнув дверью, он пошел к главному врачу. Но чем дольше он жаловался ему, тем комичнее представлялась ситуация. В конце Лецке даже улыбнулся:
– Представьте, я пришёл лечиться, а мне только добавили. И где? У врача! Такое только у нас возможно. Нет, вам определённо нужно её гнать.
Главный врач устало вздохнул.
– Вы правы, она не справляется. К тому же пенсионерка. Вообще-то она хороший врач, но месяц назад у неё умер единственный сын.
– Отчего?
– Наркотики.
Лецке медленно поднялся. Прежде чем покинуть поликлинику, он, поколебавшись, снова зашёл к отоларингологу. Старуха продолжала вести приём.
– Спасибо, – без тени иронии сказал он. – Способ лечения вы подсказали, а прибор я сделаю сам. Удачи!
Жизнь Мезрякова внезапно наполнилась, как весенний ручей. Помимо истории с Лецке своё место в ней заняла Оксана Богуш. Он никак не мог определить своё отношение к ней. Как старый вдовец, Мезряков подходил к таким вопросам серьёзно. Нет, легкая интрижка не для него, он слишком взрослый, слишком правильный, чтобы не просчитать последствия. Вскружить голову? Поматросить и бросить? У него и без этого хватало грехов. Пригласить Богуш к себе Мезряков не решался, ситуация могла выйти из-под контроля. К тому же, выбирая жену, смотрят на будущую тещу. Мезряков знал, что Оксана живёт с матерью, и, провожая её в очередной раз, набился в гости. В прихожей их встретила грузная, неопрятная женщина с растрёпанными волосами и обрюзгшим лицом. При виде неожиданного гостя она покрылась красными пятнами.
– Знакомьтесь, моя мать, – представила Оксана.
Мезряков галантно поклонился.
– Очень приятно. – Голос резкий, как у глухих. – Дочь о вас рассказывала.
Мать протянула потную, по-мужски волосатую руку, и, пожимая её, Мезряков пожалел о своём визите.
– Чаю?
– Мама, я сама приготовлю. Тебе лучше отдохнуть.
Оксана делала всё, чтобы спасти ситуацию.
– Вечно меня выпроваживают. – Голос стал капризным. – А вы играете в шахматы?
– Немного, – удивился Мезряков.
– Евреи все играют. Тогда я расставляю. – Голос не терпел возражений. – Мои белые.
Послушно плетясь в комнату матери, Мезряков подумал, что она должно быть опытная шахматистка, раз в два счёта завладела его вниманием, отбив кавалера у дочери.
Играла она, действительно, неплохо. Мезряков, механически передвигавший фигуры, быстро схлопотал мат.
– Ещё.
Голос ровный, полувопрос-полуутверждение.
Мезряков взялся за короля.
– Кстати, я еврей только наполовину, по отцу.
– Евреев наполовину не бывает, – отрезала она.
– Да какой из меня еврей? Я и мацу не пробовал.
– Не маца делает еврея, а еврей мацу, – двинула она ферзевую пешку.
Во второй партии он упёрся, оба пыхтели, трясясь над каждым ходом. Один раз Мезряков, взявшись за фигуру, собрался переиграть.
– Тут как с девицей, тронул – женись! – остановил его скрипучий голос.
Надо же, она умела улыбаться! Мезряков разозлился и через час победил.
– Решающую.
Мезряков не понимал, что он здесь делает. Как он, опытный психолог, пошёл на поводу у этой старухи, которую впервые видит? Пока она сопела, думая над ходами, он украдкой рассматривал висевшие по стенам иконы.
Так прошёл вечер.
– Ваша мать набожная? – спросил Мезряков провожавшую его до метро Оксану.
– Да. Постится, а по воскресеньям – в церковь.
Мезрякову хотелось сказать, что в России недавние атеисты поголовно уверовали. Но на шее Оксаны блестел маленький крестик, и Мезряков промолчал.
У Красных ворот они расстались.
Вспоминая покойную жену, Мезряков понимал, откуда шла её язвительность. Это было оружием в их вечной борьбе, не заканчивающей даже тогда, когда супруги становятся бесполыми, когда остывает постель, в которую навсегда кладут пресловутый меч. Глядя в него, остаётся подмигнуть своему отражению: «Женился – с сексом простись!» и искать заменитель, суррогат, устраивать жизнь в отсутствие телесных радостей. И тут помогает война. Эта война сильнее секса, сильнее ненависти и любви. Извечная война полов. В браке Мезряков терзался угрызениями совести, ему внушёнными, он искренне верил, что при низких доходах они не могут позволить себе детей. Ему казалось, что жена хочет ребёнка, а в их бедности, конечно, виноват он. Но, овдовев, он понял, что единственное, чего хотела его жена, чего добивалась всеми способами, – чтобы в обществе их друзей его воспринимали только как её мужа и чтобы он смирился с ролью комнатной собачки, ролью, от которой его избавила врачебная ошибка. Завести гарем? Десяток таких же чёрствых себялюбок? Нет, гарем не спасает. Женщины от природы обладают гипнотическим даром, они умеют внушать то, во что сами не верят, и единственная возможность избежать их чар – держаться от них подальше. Это касается всех без исключения. В том числе и Оксаны Богуш.
Такой вывод сделал Мезряков, проехав три станции до Сокольников.
Выйдя из метро, он глубоко вздохнул.
– Это ты, ты всё испортила! – вернувшись, кричала Оксана. – Ненавижу, ненавижу тебя!
Мать молча заперлась в комнате, громко щёлкнув «собачкой».
Оксана Богуш уткнулась в подушку, мокрую от слёз.
– Здесь нельзя жить, – шёпотом повторяла она. – Нельзя, нельзя…
Как приспособиться к мегаполису? Каждому в нём необходим курс выживания в джунглях и пустыне. Потому что Москва одновременно и джунгли, и пустыня. Обязательная часть курсов включала американскую методику достижения успеха и постановку психологии лидера. Это было предписание начальства, и Мезряков помимо своей воли должен был посвящать им много часов. Такие занятия не вязались с его лекциями, но Мезряков обеспечивал хорошую посещаемость, а это для администрации было главным. Он уже приобрёл некоторую известность, а идут, как известно, не на предмет, а на имя. Так Мезряков и оправдывался, когда ему указывали, что он выходит за рамки тематических вопросов, объявленных при зачислении на курсы. Впрочем, это случалось редко. Его аудитория состояла в основном из домохозяек, закомплексованных подростков, офисных секретарш, мечтавших о карьере, сводившейся для них к удачному замужеству, и разного рода городских чудаков. Сам Мезряков не обладал качествами лидера и давно не верил, что добьётся успеха, – ни сам, ни со своими слушателями, но всем своим видом демонстрировал обратное.
Чтобы раскрепоститься, изменив привычные правила поведения, американцы предлагали ряд упражнений, в частности, ролевая игра в городского сумасшедшего. На улице надо было изображать невменяемого, разговаривать с собой и, размахивая руками, приставать к прохожим. В группе Мезрякова на это решились двое. Первого, заломив ему руки, прохожие отвели в полицию, второго, объединившись, прогнали пинками. Москвичи, они такие. Им палец в рот не клади.
Чтобы не терять зря время, в метро можно было тренировать свои лидерские качества: разглядывать сидящих напротив, не улыбаясь и ни в коем случае не отводя взгляда. Проще простого! Реакция пассажиров не отличалась разнообразием и сводилась, если позволяла комплекция, к двум вопросам: «Чего пялишься, урод?» или «В морду давно не получал?». Да, они такие, москвичи.
Мезряков был рад провалу американских методик, его русская половина даже гордилась горожанами, и, слушая истории потерпевших, он не мог скрыть усмешки. «Хорошо, хорошо, отложим на будущее, – успокаивал он оскорблённых, получивших моральную травму. Или отшучивался: – Если все будут лидеры, то кого вести?» Ему всё прощали. Он был остроумен и обаятелен, и в пределах своего круга мог себе многое позволить. «У моего близкого знакомого, прекрасного человека с массой достоинств, есть один недостаток, – мистифицировал он аудиторию выдуманным персонажем, придававшим правдивость его словам. – Он совсем не умеет лгать. О, если бы вы только знали, как с ним тяжело!» С лукавой усмешкой, которую вполне можно было принять за ироничную, он убеждал, что лгать надо умеючи, а беззастенчиво врать, как это делают политики, вообще большое искусство. «В конце концов, сам язык обманывает на каждом слове, он содержит массу увёрток, дипломатических приемов, двусмысленностей, неоднозначностей, недосказанностей, которыми так ловко пользуются те, кого мы видим на экране». И дальше рассказывал, как нужно себя вести, чтобы языком телодвижений не выдать себя. Жесты, мимика, речь – всё должно быть подчинено одной цели. Какой? Обмануть! Зачем? Чтобы добиться успеха! Посвящая в школу притворства, Мезряков переводил из класса в класс, обучая навыкам лицемерия, складывающимся в стройную систему, и сам активно её использовал, считая, однако, эти порочные способности врождёнными, не веря, что чему-то можно научить.
Им восхищались.
Ему аплодировали.
Расходясь, не чувствовали себя обманутыми.
Клетке крови, что обежать всё тело, вернувшись к сердцу, требуется всего минута. Это пугает. Всего минута. Чтобы взвесить твою жизнь и найти, что она легче пустоты. Зачем жить, если придётся умирать? Да, зачем?
Моросил дождь, и Мезряков, спускаясь за хлебом, нацепил кепку, которую надевал крайне редко. Вечерело, булочная на соседней улице мерцала сиреневой подсветкой. В пустом помещении немолодая кассирша, не обратив внимания на Мезрякова, пересчитывала выручку. Выбрав батон, он уже сунул его в пакет, когда в дверях появился Лецке. На мгновенье Мезряков замер. Сняв кепку, механически взъершил примятую шевелюру, вытер рукавом вспотевший лоб. Сердце бешено колотилось. Лецке ничего не стоит пристрелить его прямо на глазах у кассирши. С испугу та даже приметы не запомнит. А мотива убийства у Лецке нет. Это правда. Кто его заподозрит? Чертовы полицейские, что они понимают в мотивах! Мезряков представил, как Лецке выхватывает пистолет, словно в гангстерских фильмах, разряжает его прямо ему в грудь. Или подстережёт потом на улице, чтобы избежать даже минимального риска. Мезряков проклинал себя, что не захватил пистолет. Но Лецке его словно не замечал, запихивая в сумку гору булок. Куда ему столько, подумал Мезряков, или это от нервов? И зачем было заходить, раз наверняка заметил его через витрину ещё с улицы? Можно было подкараулить за углом. Значит, он не собирается убивать. Но тогда что он задумал? Мезряков тянул время, расплачиваясь с кассиршей. Он нарочно дал крупную купюру, чтобы она подольше отсчитывала сдачу. «Мельче нет?» – «Увы», – как можно вежливее улыбнулся он. Лецке встал за спиной, едва не подталкивая его сумкой. «Может, вы разменяете по старой дружбе?» Мезряков обернулся, в упор глядя на Лецке. Кассирша замерла в ожидании. Лецке мотнул головой отрицательно. Всё, теперь он не решится, иначе придётся убивать и кассиршу, которая его точно запомнит. Или у него другие планы? Простое совпадение? Он не выслеживал меня, а здесь случайно? Обернувшись в дверях, Мезряков поймал насмешливый взгляд Лецке. И тут до него дошло. Это была война нервов, очередная демонстрация превосходства.
Дождь усилился, шагая по лужам, Мезряков, так и не надевший кепки, со злостью повторял, что впредь не выйдет из дома без оружия.
Дождь шёл всю ночь. Мезряков не мог уснуть, ему было гадко от того, что струсил, что его переиграли. Каков будет ответный ход? Откладывать удар было нельзя. Мезряков обдумал детали и уснул только с рассветом, на пару часов.
Утром в парке было холодно, на траве лежала роса, и Мезряков в кустах основательно вымок. Размахивая руками, чтобы согреться, он то и дело приседал, проклиная себя, что не надел свитер. Над ним вились комары. Обхватив лапами ствол, из-за ели, такой старой, что внизу она уже растеряла все ветки, высунулась белка, удивленно замерев. Взмахом руки Мезряков прогнал её и тут заметил трусившего по тропе Лецке. Мезряков молча преградил ему дорогу. Лецке остановился, продолжив бег на месте. На лице его появилась обычная ухмылка.
– Ты, верно, продрог, ожидая меня? Я заметил тебя у своего подъезда. Опять разговоры?
Мезряков достал пистолет.
– О, это у-же кое-что! – глядя в глаза, скривился Лецке. – Осталось выстрелить.
Мезряков поднял дуло, нацелив ему в грудь.
– А ты сме-лый мальчик, давай же, да-вай… Осво-бодись от морали, встань над собой… Ка-жется, так ты учил?
Мезряков положил палец на спусковой крючок.
Лецке побледнел.
– Сво-ободный способен вста-ать над обстоятельствами, тю-юрьма существует то-олько для рабов, она не вне, но вну-утри… – всё больше заикаясь, тараторил он. – И-именно так ты говори-ил. Но хва-атит жонглировать словами, по-опробуй для начала убить ме-еня.
Мезряков стал медленно жать на крючок. Глаза Лецке впились в его палец. Его трясло, у него дрожали губы.
– Крю-ючок тугой, ты и до по-оловины не довел…
Рука Мезрякова опустилась.
– Хватит ломать комедию, Лецке. Я не нашёл дома пули, а холостыми не убивают. Хотите напугать меня? Вы затеяли дурацкую игру, но с этого момента все будет всерьёз. Вам ясно?
Лецке сплюнул.
– А вы мне нра-витесь, Мезряков. Честное сло-во. Просто хотел помочь вам ра-зобраться в себе.
Мезряков отметил, что он снова перешел на вы.
– Вы не ответили, вам ясно?
– Хорошо, будем у-бивать всерьёз. А теперь про-пустите, мне надо продолжить моцион.
Перед тем как убрать пистолет, Мезряков прислонил его к виску и спустил курок. Выстрела не последовало.
– Я его не зарядил. Но в следующий раз будет по-другому. Учтите, Лецке.
Убрав пистолет, Мезряков отступил в сторону, глядя в спину удалявшегося Лецке.
Оксана Богуш смотрела на свою некрасивую, постаревшую мать, в шлепанцах на босу ногу, с набухшими венами, с бигуди, держащими редкие волосы, которые, вместо того чтобы расти на голове, пробивались черневшими усиками, и думала, что даже в юности мужчины наверняка относились к ней, как к монашке, как к существу среднего рода, так что совершенно неясно, откуда у неё взялся ребёнок. Оксана смутно припоминала какого-то неряшливого, вечно под хмельком мужчину, проводившего дни на диване, забулдыгу, преуспевшего лишь в пререканиях с матерью, которого ей представили как отца. Куда он делся? Когда? Пытать на этот счёт мать было бессмысленно, она упорно держалась одной и той же версии, отделываясь односложными ответами, словно на проверке детектором лжи. «Он завербовался мыть золото в Сибирь?». – «Да». – «И там сгинул?». – «Да». – «От него не было писем?». – «Нет». – «Ты пыталась его разыскивать?». – «Да». – «Безуспешно?». – «Да». И так до бесконечности. Мать превращалась в автомат, который не давал сбоя, но Оксана не верила. Когда в последних классах школы в ней стало расти неведомое до сих пор влечение к мужчине, страстное и необоримое, особенно ночью в её снах, то отец представал ей статным красавцем с лукавыми глазами, прожигавшими её насквозь. Он снился ей вместе с учителем физкультуры, героями кинофильмов и мужчинами, которых она и в глаза не видела. Они проделывали с ней разные штуки, от которых она металась в постели, пока не просыпалась в жару, со сброшенным на пол одеялом.
На уроках Оксана сидела тихо, старательно записывая в тетрадь сведения по алгебре, истории, химии, так что в ней трудно было заподозрить даже невинную, скрытую чувственность. Но страсть раздирала Оксану, не оставляя ей выбора. В результате она выскочила за одноклассника, после выпускного вечера лишившего её девственности в опустевшем кабинете географии. Ему не пришлось затратить много усилий, чтобы её соблазнить. На другой день он пил пиво с товарищами, не хвастаясь своей победой, о которой предпочёл бы забыть. Но Оксана принудила его к браку. Точно так же, как, спустя год, к разводу. После этого в её жизни были другие мужчины. Однако они не задерживались. И не один из них не мог соперничать с отцом из её девичьего сна.
Оксана Богуш сделала ещё одну попытку – пригласила к себе Мезрякова, сообщив, что мать гостит неделю у родственников, а он имел жестокость ей отказать, даже не потрудившись выдумать вежливого предлога. Чтобы закрепить свой разрыв с Оксаной, Мезряков прочитал лекцию антиклерикального содержания – о мифологизированном сознании дикаря и ребёнка, сделав акцент на неимоверных трудностях, с которыми столкнулось человечество, избавляясь от рудиментов его архаики. Он напомнил, что только к восемнадцатому столетию, когда титаническими усилиями просветителей было изжито древнееврейское суеверие, восторжествовало, наконец, рационалистическое мышление, основанное на Аристотелевой логике и Оккамовском принципе не умножения сущностей. Но в каждом сидит ребёнок и дикарь, поэтому нужны постоянные усилия, чтобы не скатиться в бездну религиозной мифологии, подкупающей тем, что объясняет всё сразу, по сути, не объясняя ничего. Бог – это фактор икс, на совесть которого относят всё происходящее, как ребёнок сводит всё к действиям родителей, пока не убедится в их бессилии. Появление Бога отвечает запросам нашей психики, нашим детским страхам, но разве можно считать тайну мира постигнутой, выразив одно неизвестное через другое…
Так говорил Мезряков.
Первый шаг к свободе состоит в том, чтобы взглянуть на всё беспристрастно. Человек – творец бытия? Его участник? В лучшем случае – свидетель, в худшем – выбракованная особь. Вон в переполненном метро несётся с вытаращенными глазами венец эволюции! Вон пресмыкается перед начальством созданный по образу и подобию! Свобода – это избавление от мифов. Общественный миф держит в государственной узде, религиозная мифология, этот памятник коллективной фантазии, закрепощает дух, ставит крест на индивидуальности. Социальный человек проживает не в мире, но в мифе…
И т. д. и т. п.
Так говорил Мезряков.
«Он что, анархист? – думала Оксана Богуш. – Сам-то верит в свои слова?»
Оксана Богуш не записывала.
Ей было неприятно.
Между Богом и Мезряковым она выбрала первого.
Когда игра приобрела угрожающий характер, оба, Лецке и Мезряков, стали крайне осторожны. Их объявленная война сводилась теперь к тому, что они не выходили из дома, прислушиваясь к каждому шороху. Сославшись на болезнь, Мезряков отменил очередное занятие. Нервы у Лецке, понявшего, что игра зашла слишком далеко, были на пределе. Он горстями пил успокоительное и, забившись под одеяло, целыми днями спал. Жена принимала это на свой счёт.
– Тебе плохо?
Она тихо села на кровать у него в ногах.
Лецке не шевелился. Она тронула его руку, открыв рот, полный фальшивого сочувствия. Лецке вскочил, сбросив одеяло.
– Отстань! – заорал он. – Не смей меня трогать!
– Но в чём дело?
– Не в те-бе! Фригидная су-ка!
Это было невыносимо, за неделю оба окончательно измучились. В конце концов, договорились по телефону о встрече. В людском муравейнике около метро было безопасно. Обошлись без рукопожатия, ограничившись кивком. «А вы неважно выглядите». – «Вы тоже». Обменявшись любезностями, отошли к газетному киоску, долго решая, как быть дальше. Наконец, объявили зону мира, в которую вошли магазины, аптеки и площадь около метро. Мезряков выторговал себе курсы, включая дорогу туда и обратно. Дали слово не нарушать очерченные границы. Торжественное обещание, очень походившее на детское, смутило обоих. Но страх всё равно не отступал. Требовались гарантии, которых не было.
– Это не игра в бисер, – буркнул, прощаясь, Лецке.
– И не пейнтбол, – хмыкнул Мезряков.
Они куражились, но обоим было не до смеха.
На другой день созвонились, чтобы оговорить детали. На крайний случай решили надевать перчатку, одну, на левую руку. Что-то вроде белого флага. Она означала перемирие, но злоупотреблять этим тайм-аутом было признаком слабости. А ударить в грязь никто из них не хотел. Остановились на том, что надевание её три раза подряд означает капитуляцию.
– Послушайте, Лецке, почему бы нам не выложить правила в интернете? Возможно, кого-то заинтересует, чокнутых-то хватает.
– «Леме»? Игра Лецке-Мезрякова? Нет, Владислав, боюсь, мы не найдём подражателей. Чем бегать по улицам, сегодня предпочитают виртуальные ландшафты, гоняясь друг за другом у экранов. Тебя убили? Ничего страшного, начни снова. – В голосе Лецке звучала горькая ирония. – Кругом симулякры, искусственные страсти. Я думаю, в будущем вообще станут избегать чувств, научившись их имитировать. И со временем привыкнут к подделке. Впрочем, Владислав, это происходит уже на наших глазах.
Дав отбой, Мезряков подумал, что Лецке впервые назвал его по имени. Целых два раза.
Жена Лецке не подала на развод. Вместо этого она потащила мужа к семейному психологу.
– Я не хочу быть застреленным у неё на глазах, – накануне визита предупредил он по телефону Мезрякова. – Не желаю доставлять ей такого удовольствия.
– Можете рассчитывать, – рассмеялся Мезряков. – Боюсь только, эта дама добьёт вас раньше меня.
У психолога была очередь. В коридоре Лецке снова и снова задавал себе вопрос, что он здесь делает. Рядом расположилась пожилая пара с потухшими лет десять назад глазами, и в них Лецке увидел своё будущее. Психолог оказался щуплым очкариком с рыжими, прилизанными на пробор волосами. Он говорил вкрадчиво, отделяя одно слово от другого едва уловимыми междометьями и облизыванием губ, произносил их осторожно, будто ступал по доскам подгнившего моста, и его речь текла медленно и уверенно. На столе перед ним лежал блокнот, в который он, то и дело понимающе кивая, вносил короткие пометки. На приеме Лецке молчал, а на вопросы, обращённые к нему, предоставлял отвечать жене. Когда она давала объяснение маленьким семейным разногласиям, возникшим между ними в последнее время, улыбка, ставшая у психолога частью лица, делалась шире.
– И всё же предоставим слово вашему мужу, – через полчаса предложил он. И тут же пресекая возможную откровенность, умело направил будущее признание в нужное русло: – У вас замечательная жена. Не драматизируя ситуацию, дорогой, в чем причина ваших… э-э… неурядиц?
Лецке уставился в стену.
Что от меня хочет этот мозгляк? Откуда я знаю, почему ненавижу жену? Может, от того, что, сколько её помню, у неё всегда месячные или головная боль? Хотя вряд ли. И отчего все преуспевающие так подчёркнуто дружелюбны?
Лецке промолчал. Психолог снял очки, близоруко сощурившись, протер их платком.
– Вероятно, вам трудно сосредоточиться, такое бывает. Для этого вы сюда и пришли. Попробуйте честно ответить себе, почему супруга вас с некоторых пор… э-э… уже не восхищает?
Лецке посмотрел в упор.
– Потому что она фригидная сука!
Вскочив, он шагнул к выходу и хлопнул дверью, едва не сорвав её с петель.
Владислав Мезряков говорит на веб-камеру.
«Июнь 201… года.
Я вспоминаю свой первый сексуальный опыт. Конечно, речь идёт о женщине, подростковая мастурбация не в счёт. Она была моей одноклассницей, некрасивой и доступной. Плоская грудь, выступавшие под платьем ключицы. Но мне было всё равно. Мы танцевали блюз на субботней вечеринке, когда она, обвив мою шею детскими худыми руками, прошептала на ухо: „Завтра в десять приходи на школьный чердак, там дам“. Я не поверил своим ушам. Неужели всё так просто? „Там дам“, – всю ночь обещающе тикали часы. Я не сомкнул глаз, глядя, как на стенах колышутся тени деревьев, а чуть свет уже поднялся, тщательно приводя в порядок одежду. Мы встретились на школьном дворе, избегая глядеть друг другу в глаза. Она извинилась за то, что немного опоздала. Я молча выдавил улыбку. Мы прошли длинный коридор. Я подставил лестницу на чердак, дрожа, подсадил её и из-за её спины – в память врезались острые лопатки, – толкнул вверх дощатую крышку. Все прошло ужасно. Среди хлама и пыли, кружившейся в солнечном луче. Мы не произнесли ни слова. Она быстро разделась, впившись солеными губами в мои, увлекла на холодный пол с разбросанными повсюду закаменевшими окурками, чтобы потом также быстро одеться, чмокнув на прощание в щёку. „Там дам, – насмешливо тикали часы у меня в комнате – Там дам“. Я лежал на постели поверх одеяла и трясся, вспоминая случившееся. Мне было невероятно стыдно, и я не понимал, зачем сделал это.
Второй женщиной, с которой я испытал близость, была учительница математики. Из-за отсутствия пространственного воображения мне не давались задачи по стереометрии, и накануне экзаменов в выпускном классе она пригласила меня домой на дополнительные занятия. Ей было около тридцати, для моего возраста она казалась зрелой, если только не старой, с высоким пучком, из которого она вытаскивала заколку, когда, повалив на диван, покрывала мое худое, несформировавшееся тело жгучими поцелуями, и тогда её волосы струились по плечам, закрывая лицо, как паранджа. Это случилось в мой второй визит, когда её муж, полнокровный толстяк, преподававший нам биологию, был в командировке. Помню, как меня поразила произошедшая в ней перемена, как, рассказывая про тетраэдры и пирамиды, она казалась мне строгой и недоступной, а через мгновенье с растрёпанной гривой стонала, покусывая мне плечо, царапая спину. Дело было явно не во мне. Я понимал всю нелепость наших отношений, а когда осенью она умерла – наш роман закончился раньше, сразу после получения мной аттестата зрелости, – убедился в своей правоте. Она была неизлечима и знала о своей болезни. С её стороны это был последний всполох угасавшей жизни. А возможно, сюда примешивалась и тайная месть супругу за его бычье здоровье. Он так ничего и не узнал. Но, встречая его на улице, я опускал глаза, торопливо переходил на другую сторону. Мне было мучительно стыдно, и я опять не понимал, как мог дойти до такого.
Зачем я вспомнил это? Потому что мои отношения с Лецке похожи на сексуальные».
Мезряков выключил веб-камеру.
Потом снова включил.
«В последние дни я стал собирать ножи, газовые баллончики, электрошокеры. К чему эти орудия самозащиты? Против пистолета они всё равно не помогут. Но я не могу сидеть, сложа руки. Может, прибрести бронежилет?»
Всюду летал тополиный пух, лез в окна, перекатываясь по подоконнику, собирался в углах квартир. На улице его поджигали дети, бросая в скопления зажжённые спички, пускали вдоль тротуаров ручьи огня. Но Мезряков с Лецке не обращали на них внимания. И без того враждебный московский ландшафт с припаркованными на тротуарах автомобилями, неуступчивыми прохожими и вездесущими раздатчиками рекламы превратился для них в арену боевых действий. Привычные городские очертания, знакомые улицы, дома, переулки, заиграли новыми красками, приобретя другое назначение. Всюду таилась угроза, которую приходилось искать глазами в стёклах окон, витринах магазинов и зеркальцах автомобилей. Опасность подстерегала за углом, на каждом шагу можно было получить пулю. Это не кино. Жизнь выходит из привычного русла, переставая быть пресной, когда за тобой охотится киллер. Пусть и доморощенный. Неожиданно для себя оба перестали замечать московское хамство, обоим всюду мерещилась тень смертельного противника, а остальное ушло на задний план.
Опять увели из-под носа лифт? Подумаешь! Толкнули корзиной в супермаркете? Не беда! Наступили на ногу? Плевать! Им было не до этого. После встречи на тропе в безлюдном парке Лецке подумал, что раздразнил Мезрякова, и теперь тот не остановится, пока его не убьёт. Боится ли он? А что ему терять? Зачем жить, если завтра умирать? Задавший себе этот вопрос превращается в опасного противника. Лецке старался больше бывать дома, стойко перенося гнетущее молчание жены, а выходил только на курсы и в магазин, как клетку, не покидая безопасную зону. Хотя, что мешает Мезрякову нарушить договор, расширив территорию игры? Лецке старался об этом не думать. Вспоминая глаза Мезрякова, он решил положиться на его слово.
По субботам, ближе к вечеру, Мезряков выходил на пруд возле школы, которую когда-то оканчивал. Там гуляли по набережной, кормили уток, которые плавали стаями по рябившей воде, голубей, слетавшихся на хлебные крошки, которых молодые мамы, показывая детям в колясках, звали «гули-гули», пока их мужья с удочками дергали мелкую рыбёшку. Раздавалась узбекская, армянская, таджикская, киргизская, азербайджанская речь – компании занимали лавочки, облепив их, сидели рядом на корточках, создавая свой мир, который перенесли с родины. Все империи после крушения переживают великое переселение народов. Случалось, попадались и русские, они, не стесняясь, кричали по телефону, точно были в глухом лесу. Но лучше бы они говорили по-ирокезски! Деньги, деньги! Так или иначе, разговор всегда крутился вокруг них. Большинство мыслей недостойны высказывания. Но приходится их выслушивать. Не зажимать же демонстративно уши! Во всяком случае, Мезряков на это не решался. Хотя и понимал, что никто бы не обратил внимания. Старухи на скамейках разглядывали глянцевые журналы, обмахивались ими, как веером, так что в воздухе пестрили обнаженные красотки, заявлявшие: «Ровно загореть – большое искусство!», «Отдых на островах – лучший из всех возможных!», «Похудеть? Не вопрос!» и прочее, и прочее. Мезряков отворачивался. Он чувствовал себя лишним в этом интернациональном раю и, когда настроение окончательно портилось, торопился домой. «Вот и ещё одна суббота прошла», – думал он, зарекаясь приходить на пруд, который больше не напоминал ему о детстве. Но в следующую субботу ноги сами несли его сюда.
Так было раньше. Теперь же Мезряков проводил вечера дома, коротая их у телевизора.
Новость – это то, что показывают по телевизору: кто с кем, когда и за сколько. Каждый день разное. А по сути одно и то же. Владислав Мезряков механически щёлкал пультом телевизора. По ведущим каналам показывали национального лидера. Вот он отдаёт распоряжения правительству, уверенный, сосредоточенный, вот он за штурвалом военного самолета, моложавый, подтянутый, и, наконец, в домашней обстановке, обаятельный, скромный, один из граждан. Потом шли передачи для домохозяек, любовные и криминальные сериалы. Каждая демократия уникальна по-своему, все диктатуры похожи друг на друга. Против этого человека выходили на площади. Выходил и Мезряков. Вместе с тысячами протестующих аплодировал оппозиционерам, требовал, выкрикивал до хрипоты: «Долой президентское самодержавие!» Митинги были разрешены властями, и Мезряков чувствовал себя гражданином, заявлявшим о своих правах. Так продолжалось до удара полицейской дубинки. В больнице участвовать в демонстрациях Мезряков зарёкся. Ради чего? На больничной койке, в ожидании очередной перевязки, Мезрякову открылась страшная правда. Москвичи всегда оправдают диктатора, а пощёчины, получаемые от него нацией, не воспринимают как личные. С тайным мазохизмом они тоскуют по сильной руке, отсутствие которой вселяет смутную тревогу, порождая душевный дискомфорт. Мезряков вспомнил, как в детстве его отправили на два срока отдохнуть в спортивном лагере, и в пересмену, когда вожатые уехали, оставшиеся дети были предоставлены себе. Не зная, чем заняться, они не находили себе места, многие в растерянности плакали. Всех обуяло чувство брошенности и сиротства. Тоскливо тянулись дни, которые хотелось быстрее вычеркнуть из календаря. Но стоило вернуться вожатым, как жизнь наладилась, на лицах заиграли улыбки, и те же дети стали проказничать, с хитрой изворотливостью обманывать педагогов и, перелезая через лагерный забор, убегать в самоволку.
Так устроен московский люд.
Разве можно за это осуждать?
Мезряков не первый из русских жил при диктатуре, и всегда было одно и то же. Президент, президент… Кругом один президент! Но что мы президенту? И что президент нам? Мезряков подумал, что российское государство – это то, чего нет, что его заменяют люди, которые топчут остальных. И Чехов жил при этом режиме. И Гоголь. В России одна радость – пережить очередного правителя, сплясав на его похоронах. «Пиф-паф!» – сложив пальцы пистолетом, расстрелял он телевизор, прежде чем его выключить. А потом в памяти вернулся к Лецке. И опять удивился, до чего они похожи. Они позволяют себе роскошь принадлежать к ничтожному меньшинству: не работать (балаган с курсами не в счёт), не унижаться и внутренне противиться режиму. Свободу, как воздух, замечают только в её отсутствие. Но вокруг привыкли обходиться без неё. Да, мы похожи, думал Мезряков, и среди наших фобий есть как минимум одна общая – страх толпы.
Или насчёт Лецке я заблуждаюсь?
Мезряков откинулся в кресле, прикрыв глаза.
Его мысли:
Наша дуэль с Лецке уже не относится к разряду «до первой крови». Он сделал всё, чтобы поединок превратился в смертельный. Или – или. Тогда чего я миндальничаю? Пора бы оставить притворную благожелательность интеллигента. Но если его убить, игра закончится. И чем тогда жить? Вернуться к прежнему распорядку? Скулить от одиночества? Его это, вероятно, тоже останавливает. Иначе, чем объяснить, что я ещё жив? Значит, в наши отношения проникло лицемерие. Или оно было там изначально? Понимание этого всё портит, в ощущениях пропадает острота. Надо будет при встрече сказать Лецке. А может, я оправдываю своё малодушие? «Пиф-паф», – повторил Мезряков, будто снова вернулся в детство, когда в спортивном лагере играл в «казаков-разбойников».
Одноклассников Мезрякова судьба давно разбросала по белому свету, а многих увела уже за его пределы. В его доме остался лишь Гога, живший в крайнем подъезде, сначала с матерью и бабкой, а после их смерти в одиночестве. Гога всю жизнь держал собак, в последние годы немецкую овчарку, уже облезлую от старости суку, которую всюду возил с собой. Учился он безобразно, кое-как закончил школу. Но кто теперь это помнил? Гога строил загородный дом, владел охранным агентством и регулярно посещал спортивный зал, где, как выражался, работал с железом. Результатом работы были накачанные мускулы, бычья шея и преждевременный геморрой. После армии, когда Гога отслужил в горячей точке, у него появился пугающий стальной взгляд. Взгляд убийцы. Он прятал его под черными очками, а говорил нарочито мягким, располагающим голосом.
– Здорово, Владя! – тормозил огромный черный джип, оглушая Мезрякова блатным шансоном. Из окна тянулась татуированная клешневатая пятерня, в которой узкая ладонь Мезрякова тонула, как некогда в отцовской.
– Как дела? – смущаясь, спрашивал Мезряков, рядом с Гогой чувствовавший себя ребёнком.
Джип срывался с места, а на торчавшей из окна пятерне задирался вверх большой палец.
– Не сомневаюсь, – кривился вслед Мезряков.
Мгновенье он стоял на дороге, а из удалявшейся машины сквозь заднее стекло на него злобно смотрела немецкая овчарка. Мезряков знал, почему одноклассник никогда не здоровался, встречая его на улице. Он переходил на другую сторону, делая вид, что его не замечает. В джипе, с собакой, Гога чувствовал своё превосходство.
Однажды, когда разговор продолжался чуть дольше, а сука недовольно залаяла, Гога показал бейсбольную биту. «И зачем тебе?» – удивился Мезряков. «Сам знаешь, что у нас на дорогах творится». Мезряков кивнул, хотя не водил машину. И не мог представить, в какие переделки можно попасть, сидя за рулем, если даже Гога не смог бы обойтись без биты. «Я и не пойму, зачем тебе бита, ты же голыми руками…» Жёсткое лицо Гоги растянулось в улыбке. Вот бы кто убил Лецке. И глазом бы не моргнул.
Мезряков сообщает на веб-камеру:
«Июнь 201… года.
У нас с Лецке установились странные отношения. Мне хочется узнать его мнение по многим вопросам. Более того, я соотношу свои суждения с тем, что предположительно бы высказал по этому поводу он. А ещё мне хочется проверить, насколько мы похожи, действительно ли, как я думаю, наши взгляды во многом совпадают. Вчера по электронной почте я послал ему вопросник из интернета, требовавший однозначных ответов. Вот он.
Боитесь ли вы смерти?
Есть ли у России будущее?
Любите ли вы соотечественников?
Верите ли СМИ?
Считаете ли вы, что добро обязательно победит зло? (Тут я обратил внимание на некорректную формулировку, оставляющую неясность, кто же кого победит.)
Считаете ли вы присутствие человека на планете обязательным?
По-вашему мы платим адекватную цену за прогресс?
Считаете ли вы, что человек достоин жить вечно?
Уверены ли вы, что каждый ребёнок одарён по-своему?
Достойны ли члены правительства того, чтобы знали их имена?
Наши ответы с Лецке совпали на девяносто процентов. При этом у меня было одно „да“: я боюсь смерти. Пугает даже не она, а её неизбежность. Да, именно её неотвратимость приводит меня в трепет. И я хорошо помню, когда это началось. Слепило июньское солнце, мы жили на даче, к родителям – отец ещё не ушел из семьи – пришли в гости соседи, и они пили на веранде чай из огромного самовара, а я вышел за калитку на огромную залитую светом поляну. Мне было лет пять-шесть, не больше. Помню рваный сачок, с которым я гонялся за бабочками, море душно пахнувших цветов, трав, доходивших до пояса и щекотавших голые коленки, невыносимую жару, заставлявшую то и дело прибегать на веранду пить холодный шипучий квас, а ещё – одиночество, когда утопал на поляне, слившись с пестрым разнотравьем. Был полдень, и дачники прятались от солнца в тени яблонь на своих участках, так что на дороге возле заборов – ни души. Я рассматривал на ладони жука – зеленоватый отлив, растопыренные лапки, наивное и упрямое желание ползти к моему мизинцу, – потом, когда мне наскучило, встряхнул рукой и, прищурив глаз, долго наблюдал его полет. И тут случилось это. Меня пронзил страх, в мгновенье я осознал: всё это, и жук, и поляна, и солнце – пребудет всегда, а я исчезну, умру, как моя бабушка, о которой рассказывала мать, когда мы пришли к ней на могилу. И где я буду, когда меня не будет? Нигде? Оцепенев от ужаса, я уже не слышал гуденья пчел, не видел яркого солнца, крепко сжав сачок, я чувствовал лишь стук своего сердца. Сколько это продолжалось? Минуту? Час? Потом мне захотелось закричать, и я бросился к родителям. Однако рассказать о своих чувствах не решился. Мне было стыдно за свой страх, взрослые ведь тоже знают, что умрут, но это не мешает им улыбаться, разливая чай.
– Ещё квасу? – ласково спросила мать. – Смотри, Владик, лопнешь.
– Не лопну, – угрюмо буркнул я, со стаканом уходя в свою комнату.
– Мальчик-то с характером, – донёсся мне в спину весёлый голос соседа.
Целый день я просидел у окна, слушая жужжанье мух, рассматривая трепавшуюся в углу паутину. Я не мог успокоиться, и от того, что за стенкой раздавались голоса, мне не делалось легче. Тогда я впервые понял, что каждый на свете один, раз его никто не спасёт от смерти. Но как жить с такими мыслями?
– Владик, ты не заболел? – мать просунула голову в дверь.
– Нет.
Заболел! И ещё как! Я мучительно искал выход, который нашёл только к вечеру. Конечно, я должен умереть, пришло мне на ум, но не скоро, пока я ещё маленький, а к тому времени придумают таблетку, как от больного горла, я выпью её и буду жить вечно. Дети изобретательны и умеют себя заговаривать, в ту ночь я заснул счастливым. Чего нельзя сказать о предыдущей, когда страх смерти жалил меня даже во сне, заставляя просыпаться в холодном липком поту. Но жить вечно было бы несправедливо по отношению к миллиардам, уже прошедшим по земле. В минуту нахлынувшего ужаса я перебираю умерших мыслителей, великих художников и писателей, заслуживавших вечную жизнь куда больше, чем я. И мне делается немного легче. Или распахиваю настежь окно: звёздное небо ставит на место, призывая распрощаться со своим выросшим до гигантских размеров „я“. Но вернёмся к Лецке. Согласно присланному им интернетовскому тесту, по сумме отрицательных ответов мы оба попали в разряд мизантропов, что меня не удивило, и прагматиков, чему я поразился. Какой из меня прагматик? В который раз я задаю себе один и тот же вопрос: зачем я ввязался в это? Этого вопроса нет в присланном тесте, а между тем ответ на него говорит о нас гораздо больше. Только ответа я не знаю. Может, я хочу победить так застарелый страх смерти? Может, для этого специально иду ей навстречу? Но как бы там ни было, Лецке интересует меня всё больше. Я уже и не помню, кто и когда вызывал у меня такое любопытство. Похоже, никто и никогда. Мы по-прежнему ведем нашу городскую войну. От безысходности пытаемся убить друг друга. А что ещё остается? Тихо сходить с ума в пробках, очередях в супермаркетах, толпе, состоящей из одиночеств? Нет, мы другие. Нас обоих не устраивает окружающая жизнь. Мы оба знаем, что мужчине в ней на роду написано сгореть на работе, пустой и ненужной, как сизифова, а судьба женщины – исчезнуть в материнстве. А кто нас спрашивает? Мы арендуем жизнь поневоле, с нами не подписывают контракта, а в конце предъявляют счет, по которому обязывают платить, неизвестно за какие услуги. По сути, нам всучили кота в мешке, будто контрабанду на чёрном рынке. Сначала не дали примерить, потом привыкнуть, требуя возврата. Исправить здесь ничего нельзя. Но можно бунтовать. Что мы с Лецке и делаем. К тому же колотиться, как рыба об лёд, на шестом десятке глупо. Бороться за лишний год, месяц, день, ожидать инфаркта, инсульта или ещё какую-нибудь „прелесть“, которая обязательно доконает, и хорошо, если вгонит в гроб мгновенно, не растягивая на десятилетия мучительную и бесполезную борьбу за выживание. Возраст у меня как раз подходящий, достаточно мелкой нервотрепки, неприятности, на которую бы раньше не обратил внимания, и – баста! Что этому противопоставить? Диету? Бег трусцой? Единственная истина, к которой приходишь после пятидесяти: выхода нет. Остальное болтовня. В этом смысле наша с Лецке война освободительная, спасительная, священная. И кто знает, как бы всё сложилось без неё? Жизнь – цепь случайностей, в которой следствия имеют тысячи причин, а причины тысячи следствий. В мире всё так перепутано, что, возможно, предложение Лецке, наша смертельная игра, продлила мне жизнь. Разве я не спрашивал себя: „Может, пора?“ Разве не думал о самоубийстве? Возможно, что Лецке тоже. Эроса в России маловато, зато танатоса хватит на всех».
Сутки спустя. Мезряков снова записывает на веб-камеру.
(Продолжение.)
«Июнь 201… года.
В ответ на мой тест Лецке прислал мне десять утверждений (на мой взгляд, чересчур категоричных), предложив вычеркнуть те, с которыми я не согласен. Вот они:
11) Нас окружают идиоты и психопаты.
12) Нами правят негодяи.
13) Россия всем мачеха.
14) Чем вороватее наш соотечественник, тем большее уважение вызывает у сограждан.
15) У интеллигента нет родины, он везде в эмиграции.
16) Каждый народ заслуживает своих правителей.
17) Русские мечтают выселить всех инородцев, а сами жить за границей.
18) Яблоко – красное.
19) Русские классики так много писали о совести, потому что вокруг себя её не видели.
20) Так было и так будет.
Из утверждений я вычеркнул одно. Яблоко не всегда красное.
В своём письме Лецке обозвал меня крючкотвором. Он также заметил, что не каждый народ заслуживает своих правителей, в частности попавший в оккупацию, но наш точно. „Он принимает жестокость за добродетель, – написал я. – В этом есть что-то мазохистское“. „Азиатчина“, – ответил он.
Эх, Лецке, Лецке. И почему я должен тебя убивать?»
После неудачи с Мезряковым Оксана Богуш стала поглядывать на Лецке. Теперь ей казалось, что он был прав. И как она сама не разглядела в Мезрякове фигляра! Проницательность возвышала Лецке в её глазах, к тому же они принадлежали к одному поколению, и Оксана Богуш надеялась, что найдёт с ним общий язык быстрее, чем с побитым молью Мезряковым. После свадьбы жена обязала Лецке носить обручальное кольцо, и с годами это вошло у него в привычку, но Оксана Богуш догадывалась, что его семейная жизнь не сложилась. Иначе зачем ему психологический тренинг? Когда хотела, Оксана Богуш умела нравиться. Несколько заинтересованных взглядов, немного кокетства, и после занятия, когда Мезряков тащился на трамвае в Сокольники, её провожал домой Лецке. Проходя Елоховскую церковь, Оксана мелко перекрестилась.
– Вы верите? – спросил Лецке.
– Не настолько, как бы хотелось, – уклонилась она. – Вас это смущает?
Лецке промолчал.
– А вы? – в свою очередь спросила она. – Вы христианин?
«Если это христианство, то я – атеист!» – хотелось закричать Лецке, кивнув на золочёные купола. Но вместо этого он пожал плечами.
По дороге свернули в сад Баумана, где уже зажгли вечерние огни. На лавочках обнимались парочки, пристроив доски, расставляли фигуры шахматисты.
– Вы играете? – кивнула на них Оксана.
– Даже ходов не знаю. По-моему, шахматы – это интеллектуальный онанизм.
Оксана облегченно вздохнула.
– А что у вас с Мезряковым? – вдруг спросила она.
– А что у нас должно быть? – насторожился Лецке.
– Ну, вас что-то объединяет, это бросается в глаза.
– Скорее разъединяет, – отшутился Лецке. – В общем, у нас сложные отношения – как у кошки с собакой.
Оксана улыбнулась. А Лецке вдруг захотелось выложить всё. В отличие от Мезрякова, его не смущало, что кто-то узнает про их войну. Но это была общая тайна, выдавать которую можно только с разрешения Мезрякова. Лецке это понимал. И всё же не удержался. Сменив несколько тем, когда Мезряков, по его мнению, был окончательно забыт, он вдруг спросил:
– Вы играли в детстве в «казаков-разбойников»?
Оксана Богуш удивилась.
– Не помню, кажется, что-то было. А почему вы спрашиваете?
– Игра простая: казаки ловят разбойников, потом игроки меняются ролями. Представьте, сейчас в социальных сетях появились закрытые группы, где в неё играют всерьёз. Один мой знакомый вступил туда.
О, находчивый Лецке! Нашёл форму, при которой изложил всё, что хотел. Стараясь избегать слово «убить», он подбирал эвфемизмы: «вывести из игры», «отключить», «добиться победы». И в конце концов рассказал придуманные с Мезряковым правила.
– Ну как вам игра?
Оксана Богуш растерянно молчала. Но Лецке уже не мог остановится.
– Мой знакомый получил вызов по электронной почте примерно с таким объяснением: «Согласитесь, что в нашем мире никто никого не интересует. А игра – прекрасный способ обратить на себя внимание, заставить думать о себе. Она поможет избавиться от страха потерять работу, не выплатить ссуду, вылечит от страха смерти. К тому же на приемлемых началах её всегда можно прекратить». И мой знакомый не устоял.
– Странная игра. Почему он не возразил, что жизнь и без того нелегка, чтобы её усложнять?
– А может, игра расставляет всё по местам? Переключая на себя, делает остальное ничтожным. А разве оно не ничтожно? – Лецке горячился, выдавая себя. – Лишь то, что не померкнет, не будет вытеснено игрой, и есть необходимое, настоящее, подлинное. Остальное мусор, от которого не даёт избавиться привычка. Игра – отличный способ проверить себя, переоценить жизнь. Разве не так?
– Это вам объяснил знакомый?
– Да.
– Интересно, ему часто крутят у виска?
Лецке осёкся. И вдруг расхохотался.
– Да, вы правы, он с юности был не в себе.
Он взял Оксану под руку. Желтые фонари двоили их тени, крутили, как стрелку компаса. Лецке заговорил о чем-то постороннем.
Когда они выходили из сада, он уже был уверен, что Оксана Богуш забыла про игру. Но он ошибся. Оксана Богуш связала его рассказ с Мезряковым. Она не пригласила Лецке к себе. Попрощавшись у подъезда, она порывисто его обняла, чмокнув в губы, и скрылась за дверью. «Кругом одни психопаты», – поднимаясь в лифте, думала она.
Мезряков видел, что Лецке отправился после занятий с Оксаной Богуш, и, дотащившись на трамвае до Сокольников, прежде чем идти домой, позволил себе роскошь подышать свежим воздухом в парке, выходившем за зону мира. Наслаждаясь безопасностью, он опять и опять спрашивал себя, зачем связался с Лецке. Дома он приготовил на скорую руку омлет из пары яиц, подогрел тост и с чашкой кофе залез в интернет, где ответил на пришедшие за день письма. На ночь, уже в постели, Мезряков перечитывал историю Древней Греции. Возникавшие мысли он привычно облёк в форму лекции, которую надеялся когда-нибудь прочитать. Он даже проговорил её про себя, репетируя правильность расставленных акцентов. Его лекция звучала так:
«Принято считать, что время ускоряется. Доводом в пользу этого приводят обычно сумму поглощаемой информации, количество научных открытий, нарастающее лавиной, плотность мировых событий, число выпускаемых книг, фильмов, художественных произведений. Всё это связывают с очевидным прогрессом. Но как обстоит дело со временем рядового офисного сотрудника? Ежедневно он отдаёт работе восемь часов, в отпуске может позволить себе путешествие. В поисках впечатлений он довольствуется тогда экскурсией по музеям, экзотическим пляжем или горными вершинами, с которых смотрит на мир из комфортабельного отеля. Принимает ли он участие в истории? Влияет ли на судьбы мира? Живет ли „быстрее“ своего пращура? Рассмотрим хрестоматийный период – Грецию V–III вв. до н. э. Каждый её полис в то время жил напряжённой общественной жизнью, каждый гражданин принимал в ней участие. Тирания, остракизм, демократия, межполисные столкновения, союзы, заключавшиеся, чтобы вскоре распасться, диспуты на агоре, переходящие в потасовки, не говоря о греко-персидских войнах и империи Македонского. В сравнении с греком современный человек, голосующий за президента электронным бюллетенем, не живёт, а наблюдает, отделённый от реальных событий телевизионным экраном. Древние тоже ходили в театр, но их жизнь не сводилась к тому, чтобы, сидя на скамье, крутить головой в амфитеатре, аплодируя актерам. Да и последних, в отличие от наших „звёзд“, они могли похлопать по плечу, встретив на улице. Их жизнь была насыщеннее, динамичнее. Само время заставляло ремесленника быть моряком, воином, политиком. Греки были неугомонны, любопытны, жадны до впечатлений. Они были первыми. Нам остается лишь выбирать, а им не на кого было равняться. Это наполняло их философией жизни. Каждый год сулил греку поворот судьбы, заставляя балансировать на зыбкой грани жизни и смерти. Чем заполняют жизнь наши современники, хорошо известно. Наши впечатления бездеятельны, а потому мертвы. Однако эта истина неприятна, куда заманчивее чувствовать себя выше ушедших поколений».
Мезряков отложил книгу. Лекция, которую он прочитал самому себе, ему понравилась, на курсах она вполне могла произвести впечатление. Но, представив кислую мину Лецке, Мезряков смутился. Теперь он всё примерял на своего смертельного друга. «В чём проблема? – издевательски скривился бы тот. – Поезжай в Африку, там до сих пор каменный век. Впечатлений мало? Так греки с удовольствием бы с нами поменялись. Телевизор и тапочки лучше, чем таскаться в походы, а в Персию проще самолётом».
Да, Лецке бы непременно так сказал.
Хотя сам, возможно, так и не думал.
Прежде чем заснуть, Мезряков отнёс книгу по истории Древней Греции в туалет, положив на сливной бачок, а вскоре её сменил там «Одномерный человек».
Словами можно опьяняться, но в них нет правды.
На курсах Мезряков решил отказаться от лекций, целиком сосредоточившись на ролевых играх.
Их судьбы были похожи: Мезряков вырос без отца, Лецке без матери. Неполные семьи наложили свой отпечаток, они с разных концов примерили на себя Эдипов комплекс: Мезряков ревновал мать к любовникам, Лецке сбежал от властного отца к первой попавшейся женщине. Она работала при школьном буфете и там же жила в кладовой, переоборудованной под комнату. Лецке провёл у неё год. А потом была вторая, третья. Женщины передавали его с рук на руки, развивая в нём комплекс мужской неполноценности, пока очередная не решила оборвать счёт, женив его на себе. У неё был волевой рот, ямочка на подбородке и стальные глаза. Это была жена Лецке, с которой он прожил уже «…надцать лет». В первые годы брака они откладывали заводить детей, жена говорила, что нужно пожить для себя, а потом стало поздно. Эгоизм взял своё, ломать налаженную жизнь, принося в жертву ставшие привычными мелкие удовольствия, было уже выше сил.
После посещения семейного психолога они молчали. Лецке это вполне устраивало, позволяя сосредоточиться на игре с Мезряковым, а жену нет. В воскресенье, чтобы разрядить атмосферу, она пригласила на обед супружескую пару, своих ровесников, с которыми они поддерживали отношения уже много лет. Муж работал в дизайнерской фирме, жена там же – бухгалтером. Детей у них тоже не было, и отпуск, который часто брали за свой счёт, они проводили в далеких экзотических странах. Недавно они вернулись из Бутана и с упоением рассказывали о синем, не в пример московскому, небе, снеговых шапках горных вершин и длинношёрстых яках, прыгавших по каменистым тропам.
– Невыносимо оставаться наедине с собой, – вдруг сказал Лецке. – Вот и вся правда. А путешествия – это бегство от себя.
Гости натянуто улыбнулись.
– Антон посещает психологические курсы, – в повисшей паузе пришла на помощь жена Лецке. – Ему везде мерещится психоанализ.
– Замечательное начинание! – преувеличенно радостно поддержал муж. – Всё – психология. Например, в Бутане, нищем по нашем меркам, своя национальная идея. Там стремятся не к материальному благополучию, а к душевному равновесию. Увеличивают не доходы на душу населения, а, если угодно, количество счастья. Такова их концепция.
– Мою бухгалтерскую душу это поразило, – подхватила его жена. – Там живут так, будто не в деньгах счастье. – Она добродушно рассмеялась.
– Воруют? – угрюмо буркнул Лецке. – Или уже нечего?
– Нет, у них за воровство руку рубили, отучили.
– А нашим хоть обе руки отруби, всё равно утащат.
Обед был испорчен. Скомкав разговор, гости распрощались.
– Ты невыносим, – прошипела жена Лецке. – Меня-то ладно, но зачем обижать ни в чём не виновных?
Лецке посмотрел на злое лицо жены, и ему стало неудобно. Действительно, причем здесь они? Он еле сдержался, чтобы не попросить у жены прощения. Гремя посудой, жена ещё долго расписывала достоинства приглашённых, по сравнению с которыми её муж полное ничтожество, но её бесило только то, что она потерпела неудачу и не смогла навести с ним мосты.
От чтения Юнга и Ламброзо не пробуждается инстинкт убийцы, как не приходит успех от изучения Карнеги. Навык обретают лишь на практике.
Не проходило дня, чтобы Мезряков не возвращался к мысли о смерти. В сущности, отношение к ней было доминантой его характера, определившей всё остальное поведение. Иногда он думал о смерти отстранённо, вспоминал высказывания философов, которые рассуждали так, точно самих она не коснется, иногда же отчётливо видел ограниченность своего бытия и тогда впадал в состояние, пришедшее в раннем детстве, на даче, когда в летний жаркий день он стоял посреди залитой солнцем поляны, утопая в море пестрого разнотравья. Вот она, загадка сфинкса, в которой он с тех пор не продвинулся ни на йоту! Вот оно, жало в плоть! Вглядываясь в солнце, рискуешь ослепнуть, и Мезряков, в качестве затемнённого стекла не придумал ничего умнее алкоголя. Когда от мыслей о собственной бренности его охватывал ужас, а в горле вставал ком, он прикладывался к бутылке. Впрочем, никогда не напивался, одну-две рюмки было достаточно. Алкоголь действовал умиротворяюще, спазм в горле проходил, и клонило в сон. Каждый справляется со своими тревогами как может, привыкая к хроническим болячкам, научаясь с ними жить. Пугают только новые. И Лецке был для Мезрякова одной из них. Целыми днями он не шёл у него из головы, точно колючка, цепляясь за каждую мысль, демонстрируя Мезрякову свое всесилие. От него невозможно было избавиться, а ночью Мезряков видел сон.
Грязный небоскреб на городской окраине, с разбитыми окнами и лупившейся на стенах краской охраняет старый привратник. На воротах висит амбарный замок, в который вставлен тяжёлый чугунный ключ. Ночь, на ветру качается фонарь, бросая жёлтые пятна на булыжную мостовую. Хромая, старик-привратник отходит за угол по нужде. Слышится шум льющейся струи. На мгновенье вход остаётся свободным, и к нему вспугнутой птицей метнулась тень. Со скрежетом поворачивается ключ. В подъезде достаточно светло, видно, как худощавый мужчина, пригнувшись, взбегает по лестнице. Лифт с треснувшим зеркалом поднимает его на верхний этаж. Кабина трясётся. В осколке зеркала мужчина, поплевав на ладонь, разглаживает волосы. Они черны как смоль. Но на висках уже появилась седина. По этажу бесцельно слоняются старики. Пустые глаза, беззубые улыбки. Время стирает различия, в потёртой ветхой одежде они выглядят совершенно одинаково, точно это двигается один старик, многократно отраженный в череде зеркал. На мужчину не обращают внимания. Кругом плесень, в пыльных окнах едва мерцают звезды. Дом для престарелых, в котором остановилось время. В холе на обшарпанных креслах расселись постоянные обитатели небоскреба – пауки в паутине. Мужчина выходит на середину. Некоторые его узнают. На лицах мелькает удивление, страх, любопытство. Гремя ключами, появляется запыхавшийся привратник. Мужчина вскакивает на стул. Взвизгнув пружинами, тот выдыхает пыль.
– Посмотрите, в кого вы превратились! Вы избегаете зеркал, иначе бы сошли с ума или умерли.
Мужчина говорит громким, уверенным голосом. Привратник пытается стащить его со стула. Мужчина отталкивает его, указывая на него пальцем.
– Он правит именем того, кого вы так давно не видели, что наверняка забыли! А там, – палец переводится в окно, – жизнь, страдания, любовь.
– Там – ад! – беззубым ртом кричит привратник. – Не соблазняй их!
– Они уже не дети, – смеётся мужчина. – У каждого за плечами жизнь.
Привратник оборачивается к старикам. Он смотрит на них свысока, с нескрываемым презрением, отделяя себя от них, – как же, он привратник! Потом снова поворачивается к мужчине.
– Тебя изгнали, зачем вернулся?
– За вами. Да, я король ада, Люцифер. Но разве здесь лучше? Как можно терпеть всё это? Я даю вам шанс. Вы можете заново начать жить. Любить, ненавидеть умирать. Лучше сгореть, чем сгнить! Кто со мной?
Он бросается к выходу. Ангелы, оставив гремевшего ключами святого Петра, толпой валят из рая.
Ещё не проснувшись, Мезряков понял, что его Люцифер, взбунтовавший райские кущи, один в один Антон Лецке.
По буграм занавесок плыла луна. Уже громыхали первые трамваи. Пытаясь снова уснуть, Мезряков стал их пересчитывать. Но сон не шёл. До утра Мезряков ворочался, перекручивая свалявшиеся простыни.
Его мысли:
«Какая глупость! Каждый из нас видит в другом человека, а в людей не стреляют. По крайней мере, мы. Просто не сможем. В этом надо было практиковаться с юности, а сейчас уже поздно. Нельзя убивать, и – баста! Запрещено воспитанием, моралью, привычкой, да какая разница, чем угодно. Это непреложный факт. В нашем возрасте умышленно стать убийцей – всё равно, что футболистом высшей лиги. Это невозможно, потому что невозможно никогда! А вдруг? В чужую душу как заглянуть? Своя-то – потёмки.»
Мезряков заскрипел зубами.
Уснуть ему так и не удалось. А утром после долгих колебаний он набрал номер Лецке.
– Антон, – Мезряков сделал паузу, чтобы Лецке заметил, что к нему обращаются по имени, – что мы хотим доказать? Что проверить? Кто из нас круче? Так это глупо. Узнать, на что способны? Но, боюсь, мы заплатим слишком высокую цену. А иначе как проверить собственные возможности? У меня появились соображения, давайте встретимся. Как насчет вечера?
– Вы что же, сломались? – хрипло рассмеялся Лецке.
Мезряков пропустил мимо.
– Жду вас в девять у памятника Грибоедову.
Он дал отбой.
Мезряков рассказывает на веб-камеру:
«Мы встретились на Чистых прудах. Я немного опоздал, и Лецке уже нервно расхаживал вокруг памятника, то и дело задирая голову на каменное лицо Грибоедова. Я извинился. Он неопределённо хмыкнул.
– Зачем вызывали?
Я жестом предложил спуститься по бульвару. Мы шли мимо лавочек, занятых влюблёнными парами. Он шагал быстро, так что я едва за ним успевал. Я привёл ему те же аргументы, что и утром по телефону. Он слушал внимательно.
– И что вы хотите?
– Я пока не знаю. Хотел посоветоваться.
Было прохладно. У лодочной станции мы зашли в тесное кафе с тремя маленькими столиками и заказали по чашке кофе. Молоденькая официантка принесла их вместе с сахарницей.
– Это лишнее, – сказал он ей. – Вы же тоже пьёте без сахара?
Я кивнул.
– Так и знал. Нервы-то совсем расшалились? – Он подмигнул левым глазом. – Значит, капитулируете?
– А по-другому не получится?
– Нет.
Он начинал меня злить.
– По-вашему, убить легко?
– Честно, не пробовал. Хочу приобрести опыт.
– Думаете, получится?
– Уверен.
Было заметно, что он бравирует.
– По-моему вы блефуете.
– Думайте, как хотите, – отмахнулся он. – Но карты вскрывать пока не разрешается.
Да, он меня уже разозлил!
– Хорошо, будь по-вашему. Но кофе мы, надеюсь, допьём?
– Конечно. – Развернувшись вполоборота, он боком отодвинул стул. – Извините, я сейчас.
Поднявшись, Лецке скрылся в уборной. Это была его ошибка. Я мелкими глотками пил кофе, глядя на закрывшуюся за ним дверь. Вернулся он улыбаясь, отчего скинул лет пять. Снова протиснулся за столик. Взявшись за блюдце, пододвинул кофе. Аккуратно поднял чашку. Я только сейчас заметил, какие у него тонкие, красивые руки. Резко наклонившись, я выбил из них кофе, который расплескался на брюки. Он вскочил ошпаренный.
– Успокойтесь, – холодно осадил я. – Я подсыпал вам яду.
Страх исказил ему лицо, но он нашел силы расхохотаться.
Я тоже улыбнулся.
– Вы слишком доверчивы, такие долго не живут.
С тех пор мы стали ближе. В наших отношениях появилось новое измерение. Раз в неделю, по средам, договорились о перемирии. В этот день встречались в том же кафе на Чистопрудном.
– Вы ещё живы? – неизменно приветствовал он.
– Вашими молитвами, – без тени улыбки отвечал я.
По сложившейся традиции он приходил раньше и к моему появлению уже делал заказ. Обычно бутылку красного. По молчаливой договоренности в этот день про нашу игру не говорили. Будто её и не было. Будто между нами не стояла смерть. Со стороны могло казаться, что два офисных работника отдыхают после трудного дня. До тех пор, пока не услышали бы наших разговоров.
– Сегодня за завтраком знаете о чём подумал? – выкладывал он. – О тёмной материи, которая составляет подавляющую часть Вселенной, о миллиардах световых лет, парсеках и прочих космических масштабах, обо всех этих Галактиках, белых карликах и чёрных дырах. Такие мысли, признаться, пробуждают во мне экзистенциальный ужас. Непостижимые размеры космоса неизбежно сопрягаются у меня с осознанием собственной ничтожности, с тем, что умру, исчезну, не оставив даже имени. Я даже отодвинул тарелку с макаронами, куда покрошил сыр, и спрятал лицо в ладонях, чтобы целиком отдаться этому двойному ужасу. А потом вдруг вспомнил своего соседа. Он был на десяток лет старше, и я знал его с детства. В армию его не взяли из-за плохого зрения, а в университет – из-за недостатка способностей. После школы он устроился в книжный магазин, располагавшийся в конце нашей улицы. Близорукий, в толстых очках, он работал то за прилавком, то на кассе, пробивая чеки, обменивался улыбками с постоянными покупателями. В обеденный перерыв выходил с черного хода, выкуривал неизменные две сигареты. Увольнялись продавцы, менялись директора магазина, старые покупатели больше не появлялись, приходили другие, на полках демонстрировали неизвестных авторов, постепенно набиравших популярность, по улице ездило новое поколение автомобилей, а он всё также являлся на работу к десяти утра и уходил в семь вечера. „Удобно, – говорил он. – Дом рядом“. Он так и не женился, не завел детей. Всю жизнь провел среди книг, вышагивая между домом и магазином, как маятник, измерявший собственное время. Он не стал даже книгочеем, ограничиваясь детективами и разгадыванием кроссвордов. В отпуск он никуда не уезжал, проводя его, как и все вечера, у телевизора. Он обрюзг, поседел и через сорок лет вышел на пенсию. Что заставило его провести свои годы на одном месте? Страх перемен? Ужас перед необъятностью мира? Дни, как один похожие друг на друга, привычный распорядок, давно изжитые чувства, мысли, в которых всё до мелочей известно, придавали его жизни надёжность. Они вселяли уверенность, эти хрупкие подпорки, картонные, как театральные декорации, они создавали иллюзию устойчивости. Ничтожная, бессмысленная жизнь? Но перед тёмной материей все равны.
Лецке рассказывал, а я вспоминал своего деда. Он был художником. С утра садился у окна, разложив краски, рисовал один и тот же пейзаж, который уже мог воспроизвести по памяти, а когда заканчивал картину, доставал новый холст, и всё повторялось. За работой он слушал Баха. „Страсти по Матфею“. А вечерами читал Библию. При этом дед не был религиозным, он вообще не верил в Бога. Но у каждого свой способ борьбы со временем. С годами всё чаще, перебирая старых знакомых, с которыми давно утратил связь, дед, вероятно, задавался вопросом, на том они свете или ещё на этом. Так он платил дань прошлому, и это было единственное, что ещё связывало его с миром, от которого он отгородился, замкнувшись в раковину привычек, отвергнув линейное время в пользу повторения, круга, часового циферблата. Я не старался походить на него. Не хочется подражать клещу или улитке. Одиночеству такого рода не позавидуешь, и всё же, надо признать, дед победил время. Мне не хотелось рассказывать об этом Лецке. „С возрастом жизнь у каждого превращается в однообразный ритуал, – хмыкнул бы он. – И это спасает до тех пор, пока не приходят из бюро ритуальных услуг“. Он остроумный, этот Лецке. Но у меня не было никакого желания давать повод для его мрачных шуток.
– Привычка гарантирует от сумасшествия, – вместо этого сказал я. – Но кредитует скуку.
– Ну, нам-то есть чем заняться, – подмигнул Лецке.
Приглядываясь к нему, я всё больше замечал, как мы похожи.
К тому же выяснилась ещё одна деталь. Лецке, как и я, родился в ноябре, по знаку Зодиака мы оба Скорпионы. Это знак одиночества. Скорпионы большие самоеды и частенько жалят себя. А Лецке мне всё больше нравился. И мне всё меньше хотелось его убивать. Расставаясь, пожимали руку. Чтобы снова вырыть томагавки. Потому что ни до чего не могли договориться. Лецке настаивал на продолжении игры, а я не мог ему отказать.
И зачем ему это?»
Москва – это одна большая парковка. Для гигантского супермаркета.
С детства, проведённого с властным отцом, Лецке страдал от панических атак. Когда он попадал в непривычную обстановку, у него внезапно холодели руки, и его охватывал неизъяснимый ужас. Его сознание раздваивалось – одна часть продолжала реагировать на внешний мир, отвечая на его запросы, заставляла говорить, улыбаться, вести себя подобающим образом, а другая, направленная внутрь, прислушивалась к сигналам тела, ожидая чего-то непредвиденного, необычного и смертельно опасного – от участившегося сердцебиения и загрудинных болей, несомненных признаков инфаркта, до мгновенной – и без толку знать, что такой не бывает, – утраты рассудка. Лецке не страдал эпилепсией, не падал в обморок, он был в ясном сознании, но ему казалось, что он умирает. И тогда наваливалось одиночество. Потому что одиночество наступает, когда осознаёшь, что между тобой и смертью никого нет. Такие приступы вынуждали Лецке мириться с женой. Жена считала его эмоциональным вампиром и была по-своему права, а он в минуты отчаяния хватался за неё, как за спасательный круг. Но она была всего лишь соломинкой. Жена не могла его понять, они были слишком разные, да она и не пыталась. Точнее, понимала по-своему, используя его слабости. Она видела, что муж не может оставаться в пустой квартире, и это давало ей возможность его шантажировать. Она навязывала ему свою игру: возвращаясь поздно, спрашивала:
– Ну как ты без меня?
– Хорошо, – отвечал он, но ему хотелось закричать: «Подлая, бездушная тварь, я схожу с ума, а ты развлекаешься! Рядом с тобой будешь умирать, а ты не повернёшь головы!» – Хорошо, – повторял он, зная, что иначе в следующий раз она задержится ещё дольше.
На протяжении их совместной жизни Лецке мирился с её любовниками, закрывал глаза на попытки лесбиянства, пока она не убедилась, что секс её не интересует. Она не признавалась себе, что фригидна. Просто так устроена, что секс ей не нужен. Но у неё был свой взгляд на их отношения. «Бодливой корове бог рога не дал», – говорила она про Лецке своим подругам. И была по-своему права. Каждую мысль кодирует своя биохимия; душа, характер, склад психики – всего лишь сосуды головного мозга. А у Лецке они были не в порядке. Его мучили фобии, не давая в полной мере развернуться его темпераменту, и ему оставалось заниматься эксгибиционизмом с собственной женой.
Однако после сближения с Мезряковым Лецке перестроился. Он больше не покрывался липким холодным потом, его не посещала беспричинная паника. Он переключился на свою городскую войну, которая его мобилизовала. Реальная угроза отвлекала от мнимых, опасность вытеснила все страхи, в том числе и страх смерти. Теперь она могла прийти в любой момент – с выстрелом из-за угла, ударом ножа или другим непредвиденным способом.
Лецке постоянно ждал этого, и страх смерти отступил. Потому что его побеждает лишь готовность умереть в любое мгновенье. И было ещё одно. При общении с Мезряковым Лецке становился другим – уравновешенным, выдержанным – и умнел на глазах. Их отношения позволяли раскрыться его личности, Лецке сам это замечал, поэтому ни при каких обстоятельствах не хотел их прекращать. Отец у Лецке был военным. Вместе с ненавистной фамилией сыну перешел по наследству и старенький армейский пистолет. Лецке достал его с антресолей, прочистил и, сунув в карман, не расставался с ним, когда выходил из дома.
От одиночества у Мезрякова, как и у многих в его положении, появилось вынужденное развлечение – разговаривать с телевизором, которое с годами перешло в привычку. Его реакции зачастую носили эмоциональный характер. Ему случалось плевать в экран или истерически хохотать. Много раз он собирался вышвырнуть телевизор, выдергивал шнур из розетки и не включал несколько дней, но чаще представлял своё выступление на телевидении. 5 июля 201… года его непрочитанная там лекция выглядела так:
«Суть происходящего состоит в том, что человечество, похоже, устало от великих катаклизмов ХХ столетия, надорвавшись в его войнах, разочаровавшись в общественных движениях. От идеи мирового переустройства оно перешло к скромной задаче личного благополучия, провозгласив целью индивидуальный комфорт. Исторически это мелкое время, осень цивилизации, с её „хлеба и зрелищ“ („пива и футбола“ в современной интерпретации), апатией и тотальным равнодушием, к которому приводит отсутствие общих целей. Тон задаёт серое большинство, невежественная масса, разбитая на группки, загнанная в социальные ячейки. Обособленные, разобщённые, мы переживаем нашествие варваров. Вступив в первое тысячелетие Консумизма, мы в каком-то смысле вернулись в эпоху феодализма – с Интернетом, телефоном и телевизором, когда этническое отступает на второй план, по сравнению с экономическим. В Средневековье за место под солнцем вели войны государства, конкуренция которых не затрагивала глубинных интересов наций. А разве сегодня единственная сверхдержава несёт ответственность за мир? За демократию? А разве современные правители ответственны перед человечеством? Перед потомками? Нет, они живут в рамках „здесь и сейчас“. Как и их народы. Если так пойдёт, человек уничтожит планету куда быстрее заблудившегося астероида. Вот как обстоят дела на сегодняшний день».
После лекций Мезряков обычно отвечал на вопросы. 5 июля 201… года эти незаданные вопросы звучали так:
– А Россия? Каково её место в нарисованной вами картине?
– Россия живёт тем, что пускает свой дом с молотка. Запустевшая, она похожа на заброшенную усадьбу, в которой вместо школ открываются молельни. А не за горами и религиозные войны. Это прямое следствие тотальной христианизации: чем выше задирать Крест, тем ярче будет светить Полумесяц. За последние десятилетия Россия прошла путь от социализма с человеческим лицом к феодализму с телевизором.
Задумавшись, Мезряков сделал паузу.
– Тойнби прав, называя Россию кривым зеркалом Запада. Ещё недавно мы подражали ему в научном прогрессе, теперь состязаемся с ним в обжорстве. – Мезряков рассмеялся. – Ну, тут нас точно не догнать!
– Всё так безысходно? А свободный мир?
– Свободный? Что это значит? Разве у людей там на лицах выражение свободы? Тогда почему половина его населения сидит на антидепрессантах? Разве там нет тревоги за завтрашний день? Страха потерять работу? Не выплатить кредит? Разориться? Разве там не боятся социальных потрясений, экономических кризисов, скачков на бирже, террористических актов, инфляции – всего, что может поколебать свободу, основанную на материальном положении? Спросите любого западного психотерапевта: большинство не может описать своих чувств, выразить того, что с ними происходит. Они такие же замороженные, такие же зомби. И они не знают, что такое свобода! Как и мы, они живут в мире условностей, обязанностей, детерминизма, не совершив шага в неизвестность, в надежду, не испытав отсутствия ярма. Если когда-нибудь я почувствую такую свободу, то непременно сообщу.
На город опускался вечер. За окном тарахтели отбойные молотки, за стеной визжала дрель. Заложив в уши беруши, Мезряков сидел в кресле и смотрел ток-шоу «За круглым столом». Говорящие головы кивали друг другу, с их лиц не сходили улыбки. Мезряков не собирался освобождать уши, чтобы узнать предмет их беседы. Он не умел читать по губам, но по выражению лиц догадывался, о чем шла речь. Как и всегда, ни о чём. Мезряков обладал независимым мышлением и был достаточно умудрён, чтобы подпадать под влияние телевизионных авторитетов. Он понимал, что СМИ, освещая происходящее, сообщают о мало-мальски значимых вещах, зачастую неинтересных и ненужных, ведь эфир требует ежедневного заполнения. При этом они не дают общей картины, наоборот, обилием информации всячески затирают её.
Внезапно Мезряков почувствовал сильный голод, будто в последний раз ел в предыдущей жизни. Не вынимая беруши, он вышел на кухню, достал из холодильника банку сардин и накинулся на них с жадностью каннибала. Он часто ел на ночь и при этом каждый раз думал, что надо избавляться от лишнего веса. Не довольствуясь рыбой, Мезряков вымакал хлебом оставшееся масло, долго жевал размякшую кашу, потом облизал языком зубы, вычищая от застрявших крошек. Затем выключил свет, лег спать. Но ещё долго ворочался, вспоминал свою непрочитанную лекцию, казавшуюся теперь набором социологических штампов, усмехался: беда не в том, что он сходит с ума, рано или поздно все впадают в безумие, беда в том, что сумасшествие становится всё тяжелее скрывать, прикидываясь нормальным.
Интересно, а что делает Лецке?
Луна была на ущербе и не заслоняла звёзды. Антон Лецке смотрел на светившиеся окна Мерзлякова и гадал, чем тот занят. Он уже оглох от отбойных молотков, – срочно ремонтировали проходившее рядом шоссе, Москва – это вечная стройка, – и, проклиная рабочих, сжимал в кармане рукоять пистолета. Лецке и сам не знал, зачем пришёл; караулить Мезрякова было бессмысленно, очевидно, сегодня он уже не выйдет. Разве в магазин. А это зона мира. Но Лецке неодолимо влекло к подъезду Мезрякова. В роли влюблённого, простаивавшего ночь под окнами, Лецке был впервые. Странное чувство охватило его, весь мир перестал существовать, ограничившись светящимися окнами. Лецке испытывал тягостное одиночество и одновременно невероятный подъём, он знал, что Мезряков не выйдет, и тем не менее ждал его, вздрагивая каждый раз, когда открывалась парадная. В полночь свет у Мезрякова погас, а Лецке продолжал стоять под окнами.
Его мысли:
«Ерунда, как я смогу убить его? Всё зашло слишком далеко. Он мне дорог. Дороже кого бы то ни было. Умный, сильный. Чего я хочу? Мезряков как объект желания? Это смешно. И всё же я здесь. Почему? Неужели втайне ищу его благосклонности? Или даже любви?»
Он стоял, скрестив руки, скрытый от улицы гаражом, когда в свете желтого фонаря из кустов к нему метнулись две тени. Он инстинктивно отпрянул, но перед ним уже выросли коренастые мужчины в бейсболках. Они были похожи на демонов – черные блестящие глаза, коротко стриженные курчавые волосы.
– Дэнги есть? – выдавил один с кавказским акцентом.
– И нэ дури! – блеснул золотой фиксой другой.
Лецке прислонился к гаражу. Холодное железо оцарапало майку.
– Давай быстрэе, мы торопымся.
В горле у Лецке встал ком. Он машинально сунул руку в карман за деньгами, но достал пистолет.
– Су-ки, – неожиданно для себя зашептал он. – Прокля-атые су-ки.
Кавказцы замерли, глядя на покачивающееся дуло.
– Нэ стрэляй, нэ стрэляй!
– Мы уходым!
Они медленно попятились.
– Су-ки, подлые су-ки! – всё громче повторял Лецке, оставшись один.
Его трясло, он готов был расплакаться. Прошло полчаса, а он всё никак не мог прийти в себя, продолжая бессмысленно крутить в руках пистолет. Над городом плыла луна. По шоссе хищно мчались одинокие автомобили. Где-то сработала сигнализация. Её вой долго стоял у Лецке в ушах. По дороге домой он кусал от бессилия губы. Он неспособен убить! Что ему помешало? Воспитание? Мораль? Какого черта! Он просто струсил. И ничего больше. Может, всё произошло слишком быстро? Он растерялся? Если бы! О, с каким удовольствием он всадил бы им пулю, смотрел, как они корчатся, если бы не животный страх! Или страх наказания? Какая разница! Во всех случаях он тварь дрожащая! И мухи не убьёт. Не прихлопнет и комара. Нет, на этот подвиг его ещё хватит, а вот зарезать курицу – нет. И кролика, и барана. Да что там, даже живую рыбу, прежде чем разделать, он кладёт в холодильник, усыпляя в заморозке. Как он мог затеять смертельную игру? Кого хотел обмануть? Всё это выглядит мальчишеством. А зачем вовлёк Мезрякова? Манипулировать им – низко! Около своего подъезда Лецке позвонил Мезрякову.
– Я слушаю, – не сразу ответил тот сонным голосом.
– Как поживаете? – брякнул Лецке от растерянности.
– Неплохо для человека, которому звонят по ночам. А в чём дело?
Лецке без объяснений назначил ему утром встречу в парковом кафе «Лебяжье».
И тут же дал отбой.
Москва – мёртвый город. Но мертвецы этого не замечают.
Мезряков шёл в парке по Майскому просеку, ведущему от главного входа до кафе «Лебяжье», и чуть было не наскочил на толстяка в майке. Остановившись, тот трижды перекрестился на бревенчатый храм святителя Тихона Задонского, огороженный высоким железным забором. Русские сильны православием, их церковь – единением. Мезряков подумал, что уже тысячу лет она – тело Христово, от которого отсекли зловредные члены. Ибо лучше войти в Царство Небесное с одной рукой, чем с двумя в геенну огненную. Да и много ли набралось за тысячу лет? Всего-навсего прокляли отщепенцев-еретиков – жидовствующих, стригольников, сектантов пятидесятников, отлучили староверов, разгромили все их раскольничьи толки – аввакумовщину, ветковское согласие, епифановщину, дьяконовщину, суслово согласие, чернобыльцев, акулиновщину, даниловщину аристовщину, онисимовщину артамо-новщину, осиповщину, адамантово, самокрещенцев, нетовщину, стефановщину, странников, титловщину, филипповщину, численников, чувственников, фелосиевщину духоборцев, молокан, субботников, штундистов, хлыстов, скопцов, скакунов, наполеоновщину, беспоповщину. И всего-то! Разве это не стоит церковного единства? Да, русские набожны. Они верят искренне и глубоко. Только вот сами не знают во что.
Выплюнув жевательную резинку, Мезряков на лету наподдал её по-футбольному ногой в сторону храма.
Ибо сказано: «И на камне сем возведу я церковь Мою».
Но нигде не сказано, та ли это церковь.
В кафе было людно. Теснились у барной стойки, разложив еду на бумажных тарелках, сидели на подоконнике. Лецке подошёл, когда Мезряков уже сцепился с соседом по столику. Тот едва помещался в пластиковом кресле, гнувшемся при каждом его движении. Животом он упирался в стол, облокотившись на него короткими волосатыми руками, торчавшими из майки с изображением президента. Было жарко, толстяк вспотел, и на лице президента проступали жирные пятна.
– Вы, значит, за глобализацию, – усмехнулся он, вытирая губы салфеткой.
Мезряков выглядел уставшим.
– Глобализация – это паллиатив, – терпеливо, будто непонятливому студенту, возразил он. – Очевидно, что мы живём в англосаксонском мире, как Египет и Галлия жили под солнцем вечного Рима. Оглянитесь, дружище, все эти О. К, Голливуд, Си-Эн-Эн, которую ретранслируют наши СМИ. – Мезряков ткнул пальцем в пропотевшую майку. – Кстати, у вас тут «Россия» написана латиницей.
Толстяк покраснел.
– Это не мешает мне жить в России! И любить её! А вы живёте в англо-саксонском мире, говорю же, вы либерал, для которого где хорошо, там и Родина!
Лецке пожалел, что не застал начала разговора. Повернувшись вполоборота, он тихо встал у Мезрякова за спиной.
– Вы любите Россию? – иронично переспросил Мезряков. – А я, по-вашему, нет?
Толстяк бросил салфетку.
– Но вы же всё критикуете. Может, вам лучше уехать?
– Я здесь родился. С какой стати мне уезжать?
– Но вы же всем недовольны.
Мезряков отвернулся. За окном дети кидали хлеб чёрным лебедям. Изогнув шеи, те доставали из воды размокшие куски.
– Мы наследники великой культуры, – гнул толстяк, загибая пальцы. – У нас были Пушкин, Рахманинов, Блок…
– Рахманинов? – вскинул бровь Мезряков. – Тот самый, похороненный в Америке? А Блок? Умерший от истощения? Он сегодня бы наверняка написал: «И зомби здесь с мозгами кроликов in TV veritas кричат».
Отставив мизинец, Мезряков взмахнул рукой, будто дирижировал. Лецке у него за спиной беззвучно усмехнулся. Подняв глаза, толстяк уничтожающе на него посмотрел, потом перевёл взгляд на Мезрякова.
– Вы презираете свой народ. Что ж, либералам это свойственно.
Мезряков не нашел, что ответить. Пожав плечами, он склонился над столом, сгребая в кучку хлебные крошки. Толстяк торжествовал.
– Меня тоже многое не устраивает, но мы с божьей помощью поднимем страну! – вставая, произнёс он так громко, что за соседними столиками обернулись. – А вы не унывайте, это большой грех.
На прощанье он выложил визитку, которую прежде повертел толстыми пальцами с широкими, коротко остриженными ногтями, – менеджер по поставкам импортной обуви. Не притронувшись к ней, Мезряков молча отвернулся. Лецке проводил его взгляд, также упершись за окном в широкую спину уходившего патриота.
– Забавный экземпляр, – вместо приветствия сказал он, присаживаясь, так что Мезряков вздрогнул. – Пушкин, Блок… Он-то какое имеет к ним отношение?
Мезряков вздохнул.
– Многие рады обманываться, приятно думать, что живешь в стране, у которой есть будущее, а если усердно молиться, впереди ждёт бессмертие. И плевать на уроки химии, неважно, что углерод и вода после распада тела станут неотличимы от таких же атомов в земле. Желание, как у детей, определяет мысли! – Было видно, что он ещё не успокоился. – Послушайте, Антон, а вас волнует судьба России?
Лецке поморщился.
– Четно, нет. Вы находите это ужасным?
– Да нет, я к этому привык. И почему будущее страны небезразлично только нам, евреям?
– Так вы еврей?
– По отцу. Он нас бросил, и я взял фамилию матери.
– Надо же. А мой отец из поволжских немцев. Один меня воспитывал. И про мать ничего не рассказывал, так что фамилию выбирать не пришлось.
– Он жив?
– Нет.
– А у меня мать уже много лет в доме для престарелых. Но вы не ответили.
– Почему меня не волнует судьба России? Так вы же видели, – Лецке кивнул на опустевший стул. – И таких легион. Но бог с ними, как мы будем дальше?
– В каком смысле?
– Давайте начистоту, вы не убьёте меня, я вас. Если когда-то и могли, в чём я сомневаюсь, то теперь нет. По-моему, пора сворачиваться.
– Согласен. Все начинания кончаются фарсом. Мир?
Мезряков протянул руку.
– Мир, – пожимая её, эхом повторил Лецке. Он посмотрел в глаза. – Но мы будем встречаться?
– Конечно, – не отвёл взгляда Мезряков.
Обоим сделалось неловко. Над столиком порхали коричневые бабочки-шоколадницы, которые, садясь возле лужиц колы, пили из них расправленными хоботками, оставляя сладковатые пятна. Привлечённые запахом человеческого пота, они планировали на обнаженные плечи, руки, шеи. Стараясь не вспугнуть, их фотографировали айпадами. Полные восторга, тут же выставляли фото в интернете, подписывая: «Я и бабочки» или «Моя сессия с чешуекрылыми». Мезряков вынул мобильный, чтобы посмотреть который час.
– А знаете, мне никто кроме вас не звонит.
– Так и мне. У нас не только умирают в одиночку, но и живут тоже.
– Москвичи и рады быть другими, да Москва не даёт.
Оба принужденно рассмеялись. Все было сказано, пора было прощаться, но каждый испытывал неловкость от того, что придётся встать первым. Мезряков отвернулся к окну. Лецке снова проследил его взгляд. На цветочной клумбе гудели пчелы, забираясь в «львиный зев», вылезали покрытые жёлтой пыльцой. Работа кипела, надо было успеть, пока солнце и венчики ещё раскрыты. Из ниоткуда появился огромный полосатый шершень, хищно облетев клумбу, будто в супермаркете, деловито примерился, выбирая жертву. Он знает: сопротивления не будет, всё предрешено. Схватив пчелу, шершень унес её в никуда. Природа не знает жалости, у насекомых всё как у людей. Наблюдая это, Мезряков скривился. Прощаясь, Лецке подал ему руку.
В Москве есть свои гвельфы и гибеллины. Когда-то их звали западниками и почвенниками, теперь либералами и патриотами.
В их баталиях погибает здравый смысл, так что нормальному человеку, не принадлежащему к их лагерям, некуда пойти. А ведь это действительно страшно, когда человеку некуда пойти.
Запись Мезрякова на веб-камеру.
«Вечер 6 июля 201… года.
В очередной раз убедился, что мы с Лецке сблизились. Утром он поддержал меня в споре с „патриотом“. Пусть неявно, но он был на моей стороне. Да, мы с ним родственные души. Одинокие и мятежные. Это большая редкость, встретить такую личность. Благодаря его смелости, его изобретательности я увидел себя с неожиданной стороны. Спасибо, Лецке! Но я испытываю к нему нечто большее, чем симпатию. Я понял это, когда он рассказывал мне про своего отца. И потом, пожимая его узкую теплую ладонь. Я чувствую к нему сильное влечение. Мужская дружба? Но что за ней стоит? Древние были честнее. Ахилл и Патрокл, Эпаминонд и Пелопид, Александр и Гефестион были любовниками. А военное братство? В Священный отряд фиванцев вступали парами, клянясь не пережить друг друга. В римских легионах любовников ставили рядом, зная, что порознь они не покинут строя. Гомосексуальные отношения процветали и в монастырях, и в палестрах. Женщины разыгрывают с мужчинами карту, заложенную природой. Они исполняют программу продолжения рода, чтобы потом уютнее устроиться в браке. Естественно, за счёт мужчины. Поэтому его выбирают попривлекательнее, побогаче, поустроеннее. Чистая дружба-любовь может существовать лишь между однополыми. Этот союз далёк от животных инстинктов, он основан на свободе, которую не связывает потомство. Здесь отсутствует предмет торга, возможность шантажа, это проявление высших чувств – духовной привязанности, бескорыстной любви».
Мезряков сделал паузу.
«Боже, кого я хочу убедить?
И в чём?»
Посидев немного в тишине, он выключил компьютер.
После встречи с Мезряковым в кафе Лецке долго не мог успокоиться. Он до вечера бродил по парку, исходив все его тропы, так и не мог в себе разобраться. А дома он застал жену сидящей у телевизора.
– Тебе ещё не надоела? – не выдержал он.
– Что? – не повернула она головы.
– Галиматья по телевизору.
– Меньше, чем твоя физиономия.
Лецке пожал плечами, прошмыгнув в свою комнату. А ночью увидел сон. Мезряков читал на курсах лекцию о недавнем прошлом России:
– Предки посылают нам вызов, на который мы не в силах ответить, – расхаживая из угла в угол, говорил Мезряков. – Потому что мы не выдерживаем с ними никакого сравнения. Мы бледные, золотушные поганцы, способные только ныть. Знаете, какой сон увидел перед смертью Сталин?
– Нет, – ответил за всех Лецке.
– А вот какой.
Замерев, Мезряков поправил очки, которые, в отличие от действительности, носил во сне, и рассказал про страшное видение Сталина.
– Оно посетило его на подмосковной даче весной пятьдесят третьего. По старой привычке, приобретённой с радикулитом, он лежал на спине, распластав руки крыльями, и во сне влетал в небесную дверь. За ней теснилось в очереди будущее, а из прошлого черти готовили поленья для своих печей.
Сталина подвели к небесной кузнице, в которой вспыхнул огонь, яркий, как семисвечник, и части света, поменявшись местами, разбились. И увидел он ангелов, стоявших, где раньше был восход, а теперь – закат. А было их по числу сторон света – семь.
И первый ангел снял печать с договоров и вострубил.
Будто зимой разразилась гроза, и Сталин увидел, что его страна раскололась, как льдина, в которую попала молния. И пошёл брат на брата, а сын на отца, и снег стал красным, как фартук мясника.
И второй ангел снял печать с законов, и стало беззаконие. И судьи спрашивали: «Как нам теперь судить?», потому что не знали. И палачи казнили без разбору, но виновные ускользали, как рыба в иле.
И третий ангел вострубил, и снял печать с уст лжепророков, и распечатал замки на тюрьмах с негодными прорицателями. И наполнилась земля ими, и каждый не знал теперь, где правда, потому что вспыхнуло множество солнц, а настоящее погасло.
И четвёртый ангел поразил пастырей, а народы, рассеявшись, метались, точно обезумевшее стадо, и каждый искал себе укрытие и не находил. Ангел же стал огромен, как буря, и его тень покрыла землю, как власяница, в которой копошились люди, бесцельные, как саранча. И были они, как пепел, ангел же, став бледен, скакал между ними и снимал их, как нагар со свечи.
Пятый обратился блудницей и сыпал на землю монеты, стучавшие по крышам, как дождь. А люди собирали их, ползая гадами на животе, и пытались есть – но монеты были горькими, как полынь, и пытались прятать – но они жгли ляжки. Обратился тогда ангел золотым тельцом и упал с неба, расколовшись на куски. И все подставляли руки, но ловили черепки, и множество тогда погибло.
А шестой ангел отверз слёзы, которые копились на небе, и хлынули вниз хляби, запечатав уста праведникам, – и стало молчание грозным, а ложь как водопад. И завидовали тогда тем, кто умер раньше.
И появился осёл в полнеба, одно копыто которого – обман, другое – предательство, третье – искушение, а четвертое – блуд, и восседали на нём аспиды числом шестьсот шестьдесят шесть. Их глаза как жаровни, а язык как меч.
И оставшиеся служили им, пока они палили их огнём.
Как вдруг всё стихло, будто в книге бытия стёрлись все буквы от альфы до омеги. На небе опять высыпали тусклые как слюда звёзды, которые прикнопили его свернувшийся было свиток. Восстановился привычный порядок, но это оказалось хуже всего. И седьмой ангел, одетый в спортивную куртку, с рёвом задрал кверху колесо мотоцикла, и, заиграв на саксофоне, расхохотался в лицо: «А старики будут мучиться радикулитом, ходить под себя и, пуская слюни, соревноваться, кто кого переживёт!»
Сталин вскочил с кровати, и тут его разбил паралич.
Мезряков снова поправил очки.
– Евреи носятся со своими мифами, как с писаной торбой! – выкрикнул во сне Лецке. Но Мезряков не обратил внимания.
– Коммунистическая идея, безусловно, великая, – продолжил он. – Но одно дело идея, другое действительность. Я могу во многом оправдать Сталина, но почему он не ушёл со своего поста после войны? Враги были уже повержены, всё наладилось, можно жить равными и свободными. В этом случае он бы остался отцом нации, как Дэн Сяопин. А он до конца цеплялся за власть. Нет, этого я решительно не могу понять.
Мезряков замолчал.
И тут в тишине раздался голос Оксаны Богуш:
– А кто такой Сталин?
Ещё не пробудившись, Лецке подумал, что мозг, как сердце, никогда не спит.
Светало. По обоям метались лиловые тени. Сложив руки за головой, Лецке смотрел в потолок и думал о Мезрякове. В последние дни он не мог о нём не думать, раз за разом прокручивая в памяти их историю. От первой встречи, когда лекция Мезрякова вызвала у него, теперь он ясно это осознавал, жгучую зависть, ему вдруг стало обидно за себя, за то, что он не может жить так же свободно, так же независимо от окружения, как этот грузный немолодой мужчина – до той недавней ночи, которую он провел под его окнами. Лецке никак не мог разобраться в своих чувствах. Он испытывал к Мезрякову сильную привязанность, которой у него не было ни к одной из женщин, и одновременно в его присутствии ощущал неловкость, смущение, граничившее со стыдом. Ему хотелось всецело принадлежать Мезрякову, пожертвовать ради него всем, без остатка, и вместе с тем, безоговорочно признавая его превосходство, Лецке должен был полностью исключить мужское соперничество, так или иначе сопровождавшее его всю жизнь. В этой новой, непривычной для него роли Лецке чувствовал что-то унизительное. Бунтовало его мужское начало, принадлежность к сильному полу, в которой ему не позволяли усомниться на протяжении сорока лет, давала о себе знать, упрямо заявляя о своих правах. Однако чувство к Мезрякову не менее властно требовало отказаться от прерогатив своего пола. В Лецке шла мучительная борьба, его природа делала выбор, и он с содроганием и трепетом ждал, на каком из двух начал она остановится – мужском или женском.
Заключение мира вновь сделало улицы безопасными, и Мезряков по-новому взглянул на прежнюю затворническую жизнь. Свобода! Её может ощутить лишь тот, для которого домашний арест позади, кто вышел, наконец, из заключения! Теперь Мезряков оценил возможности, которыми раньше пренебрегал – кафе, музеи, кинотеатры вновь открыли для него свои двери, и он решил расширить убогий круг своих развлечений. Но ему ничего не приходило в голову. Тащиться на метро из Сокольников в душный центр, чтобы посмотреть какой-нибудь фильм или съесть пиццу, было выше его сил, и тогда, вспомнив шахматное сражение с матерью Оксаны Богуш, он решил возобновить игровую практику. Несмотря на вывеску с чёрным и белым королем в Сокольническом шахматном клубе, расположенном под сенью высоченных дубов в глубине парка, играли во всё – в карты, нарды, домино, и Мезряков, зачастив в него, быстро влился в сложившийся круг, со своей иерархией, в основу которой положена игра. Положение определяли класс игрока, его фарт, интуиция, точность в оценке позиции. Жизнь, наполненная политикой, продвижением по службе и семейными сценами, оставалась за клубной дверью, внутри время отсчитывали одержанные победы и понесённые поражения, его метками были поставленные на доске маты. Погружаясь, как в аквариум, здесь плавали среди себе подобных, отгородившись от остального мира, и, наблюдая бесконечную смену комбинаций, забывали обо всём, поселившись на чёрно-белых полях. Сюда гнало одиночество. Игра – тоже способ общения, диалог, который ведётся на языке шахмат или карт. Этот язык не уступает человеческому, после «разговоров» на нём к голове приливает кровь, поднимается настроение или закипает злость. При этом он превосходит человеческие языки отстранённостью. А это совсем немаловажно.
Клуб был гайд-парком, чайной – чай в пакетиках за отдельную плату заваривала полная, немолодая смотрительница, выдававшая шахматы, она знала всех по имени и часто вздыхала: «Они же как дети…», – здесь заводили знакомства, но отношения не шли дальше клубных стен. Под иконами шахматных чемпионов здесь случались и свои исповеди. Застенчивый, с блеклыми глазами учитель математики признавался, что ходит к проституткам, чтобы не беспокоить жену, которую перестали волновать сексуальные отношения. Над ним смеялись, а он всё равно выкладывал подробности своих измен. «Жену я люблю, но мне ж для здоровья надо, – смущаясь, говорил он. – Разве это измена?» Насмеявшись, начинали обсуждать всерьёз, постепенно приходя к выводу, что если женщины разные, то это разврат, а если одна – медицинская процедура. Математик, успокоившись, расставлял фигуры. А на другой день заводил старую песнь. Благообразный высокий старик с орлиным профилем, выходец с Кавказа, в прошлом горный инженер, каждый вечер клялся, что больше не придёт, уверяя, что у него есть чем заняться, кроме как впустую тратить жизнь, а на другой день угрюмо оправдывался: «А што ищо дэлат? Нэчего дэлат!». Он снова раскрывал доску для нард, сгребал на середину фишки и, перед тем как выбросить кости, дул на них – на счастье. Его постоянным противником был ровесник, который, делая ход, непременно поддакивал: «Вот-вот, делать и правда нечего», а про себя рассчитывал, как лучше сыграть. Это был клуб одиноких сердец, в него уходили, как в монастырь. Он защищал от самих себя, отвлекая от пустоты жизни. Днем являлись пенсионеры, к вечеру подтягивались работающие, и тем и другим нужно было унять игровой зуд. Много часов двигали пластмассовые фигуры, выбегая лишь покурить, а расходились поздно, с лихорадочно блестевшими глазами, проигрывая в уме варианты, оставшиеся за доской, чтобы на другой день использовать домашние заготовки.
Хомо луденс, разве это не рецепт спасения? И разве азарт не замена счастья?
Иногда вспыхивали споры, одни и те же, из-за упавших флажков, – выясняли, чей свалился раньше, – из-за тонкостей в правилах, из-за того, дотронулся до фигуры или нет, – а бывало, из угла, перекрывая стук часовых коромысел, вдруг доносилось громкое: «Бараны, которыми правят козлы, – вот что такое Россия!». – «Я – не баран!». – «Ну конечно, какой баран осознает себя бараном!» – или что-то в этом роде, совершенно не связанное с игрой, и тогда все поворачивали головы, но в разговор не вступали. Случалось, доходило до драки, но чаще расходились по другим столикам или с угрюмой молчаливостью снова расставляли фигуры, надеясь ответить за доской.
«Брать или не брать, вот в чем вопрос», – нацеливаясь на пешку, чесал лысину невысокий худощавый мужчина, похожий на мальчика. «Бери, иначе государство заберет», – советовал из-за спины наблюдавший его игру сгорбленный пенсионер. Подобные шутки произносились по тысяче раз и уже не вызывали смеха. Тут же выбрасывали из бумажных стаканчиков игральные кости, вглядываясь в них, как оракул, читающий судьбу, а рядом обсуждали, умерли ли шахматы с появлением компьютерных программ. И не замечали, что умерли сами.
Мезряков ходил в клуб полторы недели и был уже в курсе всех сплетен, наблюдая сидевших за столиками, знал историю каждого. Показав раз на высохшего, с узкими глазами азиата, смотрительница шепнула Мезрякову, что у того неоперабельный рак. Она тяжело вздохнула. Мезряков незаметно посмотрел – азиат стучал костяшками домино, а когда выигрывал, радовался, как ребёнок.
– А остальные знают?
– Знают.
Жестокостью игра не уступает войне – побеждает всегда один, а его радость оборачивается горем другого, поэтому игроки в глубине души ко всему равнодушны. Всему, что не касается игры. К азиату относились так, будто с ним ничего не случилось. Для него, может, это было и к лучшему. Но для Мезрякова чересчур. Видеть умирающего, который не вызывает сострадания? Это вновь напоминало о всеобщем безразличии, о холодном, бесчувственном мире, от которого не убежать. Глядя на азиата, Мезряков не понимал, чем от него отличается, и, представив, что завтра снова увидит его в окружении равнодушных, сосредоточенных на себе игроков, решил больше в клубе не появляться.
Рецепт счастья по-русски:
Тебе врут на голубом глазу, а ты верь!
Тебе объясняют, кто твои враги, и ты считай их таковыми!
Тебе сели на голову, а ты не замечай!
Тебя уверяют, что завтра будет лучше, чем вчера, а ты соглашайся!
И будешь счастлив!
За неделю Лецке осунулся, похудел. Он ни на мгновенье не переставал думать о Мезрякове. Иногда всё происходившее с ним казалось ему сном, настолько неправдоподобными и противоестественными представлялись ему их отношения. «Псих! Чертов псих!» – ругал он себя, ударяя кулаком по лбу и не понимая, как мог угодить в ловушку, которую сам же и расставил. Птицелов попал в собственные силки, повторял он, мучаясь бессонницей. Но всё чаще и чаще он полностью отдавался этому новому, нахлынувшему на него чувству. Ночью, когда к нему, сломленному усталостью, ненадолго приходил сон, или под утро, на зыбком пограничье яви, ему представлялось, что они с Мезряковым неразлучны, грезилось, что они любовники, и, пробудившись, в первые мгновенья он ломал голову, как сделать ему признание. Но потом мужская природа в нём брала верх, и, устыдившись своих мыслей, Лецке краснел, снова называя себя психом.
Страдания Лецке не укрылись от Мезрякова. Теперь он читал лекции, обращаясь только к нему, сосредоточенно вглядываясь в его лицо, на котором отражались душевные переживания. И не знал, как ему помочь. А Лецке становилось всё хуже. У него даже промелькнула мысль обратиться к психиатру. Он подумывал и о том семейном психологе, к которому его таскала жена. Но, представив на мгновенье свою исповедь, понял, что никогда на неё не решится. Это было выше его сил, да и чем поможет ему психолог? Запретит чувствовать? Лецке вспомнил психиатрические лечебницы, в которых лежал, перебрал в памяти врачей, их советы, такие же пустые, как их глаза, он перечислил про себя их рекомендации, которые можно легко найти в интернете, и отбросил мысль снова идти к ним. Впрочем, через неделю наметилось улучшение. Лецке преобразился, странно похорошев какой-то новой, неведомой ему красотой. Победившее чувство к Мезрякову целиком его изменило, и вновь обретённая природа брала своё. Походка у него стала раскрепощённой, теперь она шла от бедра, в голосе появилась чувственность, а в одежде стали преобладать броские тона. Теперь его занимал единственный вопрос: ответят ли ему взаимностью?
С середины июля на курсах объявили перерыв. Несмотря на отпускную пору, у Мезрякова на последнем занятии был аншлаг. Он был в ударе. Бегло коснувшись пройденного за год, он крупными мазками нарисовал заманчивую перспективу, нет, нет, никакой рекламы, всего лишь умело поданная правда, всего лишь перечисление привлекательных пунктов предстоящей программы. Прощаясь, Мезряков пожелал всем, и себе в том числе, хорошего отдыха, призвал набраться сил для будущих трудов. Мезряков умел держать аудиторию, его экспромты оттачивались годами, и когда он жал руку, то был уверен, что прощается не навсегда. С курсов полупустой громыхавший трамвай вез его с Лецке.
– Странно, Антон, нам по пути, а вместе едем впервые.
– Я предпочитаю пешком. Где проведёте отпуск?
– Дома. Знаете, я задумал книгу по мотивам наших отношений. Как смотрите?
Лецке отвернулся к окну. Мимо плыли серые дома со светящимися витринами.
– Отрицательно. По-моему, мы вели себя как мальчишки.
Мезряков выдержал паузу.
– А по-моему, мы ещё на что-то способны и доказали это. Как вы стреляли через дверной глазок? А как я подкараулил вас в парке? Признаться, продрог до костей.
Лецке покачал головой.
– Детские игры.
Сошли у метро, проводив взглядом трамвай, покативший в ночь. Пора было расставаться, но оба медлили.
– После лекции я немного возбуждён. Не хотите что-нибудь выпить?
– Почему нет.
В «Кофе-хаусе», выбрав столик в углу, заказали белого вина. В зале пиликали мобильные, немногочисленные посетители сидели, уткнувшись в ноутбуки. Расплачиваясь, Мезряков пристально посмотрел на молоденькую официантку с усталой, вымученной улыбкой.
– Вам её жаль? – спросил Лецке, когда она ушла.
– Немного. Мартышкин труд.
– Большинство проживает жизнь убого. – Худые пальцы Лецке крутили на столе ножку бокала. – Слушайте, ваша книга. – Он вдруг поднял голову. – Вы хотите описать нашу историю, но она же не закончена. Каким вам видится финал?
Прежде чем отвечать, Мезряков допил вино.
– Это зависит от нас. Кстати, я записывал все наши перипетии на веб-камеру. Получились внушительные монологи. Хотите послушать?
Глаза у Лецке заблестели.
– Когда?
– Да хоть сейчас. Вас дома не ждут?
Лецке мотнул головой.
– Вот и хорошо, – засуетился Мезряков, опасаясь отказа. – Поднимемся ко мне, я живу в двух шагах, впрочем, что это я, вы же знаете…
Зеркало лифта отразило их смущённые лица. Пока Мезряков возился с ключами, Лецке ткнул пальцем в дверной глазок.
– А дыру так и не заделали.
– Руки не дошли. И потом память, следы былых сражений.
В квартире Мезрякова, как и всякого одинокого, царил беспорядок. Над кроватью задирался лоскут пожелтевших обоев, очертаниями напоминавший Африку, а на раскрытых дверях платяного шкафа висели носки. Тапочек не было, хозяин из солидарности с гостем не снял ботинок. Достав из шкафа полупустую бутылку джина, Мезряков наполнил рюмки. Поднимая пыль, долго рылся на столе, разыскивая «мышь».
– Слушайте, а я пока приготовлю что-нибудь, – включив компьютер, удалился на кухню.
Звук был громкий. Нарезая бутерброды, Мезряков долго возился, выжидая конца. С подносом он вошел на словах: «Кого я хочу убедить? И в чем?».
Лецке стоял посреди комнаты, его губы дрожали.
– Вы тоже мно-гого не знаете, мно-гого… – Он сбивчиво рассказал, как провёл ночь под окнами Мезрякова, вскользь упомянув о кавказцах. – Я не знаю, что со мной творится, – разрыдался он. – Не знаю.
Опустив поднос на стол, Мезряков неуклюже его обнял. За стенкой пробили часы. Лецке уткнулся головой в грудь Мезрякова, тот гладил его волосы, повторяя: «Всё будет хорошо, Антон, я люблю вас…» Лецке всхлипывал.
Утром пили кофе. На тесной кухне у Мезрякова было солнечно, между оконными рамами гудел заблудившийся шмель.
– Антон, не замечал, вы курите?
– Бросил. Стал беречь здоровье.
– Я тоже. Несколько лет назад. – Мезряков подмигнул. – Не пора ли начать снова? – Он достал из стола пачку сигарет. – После кофе особенно приятно, угощайтесь.
Прикурили от одной спички, которую зажал пальцами Мезряков. Затянувшись, с непривычки закашлялись. Мезряков постучал Лецке по спине.
– Это не к чему, Владислав, так делают, если чем-то подавишься.
Оба рассмеялись, выпуская струйки дыма. Вдруг Лецке нахмурился.
– Никогда раньше не замечал в себе склонности к педерастии.
Стряхнув пепел, Мезряков пододвинул ему пепельницу.
– Это не про нас. Педерастия буквально означает «любовь к мальчикам». Ну какие мы мальчики?
Он пытался всё перевести в шутку. Но улыбка у Лецке вышла кривая. Мезряков взял его за руку, будто проверял пульс.
– Антон, не забивайте себе голову пустыми предрассудками. О чём вы переживаете? Что преступили границу принятой у нас морали? Но стоит ли так привязываться к своему времени? Любовники Гармодий и Аристогитон, которые осуществили заговор, устранив тирана, в славившихся мудростью Афинах считались героями. Их парная скульптура красовалась в сердце полиса, а сегодня её можно видеть в московском музее с ничего не говорящей подписью «Тираноборцы». Связь двух мужчин носила не столько эротический, сколько мистический и ритуальный характер. Любовь к юношам поощряли спартанцы, критяне и другие воинские сообщества, связь между старшим и младшим играла воспитательную роль в аристократических товариществах. Она воспитывает мужественность, это возвышенная любовь, как утверждал Платон. Она прививает смелость, свободомыслие и независимость, именно поэтому была запрещена персидскими царями и подверглась гонениям в областях, управляемых их сатрапами, в частности в Ионии. Правителям всегда нужны рабы, героев они выставляют посмешищем, натравливая на них толпу. Запрет гомосексуализма в первую очередь носит социальный характер, к нему призывают институты, подавляющие личность, – тоталитарные религии и государства. Ну вот, с утра целая лекция. Убедил?
Пожав плечами, Лецке глубоко затянулся.
– И всё же я превратился в женщину.
– Не замечаю. Разве вы подводите глаза и выщипываете брови?
– Если вы потребуете, буду.
– Зачем? Чтобы войти в роль? Мне это совершенно не нужно. Я люблю Лецке-мужчину, а не женщину.
Глаза у Лецке заблестели.
– Говорите, Владислав, говорите, женщины любят ушами.
Но он заметно повеселел, было видно, что это шутка.
Когда муж не пришел ночевать, жена Лецке удивилась. За время их супружества такое случалось впервые. Но она удивилась ещё больше, когда утром Лецке стал собирать вещи.
Помолчав, она не выдержала.
– Кто она?
– Никто.
Лецке застегнул чемодан. С той далекой брачной ночи, когда он лежал с открытыми глазами, опустошенный, но неудовлетворенный, Лецке научился в таких случаях прятаться в самый дальний угол самого себя. Хотя внешне держался невозмутимо, даже вызывающе.
– Но ты уходишь? Куда?
– К ведущему наш семинар.
– Ах, она с курсов! Я знала, что всё этим кончится.
– Он, – хлопнул дверью Лецке.
Жена Лецке была поражена. Она даже не решилась звонить подругам. Каково! Муж сменил сексуальную ориентацию! Женщину она, возможно, ему и простила бы, но это была пощёчина всему её полу.
Лецке поселился у Мезрякова, который дал ему от квартиры запасные ключи. Это был вызов общественному мнению. Вопреки лицемерной морали, ханжеству и гомофобии, вопреки всему, что их окружало, они открыто демонстрировали свою связь – вызывая косые взгляды, обнимались на лавочках, до поцелуев, правда, не дошло, гуляли под руку в парке, прижимались в кафе, точно гордились пороком, выглядя в глазах молодых мам с колясками воплощением содомского греха и надругательством над вселенским устоем. Впрочем, москвичам на всё плевать, кроме себя, им ни до кого нет дела. Только иногда какая-нибудь скучающая старуха, ткнув в их сторону палкой, ворчала: «У-у, бесстыжие, побойтесь бога, тут дети!». Они не удостаивали её ответом. Теснее прижавшись друг к другу, проходили мимо с гордо поднятой головой. И были счастливы. Исходившая от них нежность чувствовалась за версту. При этом они оставались на вы, что придавало их отношениям особую пикантность. Если день выдавался жарким, уходили в глубину парка, в чащу, выбирая залитую солнцем поляну, и, расстелив под деревом махровое полотенце, перекатывали языком соломинку, считая пробегавшие облака. Или, соприкасаясь головами, лежа на спине, читали одну книгу, какую-нибудь русскую классику. Лецке читал быстрее и успевал ещё, подняв глаза, посмотреть, как переворачивает страницу Мезряков. А потом незаметно наступал вечер – налетавший ветер задирал край полотенца, становились невыносимыми укусы рыжих муравьев, а птицы в потемневшем небе перемешивались с летучими мышами. Собравшись, они шли тогда в обнимку к главному входу в парк, обсуждая прочитанное, радуясь, что стали одной плотью.
Но сколько в их любви было любви?
А сколько протеста?
В последние сто лет отношение к гомосексуализму на Руси диктовал воровской закон, с его тюремной иерархией, в которой «опущенные» занимали нижнюю ступень. Презрение к этой касте неприкасаемых закрепилось и в обществе, миллионы граждан которого прошли лагеря. Гомосексуалист не мог рассчитывать на снисхождение, навсегда оставаясь бесправным, отверженным, изгоем. На нём вымещали злобу, отыгрывались за свою неудавшуюся жизнь, в нём видели козла отпущения, которого разрешается растоптать, как самих топчет власть, так что «униженные и оскорблённые» были счастливцами в сравнении с «обиженными и опущенными». Русская церковь, несмотря на строгости библейских предписаний, зачастую закрывала глаза на содомские утехи. Её заботило лишь распространение гомосексуальности в монастырях, но к бытовым её проявлениям относились довольно равнодушно. В «Домострое» содомия упоминается вскользь. В «Стоглаве» ей посвящена специальная глава, предписывающая добиваться от виновных покаяния, однако пьянство осуждается там гораздо темпераментнее. На святой Руси вообще отношение к гомосексуализму было терпимым. Это на Западе с подачи пап мужеложство считалось противоестественным блудом, вызывая отвращение и брезгливость. Хотя многие папы сами занимались любовью небесного цвета. Проявление гомосексуальных наклонностей в высшем свете русская церковь предпочитала не замечать. Бисексуализм Грозного не помешал исполнять сочиненные им тропари. А не брезговавшему мужскими ласками Петру в своё время пели здравицы. Да и сами иерархи не ограничивали себя в своих пристрастиях. Закон на Руси един для всех, и он гласит: «Что можно одному, нельзя другому».
Лецке говорит на веб-камеру.
«Тихое августовское утро. Владислав ещё спит. Вчера я предложил ему путешествовать.
– Мне достаточно снов, – ответил он. А мне его, Владислава Мезрякова! Он продолжил: – А знаете, что учил Моше бен Леви о снах?
– Нет, а кто это?
– Один чудаковатый еврей. Из средневекового Толедо до нашего времени он добрёл во фрагментах апокрифов и невнятице легенд. Так вот, он будто бы учил, что сны, как женщины, – одни приходят в постель, свежие как роса, и от них по пробуждении стучит сердце, другие являются, как старые верные жёны. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием. „Можно всю жизнь провести с одним сном, – добавлял он, – а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги – свои. Человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах – желание: от первого рождаются дети, от второго – мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее – никогда“.
Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и Зогара.
– Действительно, забавное учение, – сказал я.
– Это только начало, дальше больше. „Различают сны-девственницы и сны-блудницы, – вещал Моше бен Леви с крыльца синагоги, и было видно, как в его висках стучит кровь. – Последние зовутся публичными снами, как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видят множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира“.
Моше бен Леви складывал руки, зная, что у слов долгое эхо, но ещё дольше оно у молчания.
„Бывает и так: сон придёт робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница. А другой так и промелькнёт коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих останется сухость во рту“.
Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял странные параллели.
„Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их – они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство – насилуют. Видеть чужие сны – всё равно, что спать с чужими жёнами“.
Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их обидчивости и мстительности, а когда замечал утомлённые глаза, обрывал речь одним и тем же:
„Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут – яд. Но, разжигая внутри огонь, приближают к смерти…“
Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь – один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. „Сефард!“ – определили слуги Реконкисты. „Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна“, – смеялись они, протыкая его короткими копьями.
Слушая Владислава, я вдруг вспомнил, как моя жена часто повторяла, что хорошие девочки не видят гадких снов, при этом никогда не рассказывала своих. Я только сейчас понял почему. Владислав смотрел выжидающе.
– Меня поражает ваша осведомлённость, – восхищенно сказал я.
Он улыбнулся:
– Я старый сказочник и много сказок знаю.
Я понял его намек. Он ещё не расстался с мыслью написать про нас книгу, и я стал всячески его отговаривать. Я говорил:
– История только всё портит. Одно дело жизнь, совсем другое рассказ о ней. Книга – это иллюзия, интерпретация, обман. Она показывает сцены, выбранные в определённой последовательности, которая существует потом лишь в нашем воображении и в которой хронология, в сущности, подменяет причинно-следственные связи. На самом же деле картинки жизни хаотично разбросаны. Поэтому в книге возникает момент, когда дальнейшее направление сюжета уже угадывается, а в жизни такого не случается никогда. Жизнь измеряется не линейным временем, сумма её картинок, как груда вещей на вашем столе. Когда началась наша история? Вместе с игрой? Вряд ли. А когда возникло чувство? Мы сами не знаем. То-то и оно.
Он сказал:
– Вы философствуете не хуже бен Леви, раби Лецке.
– Не хотелось бы так же закончить.
– Я не позволю.
Он произнёс это не повышая голоса, без пафоса, без нажима, но я почувствовал абсолютную защищённость, которой не испытывал очень давно. Потом мы вернулись к обсуждению замышляемой им книги. Я повторил свои доводы, и в конце концов он со мной согласился. Думаю, он пошёл мне навстречу, чтобы сделать приятное. Спасибо, Владислав!
Сейчас он лежит на спине и ровно дышит, вздымая бугор живота. На ложе курчавых волос спит на боку и его могучий „зверь“. Я гляжу на его безмятежное лицо, любуюсь большим, сильным телом, пытаясь проникнуть в его сны».
Тихо улыбаясь, Лецке выключил веб-камеру.
Мезряков дополняет рассказ Лецке:
«Прошлой ночью я поведал Антону старинную легенду. Старый еврей из Толедо, классифицировавший сны, произвёл на него сильное впечатление. Я не стал его разочаровывать, признавшись в своей выдумке. Или он догадался?
– Раз дождливой осенью, – безо всякой видимой связи грустно произнёс он, – в троллейбус зашёл мой одноклассник, с которым мы не виделись много лет. Меня, сидевшего в углу, он не заметил, и пока он покупал у водителя билет, я незаметно подошёл к нему со спины и тихо постучал по ней зонтиком. „Антон! – обернулся он. – Какая встреча!“ Мы обнялись, у обоих на языке крутились тысячи вопросов, обоих переполняла радость. „Как поживаешь?“ – спросил я. „Хорошо“, – улыбнулся он. „А говорили, ты рано умер, сразу после школы“. – „Да?“ Он опять улыбнулся, не столько удивлённо, сколько смущённо. На следующей остановке мне нужно было выходить. Я попросил у него телефон. Дал свой. Мы пожали руки, дав слово на днях созвониться. – Лецке вздохнул. – А теперь представьте, Владислав, горечь, которую я испытал, проснувшись.
Я не стал говорить Антону до чего похожи некоторые наши сны, не стал рассказывать про того старого друга, с которым мне предстоит встреча во сне и которого на самом деле нет. Вероятно, у нас обоих была тоска по альтер эго.
– Во сне, как у Бога, нет мертвых, – вместо этого сказал я.
Он кивнул.
– В нашей памяти все живы. Там нет времени. И только там.
Мы очень похожи. И понимаем друг друга с полуслова».
Большинство москвичей не имеют собственного мнения. Но отказываются это признать. Поэтому становятся лёгкой добычей для ловкачей. Во всём, что не касается личной выгоды.
Жена Лецке не собиралась сдаваться. Придя в себя после ухода мужа, она развернула бурную деятельность. На телефонной станции она рассказала оператору, своей ровеснице с перегидрольными волосами и блеклыми, выцветшими глазами, что муж завёл любовницу и её многолетний, счастливый брак летит под откос. Она плакала, умоляла, взывала к женской солидарности, и, расчувствовавшись, оператор пошла навстречу – в нарушение инструкции распечатала ей список последних звонков Лецке. Список оказался коротким. В нем значились номера Мезрякова и Оксаны Богуш. Мезрякову жена Лецке звонить не решилась. Зато, выйдя на улицу, сразу набрала номер Оксаны.
Богуш проводила лето в Москве в бесплодных поисках спутника жизни. Она регистрировалась на сайтах знакомств, завязывала переписку, флиртовала, но дальше интернета дело не продвигалось. В перерывах между выбором ухажёров Оксана доказывала матери, что та сгубила ей жизнь. Мать слушала, не перебивая, помешивала дымившийся на плите суп – кухня была местом сражений и переговоров, – а когда дочь смолкала, снимала пробу и, дуя на ложку, спрашивала: «Тебе налить?». Вскочив, Оксана запиралась у себя в комнате и глухо рыдала. «Суп в холодильнике, – проходя под дверью, громко бросала мать. – Сварила на три дня». После этого Оксана Богуш кусала подушку.
С женой Лецке она проговорила целый час. Та рассказывала о своей семейной жизни, как её видела, обвинила в случившемся Мезрякова, этого демона, соблазнившего её мужа, – «он ведь у меня такой податливый, такой слабовольный», – а под конец расплакалась. Оксана внимательно слушала, представляя Лецке в объятиях, о которых сама ещё недавно мечтала, и чувствовала себя обманутой.
– Чем я могу помочь? – тихо спросила она, едва сдерживая закипавшую злобу.
– Этого нельзя оставлять, – всхлипывала жена Лецке. – Он разбил семью, а ещё считается психологом. Чему он может научить?
– Вы правы, я что-нибудь придумаю.
Дав отбой, Оксана Богуш долго смотрела в стену, машинально проводя по губам мобильным, потом достала из стола тетрадь с лекциями Мезрякова и выбросила её в мусорное ведро.
Москвичи уверены, что надо любить ближнего. Но цепляться за них – всё равно, что цепляться за воздух.
Вечерело, на бледном небе уже высыпали звёзды. Мезряков сидел за компьютером, погружённый в чтение. Он периодически щёлкал мышью, перескакивая по тексту.
– Моя жизнь ушла на что-то непонятное, – вдруг произнёс он вне всякой связи с предыдущим.
– Как и у всех, – живо откликнулся Лецке, которого уже угнетало их молчание.
Мезряков усмехнулся.
– Это я процитировал свой роман. Кажется, я понимаю, почему его отвергли пять издательств.
Он закрыл файл, поднимаясь из-за компьютера. Но Лецке, подскочив, порывисто его обнял:
– Покажите, Владислав, покажите, я сгораю от любопытства!
– Боюсь, вы разочаруетесь.
Мезряков снова открыл файл, освобождая кресло у компьютера. Утопая в мягких подушках, Лецке, почувствовал его тепло.
– Поделитесь впечатлением за ужином, – ушёл на кухню Мезряков, оставляя Лецке один на один с романом.
Читать его было нелегко. Труднее, пожалуй, было только его писать. С его единственным героем ничего не происходило. Бессобытийные годы вселяли в него уверенность, что с ним и не может ничего произойти, ну разве что он умрёт. Даже не умрёт, а просто перестанет жить. Сменит одну бессобытийность на другую. И это его более чем устраивало. Подсознательно он не хотел никаких событий, которые внушали ему страх, убеждённый, что в его возрасте и положении все перемены к худшему, и ненавидел саму угрозу потенциальных событий, способных нарушить внутреннее равновесие и сломать уклад его жизни. Жажда покоя перевешивала у него всё остальное, он вёл однообразную, серую жизнь, по природе замкнутый, был вынужден приспосабливаться к людскому муравейнику и преуспел в этом настолько, что его притворство оставалось незамеченным. Господину М. – так звали героя романа – выпало родиться в дикой азиатской стране и коротать дни среди угрюмого, бесконечно далёкого от него народа, поддерживавшего всё то, что он отрицал. Что роман автобиографический, Лецке понял, пробежав глазами несколько страниц. После этого интерес к роману у него пропал. Зачем читать о том, кого он и так наблюдает ежедневно? К тому же их встреча перечеркнула прошлое обоих, – так какой смысл его воскрешать? Однако Лецке продолжал сидеть за компьютером.
– Скучно? – заметил его отсутствующий взгляд Мезряков. Его открытое лицо вынуждало к признанию.
– Не в том дело. Просто теперь всё изменилось, правда? – Лецке нашёл в себе силы быть честным. – Вы стали другим и напишете новый роман.
– Уже незачем, – подсел на подлокотник Мезряков. – Пишут, Антон, от безысходности. Или ради денег. И то и другое не про меня. – Он накрыл ладонью «мышь». – В наше время рукописи не сжигают. – Закрыв файл, он отправил его в корзину. – Новая жизнь, новые песни, идёмте ужинать, рыбные котлеты вышли бесподобными.
Для кого секрет, что политику делают за закрытыми дверями? Тогда зачем нужны СМИ? Чтобы вводить в заблуждение? Откуда столько презрения к своему народу? Откуда такое недоверие? Почему, чтобы сменить президента, русскому приходится менять страну проживания?
Г-н М. задавал себе вопросы, которые давно стали для него риторическими.
В ту ночь обоим не спалось. Заниматься любовью и разговаривать в постели – это рай, но делать одно без другого – ад. Мезряков курил, роняя пепел на белевшую в свете ночника простыню.
– Вы были правы, Антон, насчёт книги, писать её сегодня абсолютно бессмысленно. – Он глубоко затянулся. – Сегодня искусство выражает абстрактную идею, которая без объяснения непонятна, всё упирается в интерпретацию, а художник спрятан в тень. Эта дегуманизация искусства происходит уже столетие. А реклама? Она давно вышла на первое место, став главным жанром литературы. Меня не удивит, если герои в книге будут обсуждать её достоинства, превознося талант автора, которого сравнят с Гомером и Шекспиром. – Мезряков расхохотался. – Я вам ещё не надоел своей болтовней?
– Нисколько, Владислав. Вы моя Шахерезада.
Рука Лецке лежала на подушке, Мезряков накрыл её ладонью и нежно погладил.
– Тогда ещё одну историю. Про Шахерезаду. Выдержите?
– Ночь длинна.
Мезряков зажёг новую сигарету, красный огонёк метнулся от губ к пепельнице, и начал:
– Шахерезада танцевала в ночном клубе, и поклонники занимали столы поближе к сцене, а свои намерения держали от неё подальше. Но Шахерезада раскусывала их легче орехов, которыми заедала вино, и шла им навстречу быстрее, чем это вино выпивала. Её энергии хватало на пятерых, она могла запрячь ветер и вертеться перед зеркалом до тех пор, пока оно не лопнет. И вот однажды за ней явилась смерть. – Оттого что Мезряков часто затягивался, сигарета горела неровно, с одного конца. – А смерти, как известно, бывают разные, свои – у птиц, насекомых и людей, ведь одна смерть не справилась бы с многообразием жизни. Смерти делятся на угрюмые, странные, ужасные, лёгкие, встреча с которыми – везение, одни любят прежде поиграть в кошки-мышки, другие, которым уже надоело их ремесло, приканчивают сразу. К молодым приходит смерть посильнее, к старикам – обслуживающая тараканов. Особой величины смерть у кошек, в которых заключено девять жизней. Она такая огромная, что даже на закате больше своей тени, которую повсюду сопровождает кошачий мяв. Смерти различаются и по декорациям: одни репетируют на улице, а настигают во сне, другие толкаются в больницах, третьи, как кондукторы, – в поездах. Некоторые из них любят трезвых, другие – пьяных, но большинство не имеют предпочтений. На миру смерть красна, в одиночестве она зелёная, как тоска. У горожан свои смерти, у провинциалов – свои. Первые изощрённее и ленивее, вторые тощие, с длинными ногами и всегда в дороге.
– Это естественно, везде узкая специализация, – вставил Лецке. – К тому же профессия накладывает отпечаток: у нищих смерть должна стать доброй избавительницей, у богачей, отнимая сладкую жизнь, заработать диабет, а смерть чиновников наверняка заразилась симонией.
– Точно, Антон, вы схватываете на лету! Так вот, к Шахерезаде должна была явиться смерть, которую измотала дряхлая старушонка, последние двадцать лет жившая на капельницах. Она скрипела, как рассохшееся дерево, беспрестанно переписывала завещание, кряхтя, причащалась и грозилась умереть без благословения. Она бы до сих пор водила смерть за нос, но той удалось сгрести её за шиворот, посулив тёплое место в аду. И Шахерезадина смерть попросила замены. А тут подвернулась провинциальная смерть, уже выкосившая свою округу и сидевшая без дела. Она никогда не бывала в городе, и её разбирало любопытство, от которого её острый клюв вытянулся до земли, а глаза сделались, как пиявки. Она пришла, когда над Москвой опустилась ночь, а черти надкусили луну, как червивое яблоко.
«Я так обаятельна, – взмолилась Шахерезада, – а разве не красота спасёт мир?»
Она привстала на цыпочки, и её грудь полезла из платья.
«А ты не жалоби, – мрачно выдохнула смерть, – через наше ведомство знаешь сколько прошло? Один, помню, цикуту пил, не морщась, пока не увидел, как от его крови замертво падают комары! А уж неприметной рыбки было пруд пруди».
И Шахерезада поняла, что поблажки не будет.
«Да ты не бойся, – успокаивала смерть, – геенна вроде твоего ресторана: тоже горит огонь и раздаётся скрежет зубовный».
Она смотрела в окно, где текло время, заведённое при Сотворении мира, как будильник.
«Я могу показать тысячу и одну Москву», – выстрелила наугад Шахерезада и попала в яблочко.
«Люди, как комары, – крови с напёрсток, а писку… – Смерть зевнула: – Впрочем, давай, показывай».
И они скользнули во тьму, путаясь в лабиринте кривых переулков.
Отгораживаясь от смерти, которая приближалась к ней полуденной тенью, Шахерезада путешествовала по Москве, рассказывая небылицы, а когда в окнах пели будильники, умолкала. Она выдумывала историю за историей, пророчествовала и без зазрения совести лгала, ибо ложь – всего лишь несбывшееся пророчество. Продлевая свою жизнь, она проживала множество жизней, нарисованных воображением, каждую ночь отправляясь в плавание по рукаву одного из бесчисленных созданных ею времён. И чем дольше она рассказывала, тем серее казалась ей действительность, проступающая днём. Кончилось тем, что её охватило безразличие, и она смолкла, чувствуя себя опустошённой.
Тут-то её и подкараулила смерть, порядком утомлённая её россказнями.
Мезряков затушил сигарету.
– Такая вот московская арабеска. – Внезапно он стал серьезен. – А о смерти я с детства думал, даже считалочку сложил. Смеяться не будете?
– Не буду.
Мезряков откашлялся и продекламировал неожиданно высоким голосом:
– Жизнь – дурацкая игра,
в которой можно всё.
Пока кружится вороньё,
испей её до дна.
Бессменно правило одно:
Закончится она.
Лецке расхохотался.
– Ну зачем вы?.. – надулся Мезряков. – Слово же давали.
– Да нет, я представил, как вы мучились, подбирая рифму к «всё». «Вороньё» слабая, лучше Басё.
– Ага, жизнь – дурацкая игра, как говорил Басё. Кстати, про Басё я тогда ни сном ни духом.
Теперь хохотали оба.
– Хотите ответное признание? – продолжая смеяться, спросил Лецке. – Я ещё в юности осознал, что перед страхом смерти все остальные страхи выглядят ничтожными. А боязнь увольнения или истерик жены смехотворна и даже неприлична.
– Ну и как, помогало?
– Если бы! Всё понимал, а боялся. И начальника, когда работал, и жены, с которой жил. Зато сейчас ничего не боюсь. – Он прижался к Мезрякову. – Жили они долго и счастливо и умерли в один день. О, сигареты кончились!
Лецке взял пустую пачку, рассматривая обложку. Мезряков наморщил лоб.
– А вы травку курили?
– Нет.
– Я тоже. Надо попробовать. В жизни надо всё попробовать.
– Когда?
– Да прямо сейчас!
Пустившись во все тяжкие, они дошли и до этого. Наркотиками торговал щуплый парень, которого звали Гнус. Он жил этажом ниже и не выходил из дома без сигареты во рту. О его деятельности знали все, в том числе и полиция. Но в Москве это ничего не значит. Гнусу грозили только конкуренты, поэтому он давно стал дилером разветвлённой наркосети.
– На двоих? – осведомился Гнус, когда Мезряков спустился к нему. Сплетни в подъезде разносились, как запах карболки, которой низкорослые коротконогие таджички мыли лестничные клетки.
Мезряков кивнул.
Парень протянул спичечный коробок.
– Косяк сами набьёте или показать?
– Сами.
Мезряков расплатился.
– Это проще, чем подставлять зад.
Парень хлопнул дверью. Постояв в неопределённости, Мезряков стал подниматься по лестнице.
Их все презирали. Даже Гнус. Но Мезрякову с Лецке было наплевать. Они окопались в своей любви, отгородившись от прохожих, соседей, правящего режима, пустых разговоров, от всеобщего меркантилизма, пошлости и лицемерия. Они были счастливы, счастливы. И травка им была не нужна. Но они курили, передавая набитый косяк, как трубку мира. С первого раза наркотик не подействовал. Однако это не было поводом, чтобы от него отказываться. Они решили выделить для него два дня в неделю – вторник и пятницу, когда вечерами будут предаваться дымному блаженству. А со временем, возможно, перейдут на что-то более серьёзное. Почему нет? Жизнь – дурацкая игра, в которой можно всё.
Они уже выкурили содержимое спичечного коробка, а ночь всё не кончалась. Мезряков болтал без умолку, и в эту ночь Лецке узнал для себя много нового, или массу бесполезного, как сказала бы его жена. Например, что в обществе всегда торжествуют взгляды правящей элиты, а за эталон принимаются её вкусы. Мезряков выступал здесь с позиций марксизма, и Лецке, соглашаясь с ним, добавил, что у российской элиты вкусы плебейские. Потом Мезряков, что было естественно в их положении, затронул тему секса. И Лецке узнал, чем он привлекателен, что это территория первобытной демократии, на которой нет бедных и богатых, правых и левых, правящих и подданных, а есть мужчины и женщины – человеческие особи, представители гомо сапиенс. В пространстве секса, как в раю, все равны, как и задумано Творцом. На мгновенье Мезряков превратился в теолога, но углубляться в богословские дебри не стал. Вместо этого Лецке услышал, что современные пары после знакомства быстро вступают в сексуальные отношения, чтобы заполнить возникающую пустоту, всё более обнаруживающую себя с каждым произнесённым словом. Секс – это мост, связывающий двух индивидов, каждый из которых живёт в своём мире, не собираясь пускать в него другого, поэтому любовники сегодня редко становятся друзьями. Лецке снова согласился, вставив, что они-то с Мезряковым представляют собой исключение.
Лецке узнал ещё много чего. Мезряков по обыкновению был критичен, его ирония все больше походила на ворчание, и в этом, помимо привычного для него скепсиса, сказывался возраст. Ничего, зато он узнает, что такое любовь, подумал про него Лецке, трогая его кожаное копье. Они предались страсти. До изнеможения любили друг друга. А ночь всё не кончалась. Это была самая долгая ночь в их жизни, которую стаей крикливых птиц вспугнул рассвет. Но они этого не застали. Сломленные усталостью, они отсыпались весь следующий день.
В тот день мать Оксаны Богуш не вышла к завтраку. Чайник уже вскипел, Оксана разложила на тарелке бутерброды, и вдруг у нее ёкнуло сердце. Преодолевая страх, она постучалась к матери, не получив ответа, осторожно приоткрыла дверь. Мать лежала на неубранной постели, не моргая, уставившись в потолок. Оксана сразу поняла, что она не дышит. Оксана захлопнула дверь. Чтобы не закричать, она закусила кулак. А утром через два дня, в сопровождении пары могильщиков и батюшки из церковного прихода, стояла у гроба, в котором мать лежала уже с закрытыми глазами. «Прах к праху, земля к земле», – теребя нагрудный крест, тихо бормотал батюшка, пока могильщики курили в стороне.
В последний путь провожали недолго. Услышав, что пора прощаться, Оксана прикоснулась холодными губами к ледяному лбу. Она не плакала, механически отойдя в сторону, когда гроб стали заколачивать. У неё не появилось слёз, и когда его на верёвках быстро опустили в могилу и ещё быстрее забросали землей. Оксана Богуш стояла на пустом кладбище, смотрела, как хоронят её мать, и думала о том, почему привыкшие к тяжёлой работе могильщики так сильно вспотели, почему у них одинаковые кепки, которые они то и дело приподнимают, утирая лоб, и почему они не вынимают сигарет изо рта. И ещё она думала, что мать, наконец, развязала её, и ей теперь будет лучше. А стало хуже.
В опустевшей квартире Оксане слышался скрипучий голос, доносившийся из-за закрытых дверей, так что, вскакивая, она настежь распахивала их, а по вечерам ей мерещилась, что мать сейчас выйдет темного угла и зашаркает к себе в комнату, громко спустив «собачку». Оксана щёлкала выключателями, засыпая со светом, но чаще проводя бессонную ночь. Её нервы были на пределе. Она старалась меньше бывать дома. Но идти ей было некуда, а поделиться страхами не с кем. В Москве у неё, правда, имелись родственники, но, как водится в мегаполисе, они давно не поддерживали отношений. Зачем, когда у каждого своя жизнь? К тому же, после того как Оксана не сообщила им о смерти матери, путь к ним был отрезан.
Оксана бесцельно бродила по улицам, стояла под темноликими иконами Богоявленского собора, пытаясь молиться, сама не зная о чём, а потом до закрытия просиживала в кофейнях. К полуночи она совершенно успокаивалась, её почти смаривал сон, но, возвращаясь в свою квартиру, Оксана вздрагивала от скрежета, с которым её ключ открывал дверь. В прихожей она щёлкала выключателем, потом, не снимая обуви, зажигала свет в комнатах, понимая, что проведёт ещё одну бессонную ночь. Не надо бояться ада, мы все прошли его на земле. Оксана Богуш попала в один из его бесчисленных отсеков, приговорённая не смыкать глаз, встречая на кровати серый рассвет. Она вспоминала Мезрякова, Лецке, звонок его жены, открывшей ей глаза на их отношения, и на фоне её одиночества их связь казалась ей чудовищной несправедливостью. Почему Бог допустил её? Или это дьявол? Как расстроить его козни? Оксана Богуш задавала себе вопросы, на которые не находила ответов.
Московская ночь не тиха – возле домов паркуют машины, то здесь, то там воет сигнализация, а во дворе у Мезрякова к тому же собирались подростки. Ночи были душными, и в распахнутые настежь окна неслась музыка, к которой преобладали ударные, и заливистый смех. Голоса у подростков ломались и проникали в каждую щель.
– Моя немецкая натура негодует, – выходил из себя Лецке. – И главное, в доме никто не возмущается! Спуститься, разогнать?
– Моя еврейская осторожность подсказывает, что лучше вызвать полицию.
Но до этого не доходило. Оба знали, что скорее, чем она приедет, подростки угомонятся. И действительно, часам к двум они расходились, оставляя на детской площадке банки из-под пива. А до этого оставалось терпеть, лежа с открытыми глазами, спасаясь Бранденбургскими концертами, которые заводил Мезряков, прокручивая чёрную виниловую грампластинку. Или заниматься любовью. После бессонных ночей чувствовали себя разбитыми и утром шли в парк. Пришла пора делиться муравьиным семействам, и в воздухе роились крылатые самки, которые лезли в сумки, за шиворот, под бейсболки, бесцеремонно щекотали подмышки.
– Вот же устроила природа! – чертыхался Лецке.
– Не блюдёт наши интересы, – прихлопнув на щеке мошку, смеялся Мезряков. – Похоже, ей плевать на своего царя.
Маршрут был одним и тем же, по тропе мимо кустов, где месяц назад с пистолетом караулил Мезряков, на этом месте оба улыбались, потом, пересекая липовую аллею, выходили на Майский просек и у пруда кафе «Лебяжье» кормили лебедей. Лецке обнимал Мезрякова, склонив ему голову на грудь, как в первый раз у него в квартире.
– Я знал, что вы этим кончите, – усмехнулись раз у них за спиной. Тот самый толстяк в майке с изображением президента, с которым когда-то здесь сцепился Мезряков. Он похлопал Мезрякова по плечу.
– Проваливайте, – сбросил тот его руку. – Я вас не звал.
– Вам нужна помощь. Бог от вас отвернулся, а сатана не дремлет.
– Идите к чёрту! – вспылил Лецке.
Толстяк снова усмехнулся.
– А всё же лучше бы вам уехать, у нас таким не место.
– Каким?
– Содомитам.
– И чем же мы вам мешаем? Тем, что не покупаем обувь, которой вы торгуете?
– Обувь здесь ни при чём, это всего лишь хлеб насущный, – с достоинством ответил толстяк. – Речь идёт о духовном. Ваша любовь греховна.
– А у вас любви и вовсе нет. Кстати, ближнего осуждать большой грех. И за что? Что он не такой, как вы?
Толстяк посмотрел снисходительно. Он явно не собирался вступать в диспут.
– Не забывайте, вы живёте в православной стране.
– Разве? А я думал, Россия пока ещё светское государство.
– Ошибаетесь! Россия была, есть и будет православной. Нас большинство, и вы живёте в нашей стране.
Что возразить? Убийственный аргумент!
Но тут вмешался Лецке.
– Владислав, о чём с ним разговаривать! Уйдёмте!
Они сделали несколько шагов.
– Убирайтесь! – донеслось им вслед. – Вам отвели специальные клубы, там и вытворяйте свои мерзости.
– Как евреям гетто? – обернулся Мезряков.
Но Лецке уже тащил его за рукав.
Они вышли из парка, а Мезряков всё не мог успокоиться.
– Надо же, до чего дошло! Если завтра начнут выхватывать из уличной толпы и прямо у домов расстреливать, то остальные и тогда будут проходить мимо.
– Кто бы сомневался, Владислав!
– Как куры, когда одна, брызгая кровью, носится по двору с отрубленной головой, они будут жрать, жрать… И как прикажете с ними жить?
Остановившись, Мезряков повернулся. В его глазах стояли слезы.
– Не отчаивайтесь, – взял его под руку Лецке. – У вас же есть я.
А ночью Мезряков вернул ему его слова. Проснувшись, Лецке долго лежал с открытыми глазами, вспоминая произошедшее. Повернувшись к Мезрякову, он громко всхлипнул.
– Что же это делается, Владислав! Кругом чужаки.
– Не отчаивайтесь, Антон, у вас же есть я.
Точно слепой, Мезряков ощупал заплаканное лицо Лецке и, прижав друга к груди, поцеловал в макушку.
«Без цензуры у нас нельзя, без неё народ быстро оскотинится, – думал г-н М. – А охота на ведьм в России – национальное развлечение».
Всюду запестрели полосатые чёрно-оранжевые ленты. Их цепляли к нагрудным карманам, рукавам, они, как гусеницы, свисали за стеклами автомобилей, развевались, привязанные к автомобильным антеннам. Забытые с царских времён, они воскресли по мановению волшебной палочки, которой дирижирует правительство. Эта палочка – СМИ. Через месяц показа по телевидению эта лента, напоминающая окраской колорадского жука, прочно укрепилась в сознании в качестве символа патриотизма, превратившись в знак гордости за страну, и каждый норовил продемонстрировать свое верноподданичество, свою радость от того, что принадлежит к сообществу, которым руководит бессменный президент. Эту ленту привязали к событиям, к которым она не имела никакого отношения, к победам, одержанным под другим флагом, к праздникам, отмечавшимся в память людей, не имевших о ней ни малейшего представления. Переписывать историю – значит посягать на права мёртвых. Но если кощунство регулярно, оно уже никого не возмущает.
– Океания всегда воевала с Австразией, – цитировал Мезряков. – Океания никогда не воевала с Австразией.
Лецке вздыхал.
– Да уж, и то, и другое вызывало бурные аплодисменты. Неужели у нас 1984-й?
– Достаточно выглянуть в окно.
Со стадиона, находившегося через дорогу, по утрам доносились барабанная дробь и спортивные марши. Десятки молодых людей, выстраиваясь в колонны, маршировали под развевавшимися флагами. Это называлось военно-патриотическим воспитанием. Это мешало спать. Однако Мезряков отдавал должное начинанию. Участникам не надо задумываться о происходящем, мучиться своей ничтожностью, не надо видеть мир в его ужасающей наготе. Кто выбивается из строя? Кто слышит иного барабанщика? Ну-ка, вместе чеканим шаг! Кто там шагает правой? Левой, левой!
Сосед Мезрякова наконец закончил ремонт. С лестничной площадки исчезли вещи, прекратила визжать дрель, и теперь его присутствие выдавал лишь долгий скрежет ключей, которыми он открывал замки в железной двери. Столкнувшись с ним у лифта, Мезряков поздоровался. Он прошёл мимо. От них все отвернулись. Даже сосед. Плевать! Руки ищут руки, губы – губы. Они целуются, как голуби, и, слившись воедино, не замечают, что стали белой вороной. Но разве они причинили кому-то зло? Чего им было стыдиться?
– Мы же не воспитанники английского колледжа, чтобы после ночи однополых утех строить из себя благопристойных мальчиков, – разглагольствовал в постели Мезряков. – Нам не надо притворяться невинными крошками, мы уже взрослые, чтобы любить открыто.
– Не знаю, – наморщился Лецке, – чего в англичанах больше – ханжества или распутства.
Мезряков вскинул бровь.
– Удивляете, Антон. Что такое распутство?
– Всё, в чем нет любви. – Лецке почесал лоб. – Вся эта воспеваемая сексуальность, чистая физиология. Да и всё кругом, что делается лишь из удовольствия – тоже.
– Да вы моралист, Антон! Кто бы мог подумать.
Мезряков положил ему на бедро горячую ладонь, сбросил простынь, и вскоре Лецке уже постанывал в его объятиях.
Может, им стоило одеться, как подобает? Джинсы в обтяжку, чёрная рубашка с металлическими кольцами вместо пуговиц, серьги, затемнённые очки в роговой оправе. Может, стоило регулярно посещать вечеринки в гей-клубах? Но к чему это? Слиться с толпой гомосексуалистов – всё равно, что с толпой футбольных болельщиков. Стать стереотипом, какой уж тут протест. Может, им стоило брать билеты на ночной сеанс, когда в кинотеатрах идут порнофильмы? И предаваться похоти на заднем ряду, где мастурбирует престарелый слюнявый горбун? Но зачем это? Подобные развлечения совсем не в их вкусе. У них хватало занятий и без этого. Их глаза горели огнём. В них читалось желание. Они снова и снова обладали друг другом, становясь одной плотью. Но телесная оболочка слишком тесна, чтобы выразить всю силу любви. Настоящая любовь больше физического влечения и даёт больше, чем сладость вожделенного единения, тайна эроса заключается в его мистическом смысле, который постигают лишь избранные. И Мезряков с Лецке попали в их число. Их отношения развивались в удушливой атмосфере тоталитарного режима, когда над страной повисла вездесущая тень диктатора, но они вцепились друг в друга и были счастливы. Каждая пара проживает любовь по-своему, на свете нет похожих любовников, и наши герои подтвердили это. Над ними сгущались тучи, а они философствовали в постели. Соскучившись по лекциям, Мезряков читал их единственному слушателю. Он говорил убеждённо и страстно, в паузах глубоко затягивался, прикуривая одну сигарету от другой.
– У простых людей и мир примитивный. Он сводится к трем «д» – деньги, дом, дети. А всё, что выше – от лукавого. Они сознательно отрекаются от тайны мира, убеждённые, что это не их ума дело. За неё отвечает Бог. Так им проще. Потому, что в душе у них живёт страх.
– Может, так и надо? – вздохнул Лецке. – Может, это рецепт счастья? – Он посмотрел на Мезрякова, как ученик на учителя. – Давайте, я расскажу вам историю, довольно длинную. Потерпите?
Мезряков кивнул.
– Был у меня знакомый, назовём его NN, старше меня и гораздо умнее. Он разменял шестой десяток, а у него не было угла, где можно было это оплакать. «Пора уходить», – как-то при встрече сказал он. Я произнёс обычные в таких случаях слова. Он отмахнулся, протянув вырезанное газетное объявление: «Вот, думаю нанять». «Сиделка к престарелым, – значилось на клочке бумаги. – Своевременный уход гарантирую». Я рассмеялся. «Мы играем в слова, – серьёзно заметил он, – слова играют нами».
– Тонкое замечание. Надо взять на вооружение.
– Берите, NN был абсолютно равнодушен к плагиату. Жизнь для него сводилась к службе, но он был абсолютно не востребован. Доктор философии, он редактировал популярный журнал с глянцевыми красотками на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал, не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, а обед составлял суповой концентрат, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Он презирал богов не меньше, чем кабинетных учёных. «Меня невозможно обидеть, – бравировал он. – Я прощу не то что Создателя – чёрта в аду!» Но годы давались NN всё труднее, а единственными Пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он влачил одиночество, как стоптанные башмаки, и, несмотря на железную маску, был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком. Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлечённых материях. По его выражению, философия растёт из лингвистики, и он мог с жаром доказывать, что мир – это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то «Бог», «природа», «любовь», «туман» или «белка в колесе». Конечно, его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, и NN мог запросто проесть плешь: всё, пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации власти. Вам ещё не надоело?
– Ну что вы! Слушаю с интересом.
– Первое время я тоже с любопытством слушал, как NN поет на разные голоса. «Фигня это ваше общество потребления! – передразнивал он молодых бунтарей. – Впереди осла повесили морковь: кажется, вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать!» И тут же брюзжал, имитируя старого скептика: «Прогресс? А разве в мерседесе люди счастливее, чем в рессорной коляске?» Однако его сентенции были на одно лицо. «Человек начинается там, где начинается его воля, – распинался он на манер школьных воспитателей, которых затем высмеивал: – И там же кончается. Остается робот». Я начинал уставать. Но NN упивался собой и не замечал моих подавленных зевков. Высокий, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далёких времён, случайно забредший в нашу эпоху. Его гардероб сводился к помятому, выцветшему костюму, который за десятилетие изучил все кости владельца. Однако в своей неустроенности NN видел лишь отражение вселенской чехарды, лишнее доказательство мирового хаоса. «С возрастом исповедуешь безразличие, – говорил он, по-собачьи заглядывая в глаза. – В лесу – болото, в болоте – мох, родился кто-то, потом издох». Когда однажды утром он скончался от инфаркта, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, кулаком подпирая щёку. Хоронили его за казённый счёт. Когда я пришёл в покойницкую, он лежал один, чураясь компании даже после смерти. На щиколотке синел номер, но тело ещё не обмывали. «Пускай накопятся, – объяснил санитар, сматывая шланг, – чего ради одного мараться».
Лецке замолчал, потянувшись за пачкой сигарет. Опережая его, Мезряков подал, вытряхнув одну.
– Да, пожалуй, рецепт трех «д» предпочтительнее, – щелкая зажигалкой, сказал Мезряков. – Деньги, дети, дом. И точка. Но наша ли вина, что мы живём в эпоху распада? Нам просто не повезло. И сделать с этим ничего нельзя. – Он рассмеялся. – Разве что писать свою философию в будуаре.
– Вы забыли, я яростный противник книг. Почище Сократа.
– Да, помню. К тому же Платон из меня никакой. Что ж, остается забиться в щель, никому не мешать и не вызывать зависти.
Лецке смотрел на него с обожанием.
А спустя несколько часов записывал себя на веб-камеру:
«Владислав ушёл в библиотеку. Он старается придерживаться своего прежнего распорядка. Я не мешаю. В конце концов, я же не капризная женщина, чтобы требовать постоянного внимания. Владислав болтает без умолку, точно боится тишины. От счастья? Надеюсь, что так. Или для него мысль неизреченная есть ложь? Во всяком случае, его девизом могло бы быть: „Dico ergo sum“. Прошедшей ночью я рассказал ему про NN. На самом деле у меня никогда не было такого знакомого. Эту историю я выдумал. Не всё же слушать его бесконечные рассказы! Нельзя сказать, что NN списан с Владислава, но всё же его образ навеян именно им. Хорошо, что он не догадался! Наверняка бы обиделся, увидев себя в подставленном мной зеркале. Владислав умён, но иногда близорук и наивен, как ребёнок. И когда увлекается, не видит себя со стороны. Интересно, что бы он делал, если бы онемел? Как-то он обмолвился, что предпочитает быть кастрированным, чем остаться без языка. Вероятно, так и есть. Во всяком случае, ночами он демонстрирует поразительную словоохотливость, отчего они делаются короткими. Зато дни становятся длинными, проходя в долгих воспоминаниях того, что он рассказал. Впрочем, я сморозил какую-то чушь. Влюблённым это свойственно».
Нажав на паузу, Лецке рассмеялся, потом снова включил веб-камеру.
«Наблюдая за Владиславом, я вижу, как ему осточертела Москва. Не меньше, чем мне. Мы точно приросли к ней! С этим надо заканчивать. Пока утром Владислав готовил завтрак, я уговаривал его сменить обстановку.
– А давайте уедем отсюда. Всё бросим и уедем.
– Куда?
В его голосе звучал скепсис.
– В Нячанг. Есть такой курорт во Вьетнаме. Океан, пальмы. И недалеко. До Хошимина девять часов лёта, там пересадка и ещё час. Отношение к русским прекрасное, многие знают наш язык.
Разбив на сковородку яйцо, он сел за стол, подперев ладонями подбородок.
– А на что, простите, мы там будем жить?
– Я всё продумал. Жизнь там дешевая, сдадим вашу квартиру, нам за глаза хватит.
Он посмотрел задумчиво.
– И что там делать? Там же всё чужое.
– А тут? Да, может, и хорошо, что чужое, не будем так остро реагировать на происходящее. На худой конец, там есть университет, будете преподавать, пока я на пляже.
Владислав обещал подумать. Но в его глазах я прочитал отказ. Что ж, пусть Нячанг остается моей голубой мечтой».
Хуже аристократического правления может быть только власть плебеев.
Жара была невыносимой. Особенно в полдень, когда солнце застывало посреди неба, повисая, как фонарь. От духоты спасали гулявшие по квартире сквозняки, а чтобы не хлопали двери, к ним подставляли табуретки. Скрестив по-турецки босые ноги, на одной из них ранним утром, ещё до завтрака, медитировал Лецке.
– Не знаю, достигнете ли вы нирваны, но продует вас наверняка, – предостерёг Мезряков.
Но Лецке, не открывая глаз, сделал знак, чтобы ему не мешали.
Мезряков притворил окно. Потом тихо сел в кресло, наблюдая, как напротив него упрямо сутулится Лецке. Когда его сеанс закончился, он, сощурившись, составил ноги в тапочки:
– Зря не верите, старый скептик, медитация помогает.
– Сосредоточиться или расслабиться?
– И тому и другому.
– Ах, и тому и другому, – иронично вздохнул Мезряков. – Тогда надо попробовать. Только, боюсь, меня ни одна табуретка не выдержит.
– Эт-точно, старого повесу узнают по весу!
Улыбнувшись, Мезряков отметил, что в их пикировании последнее слово всё чаще оставалось за Лецке. Иногда Мезрякову казалось, что это всего лишь ролевая игра. И тогда ему делалось грустно. Он слишком глубоко погрузился, чтобы всплыть на поверхность. Что там? Серые будни? От связи с Лецке он ждал чего-то большего. Ролевая игра его не устраивала, не только потому, что она кратковременна. Несмотря на преподавание ролевой психологии, он относился к ней скептически, убеждённый, что все начинающееся ею – ею же и заканчивается.
К завтраку Мезряков вышел с тощей пачкой листов.
– А знаете, Антон, я не удержался, – с наигранным смущением сказал он.
Лецке поднял глаза.
– Да-да, Антон, написал рассказ по мотивам нашей игры.
Лецке отодвинул тарелку.
– Я же просил! К чему афишировать наши отношения? Можно сглазить.
– А вы суеверный! – рассмеялся Мезряков – Не сердитесь, в рассказе о нас ни слова.
Лецке посмотрел недоверчиво.
– Нет, правда, там иной поворот темы.
– И какой?
– Ну, раз вы настаиваете…
Мезряков взял со стола исчерканные листы.
– «Казаки-разбойники», – откашлявшись, прочитал он, отнеся лист на вытянутую руку, как это делают при дальнозоркости. – Поучительный рассказ о том, как бездарно распоряжаются жизнью. Рекомендуется в воспитательных целях.
«Его звали Агафон Дрын. Он дёрнул меня за рукав и предложил его убить.
– Зачем?
– Со скуки.
Я покачал головой.
– Тогда, может, убить тебя?
– С какой стати?
– Да тебе же всё надоело!
Я обещал подумать. Я вёл тогда группы психологического тренинга, делая упор на ролевые игры, и решил, что он просто перегнул палку. Или чокнулся. А я и сам псих. Живу сычом, смотрю на мир гнилыми зубами и на вопрос: „Как жизнь?“ про себя отвечаю: „Течёт без меня“. А вслух молчу. Но очень громко. Потому что мизантроп. Потому что предпочитаю наблюдать, а не участвовать.
– Надумал? – подмигнул он на следующем занятии. И я опять вспомнил, что мне пятьдесят, что одинок, как собственное надгробие.
– А, валяй. Только давай в обе стороны: ты – меня, я – тебя.
Он ухмыльнулся, словно и не сомневался в моём согласии.
Так мы стали играть в киллеров. Агафон сказал, что сделает всё по-тихому.
– И глазом не моргнёшь.
– Большой опыт?
Он опять ухмыльнулся.
И зачем я согласился? Оттого, что всё позади? Или, правда, со скуки? Сроки мы не оговаривали, но, глядя на удалявшуюся спину, я испытал холодок на своей.
Была ранняя весна, на сосульках играло солнце. Я спускался в метро, онемевший от молчания, а вокруг плыли такие же измождённые, одинокие, злые. Он вырос сбоку и пырнул ножом.
– Грубая работа! – схватил я его за руку, отстёгивая под рубашкой широкий металлический пояс. – А обещал по-тихому!
– Слишком много заказов, – буркнул он, растворяясь в толпе.
Так я узнал, что стою в очереди. И почувствовал ревность.
– А вы примитивны, – поддел я его на следующем занятии, – выше ножа ничего не выдумали. Один – ноль?
Он больше не ухмылялся. А уже вечером меня едва не переехала машина. Потом грохнулась с крыши сосулька, и я спасся чудом.
– Опять промах! – подкараулил я его после занятий. – Убить непросто. Даже психологически.
– Тогда почему на свете миллионы убийц?
Он оскалился. И я чуть не влепил ему пощёчину.
– А, может, помощь нужна? Разгрузить очередь?
Он повернулся на каблуках.
– Две попытки за мной! – крикнул я вдогон.
С тех пор моя жизнь переменилась. Теперь я пролистывав книги задом наперёд, а думал о Дрыне. Я уже не замечал дыр в кармане, не ломал голову, где достать кусок хлеба, не видел своего одиночества. Оно отступило, как отражение, когда, насвистывая, отходишь от зеркала. У меня появился кровный друг, тот единственный, кому я был небезразличен. Мы шли теперь в одной связке, то я был его поводырём, то он моим. Поначалу я только защищался, избегая его ловушек. А Дрын становился всё изощрённее – подсыпал яда, стрелял через дверной глазок. За ним уже числились десятки попыток, казалось, он вот-вот добьётся цели…»
– Извините, Владислав, но это какая-то пародия, – обиженно перебил Лецке. – И списана с нас, а вы обещали…
– Имейте терпение, мой дорогой критик.
Мезряков переложил лист, принявшись за следующий.
«Свет едва пробивался сквозь пыльное решётчатое окно, на столе душно желтели флоксы. Перестав писать, следователь поднял глаза:
– А когда у вас появилось желание расправиться с Дрыном?
Человек в наручниках заёрзал на стуле.
– Оно появилось значительно позже, когда в нём всё стало раздражать. Он был для меня живым укором. „Я – не ты, а ты – не я!“ – хмыкал он при разговоре, замечая, как я нервно комкаю в кармане платок. Мочась на снег, он успевал расписаться желтоватой струёй. А я? В лесу едва дотерпишь до общественного туалета „Пардон!“ – дёрнув дверь, смутишься, обнаружив кабину занятой. „Запираться надо!“ – гаркнет Дрын, выгоняя занявшего пинками. Воспитание? Сказки для дураков! Я его почти ненавидел! „А ты, смотрю, добра не нажил, – заглянув как-то в гости, уселся он за стол и начал стричь ногти на газету. – Гроб-то придётся напрокат брать“.
– Так вы близко сошлись?
– Ближе некуда! В дни перемирия даже философствовали за рюмкой. „Живём, будто в компьютерной игре, – подливал он мне. – И к своей жизни относимся, как к виртуальной, и к чужой“. „Будто вечные“, – чокался с ним я. „Потому что привычка останавливает время, день становится похожим на день, как две капли. Она, конечно, гарантирует от сумасшествия, но кредитует скуку“. – „Мы втайне в бессмертие верим, иначе бы так бездарно время не тратили“. – „Виртуальные герои тоже верят, а потом – гейм воре!“
Расставаясь, пожимали руку. Чтобы опять взяться за ножи, чтобы снова вырыть томагавки.
– А когда же вы стали убийцей?
– Когда? Знаете, убеждённых подлецов мало. Преобладают негодяи по слабости. Чтобы не сподличать, силы нужны, твёрдость. А люди плывут по течению, чуть что: „Ах, оставьте меня в покое!“ И нет им никакого до вас дела. Хотя при случае прихватят, что плохо лежит. Им и убить-то страшно, это ж тоже мужество иметь надо…
– Я спрашиваю, когда вы стали убивать.
– Так я вам и отвечаю. Была у меня жена, которая постоянно капризничала: „У тебя всё время дела! Нам даже некогда заняться любовью!“ – „А чем же, по-твоему, – говорю, – мы занимаемся, когда скандалим? Если есть любовь, ею занимаются всегда“. И ненависть такая же. Вон и Господь явил нам бесконечную любовь, а Его распяли. А сейчас? Блекло всё, вяло…
– Значит, убивали от полноты чувств?
– А от чего же? По крайней мере, не лицемерил, не актёрствовал. Под влиянием Дрына вышел из роли. А чего притворяться? И так кругом тряпки, вроде меня до появления Дрына.
– А какой он, Дрын? Опишите.
– Искать станете?
– Просто интересно.
Человек в наручниках состроил гримасу.
– Да был ли Дрын? Может, Дрына-то и не было?
– А за кем же тогда тянутся убийства?
– Считайте, очередь разгружал… На тот свет.
– И которым в ней оказался Дрын?
Человек чуть не расплакался.
– Да они все – дрыны! От первого до последнего! Я их с детства терпел. Ах, уроки не выучил, ступай в угол! Наказываю тебя ради твоего же блага! Плохо работаешь, потому и мало получаешь! Вон, сосед жене машину подарил, а ты? Неделя прошла, что мне приятного сделал? И – дрын-дрын-дрын! А телевизор? Правительство работает в нужном направлении! Терроризм не пройдёт! Дрын-дрын-дрын! И все они ловят меня, хотят уничтожить, испепелить! Так уж лучше я их, а?
Громыхнув наручниками, человек погрозил стене.
– Самооборона?
– Отчаявшегося! У Дрына-то руки о-го-го, какие, где хочешь, достанет! А мои только ножом и удлинишь. И меня же теперь чудовищем выставляют!
Человек закусил губу.
– А вы, значит, герой?
– Ещё бы, раз и за вас бился!
– Я уж как-нибудь сам… Вернёмся к Дрыну. К вашим „казакам-разбойникам“.
– А чего к ним возвращаться? Я и теперь – разбойник, вы – казак. Или нет? Или вы не Дрын? Лучше я про очередь расскажу. Я долго их слушал, думал, они умнее. А оказалось, прав Дрын – тупицы…
Человек уставился в угол.
– А жена тоже – Дрын?
– Конечно. Весь мир – Дрын. А ей по природе положено. И дьявол был женщиной…
– Был?
– Ну да. Он умер, не выдержав с нами конкуренции.
Человек вздохнул.
– А Бог?
Человек пожал плечами.
– Не знаю. Похоже, он развел нас, как рыб в садке, чтобы пускать после смерти на свои нужды. Вроде как на органы.
– Что пускать? Душу?
– Да. Только душа со временем вся вышла! Вот и стали мы неинтересны, вот и остались без присмотра. И развелись такие, как Дрын. Они, как домашние животные, без хозяина дичают…
(Краем глаза посмотрев на Лецке, Мезряков взял новый лист.) Кабинет уже наполнил вечер. Посреди бумаг тускло светила настольная лампа.
– Забавный сон, – устало потянулся врач, отложив историю болезни. – Любопытная деперсонализация зла. И сколько же раз вы убивали Дрына?
Человек в больничном халате проглотил слюну.
– Не считал, много.
– А в себе?
– В себе?
– Ну да.
– Эта мысль мне не приходила.
– Рано или поздно пришла бы. А за ней и суицид. Так что вы вовремя обратились к нам, Агафон Дрын».
Собрав листы в обратном порядке, Мезряков выровнял их, постучав о стол. Лецке посмотрел с удивлением.
– А при чём здесь бездарно проведенная жизнь? Это же рассказ про психопата.
– А кто, по-вашему, мы с вами?
Усмехнувшись, Лецке пожал плечами. Отложив листы, Мезряков обнял его:
– Эх, Антон, не бойтесь быть сумасшедшим. Нормальная психика – это посредственность, серость. Она остается незамеченной, человечество заражают безумцы. Кто Мухаммед, как не экзальтированный параноик? Разве Иисус не мазохист? А Будда не инвертированный шизофреник? К тому же вдвоём сойти с ума не страшно.
– Не страшно, – эхом откликнулся Лецке.
Мужские гениталии некрасивы, женские – безобразны.
В августе Москва пустеет, становясь сносной для проживания. Несмотря на жару, от которой обезумеют собаки, несмотря на полуденного беса, который нагоняет бесцельную маету. Мезряков с Лецке спасались от жары в парке. Там все было как всегда в эту пору. Жгучее солнце вспарывало проплывавшие облака. По щекам у старух струился пот, крупные капли которого скапливались в морщинах. Они обмахивались широкими носовыми платками в клетку и время от времени в них сморкались. Дети хныкали, плетясь за матерями, которые тащили их за руку. А у центрального входа бил фонтан, облепленный голыми телами. Мезряков с Лецке тоже загорали, отгородившись от всех зарослями кусачей крапивы где-нибудь на солнечной поляне, отгоняли ветками злых августовских мух, обливаясь потом, пока их не прогоняли вездесущие муравьи.
По вечерам они зачастили к Гнусу. Накурившись травки, продолжали вести одним им понятные разговоры.
– Мы опоздали родиться, – заявил Мезряков, болтая ногами на кровати. – Нам бы цены не было в шестидесятые, когда в фаворе были интеллектуалы. – Он скривился. – То есть слабаки, прячущиеся за интеллектуализм, культуру, искусство. Правда, у них хватало сил ниспровергать, создавая своё. Пикассо, Боргес, Нефелин… Вот наше время! Но нас угораздило попасть под каток технократической эпохи, вкусить прелести вульгарного эпикурейства и торжествующей простоты американского образа жизни. Рефлектирующий индивидуализм? С ним навсегда покончено, и тут уж никуда не денешься. – Мезряков расхохотался. – Никудышники…
– Цивилизация-деградирует-и-ничего-с-этим-не-поделаешь, – откликнулся скороговоркой лежавший рядом Лецке. – Ничегошеньки-ничегошеньки.
Расхохотались. Оба были под кайфом.
– Зато я люблю Антона Лецке!
– А я Владислава Мезрякова!
Лецке включил веб-камеру.
– Давайте повторим это. Для вечности.
Мезряков набрал воздуха и громко выпалил.
– Я люблю Лецке!
– А я Мезрякова! Август шестьдесят восьмого года.
И снова безумный смех.
Вскочив с кровати, Лецке, совершенно голый, открыл окно, в которое ворвался городской шум.
– А на дворе-то шестидесятые. Мы – дети цветов. – Он высунулся по пояс из окна. – Да здравствует секс и наркотики!
– А вот и нестареющие Шиллинги, одна из последних композиций, – Мезряков завел «Doom and Gloom», раскачиваясь на кровати, начал трясти в такт седой шевелюрой. – У нас свои шестидесятые. В отдельно взятой квартире. Машина времени? Нет ничего проще. Пара затяжек, и – готово!
Он стал подпевать «Rolling Stones», повторяя по-русски одну и ту же фразу: «Я стараюсь остаться трезвым, но в итоге напиваюсь. Давай, потанцуй со мной! Давай, потанцуй со мной!» К нему подскочил Лецке. Поделив наушники от плеера, каждый вдел по динамику; прижавшись гладко выбритыми щеками, стали танцевать. Это больше походило на фокстрот, они выбивались из ритма, но им было все равно. «Потанцуй со мной, детка!» Со сменой музыки переходили на вальс.
– Позвольте вас пригласить, – чопорно кланялся Мезряков.
– Объявляется белый танец! – обнимал его Лецке.
Ошалев от счастья, они вели себя, как щенки под кружившими в воздухе снежинками.
– Мы два взбесившихся хиппи! – бегал по комнате голый Лецке. – А не попробовать ли нам ЛСД? «Lucy in the Sky with Diamonds»?
– Это у нас впереди. У нас вообще всё впереди. Мы только родились. Хотя я пережил тёмные времена, когда наркотики в Москве было не достать. И как мы жили? – Мезряков снова подавился смехом. Потом вдруг провёл ладонью по лбу. – В те времена я немного дружил с одним бедолагой, которого звали Алик Тю-юс. Своё прозвище он получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Продолжить?
Лецке прислонился спиной к подоконнику.
– Конечно, моя Шахерезада.
Мезряков выключил музыку и превратился в рассказчика.
– Алик был наркоманом.
– Как мы?
– Ну нет, мы только учимся. Днём он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Ага сфер, он вышагивал журавлём, в тёртых джинсах и неизменном вылинявшем свитере.
– Ну и знакомые у вас были, однако.
– И поверьте, Алик был далеко не худшим. Умирал он тяжело, а перед кончиной, отягчённой полупьяной безразличной сиделкой, увидел скрюченную старуху. Чтобы было удобнее, он распахнул глаза, через которые она должна была вынести душу, и произнёс в первый и последний раз без сюсюканья: «Отходился…» – Мезряков тронул лоб, точно вспоминая давно прошедшее. – Вот что поведал мне Алик Тю-сю незадолго до смерти (я передам его речь своими словами, сохраняя иллюзию цитаты):
«Я уже не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Я увидел множество миров и испытал состояния, в которые меня бы никогда не привела скучная реальность. Однако со временем в моих галлюцинациях стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как сразу чудилось, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост истину. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, проникал в предметы, видел изнанку вещей и две стороны медали. Горизонты сознания раздвигались, будто руки, ловящие солнце, и я постигал Бога. Но вот беда – вернувшись на землю, я забывал своё открытие, оно ускользало вместе с первыми лучами реальности. Я должен донести людям сокровенный смысл бытия! Но как? И тогда я доверился словам. Рядом со шприцем положил бумагу и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я ввёл ампулу и быстро улетел на небеса. – Мезряков вошел в роль и для большей убедительности закатил глаза. – Оттуда я увидел вечность, свернувшуюся в кольцо, как змея, увидел свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг моё „я“ раскололось, точно неосторожно задетый горшок, раздробилось на множество маленьких „я“, рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли – у меня тогда ныли зубы, другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвёртое было моим рассудком, пятое – иронией. Лики моего „я“ были похожи на всё сразу: на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей. Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим парило моё истинное „я“, холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучилось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало. Оно – созерцало! Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся „я“, как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили весь мир. Грань между „я“ и „не я“ стёрлась, стеклянный колпак разбился, и другой перестал быть для меня тайной. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия. Казалось, паста в ручке закончится, я превзошёл собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошённый, я не свалился на пол. – Мезряков упал спиной на кровать, прижав к груди подушку. – Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я лежал посредине гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Там была единственная фраза, зацепившаяся за края дрожавшими буквами: „Всюду пахнет злом“».
Мезряков замолчал.
Лецке сел рядом на кровать.
– Мне грустно, Владислав. Ещё недавно, сломленный всеобщей несправедливостью, я думал – хорошо, что все умрут. А теперь мне хочется жить, страстно хочется. К черту мрачные истории, да здравствует хеппи-энд!
Мезряков потянулся за сигаретой, раскурив, предложил её Лецке.
– А знаете, Антон, почему все глубокие книги такие грустные?
Прежде, чем ответить, Лецке оторвал у сигареты фильтр и затянулся, выпуская дым через ноздри.
– Потому что жизнь печальна, угадал?
– А вот и нет! – отмахнулся Мезряков. – Жизнь такая, какой её видят. Просто книги пишут пессимисты, тем, у кого всё хорошо, не до них. Конечно, ради гонорара они могут написать путеводитель или поваренную книгу. Ну ещё детектив там, любовный роман. Короче, для публики. – Мезряков почесал затылок. – А глубокие книги читают либо студенты-филологи, либо неудачники. Для них грусть в самый раз.
Мезряков расхохотался. Секунду посмотрев на него в недоумении, Лецке последовал его примеру. Но тут же задохнулся дымом, отчаянно закашлявшись.
– Ну вас, Владислав, я же серьёзно… Небось и сигарету нарочно подсунули, чтобы посмеяться.
– А вы как думали, всюду пахнет злом.
И оба снова покатились со смеха.
На груди у Мезрякова курчавились седые волосы, которые Лецке обожал наматывать на палец. При этом он тихо мурлыкал. Ему было приятно также, положив голову на живот Мезрякова, чувствовать щекой, как он равномерно поднимается и опускается. Случалось, так он и засыпал. А Мезряков не понимал, как могли его раньше возбуждать груди с торчавшими сосками.
Психологи утверждают, что бездетные пары счастливее. Отсутствие ребенка позволяет сконцентрировать внимание на партнере. Веский аргумент в пользу гомосексуализма. Род человеческий станет под угрозой вымирания? А разве он так хорош? И почему каждый должен впрягаться на всю жизнь, чтобы продлить его существование? Личная свобода прежде всего, личное благо превыше родового.
Сказав, что его мать находится в доме для престарелых, Мезряков обманул Лецке. На самом деле её уже много лет как поместили в психоневрологический интернат. Раз в месяц, в последнее воскресенье, Мезряков её навещал. В этот день, купив конфеты на фруктозе (мать страдала диабетом), он, размахивая пакетом, проделывал пешком неблизкий путь, и перед ним всплывало детство. Не изменил он своему правилу и после встречи с Лецке. Тот вызвался его сопровождать, и по дороге Мезряков поделился своими воспоминаниями. Он был крупным мальчиком, рос мечтательным, немного рассеянным, глотая книги по истории, переселялся в далекие эпохи и мог долго размышлять, почему ногти на руках растут быстрее, чем на ногах. Мать родила его рано. А с легкомысленностью рассталась поздно. Она была вечно занята собой, пытаясь устроить жизнь. Но совершенно не представляла, как это сделать. И Мезряков был предоставлен самому себе. Сожалел ли он об этом? Нисколько. Он этого не понимал. Как водится у разведенных, продолжавших жить обидой, мать настраивала его против отца, из которого делала чудовище. «Весь в него!» – кричала она, когда сын не слушался. Вначале Мезряков безоговорочно ей верил и с ужасом отыскивал в себе отцовские качества. Но с возрастом стал понимать, почему ушел отец, которого больше не осуждал. Перед Мезряковым снова проходила череда всех его новых пап, всех «дядей Леш, Слав и Жор», которых со смехом представляла ему мать, приводя в дом. «Ну, давай знакомиться», – протягивал очередной «папа» руку, в которой тонула его. «А теперь иди играй», – отправляла его мать в детскую. Поначалу Мезряков краснел, бросаясь на постель, долго не мог прийти в себя, а потом привык. Люди ко всему привыкают. Особенно дети. Он брал с полки книгу и с головой погружался в чтение. У Мезрякова иногда возникало желание разыскать отца. Но оно быстро проходило. Что он ему скажет? Чужие люди. Да и жив ли он? Нет, лучше всё оставить, как есть. Мезряков рассказал Лецке и про то, как впервые испытал страх смерти, когда стоял посреди залитой поляны, а вокруг буйствовала жизнь. Лецке внимательно слушал. Он сравнивал со своим детством и приходил к выводу, что Мезрякову относительно повезло.
– А вы были счастливы, – сказал он, когда Мезряков закончил исповедь.
– Дети все счастливы. Они же не знают, что их ждёт.
В больничных воротах был пропускной пункт. Охранник ощупал их взглядом, но ничего не сказал. Территория больницы была огромной. Был час прогулок, и около бездействовавшего фонтана с посеревшей гипсовой статуей посредине сидели старухи в застиранных платьях. «К кому?» – спросила дежурившая в корпусе медсестра. Мезряков назвал. «Идите, она в палате». На этаж поднялись по тесной разбитой лестнице, упираясь взглядом в обшарпанные, с известковыми разводами стены. Длинный коридор со скрипучими половицами, пыльным облезлым ковром. Палаты направо и налево. На дверях полустёртые номера. Палата матери была в самом конце, у окна. Напротив уборной. Номер был двузначным, но одна цифра уже не прочитывалась. Постучавшись три раза, вошли. Мать лежала у окна, как покойница, сложив на груди высохшие пожелтевшие руки. Она не спала. Палата шестиместная, но в ней находилась только одна соседка, такая же старуха с маленьким, желчным лицом, остальные ушли на прогулку. Мезряков сел на кровать. Взвизгнули пружины, но мать не повернулась. Её аккуратно расчесанные волосы просвечивали, и под ними выступали лиловые шишки. Мезряков выложил конфеты. Развернув одну, поднес к её губам. На мгновенье обнажилась беззубая челюсть. Мать стала жевать одними губами. Но лицо оставалось бесстрастным. «А мне? – Соседка матери дернула за майку стоявшего к ней спиной Лецке. Голос жалостливый, дребезжащий. – Пожалуйста». Мезряков положил ей на одеяло две конфеты. Схватив, соседка стала их сосредоточенно грызть. Движения порывистые, лицо, как у белки. «Не давай! – встрепенулась мать. – Это моё, моё!» Мезряков погладил её по голове. «У тебя ещё есть». Но она не могла успокоиться. Повернувшись к соседке, выставила крючковатый палец: «Плохая, плохая…» Та в ответ оскалилась, высунув желтый язык. Мезряков показал глазами Лецке, что надо уходить.
«Однако вы быстро», – проводила их сестра. Мезряков пожал плечами.
До ворот не произнесли ни слова.
– Не хочу дожить до этого, – прервал молчание Лецке.
– Каждый раз об этом думаю, – вздохнул Мезряков. – Не знаю, кому нужны эти визиты. Наверное, мне.
Домой идти не хотелось. До вечера бродили по темным аллеям парка. Настроение было гнетущее. Небо бежало клочками, под ногами уже потрескивала листва. По проводам, провисавшим под их тяжестью, сидели стаи крикливых стрижей. Задрав головы, наблюдали их распластанные в воздухи крылья, быстрые, незаметные для глаз взмахи, и оба думали, что лучше умереть на лету. Вернувшись, поставили Бранденбургские концерты. Все ещё под впечатлением от больницы, Мезряков достал тощий альбом семейных фотографий. Мать на них дышала молодостью и красотой. Её белозубая улыбка была на каждом снимке. Некоторые были подписаны: Москва, такой-то год. А на одном ровным мужским почерком, принадлежавшим, как сказал Мезряков, его отцу, значилось: «Зина, ты неотразима!». Лецке подумал, что лучше бы этого не видел – ни счастливой улыбки, ни озорных глаз, которые так не вязались с восковым лицом старухи. Но Мезрякову не сказал. Он медленно перекладывал фото, делая вид, что вглядывается в каждое. О, Владислав! Может, так тебе будет легче?
Поужинали сырыми помидорами с чесночным сыром и всю ночь слушали, как урчат вздувшиеся животы.
– Революция, – тыкал пальцем Лецке в пупок Мезрякова.
– Точно, Антон, все революции от пустых желудков.
И оба заливисто рассмеялись.
Не спалось, но от бессонницы привычно спасали разговоры.
– Признайтесь, Владислав, тогда в кафе, вы, правда, подсыпали мне в чашку яду?
– Нет, откуда мне его взять, я же не Борджиа… А вышло правдоподобно.
– Ещё как! Я даже за вас испугался.
– За меня?
– Конечно. Подумал, решились из-за меня в тюрьму сесть.
Мезряков посмотрел с удивлением. Потом потянулся за сигаретой.
– Ну, от сумы да тюрьмы у нас не зарекаются. Потому что сажают ни за что. А за что надо, не сажают. Знаете, последнюю сказку Шахерезады?
– Нет. – Лецке приподнялся на локте. – Я весь внимание.
Мезряков затянулся, сосредоточенно глядя в потолок.
– История недолгая, длиной в сигарету, – предварил он свой рассказ. – Дело в том, что, путешествуя по Руси, Шахерезада оказалась не в то время не в том месте. Впрочем, время у нас всегда не то. А каждое место может оказаться не тем в любое время. Это и земля опального воеводы, разгромленная опричниками Грозного, и мирная демонстрация, в которую стреляют царские жандармы, и митинг протеста, окруженный автозаками с нашей полицией. Декорации меняются, но суть остается неизменной – Шахерезада попала в переделку, как кур в ощип. Вместо того чтобы покорно принять свою участь, она стала кричать: «Я чужеземка! (В другой интерпретации, сообразуясь со временем: Я иностранная подданная! И даже, возможно: Я туристка!) Я обращусь в наше арабское посольство и буду жаловаться вашему царю! (Или императору, или даже президенту!)» Это была её ошибка. «Господу Богу жаловаться будешь!» – стали издеваться над ней. (Опричники – привязав к дереву, жандармы – поместив в холодную кутузку, полицейские – играя дубинками в автозаке или заперев в «обезьянник».) Но Шахерезада, навидавшись шелковых шнурков, на которых вешались превысившие полномочия визири, была непреклонна. Она потребовала перо и бумагу (или мобильный и адвоката). Стражи закона не на шутку испугались, дело оборачивалось международным скандалом, когда они могли поплатиться за самоуправство, поменявшись местами с Шахерезадой. На Руси редко противятся их воле, они столкнулись с подобным впервые, но не растерялись. В царские слуги, как и в слуги закона, пробиваются только умные головы, другим по пути слишком легко сложить её на плахе, и Шахерезаду упредили. Донесли царю-президенту (или обратились в суд), что чужестранка сама бросилась на стражей порядка, нанеся им увечья. Для убедительности одному из своих расцарапали лицо. Так что доказательства теперь были налицо. Заявление поступило в инстанции, а дальше машина завертелась, и всё прошло как по маслу. Опричники получили высочайший и мудрейший указ поджечь дерево, чтобы заморская ведьма сгорела заживо. Императорский суд всегда праведный и обжалованию не подлежит, так что жандармы смело этапировали Шахерезаду в Сибирь на бессрочную каторгу. За нанесения вреда здоровью полицейского прокурор потребовал для Шахерезады десять лет в колонии строгого режима, но суд, учтя её молодость, пошел навстречу адвокату и вынес гуманное решение: пять лет общего. После случившегося Шахерезада зареклась рассказывать сказки, ведь такого, как русская быль, ей всё равно не выдумать.
Мезряков беззвучно рассмеялся, затушив окурок.
– А всё же прогресс есть. – Лецке опустился на спину. – От смертной казни до зоны.
– О, да! Лет через сто, глядишь, и невиновных перестанут сажать.
– А вместо них будут сажать воров.
– Ну нет, – уверенно сказал Мезряков, – этого не случится никогда.
Наблюдения г-на М., которые он вел на протяжении долгой жизни, сводились к тому, что садомазохизм у русских в крови. Чем свирепее и безумнее их вождь, чем хуже он обращается с подданными, тем сильнее его любят. Не способные повлиять на власть в своём государстве, русские отыгрываются на соседних народах, которым с жестокой бесцеремонностью навязывают свою волю. Так было при Иване Грозном, Николае Палкине, Сталине, так обстоит дело и сейчас. Национальный характер изменить невозможно. И Пушкин втайне гордился завоеванием Кавказа, и Тютчев призывал к подавлению европейских революций, и Достоевский не видел ничего ужасного в кровавом разгроме польских восстаний.
Русские искренне верят в свою исключительность, гордятся своей духовностью и любят рассуждать о собственной сердобольности. В душе они знают, что власть презирает их, нисколько не считаясь с их чаяниями, и в качестве компенсации презирают ближнего, который, по сложившемуся у них мнению, стоит ниже. Лакейство и чванство идут у них рука об руку, а питает их зависть. Завидуют они до скрежета зубовного, готовые сами разориться, лишь бы сосед не получил своей выгоды. Однако на тех, кто преуспел значительно, это не распространяется.
Русские не могут равнодушно смотреть, как притесняют кого-то у соседей, не замечая, что твориться у них. Им кажется, что они вмешиваются в чужие дела из лучших побуждений, неся свет истины, они стремятся построить жизнь у посторонних, не умея наладить свою. Они проявляют озабоченность мировыми проблемами, и недоумевают, почему их не любят. В этом и состоит психологическая подоплёка имперских амбиций. Правда, русские раз в столетие восстают, сбрасывая зарвавшегося, преимущественно слабого, тирана, чтобы тут же возвести на трон нового. Но он также презирает и топчет их, и через некоторое время они начинают жалеть о старом. Их постоянное беспокойство, это наследие кочевой неугомонности, которую привили веками порабощавшие их монголы, выливается для мира в то, что Россия – это злая мессия.
Лето кончилось. Незаметно подобрался сентябрь, сухой и теплый. Пробивая листву, градом падали жёлуди, которые в детстве разрисовывали фломастером, делая вытянутые лица под шляпой. Мезряков с Лецке по-прежнему гуляли в парке, проходя мимо мест своих маленьких приключений, из которых складывалась история их любви.
– Здесь скоро повесят мемориальную доску, – показывал Лецке на кафе «Лебяжье». – Как на поле битвы: «На этом месте схлестнулись Либерал Либералыч с Патриот Патриотычем».
– Бросьте, Антон! – рассмеялся Мезряков. – Из меня такой же либерал, как из моего оппонента патриот.
– Так это не важно. История мыслит клише, в неё входят в маске и под псевдонимом.
Ближе к вечеру вышли к глухому месту, где в мокрых кустах с пистолетом устроил засаду Мезряков.
– А вы тогда, Владислав, меня сильно напугали.
– Я знаю.
Оба усмехнулись. А Мезряков и здесь нашел повод для философствования.
– Эх, Антон, что скажут про наше время – серое, куцее, там и вспомнить-то нечего. От них не осталось ни песен, ни сказок. Да жили ли они? Да, потомки наверняка так скажут. И можно ли их за это винить? Так ведь и мы думаем про ушедших. Однако смотрите, заходит солнце, цветёт трава, мы любим и страдаем. И даже затеяли вон какую игру. А запомнят, как всегда, упыря, сидевшего во власти. Обидно!
– Эт-точно! Как какого-нибудь Ассаргадона. А дался нам этот Ассаргадон? Лучше бы знали, как жили при нём египтяне, что думали.
– При нём? – Мезряков грустно улыбнулся. – Так и про нас скажут. А мы разве «при нём»? Разве не сами по себе? К тому же Ассаргадон был ассирийцем.
– Неужели? – с благодушной беззаботностью отмахнулся Лецке. – А какая разница, всё равно его знать не хочу. Лучше б его обратно закопали. И зачем такая история?
Мезряков посмотрел с нежностью.
– Теперь я и сам не знаю. Вы открыли мне глаза. Признавайтесь, Антон, в школе были двоечником?
– И ничуть не жалею. Лучше чего-то не знать, чем выучить лишнее.
Было видно, что он дурачится. Не останавливаясь, Мезряков обнял его за плечи.
– А может, и хорошо, что всех забудут? В этом есть своя справедливость. Как думаете?
– Определённо хорошо. Надо жить, а не прошлым головы забивать!
Так продолжалось изо дня в день. И это не прискучивало. Разве может надоесть счастье?
Осень уже проступала во всем – прозрачном небе, гнившей листве, набухавших от ночных дождей водоемов. Но ещё выдавались знойные дни. В полуденную жару по аллеям тогда разъезжали поливальные машины. Подставляясь под их струи, они резвились как дети, подпрыгивая, стряхивали потом с волос блестевшие капли. На людных тропинках их сторонились, как прокажённых. Между ними ещё не возникали размолвки. Пока они понимали друг друга с полуслова, их отношения не давали трещин, и всё ограничивалось страхами, что такое возможно в будущем. И всё же недопонимание уже намечалось. Иногда они по-разному смотрели на ситуацию, эти двое, ставшие одной плотью.
Мезряков:
Побродив на дальних аллеях, мы вышли к центральному входу в парк и теперь сидим в кафе. Столики с улицы ещё не убрали, солнце припекает, так что на воздухе не холодно. По крайней мере, в полдень. Мы завтракаем, когда вокруг уже обедают. На разлитую в стаканы колу слетаются осы. Антон высказывает не слишком оригинальную мысль:
– Забавная штука жизнь, непредсказуемая.
Что ответить? Я молча улыбаюсь, отгоняя ос. Они между тем уже лезут в бутылку с остатками колы на дне. Чтобы никогда из нее не выбраться: я закрываю их гнутой крышкой. Видно, как они бьют о стекло мокрыми крылышками. Как жужжат – не слышно. Прямо как мы для Создателя. Если Он есть, то лениво наблюдает за нами, не слыша наших молитв.
– Попались, – смеется Антон.
– Как мы, – отвечаю я вслух своим мыслям.
– Типун вам на язык, – по-своему понимает он. – Разве мы не заплатили за сладкое всей предыдущей жизнью?
Он грустнеет. Я накрываю его руку, тихонько хлопая ладонью.
– Конечно, мы заслужили приз. Да и кто нас закроет, Антон? Разве мы кому-то нужны?
Я убедительно ироничен. Но это не действует, за вымученной улыбкой видно, что ему не по себе. Утро безоговорочно скомкано, мы молча возвращаемся домой.
Лецке:
Чем больше я узнаю Владислава, тем глубже чувства, которые испытываю к нему. Он тонкий, с ним удивительно легко. И разговаривать, и молчать. Сегодня в кафе мне вспомнилась вся наша история, показавшаяся невероятной. Жизнь, действительно, непредсказуема. Владислав вселяет в меня какую-то космическую уверенность, в его присутствии я испытываю абсолютное спокойствие. Может, это нирвана? Однако маленькое происшествие, недоразумение с осами, выгоняет меня из неё. «Как мы», – сказал Владислав. Я вздрогнул. Что он имел в виду? Что всё хрупко? Что за всё надо платить? Да, жизнь непредсказуема, всё может случиться, но я не представляю нашу разлуку. В кафе я выдавил из себя идиотскую шутку про сладкое, но меня охватил ужас. Владислав это почувствовал. Со свойственным ему тактом попытался меня успокоить. Но завтрак был окончательно испорчен, весь день меня не покидало дурное предчувствие. Что нас ждёт? Неизбежное отчуждение? Холодность? Жизнь до отвращения предсказуема, все стадии отношений в ней расписаны до мелочей. Значит, впереди мгла, потому что я этого не перенесу…
Перейдя грань, установленную полом, объединились ли они с миллионами подобных, совершивших этот шаг? Вступили ли, пусть хотя бы духовно, в их мужскую корпорацию? Нет, скорее уединились от всех корпораций сразу. Им стал больше никто не нужен, кроме них самих. Их эгоизм нашёл себе удовлетворение в другом. Каждый монополь стремится стать диполем, замкнувшись на своей противоположности. Возможно, они подчинялись этому правилу. Ибо, несмотря на столь часто подчеркиваемое ими сходство, были, как все индивидуальности, различны. Время работало против них. Но пока оно терпело, и они ничего не замечали. А разве не всё мимолетно? И особенно счастье.
Иногда забредали в чащу и в зарослях высокой травы натыкались на вытоптанные полянки с рваными матрасами и грязным тряпьем. Вокруг разбросаны пластиковые бутылки, смятые банки из-под джин-тоника. Это были ночлежки бомжей. Посредине остывшие головешки догоревшего костра, а запах – за версту. Отбросы общества, люди вне закона. Да и люди ли? Опухшие лица, заплывшие глаза. На них круглый год открыта охота. В миллионном городе хватает всяких. А уж убийц и подавно. Защищаясь, бомжи прикармливают бродячих собак. Одичалые люди, бездомные животные сбиваются в стаю. Они опасны. Особенно по ночам. Мир против них. Они против мира. Их жизнь ничего не стоит, они не ценят чужую. Проходя мимо их табора, отворачиваются. Может, испытывая стыд за свою респектабельность? Вряд ли. А что говорят про себя? Если, конечно, задумаются. Это их выбор. Их ли? Их ли? Когда-то, меняя работы, Мезряков служил охранником в роддоме. Младенцы там все были одинаковые, как ангелы, а забирали их оттуда – кого на дорогом автомобиле, кого на руках. Этот опыт сделал из него убежденного социалиста. Глядя на бомжей, Мезряков видел зыбкую границу, отделявшую от них, он понимал, что место у их костра уготовано любому. Мы сильнее? Только кажется. Хорошо, пока всё хорошо. Бомжи тоже не всегда были бомжами. Мезряков представлял, как они когда-то пошли в первый класс – белые воротнички, толстые ранцы, – как танцевали на выпускном вечере, влюблялись в одноклассниц, считая, что впереди у них светлая жизнь. И ему было их бесконечно жаль.
– Эх, Антон, что ответят все наши дамочки с крестиками поверх блузок, когда там – Мезряков задрал палец к небу – их спросит не апостол и не Господь Бог, а вот этот самый бомж: «Почему ты отвернулся от брата своего?». Или даже, молча взглянув, ткнёт им в этот самый крестик кривым пальцем. Не перекричат его молчания!
– Бросьте, Владислав, к чему столько пафоса. Вы же не приютите их, правда.
– Нет. Но они же люди.
– Люди. И поэтому вас, окажись на их месте, не пожалеют. Да и там не спросит никто. Сами знаете.
– Я знаю. Но многие же верят.
– Не верят. Если б верили, разве так жили?
Всё те же маршруты, те же исхоженные тропы. Асфальт усеяли жуки-пожарники, и, стараясь на них не наступать, они шли, глядя под ноги. По старой памяти Мезряков в сопровождении Лецке завернул в шахматный клуб. Там всё было по-прежнему. Стучали коромысла шахматных часов, костяшки домино, гремели в стаканчиках игральные кубики, в которые, выбросив, вглядывались, как в судьбу. Мезрякова узнали. Но никто с ним не поздоровался. Только немолодая смотрительница, выдававшая инвентарь, расплылась в улыбке. За спиной у неё сползала по стене чёрно-оранжевая лента.
– Обязывают? – ткнул в неё пальцем Мезряков.
– Ну что вы, сама.
В голосе прозвучала гордость. Мезрякову сделалось неудобно. Несмотря на распахнутые окна, в зале было душно, пахло старческим потом. Нависая над игроками, Мезряков понаблюдал пару партий в молниеносные шахматы. Но увидев скучавшего Лецке, направился к выходу.
– Больные люди, – сказал он.
– Я заметил, – ответил Лецке. – У каждого свой наркотик.
Про азиата с неоперабельным раком Мезряков рассказывать не стал. Среди игроков его уже не было.
Москвичи возвращались из отпусков, и народу в парке прибывало. По обочинам центральных аллей ревели газонокосилки.
– Не важно, что разогнали гуляющих, зато трава будет пострижена, – кривился Мезряков.
– Мы живём в свободной стране, – иронизировал Лецке, – парку надо постригать газоны, а кому не нравится, может уходить.
Окружающее их раздражало. Они пытались от него убежать, спрятавшись в раковину своей любви, но мир угрожающе нависал. Он отражался в каждом автомобиле, хищно мчавшемся по шоссе, в каждом окне, из которого доносился пьяный хохот, в каждом косом взгляде, брошенном на идущих в обнимку мужчин. Им делалось страшно. Они боялись в этом признаться, и от этого раздражались ещё больше.
В квартиру залетали осы, ползали по занавескам, искали укромные места, чтобы плести кокон. Мезряков гонял их свернутой газетой.
– Борьба за территорию, – подначивал Лецке. – Где же ваша толерантность?
Мезряков вставал на табурет, тряс занавески.
– Выживает сильнейший, вот и вся толерантность. – Прихлопнув осу, он брал её двумя пальцами за крыло и ещё подрагивавшую выбрасывал в окно. – А в данном случае это я. Или вы против?
– Что вы! Я за силу, когда она на моей стороне.
– Тогда после обеда вам мыть посуду. А я пойду в библиотеку.
– Как скажет мой господин!
Мезряков не изменил привычек, приобретённых до встречи с Лецке. Он по-прежнему ходил в районную библиотеку, обменивал книги, любезничая с выдававшими их немолодыми сотрудницами. Увидев его, они искренне обрадовались.
– Мы соскучились, вас давно не было видно. Отдыхали?
– Да, на Карибах.
У Мезрякова было загорелое лицо, на котором не дрогнул ни один мускул.
– И как там?
В голосе прозвучала зависть.
– Хуже, чем в Москве. Ждал, не дождался, когда вернусь.
Выдавая себя, Мезряков заразительно расхохотался.
– Ну вот, а мы-то, библиотечные крысы, за вас порадовались.
– Ну куда я от вас денусь, – не без скрытого кокетства сказал Мезряков.
В холле работал телевизор. Передавали последние новости. Президент заявил, президент подписал, президент принял. СМИ заставляли видеть в его действиях смысл, которого на самом деле не было. Выбирая книги, Мезряков краем глаза смотрел на экран и думал, что очередные распоряжения правительства продиктованы мотивами, далёкими от декларируемых. Какими? Это государственная тайна. И одновременно секрет полишинеля – они не имеют ничего общего ни с благом нации, ни с её безопасностью. Режим набирал обороты. Внутренняя политика делалась всё более бесцеремонной, а внешняя агрессивной. Страна постепенно отрезалась от остального мира, замыкаясь в своих границах, превращаясь в изгоя. К чему это приведёт? Когда закончится? Мезряков думал, что не скоро. Ведь это тянется веками, каждый раз ложась на старые дрожжи. Русские испытывают неизъяснимую радость, когда их хан диктует волю не только им, а всему миру. Они принимают это за величие страны. По их мнению, все народы должны собраться под скипетром державного царя, и они искренне недоумевают, почему другие, устроенные иначе, этому противятся. Такое поведение вызывает у русских бешеную злость. Ибо нарушается их глубинная установка: «Будь как я!». Так ведут себя природные холопы. Откуда Мезрякову было знать? Потому что, так или иначе, он все это чувствовал в себе.
Возвращаясь из библиотеки с книгой подмышкой, Мезряков все ещё пребывал в плену этих размышлений.
– Здорово, Владя! – Рядом затормозил черный джип одноклассника Гоги. Крепче прижав подмышкой книгу, Мезряков протянул в окно ладонь, тряся заскорузлую пятерню:
– Как дела?
– Отлично!
Джип сорвался с места, поднимая облако пыли. На лобовом стекле в нём гусеницей прилипла черно-оранжевая лента. Дома Мезряков хотел было поделиться наблюдениями с Лецке, но, увидев его безмятежное радостное лицо, передумал.
Раскрыв газету, г-н М. пробежал глазами заголовки. Всё как всегда. И зачем выпускать свежий номер? Чтобы лишний раз напомнить о мудрости руководителя? Страшное российское государство, в котором маленький невзрачный человек, волей случая оказавшийся на вершине власти, может распоряжаться миллионами судеб. На него уповают, ему поют многие лета. Один бог на небе, один царь на земле. Крепко вбито, на века.
В последнюю субботу сентября, перед началом занятий, на курсах проводилось преподавательское собрание. Нарушить традицию никто не осмелился, и зал был полон. Говорили о предстоявшем учебном годе, уточняли методические планы. Забившись в угол, Мезряков слушал вполуха, делая вид, что записывает, рисовал в блокноте рожицы. Когда стали расходиться, начальник попросил его задержаться.
– Нам поступило заявление от одной вашей слушательницы, – откашлявшись в кулак, произнес начальник, когда остались одни. Официальный тон настраивал на худшее. – Надеюсь, вы догадываетесь о его содержании?
Мезряков пожал плечами.
– Владислав Исаакович, – сбавил тон начальник, – поймите правильно, вы наш лучший преподаватель, но мы государственное учреждение и не можем закрывать глаза на личную жизнь сотрудников. – Он сделал паузу, надеясь ограничиться намёком. Но Мезряков молчал. Начальник снова кашлянул в кулак. – Я ничего не имею против нетрадиционной ориентации, это дело каждого, но в нашем случае речь идёт о пропаганде, запрещённой законом.
– Вы серьёзно?
– Так может расценить руководство. Повторяю, вы у нас лучший преподаватель…
– Меня увольняют?
Начальник вздохнул.
– Да, мы вынуждены с вами расстаться. По крайней мере, на этот год, пока всё не уляжется.
Мезряков понял, что ему подсластили пилюлю.
– Значит, пришили аморалку, – нарочито грубо сказал он. И, поднимаясь, сухо добавил: – Вы могли бы сэкономить мне время, позвонив.
– Ну зачем вы так, – радуясь, что разговор окончен, затараторил начальник, провожая до двери. – Столько лет вместе, свои же люди…
Домой Мезряков шёл пешком, обычным маршрутом, который проезжал на трамвае. И чувствовал, что совершает его в последний раз. А может, всё ещё образуется? Начальник изменит решение, и он вернётся? Но так думал не он, а кто-то другой, и этот другой уже не верил, что Мезряков когда-нибудь будет вести группы психологического тренинга.
Лецке был ошарашен.
– Дорогой мой, – успокаивал его Мезряков, – всё что ни делается, к лучшему. Что мне оставалось? Прочитать лекцию «Гомосексуализм как бегство от ужасной действительности»? А ведь всё к этому шло. В конце концов, теперь можно с чистой совестью ехать в этот ваш, как его там…
– Нячанг.
– Ну да. Вы же хотели.
– А вы нет.
– Обстоятельства меняются.
Лецке отмахнулся.
– А я знаю, кто за этим стоит.
– Тоже мне секрет! Оксана Богуш. Но будем снисходительны. Представляю, как она в одиночестве опивается до одури кофе в грошовой забегаловке, делая вид, что погружена в свои мысли, а сама незаметно косится на входящих мужчин. А что ей остается? Ждать чего-то или кого-то? А чего, и сама не знает? Но и это остаётся недолго. После сорока глаза у всех перемещаются на затылок, и взгляд, обращённый в прошлое, которое представляется в розовом свете, скрашивает отчаяние настоящего.
Рассеянно кивнув, Лецке достал из халата мобильный.
– Заявление наверняка от Оксаны Богуш. Но кто ей на шептал?
Мезряков пожал плечами.
Лецке набрал эсэмэску жене: «Ты?». Ответ пришёл мгновенно, точно вопрос ждали: «И что?».
Скинув халат, Лецке на ходу натянул брюки:
– Я скоро.
Смеркалось. На тёмном синем небе кое-где проступали звёзды. «Ах, какая же она дрянь! – думал Лецке, быстрым шагом направляясь домой. – И на что рассчитывала?» Но расчёт у его жены был по-своему выверен: любовь заканчивается вместе с деньгами. Потеряв работу, Мезряков не сможет содержать любовника. К тому же жена Лецке недавно получила повышение и надеялась, что муж вернётся. И больше не уйдёт. Ведь от денег не уходят. Набрав код в подъезде, Лецке взлетел по лестнице. Ключ у него ещё оставался.
– Как ты мо-гла?! – с порога бросил он.
– А как мог ты? – отпарировала она.
– Но я не ле-зу в твою жизнь!
– После того, как её разбил.
Лецке сглотнул слюну. По тонкой шее заелозил кадык.
– Хоро-шо, чего ты добиваешься? Я не ве-рнусь.
– Очень надо! Посмотри на кого ты стал похож. Ресницы ещё не красишь? Дать губную помаду?
У Лецке вспотели ладони. К горлу подступил ком. Про себя он сосчитал до десяти, но паническую атаку этим не остановить. Повернувшись, он на ватных ногах вышел за дверь. Оставшись одна, жена кусала губы. Она понимала, что вела себя глупо, но переселить себя не могла. Её женская гордость была уязвлена и требовала удовлетворения. Лецке должен был приползти на коленях, унижаться, умолять. И тогда бы она его простила. И он, как прежде, жил бы с ней. От безысходности и отчаяния? А не всё ли равно? Нет-нет, она бы не глумилась над ним, наоборот, всячески о нём заботилась, ведь именно в этом и состоит рецепт московского брака. И всё же она проклинала себя, что не сдержалась. Что ей стоило? Она столько готовилась, проигрывая в уме встречу с мужем! Но он всё испортил, устроив сцену с порога. Да, он во всём виноват! Может, и к лучшему, что так вышло. Теперь они, похоже, расстались навсегда. Жена села у трюмо, разглядывая себя, пришла к выводу, что она ещё очень даже ничего. Да ей стоит пальцем щёлкнуть, и такие как Лецке будут валяться в ногах. Приподняв руками волосы, она повернулась, осмотрев себя со всех сторон, и решила, что ей надо постричься. А заодно и перекраситься. Но это завтра, завтра. А сейчас надо уснуть, от нервотрёпок портится цвет лица.
От жены Лецке направился в аптеку, купил настойку валерианы – на что-то более серьёзное требовался рецепт, – и тут же у прилавка выпил, выбросив пустой пузырек. У него дрожали руки, страх не отпускал. Лецке не хотел смущать Мезрякова; чтобы успокоиться, он встал у гаражей, глядя на светившееся окно. Он вспоминал ту ночь, когда вот так же стоял под домом Мезрякова и когда понял, что неравнодушен к нему. Постепенно дрожь унялась. Но он все ещё был на взводе. Слишком много переживаний для одного вечера. Вышла луна. Во дворе, как обычно, стала собираться молодежь. Кто-то неумело перебирал струны. На грифе гитары была бантом повязана черно-оранжевая лента. Прислушавшись, Лецке понял, что они отмечают возвращение из армии своего товарища. Лецке вынул мобильный – было за полночь. И почему он не позвонил Владиславу? Тот, видимо, уже не находит себе места. Ему давно пора было возвратиться. Сунув мобильный в карман, Лецке вышел из тени гаражей.
– Пиво вкусное? – проходя мимо компании, задержался он.
Его встретило молчание.
– Ребята, немного потише, и уберите за собой бутылки. Хорошо?
Его узнали.
– Вали, дядя, пока не дали, – сказал один.
– Да он – тётя! – заржал другой, отложив гитару.
– Петух раскукарекался! – оскалился третий, постарше, тот, который вернулся из армии.
Лецке побледнел.
– Не и-ищите неприятностей, лучше ра-азойдитесь!
– Педерасты ещё будут нам указывать! Катись отсюда, еврейский любовничек!
Они куражились, сопровождая оскорбления непристойными жестами. Лецке бросился в подъезд. Взлетев на этаж, долго возился с дверью. Его трясло, ключ не попадал в замочную скважину. Мезряков готовил на кухне и ничего не услышал. Лецке порылся в своем чемодане, вытряхивая вещи на пол. Найдя, наконец, пистолет, схватил его и выскочил на улицу.
– Ну что, су-ки! – заорал он, размахивая оружием. – Так кто из нас тё-тя?
Это была его ошибка. Он всё равно бы не смог выстрелить, и подростки это почувствовали. К тому же были пьяны. Вместо того чтобы разбежаться, его стали потихоньку окружать. За спиной встали двое. Лецке ещё мог выстрелить в воздух, но его хватило лишь на то, чтобы дико закричать. Это не подействовало.
– Газовый! – выкрикнул кто-то. Один повис на руке, направив дуло в землю. Другой ударил по затылку. Лецке упал, выронив пистолет.
– Мочи пидараса!
Его избивали ногами. Бахвалясь друг перед другом, соревновались в жестокости. От первых ударов Лецке ещё закрывался, но вскоре затих.
Мезряков говорит на веб-камеру.
9 сентября 201… года.
«Когда я услышал с улицы крик Антона, то сразу выбежал во двор. Но было уже поздно. Я увидел лишь спины разбегавшихся. Антон лежал на земле лицом вниз, беспомощно раскинув руки. Он был без сознания. Я проверил пульс. Слабый. Перевернув Антона, вынул из кармана мобильный и вызвал „скорую“. Она приехала быстро.
– Вы кто? – спросил врач, пока санитары перекладывали Антона на носилки.
– Брат. Можно вас сопровождать?
Он кивнул.
– А что случилось?
– Его избили.
– Звонили в полицию?
– Нет.
Больше он вопросов не задавал. Машину трясло, и бледное лицо Антона с полуоткрытым ртом подрагивало на подушке. Везли в ближайшую больницу, а она в трёх шагах.
– Куда его? – спросил я в приёмном отделении.
– В реанимацию. А что произошло?
Я рассказал. Антона увезли на каталке. Меня попросили задержаться.
– Вы родственник? – вскоре подошла медсестра, протягивая мне свёрток. – Заберите вещи.
Я взял не глядя. Она тут же развернулась. Но я остановил её за руку.
– Что с ним будет?
– Все вопросы завтра. Позвоните.
Записав номер телефона, я вышел в ночь. Было холодно. Зажав сверток подмышкой, я закурил. Потом нашел в мобильном Антона его жену, отправил эсэмэску: „Антон в реанимации. Его избили“. И дал адрес больницы. Остаток ночи я провёл за бутылкой, уставившись в окно. „Это случайность или закономерность? – стучало у меня в висках. – Случайность или закономерность?“ А если закономерность, то чем мы помешали? Тем, что не похожи на остальных? Что рассказывали друг другу сказочные истории? Делились несбыточными мечтами? Я ломал голову, пока рассвет не резанул по глазам. Только что я звонил в больницу. Сказали, что состояние Антона среднетяжёлое. Странная формулировка. Я переспросил, что ему грозит. Возможно, все обойдётся, а возможно, дело закончится инвалидностью. Я готовлюсь к худшему».
Мезряков протянул руку к мыши, но прежде, чем ею щёлкнуть, добавил:
«Таким было недолгое счастье Владислава Мезрякова».
Оксана Богуш узнала о случившемся от жены Лецке.
– Ну вот, доигрались, я знала, что этим кончится, – трещала та по телефону, прикрывая смущение. – Он был у меня накануне, я предлагала ему вернуться, но – нет. Теперь пусть сами и расхлёбывают!
Оксане Богуш сделалось страшно. Она была набожна и чувствовала, что совершила нечто ужасное.
– И зачем я вам поддалась, – тихо произнесла она. – Это проклятое заявление.
– Ну нет, милочка, не надо искать виноватого, – рассмеялась жена Лецке. – Идея была ваша.
Оксана Богуш повесила трубку. Жена Лецке тут же перезвонила.
– Да успокойтесь же, не казните себя, мы обе хотели как лучше. В конце концов, произошёл несчастный случай.
Оксана Богуш расплакалась.
– Когда навестите его, передайте, что я раскаиваюсь.
– Хорошо. Но он пока без сознания.
Когда закон не действует, остается взывать к совести. Поэтому на Руси о ней так любят говорить.
В Москве умеют футболить, отправляя по инстанциям. Проситель превращается в теннисный мячик, по которому лупят все, кому не лень. Но Мезряков знал московские порядки и в полицейском отделении сразу пошёл к начальнику. Седеющий полковник сидел за безвкусным казённым столом под накренившимся портретом президента. В стакане с авторучками торчала чёрно-оранжевая лента. Под люстрой вились мухи. Оторвавшись от бумаг, полковник поднял глаза. Мезряков представился, выложив на стол исписанный лист.
– Заявление от потерпевшего? – не читая, спросил полковник. У него оказался отрывистый, лающий голос.
– Он в коме. От меня.
– Вы родственник?
Мезряков уловил насмешку и понял, что полковник в курсе произошедшего.
– Я его сожитель, и вам это хорошо известно. Вы собираетесь возбуждать дело?
Полковник пробежал глазами заявление.
– Чудовищный случай! Я слышал. У вашего сожителя был пистолет. А разрешение на хранение?
Для Мезрякова это была неожиданность. Никакого оружия рядом с Лецке он не обнаружил.
– Это семейная реликвия, – нашёлся он. – Память об отце.
– Под стеклом. Она должна быть под стеклом. В ход её не пускают.
В Мезрякове закипала злость.
– Так вы будете возбуждать дело?
– О незаконном хранении оружия?
– Нет, по факту избиения.
– Тут нужно заявление родственника.
– Но я свидетель.
– Вы видели, кто бил?
Мезряков понял, что полковнику известны детали. Он, как улитка, прятался за формальностями. Мезряков сбавил тон.
– Хорошо, давайте начистоту. Мой друг, вероятно, останется инвалидом. Вы хотите оставить это безнаказанным?
Полковник вздохнул. Казалось, он перестал притворяться. Или это был следующий эшелон обороны?
– Конечно, вина есть. Но это как посмотреть. С их стороны была самооборона. Зачем вашему другу было размахивать стволом?
– Но его оскорбили!
Мезряков чувствовал, что ведёт себя глупо, и от этого разозлился ещё больше. А полковник стал сама любезность.
– Э, мало нас оскорбляют? Даже полицейских. А теперь представьте. Я привлекаю подростков, а они предъявляют пистолет. Терять-то им нечего. И чем это обернётся для вашего друга?
Мезряков обратил внимание, что он назвал Лецке «другом», а не сожителем. Похоже, началась игра в доброго полицейского.
– И что вы предлагаете? Замять?
Полковник пожал плечами.
– Ну зачем так. Паритетное начало. Вы забираете заявление, я возвращаю пистолет. Думаю, будет справедливо. И в ваших интересах.
Мезряков не шевелился. Полковник уткнулся в бумаги, давая понять, что аудиенция окончена. Мезряков не шевелился.
– Но согласитесь, ваш друг сам нарвался, – не выдержал полковник. – Кто же ночью гуляет? Да ещё один? Мы к каждому охрану не приставим, людей и так мало.
– В общем, не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
– Да уж, на улице, чай, не Франция, – неожиданно продолжил полковник. – Но это написал еврейский поэт.
Мезряков удивился, что полицейский знает Бродского.
– И что?
– Евреи везде в изоляции. В самоизоляции. Уже тысячи лет. Народ в народах. Я восхищён.
Да, это была игра. На Мезрякова смотрели тусклые глаза, существовавшие, как и рот, отдельно от лица. Он понял, что ничего не добьётся.
– Это не ваши глаза, где вы их взяли?
– Что?!
Рот полковника вдруг перестал быть сам по себе.
Мезряков молча поднялся и, разорвав заявление, сунул обрывки в карман.
На улице его охватило жгучее желание отомстить. Но кому? Москва безлика и неуловима. Она везде и нигде. Прошёл дождь, Мезряков шлепал по лужам, прокручивая в голове разговор с полковником. «С меня довольно! – думал он. – Справедливость, закон… У нас это абстрактные категории! Их всегда наполняли, чем хотели». Оступившись, он зачерпнул ботинком грязную жижу, и человечество опять вдруг представилось ему колонией страдающих бактерий, оккупировавших земной шар, биомассой, из которой вырывают куски, уничтожая целые её пласты, а она опять восстанавливается, как дрожжи. Это и есть основной закон, это и есть высшая справедливость!
Правда, как проститутка, её все хотят, но никто не любит. А при возможности насилует.
В больнице Мезряков застал врача, только что закончившего обход.
– Сознание к нему вернется, – на ходу сообщил тот. – Но затронуты отделы мозга, отвечающие за опорно-двигательную систему.
Мезрякова охватило бешенство. Он сделал с врачом несколько шагов.
– И разве это не тянет на уголовное дело?
– Конечно. Оно возбуждается автоматически. Больница обязана сообщать о таких случаях. – Мезряков скривился. – Кстати, ваш друг был пьян.
– Это исключено.
– У него в крови нашли алкоголь. Он принимает лекарства на спирту?
– Не знаю.
– Во всяком случае, в суде это будет против него.
Через день после того, как Лецке вышел из комы, его перевели в общую палату. Он был белым как полотно. Правая сторона лица слегка перекошена. Мезрякову объяснили, что это частичный паралич, который должен пройти. Мезряков через силу улыбнулся. Лецке ещё считался тяжелобольным, и когда Мезряков попросил разрешения находиться в палате весь день, ему пошли навстречу. Лецке занял койку у окна. Его соседом оказался словоохотливый старик, профессор истории с едкой улыбкой, которую прятал в клокастую бородку. Он то и дело выходил курить в туалет, зажав сигарету суставчатыми желтыми пальцами. Компанию ему раз составил Мезряков.
– Смотрю, вы у нас частый гость. Брат?
– Дядя.
– Это похвально. В наше время родственные чувства редкость.
Мезряков взглянул с интересом.
– Вы правы, в Москве каждому есть дело только до себя.
– Ничего удивительного. Раньше в общину загоняла трудная жизнь, а сейчас можно и одному справиться. Разве что в больнице тяжело. Да и тут телевизор есть. – Он рассмеялся. – Вы не подумайте, у меня дети, внуки. А не навещают понятно почему – заняты, им не до меня. И я не обижаюсь. Чай, не ребёнок. – Он глубоко затянулся. – Удивлены? Ну конечно, я – исключение, мы, русские, крайне инфантильны. До старости умудряемся оставаться детьми. – Мезряков молчал. – Старик затушил окурок о подошву, спустил в унитаз. Но уходить не торопился. – Ответственности избегаем, перекладываем на других – на Бога да царя. Вот залог русского порядка. А почему? Детям отец нужен, какой-никакой, а отец. Согласны?
Мезряков кивнул.
– Вот у нас все про демократию говорят. А какая у детей демократия? Всегда заводила найдётся, вокруг него иерархия выстроится. А дети и рады, чем самим думать, легче хвостиком за ним носиться. Айда на реку – айда, айда соседских бить – айда! Беда, когда отец отворачивается, тогда ребенку невыносимо. Кто его хвалить будет? Кто наказывать? Кто скажет, что хорошо, а что плохо? От строгого отца, да хоть бы и от отчима, всё стерпит. А наказывать надо, русский человек без кнута, как без пряника. Чувствуете по себе?
– Я – еврей, – тихо сказал Мезряков.
– Ах, вот оно что! – Старик шагнул к двери, взявшись за ручку, повернулся: – А ведь я в таком случае тоже еврей.
Мезряков говорит на веб-камеру.
17 сентября 201… года.
«Антон перенёс инсульт. Он не может ходить. Врачи говорят, наблюдается положительная динамика, но в чём она состоит? Правда, к нему постепенно возвращается речь. Сегодня пересёкся в палате с его женой. Она стреляла в мою сторону глазами, и я оставил их одних. Вероятно, напрасно. Из-за двери я услышал, как она кричала: „Я была несправедлива к тебе?! О, теперь моя нечистая совесть послужит тебе мягкой периной!“ Сосед Антона попросил её уйти. Славный старик! Я стараюсь ни о чём не думать. Утром иду в больницу, сижу с Антоном, помогаю сестре ставить капельницы, меняю судно, уходя, покупаю продукты на завтрашний день, дома выжимаю соки, ем, сплю, утром иду в больницу… Сколько это будет продолжаться, одному Богу известно. Антон целыми днями лежит с закрытыми глазами. Или, отвернувшись к стене, молчит. Вчера, когда я, пристроившись на кровати, его кормил, он смотрел виновато, в глазах у него стояли слёзы. Вытерев ему рот салфеткой, я взял его за руку и тихо сжал: „Всё будет хорошо, Антон, всё будет хорошо“. А сам-то я в это верю?
Сосед у Антона забавный. Когда он поведал мне про детей и внуков, которые его не навещают, признавшись, что он не в обиде, раз справляется пока сам, я вдруг подумал, что современные технические средства, а особенно информационные, делают нас независимыми. Теперь мы вполне самодостаточны. Мы можем обойтись без других, не испытывая нужды в общении. А это значит, мы стали по-настоящему одиноки. Но ему я этого не сказал. А когда он говорил про детей, жаждущих лидера, передо мной вдруг промелькнули школьные годы, подростковые группировки, поделившие класс. Я не принадлежал ни к одной. И приходилось туго. Меня дразнили Мацаковым, пытались унизить, сломать. Со мной обещали разобраться, угрожали после уроков проучить на школьном дворе. До серьёзного дела, правда, не дошло, и все же я пережил много неприятных минут, когда горло сжимал липкий страх. Пару раз мне пришлось драться. Я был крупнее, и это меня выручало. Но своим я так и не стал. В классе считали меня одиночкой, парнем, который задаётся. А потом мои гонители выросли. Однако внутренне остались теми же – идущими за лидером, топчущими непохожих на себя, которых принимают за чужаков. Моя школа не была исключением. Так чего ждать от нашего народа? Но всего этого я старику тоже не сказал. А в палате, когда Антон заснул, он неожиданно обратился ко мне шепотом:
– Вот вы – еврей, скажите, почему на телевидении так много ваших соплеменников? Непропорционально много.
Меня удивил его казённый язык.
– Уж не собираетесь ли вы обсуждать еврейский вопрос?
– Собираюсь. И дать на него русский ответ. Не сочтите меня черносотенцем, но тут существует два объяснения: либо евреи всюду продвигают своих, а это этнический протекционизм, либо надо признать, что евреи талантливее. А это расизм. Так что вы выбираете?
Я пожал плечами.
– Одно скажу, лично я не извлёк ни малейшей выгоды из своего еврейства.
– Обрусели? – тихо рассмеялся он. – Мы, русские, кого хотите, испортим. Примеров тому сколько угодно, заразительный у нас характер. Вот около моего дома есть тренировочная трасса для бобслея, и прошлой зимой я наблюдал такую сцену. Подвыпившая компания пристала к охраннику – угощали водкой, лезли обниматься. Тот не стал отказываться, и кончилось тем, что изрядно напился. По соседству дети катались с горы на санках, и одному мордатому верзиле пришло в голову съехать на них по ледяной трассе, как на бобе. Его никто не остановил. Тут же отобрали у плачущего ребенка санки, ведя под руки пьяного охранника, забрались всей ватагой по лестнице на самую верхотуру. Визг, хохот! Верзила кое-как уселся на санки, его подтолкнули в спину, и он полетел вниз по ледяному желобу. Санки выскользнули из-под него на первом же повороте, и остальной путь он проделал на мягком месте, отчаянно размахивая руками. Его спасли толстая куртка и ватные штаны, так и они в конце превратились в клочья. Наш герой получил бесчисленные ушибы, сломал ребро и содрал в кровь всю кожу. Рядом валялись искорёженные санки. Вызвали „скорую“. Верзила лежал в полубессознательном состоянии, кусая от боли остатки болтавшейся варежки. Но когда его переложили на носилки, с бесшабашным упрямством погрозил кулаком трассе, клянясь, что обязательно её покорит на тех же санках, как только выйдет из больницы.
– Русское ухарство, – недовольно передёрнулся я. – Вас это восхищает?
– Не забывайте, я же русский!
– По-вашему, это диагноз?
Он вспыхнул. Но я примирительно улыбнулся, всем видом показывая, что сморозил чушь.
– Это правильно, что вы со мной не спорите, – продолжил он. – Человеческая психика, как вулканическая лава, вначале подвижна и гибка, но с годами застывает, принимая причудливые и зачастую уродливые формы, в которые её выковывает молот жизни. Тщетно пытаться её изменить, она может лишь рухнуть, рассыпаться, развалиться со всеми своими вмятинами, опухолями, зарубинами потому, что её конструкция устойчива только в одном, ставшем давно привычным, положении. Поэтому спорить со стариками бессмысленно и жестоко.
– Ну к вам это точно не относится!
Я не кривил душой. Старик склонен к философии. Во всяком случае, в самоиронии ему не откажешь. А я веду с ним отвлечённые беседы, потому что не представляю, как жить дальше. Но пора ложиться, завтра рано вставать».
Мудрость приходит для того, чтобы увидеть прошедшую жизнь как цепь ошибок.
Через неделю у Лецке наметилось улучшение. Он больше не терял сознание, внятно говорил, однако вставать по-прежнему не мог. Выбрав момент, Мезряков рассказал ему о встрече с полицейским полковником.
– Делу все равно не дадут хода. Лучше отказаться от обвинений.
Лецке вяло отмахнулся:
– Как скажете, Владислав.
Мезряков от его имени написал заявление. Привстав на подушке, Лецке подписал. Кому было мстить? Разве это что-нибудь изменит? Согласно объяснительной получалось, что, поскользнувшись, Лецке упал, ударившись затылком. Нелепо, неправдоподобно. Но кто этим заинтересуется? Да и синяки у Лецке уже прошли. Мезряков не нашёл в себе сил отнести заявление в полицию. Запечатав в конверт, он отправил его по почте. А в курилке, не удержавшись, поделился произошедшим с историком. Однако скрыл детали, не стал рассказывать про их отношения с Лецке и как тот размахивал перед подростками пистолетом. Да и так ли они существенны? Мезряков искал даже не сочувствия, а понимания, ему казалось, что историк правильно отреагирует на расставленные акценты, и не ошибся.
– Хорош гусь! – вздохнул историк. – На дверях этого полковника должно быть написано: «Здесь все вась-вась, смотри не сглазь, а экзамен на звание – одно название». – Он грустно улыбнулся. – Впрочем, это и так все знают. А хуже, воспринимают, как должное. У нас вся страна – зона, с её императивом: «Не верь, не бойся, не проси!». Хотя боятся, да ещё как! Знаете, есть предание, что Екатерина Вторая под влиянием Вольтера задумала отменить крепостное право. Она приказала собраться чинам со всей необъятной империи, чтобы объявить высочайшую волю. Послы от различных земель прибывали медленно, и государыня пока общалась с приехавшими, пытаясь выведать их мнение о предстоящем указе. Но подданные лишь славословили матушку-царицу да разбивали лбы о пол тронного зала. Ничего не добившись, Екатерина изменила своё решение. Она была умной, эта немка, и поняла, что даруемая свобода представляет угрозу государству, которое в этом случае непременно рухнет. Ибо нельзя изменить душу народа, а при монархии на Руси все чувствуют себя довольными – и помещики, и холопы, пожалуй, только сама императрица немного смущалась, да и то поначалу, пока не смирилась и не вошла в роль.
Мезряков зло смял сигарету, достав другую.
– Наш народ характеризуют три «з»: он зол, завистлив, забит. Сам не живет и другим не дает, испытывая от этого сатанинскую радость. – Щёлкнув зажигалкой, Мезряков прикурил. – В глубине мы хотим, чтобы нас боялись, а не любили.
– Так вы же еврей.
– Опять вы за старое! Ну какой из меня еврей? Если бы.
– Вот и я про себя думаю: если бы. А то ни туда, ни сюда. Угораздило родиться гадким утёнком. Не поверите, я из России ни ногой, а всю жизнь, как в эмиграции. И почему так?
Мезряков пожал плечами.
– Видно, хороший вы человек, интеллигентный.
– Ну откуда вы знаете! – замахал руками старик. – Много чего совершил, за что стыдно. А интеллигентный… Так это у нас оскорбление.
Рядом с неврологическим корпусом, куда поместили Лецке, находился морг, и вечерами, когда темнело, из окна палаты был виден лившийся оттуда голубой мертвенный свет. Жизнь, смерть – в больнице тонкая грань между ними почти стирается. По саду бродили серые больничные халаты, которые старались не смотреть в сторону морга, отворачиваясь, когда с носилок выгружали завёрнутое в клеёнку тело. Мезряков наблюдал эту сцену завороженно, не в силах шелохнуться.
– Очередной десант на тот свет, – перехватил его взгляд историк.
Мезряков криво усмехнулся.
– Боитесь смерти? Впрочем, не отвечайте, конечно, боитесь. То, что невозможно вообразить, ужасает. Конечно, речь идёт не о похоронах и положении в гробу, вы понимаете. Я раньше тоже боялся, а с возрастом, верно, ослабло воображение. Теперь даже и не пытаюсь. Вам интересно?
Мезряков кивнул.
– В больнице о чем только не поговоришь. Чтобы не молчать. Хотя перед уготованным нам молчанием не наговоришься. – Глубоко затянувшись, старик встал на цыпочки и выпустил дым в форточку. – Замечали, отношения зависят от того, где начинаются. К примеру, если знакомство состоялось в чиновничьем кабинете, то для его хозяина вы навсегда останетесь просителем. А если на лекции, для того, кто её читал, будете вечным студентом. – Он разгладил бородку. – Но лучшие из знакомств – больничные. В больницах рушатся барьеры, и голые, как Адам, взрослые снова становятся детьми. Куда деваются надменность и чванство! Богатство и положение остаются за воротами! А внутри складывается больничное братство – борьба с депрессией, бессонницей и страхом делает приятелями за считанные дни. Расставаясь, обмениваются телефонами. Но звонят редко – жизнь берёт своё. – На мгновенье он замер, задрав вверх сложенные горстью пальцы, и стал похож на преподавателя у грифельной доски. – Странно, что люди на земле враждебны. По сути, мы же все в больнице для неизлечимых.
Мезряков не ожидал такого поворота.
– Больница как метафора, – вздохнув, подтвердил он. Потом, не найдя лучшего, повторил: – Да, больница как метафора.
Перед тем как выбросить окурок, историк проницательно посмотрел на него.
– А ведь вы не родственники, правда?
– И что?
– Только то, что у вас другие отношения. Не родственные. А какие – не моего ума дело. – Сосед Лецке спустил окурок в унитаз и под шум воды добавил: – Кстати, со стороны вы выглядите очень трогательно.
В предрассветные часы Лецке ещё не спал, кутаясь в шерстяной плед, который принёс ему из дома Мезряков. Мысли его путались, иногда его одолевал бред, но он не смыкал глаз, закусывая кулак в страхе, что его задушат воспоминания о тесной квартире, где он был счастлив. В коридоре уже включали свет, в палату заглядывали сонные медсестры, и только тогда, сломленный усталостью, он засыпал, также неожиданно, как и просыпался – с першившим от горечи горлом, на подушке, мокрой от слёз. Слепило солнце, от окон по стенам прыгали «зайчики». Вместе с горькой слюной во рту ещё был привкус сна. В первое мгновенье Лецке обводил мутным растерянным взглядом койки с лежавшими соседями, мерно гудевший холодильник, тумбочку с разложенными на ней дольками апельсина, и не понимал, как здесь оказался. А потом прошлое пронзало его, как стрела в сердце, он вздрагивал, судорожно натягивая на себя одеяло, чтобы снова погрузиться в спасительную тьму. Зачем жить, если завтра умирать? Лецке снова и снова задавал себе этот вопрос, не выбираясь из-под одеяла до тех пор, пока не приходил Мезряков. Тот улыбался, раскладывая свёртки со снедью, интересовался, как прошла ночь. «Хорошо», – отвечал Лецке, механически шевеля губами. Потом Мезряков мягко корил, что он опять забыл про лекарство, которое надо пить утром натощак и, налив в чашку воды, поддерживал его запрокинутую голову, пока Лецке, вытянув шею, глотал таблетки. На душе от них вскоре делалось пусто, а глаза становились стеклянными. Но Лецке знал, что они по-своему отвечают на проклятый вопрос, который теперь до ночи не будет его терзать. А ещё он не будет плакать. Так начинался день, ещё один день его жизни. А заканчивался он с уходом Мезрякова. Тогда вопрос возвращался с новой силой. Лецке не понимал, как дальше жить. И главное, зачем. Нынешнее положение напомнило ему болезненное детство, когда он метался по постели, борясь с жаром, и некому было подать ему градусник. Тогда он был по-настоящему одинок. Однако в детстве его поддерживала вера в скорое выздоровление, которой сейчас не было. Он не рассказывал об этом Мезрякову, но целыми днями в одиночку боролся с мучительными воспоминаниями. А однажды во сне услышал голос. Это был голос Мезрякова, которого он не видел. Лецке стоял посреди пустыни, подняв руки к темневшему грозовому небу, словно Иов на пепелище. Голос раздавался сразу отовсюду. Он сливался с раскатами грома, которые катились издалека, и потому звучал громко и торжественно: «Хомо Лецке! Люби себя. Живи одним днём. И не будь жалким». Лецке хотел спросить, как это возможно в его теперешнем положении, но тут проснулся. И всё же на какое-то время ему сделалось легче. Боль отступила, он даже нашёл в себе силы улыбнуться, когда пришёл Мезряков.
Лекарства в больнице были устаревшими, да и тех не хватало. Делая назначение, врачи честно предупреждали, что лучше купить другие, подороже, а на вопрос, почему не обеспечена больница, разводили руками. Но всё было и так ясно. Все знали, где живут, и за вежливыми улыбками врачей читали: деваться вам всё равно некуда, это же ваши родственники.
– Замечали, чем меньше государство вас обеспечивает, тем больше обращается к вашему моральному долгу? – наблюдая это, иронизировал историк. – Оно перекладывает свои обязанности на ваши плечи, а само умывает руки. Но тогда зачем оно нужно?
Мезряков рассеянно кивал, подсчитывая в уме предстоявшие расходы.
– У вас как с деньгами? – прочитал его мысли историк. – Могу одолжить.
– Спасибо, пока есть.
– Да вы не стесняйтесь, я с пенсии откладываю. А одному мне зачем…
Мезряков был тронут до слёз.
– Учту, если понадобятся.
Теперь Мезряков вставал рано. Сразу брился и, перекусив на легкую руку бутербродом, выскакивал из дома, чтобы попасть в больницу к обходу врачей. Мезряков не стал «жаворонком», его клонило ко сну, но, впервые за долгие годы слившись с городским ритмом, он испытывал какую-то бодрящую умиротворённость. Мезряков спускался в лифте со школьниками, спешившими к первому уроку, выходил из подъезда с заспанными собачниками, пересекал двор, кивая соседям, садившимся за руль припаркованных автомобилей, в магазине, где покупал еду для Лецке, стоял в очереди со старухами, которые поднимались ни свет ни заря, жалея крохи оставшегося времени, он был вместе со всеми, он стал одним из миллионов москвичей, и ему так же, как и им, было некогда думать. За неимением настоящего счастья, они тоже черпали горстями его суррогат, цепляясь за иллюзию смысла, сводившуюся к необходимости. А может, это и есть счастье? Сойти в могилу, всю жизнь не принадлежа себе. Может, счастье в отсутствии выбора, как у солдата или монаха? А те, кто жалуется на загруженность, его не осознают? Раньше бы Мезряков так обязательно подумал. Но сейчас ему было некогда. В голове у него крутились необходимые покупки, рецепты, которые надо подписать, чтобы получить бесплатные лекарства, грязное белье, отданное в стирку, свежие носки для Лецке и т. д. и т. п. Он не осознавал, счастлив или нет, ему было не до этого.
Срок пребывания в больнице истекал, через неделю зашла речь о выписке.
– Амбулаторное лечение, – бодро сказал врач. – Мы исчерпали ресурсы, теперь время покажет.
– Вам их не жалко? – выскочил за ним Мезряков.
– Кого? – удивленно обернулся врач.
– Больных.
– Всех жалеть жалости не хватит. – Врач был молод, розовощёк, его подбородок двоила ямочка. – А зачем вам?
– Тяжёлая у вас работа, я бы не смог.
Врач тронул свисавший змеей фонендоскоп.
– От меня же не жалость требуется. И потом, со временем вырабатывается здоровый цинизм, иначе рехнёшься. У вас всё?
Мезряков посмотрел в глаза.
– Скажите честно, надежда есть?
Врач отвёл взгляд.
– Надежда есть всегда.
– Но каковы шансы? Мне надо знать.
Врач снова тронул фонендоскоп.
– Что снова будет ходить, шансы мизерные. – Мезряков прикусил губу. – Впрочем, всякое бывает. В предсказаниях медицина вторая по точности наука после богословия.
Когда Мезряков вернулся в палату, на посеревшем лице Лецке появилась испуганная гримаса.
– Ку-да? – привстав, выдавил он.
Находясь ещё под впечатлением от услышанного в коридоре, Мезряков посмотрел непонимающе.
– Ку-да ме-ня? – тихо повторил Лецке.
– Ах, вот вы о чём! Домой, Антон. Вы же не хотите к жене.
Лецке откинулся на подушку. Сентябрьское солнце играло на блюдце. Мезряков нарезал сыр, дольками разложил апельсин. Лецке ел с аппетитом.
А вечером перед самым уходом Мезрякова с ним случилось истерика.
– Я не хо-очу жить! – кричал он. – Не хо-очу! И прекрати-ите разговаривать со мно-ой как с ма-аленьким! Я-то пре-ежний, а вы все теперь дру-угие, вы все, все…
Мысль зарылась в слова, ушла. Но Лецке беспомощно размахивал руками, пытаясь выразить её жестами. У него дёргалось веко, на губах выступила пена. Вбежавшая медсестра сделала ему укол.
Одного за другим в палате разместили ещё двух больных. Они не представились, молча разложили на тумбочке зубную пасту, чашку с ложкой и, отправив тапочки под кровать, уткнулись в подушку. За ужином Мезряков услышал наконец их имена, но не мог их запомнить, про себя называя одного Ивановым Первым, а другого Ивановым Седьмым. Надев наушники, делающие его похожим на марсианина, Первый, татуированный похлеще моряка, с серьгой в ухе, целые дни проводил на кровати за ноутбуком, играя в виртуальные «стрелялки», убивал вооружённых до зубов террористов или сидел в социальных сетях. Иванов Седьмой, не выходя из палаты, обсуждал производственные вопросы – что-то связанное со строительством коттеджей, так что Мезряков вскоре стал разбираться в кровлях и фундаментах, – или в больничном холле рассеянно щелкал пультом телевизора. У обоих, совсем ещё не старых, была стенокардия. Глядя на них, Мезряков думал, что они уже умерли, просто этого не замечают, что умирают не от инфаркта или аневризмы, а от тоски, безысходности и отчаяния, в которые облекается окружающая пустота, как погибают не от пули, осколочного снаряда или разорвавшейся мины, а от того, что пошли на войну. А ещё он думал, что надо жить, невзирая ни на что, особенно сейчас, когда жизнь обрела смысл – надо вытянуть Лецке, увезти его к океану, в его вьетнамский город, как он там назывался, а значит, нужно заботиться о собственном здоровье. Мезряков дал себе слово бросить курить, возобновить утренние прогулки, которые забросил после случившегося с Лецке. Жить, жить! Никогда ему так жадно не хотелось видеть солнце, вдыхать прелый осенний воздух, и сколько в этом новом, появившемся у него желании было от произошедшего с Лецке, он не отдавал себе отчёта. Только не стать калекой! А к океану можно уехать и одному, теперь, когда ему улыбнулась судьба, и он с помощью Лецке пришёл, наконец, к себе. Пробудившаяся жажда жизни мгновеньями наполняла Мезрякова животной радостью, он испытывал приливы счастья, невообразимого счастья бытия. Однако, возвращаясь в холодную постель, он снова утыкался в подушку, и ему хотелось рыдать от чудовищной несправедливости происходящего. Приняв снотворное, он забывался тяжёлым, липким сном, в который проваливался, как в болото. В больнице Мезряков не оставался без дела – перебирал у Лецке постель, взбивал ему подушку, звал медсестру, приносил из столовой обед и, каждый раз делая над собой усилие, выносил судно. Он радовался своей занятости. Она отвлекала его от мрачных мыслей. А когда Лецке засыпал, Мезряков курил со старым профессором-историком. Теперь их разговоры так или иначе сводились к политике.
– Скажите честно, с уходом президента ждёте перемен? – спросил Мезряков.
– Что вы! Я их стольких перевидал. Надеяться на улучшение в России – всё равно, что ожидать иной развязки в одном и том же фильме.
Лицо старика растянулось в едкой ухмылке.
– И я ничего не жду. Но отчего всё так устроено?
– Как отчего? Не любим ближнего, не любим себя. Знаете, на путешественников во все времена московиты производили впечатление угрюмых и нелюдимых. А нелюдимы – нелюбимы. – Взяв в горсть, сосед погладил редкую бороду, выпиравшие суставы обтянулись кожей. – У нас правит либо один крупный мерзавец, либо множество мелких. Так тянется испокон веку. При этом кто же за власть? Все понимают, что она ужасна. Москвичи её и не поддерживают, при случае понося. Но они всегда против тех, кто против неё. Диалектика, черт побери! – Старик рассмеялся. Но Мезряков его не поддержал. – А знаете, что такое наша демократия? На месте для пассажира встроили игрушечный руль: крути – и будь доволен!
Мезряков мотнул головой.
– И не дай бог всучить нам настоящий руль!
– Так мы от него шарахнемся. Что с ним делать?
Теперь рассмеялись оба.
– Или вот свобода слова. Зачем она нам? Читать наши газеты – значит оскорблять алфавит. Свобода слова не означает свободы мышления. И узколобые филистеры любят молоть языком, и женщины судачат на кухнях, и дети повторяют всякую чушь. Свобода слова нужна, чтобы заболтать истину. Согласны?
Мезряков кивнул.
– А в бунт русский верите? В бессмысленный и страшный?
Мезряков пожал плечами.
– Он, конечно, случается, раз в сто лет, выпадая на долю одного поколения из четырёх, но больше им пугают. Народ, как бульон в кастрюле, включить газ – бурлит, увернуть – затихает. А вентиль всегда в руках мерзавцев. Но сказка про бунт полезна – приятно думать: «Ах, какие мы грозные!». Помогает раболепствовать. Но что-то я разжабился.
Мезряков затушил окурок.
– Мы спелись. А как по-другому? У нас много свободного времени, и в этом наша трагедия. Американец спешит деньги сделать, европеец в своём доме править, а нас от всего отлучили. Вот и остаётся языками чесать, друг другу что-то доказывая.
– Хоть душу отвести, – кивнул старик, всё ещё пребывая в своих мыслях. – И всегда так было, а сейчас, когда всё валится, и подавно. – Он тронул лоб. – Вот вы, еврей, заметили, конечно, как поднял голову антисемитизм. Ужас! Даже меня, старого юдофоба, коробит. – Он широко улыбнулся. – Хочется крикнуть: «Православные, вы ополоумели!». Но бесполезно! Здесь веками мерещатся протоколы сионских мудрецов. А у самих… Э, да что говорить!
Он махнул рукой. Мезряков предложил сигарету. Закурил сам.
– Не любите, значит, свой народ? – вспомнив толстого патриота, спросил он.
– Почему, люблю. А куда деваться?
Но Мезряков уже вошёл в роль.
– Земля большая. Может, сменить страну проживания?
Старик на мгновенье оторопел.
– Что вы имеете в виду? – растерянно спросил он, повесив сигарету в воздухе. Но, заметив искорки в глазах Мезрякова, расхохотался. – Здорово разыграли, я даже испугался.
Так прошёл ещё один день. А утром Лецке промывали желудок. Сосед обнаружил его хрипевшим, с пеной у рта. Откуда он взял таблетки? Скопил, чтобы выпить все сразу? Уговорил медсестру? Это осталось тайной. Мезряков был вне себя. Он подозревал жену Лецке – его смерть избавляла её от хлопот, связанных с разводом. К тому же вдовой быть почётнее, и можно стричь купоны, играя на сострадании. Да-да, таблетки скорее всего принесла она. Больше некому. Конечно, не для того, чтобы муж с их помощью ушёл из жизни, это было бы уже слишком. Просто хотела, как лучше, чтобы он лишний раз не клянчил у медсестры. Конечно, из благих побуждений она сунула под подушку целую пачку снотворного. Испытывал ли Мезряков раньше по отношению к ней чувство вины? Разве самую малость. А после случившегося испарились даже его остатки. Мезряков был готов её убить.
На Руси три дороги: в чиновники, в полицейские, в попы. Остальные ведут в тупик.
Понимание этого приходит слишком поздно, когда поправить ничего нельзя.
Оксана Богуш молилась за Лецке. Она просила Богородицу спасти его, снова поставив на ноги. Глядя на темноликую икону, она опускалась на колени, касалась лбом пола, а поднявшись, целовала холодное, закрывавшее список стекло. Но иногда ей приходило в голову совсем другое. И тогда она густо краснела. За кого она просит? За содомита! Может, ему лучше умереть? Может, он понёс справедливое наказание? Оксана Богуш гнала эти мысли. Отчаянно крестясь, она старалась думать о собственном грехе. Оксана была хорошей христианкой и правильно понимала Евангелие. Позвонить Мезрякову она так и не решилась. Вместо этого, поколебавшись, она перевела ему анонимно свои скудные сбережения. Это немного её успокоило. В конце концов, она сделала всё, что смогла. Возвращаясь с почты, Оксана Богуш поправила волосы, глядя в стекло припаркованного джипа. Дома у неё не осталось зеркал, которые после смерти матери она вместе с её вещами вынесла к мусорным бакам. Тогда Оксана плакала, ей казалось, что вместе с вещами она выбросила часть себя. Так оно и было. Её мир, создававшийся по крупицам, рухнул, а нового не предвиделось. Зеркала Оксана выбросила на счастье, объяснив себе, что надо решительно порвать с прошлым, чтобы открыть двери будущему. На самом же деле она давно себе опротивела и не желала больше видеть себя. Она делала то, что могла, а не то, что хотела, брала, не выбирая, то, что шло в руки, она встречалась не с теми, а те, о ком мечтала, остались от неё далеко.
Ей оставалась только церковь.
Дома перед глазами у Мезрякова всплывали холодные улыбки врачей, неприступность вечно занятых медсестёр, отрешённое поведение Иванова Первого и Иванова Седьмого, погружённых в свои миры, у него крутились в голове разговоры со старым историком и бесконечно тягостное молчание Лецке. Отвлекаясь от этого, он по старой привычке залез в интернет, где не появлялся уже неделю. Там всё было по-прежнему. Новостная лента пестрила сообщениями: президент подписал указ, премьер отдал распоряжение, Дума постановила… «Кто все эти люди?» – подумал Мезряков, раздражённо пролистывая фото важных персон, которые были для него все на одно лицо. Как и все в стране, он знал о победе на безальтернативных выборах, после которых они навсегда уселись в своих креслах. И, как все, смотрел на это сквозь пальцы. На мгновенье Мезрякова охватила злость, он даже сжал «мышь» в кулаке, так что картинки на экране замелькали, налезая друг на друга. С какой стати они решают, как ему жить? Разве его спрашивали? Но он быстро с собой справился. Бунтовать бессмысленно, мир соткан из несправедливостей, и остаётся принимать его таким, какой он есть, находя по-своему справедливым. Выключив компьютер, Мезряков лёг в постель, но уснуть не мог. И перед ним снова встал старый историк. Да, да диктатура в России может быть жесткой или мягкой, но жить по-другому здесь не умеют. Россия застряла в Средневековье с его имперскими устремлениями, она движется спиной вперёд, постоянно оглядываясь назад. И потому она обречена. Как старый дуб, она может только засыхать, потому что у неё утрачена способность обновляться. Её устойчивость обеспечивается неизменностью власти, но смерть лидера сделает её беззащитной. Для империй это время такое же опасное, как линька для змей. Тогда империи рушатся. От растерянности, от неумения жить без поводыря, от непривычки рассчитывать на себя. Диктатура прививает инфантилизм, а дети, оставшись одни, находят выход своему страху в агрессии. Так что крах России будет ужасным. Мало шансов, что Россия переживет нынешнего вождя, если, конечно, сразу не найдёт себе следующего. Тогда она распадётся. Но может, демократия в нескольких Россиях лучше, чем диктатура в одной?
Засыпая, Мезряков решил поделиться своими мыслями с историком.
Они по-прежнему коротали время в курилке. У Мезрякова уже не было секретов от старика, в котором он увидел родственную душу. В их перекуры иногда вторгались соседи по палате. Открыв дверь ногой, мимо проходил Иванов Седьмой, не расставаясь с телефоном, закрывался в кабинке, откуда доносился его приглушённый, хрипловатый голос. Тогда они непроизвольно смолкали. «Седьмой» диктовал расходные сметы, перечислял строительные материалы, сыпал расценками ремонтных работ, и только захлопывавшаяся дверь обрывала его на полуслове. Иванов Первый наоборот вбегал в туалет со стеклянными глазами, на мгновенье уставившись на куривших, точно впервые их видел, а нужду справлял, не закрываясь. Было видно, что он ещё весь в игре, которую поставил на «паузу». Спустив воду, он так же быстро исчезал, не произнеся ни слова.
– Представляете, если бы с ними пришлось провести всю жизнь, – как-то ухмыльнулся вслед Мезряков.
– Так и приходится, – философски заметил историк. – Разве нет?
Он был склонен к обобщениям. И этим нравился Мезрякову. Старый профессор наверняка бы согласился с его мыслями о России. Но подходящего случая поделиться ими не подворачивалось, а кончилось тем, что с историком даже не попрощались. В ночь перед выпиской Лецке он умер во сне. Пришедшая утром ставить градусники медсестра обнаружила его лежавшим с безмятежным лицом и руками поверх простыни. Так спят дети, уверенные, что впереди их ждет ещё один день. Кровать быстро застелили новым бельем, так что Лецке ничего не заметил. «Счастливая смерть», – узнав об этом, подумал Мезряков, удивляясь своему спокойствию. Его волновала только судьба Лецке. С помощью санитаров он быстрее спустил его вниз, где их уже ждало такси.
Мир – это огромный, вечно строящийся дом. А люди в нём, как тараканы.
Осень наконец нагрянула. Забарабанили дожди. К стёклам липли мокрые листья. За месяц произошли три события. Из полиции пришло уведомление о закрытии дела за отсутствием состава преступления. Мезряков разорвал его у почтового ящика и даже не посчитал нужным сообщить о нём Лецке. Вторым событием был денежный перевод. Мезряков не долго ломал голову от кого. Первым его порывом было отослать деньги Оксане Богуш – от кого же ещё они пришли? – но положение было не то. Дождавшись, пока Лецке уснёт, Мезряков отправился на почту. Сумма оказалась небольшая, её едва хватило на инвалидную коляску. Но Мезряков был рад и этому. Жена Лецке срочно оформляла развод. К Мезрякову приходил дошлый адвокат, молодой щуплый парень с потными ладонями. Мезряков пробовал торговаться.
– Мужу причитается половина, – с показной уверенностью начал он.
– Это не ваш случай, – перебил адвокат. – Пополам делится имущество, нажитое в браке. А квартира и машина записаны на имя моей клиентки. Конечно, вы вправе оспаривать мебель и часть гардероба. Через суд.
Он не смог скрыть улыбки.
– Но квартира до брака принадлежала мужу, – возразил Мезряков, который был в курсе имущественных отношений Лецке. – Он переписал её на жену, чтобы…
– Чтобы его кормили, – снова перебил адвокат. – Достаточно сравнить доходы мужа и жены, и всё станет ясно. Но эта сторона дела никого не интересует. По документам всё принадлежит моей клиентке. И поверьте, свою долю вы не отсудите, только потратитесь. Речь может идти лишь о сумме отступных. И мой вам совет, берите, пока моя клиентка не передумала.
Мезряков открыл рот, но на него умоляюще посмотрел Лецке. Перехватив его взгляд, адвокат сунул ему бумаги, подложив свой «дипломат». Лецке, не глядя, подписал. «Дипломат» защёлкнулся, как акулья пасть. Провожая адвоката, Мезряков подумал, что мир принадлежит таким вот мозглякам.
– Мокрица! – крикнул он вслед, когда адвокат уже спускался по лестнице. – И передайте вашей клиентке, пусть подавится своими отступными!
Мезряков захлопнул дверь. И тут у него родилась мысль, что они с Лецке играли не в ту игру, и вместо того, чтобы палить друг в друга, им надо было стрелять в таких вот пройдох, в полицейского полковника, в Гнуса… Мезряков вдруг представил, как вечером караулит полковника у подъезда, как, выхватив пистолет, всаживает ему пулю в затылок – молча, сладострастно. К чему объяснения – всё и так сказано. А потом можно покончить и с Гнусом. Не снимая тапочек, спуститься вниз за очередной дозой, а расплатиться пулей. Подозревать его не будут, мотива у него нет: Робин Гуд существует только в преданиях, благородный мотив – только в кино. Но всех не перестрелять. Да и Москва тогда опустеет. Мезряков щелкнул пальцами и, вернувшись к Лецке, бодро сказал: «Поздравляю, Антон, теперь вы снова свободны!».
Это было третье событие.
Уткнувшись в стену, как в зеркало, Лецке часто представлял себя со стороны – угрюмый, беспомощный. Мерзкое насекомое, недостойное жить! Он закрывал тогда лицо руками и громко стонал.
– Голова болит? – подлетал Мезряков.
– Да, голова.
– Сейчас пройдёт.
Мезряков протягивал обезболивающее. Запивая его, Лецке косился на любовника, которого почти ненавидел. Как он не понимает? Где его проницательность? Он отдавал стакан и отворачивался к стене. Но Мезряков понимал всё. Понимал, что его помощь недейственна. И, проклиная собственное бессилие, предлагал игру «в страуса» – говорить о том, что можно изменить, а о том, что нельзя, – молчать. И подменял первое вторым. Мезряков знал и больше. Знал, у кого заимствовал этот приём. «Не греши – и спасёшься!» Разве религия не переключает нас на этику, отвлекая от неподвластного? «Хорошо веди себя и получишь награду», – так подкупают детей. Но грех и бессмертие? Эта связь того, что никак не связано. Будто земле не всё равно, кто в ней лежит. Будто со временем в ней можно отличить негодяя от праведника.
– Прошла? – через некоторое время спрашивал Мезряков.
– Прошла, – равнодушно отвечал Лецке.
Есть только ты и бездна. И никаких государств вокруг.
Жизнь брала своё. Мизерные сбережения Мезрякова таяли, и к октябрю денег уже катастрофически не хватало. От отчаяния Мезряков разместил в социальных сетях сигнал SOS, статью, в которой описал случившееся, а в конце указал номер виртуального кошелька, прося о помощи. В глубине Мезряков надеялся, что откликнутся его интернетовские друзья, с которыми он поддерживал отношения в последние годы. И действительно, в комментариях ужасались, сочувствовали, приводили схожие истории, произошедшие с ними или с их близкими, говорили о чиновничьем произволе, о том, что правды добиться невозможно. Для большей огласки некоторые перепечатывали сообщение Мезрякова у себя на странице, и там тоже возмущались, считая, что этого оставлять нельзя. Один журналист обещал написать в газету. Женщины присылали народные рецепты, уверяя, что при регулярном приёме трав результат не заставит себя ждать. Из-за границы откликнулся врач, давнишний знакомый Мезрякова по виртуальной переписке, обещал посмотреть Лецке, когда будет в Москве. Но денег не перевёл никто. Поначалу Мезряков ещё читал Лецке слова поддержки, которые нарастали, как лавина, приходя из разных концов света, но по выражению его лица понял, что они вызывают только злость. Впрочем, Мезряков на комментарии не отвечал, и скоро их поток иссяк.
В лифте Мезряков как-то столкнулся с Гнусом. На груди у того красовалась повязанная бантом чёрно-оранжевая ленточка. Буркнув приветствие, Гнус прятал глаза, а, выходя, бросил: «Если что, товар дам бесплатно». Москвичи отзывчивы и сердобольны. Но задним числом. И глубоко сочувствуют покойным.
Раз, когда Мезряков шёл с сумкой из магазина, сзади его окликнули.
– Здорово, Владя! – протянул татуированную клешню одноклассник Гога, выгуливавший во дворе собаку.
«Знает или нет? – со страхом подумал Мезряков. – Впрочем, какая разница?» Приняв неприступный вид, он молча пожал Гогину пятерню. Против обыкновения Мезряков не поинтересовался его жизнью. Но Гога был наблюдательным.
– Что же ты не спрашиваешь: «Как дела?» – усмехнулся он.
– Как дела? – автоматически повторил Мезряков, глядя, как на его сумку косится овчарка.
– Хреново, Владя, крайне хреново, на душе кошки скребут.
Мезряков не ожидал признаний, и разговор по душам ему был не нужен.
– На работе неприятности? – из вежливости спросил он.
– Да нет, бизнес растёт, – произнес Гога сдавленным голосом. Он явно ждал других вопросов, но гадать Мезряков не собирался. – Эх, Владя, тяжело… – встретив молчание, продолжил Гога, потрепав жавшуюся к ногам овчарку. – Ни жены, ни детей. И зачем живу? – Он снял чёрные очки, обнаружив потухший взгляд. И Мезряков ощутил всю бездну его одиночества. – Я про тебя всё знаю, – нагнувшись к ошейнику, прицепил Гога поводок. – Тебе сейчас тоже несладко, потому и делюсь. Ну, бывай!
Ладонь Мезрякова снова утонула в татуированной пятерне. Мезряков смотрел, как Гога тащит в подъезд упиравшуюся суку, и вдруг понял, почему раньше он здоровался лишь через окно джипа. Гога чувствовал в нём не своё превосходство, а защищённость.
В комнате уже стоял запах, который неизбежно распространяет лежачий больной. Пахли свалявшиеся простыни, которые Мезряков не успевал менять, упавшие крошки – Лецке теперь ел крайне неаккуратно, – пахли лекарства, пролитая микстура, собиравшаяся в углах пыль. Всё источало запах неподвижности, сладковатый запах давно неубранного дома, который особенно чувствовался по возвращению с улицы. Жили размеренно, придерживаясь одного, изрешечённого обедами, расписания, чередуя прогулки в парке со сном. Деньги таяли. Приходилось экономить на всём. Еду покупали в дешёвых мини-маркетах, где торговали просроченными продуктами. Из одежды не приобретали ничего, а гардероб Мезрякова, который делили пополам, быстро изнашивался. «Худа без добра не бывает», – бодрился Мезряков, бросивший, наконец, курить. Однако будущее рисовалось ему в мрачных тонах – один с инвалидом на руках, без средств к существованию. Но поддаваться этим настроениям было опасно. Мезряков гнал чёрные мысли, вспоминая психологические приёмы, которым обучал. «Не забыть купить памперсы, – очерчивая действительность, замыкался он в клетке одного дня. – И стиральный порошок». Но это не помогало, тревожные мысли возвращались, как назойливые мухи. Один бы он выплыл, устроился бы куда-нибудь работать, на худой конец пошел бы в сторожа, но Лецке надолго не оставить. Однако сдать его в инвалидный дом не приходило Мезрякову в голову. Хотя зачем лукавить? Глядя на угрюмо молчавшего Лецке, он иногда думал: разве можно любить инвалида? Тогда что его удерживает возле него? Долг? Привязанность? Привычка? Сколько он выдержит? Месяц? Год? Год – это слишком, и всё же пусть даже год. Но рано или поздно он всё равно сдастся. Где же выход? Где? Мезряков кусал губы и видел везде глухую стену. Конечно, разумнее всего было каким-то образом избавиться от Антона и продолжать жить, будто не было этих месяцев. Не вспоминать, не мучиться, не корить себя. Но как? Тем, кто на такое способен, можно позавидовать. И совесть здесь совсем ни при чём. Это всё равно что убить, один может, другой нет. А если и решится – сойдёт с ума. Мезряков, в сущности, не знал, к какой категории принадлежит, но рисковать не хотел. Оставалось подчиниться обстоятельствам, зажав себя в тиски повседневности. Он – тряпка? И всегда плывет по течению? Даже приговорённый к смерти будет жить как прежде? Может быть, кивал про себя Мезряков, но разве все мы не марионетки, которых дергают за нитки привычек – сначала левый ботинок стаскиваешь о правый, потом снимаешь правый, пятьдесят лет кряду, заведённый порядок незыблем, на нём держится мир, его не изменить даже алкоголю, даже сплетя под люстрой петлю и подставив стул, в точности соблюдешь ритуал, сначала левый ботинок, потом правый, никак ни наоборот, разуваешься, хотя самоубийце обувь и не помеха.
– Знаете, Антон, я вполне созрел для вашего Нячанга. Океан, пальмы. Давайте паковать чемоданы.
Они только что вернулись с прогулки, и Лецке хмуро улыбнулся из коляски.
– Нет, Антон, я серьёзно. Вы пока поспите, а за ужином мы всё обсудим.
Взбив подушку, он переложил Лецке на кровать, дождался, пока тот, отвернувшись к стене, уснул. Потом, повязав фартук, ушёл на кухню. Открыв пустой холодильник, Мезряков почесал затылок, прикидывая, как сварить суп из топора. А Лецке приснилось, что он уже умер. Он увидел, как его тело, завёрнутое в цветастое покрывало, лежит на дне тростниковой пироги, которую раскачивает океанский прибой. Смуглые узкоглазые туземцы, скрестив короткие ноги на белом зыбучем песке, раскачиваются в такт заунывному пению. Во сне Лецке понимал, что они оплакивают его. Он также знал, что ему предстоит новая жизнь, и поэтому прежняя представлялась трогательной и жалкой, как сломанная игрушка, выброшенная на мостовую мокнуть под дождём. Совершённые в ней ошибки выглядели наивными, точно их допустил ребёнок, а затаённые обиды казались недостойными внимания. Лецке всё теперь видел по-другому, с какой-то глубокой безмятежностью он прощал нанесённые ему оскорбления, забывал причинённое зло. Перед ним всплывало строгое лицо отца, казавшееся раньше жестоким и властным, а теперь выглядевшее растерянным от того, что он не мог приспособиться к роли одинокого воспитателя, подбиравшего ключи к сыну, с которым не находил общего языка. Лецке вспомнилась соблазнившая его школьная буфетчица, осуждавшаяся за распутство, когда приютила его в своей кладовой, весёлая и разбитная, она разменяла уже четвёртый десяток и хотела продлить короткий бабий век за счёт его юности, догуляв последние денёчки, чтобы не увянуть напрасно – а как за это винить? Перед Лецке встала его деятельная, самоуверенная жена, с лёгкостью выскочившая за него замуж и с такой же поспешностью подавшая на развод, чтобы в обоих случаях остаться несчастной, всплыла благодушная, как у тюленя, фигура Мезрякова, их игра, переросшая в любовь, беспощадные от глупости подростки, избившие его во дворе, врачи и медсёстры, делавшие всё, как им казалось, чтобы спасти его, а на самом деле равнодушно наблюдавшие, выкарабкается ли он самостоятельно, – всё это мелькало сценами какого-то неумело смонтированного фильма, подошедшего к концу. Ветер едва шевелил листья пальм, тени удлинились, и солнечные лучи уже не проникали в пирогу. На закате туземцы медленно оттолкнули её от берега и, погружаясь сначала по колено, а потом по пояс и грудь в солёную воду, направили туда, где её подхватил отлив. Идущий последним туземец, ещё держась за борт, швырнул в лодку зажжённый факел. Быстро опустившиеся сумерки поглотили мерцавший огонек. Во сне Лецке переполнило безмятежное спокойствие, он испытывал блаженство от того, что избавился от земных страданий, растворившись в породившей его беспредельной тьме. Он больше не Антон Лецке и больше не проснётся к его бессмысленной жизни…
«Антон, просыпайтесь, – раздался голос Мезрякова. – Пора принимать лекарства».
Вздрогнув, Лецке пробудился в ужасе от того, что ещё жив.
День выдался серым. Спуская по ступенькам инвалидную коляску, отчего Лецке вздрагивал, Мезряков, то и дело натужно посмеиваясь, говорил, что русская интеллигенция уже столетия занимает привычное место, ограничиваясь шипением на кухнях, беззлобными статейками в немногочисленных газетах, оставленными в угоду показной демократии, в которых поругивает власть, избегая при этом ответственности её брать. Интеллигенция изощряется в бесконечной, ни на что не влияющей критике, а власть смотрит на неё снисходительно, будто на капризного ребёнка. Её мнением интересуются, но в расчёт не принимают, и это устраивает обе стороны – власть демонстрирует готовность диалога, а интеллигенция никогда не ошибается. Как тот, кто ничего не делает. Задним числом к её пророкам прислушиваются, поднимая на щит изгоев, ютившихся на задворках своего времени: вот же как в воду глядел! Русский интеллигент живёт в параллельном мире, чуждый как власти, так и народу, поэтому нет более жалкого и никчёмного существа. Здесь Мезряков сделал паузу, добавив: «Его исчезающий вид не занесут в Красную книгу, но, если честно, мне его бесконечно жаль». Зачем он это говорил? Чтобы отвлечь Лецке? Чтобы заговорить себя? Всё это было явно не к месту. Лецке молчал, и вскоре Мезряков сосредоточился на дороге. В опустевшем парке царствовало вороньё. На аллею падали жёлтые листья. Мезряков толкал перед собой тяжёлую поскрипывавшую коляску, поправляя у Лецке плед. В потрёпанном демисезонном пальто, перевязанный кашне и в сдвинутом набок берете, он походил на живописных бродяг начала прошлого века. Его старая, поношенная куртка с дырками на локтях была велика Лецке на пару размеров, но инвалидная коляска делала это незаметным. Переменив тему, Мезряков говорил о скупой красоте русской природы, указывая на желтевшие лиственницы, вязнувшие в топкой грязи осины, которые долбил дятел, но Лецке смотрел вокруг уныло и безрадостно. «Какого чёрта, – думал он, переводя взгляд на свои неподвижные ноги. – Какого чёрта!» Ему хотелось зарыдать, но сдерживало присутствие Мезрякова, которого он за это почти ненавидел. Сколько это будет продолжаться? Месяц? Год? Зачем жить, если завтра умирать? Зачем быть обузой? Лецке сделалось стыдно за то, что он ещё жив. Как-то, ещё до больницы, Мезряков проговорился, что забросил свой пистолет на антресоль, от греха подальше, ведь даже палка стреляет, а ружье из первого акта непременно появляется в последнем. Значит, антресоль. Но как до неё дотянуться? Лецке снова и снова смотрел на непослушные ноги, чертыхаясь про себя сквозь едва сдерживаемые рыдания. Перехватив его взгляд, Мезряков решил, что ему холодно, и плотнее подоткнул плед. Навстречу попадались редкие прохожие. Мезряков уже привык к равнодушным взглядам, скрывавшим отвращение, которое непроизвольно возникает при виде инвалида. Ему было плевать. Он шёл среди толпы, будто в пустыне, наконец обретя ту независимость, к которой стремился. Он чувствовал себя свободным, и за одно это не мог оставить Лецке! Раньше у них была одна война, теперь – одна боль. Они срослись, как сиамские близнецы, и даже болезни делили на двоих. У Мезрякова стали отказывать ноги. Когда он спускался по лестнице, оставляя Лецке одного, они вдруг не слушались, протестуя резкими прострелами в коленях. «Психология, – понимал Мезряков. – Психология чистой воды». И действительно, боль мгновенно исчезала, когда он возвращался, и Лецке встречал его, подъезжая к двери на коляске. По майскому просеку с обнажившимися деревьями они двигались мимо кафе «Лебяжье». Пруд покрыла облетевшая листва, над головой с рыданием пронеслись утки. Оба вспомнили, как совсем недавно кормили здесь лебедей и были счастливы.
– А помните, Антон, толстого патриота, с которым спорили до хрипоты? Теперь всё это выглядит глупо.
– Глупо, – эхом отозвался Лецке. Вытянув руку, он рассматривал свои тонкие пальцы, представляя, как будет выглядеть его скелет. К чему все разговоры о судьбе России? Подумаешь, какая-то страна. Что значит она в сравнении с его, Лецке, смертью! Ему довелось в ней родиться? И что? Вполне могла быть и другая. Стран много, а умирать придётся ему. Ему! Лецке до боли закусил кулак. А Мезряков вдруг представил, что они сейчас столкнутся с толстяком. Возможно, тот удержится от торжествующей улыбки, от оскорбительного снисхождения, от жестокого «Бог наказал». Вероятно, у него проскользнёт даже пустое сочувствие, смешанное с любопытством, удовлетворить которое он не решится.
– Всё же у нас бурная история, – беззвучно рассмеялся Мезряков, отвлекаясь от своих мыслей. – Помните, как мы охотились друг за другом. Точно казаки-разбойники.
У Лецке было каменное лицо.
– Лучше бы вы меня убили, – отчетливо произнёс он. – Я не герой, Владислав, совсем не герой.
– Я знаю, Антон, – погладил ему голову Мезряков. – Но мы выкарабкаемся.
Лецке пропустил мимо.
– Сидеть в этой проклятой коляске, ходить под себя… Я не выдержу! – Лецке ударил кулаком по подлокотнику. – Зачем вы мучаете меня? И сами мучаетесь.
От напряжения он побагровел и стал бормотать что-то невнятное.
Мезряков расстегнул карман сбоку коляски, достал бутылку воды, блистер с таблетками.
– Выпейте, – выковыряв одну, протянул он на ладони.
Лецке отвернулся.
– Выпейте, Антон! – повторил Мезряков с мягкой непререкаемостью.
Лецке нехотя подчинился.
Мезряков молча повернул обратно.
Вечера коротали у телевизора, смотреть который было всё омерзительнее. Передачи, освещавшие мировые события, делались всё более беспардонными и заносчивыми, Россия выглядела в них едва ли не единственной страной, населённой людьми, а всё, что было за её пределами, представало убогим и карикатурным. Откровенная ложь информационных каналов перемежалась пошлостью развлекательных, которые, оглушая и забалтывая, помещали в клетку, где не было место ничему человеческому. Политики призывали испытывать гордость от самого факта рождения в России, указывая на пороки остального мира, примиряли со своими. С экрана изо дня в день внушалась одна та же мысль – мир, словно злая колдунья, озабочен тем, чтобы извести страну, которая существует лишь благодаря президенту, пробудившего её, как принц – спящую красавицу. Мезряков не удивлялся, рано или поздно к этому приходит любая диктатура. Он ждал, пока заснёт Лецке, и тогда, щёлкнув пультом, погружал дом в тишину.
Становилось всё холоднее, в ночь на Покров самоубийцей выпал первый снег, сошедший к утру. Лецке, принимавший успокоительное, забывался тяжёлым сном, а Мезрякова мучила бессонница. Читать, как он делал в таких случаях раньше, не хотелось, книги казались теперь фальшивыми и лишёнными смысла, а главное, уже не могли ни пригодиться, ни помочь, и, встречая серый рассвет, ему оставалось только разглядывать своё постаревшее лицо в мутном зеркале на двери платяного шкафа да прислушиваться к воркованию голубей, обосновавшихся на балконном карнизе. Он чувствовал себя мотыльком, колотившимся о стекло, и неотвязно думал о том, сколько ему осталось. Жалел ли он о встрече с Лецке, из-за которого попал в такое положение? Может, лучше было по-прежнему вести группы психологического тренинга, ходить в библиотеку, перебрасываясь шутками с работавшими там синими чулками, и писать бесконечный роман? Иногда Мезряков с сожалением вспоминал своё затворничество с его мелкими радостями. Но возвращаясь к тому времени, он снова и снова прокручивал в голове события последних месяцев, перевернувшие его жизнь, и понимал, что без Лецке он бы так и не обрёл себя, проведя остаток дней в ставшей уже привычной пустоте. Когда на душе становилось особенно тяжело, Мезряков стискивал зубы и повторял про себя: «За счастье надо платить». Раньше он чаще пользовался чужими услугами, чем служил другим, и больше брал, чем давал. А теперь пришло время отдавать долги. Это по-честному, это справедливо. И Мезряков склонялся перед этой надуманной справедливостью.
А на очередной прогулке Лецке его неожиданно спросил:
– Вы всё ещё моя Шахерезада?
– Надеюсь, – растерянно улыбнулся он. – Вроде мне ещё не отрубили голову.
– Тогда расскажите о смерти.
– Зачем?
– Я хо-очу!
Лецке повысил голос, и Мезряков понял, что в случае отказа начнется истерика. Несколько шагов он молча толкал коляску, сосредотачиваясь, разглядывал вязаную шапочку на голове Лецке, а потом произнёс как можно мягче:
– Ну, раз велит мой господин, я повинуюсь. – В его голосе появились баюкающие интонации. – История эта относится к незапамятным временам, однако сомневаться в её подлинности не приходится. Её герой, Шейх Паладин Раджа, восточный деспот, известен под прозвищем Замуровывающий. К этому грозному прозвищу не прилипла возвратная частица, и это странно, учитывая его деяния. Поначалу Шейх Паладин Раджа не выделялся ничем, кроме мудрости и загадочности, которых на Востоке в избытке, но ближе к середине своего царствования он приказал воздвигнуть себе усыпальницу. В его распоряжении не было бы ничего необычного, если бы он не перебрался в свой склеп ещё в разгар работ, став его живым центром. Мулла делийской мечети усмотрел здесь кощунственную попытку сравниться с Аллахом – центром миров. Но как может соперничать с Аллахом тот, кто сам замурован лишь буквой в Его тексте? Как бы там ни было, семьдесят семь концентрических стен отделили властелина от подданных, семь каменных небес, нависших куполами, – от неба. Тридцать три круглые башни мёртвыми псами сторожили покой мавзолея. Внутренний дворец был разделён на тридцать три зала, где на тридцати трёх тронах восседали двойники повелителя. И только один зал вмещал его священную особу. Ко всем бесчисленным замкам подходил единственный ключ, который изваяли в виде зуба, чтобы Шейх Паладин Раджа мог хранить его во рту. Строительством, которое не прекращалось ни днём, ни ночью, руководил визирь. Кроме него никто не знал срока его окончания. Подозревали, что таких сроков и не было, что согласно плану властителя (или его капризу, как шептались по углам) нужно было охватить как можно больше земли, в идеале – все владения Шейха Паладина Раджи или даже весь мир. В этом случае работы остановила бы только смерть визиря, единственного посвящённого в замыслы правителя. Вы не замерзли?
Лецке нетерпеливо мотнул головой. Мезряков поправил у него плед и, выдыхая пар, продолжил:
– Теперь нам остаётся только гадать, какую цель преследовал Шейх Паладин Раджа, заключая себя в каменном мешке. Психиатр связал бы его деятельность с фобией открытых площадей, теолог – с боязнью заразиться греховностью мира. В обоих случаях его уму непостижимое творение – памятник страха. А быть может, он рассуждал так. Пространство и время имеют, по сути, единую природу, значит, рассекая стенами пространство, можно отгородиться во времени, значит, уединяясь в первом, можно заслониться от смерти – посланца второго. При этом Шейх Паладин Раджа, видимо, полагал, что смерть приходит извне, а не таится внутри – его простодушие не допускало подобного коварства. Утверждают, что под развалинами мраморных плит до сих пор бьётся сердце Шейха Паладина Раджи, что его стук можно услышать, прислонив ухо к камню в глухой предрассветный час, когда луна исчезает с небосклона.
На мгновенье Мезряков прервался, колеблясь, стоит ли продолжать, но, сделав над собой усилие, закончил:
– Несчастный Шейх Паладин Раджа, погребённый заживо под сводами своего лабиринта! Наивный, он напрасно пытался умножать сущее, как будто каждый из нас и так не заточён в этот мир, в собственное тело, прах, имя, скорлупу судьбы.
Замолчав, Мезряков ждал, что Лецке возразит, будто это история о бегстве, а смерть выступает здесь лишь грозной тенью неумолимого фатума. Но Лецке ничего не сказал. На лбу у него выступил пот, который он вытер, не снимая её, вязаной шапкой. Затем, повернувшись корпусом, расстегнул на коляске боковой карман, извлёк из него пластинку с таблетками и, выдавив одну, сунул под язык. Они уже проехали насквозь весь парк и теперь направлялись к выходу мимо бездействовавшего фонтана с обледеневшей кромкой обмелевшего бассейна.
Транквилизатор подействовал быстро. У Лецке уже слипались глаза.
– Смерть – это бездействие, – вдруг произнёс он глухо. – Это когда по тебе ползёт муха, которую некому прогнать.
Он едва ворочал языком. Мезряков промолчал. Они переходили шоссе, пропуская на переходе машины, которые и не думали тормозить. Надышавшись сырым воздухом, Лецке уснул. Мезряков со скрежетом втиснул коляску в лифт, но он не проснулся. Мезряков вкатил его в комнату, а сам пошёл готовить на кухню. Разбивая яйца для омлета, он опять задумался о будущем. В его возрасте на работу уже не устроиться. Значит, впереди мизерное пособие, позволяющее едва сводить концы. Предстоит оформлять инвалидность Лецке, а это значит возить его по инстанциям, собирать бесконечные справки, доказывая, что надежд на трудоспособность не появилось. Придётся долго обивать пороги, ждать в очередях, унижаться. Чтобы получить крохи. Беспросветная нищета, жалкое прозябание. И так будет тянуться годами! Размешивая сырые яйца, Мезряков представил, как постепенно опускается – перестает бриться, стирать заношенную одежду, в которой будет спать, не раздеваясь, как всё труднее ему будет ухаживать за Лецке. А главное, он вновь утратил обретённую свободу. После того, как он её испытал, это было невыносимо. Вокруг снова была пустота, и каждый день погружал в неё всё глубже. Зачем жить, если завтра умирать? За окном серой простынёй висел день. Точно такой же, какой был вчера и будет завтра. Мезряков механически зажёг газ под сковородкой, вылил на неё взбитые яйца. Лецке безмятежно улыбался во сне, склонив голову набок. Бедный Антон! Зачем тебе просыпаться? Встав на стул, Мезряков достал с антресоли промасленный сверток. Размотав тряпку, соскользнувшую на пол, повертел в руках пистолет. С кухни шёл едкий удушливый запах – подгорала яичница. Сжимая пистолет, Мезряков выключил газ. Его руки не дрожали. Чувствуя холод рукоятки, трогая пальцами гладкий, смазанный маслом ствол, он видел поразительную лёгкость смерти. Достаточно чуть сильнее нажать на торчащую изогнутую железку, и прыжок в небытие будет совершён. Сколько это займёт? Секунду? Две? Чего не испытал, то всегда преувеличиваешь, и это кажется до непреодолимости значимым. Но секунда везде секунда, что по эту сторону мира, что по ту. Мезряков был абсолютно спокоен. Даже равнодушен. Он вдруг осознал, что страх смерти тоже один из ужасов жизни. А сейчас он отступил. Впервые за его жизнь. У него больше не осталось страхов. Не осталось сомнений. Не осталось надежд. У него не осталось ничего. Шагнув к Лецке, Мезряков встал у него за спиной. Чтобы не утратить решимости, быстро снял пистолет с предохранителя и выстрелил ему в затылок. Глядя на развороченные мозги, он вдруг вспомнил, как назывался тот вьетнамский город – Нячанг. Потом зажмурился и, сцепив зубами тёплое от выстрела, солоноватое дуло, дёрнул спусковой крючок.