…Вот ты и попался, Диди, вот ты и распят на этом листке, приколот к нему, как прикалывают булавкой бабочку в энтомологической коллекции, на этой булавке тебе и досыхать, пока, пройдя через свой Ад и свое Чистилище, не обретешь свой Рай, в котором уж досохнешь вовсе.
Тут они, эти папки с пожелтевшими, как ты сам, от времени бумагами – пылятся на полке в твоем мизерном четырнадцатиметровом Раю. Скоро ты будешь целиком измерен и взвешен. Разве только не расчленен сразу же.[38]
Ну, давай же, не бойся, нечего тебе уже бояться! Вот эту папку, сдув с нее пыль, открывай посередке и читай. Здесь ты наконец появляешься во живе, хотя тут совсем еще крохотен, не многим больше микробной нонпарельной запятой.
Вон, еще две папки под первой. Ты еще разрастешься, Дидье Риве.
Читай, читай же! Тут рядом и лупа, толстенная, в самый-самый раз для твоих почти ослепших глаз, будет довольно, чтобы себя разглядеть Не бойся, читай – покамест, право, все не так-то и страшно.
…посвящен еще один уроженец той же деревни по имени…
(Вот, вот ты где! Вот он, кончик булавки, уже прицелившийся меж твоих крылышек, а ты, мотылек Диди, трепыхаешься, полон жизни, не ощущаешь ее острия и не ведаешь, что по сути ты уже приколот.)
…по имени Дидье Риве.
Как удалось разузнать, названный Риве еще мальчиком участвовал в раскопках кюре Сонье, когда свитки, содержащие в себе эту Тайну, и были последним обнаружены.
Затем оный Риве сопровождал кюре в Париж, где во время встреч Сонье с иерархами Церкви и знатными особами вполне мог услышать обрывки разговоров, из которых нетрудно сделать определенные заключения.
Можно было бы предположить, что сей Риве по малолетству не понял из этих разговоров ничего. Однако недавно, уже зрелым юношей он на несколько дней вернулся в Ренн-лё-Шато, — сам он вообще-то постоянно проживает в Шампани, где владеет мукомольней, — и во время этого приезда имел с кюре Сонье весьма продолжительную беседу, что не может не вызвать весьма обоснованных подозрений.
Полагаю посему, Мессир, что упомянутый Дидье Риве довольно во многое посвящен, а стало быть, требует за собой постоянного присмотра.
Меры, которые я со своей стороны готов предложить, таковы:
1) Отправить в Шампань одного из верных Ордену людей, чтобы на постоянное время поселился по соседству с названным Дидье Риве. (Добавлю – подходящий человек у меня уже есть на примете.)
2) Человек этот должен войти к Риве в полное доверие, по возможности сдружиться с ним и любым путем вызнать все, что тому известно.
3) Всеми силами оберегать жизнь Риве, ибо допускаю, что он может понадобиться Ордену для более глубокого проникновения в сущность Тайны. Напомню, что он – одно из наиболее близких лиц к Беренжеру Сонье и может знать (или узнать) многое, чем Орден пока не располагает.
Однако:
4) В случае, если Дидье Риве окажется несдержан на язык и попытается при каких бы то ни было обстоятельствах, вольно или по принуждению хотя бы частично выдать Тайну кому-либо из посторонних, этот мой человек должен упомянутого Риве незамедлительно…
(L'attention, l'attention,[39] Диди!)
…незамедлительно физически устранить.
(Вот уже и смерть твоя, Диди, ходит около. Впрочем, то в одном лице и смерть, и ангел-хранитель твой. Тень твоя: тень жизни и тень смерти одновременно.)
…Сообщаю также, что в дела сии явно пытается всунуть нос германская разведка. Жду в этой связи Ваших дальнейших распоряжений.
Под машинописными страницами приписка:
Дешифровку выполнил старший криптограф 2-го Отдела Х.Х.Двоехоров
Не странно ли, что весь этот столь секретный бумажный прах хранится у меня в Раю, в таком тесном соседстве с моим почти что прахом? Каким образом такое могло случиться – быть может, спросите вы?
И каким образом Ваш покорный слуга после своего Ада и Чистилища обрел-таки этот свой крохотный Рай, а не остался в Чистилище, там, на 101-м?
Сейчас только (ибо все сроки уже вышли) могу сказать: тут не обошлось без одного маленького зеленого человечка, без которого все мое повествование было бы таким же не полным, как не полно было бы, например, без упоминания о соли описание морской воды.
Его уже нет, но вот он снова прокрадывается в мою причудливую память, так же, как тогда просочился сквозь щель, слишком узкую для любого другого исполненного из костей и плоти человеческого существа…
…и отошел во тьму, и его имя покрыто мраком
Позже я прочитал в какой-то газетенке, что этими словами – "маленькие зеленые человечки" – некогда астрономы обозначили инопланетян, якобы направлявших им свои послания. Потом, как и многое другое, это, кажется, закончилось какой-то чепухой.
Нет, мой был не с Марса и не из другой галактики, хотя места, которые он прошел вместе со мной, и законы этих мест во многом еще более непостижимы.
Это было время, когда вовсю отпускали. Здесь, в России, сие слово означает отнюдь не отпущение грехов. Так же, как слово "говньюк" тут имеет совсем не тот смысл, что некогда вкладывал в него мой прадедушка Анри, который в стародавние времена сжег Москву. Кстати, за разность смыслов этого последнего слова я однажды едва не поплатился головой; впрочем, то совсем другая история…
Так вот, здесь отпускали – кого в Чистилище, кого даже прямехонько в Рай. Впрочем, грехи при сем частично отпускали также.
Кстати, в этом деле порой не обходилось без вмешательства ангелов, о чем мне еще предстоит сказать…
И вот ваш покорный слуга Дидье Риве в качестве колхозника-механизатора (в последствии еще и механизатора-передовика) перебрался в свое Чистилище имени Кого-то, расположенное в местах много более северных, нежели те, где у его прадедушки Анри от стужи со звоном отвалились все пальцы на ногах, однако далеко еще не в самых студеных местах из тех, что имелись в этой бескрайней стране. Как-никак, Чистилище все-таки.
Я жил в ветхой хибаре на самом отшибе колхоза имени Кого-то, когда поздним вечером в дверь мою тихонечко так постучали.
Времена были настолько неспокойные, — иной отпущенник запросто мог тебе перерезать глотку просто удовольствия ради, — настолько неспокойные были времена, что даже в развалюхе-хибаре у вашего покорного механизатора-колхозника имелась цепочка на покосившейся двери.
На ширину этой цепочки я и приоткрыл дверь.
Ба! а он уже в сенях! Этой щелки ему оказалось вполне достаточно, настолько высохшим и плоским был. Трудность вышла только с его мешком, совсем, кстати, небольшим и тоже плоским, — тот пролез через дверь не сразу и гораздо с большими затруднениями. И тут вдруг я услышал от него французскую речь, которую, признаться, ко времени переселения в Чистилище начал несколько забывать:
— Mon cher Didi! Si tu pouvais t'imaginer combien de temps, je te cherchais![40]
Боже, это был он, прошедший со мной через все муки – через германские застенки, через русский Ад!
Я провел его в помещение, которое с натяжкой можно было именовать комнатой, и там при свете смог получше его разглядеть.
Все старики высыхают, — а он был даже чуть старше меня, — но чтобы они при этом еще и становились плоскими, как засушенный гербарный лист!.. Да он и должен был, насколько я знал, подобно осеннему листу, истлеть там, в Аду, под снегом, а не сохраниться в некоем гербарии.
Но вот, гляди ж ты, каким-то образом сохранился-таки! И даже выводил что-то своим скрипучим тенорком.
Однако еще больше меня поразил цвет его лица. Что поделаешь, лица одних стариков желтеют, других сереют – утратившая свою текучесть кровь не позволяет их лицам иметь первозданный живой цвет, — но чтобы их лица вот так вот отдавали гнойной какой-то зеленью – такое, право, я видел впервые.
У меня имелось немного вареной картошки, которую я и выставил на стол. Как он набросился на нее – видно, голодал уже не первый день.
И при этом, перетирая картошку беззубыми деснами, удосуживался говорить почти не переставая. Кстати, говорил он в основном на языке, почерпнутом нами обоими в Аду, то есть по-русски. Ну, почти по-русски, ибо язык Ада все-таки имеет некоторые отличия от языка полюбившегося мне в последнее время Тургенева. Лишь одно он то и дело повторял по-французски: "On a trop peu de temps! Nous avions trop peu temps!",[41] — что, впрочем, вполне объяснимо: там, в Аду, эти слова звучали бы сущей бессмыслицей – там предпочитают время вообще не упоминать, ибо там никому не ведомо, сколько времени у него осталось.
И вот, мусоля картошку в беззубом рту, перебиваясь на восклицания про "le temps",[42] которого у нас (тут он, как все старики, безусловно, прав) il en reste trop peu,[43] а также вставляя в свой рассказ заверения в том, что, ежели соврет, "падлой будет", он поведал мне, колхознику-маханизатору, такое, отчего у меня, механизатора, столько уже пережившего, должны были бы дыбом встать волосы, если бы они еще оставались у меня на голове.
Впрочем, первая часть его повествования была мне уже знакома: с давних времен существовал некий совершенно тайный Орден, собранный из крохотных остатков тамплиеров после их разгрома в XIV веке, и он, орден сей, должен был следить за прохождением по миру той Тайны, в чертоги которой не без помощи отца Беренжера я некогда вступил. О, с юношеских лет я находился под присмотром этого Ордена!.. Куда страшнее была вторая часть его рассказа. Оказывется, мой зеленый vis-а-vis являлся как раз тем самым членом Ордена, коему было вменено в обязанность на протяжении всей моей так растянувшейся и полной таких извивов жизни осуществлять этот присмотр. Оберегать меня как зеницу око на какой-то одним лишь им ведомый случай, а если же я преступлю некую черту, тогда…
— Падлой буду!.. — побожился он на адском наречии. — Тогда я должен был бы тебя… — С этими словами он весьма красноречиво и понятно для каждого, кто прошел через Ад, полоснул себя ногтем по шее.
Всю-то жизнь ("всю дорогу" – говоря на том же самом наречии) я смутно догадывался о чем-то подобном, и в конце концов, как мне казалось, узнал, кто это был. А в действительности это был он, мой позеленевший гость. Все это le temps, которого уже il resta tellement peu a nous deux,[44] он, именно он был моей тенью-убийцей, беспрестанно следовавшей за мной по пятам. Так что имейте в виду, досточтимая Роза Вениаминовна, были у меня, оказывается, и другие приглядывальщики до вас.
— Так это был ты? — спросил я.
— Да, — ответил он спокойно. — Знаю, ты подозревал другого. Но ты ошибался.
— И убил бы? — спросил я.
— Конечно, убил бы, — как о чем-то само собою разумеющемся, сказал он.
— Так отчего же не убил?
Он с тою же простотой ответил:
— Ты просто не давал повода.
— Но… — Вот это самое "но" интересовало в ту минуту меня даже более, чем собственная, чудом не оборвавшаяся гораздо прежде, да и не обязательно из-за него, жизнь. — Но неужели ты сам, добровольно вступил следом за мной во все эти круги ада?
— В ту пору, — ответил он, — я не больно-то знал, что сие означает – "добровольно". Была воля Ордена, а она, так уж меня с детства воспитали, значила куда больше, нежели своя собственная.
Все-таки я сказал, что мало, тем не менее, найдется таких, кто бы смог.
— Ах, знает ли действительно человек, что он может и чего не может, — вздохнул мой зеленоватый собеседник и, хотя у нас, вправду, было слишком мало времени, поведал мне одну древнюю притчу.
Суть ее такова. В стародавние времена один восточный хан к старости понял, что не может более ездить верхом, и это для него, сызмальства привыкшего к седлу, было воистину непереносимо.
Тут ему донесли, что в далеких землях живет один лекарь, умеющий излечивать подобные недуги, все после его врачевания скачут верхом, как молоденькие. Владыка повелел своим шестеркам (эко он проникся там, в Аду, мой vis-а-vis!) немедля, чего бы то не стоило привезти чудо-лекаря к нему.
Доставленный лекарь назвал свою цену, вполне приемлемую для богатого хана: мешок золота. Условие же таково: верблюд, навьюченный этим мешком, должен ожидать его наготове вдалеке от города, в степи. Туда же должны привести и оседланного лучшего из ханских скакунов. Хан, однако, для успешности врачевания должен остаться там, в степи, с лекарем наедине.
На следующее утро так и было сделано.
Хан уже было приготовился к лечению, когда лекарь, ни слова ему не говоря, уселся на верблюда, — мешок с золотом, как и было уговорено, там уже лежал, — и не спеша тронулся в путь, не обращая внимания на возгласы хана: "Стой! Стой, мошенник!"
Однако, чуть придя в себя, хан вспомнил про великолепного, уже оседланного жеребца, стоявшего рядом. Он с трудом, но все-таки влез на него и, обнажив саблю, устремился вслед за прохвостом. Не золота было жаль – не хотел, чтобы его, хана, держали за фраера.
Сначала приходилось придерживать поводья – ханские чресла давно уже отвыкли от седла. Но верблюд припустил быстрее, и хану приходилось все сильнее пришпоривать своего коня.
Наконец-таки он настиг лекаря и уже замахнулся саблей, чтобы снести ему голову… Да тут же рассмеялся и опустил саблю в ножны. Ведь лекарь сделал свое дело: наш хан теперь превосходно скакал верхом.
— Вот и я, навроде того хана, — покончив с картошкой, завершил и свою притчу мой зеленый собеседник. — Поначалу, когда замели вместе с тобой (ты не знаешь – но я сам этому способствовал), так думал: еще неделя-другая – и все, не выдержу! Но верблюд с золотом, то есть ты, Диди, продвигался все дальше и дальше в этот ад, и у меня просто не было другого выхода, как не отставать… Силы уже не те, а – видишь, настиг тебя опять…
— Чтобы теперь-то уж убить? — спросил я.
— Нет, — спокойно ответил он, — теперь-то уж в этом нет никакого смысла.
Дальше он поведал мне самое, с его точки зрения, печальное. За две отшумевшие войны Орден их по сути распался, никакого магистра более нет. Остался, правда, кое-кто. Причем, даже здесь, в России, их силами ему удалось добыть вот это (он указал на свой мешок) и добудет еще кое-что для меня, — но на том свой долг перед Орденом он считает полностью исполненным.
Выходит, вот как вышло – просвистала она мимо так и не замеченная, твоя смерть, Диди!..
Кстати, насчет необычного своего цвета мой гость тоже успел дать пояснения, хотя мало, совсем чуть времени у него уже оставалось. Еще в юности, как и всех членов Ордена, ему дали эту таблетку, придающую силы, если их вовсе уж не останется. Оказывается, в ухе у себя он ее прятал, пройдя через весь Ад. Так и не испытал ее чудодейственной силы. А теперь, узнав, где меня искать, не мог найти в себе силы проделать пешком по снегу последние километры на пути от станции к моему колхозу имени Кого-то. Думал было, так и умрет на снегу, — вот когда и достал ее из уха.
Только, верно, рассчитывалась она на молодых, а не на стариков, у которых в жилах уже не кровь, а так, вода с болотной гнилостью. Правда, помогло: дошел. Только за тот путь в крови уже и воды, должно быть, не осталось, одна гнилость, от нее-то, поди, и цвет.
— От нее же, поди, и il nous reste de moins en moins de temps,[45] — уже едва-едва слышно проговорил он, когда я укладывал его на скамью рядом с печкой.
И еще что-то бормотал, весь в жару, исчерпывая последние капли оставленного ему времени. Бормотал о том, что есть еще "их люди". Вернее – не "их", но верные делу той самой Тайны, Тайны Деспозинов, занимающие, кстати, тут немалые посты; люди, перед которыми он, де, за меня похлопотал, и что я когда-нибудь попаду… нет, не во Францию, а в Москву – по здешним меркам, в самый Рай, то есть.
Это произносилось уже вовсе на излете дыхания. Я понял, что он вот-вот скончается и бредит перед смертью, поэтому, рискнув на полчаса оставить его одного, помчался в контору колхоза имени Кого-то, чтобы по телефону вызвать из райцентра доктора.
Когда я, однако, вернулся, мой гость лежал уже бездыханный, и цвет лица его был теперь не зелен, а, как у всех отошедших в мир иной стариков, вполне благопристойно сер. Время, которое он так боялся упустить, истаяло для него целиком.
Врач из райцентра, явившийся лишь спустя почти сутки, констатировал, что смерть моего "неизвестного гостя" (так его назвал по оставшейся со времен Ада привычке не иметь лишних подозрительных знакомцев) — что эта смерть наступила от длительного недоедания и множественных обморожений. Так и похоронили его на погосте колхоза имени Кого-то без надписи на могиле, как поступали в том Аду, из которого мы с ним вырвались-таки.
После смерти маленького зеленого человечка я заглянул в его холщовый мешок, такой же плоский, как он. В мешке-то я и обнаружил, помимо плащ-палатки, куска хозяйственного мыла и двух смен белья, эти самые папки, что до сих пор хранятся на вон той полке в моем обретенном Раю. Иногда заглядываю в них, и жизнь моя, совсем вроде бы никчемная жизнь, вдруг вырисовывается совершенно в ином свете. А уж как он сам их добыл – иди знай. Не бредил, выходит (теперь-то уж точно знаю, что не бредил), и были где-то и здесь те самые "их люди".
Да, конечно были, не могло их не быть! Как бы я иначе сподобился обрести этот Рай? Ведь тоже отнюдь не бредом в конце концов оказалось.
Как я его обрел? А вот как. Года через три после смерти зеленого человечка вдруг – впервые за всю историю колхоза имени Кого-то – в контору позвонили из самой Москвы. Было сообщено, что ваш покорный слуга, столь незаметная, доживающая свой век в Чистилище букашка, вызывается в столицу на съезд передовиков-механизаторов. В колхозе диву давались – как там вообще могли узнать о моем уже, наверно, и Богом забытом существовании?
Про съезд говорить не буду – интересного мало; а вот о том, что последовало за этим съездом…
Прямо в гостинцу "Колхозник", где "удобства" одни-единственные на целый этаж, в мой номер на шесть человек, в этот занюханный номер, к удивлению всех шестерых передовиков, вошли двое в одинаковых костюмах и сообщили, что внизу мою персону ожидает не больше не меньше как "ЗИМ".
Черный, сверкающий, как новенькая галоша, он помчал меня в центр города. Там в каком-то высоком здании меня с быстротой молнии перебрасывали из кабинета в кабинет, — при каждом таком перебрасывании я обрастал новыми и новыми документами, — и наконец, сам еще толком этого уразумев, я вышел на улицу уже обладателем этого Рая.
Нет уж, как хотите – но не могло тут обойтись без "их людей"!
А уж как дивились в колхозе имени Кого-то, когда я на один день приехал туда забрать свой нехитрый скарб, того и не передать словами!
Ну, так кем же он оказался для меня? А кто, спрошу я вас, может препроводить из Чистилища прямиком в Рай? Давайте, давайте, думайте сами!
И получается, снова же не бредил перед смертью мой гость, имя которого… Под несколькими документами, что в папках, он подписывался, кстати, вполне приличествующим ангелу именем "Регуил". А в действительности звали его…
Ах, да едва ли члены этого их загадочного Ордена имели обыкновение называться подлинными своими именами и хотя бы даже под ними умирать. Так и лежать ему в безымянной могиле на погосте колхоза имени Кого-то…
n
Они возникли почти одновременно в нашем шампанском городке Ретель, близ которого находилась моя мукомольня, и оба поселились по соседству со мной. Произошло это через неделю-другую после того, как мой старик Луазье переломал себе ноги и я вернулся из Ренн-лё-Шато, неустанно вспоминая о своей Натали. Их звали, как главных столпов Церкви – одного Пьер, другого Поль. Выходцы из разных мест, из разных концов Франции (Пьер был из Нормандии, из городка Сен-Ло, а Поль – из Везуля, что во Франш-Конте), они походили друг на друга, как братья – оба всего на год-другой старше меня, оба невысокие, весьма крепко сбитые, всегда улыбчивые, с миловидными лицами. Даже причина их появления у нас в Ретеле была едина: оба, как они рассказывали, в своих городках попортили девок из благопорядочных семей, а жениться ни в какую не желали, и бегство сочли для себя наилучшим выходом. А почему оба именно в наш Ретель – тут уж пути Господа воистину неисповедимы.
Знать бы еще истинную причину появления, по крайне мере, одного из них!.. Ах, да поди-ка, поди-ка знай все в свой жизни наперед! Многим ли захотелось бы до конца влачить такую жизнь в подобном случае?..
Как бы то ни было, я быстро с ними обоими сдружился – не со стариком же Луазье, вечно кряхтящим и провонявшим чесноком, коротать вечера. Да еще держа при себе занимавшую все сердце память о Натали!
С Пьером и Полем – иное. С ними я хотя бы мог отвлечься по вечерам. Бывало, сиживал с ними допоздна, за бутылочкой легкого вина мы играли в вист, к которому они меня и приохотили, и память о Натали притаивалась до ночи. Играли они поначалу, конечно, лучше меня, но игра шла лишь ради удовольствия, совсем на крохотные деньги, так что наутро было даже лень вспоминать, выиграл ты или проиграл.
Кстати, вскоре выяснилось, что у них у обоих золотые руки – у Пьера по столярной части, а у Поля по слесарной, — а поскольку деньги у обоих подходили к концу, я тут же пристроил их на работу к себе на мукомольню, и, надобно сказать, они быстро привели эту столетнюю развалину в божеский вид. Так что, если прибавить и вечера, мы стали поистине неразлучны.
О чем разговаривали за картами по вечерам? О, при учете того, что мне открылось потом, далеко не безынтересный вопрос. Не о мукомольне же, в конце-то концов, опостылевшей за день. Оба весьма недурно знали историю Франции. Пьера больше всего интересовала наша лангедокская старина – катары, тамплиеры, альбигойцы и прочее. Уж на сей-то счет мне было что ему порассказать; тогда он даже карты откладывал и слушал как завороженный. Что касается Поля, то он больше увлекался династией Меровингов, о которых знал едва ли не больше меня.
О, не больше, конечно – при учете того, что знал я! Но про отца Беренжера и про его находку я как-то решил для себя никому особо не рассказывать – больно путаный и не понятный для меня самого выйти мог разговор. Я и слова едва ли сумел бы подобрать, чтобы пересказать услышанное мною от преподобного в тот достопамятный вечер.
А может, — сейчас думаю, — то сам Господь меня оберегал. В ту пору иди знай, кто из этих двоих с апостольскими именами прятал тогда под одеждой стилет, для тебя, Диди, предназначенный.
Примерно через месяц после моего возвращения в Шампань пришло письмо из Ренн-лё-Шато от матушки. В простоте своей не ведая ни о чем, она между прочими деревенскими новостями сообщила одну, от которой ваш покорный слуга, восемнадцатилетний господин Дидье Риве готов был разреветься, как малое дитя. Оказывается, Натали Матье, — Боже, Боже, моя Натали! — на днях собирается выйти замуж. И за кого, Боже правый, за кого!.. Да что они, сдурели все там, в Ватикане?! Шут с ними, с их деспозинами, пускай себе, вправду, хоть гаремы заводят!.. Но Натали, моя Натали!..
Два вечера я не видел своих новых друзей и на мукомольне в те дни не появлялся. Лежал, уткнувшись лицом в подушку и между рыданиями на чем свет клял то Натали, то, сам Ватикан вместе с Его (прости, Господи!) Святейшеством, (кем бы он там себя не воображал) отца Беренжера. Однако на излете второго дня больше клясть начал себя самого. Как я, право, мог столь надолго покинуть Натали! Мало ли что могло там произойти за такое время!
Вечером этого дня Пьер и Поль зашли меня проведать, — они думали, захворал, — и застали меня распластанным, все еще рыдающим в подушку. Надобно отдать им должное, к моим страданиям они отнеслись вполне серьезно, и оба в один голос сказали, что мне следует немедля отправляться в Ренн-лё-Шато – вдруг дело еще поправимо.
Только вот не могли они уразуметь: как это так – кюре – да женится? К тому же во второй раз, при живой первой жене! Как мог Его Преосвященство дать добро на такое поругание церковного сана?
Тогда впервые при них и вырвалось у меня это слово: "деспозин". Однако – что сие означает, объяснить я в ту минуту был не в силах. Только и мог думать: моя Натали выходит замуж за этого старого (а было-то ему лет тридцать восемь), за этого старого, потерявшего и совесть, и, должно быть, веру, за этого начинающего смердеть попа?!
Они лишь молча переглянулись, судя по их виду, так ничего толком и не поняв. Сейчас ясно: один-то не понял впрямь, а другой только сделал вид. Уж не тянулась ли в этот миг его рука к стилету?
Впрочем, время для этого у него еще было. Бескрайне много времени, которым он так и не воспользовался, тень моя, ангел-убийца мой.
Даже старик Луазье, видя, что со мной сталось, согласился, что ехать в Ренн-лё-Шато мне необходимо. Тем более, что одна нога, несколько меньше пострадавшая, у него уже срослась, и он мог передвигаться на костылях, а дела на мукомольне шли вполне исправно.
Состояние мое, однако, было таково, что старик, верно, опасался, как бы я руки на себя не наложил, потому желал, чтобы я отправлялся не иначе как с друзьями. Он даже, хоть и был скупердяем редкостным, из своих кровных выдал Пьеру и Полю деньги на поездку, даже обещал им жалование заплатить за неотработанные дни, так что уже на следующее утро я выехал с ними в Лангедок.
Кстати, в поезде Пьер рассказал одну весьма интересную историю. Она и тогда показалась бы мне куда более интересной, если бы не то состояние, в котором я всю дорогу пребывал.
Собственно, это была не история даже, а сон, что он раз увидел еще во младенчестве. Ему тогда приснилось, что родился он принцем, в роскошном дворце. Как обхаживали его бесчисленные няньки, как ублажали, в какие одежды его рядили, какими кормили яствами! Была даже маленькая детская коронка, которую на него возлагали иногда…
Но вот однажды невесть откуда подул какой-то черный ветер ураганной силы – и его, крохотного, почти невесомого, просто-напросто выдуло из дворца и понесло невесть куда. Так он летел, несомый этим ветром, пока его не занесло в нормандский городишко Сен-Ло, где молодая супружеская пара подхватила его, летящего по воздуху, и сделала своим сыном. Главное, говорить он еще не умел, потому и не мог им объяснить, что усыновили они настоящего урожденного принца. Так и пришлось ему стать простолюдином, за которого его и принимают до сих пор.
А может, — задумчиво рассуждал он, — вовсе и не сон это был? Может, где-то во дворце до сих пор ждут, что вдруг откуда не возьмись появится их возлюбленный принц? До сих пор траур во всем дворце. Плачут, не могут дождаться… И добавил со вздохом:
— А меня все носит и носит по свету Бог весть какими ветрами…
— Дожидайся, — усмехнулся (впрочем, совсем не обидно) Поль. — Глядишь, вправду еще окажешься во дворце и будешь принимать нас с Диди грешных.
Я же тогда, слушая этот его рассказ, думал о своем, болевшем, оттого мысли мои сразу перепрыгнули на нашего преподобного.
Ведь он-то как раз и есть принц – принц из древней Меровингской династии. Сколько веков и какими ветрами носило и кружило их, принцев-Меровингов из семейства Грааля, пока они хотя бы один из них, хотя бы отчасти не обрел то, что было у него отнято судьбой.
А раз так, то, может, и моя Натали – плата ему и их роду за это многовековое кружение?..
Лишь глодавшая меня печаль помешала тогда высказать все это моим друзьям, Полю и Пьеру, иначе непременно бы сказал – и про Грааль, и про то, кем был в действительности отец Беренжер.
И уж наверно не долго бы прожил после этих слов, ибо один из вас, друзья мои, уже придерживал на подобный случай свой стилет. "Ты просто не давал повода, Диди", — скажет он потом, несчитанное количество лет спустя, посетив меня в моем Чистилище и сам к этому времени став зеленым и плоским, как лист, который может улететь от любого дуновения воздуха.
Да и все мы – разве не из того сна, под стук колес рассказанного Пьером? Налетел ураган, закружил, понес. Иных, как меня, унес в такие дали, что не остается никакой надежды вернуться оттуда.
Правда (уж не знаю, что тут добавить, "увы!" или "хвала Господу!") я пока еще жив.
И, при том, что жив, тем не менее, обретаюсь хотя и в крохотном, но – в Раю.
Так что, стало быть, не все ветры, кружащие нас по свету, одинаково беспощадны.
И для разуверившихся добавлю: все-таки Он подчас вправду к нам милостив – ТОТ, КТО НАСЫЛАЕТ НА НАС ЭТИ ВЕТРА.
К Натали я побежал чуть не сразу по прибытии, даже не отобедав дома и оставив своих друзей на удивленную такой моей спешкой матушку.
— Как ты могла?! Натали, как ты могла?! — с этими словами я ворвался к ней.
Она встретила меня со слезами:
— Бедный Диди!.. Мне так тебя жаль!.. Но мы ведь с тобой даже не помолвлены, поэтому… Так уж бывает, мой бедный Диди… Сердцу не прикажешь… Это жестоко, я знаю… Но когда по-настоящему полюбишь…
Господи, да она, похоже, в самом деле любила его!
— Этого старика?! — воскликнул я.
— Какой же он старик? — удивилась она. — Мой покойный отец женился на моей матушке, будучи на тридцать лет старше ее. А у нас разница всего в двадцать. Тебе он кажется стариком, потому что ты сам слишком юн. Посмотри на себя в зеркало – ты еще почти мальчик…
Я почти не слышал ее.
— Этого сумасшедшего! Этого безбожника! — восклицал, не отдавая себе отчета в собственных словах.
Натали перестала плакать.
— Он вовсе не сумасшедший, — теперь уже строго сказала она, — и ты это лучше других знаешь. Напротив – он очень умен. Я всегда мечтала, чтобы кто-то такой же умный был рядом… И вовсе он не безбожник – не повторяй слова своей тетушки. Уж тебе-то известно, что он все делает с согласия самого Его Святейшества.
— Но он… Он – кюре! К тому же он женат!
Теперь Натали была уже почти спокойна и втолковывала мне, как маленькому:
— В тебе злоба говорит, Диди. Злоба и обида. Так тоже поступают только маленькие. Ведь знаешь, он рассказывал тебе – что в редких случаях Святая Церковь допускает такое. Может быть, нынче этот случай даже единственный, — но ведь разрешили, разрешили же ему! Сам папа разрешил! Или тебе даже папа не указ?
— Что ты делаешь, Натали?! — почти взмолился я. — Что скажут в деревне!
— Пускай говорят, что хотят, — спокойно сказала она. — Знаешь, Диди, когда любишь по-настоящему, о таком не думаешь вовсе. Почему я должна слушать таких, как твоя тетушка, а не свое сердце?
Это была совсем другая, очень вдруг повзрослевшая Натали, а не та, что стояла тогда, под луной. Но я оставался все тем же мальчишкой, хотя в тот миг, подобно любому мальчишке, возомнившем себя мужчиной, ни в какую не желал признаваться себе в этом, и выпалил все с той же мальчишеской страстью:
— Но от него… Неужели ты не замечаешь? От него же – пахнет!
— Чем? — снова удивилась она.
Я смешался:
— Не знаю… Землей, по-моему… Или не землей?.. Но – как на кладбище…
Наконец она, кажется, рассердилась, хотя и сдерживала себя:
— Не фантазируй, Диди. Придумаешь, тоже! Ничем, кроме хорошего одеколона от него не пахнет.
Что же, мне, интересно, примерещилось?..
И тут я почувствовал то, чего не заметил в первый миг, ворвавшись к ней в дом. От моей… нет, не от моей уже, от этой вдруг ставшей далекой Натали тоже исходил запах. Не такой сильный, как от преподобного, но это, без сомнения, был точь-в-точь тот же самый запах – кладбищенской земли или чего другого, не поймешь, — но тот же запах, я никак не мог ошибиться!.. Конечно, он был слабее, чем тот, что источал сам отец Беренжер, но запах был!
И вот под действием этого запаха я в какой-то миг испытал внезапно отторжение от нее. Да, то была совсем другая Натали, не та, по которой я рыдал, зарывшись в подушку, не та, к которой мчался на поезде в Ренн-лё-Шато. То была Натали, уже пахнущая отцом Беренжером. А та, моя прежняя Натали так и осталась в невозвратном далеке, в той летней ночи под луной.
Такой и останется для меня. Но, увы, ее больше нет, от нее – лишь память. Нет, моя Натали, та Натали – она не могла бы стоять во время венчания перед рогатой тенью Асмодея! И не смогла бы потом, даже много лет спустя, кабаньей картечью впрах разносить головы тварям в зверинце! И уж, во всяком случае, так пахнуть от нее, точно, никогда бы не могло!..
А любил ли я эту, столь изменившуюся Натали?.. Право, я уже и не знал…
Между тем запах вдруг несколько усилился.
— Кажется, преподобный сейчас пожалует, — пожалуй, обращаясь не к Натали, а к самому себе, проговорил я.
— Как! — воскликнула она. — Ты тоже чувствуешь?.. Знаешь, я тоже это чувствую всегда, сама не пойму, как это у меня выходит.
Да по запаху, по запаху, Натали, неужто не понимаешь – по запаху!
Однако на сей раз я этого ей не стал говорить. Все было сказано – и ничего не сказано. Все между нами было понято – и ничего не понято. Кроме одного: передо мной другая, совсем другая Натали, с которой я не могу говорить, как говорил с тою, прежней.
И вправду, через минуту дверь открылась – то вошел отец Беренжер. Почему-то на сей раз он, соблюдая благопристойность, был в обычном священническом облачении. Ах, в этом, в этом ли одном заключается благопристойность для кюре, святой отец?!..
Он вошел – и, Боже, какой радостью заискрились в этот миг зеленые глаза Натали.
А я, ненавидевший его там, в Ретеле, и ненавидевший всю дорогу, и ненавидевший, когда только явился в дом к Натали, уже толком не знал, ненавижу ли я его и теперь в самом деле.
— Диди, ты? — спросил он.
Я промолчал.
— Кстати, спасибо тебе за Натали, — сказал преподобный.
С полным непониманием я посмотрел на него.
— Я имею в виду те четыреста франков, что ты ей одолжил, — объяснил он. — Они так нужны ей были в тот момент, ты ее просто спас. Поступил, как настоящий друг… Я, безусловно, тебе их нынче же верну…
Господи – и он об этой чепухе, о жалких франках каких-то, пропади они пропадом! Об этом ли надо сейчас?! Хотя – о чем действительно следует с ним сейчас говорить, я и тем более не знал.
А отец Беренжер, чуть заметно, одними глазами улыбнувшись, добавил почти точь-в-точь те слова, что я произносил той незабываемой ночью:
— Потому что, как известно, супруг должен платить по долгам своей супруги…
Ах, вот как ты, оказывается, была с ним откровенна, моя не моя Натали! Каждое мое слово передала! Небось, и тот, подаренный мне поцелуй успела возместить сторицей!
Я продолжал упрямо молчать. Тогда отец Беренжер обернулся к Натали, к своей Натали, теперь целиком покорной ему, на всем свете ему одному, и сказал:
— Прошу тебя, детка, оставь нас с Диди одних. Пойди прогуляйся, можешь что-нибудь для своей матушки купить. Пожалуй, нам с ним стоит поговорить наедине.
Оставшись одни, мы некоторое время молча смотрели друг на друга: я – исподлобья, отец Беренжер – прямо и открыто. Так же молча он указал мне на место за столом и сам уселся напротив.
— Прости меня, Диди, — первым заговорил преподобный. — Я, право, чувствую себя несколько виноватым, но о том, что это… То, что у нас с Натали… Что это каким-то образом коснется тебя, я, клянусь, узнал гораздо позже.
По-прежнему исподлобья глядя на него, я спросил:
— Что же, она вам сразу ничего обо мне не сказала?
— Да мы вообще ни о чем таком с ней поначалу не разговаривали. Она была одной из немногих прихожанок отстроенного мною храма. Мы с ней беседовали о Граале, о тамплиерах, о некоторых противоречиях в вероучении и об истоках этих противоречий. Ты, должно быть, помнишь, что эти противоречия начались с неверного – преднамеренно неверного! — понимания Церковью образа Марии Магдалины, которая в действительности была… Впрочем, я тебе в прошлый раз уже рассказывал… Потом, когда она задала вопрос о моем браке с Мари, столь необычном для священнослужителя, да еще с одобрения Ватикана, пришлось поведать ей о моем происхождении… — Вдруг он приостановил свой рассказ и прислушался. — Диди, тебе ничего такого не показалось? По-моему, там какой-то скрип наверху…
Я пожал плечами:
— Ветер сегодня. Может, это каштан – ветками по стене?.. — сказал я. А про себя подумал: чем так слух напрягать, вы бы, преподобный, Лучше нюх свой напрягли да принюхались к себе, кем бы вы там ни были по происхождению.
— Каштан?.. Да, может быть, каштан… — согласился он. — На чем мы с тобой остановились?
— На вашем происхождении.
— Да, в связи с разрешением Ватикана на брак с Мари пришлось ей об этом рассказать. Ведь без того брака (ведь ты понимаешь, о Чьем браке с Магдалиной я говорю?) не было бы всего рода деспозинов, всего семейства Грааля. Верно, сам Господь не желал, чтобы оно пресеклось. А коли так – то не должно оно пресечься и в моем колене. Лишь этим, полагаю, можно объяснить столь необычное решения Ватикана в моем случае. Мари, однако (ты это знаешь), оказалась бездетной. Я снова запросил Ватикан и через день после твоего отъезда получил оттуда соизволение на второй брак.
— И конечно, поспешили сообщить о том Натали, — как смог, съязвил я. — С прихожанками-то у вас, особенно с незамужними, не особенно густо.
— Нет-нет, — вставил он, — все было совсем не так!..
— А ей захотелось пожить во дворце со зверинцем! — не слушал я его.
— Да нет же! Зверинец мой она, кстати, недолюбливает. Особенно ее пугает вой гиены. Только с марабу моим, с Гарун аль Рашидом (помнишь его?), кажется, сдружилась – когда приходит, всегда держит у себя в кармашке су и радуется, если он монетку вытаскивает…
— Захотела принцессой стать, — гнул я свое. — Из дома Меровингов… Или там чуть ли не самого царя Давида…
— Да повторяю тебе – не так все было! И о соблаговолении Ватикана я ей сказал не сразу, и о происхождении своем!.. Просто… Знаешь как это бывает… Просто почувствовал, что тянет ее ко мне. Все время встречает, вроде бы случайно, в храм ко мне все чаще наведывается… Она меня полюбила, клянусь тебе! Этого нельзя скрыть!.. Но я ведь кюре; к тому же, согласись, довольно необычный для здешних краев. Да вдобавок еще – женатый кюре…
— И вот тут вы ей наконец рассказали…
— Да, мальчик мой, тут я ей все рассказал.
— И она…
Он с грустью посмотрел на меня:
— Да, Диди, она почти сразу дала согласие. Прошу, не держи на нее зла. Девушки выбирают сердцем, и это сильнее, чем все данные ими обещания… Кстати, о том, что она обещала тебе… Право, я узнал об этом от нее только вчера, когда мадам Риве растрезвонила на всю деревню, что завтра ты приезжаешь. Она… Я имею в виду Натали… Она так жалела тебя и так боялась встречи с тобой!
— А встречи с этим рогатым у вас в храме она не боялась? — нес уже я невесть что.
— С Асмодеем? Нет, я велел художнику замазать эту тень, пожалуй действительно не слишком подходящую для Божьего храма. (Нате пожалуйста! Осенило!)…Прошу тебя, Диди, — продолжал он, — не дуйся на нее, с годами поймешь – она не так сильно виновата, как тебе сейчас, должно быть, кажется.
Да нет, я уже понемногу приходил в себя. Не было, не было ее больше, моей Натали! Была иная, сдружившаяся с марабу этим, смирившаяся с запахом, который был, был, — как она могла не уловить с ходу? "Она…" – подумал я. И продолжил уже вслух:
— …Просто она захотела тоже стать принцессой… Она не говорила, что ее унесло ветром из дворца?
— Ветром? — не понял отец Беренжер. — О чем ты?
— Да так, — сказал я, — вспомнилось. Тут недавно рассказывал один… — И тут же услышал, как неподалеку, где-то, кажется, наверху, громко прыснули…
— Что это?! — вскочил со стула преподобный. — Нет, это не ветер и не каштан! Там кто-то…
В этот самый момент раздался треск, грохот, что-то у самого дома грохнулось наземь, и послышался возглас, который издают от боли.
Отец Беренжер метнулся к двери, я за ним.
У стены дома валялась развалившаяся деревянная лестница, а два моих друга, Поль и Пьер (один из них изрядно хромал, видимо, здорово ушибся, с этой лестницы падая, а другой его придерживал), удалялись настолько быстро, насколько в этом состоянии могли.
Преподобный было устремился следом за ними, приняв, наверно, за воров и наверняка быстро бы их настиг, но я объяснил, что это мои друзья, приехавшие со мной из Ретеля – видимо хотели как-то над нами подшутить, и отец Беренжер прекратил преследование.
— Нечего сказать, шутники, — проворчал он. — Вон садовую лестницу сломали – то-то уж госпожа Матье будет гневаться! Да и запросто могли шею себе свернуть… Ладно, Господь с ними, с шутниками… А с тобой, Диди, давай-ка мы прогуляемся до моего дома, я же должен вернуть твои четыреста франков, долг Натали.
Да Бог с ними, с франками, Бог с ним, с долгом, Бог с ней, с Натали! Она уже была так далека от меня, что даже мыслями я не желал к ней возвращаться. У меня есть другая Натали – та, что целовала меня под луной. С нею я не расстанусь никогда, она живет во мне, и никакие преподобные меня с нею не разлучат!
Я сказал ему, чтобы долг этот отдал моей матушке, ей эти деньги нужнее, чем мне, и, не прощаясь с отцом Беренжером, поспешил за своими друзьями.
— Чего вас туда понесло? — спросил я, догнав их.
— Мы боялись… — смутился Поль.
— Боялись, как бы ты ее не зарезал, — сказал Пьер, поморщиваясь от боли (это у него была ушиблена нога). — У тебя был такой вид, когда ты шел к ней…
— И я тоже боялся убьешь, — вторил ему Поль. — У нас в Везуле был один случай.
— И у нас в Сен-Ло, — сказал Пьер. — Один топором зарубил свою невесту примерно за такое же. И что ты думаешь, на суде простили его? Черта с два. Через месяц на гильотине башку оттяпали.
— А нашему, — сказал Поль, — дали двадцать лет каторги. Может потому, что он ее не топором, а голыми руками. Придушил, то есть. Хотя двадцать лет на гвианской каторге тоже, я тебе скажу, небось не сладко. По мне – так лучше гильотина: чик – и всё. А несчастная любовь, — прибавил он, — это, брат… — и сочувственно похлопал меня по плечу.
— Да, это, брат, такая штука… — подтвердил Пьер, не похлопавший меня по плечу лишь потому, что обеими руками потирал ушибленное колено.
— Ну а за каким чертом вас на лестницу-то понесло? — перебил я их россказни про несчастную любовь – сейчас не хотелось углубляться мыслями в это, еще все-таки зудевшее, еще не отпустившее до конца.
Они наперебой стали объяснять. Как же! Если, к примеру, душить ее надумаю – надо же быть наготове, чтобы не допустить. Не в Гвиану же на двадцать лет нашему Диди!.. А как услышать, что там, в доме, происходит?
— Вот тогда я…
— Да нет, это же я!
— В общем, тут-то мы…
Короче, обнаружили они слуховое окошко в стене дома. Только расположено это окошко было слишком высоко, пришлось приставить лестницу, что лежала в саду. Вот правда лестница хилой оказалась. Одного бы, может, и выдержала, а они, дурни, вдвоем полезли.
— Хорошо, — согласился я. — Но тогда вы должны были слышать, что Натали ушла; чего же в таком случае продолжали подслушивать?
— Ну, во-первых, ты и кюре мог запросто придушить, — сказал Пьер. — У нас в Сен-Ло как раз, помню, придушили одного кюре, уж не знаю, за что – давно было дело.
— А у нас, в Ретеле – недавно, — влез Поль. — Тоже убили кюре. И уж за это без всяких разговоров убийцу на гильотину отправили, даже причины особо не стали выяснять.
— И нашего, из Сен-Ло, тоже, — сказал Пьер.
— Потому что кюре, пояснил Поль, — это – каким бы он ни был, а все же кюре. Это вам (ты меня, конечно, прости) не девица какая-нибудь. Убить кюре – это почти то же, что убить жандарма или даже судью.
Про себя я подумал, что голыми руками справиться с таким гренадером, хоть и в сутане, как отец Беренжер, едва ли и цирковому силачу было бы под силу, не то что мне; вслух же сказал:
— Ладно, пусть так. Но если вы все слышали – вы же, наверно, поняли, что я не собираюсь его убивать; ну и слезали бы себе по-тихому с лестницы.
— Оно так… — смутился Пьер. — Да только…
— Да только интересно ж было… — тоже смущенно сказал Поль. — Вы там – и про тамплиеров, и про Меровингов, даже, по-моему, про царя Давида… Даже про какого-то нехристя… Как его?
— Гарун аль Рашид, — вставил Поль.
— Во-во… Он что, правда принц, этот кюре? — спросил Пьер, поспешив перескользнуть с неприятной темы подслушивания на другое.
— Пожалуй – что-то навроде того, — неопределенно сказал я и на том замолк. Не пересказывать же было сейчас всю ту ересь, что когда-то вечером услыхал на пьяную голову от преподобного.
— Так от кого, от Меровингов или от этого, как его, от Гаруна? — не отставал Пьер.
Поскольку я упорно продолжал молчать, снова заговорил Поль:
— Если от Гарун аль Рашида, — сказал он, — так, стало быть, от нехристей. Не зря его, как султана какого-нибудь, на двоеженство потянуло.
Будь я в другом состоянии – наверно бы прыснул со смеху: заподозрить нашего преподобного в родстве с марабу – над этим в иное время стоило бы от души посмеяться. Тем более что сходство определенное между преподобным и аистом этим африканским вправду имелось – так же горделиво оба вышагивали, и нос у кюре такой же длинный, изогнутый, как у этой птахи клюв. "И утащить чужое может, если ты лопух!" – с возвратившейся злостью подумал я.
— Да если и от Давида – так тоже не христианский был царь, — прибавил Пьер.
— Нет, если от Давида – это другое, — возразил Поль. — Тот, хоть сам был и не христианином, но Господь наш Иисус, он родом от кого, если не от Давида? В первых строках Евангелия сказано. Но он, по-моему, все-таки говорил, что от Меровингов, а они уж точно христианские короли.
— Да, вроде ты все-таки говорил – от Меровингов, — согласился Пьер. — А, Диди?
В ту минуту я думал, что они просто болтают, чтобы отвлечь меня от печальных дум, которые впрямь с каждой минутой развеивались. А у кого из вас, лучшие друзья мои, хранился тем временем стилет, предуготовленный для того, чтобы вонзиться под твою левую лопатку, Диди? Ах, если бы я в ту минуту знал!..
Но ты молчал, Диди. Ты просто не давал ему повода.
— А уж когда ты, Диди, вспомнил про сон Пьера – насчет принца, которого ветром унесло, — решил сменить тему разговора на более веселую Поль, — тут уж мы с Пьером…
— Да это ты начал! — подхватил Пьер.
— Ну а ты, что ли, не начал?!.. В общем, оба мы так прыснули!..
— Прыснули?! Ты это называешь "прыснули"?! Да ты так заржал!..
— Ты, что ли, не заржал? Как боевой конь!..
— Оба мы с тобой – как кони!.. Лестница не выдержала!.. Тебе-то что, а мне теперь неделю небось хромать!
— Ничего, до свадьбы заживет!
— Да далась мне эта свадьба! Даром я, что ли, сбежал из Сен-Ло? Без свадьбы девок, что ли, вокруг мало? Верно я говорю, Диди?
Так, уже с прибаутками, мы и дошли до моего дома. Натали становилась все дальше и дальше. Теперь она была почти так же далека, как та ночная луна, под которой она когда-то дала согласие стать мой женой.
Через два дня я со своими друзьями покидал Ренн-лё-Шато и знал, что теперь уже уезжаю отсюда надолго.
О подробностях венчания Натали я узнал из матушкиного письма, пришедшего ко мне в Ретель месяц спустя. Еще через девять месяцев снова же из ее письма узнал, что Натали родила мальчика, скончавшегося уже на другой день после родов. Спустя год после этого – то же самое: снова мальчик, и снова скончался, не прожив вне материнского чрева и двух дней. А через три года Натали родила вовсе мертвенького. Тоже был мальчик. Тогда-то я грешным делом и подумал: верно, сам Господь не желает, чтобы род деспозинов продолжался на этой земле.
6
Теперь, не отойдя от Господа нашего даже после пребывания в Аду, часто думаю: а не приписываем ли мы иной раз непостижимой для сирого людского разума воле Его вполне людские дела? Это все равно что муравьи стали бы считать волей Божией разорение своего муравейника, тогда как его просто (уж не знаю по какому наитию) пнул сапогом кто-то бредущий по лесной тропе.
Так же и мы, люди: иди знай, с кем пересеклась твоя земная тропа и какое наитие движет тем, с кем твой путь причудливым образом соприкоснулся.
Нет, вовсе не Господь пожелал смерти твоих младенцев-деспозинов, Натали. И не дракон, как ты считала, их пожрал. Теперь, просматривая эти папки, знаю: на то была вполне человеческая воля. И осуществлял ее тоже человек. Человек, носящий апостольское имя.
И тебя бы он, ни секунды не раздумывая, отправил прямиком к Господу, Диди.
Ты, Диди, просто не давал повода, поэтому до сих пор еще и жив, да к тому же при жизни обретаешься в собственном небольшом Раю.
И помог тебе перебраться туда все тот же человек. Впрочем, подписывавшийся под этими бумагами, что в папках, архангельским именем: Регуил.
Вот, открывай эту папку, читай, Диди.
Ну! Ну же!..
…Вот они, эти бумаги, Диди! Все та же кабалистическая цифирь на листе, умело расшифрованная докой по этой части, криптографом из НКВД. Узнаю вашу подпись, уважаемый Х.Х.Двоехоров. Как вас зовут? Херувим Херувимыч, должно быть, если вы так запросто извлекаете из этой цифири имена архангелов…
Лейтенанту Ордена N. de F.
…Таким образом, согласно Вашему приказу я вслед за Дидье Риве прибыл в Шампань, в городок Ретель…
…удалось познакомиться, даже сдружиться с одним пареньком, бежавшим, по его словам, из насиженных мест от чересчур назойливой невесты. Эта версия мне понравилась, так что я избрал ее и для себя в качестве легенды, объясняющей мое внезапное появление в Шампани.
Вместе с этим парнем, которого отныне буду называть "компаньоном", я вошел в полное доверие к Дидье Риве и держу последнего, как Вы и велели, под непрестанным наблюдением.
Этому способствовало и то, что, благодаря мудрости нашего Великого Магистра, в колледже Ордена нас, помимо знаний, снабдили многими мирскими ремеслами. У моего "компаньона" также неплохие руки. Таким образом, оба мы устроились мастеровыми на мукомольню к Риве, и я могу вести за ним наблюдение не только по вечерам, но и днями напролет.
…и могу с уверенностью сказать, что Дидье Риве о том, чтó он знает (Вы понимаете, о чем я) предпочитает не распространяться. Посему для принятия экстренных мер…
(Для стилета под твою левую лопатку, Диди, — так, вероятно, эти экстренные меры следует понимать?)
…причин пока не усматриваю.
Чистильщик, хоть он и выпивает изрядно, делу Ордена, я уверен, служит преданно, поэтому Ваши послания можете по-прежнему передавать мне через него.
Готовый до последних дней служить делу Ордена
Регуилу
…Надеюсь, это послание Чистильщик передаст тебе своевременно.
…Меня не слишком интересует, брат мой, насколько там страдает наш подопечный из-за своей неверной невесты, но коли уж он отбывает в Ренн-лё-Шато, так и ты непременно должен отправляться туда вместе с ним.
И там, в Ренн-лё-Шато держи Риве под еще более неусыпным надзором. Постарайся не оставлять ни на миг одного, используй любую щель, любое слуховое окошко, чтобы ни одно его слово не ускользнуло от твоего внимания. Ибо в страдании особенно слаб человек, и он (я имею в виду Дидье) может со зла на Беренжера Сонье начать излишне много говорить на известную нам с тобой тему.
В этом случае экстренные меры прими незамедлительно. Надеюсь, подаренный мною стилет всегда при тебе.
…посылаю тебя туда еще с одной целью. Беренжер Сонье не оставляет надежды продолжить свой род – с этим связана и его предстоящая вторая женитьба, соизволение на которую в самом деле дал ему Ватикан.
Пускай себе женится; однако продолжение его рода Отцы Ордена считают крайне нежелательным…
Посему высылаю тебе этот порошок, секрет которого достался нам еще со времен тамплиеров. О том, как им пользоваться, узнаешь от того же Чистильщика.
…Кстати, то, что последний стал изрядно выпивать, несколько меня беспокоит. Он знает слишком многое, а пьяницы, как известно, болтливы. Посему, возвратившись в Ретель, приглядывай также и за ним. Если сочтешь, что доверять ему более нельзя, то ты и сам знаешь, как в этом случае дулжно с ним поступить.
Лейтенанту Ордена N. de F.
…По возвращении из Ренн-лё-Шато в Ретель незамедлительно сообщаю…
…во всем следовал Вашим инструкциям и не оставлял моего подопечного Дидье Риве ни на минуту. О, как Вы были прозорливы! В самом деле даже слуховым окошком однажды пришлось воспользоваться. Потом, падая с лестницы, чуть шею себе не свернул!.. Но оставим эти подробности, не имеющие отношения к делу…
…должен тем не менее сказать, что наш подопечный Дидье Риве даже в том состоянии, в коем он пребывал во время всей поездки, проявлял крайнюю сдержанность на слова и не дал ни малейшего повода…
…так что подаренный Вами стилет может до поры покоиться там, где он у меня спрятан.
Теперь о порошке, что передал мне Чистильщик. Поначалу я не мыслил себе, как подсунуть его невесте Беренжера Сонье. На выручку пришел случай. На второй день своего пребывания в Ренн-лё-Шато, разрываясь в слежке между ней и Риве, я установил, что она изрядная сластена и по вечерам покупает у пирожника два эклера, которые съедает по дороге домой. Причем, на мою удачу, берет эклеры только с розовым верхом, а с коричневым не берет никогда. То же самое подтвердил и давно уже наблюдающий за нею Старьевщик.
На другой день, а это был последний день нашего пребывания там, я зашел в пирожную лавку и скупил все эклеры с розовым верхом, оставив только коричневые. Затем, словно бы одумавшись, два пирожных вернул – но, как Вы понимаете, порошок был уже в них. Вслед за мной в Лавку вошла Натали (так ее зовут) и, разумеется, взяла именно те самые два пирожных. Я не преминул удостовериться в том, что она, по своему обыкновению, съела их по дороге.
Так что, если сей порошок действительно обладает той чудодейственной силой, которую ему приписывают и о которой поведал мне Чистильщик, все младенцы, рожденные этой особой, будут умирать в первые же дни после рождения, а то и умирать еще в ее чреве, и Отцы Ордена могут более не беспокоиться на этот счет.
Если, конечно, нашего кюре Беренжера Сонье не сподобит в третий раз жениться, но такое, по-моему, и для Ватикана было бы слишком.
…Здесь, в Ретеле, продолжаю то, во имя чего и послан сюда Вами.
Бедная моя… хотя, впрочем, уже и не моя – но бедная, бедная Натали!..
А ты, Диди – ты так и не подавал повода. Потому и не войдет в плоть твою стальной стилет, вонзенный рукою твоего вездесущего жестокосердного ангела.
Он же и хранитель твой. Не раз он будет спасать тебя от казалось бы неминуемой смерти. Он даже прижизненным раем когда-нибудь тебя одарит.
Так что живи, живи, Диди! Живи – потому что ты…
Вот они, сотни листов с написанными цифирью и расшифрованными Х.Х.Двоехоровым ежемесячные отчеты ангела твоего, из коих между описаниями каждого твоего шага с непеременностью следует:
— …не подавал повода…
— …не подавал повода…
— …повода не подавал…
Уже и конец этой первой папки, уже минула без мала половина твоей долгой жизни, Диди, а ты по-прежнему все не даешь и не даешь твоему ангелу повода.
В этой папке остались последние листки – и вот наконец другое: бумага на немецком языке, переведенная на русский все там же, в ведомстве Х.Х.
Только, Господи, какой это год уже! 1914-й, конец лета. Тебе уже сорок два года, Диди, а ведь совсем еще недавно только-только оперился! Как стремительно летит время, если годы – это перелистываемые странички в папке. Только в памяти оно умеет лететь быстрее.
…Лето 14-го. Гаврила Принцип уже сделал свой роковой выстрел,[46] уже германские дивизии стоят у самой Шампани, и – вот он, этот один из последних в папке лист:
Начальнику Контрразведки
11-го пехотного корпуса
генерал-майору ***
…Кроме того, в случае захвата войсками кайзера северофранцузского городка Ретель следует немедленно поместить под арест владельца мукомольни Дидье Риве. Обращаюсь с этим именно к Вам, поскольку, согласно планам Генштаба, с началом войны вашему корпусу предстоит входить во Францию с Севера.
Данный субъект, Риве, всплыл из архивных документов нашей разведки тридцатилетней давности. По добытым тогда разведкой сведениям, этот Риве принимал участие в нахождении сельским священником Сонье некоего клада тамплиерских, а может и более давних времен.
Золото, возможно, и распылилось уже, но там присутствовали и кое-какие документы, которыми, кажется, названный Сонье до сих пор шантажирует Ватикан, а влияние Ватикана никак нельзя не учитывать при нынешней политической обстановке.
Поскольку сам Сонье проживает в Лангедоке, на Юге Франции, а туда войска кайзера едва ли войдут ранее следующего года, то пока придется ограничиться меньшим, то есть уже упомянутым мною Риве.
Пускай ваши специалисты выбьют из него все, что он знает и даже чего не знает. По моим сведениям, сам кайзер с некоторых пор заинтересовался этим делом.
Буду весьма признателен Вам, если пришлете мне из Шампани два ящика "Вдовы Клико", коей у нас в Германии давно уже нет по причине ложно понимаемого патриотизма.
Желаю удачи лично вам и боевых удач всему вашему славному корпусу.
Что, опутали тебя уже сверху и второй паутиной, Диди? А ты, ни о чем не ведая, играешь по вечерам с друзьями в вист, наслаждаешься хорошим вином.
Ну да что с тебя взять, так и не поумневший с годами Диди! Ты и первой-то паутины не ощущаешь на себе, той, что оплела тебя двадцать лет назад.
Что ж, скачи, скачи до поры, кузнечик Диди!
А она, первая паутина, тесно опутавшая тебя с ног до головы, она никуда не делась за эти годы, она обхватила тебя может быть теснее, чем раньше.
Вот ее следы – расшифрованная неведомым Херувимом Двоехоровым цифирь на самых последних в этой папке листках:
Лейтенанту Ордена N. de F.
…Неделю назад Риве впервые за истекшие три года ненадолго посетил Ренн-лё-Шато. Причина поездки – ухудшившееся здоровье матери, которой, боюсь, недолго осталось пребывать на этой земле.
…С Беренжером Сонье встречался лишь раз, встреча была случайной и непродолжительной.
…Ни там, в Ренн-лё-Шато, ни в Ретеле…..повода не подавал…
Сообщаю также, что Чистильщик под старость стал вовсе горьким пьяницей, начал излишне много болтать, и в его надежность я более не верю, посему прошу Вас изыскать для связи со мною другой, более надежный канал.
Касательно судьбы Чистильщика – ибо жизнь его всецело принадлежит Ордену, — жду Ваших распоряжений
Регуилу
…сообщить тебе, что мир наш находится на грани величайших потрясений. Не сегодня-завтра вспыхнет грандиознейшая из когда-либо случавшихся войн.
Через высших сановников германского правительства и Генерального штаба Ордену стало известно, что со дня на день войска Германии вторгнутся в Бельгию, а затем, через нее, с севера – во Францию. Зная о плохой подготовленности Франции к этой войне, уверен, что в результате первого же удара они продвинутся достаточно далеко, а следовательно, Шампань будет стремительно оккупирована.
Однако никакие мировые катаклизмы (от коих цели Ордена весьма далеки) не освобождают тебя, брат мой, от выполнения твоей миссии: что бы ни случилось в это неспокойное время, ни на шаг не отставать от нашего подопечного Риве, всеми силами оберегать его, а в случае, если он подаст повод… Ты сам знаешь, как следует поступить в этом случае…
Что касается Чистильщика – полностью согласен с тобой. Доверять ему более нельзя, а стало быть… Стало быть, снова же ты знаешь, как тебе надлежит действовать.
Отныне связь через Золотаря.
…Мужества тебе, брат мой, в испытаниях, которые могут выпасть на твою долю.
А ты скачи, скачи покуда, Диди! Недолго тебе осталось вот эдак скакать!…
6
…Теснота – что сие такое? Память старика, которому 99 – вот где истинная теснота!
Тебе 99, а совсем рядышком тебе 43. И в свои 43 ты кажешься себе мужчиной, вполне повидавшим жизнь. А видел-то лишь краешек ее, столь крохотный, что и говорить не о чем.
Что ты видел, в самом деле, к этим годам? Твои испытания так же несоизмеримы с теми, что тебя еще ждут, как несоизмерима капля дождя с водами океана, как несоизмерима твоя крохотная Ренн-лё-Шато с Сибирью, которую тебе со временем предстоит пройти.
Но в ту пору тебе казалось, что теснота, в которую ты вдруг попал, это истинный ад. Ах, да что ты знал об истинном Аде, сорокатрехлетний мальчишка-попрыгунчик Диди?
А сейчас ты обретаешься в четырнадцатиметровом Раю – и тебе просторно, ведь по всему следовало бы тебе сейчас лежать в куда большей тесноте, сколоченной из досок и спрятанной под землю.
Но, повторяю, истинная теснота – это память, теснее нет ничего!
Ну а та теснота, которая вобрала тебя тогда, в твои 43, она еще вполне терпима, — увы, ты это еще поймешь.
Только вот вонища там, конечно, стояла – это да! Что правда то правда…
n
…В этой тесноте, куда меня затолкали, вонища стояла, как в самом аду. Тут я едва ли ошибаюсь, ибо в любом аду тебя преследует одно и то же зловонье – переполненной параши, немытых тел, блевотины, гнилья, пищевой тухлятины и людской беды.
Это была городская тюрьма – единственное место в Ретеле, где я, добропорядочный владелец мукомольни Дидье Риве, за двадцать пять лет так и не удосужился побывать.
И теснотища тут была, вдобавок столь густо сдобренная вонью, такая, что хотелось умереть сразу же.
Не рассчитана была ретельская тюрьма на такое столпотворение. Обычно в ней сидело два-три каких-нибудь драчуна-пьяницы, пара шлюх иногда, пара воришек, а уж если попадался еще и муж, пристукнувший жену, то это для тихого Ретеля становилось целым событием.
Да, здорово тут потрудились пруссаки в первый же день. В одной только камере, куда меня втолкнули, на восемь нар, приходилось уже человек сорок, а то и больше – бродяги, прочие подозрительные личности, но за что сюда угодил ничем вроде бы не подозрительный Дидье Риве, оставалось только безнадежно гадать, вдыхая эту вонь и поначалу не решаясь усесться на заплеванный пол…
Они нагрянули ко мне в дом уже через несколько часов после того, как захватили наш городок – усатый унтер-офицер и два таких же усатых солдата с винтовками. Унтер с ходу осведомился:
— Ihr Name ist[47] Дидье Риве? — И когда я кивнул, не понимая в чем дело, он произнес длинную на своем лающем языке длинную тираду, из которой я уловил только слова: "Nach dem Befehl des Kommandanten" и "Hinter mir zu folgen!"[48]
Когда же я попытался выяснить, что случилось и куда меня собираются вести, то получил в ответ: "Schreite schnell, das französische Schwein!",[49] — причем эти слова были сопровождены таким тычком приклада в спину, что всякая охота задавать еще какие-либо вопросы у меня отпала до самого конца пути.
…Очутившись в камере, я целый час, наверно, простоял на ногах. Все-таки я был уважаемым в городе человеком, хорошо одетым (ваш покорный слуга обшивался только у лучшего в Ретеле портного), и не хотел уподобляться всему этому сброду, привольно сидевшему на запоганенном полу.
Однако через час ноги мои уже не выдерживали стояния, и я… О Боже, я-таки опустился на пол!
И вот в этот-то момент понял, что я такой же, как они. И уже не поймешь, от кого смердело, от меня или от них. Теперь все мы были одно – в равной мере "die französischen Schweine".[50] Теперь понимаю – с этого лишь момента и началось моей сошествие во ад, ибо на самом деле оно начинается только с момента осознания себя как частицы всего находящегося там человеческого мяса.
Впрочем, не все там держались едино. Трое, обособившись, сидели у самого окна, где, пожалуй, смрада было поменьше, причем сидели они на разостланных газетах, а не, как все, на голом полу. И держались они тут гораздо более привычно, чем прочие. От них до меня долетали обрывки фраз: кто-то кого-то "на нож посадил", кому-то "карман почесали". Мне стало ясно, что это самые настоящие воры и разбойники, для которых тюрьма – дом родной, потому они и чувствуют здесь себя так по-хозяйски вольготно. Один был кривой, другой похож на цыгана, а третий – тщедушный какой-то, но судя по тому, как он держался с ними, он-то и был у них за главаря.
Ошибка моя была в том, что я начал к ним приглядываться – никогда прежде не видел настоящих разбойников в такой близи, а законы Ада, одинаковые во всех концах мира, гласят, как я в последствии узнал, что ни к кому там нельзя приглядываться слишком пристально.
Если бы я сидел, как все, потупив очи, он бы, может, меня и не узнал – ведь почти тридцать лет минуло, — а тут мы встретились с этим тщедушным глаза в глаза. И не сомневаюсь – он узнал меня сразу же. Да и я его, хоть он очень сильно изменился, облысел, покрылся морщинами, потерял половину зубов – я его тоже немедля узнал: то был не кто иной, как Турок, еще тогда, в Париже, близ Монмартра, отравлявший все мои дни. Только теперь это был не Турок – вымогатель и мелкий воришка; теперь это был Турок, прошедший гвианскую каторгу (я слышал из их разговоров), Турок – отпетый злодей и душегуб. И уж конечно он не забыл про ту затрещину и про тот пинок, полученный им от отца Беренжера, я это видел по его сузившимся глазкам. Такие люди никогда не забывают подобных вещей.
Он что-то шепнул своим дружкам, с газетой в руках подошел ко мне и, не забыв постелить ее, присел со мною рядом, даже грязной рукой приобнял меня за плечо.
— Никак, это наш красавчик Диди? — спросил он. — Ты узнаёшь меня, красавчик Диди, или стал уже таким барином, что не узнаёшь старых приятелей?
Его дружки тоже подошли и стали рядом, ожидая какой-нибудь потехи.
— Узнаю, — ощущая холодок в сердце, пробормотал я. — Ты Жанно с Монмартра.
— Точно! — осклабился он. — А еще как меня называли?
— Еще – Турком.
— Снова точно! Выходит, не забыл! Только теперь я Турок не с Монмартра, а из Гвианы. Про гвианскую каторгу слыхал, небось? Но тебе там никогда не бывать.
В сущности мне и здесь, в ретельской тюрьме, как я тогда глупо полагал, делать было нечего, но Турок явно что-то другое имел в виду, это легко читалось в его прикрывающей нутряную злобу ухмылке.
— А как твой гусачок-кюре? — спросил он. — Жив еще или уже откинулся?
— Жив… — проговорил я.
— Это хорошо – что покуда жив! — почему-то обрадовался Турок и, кивнув на меня, спросил у своих дружков: — Знаете, кто это такой?
— Придурок, — сказал кривой.
— Козел, — предположил цыганистый.
— Засранец…
— Кусок дерьма…
— Так, так, — тая где-то вглуби свою злобную радость, кивал им по очереди Турок. — Он, конечно, и придурок, и козел, и засранец, и кусок дерьма, и еще гусынька при своем гусаке-кюре. Только это еще не полное его имя… А знаете, почему он никогда не попадет даже в Гвиану на каторгу? Почему он вообще никогда никуда не попадет?
— Ну?
— Не знаете?! — ликовал Турок. — А потому и не знаете, что не знаете его полного имени. Его полное имя – слушайте какое! Его полное имя: ПРИДУРОК-КОЗЕЛ-ЗАСРАНЕЦ… Как ты там еще сказал, Цыган?
— Кусок дерьма…
— Во!.. ПРИДУРОК-КОЗЕЛ-ЗАСРАНЕЦ… КУСОК СОБАЧЬЕГО ДЕРЬМА, ГУСЫНЬКА…. Но это еще не полностью. А полностью – вот как: ПРИДУРОК-КОЗЕЛ-ЗАСРАНЕЦ, КУСОК СОБАЧЬЕГО ДЕРЬМА, ГУСЫНЬКА ДИДИ, КОТОРОМУ Я НЫНЧЕ НОЧЬЮ ПЕРЕРЕЖУ ГОРЛО! Вот этим вот! — Он достал изо рта обломок хорошо отточенного лезвия.
Дружки его гоготнули, а Турок, уже не ухмыляясь больше, продолжал:
— Сегодня ночью – ему, а там, глядишь, когда-нибудь – и его гусачку-кюре. От Турка еще никто не уходил!.. Так что спи спокойно, засранец Диди. Хороших тебе снов. Не волнуйся, я тебе позволю маленько выспаться. До пяти утра можешь спать спокойно. Как раз ровно в пять утра у нас на гвианской каторге вели на гильотину. Гильотины тут, правда, нет, но здесь тебе и судья, и палач. — Он стукнул себя в хилую грудь. — В общем, спи – да не забывай, что я сказал, Турок слов на ветер не бросает.
С этими словами, не забыв прихватить свою газетку, он вместе с дружками удалился к окну – несмотря на теснотищу, их место так и оставалось свободным, никто не решался его занять, — там они опять уселись на газеты и поглядывали на меня всеми своими пятью веселыми недобрыми глазами, а Турок нет-нет да и, подмигивая мне, делал грязным ногтем "вжик" себе по шее, чтобы я не забывал.
Ах, Турок, Турок! Тебе-то самому и до пяти утра нынче никак не дожить. Не знаешь ты этого! Как мало человек знает наперед!
Точно так же и я, предуготовившись к смерти, ведать не ведал, что мой ангел, странный ангел мой, не то хранитель, не то убийца, уже тут, рядом, и он слышал все.
Пока что он мой хранитель и твой убийца – так что смейся, но до поры, Турок…
Надобно сказать, что покуда я, содрогаясь от страха всем нутром, слушал Турка, дверь камеры не раз открывалась и закрывалась – неутомимые пруссаки вводили все новых и новых арестантов. Меня, собственно, это уже не очень волновало. Я даже вонь перестал чувствовать. Какая разница, сколько народу будет в камере и чем в ней пахнет, если мучаться от всего этого тебе уже не долго. Каждая секунда все теснее прижимала мою почти что окончившуюся жизнь к этой роковой отметке – пять часов утра.
Вдруг за спиной у меня раздались знакомые голоса:
— Ба, Диди, и ты здесь?!
— Тебя-то за что?
Боже, Пьер с Полем! И они тут! Все же умирать, когда рядом друзья, как-то легче.
— А вы как здесь оказались? — спросил я, с трудом унимая оставленную мне Турком дрожь.
— Погоди, все расскажем, — пообещал Пьер и кивнул в сторону окна: — А это кто?
— Мы все слышали, — добавил Поль. — Он что, всерьез хочет тебя зарезать?
— Серьезнее не бывает, — вздохнул я. — Ладно, потом расскажу. Сначала давайте – что с вами, за что вас? (Вот что значит друзья рядом. Я уже, кажется, приходил в себя.) — За что это вас?
— По ошибке, — сказал Поль. — Скоро, наверно, выпустят. (Ах, большинство попавших в Ад поначалу так думает. Если бы не близость пяти часов утра, то и ваш покорный слуга думал бы так же.)
— Из-за чистильщика, — угрюмо прибавил Пьер.
Я взглянул на них с недоумением:
— Из-за Баклажана? — Такое прозвище в городе носил наш старик чистильщик обуви из-за своего носа, мясистого и от пьянства темно-сизого, как зрелый баклажан. По морде он, конечно, мог получить за то, что спьяну ругался по-черному, но чтобы пруссаки стали кого-то арестовывать за это…
— Из-за него, — кивнул Поль. — Кто-то прикончил старика в его же будке.
— Может, пруссаки и прикончили? — неуверенно предположил я, что было, конечно, глупо: никто бы из-за этого горького пьяницы в жизни на такой грех не пошел, ни пруссаки, ни тем более наши. Кроме разве что… — Когда это произошло? — спросил я.
— Да с полчаса назад, — сказал Пьер.
Нет, значит, не Турок – он со своими дружками был в это время тут.
— От прусского унтера он только по морде получил, — добавил Пьер, — очень сердитый унтер попался. Но – нет, не он. Может, штыком бы со зла и мог приколоть, а чтобы так!..
— Как? — не понял я.
— Да через пять минут сидел уже дохлый у себя в будке и спица из уха торчала.
Вот это да! Чтобы так убивали – такого у нас в городке еще не было. И главное – кого! Безобидного в сущности, нищего пьянчужку!
Я спросил:
— Ну а вы-то здесь при чем?
— Да мы, как узнали, что ты арестован, — сказал Поль, — сразу дунули в комендатуру – объяснить, что тут ошибка, что ты уважаемый в городе господин. Как раз шли мимо базара – думаем, башмаки надо бы почистить: когда башмаки сверкают, к тебе везде другое отношение. Когда к его будке подошли, Баклажан как раз в это время с прусским унтером сцепился. Ни с того ни с сего вдруг начал его крыть.
— Причем на хорошем немецком, — вставил Пьер. — Мы, конечно, ни слова не поняли…
Ну это-то ясно; а вот откуда нашему бедняге Баклажану было знать немецкий, когда он и по-французски – с горем пополам?
— Зато я немного понял, — встрял здоровый детина, типографский наборщик, взятый вместе с ними по тому же подозрению, — я же из Эльзаса. Какую-то ересь нес: что-де Мария Магдалина покарает их, пруссаков, и Христовы потомки им не простят. Еще – про какой-то орден… Чушь, в общем… От унтера по морде схлопотал, утерся да и ушел к себе в будку. Сперва потом они вошли, а за ними я пристроился – тоже хотел почистить сапоги, нынче у тещи день ангела. Выходят, стало быть, они, уже в начищенных башмаках, — наборщик кивнул на Пьера и Поля, — захожу тогда я…. Вначале думал, он уснул спьяну… Потом гляжу – не дышит, и кончик спицы у него из уха торчит… Ну, я с испугу крик поднял…
— Мы-то все еще у будки стояли, — подхватил Поль, — советовались, чтó бы там получше, когда заявимся в комендатуру, про тебя сказать… А как он во всю глотку заорал – тут сразу пруссаки и понабежали…
— Дураки они, вот что я вам скажу, — заключил наборщик. — Им лишь бы людей хватать. Мозгами вовсе шевелить не умеют и в жизнь не научатся! Когда бы это я – так чего бы мне орать? А если бы они, — снова кивнул он на моих друзей, — чего бы им, спрашивается, стоять дожидаться, пока схватят? Наверняка кто-то сзади пробрался, у него же там только брезентом занавешено. Того пострела теперь ищи-свищи… Только разве пруссаки такое уразумеют? Я-то их еще по Эльзасу знаю – у них же мякина вместо мозгов!..
Все это тем не менее было более чем странно. Откуда пьяница Баклажан мог знать немецкий? Почему вспомнил именно про Магдалину? И про потомков Иисуса… Уж мне-то было известно, что это не совсем пьяный бред. Наконец, что это за орден такой, про который он говорил? И чтобы в нашем городке убивали таким странным способом!.. Да, странные дела творились в нашем тихом Ретеле!
Впрочем, слишком долго думать об этом я был не в силах – Турок нет-нет да и, ухмыляясь, поглядывал в мою сторону и показывал мне растопыренные пальцы: чтобы я не забывал ни на секунду, напоминал об отмеренном мне сроке жизни – до пяти утра. И при этом не забывал то и дело ногтем себя – по горлу.
— Так что вы с ним не поделили? — спросил Поль, тоже заметив эти его жесты.
Я вздохнул:
— Долго рассказывать. С детства меня ненавидит. Сами слышали: в пять утра обещал зарезать. И помяните мое слово – он это сделает. Настоящий бандит, прошедший каторгу.
— Ну сейчас-то мы втроем, — сказал Пьер.
— Вчетвером, — придвинулся к нам поближе верзила-наборщик.
— Тем более! Значит, будем спать по очереди, — заключил Поль. — Не бойся, Диди, мы с тобой. Нас четверо крепких мужчин, и мы не дадим тебя в обиду какому-то замухрышке, хоть бы он и через десять каторг прошел.
Мне стало несколько легче – эти злосчастные пять утра подобрались уже с такой жуткой неотвратимостью, — но все-таки я спросил:
— И что, теперь каждую ночь – вот так?
— А вы думаете, господин Риве, мы тут надолго? — приуныв, задал вопрос наборщик – самый бессмысленный из всех, какие только ты можешь задать, если очутился в аду.
Еще не привыкший к законам Ада, такой же вопрос, наверно, и я мог бы ему задать.
Пьер ответил более бодро:
— Все в руках Господа… Решим так. Первые два часа не сплю я, потом бужу Поля, а еще через два часа он буди Жюльена (так звали наборщика). А Диди пускай спит – он самый слабый из нас и в одиночку может с этим типом не справиться. Ночь пройдет, а там поглядим. — С этими словами он расстелил на полу свою куртку и с довольно безмятежным видом улегся на нее.
Ваш покорный слуга тоже постелил свой пиджак, может лучший во всем Ретеле, улегся и тут же почувствовал, что, несмотря на все передряги этого дня, сон начинает меня забирать. Последнее, что кружилось в голове, было: кто и зачем убил безобидного пьяницу Баклажана? И – о Господи! — так необычно и страшно убить!..
Из сна выдернул рассвет, уже пробиравшийся в узкое, зарешеченное окошко. В эту пору начинало светать к шести, значит, пять часов уже миновало.
Рядом со мной безмятежно спал наборщик Жюльен, которому по договоренности полагалось дежурить последним. Я слегка толкнул его в бок.
Он вскинул голову, увидел, что за окном занимается рассвет, и тихо воскликнул:
— Боже, я, кажется, уснул!.. Слава Богу, вы живы, господин Риве!
Вот когда лишь я испугался по-настоящему. Нерадивость этой орясины запросто могла стоить мне жизни!
Однако смерть пока что миновала, и я нашел в себе силы оглядеться по сторонам.
Турок и его дружки тоже спали там, у окна. Я решил, что, на мое счастье, Турок, видимо, тоже проспал. Только вот в его позе что-то мне показалось несколько странным.
Я не успел понять, что именно, ибо в этот самый миг дверь камеры распахнулась и раздался утренний лай надзирателей, примерно одинаковый по смыслу, на каких бы языках Ада он не звучал:
— Den Aufstieg! Von allem aufzustehen! Aufzustehen, ich habe dir, der Hund gesagt![51]
Понимая или не понимая (впрочем, знали бы вы, насколько мгновенно приходит понимание, когда оказываешься в Аду!), все повскакивали. Самым медлительным помогали увесистыми пинками.
Продолжал лежать в своей странной позе один только Турок, даже не шелохнулся на этот лай. Когда же надзиратель подошел и со словами: "Du hörtest, der Schurke nicht?"[52] – дал ему пинка, его тщедушное тело приподнялось, а голова оставалась лежать на полу. Ничего еще не понимая, дружки подняли его, но мне было ясно, что это уже не Турок, а лишь бренный прах Турка. Ноги его больше не желали стоять, а повисшая голова, как у старой, с ватной набивкой куклы, перекачивалась из стороны в сторону. Я сразу понял, что кто-то ему сломал во сне шейные позвонки. Только ухмылка, так и оставшаяся на его лице, хотя голова и качалась, все время была устремлена в мою сторону.
Уберег меня мой ангел, выходит… Ах, да не в последний раз, видит Бог!
Надзиратель на очень скверном французском приказал турковым дружкам убрать отсюда эту падаль, и они, только-только начиная соображать, что произошло, поволокли к двери осклабившийся труп своего главаря.
Больше они в камеру не возвращались. Когда среди дня принесли на обед вонючую баланду, эльзасец Жюльен спросил у старика-надзирателя, с виду наименее свирепого из всех, куда подевались эти дружки, и потом пересказал нам его ответ. Только что их расстреляли, оказывается. Да и держали тут, чтобы, когда будет время, расстрелять всех троих – пойманы-то были, после того, как прирезали немецкого лейтенанта, чтобы забрать кошелек, да с этим кошельком на базаре и попались.
Теперь, благодаря ангелу моему, у германской армии на одну пулю вышло меньше расходу, поэтому тюремное начальство ограничилось тем, что спросило: никто ли не видел, как ночью ломали шею Diesem Räuber.[53] Все, конечно же, промолчали. И ангел мой, понятно, тоже промолчал. С тем начальство и удалилось.
Кто бы он, мой ангел, ни был, а я подумал в тот миг, что самое страшное, кажется, миновало.
Не знаешь ты, вчера еще попрыгунчик-Диди, что бывает, когда и гораздо, гораздо страшней. Узнаешь, к сожалению, еще узнаешь! Ибо долог твой путь, а ты еще не подошел и к его середине.
После тревожной ночи днем мы дремали, лежа на полу камеры. Не знаю, что меня заставило приоткрыть глаза, но в этот самый момент через оконную решетку проскользнул бумажный комок и в точности между Полем и Пьером.
Не будя их, я поднял его и развернул. Признаться, крепко при этом надеялся, что послание с воли не может быть скверным.
То, что я, однако, прочел, повергло меня даже пожалуй в больший ужас, чем лезвие Турка.
Вот что было написано на этом грязном листке корявым почерком:
Брат мой Регуил.
Работая по обслуживанию тюрьмы, я уже знаю, что ты помог Дидье Риве спастись от смерти.
Побег я подготовил, он должен произойти так, как мы и договаривались. Однако прежде того тебе предстоит еще одно дело.
Как мне стало известно, нынче вечером Дидье Риве вызовут на первый допрос, во время которого, боюсь, из него могут вытрясти то, что для Ордена нежелательно. Не уверен, что Риве сможет устоять.
Лейтенант полагает, что ты, кому он так доверяет, можешь упредить беду.
Надеюсь, свой стилет ты надежно спрятал, и его не нашли во время обыска. Ну а как им действовать, тому уж не мне тебя учить.
Видимо, настала пора исполнить вторую часть твоей миссии. Помоги господину Риве покинуть этот мир без лишних мук, ты это умеешь.
От прочитанного голова моя пошла крýгом. Послание могло быть адресовано только Пьеру или Полю, кому-нибудь из них. Кто же из них двоих мой ангел-убийца?
Я пригляделся к ним. Оба спали как ангелы. Потихоньку я встал и утопил записку в парашной жиже. Это слегка успокоило меня, ибо давало какую-то отсрочку.
Затем я снова прилег и сделал вид, что дремлю, однако сквозь ресницы приглядывался к своим друзьям. На шутку записка явно не походила.
"Кто же он из этих двоих, которым я доверял как себе – убийца мой со стилетом?" – думал я.
Чего так боялся от моего допроса, неведомый "К"? За что меня убивать?
А если и есть за что – кому это поручено? Тебе, Поль, или тебе, Пьер?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Вечером из вони камеры и из зловонья собственных мыслей меня вырвал наконец оклик надзирателя:
— Дидье Риве, виходить! Auf Verhör![54]
…Затхлый коридор подвала казался едва ли не благоухающим. Как я вдыхал этот сладостный воздух! Но при этом не переставал думать: "Кто, кто же из них двоих этот страшный, безжалостный Регуил?.."
Но когда меня вывели в коридор первого этажа и я увидел живой мир за окнами, мысли мои потекли совсем по другому руслу. "Сейчас допросят – и все разъяснится. — Отчего-то заключил я. — И выпустят отсюда. И буду дома. И больше никогда не вдохну этот смрад!" – думал я, шагая по коридору и потом поднимаясь по лестнице.
В свои сорок три, как плохо ты еще знал законы Ада, жалкий в своей глупости Диди!..
Он говорил на очень неплохом французском, этот молодой, красивый, с нафабренными усиками обер-лейтенант фон… дальше не припомню как – представившийся как офицер германской контрразведки. И даже поначалу весьма предупредителен был:
— Папироску, господин Риве?.. Прошу садиться.
Мне показалось, что беседа предстоит вполне дружеская, и недоразумение через несколько минут благополучно разрешится.
Когда я, однако, уселся на стул, привинченный ножками к полу, и свет направленной в мою сторону лампы ослепил меня, я вдруг начал смутно чувствовать, что перспективы мои не так радужны, как это мне еще минуту назад мыслилось.
Из-за света лампы, бьющего в глаза, этот обер-фон-дальше-не-припомню-как тут же из живого человека превратился в смутную тень. Эта тень переломилась об угол стены и оттуда неожиданно резко спросила меня:
— Дидье Риве, что вам известно о кладе, найденном в Лангедокской деревне?
— Кладе?.. — Я даже не понял. — О каком кладе, господин обер-фон?..
— Дурака решил валять?! — рявкнул недавно еще такой обходительный "обер". — Здесь выбьют из тебя твою дурь! О кладе, который ты нашел со своим паршивым попом, с Беренжером Сонье!
Я настолько опешил, что слова из меня поползли бесформенные, как размокшая глина. Клад?.. Какой клад, господин обер-фон?.. Никакого клада… Свитки какие-то… Да еще Спиритус Мунди, стекляшка такая… А если вы про сапоги, которые отец Беренжер приобрел…
— Так, стало быть, и будете упорствовать, господин Риве? — предгрозовым голосом спросила тень. И бросила другой тени, стоявшей в противоположном углу: — Ганс, прочисти-ка мозги этому беспамятному господину.
Та другая тень отделилась от стены – и… Право, такой зуботычины ты еще в жизни не получал, Диди!
Сломав спинку стула, я отлетел к стене, ударился о нее головой, и перед глазами пошли круги, а уши наполнило звоном. Сквозь этот звон слабо пробивались слова господина обер-как-бишь-его-там-зовут:
— Нам все известно, Дидье Риве, и напрасно вы отпираетесь…
Его следующие слова были слышны совсем уж плохо: что-то про Тайну, которая должна стать достоянием белой расы, Тайну, которая нужна их кайзеру, чтобы спасти мир, Тайну, которую он вместе с Гансом все равно рано или поздно выколотит из меня…
А Ганс между тем бил и бил, так что я даже если бы и хотел что-нибудь сказать, все равно не смог бы, меня хватало лишь на то, чтобы один за другим выплевывать выбитые зубы. Да и не слышал уже ничего. Разве что под конец – совсем-совсем издали:
— Кажется, ты немного перестарался, Ганс. — И – уже кому-то другому, в открывшуюся дверь: — Entfernen Sie von hier aus gefallenes Vieh auf![55]
"Зачем германскому "обер-фону" понадобился наш сельский кюре из Ренн-лё-Шато с его замшелыми от времени тайнами?" – как-то отрешенно от собственной судьбы думал я, пока волокли обратно в камеру Diese gefallenes Vieh,[56] мою долго уже ни на что не пригодную плоть.
…Потом, лежа на полу камеры, я каждую минуту ждал нового допроса, и это было почти так же страшно, как в первую ночь ожидать наступления пяти часов утра. Только получить удар стилетом в спину от одного из своих друзей было еще страшнее.
На второй день у меня стало нестерпимо болеть раскровавленное колено, затем оно стало распухать. От боли я не находил себе места, но страх был даже сильее этой боли, и я не решался повернуться на бок, чтобы не подставить беззащитную спину… Полю или Пьеру?.. Боже, кому?!..
Находившийся в камере фельдшер сказал, что если так, без лечения, то через неделю может начаться гангрена. У меня уже начинался бред, и о возможности гангрены я думал безо всякого страха – пусть лучше это, чем новый допрос, чем опять – башкой о стену, чем Ганс с его молоткастыми кулачищами. Однако проходили дни, а нового допроса все не было и не было – видно, в ходе этой войны у германской контрразведки появились более насущные заботы, чем копаться в секретах свитков тысячелетней давности.
Мои друзья, Пьер, Поль и Жюльен, всё пытались разузнать, чего же от меня хотели на этом допросе, и я, бредя, кажется нес всякую околесицу – про Натали, так и не ставшую моей, про запах, что шел от кюре, еще про какую-то белую расу, так заботившую моего обер-фон-шут-его-упомнит-как.
Но и в бреду, ты не сказал ничего лишнего, Диди. Ты снова, Диди, не подал повода. Иначе, небось, обнаружили бы тебя однажды поутру в камере, лежащего со сломанной шеей или со стилетом в спине на грязном полу. Суров был твой ангел, Диди. Но ты, не ведающий о том, кто он, ты, Диди, оттого и жив, что не подавал ему ни малейшего повода…
Ну а коли так, то ангел твой, этот убийца-спаситель ангел, осуществляет то, что ему дулжно, когда не надобно убивать.
Правильно, Диди! Твое спасение.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Плохо помню, как мы бежали из этой вонючей тюрьмы: сквозь жар, сквозь бред какое-то мелькание. Чего не помню, то восстановил позже, по рассказам друзей.
Меня вынесли в параше, в огромном чане для нечистот. Каждый день к тюрьме подъезжал наш городской золотарь со своей бочкой на колесах, в которую была запряжена самая унылая во всем Ретеле кляча. Надзиратели не обратили внимания на то, что парашу из камеры выносили дважды, в первый раз – полную нечистот, а во второй – со мною внутри, прилипшим к остаткам зловонной жижи. Вслед за мной в бочку запрыгнули мои друзья, и золотарь, бывший с ними явно в сговоре, быстро хлестнул свою клячу.
Слава Богу, по дну плескалось содержимое только одной параши, но и того хватало с избытком.
Друзья вытащили меня из этой бочки километрах в десяти от Ревеля. На преодоление этого расстояния кляче понадобилось добрых три часа, а что с вами происходит после трех часов езды в подобном экипаже… О, такое видеть надобно! Только нос получше заткнуть.
А ангела, который с ног до головы в дерьме, вам приходилось когда-нибудь видеть?..
От смрада мы не избавились и после того, как хорошенько выкупались и выстирали одежду в речке.
Колено мое – видимо, из-за попавших на него нечистот – распухло так, что стало размером с голову, и жар стал еще сильней. Друзья соорудили для меня носилки и лесными тропами несли меня до линии, по которой проходил фронт.
Вот еще – из того немногого, что помню. Ночью, при переходе через линию фронта шальная пуля, — немецкая или французская, поди у нее спроси, — наповал сразила моего нового друга наборщика. Наскоро схоронив его, Пьер и Поль понесли меня вдвоем.
Каково это – если из ада тебя выносит сам ангел? Только сам я был в бреду и не могу сказать, сзади он придерживал носилки или шел спереди.
Однако сквозь бред я все-таки вспомнил имя спасшего нас золотаря. Его звали Клод… Боже, подпись "К" на той записке! Неужели та записка была на самом деле?..
Между тем бред усиливался. И в бреду я видел, как кто-то крадучись подходил к мне. Кто это, Боже, кто из них двоих? Лица не разобрать. Как они всегда были похожи друг на друга, мои Поль и Пьер!..
Когда открыл глаза, думал, что все еще брежу. Но нет, бредом это не было. То была в самом деле моя матушка, склонившаяся надо мной и повторявшая:
— Диди!.. Мой мальчик, Диди…
6
…И вот когда из памяти 99-летнего старца ты выплываешь уже не совсем попрыгунчиком-Диди, а Диди, прошедшим через свой первый, правда пока что кратковременный Ад, Диди с выбитыми зубами, Диди побултыхавшимся в бочке с дерьмом, — теперь с тобою, с таким Диди, уже можно и поговорить отсюда, из своего Рая, до которого тебе еще ох как далеко.
А поговорить с тобой вот о чем: о том, что память иной раз прихотлива и законы ее не всегда совпадают с законами времени. Когда-нибудь мгновением, крохотным мгновением покажется тебе твоя жизнь в Ренн-лё-Шато после бегства из тюрьмы, хотя проживешь ты там до самой смерти своей матушки, то есть еще целых пятнадцать лет. Не правда ли, тебе уже не кажется этот срок таким огромным, каким показался бы прежде?
И твои друзья, Поль и Пьер, все это время будут рядом с тобой. И про записку ты забудешь… Почти забудешь. Останется только непроизвольная боязнь поворачиваться к любому из них спиной.
И едва ли не каждый день ты будешь видеть Натали, но при виде этой пожилой дамы, сердце твое уже не станет дрожать – даже кратковременный Ад способствует тому, чтобы унялось подобное дрожание.
А через три года после твоего возвращения в Ренн-лё-Шато скончается отец Беренжер Сонье. И в точности предугадает он свою смерть за несколько дней. И выйдет от него священник и навсегда потеряет дар речи от того, что услышал. И будут выть сбежавшиеся псы. И перестреляет Натали кабаньей картечью весь его зверинец…
Но не предостерегает ли тебя твоя память, повзрослевший Диди, что пока тебе не стоит туда. Доверься ей, она не подскажет худого. Жизнь еще научит тебя: не открывай врата, пока смутны для тебя тайны, спрятавшиеся за этими вратами.
Со временем ты что-то поймешь, — ты ведь даже не знаешь, Диди, как много времени впереди у тебя для этого, — тогда только рискни. Может даже они, эти врата, приотворятся пред тобою сами.
Ты еще памятью вернешься туда, Диди, ибо память такая штука, что она всегда заставляет куда-нибудь возвращаться. Может быть, тогда ты будешь к этому возвращению хоть немного более готов.
Да, да, вернешься, Диди! Обещаю тебе – вернешься!
Прочая же твоя жизнь в Ренн-лё-Шато – вот она, в этой второй папке, только тесемочки развязать. И не совать нос туда, куда пока еще совать его преждевременно. Не много же в этом куске жизни страниц, накопившихся за пятнадцать лет.
Что надо, для тебя старательно расшифровал все тот же Х.Х.Двоехоров.
Смотри, коль не лень…
…Обер-лейтенант, сообщаю Вам, что Вы осел. Простого дела поручить нельзя!
Ваши недавние приключения с девочками я прикрыл, но побег Риве – совершенно иное. Вы забили тюрьму какими-то конокрадами и прочим отребьем, а то главное, для чего были присланы в Ретель, прошляпили. Вы упустили человека, находящегося под наблюдением самого Генерал-полковника фон ***, и тут Вам не помогут никакие Ваши берлинские связи.
Вы утверждаете, что Риве бежал в бочке с дерьмом, но по-настоящему это Вы в дерьме, обер-лейтенант, а из-за Вас и вся контрразведка корпуса.
Подробный рапорт отсылаю в Берлин. Сами же готовьтесь к отправке в маршевую роту.
Лейтенанту Ордена N. de F.
…Что касается Башмачника, то он более не заговорит, можете быть уверены.
Кстати, выполняя это задание, я добился сразу двух результатов: по подозрению в убийстве (весьма шатком) оказался в ретельской тюрьме, в одной камере со своим подопечным. Между прочим, своевременно, ибо в первую же ночь спас ему жизнь. Получилось это так…
(Можно и пропустить. Тут и про смерть Турка, и далее – про мой первый допрос, в ходе которого я, с точки зрения моего ангела, несмотря на применявшиеся ко мне побои, "к принятию экстренных мер повода не подал".)
…Затем при подмоге Золотаря устроил побег – не самым, правда, элегантным способом…
(Дальше на полстраницы этой цифири – про бочку с дерьмом и прочее.)
…и таким образом мы снова очутились в Ренн-лё-Шато, неподалеку от которой Дидье Риве вскоре построил новую мукомольню. Дела, правда, здесь у него идут похуже, чем в Шампани, но зато мы с ним снова неразлучны. Так что могу с уверенностью сказать, что до сего дня лишнего он не болтал и стало быть – не подавал повода…
Дальнейшая связь – через старьевщика.
И далее из месяца в месяц, из года в год тянутся циферки, которые и без помощи Херувима-криптографа я уже наловчился понимать: "повода не подавал", "не подавал повода"… Ах, небогата событиями твоя жизнь в Ренн-лё-Шато, Диди!..
Нет, вот оно! На добрых десять листов цифирью, почти совсем неразборчивой от волнения (ну не для Двоехорова, разумеется – тот все разберет):
…касательно событий последних дней, окружающих странную кончину кюре Беренжера Сонье…
Пропусти, пропусти, Диди! Сам еще вернешься к этому. Знал бы ты, сколько еще раз твоя память будет к этому возвращаться!.. Нет, пока пропусти!..
А дальше – еще на двенадцать лет – все та же спокойная гладь: "не подавал повода", "не подавал повода".
И лишь в конце второй папки пространное послание, исполненное цифирью. Датировано 1929 годом. Тебе уже пятьдесят семь, Диди. Но ты что-то стал понимать, Диди. Тебе уже не кажется, что это чересчур много…
Лейтенанту Ордена N. de F.
…В последнее время дела на лангедокской мукомольне моего подопечного стали совсем плохи – сказалась и послевоенная инфляция, и в еще большей степени последствия недавнего американского кризиса.
Между тем Дидье Риве узнал, что большевистская Россия нуждается в специалистах по мукомольням, и им собираются там вполне неплохо платить – в три, а то и в четыре раза больше его нынешнего дохода. Несмотря на свой далеко не юношеский возраст, Риве принял твердое решение уже в следующем месяце отправляться туда. Он полагает, что лет за пять заработает там достаточно, чтобы поправить затем свои здешние дела.
По этому поводу он уже вступил в переписку с Москвой и не далее как вчера получил оттуда согласие.
К нашей удаче, ему разрешено взять с собой двух помощников, так что я смогу отправиться вслед за ним.
Не стану от Вас скрывать, что мне отчего-то боязно – слишком далекая страна и слишком непостижим нынешний уклад ее жизни. К тому же сам я, как Вы знаете, уже далеко не молод, и такая поездка не слишком вдохновляет меня.
Да и через кого оттуда осуществлять связь с Вами? Боюсь, что это будет нелегко.
Правда, рука моя, хвала Господу, по-прежнему тверда, а преданность Ордену непоколебима.
О сроках отбытия сообщу.
Регуилу
…Такова, видно, воля Божия, брат мой, что тебе следовать за ним туда. Сам уже глубокий старец, напомню тебе, что служение Ордену – пожизненный крест, вполне добровольно выбранный тобою.
Эта страна действительно иной раз кажется непостижимой. Что ж, постигай! Надеюсь, знания и навыки, обретенные тобою в школе Ордена, и тут помогут тебе.
Что же касается возможностей связаться со мной, то сообщу тебе – тем не менее такие возможности имеются. Прежний Магистр был достаточно дальновиден, потому слуги Ордена с некоторых пор оказались и там, в России. Сейчас некоторые из них, благодаря орденской выучке, позволяющей приспособиться к любым обстоятельствам, нынче занимают и в Советской уже России весьма значительные должности.
На первое время сообщаю тебе лишь несколько имен. Только имей в виду – это относится к числу высших тайн Ордена, потому использую свой личный, известный только мне и тебе шифр, называя их.
Это:
– 467)9++89–87"81/66+101=
- =?713 %==8788\/76-78"33=
– 74(558 %=71098///99++42.
Так что знай, брат мой, ты и там не одинок!
Жду сообщения об отъезде в Россию.
Лейтенанту Ордена N. de F.
…Нынче стал наконец известен срок. Риве приобрел билеты. Отплываем послезавтра из Марселя в Одессу пароходом "Советская Грузия".
Даст ли Господь еще когда свидеться, брат мой и наставник?
Что ж, ты сам выбрал свой Ад, Диди. Право же, ты сам! И ангел твой с тобою. На то он и ангел, чтобы неотступно за тобой следовать.
…Да, ты сам, Диди! Тебе, правда, как скоро узнаешь, несколько помогли, но без твоей воли тоже не обошлось – и не на кого тебе слишком уж сетовать! Ведь не станешь ты в самом деле сетовать на ТОГО, КТО ВООБЩЕ НАПРАВЛЯЕТ ВСЯЧЕСКУЮ ЖИЗНЬ!..
Сам не зная этого, ты уже в Аду, Диди. Впрочем, ты сойдешь в него с собственным ангелом, лишь в этом смысле ты будешь там единственный такой.
Ты еще работаешь в поте лица на этой мукомольне бок о бок с друзьями Пьером и Полем (хоть и сердце слегка холодеет, когда поворачиваешься к ним спиной), ты осваиваешь это новый для тебя язык, ты каждую неделю пишешь в Ренн-лё-Шато письма матушке, а судьба твоя уже опередила тебя на пути твоего следования в Ад.
Здесь она, в третьей папке, в самом ее начале. Тесемки развяжи – и читай, читай…
В 4-е управление ГПУ,
Ерепеньеву
(секретно)
…По сведениям нашей разведки, проживающий во Франции владелец мукомольни Дидье Риве имеет прямое отношение к интересующему нас вопросу.
Данный Риве некогда был близок к умершему 12 лет назад католическому священнику Беренжеру Сонье, который нередко упоминается в связи с делом т. н. "деспозинов".
…Среди спецов, изъявивших желание выехать на работу в СССР, особо выделить названного Риве и связаться с Наркоминделом, чтобы ему вместе с сопровождающими его лицами незамедлительно выдали визу на въезд.
Тов. Щукину
(секретно)
…К приехавшему из Франции для строительства мукомольного комбината спецу Дидье Риве пока что только приглядываться на предмет его возможных связей в СССР. Особо выяснить, не интересовался ли Риве судьбой з/к под литерой "Ф.", сына лейтенанта царского флота Штраубе.
До особого распоряжения – не брать.
Напоминаю, что делом интересуются на самом верху, так что за проведение операции отвечаете головой.
После ареста Риве и двоих прибывших в СССР вместе с ним, всех незамедлительно со спецконвоем этапировать в Москву, в 4-е управление ГПУ.
Сигнал к аресту – телеграмма-"воздух" с текстом: "Пора, мой друг, пора"
И только пролистнув почти не читая занудливые отчеты неизвестного тебе тов. Щукина, и других, бесчисленных в этой стране больших и малых "тов.", бери, Диди, этот небольшой лоскуток бумаги. Бери его, Диди.
Листок этот – всего лишь телеграмма, но для тебя она – весом в жизнь.
Знай же, сколько весит жизнь твоя, Диди. Да почти нисколько! Не больше воздуха.
"Воздух"
ПОРА, МОЙ ДРУГ, ПОРА
И о чем же ты будешь вспоминать, Диди, когда тебя возьмут?
О том, как на пароходе "Советская Грузия" прибыл в Одессу? О том, как взялся читать труды Карла Маркса? О том, как два года вместе с Полем и Пьером помогал строить мукомольню под Ленинградом, а потом еще год вы работали на ней? Об удививших тебя здешних нравах? О том, как тосковал ты по родным местам?
Не интересно?
Признаться, мне тоже.
Тебя уже взяли, Диди – такое же понятное тут слово, как лежащее весьма часто по соседству с ним в здешнем Аду слово "шлепнули". Посему оставь все ненужное в той, прежней, уже отрубленной от тебя жизни.
Ах, ты и не вспоминаешь? Стало быть, ты начинаешь умнеть в свои… Сколько там бишь тебе?.. О, уже почти шестьдесят! И уже, возможно, сообразил, что начинается второе в твоей жизни, куда более длительное сошествие.
Что ж, "пора, мой друг, пора…" Тем более, что слова эти, как ты еще узнаешь, придуманы далеко не им, будущим твоим знакомцем Ерепеньевым.
Умней и дальше, Диди. У тебя еще для этого будет много, невообразимо много времени. Оно, время, чтобы умнеть, такое же здесь бескрайнее, как сама эта страна.
И убереги тебя грешного Господь в этом столь же бескрайнем Аду!..
n
…забыто, отринуто…
Тут вот что главное не забыть: не "товарищ" он тебе и уж тем более не "господин". Товарищ тебе, как уже говорилось, тамбовский волк, а господа – те давным-давно попрятались в берлинах и парижах. "Citoyen" он – вот чего тебе главное, Диди, ни на миг не забывать! Citoyen, гражданин то есть, старший майор госбезопасности Ерепеньев – вот он кто такой для тебя. А запамятуешь – на то есть эта плетка резиновая. Ее уже испробовали на твоих ребрах, Диди, так что не забывай того, что никогда не следует забывать в Аду.
— Итак, вернемся к твоему сраному попу, — говорит гражданин старший майор, поглаживая свою плеточку, чтобы о ней я тоже не забывал, хотя попробуй забудь. — Что, говоришь, он раскопал в этом храме? Только давай что-нибудь поинтереснее, хватит полоскать мне мозги этими свитками, которым тысяча лет!
Увы, здешний Бог по имени Материализм – слишком молодой Бог, и дела тысячелетней давности не интересуют ни его самого, ни служителя его, гражданина старшего майора. Им бы обоим что-нибудь поближе к сегодняшнему дню:
— Говори, сучий потрох, чем твой засратый поп шантажировал Ватикан. Сколько он золота оттуда нагреб? Сам же сказал – он целый дворец себе отгрохал! Если свитками этими шантажировал – так давай, рожай: что там в них было такое. Только без твоей херомудрии про всяких там, едри их, Иаковов и Магдалин!
Но каким, каким образом, гражданин старший майор, объяснить все это иначе и вам, и Богу вашему Материализму? Ангел мой, хоть в тот момент тебя и не было рядом со мной, знай, неведомый мне пока ангел – я не мог бы подать повода, даже если бы и пожелал!
Вдруг:
— Ну а деспозины? Кто они такие – скажешь ты мне, сучий потрох, или нет?
Начинаю что-то бормотать. Довольно осторожно – боясь лишним нематериалистическим словом задеть гражданина старшего майора и нетерпимого к подобным словам Бога его.
Не получается. И он перебивает:
— Не валяйте мне Ваньку, Риве! (Oh, cette йnigmatique langue russe!) А то начинаете чуть не с рождения Богородицы. Сеть деспозинов нами уже почти раскрыта. С одним я, кстати, только что говорил. — Он покосился на свою плетку, без коей, как видно, и там не обошлось. — Контра отпетая. (??) Сын белогвардейского офицера, немца к тому же, и распутной глухонемой девки. Я бы его вот этой рукой – самолично бы в расход (fusillerais то есть; ты уже начал приноравливаться к адскому языку, Диди), наверняка попросту скрытый троцкист. Нет, деспозин он, видите ли! И поп твой, говорят, из них же. Давай, колись (apprendra bien, que cela signifiait), колись, Риве: что за деспозины такие, из какого центра управляются?
И так и эдак ловчится мой измученный разум, чтобы язык лишним словом не оскорбил их обидчивого божка. В конце концов не нахожу ничего лучшего как пробормотать:
— Деспозины это… потомство Грааля… — и машинально прикрываю руками лицо, ибо ожидаю удара по нему все той же резиновой плеткой.
Однако мой citoyen истязатель вместо этого вдруг произносит задумчиво:
— Гм… Вот и тот белогвардейский сынок все говорил про какой-то Грааль… — Но нет, напрасно ты приоткрыл лицо, Диди, плетка у него под рукой! Он снова вспыхивает с быстротой пороха: — Ну так говори, сучий потрох, говно французское, что это за такой Грааль! — И плеткой тебя – по лицу и по шее. — Что за Грааль? Разведцентр? Где он находится? В Париже, в Лондоне? Говори!..
Вжик, вжик!.. Но я уже не ощущаю боли, хотя плетка вовсю гуляет по мне. Слышу только звук. Это "вжик, вжик" – единственное, что связывает опостылевший мне мир и мое жалкое существо.
…Нет, оказывается, не единственное. "Вжик, вжик" прекращается, и я слышу чей-то укоризненный голос:
— Эко вы, Ерепеньев, разошлись… Коли вас так интересует – спросили бы у меня. Грааль – это, согласно преданиям, чаша с кровью Христовой, и хранится она, как некоторые считают, где-то в Кавказских горах.
Открыв глаза, я не сразу обретаю способность видеть и наконец все же различаю какого-то невысокого пухлого человечка в штатском, стоящего между мной и гражданином старшим майором. Однако, несмотря на его сугубо штатский вид, грозный Ерепеньев, щелкнув каблуками, вытягивается перед ним и говорит:
— Виноват, товарищ комиссар! Погорячился!
— Вижу, что погорячились, — вполне благодушно отзывается тот, кого он назвал "товарищем комиссаром". — Больно горячая у вас голова; а у настоящего чекиста какой должна быть – не забыли?
И в ответ снова:
— Виноват!
Товарищ комиссар, вздохнув, только пухлой ручкой от него отмахивается:
— Ладно, ладно, ступайте, Ерепеньев. Мы тут с господином Риве… — Для меня уж и "сучий потрох" – вполне привычное наименование; нет, он так и сказал: — …с господином Риве немного tete-a-tete побеседуем. — И когда гражданин старший майор, снова щелкнув каблуками, исчезает, товарищ комиссар обращается ко мне: — Ох уж этот мне Ерепеньев, горе мое! Все никак после Гражданской войны не отойдет. Лучше бы книжки почитал, просветился, авось бы и про Грааль узнал. — Он наклоняется ко мне и улыбчиво спрашивает: — Ведь деспозины – это, надо понимать, не больше не меньше как потомки Иисуса Христа, правильно я понимаю, господин Риве?
Я еще не в силах говорить, но в душе пробуждается какая-то надежда. Я согласно киваю.
На что, на что ты надеешься, глупый Диди?! Ты в Аду, и будь ты чуточку умнее – оставил бы все надежды перед входом в его чертоги.
— И кюре Беренжер Сонье нашел документы, подтверждающие, что он деспозин? — все так же мягко продолжает товарищ комиссар. — Верно, господин Риве?
Я смотрю на него с изумлением – как он не страшится, что за такие слова его покарает их Бог Материализм, — и, обретя дар речи, подтверждаю:
— Верно, гражданин… Верно, все верно, товарищ комиссар…
Он даже "товарища" пропускает мимо ушей – не отправляет меня в неведомые тамбовские леса искать себе там "товарищей".
— И на этом основании брал деньги у Ватикана, верно я говорю?.. Видите, господин Риве, как все просто. И чего только наш Ерепеньев так разъерепенился? И Ватикан требуемые деньги ему немедля давал, так?
— Так… Наверно, так…
— Вот мы и хотим, — подхватывает товарищ комиссар, — чтобы вы, господин Риве, как человек, в какой-то степени осведомленный о таких вещах, начали сотрудничать с нами. — И, не обращая внимания на мой недоуменный взгляд, продолжает: — У нас тоже имеется один деспозин…
— Сын лейтенанта?
— Ерепеньев вам все-таки успел рассказать. Очень хорошо. Да, он самый… Признаться, пока еще мы не очень хорошо знаем, как надлежит действовать, так, всего лишь неотработанные прожекты… В общем, идея такова: создать группу, включающую в том числе вас, и сообща придумать, как бы нам выколотить из Ватикана что-нибудь посущественнее. Тут и вопросы политики – а Ватикан влиятельная сила; да вопросы сугубо материальные – вы ведь, надеюсь, уже имели возможность видеть, сколь во многом все еще нуждается наша молодая страна…
Я почти не понимал, о чем он говорит, лишь кивал ему, кивал, кивал, как китайский болванчик. Да что угодно – лишь бы не этот гражданин Ерепеньев с его "сучьими потрохами", с его резиновой плеточкой!
— В общем, — заключил товарищ комиссар, — в принципе, я вижу, вы согласны. Что ж, пожалуй вам сейчас не мешает некоторое время отдохнуть. Вас пока отведут в камеру. Может быть, и у вас появятся какие-нибудь мысли касательно предстоящей операции – со всем вниманием готов буду выслушать их. Пока будем считать, что мы определились в главном вопросе: что вы будете сотрудничать с нами, ведь так?
И снова я кивал, кивал ему, пока двое в синих гимнастерках не поволокли меня назад, в камеру через длинный, как моя жизнь, коридор.
Ах, Диди, попав в Ад, не доверяйся его прислужникам, сколь бы сладкими голосами они с тобой не говорили, ибо имя им – всем известно каково! Ты еще только вступил сюда – но ты скоро поймешь это, Диди.
Впрочем, тут есть кому научить – такие же горемыки, как ты, шестидесятилетний простак, только с бóльшим опытом пребывания в Аду и потому успевшие как следует обжечься каждый о свои головешки.
Когда впихнули в камеру, один из таких моих учителей, в миру учитель словесности, а теперь нечто вроде самого неисправимого еретика или по-здешнему "террорист-троцкист", мужчина лет тридцати с окровавленными бинтами на кистях рук и с лицом, превращенным в сплошной синяк, спросил у меня отчего-то весело:
— Сперва били почем зря и ничего толком не объясняли – верно я говорю?
Я подтвердил.
— А потом в допросную заявился добрый дяденька, — продолжал террорист-троцкист, — злого дядю выгнал, еще и отчихвостил как полагается, и начал беседовать с тобой по душам – так?
Снова мне не оставалось только кивнуть.
— И уже от одного того, что дяденька такой добренький, ты согласился со всем, что он говорил. В чем там дело, меня не волнует, без тебя хватает, о чем поволноваться, — он взглянул на свои кровавые бинты, — скажи только – я все верно говорю?
— Верно…
— И "товарищем" разрешил называть?
— Да… Но – откуда вы?..
— Откуда я знаю, что ли?!.. — Он оглядел камеру, и отовсюду послышались понимающие смешки. — Да оттуда, что я тут уже четвертый месяц и успел эти университеты пройти. Все это известная сказочка про злого и доброго следователя. Злой бьет, матерится и вовсе тебя не слушает, ему и без надобности слушать, его дело ждать своего дружка, Доброго. А другой, Добрый, не бьет и слушает. И уже за это одно ты готов распахнуть перед ним всю душу, он тебе дороже брата родного. Хотя у обоих цель одна и та же – как можно скорее намазать тебе зеленкой лоб.
— Всем нам тут вышка, — прокашлял пожилой, худой как смерть сокамерник, вражеский агитатор, а в миру профессор-востоковед.
Меня уже в который раз за короткое время поразило, сколько тут существует слов, заменяющих унылое французское "fusiller". Однако через минуту я думал совсем о другом, сейчас куда более для меня насущном. Пускай затем "вышка", пускай "в расход", пускай "лоб зеленкой" (etsetera, etsetera), думал я, — но все-таки, если завтра вызовут на допрос, насколько лучше было бы увидеть перед собой доброго товарища комиссара, а не бесноватого гражданина Ерепеньева с его резиновой плеточкой.
Вышло, однако, и не по-моему, и не по-троцкистски-террористски: ни доброго дяденьки, товарища комиссара, ни зеленки мне на лоб.
На следующий допрос меня не вызывали больше месяца, когда же наконец все-таки вызвали, передо мной сидел мрачный гражданин Ерепеньев. Правда, резиновой плетки на столе перед ним на сей раз не было. Вообще это был несколько иной Ерепеньев, менее крикливый, более задумчивый. Он встретил меня словами:
— Уж не знаю, что тебе пел Мягкотелов (как-то по самой фамилии я сразу же догадался, что речь идет о товарище комиссаре), только не повезло тебе, Риве. Врагом народа он оказался и уже неделю как поставлен к стенке. Я так думаю, слишком глубоко он хотел залезть в твое дерьмо…
Я же в тот миг подумал, что за "мое дерьмо" его покарал их зловещий Бог Материализм. И не знал я тогда, что это ангел мой, ангел-хранитель, ангел-убийца приложил к сему руку. Узнаю позже, гораздо, гораздо позже… Вот она, третья папка, десятый по счету листок!..
— В отличие от него, — продолжал между тем гражданин Ерепеньев, — я в это дерьмо лезть больше не собираюсь. — И прибавил, уже вызывая конвоира: — Так что пойдешь ты у меня, сучий потрох Риве, по этапу так далече, что и реки в тех местах не размерзают никогда.
И пошел ты, пошел, Диди, все глубже спускаться в Ад вместе со всем твоим дерьмом, со всеми твоими сучьими потрохами. Одно благо: гражданина Ерепеньева с его плеточкой ты не увидишь больше никогда.
Так закончилась для тебя, простачок Диди эта тюремная сказка – сказка о Добром и Злом гражданах-товарищах следователях.
…напомнить Вам, что служение Ордену отнюдь не заканчивается с Вашим переходом на ответственный государственный пост в Советской России. Закончиться оно может, как Вам известно, только со смертью.
…По здешним правилам, являясь "подельником" Дидье Риве, я не имею возможности находиться с ним рядом, как того требует моя миссия.
Пользуясь тюремной связью, я установил, что делом Риве занимаются два следователя – старший майор Ерепеньев и комиссар Мягкотелов. В нашем случае особенно опасен последний, т. к. играет в "доброго следователя" и по наивности Риве может получить от него нежелательную для Ордена информацию. Добавлю, что оный Мягкотелов давно интересуется проблемой деспозинов и тем опасен вдвойне.
Посему приказываю Вам (а как старший по орденскому званию я имею на это право):
1) Используя все Ваше нынешнее влияние, добейтесь того, чтобы комиссар Мягкотелов был от дела любыми способами незамедлительно отстранен…
(Ах, не слишком ли ты милосерден стал под старость, неумолимый ангел мой? Всего лишь "отстранен"?.. Впрочем, здесь, в Аду, твое вдруг обнаружившееся милосердие ничего не изменит. Здесь умеют читать, как того требуют законы Ада, и "отстранен" будет прочтено как "устранен". Столько слов здесь читается едино: "fusiller".)
2) Все дело деспозинов взвалить на одного старшего майора Ерепеньева, поскольку он отпетый кретин и едва ли раскопает что-либо существенное.
3) Риве сохранить жизнь и отправить его по этапу, причем с таким расчетом, чтобы отныне он всегда находился рядом со мной.
В Аду, как я уже как-то говорил, не существует времени, ибо за отсутствием часов и вообще за ненадобностью, даже за робостью что-либо знать наперед, никто там не ведет его отсчета. Он страшен, этот Ад, о да! Но в нем далеко не скучно, ибо тут тебя на каждом шагу подстерегают всякого рода неожиданности. (Добавлю – куда скучнее обретаться в четырнадцатиметровом Раю, где время хоть и есть – но зачем оно тебе в твои 99? А единственная неожиданность, что тебя может ждать – это твой переход в небытие, который, право, будет не таким уж для тебя и неожиданным.)
Если говорить о неожиданностях приятного толка, то первая поджидала меня уже в тесном, вонючем (ну да к запахам Ада я успел притерпеться) вагоне на пути следования невесть куда. И – о Боже! — какая!
Первые, кого я увидел в этом вагоне, куда меня втолкнули, не забыв присопроводить ударом приклада в хребет, были мои друзья с апостольскими именами, Пьер и Поль, которых я уж и не чаял когда-либо снова увидеть.
Как мы обнимались!.. А про записку-то, признайся, Диди, все еще нет-нет да и вспоминал. И мурашки нет-нет да и пробегали по спине, когда они тебя по ней стукали… Не бойся, стилетов ни у одного из них не было. Это были ладони любящих тебя друзей…
Пока мы обнимались и наперебой рассказывали каждый свою одиссею, ваш покорный слуга не удосужился хорошенько пооглядеться по сторонам, хотя перво-наперво оглядеться – это одно из важнейших правил Ада, к которым я еще только-только начал приноравливаться.
— По какой статье держите путь, страдальцы? На какой срок? — спросил кто-то поблизости.
Мы все трое лишь пожали плечами и сразу ощутили на себе взгляды всего вагона – изредка сочувственные, а большей частью насмешливые. Срока, наверно, можно было и не знать – бессмысленное понятие для места, где все равно не существует времени, — но статью свою тут каждый уж точно знал. А мы не знали. И сразу (это чувствовалось по взглядам, устремленным с нар) превратились в полных придурков, которые не знают о себе самого главного. Право, было бы лучше забудь мы свои имена.
— Ну привет, фрайера бесстатейные, — лениво сказал какой-то здоровущий детина, привольно лежавший на самых дальних нарах. То было самое лучшее место во всем арестантском вагоне, ибо находилось рядом с тамбуром, откуда хоть и еле-еле, но просачивался свежий воздух.
Если бы я пригляделся, как того требуют адские правила, то сходу приметил бы, что еще двое нар близ него, несмотря на тесноту в вагоне, пустуют, никто не осмеливался на них даже присесть. Разглядел бы и татуировки на его могучих руках, обозначавших, что детина относится к числу наиболее безжалостных бесов, называемых здесь "урками" или "уркаганами". Для таких же уркаганов наверняка были, скажем так, забронированы и нары по соседству с ним. Но главное – я сразу же увидел бы его глаза, презрительно сощуренные, вроде бы насмешливые, но изглуби недобрые глаза беса, чувствующего себя здесь хозяином и вершителем судеб всех "фрайеров", а уж бесстатейных фраеров – тем более. Такие же глаза были когда-то и у Турка.
— Не слыхал, что ли? Повторять? — Теперь уже этот бес обращался почему-то ко мне одному. — Здорово, говорю, бесстатейный фрайер.
Наконец я понял, кто он такой, а значит, отвечать следовало как можно приветливей, и я решил щегольнуть (ах, не щеголяй, не щеголяй! — еще один закон Ада).
— Здравствуйте, говньюк, — улыбчиво приветствовал его я, имея в виду то же самое, что, вероятно, понимал под этим словом мой прадедушка, сжегший Москву: "гренадер", "бравый парень" – что-то в этом роде.
— Как ты, фрайер, сказал? — Детина начал неторопливо подниматься с нар (торопливость тут, в Аду, она только для фрайеров, но никак не для уважающих себя бесов) и всовывать босые ноги в сапоги.
Я уже осознавал, что произнес нечто оскорбительное для беса и в уме судорожно перебирал слова, казавшиеся мне, впрочем, еще менее подходящими для него, вроде, например: "почтенный", "любезнейший".. Ничего лучшего не приходило мне на ум – я и обычный-то русский язык еще недостаточно знал, а уж богатейший своими тонкими оттенками язык Ада – и подавно.
"Сеня Крест, Сеня Крест", — боязливо нашептывали мне со всех соседних нар, пока он неспеша вразвалочку ко мне приближался.
— Повторяю вопрос, — тем временем продолжал он. — Что ты мне, фрайер, сказал?
Он был ко мне уже на полпути. Остальные фрайера, несмотря на тесноту, поспешно отодвигались к стенам, освобождая для него коридор.
Язык присох у меня к нёбу.
— Здравствуйте… — через силу оторвал я его, — …любезный (как, право же, скверно звучит!)…Дорогой… (еще, пожалуй, хуже!)
— Нет, — надвигался он на меня, — а до этого, фрайер, ты что сказал?
— …уважаемый… (да, так оно, безусловно, лучше всего!)…уважаемый Сеня Крест…
— Это для людей я Сеня Крест, — нехорошим голосом сказал "уважаемый". (Тут прибавлю, что на языке Ада, изнаночном отображении языка человеческого, "людьми", называются именно бесы, тем отличаясь от фрайеров). — А для тебя, фрайер недоношенный, я – крест на твоей могиле. — Его медлительность была только для отвода глаз – несмотря на свои изрядные габариты, он с быстротой кошки вдруг подскочил вплотную ко мне, и в руке у него невесть откуда взявшееся оказалось хорошо заточенное шило: — Ну что, фрайер, — по-бесовски пришепётывая, сказал он, — молись своему Богу.
И я вправду стал молиться, чувствуя, как стремительно приближается смерть, ибо это жало в его руке не промедлит и не промахнется. Уже и не вспомню, Богу или ангелу какому-нибудь я молился.
К этому моменту я стоял, притиснутый к стене вагона, дальше отодвигаться было некуда. (Замечу, впрочем, что несмотря на охвативший меня ужас, спина моя в этот миг чувствовала себя более спокойно, чем когда позади стояли мои друзья. Давний страх, навеянный тою запиской, так прололжал сидеть где-то под левой лопаткой.)
Между мной и "уважаемым" теперь оставалось только шило. Даже мои друзья, растерявшись, оказались чуть позади.
— Всё, хорош, будя молиться, — сказал Сеня Крест и приставил шило к моему сердцу.
"Всё, — подумал я, прикрывая глаза. — Сейчас…"
Острие кольнуло меня в грудь, но не настолько сильно, чтобы этим уколом убить, и дальше к моему замершему сердцу почему-то не подбиралось.
Надолго в вагоне повисла мертвая тишина, и вдруг кто-то прошептал:
"Ни хрена себе…"
"Мертвый…" – произнес кто-то другой.
Поскольку это относилось явно не ко мне, пока что явно живому, я приоткрыл глаза.
…И прежде того, и после я видывал много мертвецов, но таких – никогда. Сеня Крест по-прежнему стоял, держа шило у моей груди, но это уже был стоячий покойник, и его застывшие мертвые глаза смотрели в пустоту.
Когда его отнимали от меня, он так и не изменил позы, и никаких сил не хватало, чтобы ее изменить. Неведомая судорога скрутила его так, что он был, словно весь из камня. Так и уложили его на пол вагона, чуть наклонившего голову, с вытянутой вперед сжимающей шило рукой.
Нет, не дремал мой ангел, выходит. И смертоносность его ничуть не иссякла, а наоборот, лишь изощрилась за столько лет, что он по пятам следовал за мной…
И долго еще в вагоне судили-рядили о том, чем же вызвана такая странная и нелепая смерть Креста, а какой-то старичок с замысловатой статьей поведал всем древнюю историю о Медузе Горгоне, обращавшей в камень всякого, кто отважится на нее взглянуть.
И охранники потом, на станции, когда выносили его, тоже диву давались. Так, должно быть и закопали его вместе с другими умершими за время дороги где-нибудь поблизости, окаменевшего в этой позе с наклоненной головой и выставленным вперед шилом.
Но уже на следующий день всем в вагоне было не до того, чтобы об этом вспоминать. Пронесся слух, что конечная точка следования нашего арестантского эшелона – порт Ванино, стоящий на берегу Тихого океана, вот на какие просторы раскинулся этот Ад. Сие означало, что дальше нас кораблем повезут в Магадан, а оттуда – на Колыму. Хотя маршруты Ада мало кому известны, но этот каким-то образом знали тут все, кроме нас троих.
Ибо Ад тоже имел свои самые адские места, Колыма была самой страшной из дыр этого Ада. Колыма – это была почти верная смерть.
И уже никого не волновало, что мы трое – "бесстатейные". Большая ли разница, как умирать, с именем или без имени, со статьей или без.
А у нас и в самом деле не было статьи. Этим мы отличались от всех обитателей Ада.
…в этой связи напоминаю Вам, что составная часть миссии, возложенной на меня Орденом – это до поры до времени сохранение жизни Дидье Риве.
Коли Вас так разбирает любопытство, мой высокопоставленный по светским (уж не по орденским, конечно) меркам брат, — что ж, скажу: этот уголовник в вагоне погиб от оружия, известного Ордену на протяжении уже многих веков – от нервно-паралитического яда, похожего по своему действию на небезызвестный яд кураре, с тем лишь отличием, что он во много раз сильнее. У меня имеется несколько иголочек, наподобие патефонных, пропитанных этим ядом, и я обучился метко выстреливать их изо рта.
Что касается раскрытия секрета этого яда в интересах Вашего военного ведомства, то тут вынужден ответить Вам отказом, ибо пути мирские и пути Ордена идут порознь. Посему советую Вам продвигаться в своей мирской (и, право, не бесполезной для Ордена) карьере каким-нибудь иным способом.
От имени Ордена благодарю за выполнение моей давешней просьбы, Вам это зачтется.
6
Память – она не только в этом теснилище, в твоей черепной коробке. По причине творящейся там тесноты она иной раз просачивается оттуда и растекается по всему твоему иссохшему телу.
Тело не мыслит, но оно тоже помнит. Даже после того, как очутилось, чтобы напоследок понежится, в Раю, оно вспоминает про муки ада. Неблагодарная, злопамятная плоть! Ее память – это скопление старых болей.
Вот они, эти рубцы на шее и на спине. То память плоти о гражданине Ерепеньеве и его резиновой плеточке: в памяти разума для них попросту не осталось места. А этот железный мост во рту – память о кулаках Ганса и обер-лейтенанте фон шут-его-знает-как: даже имя его не может просочиться сквозь такую толщу времени.
А уже этот мост, пластмассовый – далеко не самое мучительное напоминание о Колыме, где цинга выкорчует из твоих десен все остальные зубы, уважаемый "бесстатейный" передовик-механизатор Диди.
И что пальцы твои плохо гнутся – это тоже Колыма. Вы когда-нибудь по десять часов в день держали в руках кайло на шестидесятиградусном колымском морозе?
И отвалившийся мизинец левой ноги – тоже она. Левый валенок тесноват оказался. Вот когда ты поймешь своего прадедушку с его копытцами.
Если вдуматься, Диди, то девять десятых тела твоего и такая же часть памяти твоего тела – это все она, Колыма. Ад Ада. Думаете, такого не бывает. Ошибаетесь: в Аду тоже есть свой Ад.
Ну да что с нее взять, с глупой бренной плоти, столь памятливой на больное, даже на предчувствие боли, — боялся же ты, Диди, удара стилетом в спину, который так и не последовал никогда); с плоти, которой недолго уже обременять собою сей мир! Что-то же осталось, уважаемый "бесстатейный", не в плоти, а в разуме твоем. Ведь не только лай бесноватых от злобы и мороза псов и еще более гнусный лай адских бесов уркаганов и архибесов надсмотрщиков, в сравнении с которым прадедушкино "говньюк" покажется ласковее слов родной матушки.
Вот оно входит в память – не в память плоти, а в память разума – быть может, главное, ради чего прихотливая судьба и занесла тебя туда.
Входит гудением метели и криком, смысл которого ты не сразу поймешь:
— Бесстатейного принесли!..
n
— Бесстатейного принесли!..
Услышал это, когда под истошный лай псов и архибесов после работы возвращался с колонной заключенных в зону. Первая мысль, заколотившаяся в мозгу: кого? Поля? Пьера? Нас пока лишь трое бесстатейных на весь этот бескрайне раскинувшийся Ад под названием ГУЛАГ. Кем, то есть чем ты должен стать, чтобы тебя принесли – все там это, увы, слишком хорошо понимали.
Когда я вбежал в барак, он лежал на нарах и казался вправду мертвым. Однако и Пьер, и Поль, живые, стояли рядом с ним. Ибо это был вдруг образовавшийся невесть откуда четвертый бесстатейный.
— Околел, — произнес худой, как скелет, заключенный, которому, судя по его виду, тоже оставалось доживать последние дни.
Кстати, какая у него была фамилия, знаете? Двоехоров! Да, да, тот самый Х.Х.Двоехоров, о чью фамилию с этими стоящими перед нею двумя "Х" я потом иззанозил все глаза. Только не Херувим его звали, а Харитон. Харитон Христофорович Двоехоров. Впрочем, тут его все равно называли Херувимом, так что память не сильно обманывает меня. Херувим Двоехеров, — так он обозначался в Аду.
Так вот:
— Околел, — сняв шапку, повторил этот самый Херувим Двоехеров. Произнес безо всякой печали, ибо сам со дня на день ожидал такой же участи.
— Ну и выноси, пока не провонял, — скомандовал мелкий бесенок Жиган.
— Нет, вроде бы пока что дышит, — потрогав его, сказал Херувим Херувимыч.
— А я говорю – выноси! — приказал Жиган. — Все равно не жилец. Не люблю я мертвяков – не хватало еще, чтобы ночь с ним рядом. Выноси, кому сказал, инвалидная команда! Там на холоде сам дойдет.
На его бесовский трехпалый свист мигом подскочили другие бесенята:
— Не слыхали, что Жиган сказал?
— Оглохли?
— А ну выноси, что говорят! Выноси! Не людям же об него мараться!
— Щас не вынесут – будет четыре мертвяка, — пообещал Жиган. Он вытащил заточку и пригнулся, чтобы поудобней было всадить ее в чей-нибудь живот. — Ну! Кому последний раз говорю!
Однако пару минут спустя из барака выносили не четырех, а только одного мертвяка. И так уж вышло, что был это вовсе не лежавший на нарах "бесстатейный", а сам только что довольно грозный Жиган.
Свершилось то же чудо, что некогда с Сеней Крестом в арестантском вагоне. Жиган вдруг окаменел, словно встретился взглядом с Медузой Горгоной, да так, скрюченный, с застывшими мертвыми глазами и повалился на пол барака. А руку сжимал настолько каменной хваткой, что никому из бесенят так и не удалось вытащить из нее заточку – весьма ценную по здешним понятиям вещь.
Вместе с заточкой мы его втроем и выбросили в сугроб возле барака. Тоже надобно сказать – в каком ином Аду может статься такое, чтобы из четверых выносящих в последний путь скрюченного беса один был почти всамделишный ангел, а другой – какой бы то ни было, но все-таки херувим?
Когда вернулись, бесенята уже сидели по своим нарам и боязливо перешептывались:
— Говорю ж тебе – нечистые они, эти бесстатейные, черт им помогает.
— Может, замочить от греха?
— Ага, замочил один такой! Что с Жиганом – видал?
— А с Сеней Крестом в вагоне? Что, сам, никак, тоже захотел?
— Нет, нечистые они, точно вам говорю. Ну их!.. — И они, чтобы развеять кошмар, вернулись к тому, от чего их отвлек покойный Жиган – снова начали раскидывать самодельные карты на подушке.
Кого ты оберегал в ту минуту, ангел мой? По-прежнему меня – или этого четвертого "бесстатейного"?.. Или твой стилет целился мне в спину?
Всю ночь мы по очереди подносили ему кипяток, и наконец к утру он произнес первые слова. Он задал вопрос, которого здесь, в Аду, не задавал никогда и никто, ибо все названия здешних мест означают примерно одно: вьюгу, лай и совсем рядом поджидающую тебя погибель.
Он спросил:
— Где я?
Я было подумал, что это произнесено в бреду, однако его следующий вопрос заставил меня вздрогнуть и понять, что это вовсе не бред. Ибо следующий вопрос был:
— Кто из вас Дидье Риве?.. — и с этими словами он снова впал в бесчувствие.
Мог дать руку на отсечение, что прежде не видел его никогда. Но он ясно спросил: "Кто из вас Дидье Риве?" – откуда он мог слышать мое имя?
Над этим я ломал себе голову от утреннего темна до вечернего, пока рубил мерзлую землю кайлом.
Между тем бесстатейный незнакомец к вечеру кажется чуть-чуть пришел в себя, так что я, лишь только приволочил ноги в барак, подошел к нему и сказал:
— Дидье Риве – это я… А кто вы?.. Откуда вы про меня знаете?
— От старшего майора Ерепеньева, — проговорил он и до следующего утра снова закрыл глаза, не в силах больше говорить.
А на следующее утро… О, это было благословленное Господом утро!
…Тут опять же вынужден отвлечься. Каким образом Господь может благословить утро в Аду, быть может, спросите вы? Сделать его не таким адски жарким?
Но на Колыме вывернутый наизнанку Ад, вы возможно вспомните, — стало быть, стужу эту поумерит?
И снова ошибетесь, ибо законы этого Ада не сводятся к простым перевертышам.
Знайте же, что Господь благословляет его, когда стужа становится вовсе нестерпимой, зашкаливая за семьдесят градусов, — слыхали когда-нибудь про такие температуры? Даже металл – клянусь, ибо сам тому очевидец – может при этом рассыпаться в прах.
Благословение же Господне заключается в том, что в такие дни заключенных не выводят на работу.
Гуманность?.. Ах, как плохо вы знаете Ад! Здесь слова подобного никогда не существовало. По отношению к нам, во всяком случае. А вот по отношению к собакам…
Да, да, именно в них все дело! Говорили, какой-то дока-ученый доказал, что при морозе ниже семидесяти градусов по Цельсию здешние псы, эти рожденные в самых недрах Ада церберы, закутанные в шерсть, что не хуже медвежьей, даже эти псы при такой температуре начинают чахнуть. И уж конечно заботой только об этих церберах, а не о нашем человеческом мясе и костях, которым все равно рано или поздно лежать в здешней навсегда промерзшей земле, было вызвано это послабление.
Итак, утром сего благословенного Богом дня я кутался от холода в свой бушлат, лежа на нарах, а мои друзья Пьер и Поль спали сном праведников, и тут я взглянул на четвертого бесстатейного.
По виду ему было лет сорок–сорок пять. Лицо его было совсем белым, белым, как только что выпавший снег. Это означало, что он недавно в здешних адских краях, где от вьюг и морозов лицо уже через месяц-другой приобретает цвет не то сгнившей картошки, не то грязного кирпича. Но главное, что я увидел – это что глаза его открыты и смотрят на меня вполне осмысленно.
Я сразу подсел к нему на нары и спросил:
— Вы помните меня? Я Дидье Риве. Вы вчера что-то говорили про Ерепеньева. Он допрашивал вас?
— Да… — был тихий ответ. — Он много лет допрашивал меня по делу…
Говорил он настолько тихо, что приходилось все время напрягаться, чтобы ничего не пропустить.
Но того, что я услышал вслед за этим, я бы, наверно, не прослушал даже если бы был вовсе глух. Даже если бы при этом канонада грохотала поблизости.
— …по делу деспозинов… — проговорил он, и я чуть не подскочил на нарах.
— Деспозинов?! — шепотом воскликнул я. — Так вы знаете о них?!
— Как же мне не знать, — произнес он. — Как я могу не знать, если я сам – деспозин?..
Меня только и хватило, чтобы выдохнуть всеми застуженными легкими:
— Вы?!..
…Хочу также напомнить Вам, что я уже далеко не молод, скоро мне стукнет семьдесят пять лет, а в этом возрасте нелегко нести такую обузу.
Если со своей миссией, касавшейся Дидье Риве я еще кое-как справлялся, то сейчас, когда вдобавок в том же бараке появился еще и природный деспозин, я, право, не знаю, что мне делать, ибо, во-первых, повторяю, стар и хвор, а во-вторых, не обладаю способностью раздваиваться.
Посему, пользуясь правом, полученным мною от Ордена, требую незамедлительно прислать ко мне в подмогу еще кого-либо из орденских братьев. Ваше мирское положение в этой стране, я знаю, достаточно высоко, чтобы Вы могли это сделать. Иначе, боюсь, моя миссия окажется под угрозой.
Торопитесь, торопитесь, таков мой Вам приказ! Право же отдавать Вам приказы, как вы знаете, получено мною от самого Магистра.
Мой дорогой, столь преданный Ордену Регуил!
Боюсь, Вы и не представляете себе тех перемен, что произошли в мире. Отгромыхала страшнейшая из войн. Перекроена вся Европа. Япония разгромлена оружием, которое никогда и не снилось Ордену.
Да и Ордена-то самого по сути уже нет. Магистр давно скончался, мир праху его. Умер также и наш общий брат лейтенант N. de F. И другие шесть лейтенантов Ордена также покоятся с миром.
Проблема, связанная с деспозинством и деспозинами, правда, не умерла и еще заботит некоторые умы, но занимается ей уже не единый, некогда столь могущественный Орден, а отдельные Центры, раскиданные по всему свету и по сути не сообщающиеся друг с другом.
В свете этих обстоятельств Вы, милый моему сердцу Регуил, представляетесь мне последним из атлантов, волею судеб заброшенного в какие-то отдаленные горы и потому не ведающего о гибели своей расы.
И забудьте Вы о своем высоком положении в Ордене и вообще о субординации, существовавшей в нем. Ваши приказы попросту смешат меня. Впрочем, смех этот скорее печальный, ибо большей частью я вам все-таки сочувствую. Ибо Вы одиноки, мой друг (уж позвольте, вопреки умершей давно субординации, осмелюсь Вас так называть). Только, наверно, Прометей, прикованный к горам Кавказа, был так же одинок.
О судьбе появившегося у вас деспозина, являющегося, кстати, сыном русского белогвардейца и глухонемой содержанки, не слишком беспокойтесь – найдется кому позаботиться о нем. Полагаю, что в Колымлаге ему оставаться недолго – в самом скором времени его приберет один из Центров, о которых я говорил.
Что касается Дидье Риве, то его судьба давно уже мало кого волнует. Вся история, связанная с кюре Беренжером Сонье, дано покрылась такой плесенью времени, что ее давно уже можно списать в архив как некий исторический курьез. И все сведения, которыми владеет этот Риве, тем более потеряли для нас какой-либо интерес. Думаю, поступят правильно, если вскоре его отпустят на поселение, за 101-й километр.
Могу то же устроить и для Вас. Отдохните от Ваших забот, милый Регуил. Доживайте спокойно свой век, ведь Вам, как и мне, не так уж долго осталось его созерцать.
Весьма сожалею, что никому не могу поведать о Вас – Ваша печальная судьба поистине достойна героической поэмы.
И прошу более не обременять меня своими шифровками – это, право, небезопасно.
Приписка
Подпись расшифровать по-прежнему так и не удалось, хотя уже месяц над этим бьются лучшие криптографы вверенного мне отдела.
Продолжаем работу в этом направлении.
На другом листе – широким почерком, характерным для властной руки
Кротову
Что за спецы у тебя, сукин сын? Они, понимаешь, "продолжают работать"! Пятнадцать лет "продолжают", и не могут расшифровать!
Что, не понимаешь? Надо немедленно выявить вражину, окопавшегося где-то на самом верху!
Если надо помочь людьми – поможем.
И – смотри у меня…
Из внутренней переписки Отдела
Гудкову
Видал, каково?
А выдвиженец твой Леденцов – бездарь из бездарей. Не управится с расшифровкой – в лагерную пыль обратят. И его, и нас с тобой грешных за компанию.
Был же криптограф, настоящий ас. Не то Двоехренов, не то вообще Двоехе… Леденцову твоему не чета! Ему бы еще недельку-другую поработать – точно бы расшифровал. Поторопились мы с ним тогда, согласись.
Узнай, где находится – может вызволим еще? А то, боюсь, нас никакие херувимы не спасут.
Тов. Кротову
По наведенным мною справкам, старший криптограф Х.Х.Двоехоров, осужденный по 58-й статье, отбывал свой срок в Колымлаге.
Мне удалось добиться разрешения на перевод его в одну из "шарашек", подчиненных нам.
Однако выполнить это не удалось, т. к. с 1950-го года следы его теряются, и отыскать их далее не представляется возможным.
А вы бы у меня, у лагерной пылинки, у Дидье Риве спросили, неведомый мне гражданин-товарищ Гудков.
Там он, Херувим Херувимыч, в мерзлой земле, у самого скоса к речке. Совсем неглубоко – в глубь тамошняя земля не податливее гранита, никаким кайлом не возьмешь. Я сам его хоронил вместе со своими друзьями Полем и Пьером.
Если ветром не выдуло косточки, там он небось и по сей день лежит.
Нет, не умеете вы беречь херувимов своих, граждане-товарищи!
6
Знаете, к чему я пришел к своим девяноста девяти, занимаясь доморощенным философствованием у себя в четырнадцатиметровом Раю?
Я пришел к тому, что никакого времени вообще нет! Нет, не только там, на Колыме, где о нем и не вспоминают ввиду бессмысленности его отсчета. Его просто нет. Не существует, и все дела!
А у тех, кто в этом сомневается, спрошу: как, скажите мне, может существовать то, чего нельзя никаким органом ощутить? Существует ли снежинка, падающая с неба в осенний день, пока не настали холода? Вот она вроде падала – но где она, где? На тротуаре остался только ее след – капелька воды; а сама она – иди гадай, в самом деле была или только тебе привиделась. Ну а если не было снежинок, то можно ли утверждать, что шел снег?
Вот и время: оно состоит из мгновений, таких же неуловимых, как снежинки из которых состоит осенний снегопад. Так скажите, существует ли оно, если то, из чего оно состоит, неуловимо, неосязаемо?
А что в таком случае существует? Да память, память, только она! Это уже наметенный сугроб – осязай, прикасайся, копай, коли хочешь, с любого края.
Ну а когда тебе 99, твоя память – это не сугроб даже, который растает по весне; это скорее колымская земля, скованная вечной мерзлотой. Неподатлива – тут без кайла никак; но и торопливость ни к чему, как тебя Колыма научила, — никуда она, мерзлота, не денется.
Вот и смерть отца Беренжера, кою в своем повествовании некогда я обошел стороной, эта загадочно и страшно обставленная смерть, тогда казавшаяся наносом снега на моем долгом пути, сугробом в памяти, который скоро растает, в действительности отлеживалась до поры в вечной мерзлоте моей памяти, покуда, увидев лежащего на нарах русского деспозина, я не зацепил ее с маху кайлом.
Если бы не он, я бы просто не осмыслил всех этих событий. А если бы память была так же иллюзорна, как время, их бы попросту унесло в никуда, как проносит ветер снежинки мимо тебя.
Но судьба распорядилась так, что он лежал рядом. И, в отличие от времени, память моя существовала.
Так уж вышло, что первое, о чем я ему поведал, это об обстоятельствах смерти преподобного Сонье. Было это в тот самый, уже упомянутый мною благословенный Богом день, когда за стенами барака лютовал семидесятиградусный мороз, и снаружи не лаял ни один из псов, чтобы морозом этим ему не разорвало все нутро на вдохе.
И тогда заговорил он…
Давай, 99-летний Диди, бери свое кайло, долби мерзлоту своей памяти…
n
Он сказал им: если скажу вам, вы не поверите…
…Да, вот чего я еще не сказал. От него совершенно не пахло. Ровно ничем! Проведите с мое в смраде Ада – и вы поймете, что это притягивало меня к нему сильнее, чем самое неземное благоухание. Другая странность, вероятно, просто причудилась мне. До сих пор кажется, что он был вовсе бесплотен и не весил ничего, хотя незнакомец имел вполне отчетливые очертания. Но что еще более в здешнем Аду походило на чудо: ни одна вошь, ни одна из этих самых свободных обитательниц барака не разгуливала по его белым, почти прозрачным волосам. И на себе я за все время разговора с ним ни разу их не ощутил – все они словно замерли от его близости.
И спина моя не ощущала опасности – стилета, нацеленного в нее.
Пока я рассказывал ему о столь необычных обстоятельствах, окружавших смерть отца Беренжера, он внимательно слушал меня и на его белом как снег лице не отображалось никакого волнения. Когда же я поведал ему о том, какая вонь стояла вокруг моего преподобного даже еще прежде, чем тот превратился в прах, он спокойно сказал:
— Что ж, так оно и должно было быть. Смрад – это печать деспозина, который не осознал того, что ему предначертано судьбой. А дети у него были?
— Были вообще-то, — сказал я, — но всех во младенчестве прибирал Господь.
— И это тоже, — отозвался он, — печать для изменивших предначертанию.
Я спросил: что же для них, деспозинов, предначертано в таком случае? Неужто колымский Ад?
— Во всяком случае – едва ли дворцы со зверинцами, — ответил он. — А что именно – пожалуй, не знает никто из них. Так, одни догадки. Но для чего-то же они были рассеяны по всему свету! Кое-кого, как изволите видеть, даже занесло в колымские снега.
— И для чего же? — спросил я.
— А что вы вообще знаете о деспозинах, — спросил он в свою очередь.
Пришлось рассказать то немногое, кое-как склеенное из лоскутов, что так или иначе знал.
— Да, да, — подхватил он, — дети Иисуса и Магдалины, приплывшие на корабле "Голубка", и их потомки – семя Грааля. В течение многих веков их существование всячески замалчивалось, но все эти века они существовали, теми или иными путями зная о своем предназначении. Сначала жили в праведном королевстве Септимания, но потом ветры судьбы разнесли их по всему свету – как вы думаете, для чего?
— Видимо, такова была воля Божия…
— Безусловно; однако чем-то надо объяснить и ее.
— И чем же?
— А как вы полагаете, чего желает Господь, гибели этого мира или его спасения?
Каких-нибудь лет пятнадцать назад я бы ответил на этот вопрос с легкостью: разумеется, спасения – на то он и Господь. Однако после стольких лет, проведенных в Аду, я не был столь тороплив с ответом. Тот мир, что я видел, едва ли Господь наш пожелал бы спасать.
Мне показалось, что он слегка улыбнулся:
— Вам, наверно, представляется, — сказал он, — что окружающее вас – это сущий ад? — Похоже, он с легкостью угадал мои мысли. — Надо ли спасать Господу ад? Могла бы выйти неплохая тема для спора софистов. Но это, клянусь вам, еще не самый ад. Я помню, как на моих глазах людей тысячами топили в море, в том числе стариков, женщин, детей, разбив их на десятки и каждый десяток связав одной веревкой.
— Боже, да неужели такое где-то было?! — тихо, чтобы не разбудить барак, воскликнул я.
— Было, было… И не такое, не такое еще было. Человек по пять выстраивали в колонну и заднему стреляли из винтовки в затылок с таким расчетом, чтобы одна пуля прошила весь строй. А потом на место, заляпанное их мозгами, ставили следующую пятерку. И таких пятерок за день проходило по тысяче, а то и больше.
— Но это же!.. Это!.. — Я не знал, что сказать.
— А про такое что вы скажете? — продолжал он. — Человека привязывают за руки к длинной жерди, наподобие колодезного "журавля", и на этой жерди опускают в котел с крутим кипятком. Но всего на миг, чтобы он не сварился, был жив. А в следующий после этого миг его на той же самой жерди опускают в ледяную морскую воду. И тогда он еще некоторое время остается жив, но кожа на нем лопается и слезает лоскутами. И вот этот лишенный кожи кусок человеческого мяса – самое ужасное, что все еще живой – швыряют на песок, где он корчится, доживая свои последние мгновения в самых страшных, какие лишь можно себе вообразить, муках.
— Но это уже точно ад, — сказал я. — Самое дно ада. — До сих-то пор мне представлялось, что я сам пребываю на самом его дне.
Он покачал головой:
— Ошибаетесь. Это все та же наша грешная земля. То, о чем я сейчас говорю – это конец Гражданской войны, Крым осенью двадцатого года.
— И вы все это видели?!
— Да, своими собственными глазами. В то время волей судьбы я очутился там. Но, повторяю, это был вовсе не ад, это был все тот же наш с вами мир, только не в лучшие для него времена.
— И Господь мог такое допустить?!
— Ах, — сказал он, — не надо все сваливать на Господа Бога! Уверяю вас, Он предоставляет нам гораздо больше самостоятельности, чем мы порой думаем. Иное дело – как мы пользуемся этой самостоятельностью… Впрочем, то уже философия, в дебри которой сейчас не хотелось бы залезать. Так что вернусь к своему вопросу: желает Господь сохранить или уничтожить мир – пускай даже такой, как тот, о коем я вам сейчас поведал?
— Уничтожить! Как Содом и Гоморру! — не раздумывая, выпалил я.
И снова он, кажется, улыбнулся, что было странно для человека, воочию видевшего самые недра ада.
— Не забывайте, что мы, — сказал он, — какими бы отпетыми грешниками мы ни были – мы все же дети Его. Иногда, правда, злые, жестокие дети. Нет, Он не ведет нас за руку, но Он может нас предостеречь, когда мы подходим к некоему краю или норовим забрести в тупик, за которым черная пустота. Увы, мы порой туги на ухо, не всегда мы слышим предостерегающий голос Его – и тогда наш рукотворный ад продолжается, что вы и сами изволите здесь видеть.
Я спросил:
— Как же тогда быть? Как избавиться от сотворенного самими ада?
— Вот затем и нужны деспозины, — сказал он. — Не случайно они раскиданы по всему свету, ведь повсюду может подкарауливать этот тупик. Они не боги, поэтому они сами не могут ничего изменить. Но в их крови присутствует и кровь Того, от Кого они произошли, и сила их предчувствия – большая, чем у других. Если спасение нашего мира и возможно – то лишь благодаря этому… Впрочем, — грустно добавил он, — не уверен, что их часто слушают, иначе сегодня наш мир был бы во всяком случае не таков. Бывают, правда, особо чуткие души, умеющие услышать даже не произнесенное вслух. Такое часто случается с поэтами. Но они слишком погружены в себя, потому могут услышать все слишком искаженно. К примеру, вы слышали – был у нас такой поэт Александр Блок?
Я отрицательно покачал головой, ибо, как уже говорил, хоть я и был, можно сказать, знаком с Метерлинком и Малларме, но вообще говоря поэтами и поэзией совершенно не интересуюсь.
— Неважно, — сказал мой собеседник. — В общем, был у нас такой поэт. Выдающийся, должен добавить, если только не великий. И он однажды видел моего отца…
— Белогвардейца? — вставил я.
— Вы слышали? — улыбнулся он. — Должно быть, все от того же Ерепеньева? Вообще-то мой отец, тоже, как вы, возможно, знаете, деспозин, был лейтенантом российского флота, и было это на самой заре нашего века, так что ни белогвардейцев, ни красногвардейцев тогда не могло и в помине существовать. Да и Блок, когда его встретил мой отец, был совсем юн. Но уже в нем жил поэтический дар, а стало быть, он уже обладал тем умением слышать неслышимое и видеть невидимое, о котором я только что говорил. Однако же, как и все поэты, видеть и слышать нечто искаженное, домысленное буйным воображением. Россия уже начинала свой скорбный путь по направлению к бездне. Блок эту неотвратимую бездну впереди также ощущал. А спустя восемнадцать лет он напишет одну из своих замечательнейших поэм. С поэтической тоски зрения замечательнейших; но знаете, что он в ней обрисует вместо бездны, которая к тому времени уже отверзется во всю ширь? Кровавый – но все-таки путь к спасению. Кровавых апостолов, числом двенадцать, ведомых самим Спасителем, вслед которому они будут палить из винтовок. А ведь то был прямой путь к тем ужасам, которые я вам недавно описывал, когда говорил про двадцатый год.
Наконец я все же подал голос:
— Для чего же нужны деспозины, если их не услышит никто? Я имею в виду – верно не услышит. Быть может, они – некая ошибка Создателя?
Теперь его улыбка была вполне отчетливой.
— Боюсь, то, что их не всегда и не все правильно слышат, — сказал он, — это беда отнюдь не Создателя, а все же тех, кому отказывает слух. А бывает и еще хуже – когда слух этот умеет различать лишь бесовское звучание. Это я, конечно, не о поэтах, Господь с ними. Есть сильные мира сего, которые каким-то образом наслышаны о деспозинах и хотят с их помощью переустроить сотворенный ими же ад. Цель такая же глупая и невыполнимая, как использовать флейту в качестве полевой гаубицы, но они сами не понимают, насколько смешны. Был (а может, и до сих пор существует) некий Орден, поставивший перед собой подобную цель…
Солнце уже светило вовсю. Никогда мы тут, в бараке, не видели солнце, ибо уходили кайлить золотоносную землю Колымы еще до восхода, а возвращались после заката. Даже благословенные дни до сих пор приходились на полярную ночь, когда солнца на небе не бывает вовсе. Нынче же день был дважды благословен, ибо уже начиналась весна, и солнце, хоть и ненадолго, но позволяло себе прокатиться по здешнему не привыкшему к свету небосводу.
Барак был хорошо освещен. И вши, видимо, притихли не на мне одном, оттого все вокруг безмятежно спали. Боже, они спали при свете дня, как малые дети, не ведающие забот! Господи, да в колымской они все бездне или успели уже вознестись?!
Только Поль и Пьер, лежавшие поблизости, приоткрыли глаза и прислушивались к нашему разговору.
— Потом на смену Ордену пришли другие, пострашней, — между тем продолжал бесстатейный. — Вы про Лаврентия Берию слышали, должно быть?
Он был впрямь не от мира сего. Можно ли пребывать в здешнем аду и ни разу не услышать этого имени? Пьер и Поль только прыснули, я же лишь руками развел, не посчитав нужным отвечать.
— Так вот, — продолжал он, — упомянутый Лаврентий Павлович, желая услужить еще большему бесу и какими-то бесовскими путями узнав о моем существовании, восхотел использовать мою особу для воцарения этого подобия ада уже во всемирном масштабе. Я знаю, основан некий Центр для работы в сем малоперспективном направлении. Думаю, скоро меня перевезут туда. Скорее всего мне там находиться до конца моих дней, подобно тому, как в Средние века до последних дней сидели в княжеских казематах алхимики, попросту не умевшие вкладывать мудрость в чьи-то невежественные головы… — После паузы он сказал: — Но мир вечен, и рано или поздно, я уверен, кто-нибудь…
— …Выведет мир вот из этого? — договорил я за него и окинул взглядом унылые стены барака, имея, конечно, в виду и то, что простирается за ними на многие тысячи километров во все стороны.
— О, несомненно! — воскликнул он. — Иначе не может и быть!.. Другое дело, что это может произойти не сразу, а во втором, в третьем или в более далеком поколении. Вот почему у деспозинов появляется потомство. Вспомните Библию. Ведь кто-то пронес через века это знание, затем переданное Ною, дабы он спас мир от потопа. Эти строки порой кажутся совсем малозначимыми, кто даже из знатоков Библии как следует их помнит? "Иаред жил сто шестьдесят два года, и родил Еноха… Енох жил шестьдесят пять лет, и родил Мафусаила… Мафусаил жил сто восемьдесят семь лет, и родил Ламеха…" И только потом уже следует: "Ламех жил сто восемьдесят два года, и родил сына. И нарек ему имя: Ной, сказав: он утешит нас в работе нашей и в трудах наших при возделывании земли, которую проклял Господь…" Зачем было упоминать про всех этих Иаредов и Ламехов? Да лишь затем, дабы каждый уразумел, сколь непрерывна эта преемственность, тянущаяся сквозь долгие века. Без того появление первого спасителя Ноя бессмысленно, поскольку утрачена была бы вся цепь… То же и в нашем случае. Если цепь деспозинов не прервется, то рано или поздно – неважно, спустя годы или спустя века, появится некий Ной, и он выведет людей – по крайней мере тех, которые этого достойны… Дело деспозина – ждать, когда появится его Мафусаил или его Ламех. Следует быть терпеливым, запастись терпением, быть может, не на одну жизнь вперед. Едва ли можно рассчитывать, что уже следующим будет непременно Ной. И вовсе глупо считать самого себя Ноем. Излишнее самомнение или торопливость может привести к беде.
— Но как же тогда с отцом Беренжером? — спросил я. — Он-то был тоже деспозин – вы согласны с этим?
— Судя по тому, что я слышал о нем – пожалуй, скорее всего да.
— Но у него-то как раз не было детей! Как же быть с этой преемственностью?
Бесстатейный вздохнул.
— Вот тут мы и вынуждены вернуться к началу нашего разговора. Это, как и запах, Господне тавро. Будучи деспозином, он отринул свою земную миссию. В этом качестве он не нужен Господу – и не дождаться ему какого-нибудь своего Ламеха! Он ощутил себя восточным царьком, ведущим праздную жизнь в некой придуманной им благословенной Септимании. А кто, согласно Писанию, будет жаждать царствия земного вместо царствия небесного?
— Ленин со Сталиным, — буркнул открывший глаза враг народа, а в миру православный поп.
— Сатана, — кивнул также проснувшийся Миша-баптист. — И имя ему – Шестьсот Шестьдесят Шесть.
— Да, — согласился мой собеседник, — лже-Христос, только он, никто иной.
— Так что же, отец Беренжер, выходит, был Сатана? — поразился я.
— Ну, до того ему далеко, — ответил незнакомец. — Он всего лишь лже-деспозин. Деспозин, предавший себя и свое назначение. Тот, кто говорил в Откровении святого Иоанна: "Я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды", — а не знал между тем, что в действительности он несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг. Нищ он, не имея потомства. И слеп, ибо не видит, что собою истинно представляет наш страждущий мир. И жалок; смрад вокруг него – напоминание ему о том. И жалок! Безусловно, жалок! Даже бездомные псы взвоют от жалости к нему!..
И тут я снова вспомнил этих псов. Да, были, были псы! Значит, вот от чего они так нещадно выли!..
Незнакомец еще что-то хотел сказать, но не успел. Дверь барака распахнулась, впустив метель и лютую стужу, и в барак вошли трое охранников в сопровождении кого-то четвертого, одетого в реглан на меху с генеральскими погонами на плечах.
— Этот, что ли? — спросил генерал, указывая на бесстатейного. Затем обратился к нему самому: — Вы, что ли, под литерой "Ф"?
— Да, кажется, именно такую мне привесили, — отозвался тот.
— Забирайте в машину, — скомандовал охранникам генерал, — поедет со мной.
— А распоряжение? — спросил один из охранников.
Генерал вытащил бумагу с непомерно большой печатью и сунул ему:
— На, читай.
— Лэ Пэ Бе… — начал по слогам читать охранник подпись на бумаге. И вдруг выдохнул с ужасом в голосе: — Берия!.. Да ни хрена ж себе!.. А ну, Авдеюшкин, чего стал?!..
Бесстатейного быстро завернули в несколько одеял и торопливо вынесли из барака.
Не помню, сказал ли он нам "прощайте" напоследок. Вообще кусок памяти вывалился. Потом уже осознал, что, видимо, заболеваю, что у меня страшный жар.
И от этого жара на какой-то миг пришла невесомость и чувство свободы. И такое же чувство свободы вдруг нахлынуло на всех. Ибо был благословенный день. И была весна. А даже колымская весна – это время, когда свобода трогает своим касанием здешнюю вечную мерзлоту.
— Господь с нами, он не оставит нас, Господь! — плакал от умиления Миша-баптист.
— И воскреснет Бог, и расточатся врази Его!.. — хорошо поставленным баритоном выводил враг народа – православный поп. — И да бежат от лица Его ненавидящие Его… Яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…
— "…И на черной скамье, на скамье прокурора…" – ликующим от свободы голосом пел единственную, что он знал, песню матерый уркаган Федя Воркута.
— Амнистия!.. Чую – амнистия скоро!.. — выкрикивал забытое, как и время тут за ненадобностью, слово мелкий урка Палёный.
— Братцы, я вспомнил, я вспомнил!.. — завопил из угла барака считавшийся безумцем, не помнящим имени своего, инженер-путеец. — Вспомнил! Мы назвали вторую дочь Конкордией!.. — И дальше с таким же восторгом произнес вовсе непонятное, чудом воскресшее в колымской мерзлоте: — Братцы! Еще вспомнил! По теории Эйнштейна, время относительно! Оно способно растягиваться, когда ты находишься в движении, ибо оно растягивается пропорционально минус первой степени из квадратного корня от единицы минус "вэ" квадрат, деленной на "це" квадрат!
И хотя никто не понимал его – эти слова уже не воспринимались как бред безумца. Это тоже была она, свобода!
И почуявшие воздух свободы жирные колымские вши зашагали по нашим телам колоннами. Весь барак чесался – но как-то весело, без угрюмых матюгов, ибо и в том все почувствовали свободу – пускай даже эту, вызывающую зуд.
А Пьер, бедный мой старенький Пьер, которому было под восемьдесят, вдруг начал совершенно невесомо, как моль, порхать над нарами и выкрикивать, мешая русский с почти забытым французским:
— Je suis le prince! Par hasard j'ai été emporté de mon palais! Я свободнее вас всех. Я улечу туда, когда захочу. Vive la liberté! Regardez, regardez, comment je sais voler![58]
Его как-то весело пытались поймать, но он с необычайной легкостью упархивал ото всех, не переставая повторять, что он принц, ветром унесенный из дворца и при каждой неудаче его поймать восклицая: "Vous ne n'attraperez pas! Vive la liberté!"[59]
А вместе с ним порхал по бараку освободившийся из объятий вечной мерзлоты, давно сдавившей его прах на скосе у реки, херувим Двоехоров и тоже с криком: "Свобода! Я свободнее всех вас, ибо не обременен телом. C'est la liberté supérieure!"[60] – парил над нарами, иногда зависая над моей спиной, но я не боялся, не боялся его! Ибо я тоже был свободен – в том числе и от страха перед своими друзьми, неважно в чьей руке мог бы оказаться стилет.
И только отец Беренжер, точнее прах его, восседал на своем странном троне и, не в силах двинуться, наблюдал застывшими глазами это кружение.
Поль попытался прервать полет Пьера, ухватил его за подол бушлата, но тот, на миг зависнув над ним в воздухе, нанес ему невесть откуда взявшейся дубинкой такой основательный удар по голове, что тот мигом безмолвно затих на нарах, а сам Пьер, вырвавшись, полетел дальше с криком: "Pourquoi élés-vous couchés? Ne voyez-vous pas que c'est magnifique de voler?"[61]
И тут возлетели все остальные, даже враг народа поп, даже грузный Федя Воркута. Даже скрючившийся, с неразлучной заточкой в руке Жиган – и тот летал. И летал безумный путейский инженер, выкрикивая какие-то свои никому тут непонятные формулы. Они порхали, как бабочки в каком-то немыслимом хороводе. Ибо подступала весна, и был благословенный Богом день.
И только я да пристукнутый дубинкой Поль оставались лежать на нарах. И прах отца Беренжера со своего трона мертвыми глазами смотрел на нас.
И я понимал… После того, что сказал четвертый бесстатейник, в отличие от нас троих еще и безымянный, обозначенный только литерой – о да, после этого я, кажется, понимал, что с нашим преподобным когда-то произошло.
Но в ту минуту и думать об этом не хотелось, наблюдая за всеобщим порханием…
Задумаюсь еще. Будет время. У тебя еще впереди твое Чистилище и твой Рай, Диди.
Не знаю, сколько времени прошло, день или два. Очнулись мы с Полем в лазарете почти одновременно – он приходил в себя после удара дубинкой по голове, а у меня уже понемногу спадал жар, и только если я прикрывал глаза, казалось, что все еще вижу кружение под потолком барака свободных, как мотыльки, людей.
Мы лежали на настоящих простынях, о существовании которых давно забыли оба. Они были измяты и грязны, напоминая о том, что из ада мы далеко не ушли, но уже то, что существовала эта не Бог весть какая прослойка между нами и нарами, вселяло ощущение едва ли не уюта.
— Помнишь, что говорил тот, с литерой "Ф", про Орден? — спросил Поль.
Да, что-то он такое, безусловно, говорил, но что именно, я успел позабыть уже – больше думал об отце Беренжере и, кажется, что-то уже в самом деле понимал. Впрочем, в той давнишней записке за подписью "К" – в ней тоже было про некий Орден. Я вдруг отчетливо почувствовал холод стали где-то между лопатками.
— Про Орден, который всегда знал о деспозинах, — напомнил Поль.
Я спросил:
— По-твоему, он действительно существует?
— По крайней мере, существовал до недавнего времени, — сказал Поль. — Великое братство, умевшее хорошо хранить свою главную тайну.
— И ты в это веришь?
Вместо ответа Поль извлек невесть откуда слишком хорошо для этих мест сделанную заточку с перламутровой рукояткой и какими-то надписями на клинке:
— Смотри…
Это была вовсе не заточка, а старинный, превосходной работы стилет. Тот самый стилет, — я в этом уже не сомневался. Как его удалось пронести через все круги ада, один Бог ведает. Надписи были выполнены на том же древнем языке, что и те, которые когда-то я видел на поясе у отца Беренжера.
— Древнееврейский? — спросил я. Спросил без страха, ибо страх, оказывется, исчезает, если знаешь, от кого ждать удар. А я знал, теперь я знал своего ангела-убийцу, и от этого почему-то было легче на душе.
— Да, — кивнул Поль. — А знаешь, что тут написано? "Да умрет всякий, чей язык оказался длиннее разума", — вот что означает надпись, сделанная еще тамплиерами.
— Болтун то есть? — Сам удивляясь своему спокойствию, спросил я.
Лицо Поля было серьезным, как никогда.
— Не всякий болтун, — сказал он. — Только тот, который слишком много знает о деспозинах и трезвонит об этом кому не лень.
— Так ты из этого Ордена? — все так же спокойно спросил я. Страха по-прежнему не было.
— С некоторых пор, — кивнул Поль.
— Но ведь от том, что отец Беренжер деспозин, я знал давным-давно, — сказал я. — Старина Поль, неужели ты собираешься меня убить?
Он покачал головой:
— Нет, Диди. Ты не подавал повода… А теперь, после того, что я услышал от настоящего деспозина, я уже не знаю, кого мне следует убивать.
— Что ты имеешь в виду? — не понял я.
— Вспомни надпись, — сказал он. — Умереть должен тот, чей язык длиннее разума. Боюсь, что речь шла как раз о моем языке.
Я не понял:
— Твой-то язык при чем? Если ты о чем-то и знал, то молчал об этом как рыба.
— Да, молчал, — согласился Поль. — Но ты еще не знаешь главного, Диди. Все эти годы я собирался бежать. Вместе с тобой и Пьером. Глупая, конечно, мечта – я не слышал, чтобы кто-нибудь живой ушел из этого ада. Но мечта всегда нужна, без нее жизнь теряет всяческий смысл, только она помогала мне выжить в аду. Но со вчерашнего дня эта мечта вдруг стала бессмысленной.
— Почему же? — спросил я, хотя осуществима его мечта была в той же мере, что и мечта допрыгнуть до луны.
— Потому, — сказал он, — что если я вернусь во Францию, я теперь не смогу больше молчать. Это там, в Ренн-лё-Шато, могут забыть о своем протухшем кюре. Они, в отличие от меня, не видели настоящего ада, в который люди могут сами себя завести. И заведут непременно! Здесь мы с тобой видели только его начало, а он бескраен. Но здесь хотя бы есть род деспозинов, а стало быть есть надежда. Провонявший Беренжер лишил такой надежды мир, в который я хотел бежать. Его ждет ад, причем безнадежный ад, я в этом уверен. А бежать из одного ада в другой, да еще в безнадежный, это, согласись, самое глупое, что можно выдумать. Если я и сбегу, то, видит Бог, я не смогу молчать. Значит, как тут написано, язык мой окажется длиннее разума. Вот и взвесь, что мне осталось. Оставаться в аду, бежать в другой ад или пасть от этого стилета. И – знаешь, Диди, я тут решил, что последнее – наилучший выход. Быстрая смерть лучше, чем лишенная всякой надежды жизнь… Ты ведь был мне другом, не так ли, Диди?
— И остаюсь тебе другом, — сказал я.
— Спасибо, Диди. Тогда прошу тебя… Хоть, говорят, и Ордена уже нет, но прошу, Диди, соверши милосердие. Только друга я могу об этом попросить?
Я посмотрел на него непонимающе.
— Убей меня этим стилетом, — сказал он. — Я бы попросил Пьера, но он – ты вчера видел – сошел с ума, и его куда-то увезли. Так что вся надежда на тебя, Диди. Вот, возьми. И вонзи его сюда… — Он распахнул рубаху и указал на место между торчащими наружу ребрами. — Стилет длинный и войдет в самое сердце. Смерть будет мгновенная. Тебя никто и не заподозрит, скажешь, что это я – сам себя…
Я лишь покачал головой. Не мог, не мог я убить своего старого друга, кем бы он ни был, и никакого обета никакому Ордену я не давал.
Поль продолжал меня уговаривать:
— Убей меня без колебаний, Диди. Ведь это я должен был тебя убить, так что сам Господь тебя не осудит. Кроме того, я должен был тебя оберегать от опасностей, а видишь, нарушаю свой долг. Убей меня хотя бы за это.
— Ну а Турок? — спросил я. — Ведь это же ты спас меня от него, верно? И от Креста спас. Не знаю, как ты это сделал, но он бы меня точно убил. Как же я теперь могу собственной рукой убить своего спасителя?
С каждой минутой он терял силы и говорил все тише и тише, уже надо было напрягаться, чтобы слышать его.
— Нет, это не я, — проговорил он. — То был ангел, настоящий ангел…
"А башмачника Баклажана – тоже ангел?" – хотел было спросить я, но Поль к этому времени уже впал в забытье, и мне больше не оставалось ничего, кроме как понадежнее спрятать стилет в щель между досками его нар.
И потом, лежа на соседних нарах, думал и надумать никак не мог, как мне с ним быть, когда он очнется. Почему-то было жаль его больше, чем себя.
И еще вспоминал отца Беренжера, смрадом созывающего псов к своему смертному трону.
И еще ты думал, Диди, о том, что вот и разрешилась еще одна тайна – быть может, последняя в жизни тайна твоя: ты узнал наконец-таки своего ангела, ангела-убийцу, ангела-спасителя…
И еще ты думал о том, что лежать тебе самому уже скоро когда-то в этой неподатливой ни на жалость, ни даже на кайло вечной мерзлоте…
Ты думал, Диди. Ты думал наперед.
Бессмысленное занятие. Ибо никому ничего не дано предугадать. Никому, кроме ТОГО, КТО НАЧЕРТЫВАЕТ И ЗАМЫКАЕТ ВСЕ ЗЕМНЫЕ КРУГИ…
И об ангеле своем ничего ты не знаешь, все еще глупый, почти восьмидесятилетний Диди…
6
…Да, не дано предугадать. Ибо через час в лазарет войдет не больше не меньше как начальник лагеря подполковник Панасёнков и скажет тебе, бесстатейному, что тем не менее, в соответствии с некоей статьей, ты отправляешься на поселение, за 101-й километр, ибо там, за каким-то из бесчисленных тут 101-х срочно требуются механизаторы.
Тебя отправляют прямиком из Ада в Чистилище! И не лежать тебе в здешней мерзлой земле. Попробуй вспомни, ты сразу это уразумел или хлопал глазами в непонимании. Вспомни, если можешь, Диди…
А уже в поезде, убывая на свой 101-й, ты услышишь от соседей по поездным нарам ты между делом услышишь от своих попутчиков, таких же, как ты, счастливцев, чьей-то незримой волей отпущенных каждый в свое Чистилище, ты услышишь между делом, что в середине дня покончил с собой какой-то старик в лазарете. Сам воткнул себе заточку точнехонько под третье ребро. Отошел мигом, даже не охнув.
Покойся с миром, мой друг Поль.
А был ли ты все это время ангелом моим?..
Загляни в эту последнюю папку, глупый Диди. Там уже всего две странички-то и осталось…
…и после Вашего последнего послания я вдруг понял, что волен! Волен, как птица, выпущенная из клетки! Наверно, такую же волю ощутили и Вы, узнав, что Ордена более не существует и Вы отныне принадлежите только себе.
Вы не поверите – со мной даже случилось нечто вроде припадка. Клянусь, я скакал по нарам и как оглашенный кричал что-то о свободе до тех пор, пока меня не укутали в смирительную рубашку.
Сейчас, пребывая в тюремном "доме скорби", отчасти сожалею о том, что напоследок имел неразумие совершить. Не так давно, боясь, что покину мир сей, не исполнив до конца долга перед Орденом, раскрылся перед своим другом Полем и передал ему на этот случай для выполнения известной Вам миссии свой тамплиерский стилет.
Бедняга Поль! Он и так помешался умом на мечте о невозможном – о побеге из этих краев. С приобщением к несуществующему Ордену он, кажется, обрел дополнительный смысл жизни.
Увы – ненадолго.
Он сам вонзил в себя стилет. Так что свой побег он все-таки совершил, причем в места куда более отдаленные, нежели те, что представали в его безумных мечтаниях.
Зато Дидье Риве, которого я, право, успел полюбить, жив, и я радуюсь хотя бы этому, столь малому.
Не могу Вам нынче ничего приказывать, но, памятуя об общей тайне, когда-то связывавшей нас, покорно прошу об одолжении, сделать которое вполне в Ваших силах. Употребите крохотный кусочек Вашей власти на то, чтобы Риве отправили из зоны на 101-й километр.
Я знаю о существовании Центра в вашей стране, занимающегося Деспозинами. Допускаю, что Риве может оказаться ему полезен, но при том лишь единственном условии, что останется жив. На Колыме это весьма сомнительно.
Все прочие заботы о Риве беру на себя сам. Это уже обязанность, диктуемая мне моею собственной душой, а не послушанием Ордену, то есть позыв опять же свободного человека.
Впрочем, сделаю это не сразу, сначала хочу насладиться сполна той единоличной свободой, которую обрел.
"Дом скорби", в котором я пока нахожусь, тому не помеха, скорее подмога. Не взыщите за многословие, кое, думаю, простительно для того кого окружающие считают душевно больным. Хочу поведать Вам, что в детстве мне приснился один сон, запомнившийся на всю жизнь…
Далее идет подробный пересказ детского сна Пьера, где его, новорожденного принца, вдруг унесло шальным ветром из дворца.
…и вот хочу Вам сказать, что сон мой почти исполнился – правда, много позже, чем я полагал. К своим всего лишь восьмидесяти – чем я не принц? Я себе кажусь даже монархом-самодержцем, каковых сейчас по пальцам сосчитать, ибо отныне воля моя принадлежит мне одному и никому более. Стены и санитары меня при этом нисколь не смущают: они не помеха той свободе, которая внутри тебя самого. Да и компания тут подходящая – Юлий Цезарь, два Наполеона, царь Давид. (Можете счесть за шутку, если угодно.)
С обещанием более Вас не тревожить,
6
Вот и все. Закончилась последняя папка. Далее – пустота. Такая же ожидает вскорости и тебя самого, Диди.
Но в отличие от ангела своего, ты еще не свободен. Верно, память твоя удерживает тебя своими зияющими пустотами, которые ты, не осмыслив, так и оставил лежать под броней забвения – этой неподатливой мерзлотой.
Но ты уже вроде бы поумнел, Диди – по крайней мере, tellement il te on ne sait pourquoi.[62] Ты общался с бесстатейным русским деспозином и какие-то крохи, возможно, сумел понять.
Кроме того, ты прошел через Ад, Диди. Ты стал опытным копальщиком, кайлильщиком любой, даже самой неподатливой мерзлоты.
Давай, Диди! Бери же свое кайло!
Коли не страшно – давай!..
…ибо Он благ и милосерд, долготерпелив и многомилостив и сожалеет о бедствии.
6
Давай же, Диди, давай!
С чего начать? Начинать всегда непросто. Поэтому с чего еще как не с крика человек начинает жить?
А заканчивать?.. По крайней мере, если речь идет о жизни, которую давно пора бы заканчивать – то, наверное, куда легче. Тем более, что ты уже давно в Раю. Обойдется без крика, я надеюсь.
Но – начинай все-таки. Кайло в твоих руках. Мерзлота памяти – вот она, пред тобою. И тебе не 99 а всего 45, ты полон сил, мерзлота поддастся первому же твоему удару.
Чего тебе не хватает? Крика?
Да напрягись! Прислушайся! Вот он!
Кричишь, правда не ты, но крик этот уже докатился до твоего дома.
Третий год идет Мировая война. захлебнувшееся немецкое наступление под Верденом, потом прорыв нашего генерала Невеля… Однако все это так далеко от твоей Ренн-лё-Шато, живущей, помимо известий с фронта, еще и своими собственными заботами.
Пять утра, ты пока дремлешь, увалень ты эдакий, но уже слышишь сквозь дрему этот крик, разносящийся по всей деревне: "Le cheval! Le cheval!…"[63]
n
"Le cheval! Le cheval!.." – доносится сначала издалека, потом все ближе и ближе. Можно было бы подумать, что кто-то гонится через всю деревню за сбежавшей лошадью, но я сразу же узнал голос моего выжившего из ума прадедушки Анри, который сжег Москву. Так выкрикивать это слово мог только он: "Шуваль, шуваль!.." В таком виде он вынес его из русского плена вместе со словом "говньюк" – так его там, видимо, тоже называли. (Потом и тебя будут называть, Диди. Только уже на чистом русском. И звучать оно будет: "шваль".)
Кстати, по рассказам прадедушки, которых я от него наслушался, когда он пребывал еще в относительно здравом уме, к нашей французской лошадке, к le cheval, это слово имело вполне прямое отношение. Пока мой прадедушка вместе с Наполеоном Первым драпал по морозу из сожженной ими обоими Москвы, по всей дороге валялись сдохшие французские лошаденки – в отличие от людей, ни одна из них не выдержала бескормицы и русских морозов. От этого смрад над дорогой стоял невыносимый. Пленные французы объясняли русским казакам его происхождение, виновато указывая на дорогу, и говоря: "Le cheval". Те, верно, поняли это по-своему и стали называть "швалью" (или "шувалью", как это вынес из России прадедушка) все, что смердит, в том числе провонявших пленных французов, прадедушку Анри в том числе.
С тех пор, если что-то казалось ему дурно пахнущим, он не медлил щегольнуть "русским" словцом: "Шуваль".
В то утро, услышав его крик, я уже не мог больше уснуть: воняло вокруг и вправду не слабее, чем в камере ретельской тюрьмы. Только запах был совсем иным. Это был… (уже окончательно проснувшись, я понял)…это был, вне всяких сомнений, запах отца Беренжера, но вдруг усилившийся настолько, что окутал собою всю Ренн-лё-Шато.
Через несколько минут ко мне в комнату заглянула матушка:
— Ты чувствуешь, Диди, чем-то воняет? Где-то, наверно, падаль. И волки, по-моему, ночью с горы выли. Может, мне показалось? Ты не слыхал?
И в этот самый миг со стороны горы впрямь раздался заунывный вой.
С роду к нам в Ренн-лё-Шато с гор не спускались волки. По преданию, когда-то их было тут много, они набегали целыми стаями терзать трупы катаров, но в те же древние времена граф Симон де Монфор велел отстрелять их всех, так что трупы людей зарывали вперемешку с трупами волков, хотя наверняка тот же Симон де Монфор считал последних тварями, куда более угодными Господу и имеющими куда большее право разгуливать по земле.
Матушка сказала, глянув в окно:
— Вон, мужчины с ружьями уже пошли. Давай-ка и ты, Диди, с ними.
Я быстро оделся, потом достал с чердака и зарядил отцовское ружье. Когда вышел из дома, у порога меня уже поджидали друзья, Поль и Пьер, у обоих в руках тоже были охотничьи ружья.
— Вонища вправду откуда-то… — сказал Пьер, пока мы шли в сторону горы.
— И по-моему, совсем с другой стороны, — заметил Поль. — Ветер-то вон откуда.
А ветер дул как раз со стороны дома отца Беренжера. Но почему-то я им этого не сказал.
Уже прогремело несколько выстрелов, вой, однако, не прекращался. Мы двинулись на звук.
У подножия горы стояло несколько мужчин, склонившись над трупом косматого зверя с размозженной головой.
— Да собака это, говорю вам! Не видите, что ли, обыкновенная собака, — объяснял собравшимся лавочник Жерар. — Волков я, что ли, не видел? У волка башка – во какая! И холка другая совсем.
— Точно, собака, — согласился с ним старик Шарль. — И там, — он указал в сторону, куда целился, — там, по-моему, тоже собаки.
Я пригляделся. У меня глаза были лучше, чем у него. Да, там, безусловно, сидела стая бездомных собак, самых разных цветов и размеров, от мелких шавок до здоровенных кобелей, и все они, глядя на нас, продолжали выть. Не разбежались и не утихли даже после того, как Поль тоже выстрелил и сразил одну из них наповал.
— Вы как хотите, — сказал Жерар, — а я в собак стрелять больше не стану. Если бы волки – другое б дело, а в собак – ну уж нет! — и он стал разряжать свое ружье.
— Да, в собак – оно как-то… — С этими словами Шарль тоже вытащил патроны. И добавил: — Чего ж они сбежались-то?.. И странное дело: собаки – а воют совсем по-волчьи. В жизни такого не видал.
— А запах тебе этот странным не кажется? — спросил Жерар. — Право, как в аду, прости Господи. Сроду такого не нюхивал, даже когда в Каркассоне на бойне работал. Только вот откуда, никак не пойму…
— Да вон же, оттуда! — старик указал в ту сторону, где стоял дворец кюре. — Пойдем-ка посмотрим.
Мы с Пьером и Полем двинулись за ними. А в спины нам несся нарастающий собачий вой.
Возле ворот священника скакал на своих копытцах мой прадедушка Анри и, указывая на эти ворота, знай себе повторял:
— Шуваль! Шуваль!..
Все согласились, что пахнет именно оттуда, но никто почему-то никак не решался вступить во двор.
Тут я увидел, что Натали сидит на переносной скамеечке и подстригает розовые кусты. Судя по этому, у них в доме вроде все было спокойно, поэтому я все-таки решился открыть ворота и войти. И, входя слышал, как со стороны горы пробивается и сюда собачий вой.
— Странные дела творятся у нас в Ренн-лё-Шато, — проговорил мявшийся у ворот старик Шарль.
Ах, если бы вы знали, дорогие мои соседи, до какой степени странные!..
Она не сразу заметила меня. Сидела на своей скамеечке и с какой-то странной застывшей на губах отрешенной улыбкой подстригала очередной куст.
Эти розовые кусты, кстати, тоже были странные. Где вы видели, чтобы даже в теплом Лангедоке розы цвели в январе? Уж не знаю, где такие розы добыл преподобный – небось там же, где своих ягуаров и гиен.
Наконец она увидела меня и оторвалась от своего занятия.
— А, это вы, Дидье… — сказала она, глядя на меня все с той же застывшей улыбкой. — Зачем надо держать садовника, если я сама подстригаю кусты?
— А куда делся ваш садовник? — спросил я.
— Не знаю, — пожала она плечами. — Сегодня рано утром куда-то сбежал. Сказал, чтобы мы себе нового садовника подыскивали. Говорит, запах тут какой-то, которого он не выдерживает. Даже не потребовал жалования. Быстро собрал вещи и сбежал. Что за запах ему примерещился, не знаю. Вы, Дидье, чувствуете тут какой-нибудь запах?
Боже, о чем она спрашивала?! Я ничего не ответил, хотя сам изо всех сил крепился, чтобы меня не вывернуло наизнанку от царящего тут смрада. От этого смрада все тут, кажется, притихло. Ветер, гулявший за воротами, не шевелил здесь ни одного листка, птицы молчали на деревьях, покачивались, но не скрипели оконные ставни, беззвучно падали на землю ветки, отстригаемые Натали. Когда же ягуар проурчал не особенно громко, она почему-то сказала:
— Недолго тебе, киска, осталось мурлыкать. — И затем бросила в сторону затихшего зверинца: — Всем вам – недолго осталось…
В эту самую минуту из кустов вынырнула птаха эта диковинная, марабу, — за четверть века у них сменилось штук пять этих самых марабу, причем всех их звали одинаково, Гарун аль Рашид, — залезла клювом в кармашек к Натали и вытащила оттуда монетку. Натали придержала птаху и, поглаживая ее по головке, сказала:
— И тебе недолго осталось, Гарунчик, птичка моя. — Потом снова повернулась ко мне: — Глупо сегодня получилось. Беренжер как раз нынче ждет священника из Каркассона, просил подстричь этот куст – и надо же, именно сегодня садовник что-то себе выдумал про какие-то запахи и сбежал. Так что приходится, видите, самой. — Она еще быстрее стала щелкать садовыми ножницами. — Не каждый же день приезжает священник для исповеди.
— Для исповеди? — удивился я. — К кому?
— К мужу моему, к Беренжеру, — совершенно спокойно, все с той же приклеенной к лицу улыбкой ответила она. — Еще вчера просил вызвать.
— Он что же, болен? — спросил я.
— С чего ты взял? — теперь уже удивилась она. — Твоя тетушка Катрин каждую неделю на исповедь бегает, а по-моему, еще и меня переживет.
А в следующую минуту и сам отец Беренжер в какой-то вовсе немыслимой, красной с черным хламиде появился во дворе. Для своих шестидесяти пяти лет он выглядел превосходно – никаких намеков на брюшко, по-прежнему статен, хорошо сложен. Если бы я не знал, сколько ему на самом деле, вполне мог бы принять за своего ровесника. Но вот смрад от него… Смрад шел такой, что если бы я не прошел через ретельскую тюрьму и через побег оттуда в бочке с дерьмом, то едва ли удержался бы на ногах.
Натали, однако, с улыбкой на губах спокойно продолжала подстригать розовый куст. Оба они явно ничего такого не чувствовали.
— А, это вы, Дидье? — сказал он. — Боюсь, что не ко времени, я как раз жду священника из Каркассона, отца Франциска; впрочем, я вам всегда рад… Кстати, возможно, вы слышали поутру какой-то странный вой? Даже гиена моя перепугалась и молчит как рыба. Не знаете, в чем дело? Неужто волки забрели в наши края?
— Нет, это собаки, — сказал я, не упоминая о причине, об этом смраде, заполнившем деревню.
— Всего лишь собаки? — ничуть не удивился отец Беренжер. — Впрочем, сказано же было там, в моих свитках: "И взвоют псы…"
— Перед концом света? — что-то дернуло меня за язык спросить. Наверно, потому, что эта вонь понуждала думать разве только о грядущем светопреставлении.
— Ну, это было бы слишком, — улыбнулся преподобный. — Хотя – в каком-то смысле… Ведь если уходит из мира всего один человек и меркнет свет Божий в его очах – чем это тебе не конец света? Так что конец света наступает ежедневно и многажды.
— Но не всегда при этом воют псы, — сказал я.
— Ваша правда, Дидье, — согласился отец Беренжер. — Но тут, видите ли, случай особый…
Я так и не понял, какой такой "особый случай" он имеет в виду, да и вообще был не в состоянии думать о его словах после того, что увидел в следующий миг.
Ворота открылись, и четверо мужчин внесли во двор явно очень тяжелый, судя по виду очень дорогой, из полированного черного дерева, с массивными позолоченными рукоятками и огромным золоченым крестом на крышке гроб. А вторая жена кюре Мари Денарнан, как за ней в последнее время водилось, здорово пьяная, что было сейчас очень заметно, командовала, высунувшись из окна первого этажа:
— Несите в дом!.. Кто так несет, чтоб вас!.. Туда давайте, в гостиную! Только на лестнице поаккуратней, чтоб вас!.. Не поцарапайте, иродовы дети!
Придя в себя, я проговорил, не осознавая глупости вопроса:
— Что это?..
— Я так полагаю, что гроб, — усмехнулся отец Беренжер. — Мне трудно допустить, что вы впервые в жизни видите такую штуковину.
— Умер кто-нибудь из прислуги? — спросил я, что было, пожалуй, столь же глупо: никогда ни для какой прислуги не заказывают такие дорогие гробы.
Преподобный рассеянно переспросил:
— Из прислуги?.. Нет, при чем тут?.. — И обратился к Натали: — Кстати, где вся прислуга? Я почему-то с утра не вижу никого.
— А никого и нет в доме, — не отрываясь от своего занятия, сказала она. — Все сбежали вслед за садовником. Всем им какой-то запах мерещится.
— Всем что-то мерещится, — нахмурился преподобный и посмотрел почему-то на меня с таким видом, будто именно мне примерещилось все это – и вой псов, и вонища на всю деревню, и гроб этот, вносимый в дом. И добавил, обращаясь к Натали: — Значит, придется вам с Мари накрывать на стол, если отец Франциск после исповеди пожелает отобедать.
У той впервые сошла с губ восковая эта улыбка:
— С Мари? Еще чего! Она же, как всегда, с утра пораньше наклюкалась, всю посуду перебьет.
— Что поделаешь, значит тебе одной придется, — сказал преподобный.
— Ты думаешь, после твоей исповеди отец Франциск так уж сильно захочет есть? — с некоторой долей сарказма спросила Натали.
— Пожалуй, ты права, — согласился отец Беренжер. — Но наше дело предложить – а там уж как пожелает. Надо все же быть гостеприимными.
При этом их разговоре мое присутствие учитывалось обоими не более, чем копошение этого Гаруна аль Рашида в кустах. Чувствуя себя лишним, я пробормотал что-то на прощание, готовый уходить, но отец Беренжер неожиданно меня остановил:
— Постойте, Дидье. Пока священник не приехал, Я кое о чем хотел бы тут с вами переговорить. Прошу вас, пойдемте-ка со мной.
Я последовал за ним.
Когда мы с ним подходили к дому, мужчины, принесшие гроб, спускались с крыльца.
— Преподобный отец, — решился спросить один из них, — часом не протухло у вас в доме чего? Так и тянет на всю деревню.
— Нет, это не тухлятина, — сказал другой. — Просто запах какой-то…
Кажется, отец Беренжер их не слышал, настолько был погружен в какие-то свои мысли, совершенно от всего этого далекие.
— Что?.. — отрешенно спросил он. — Ах да, спасибо вам, дети мои, — и с этими словами он протянул им целых двадцать франков.
Те, однако, не отставали с расспросами:
— И собаки выли с утра. Не знаете, с чего бы это, преподобный отец?
— Собаки… — так же отрешенно отозвался отец Беренжер. — Да, да, собаки…
— А гроб-то для кого? Кто покойник?
Нет, никак им не удавалось отвлечь его от каких-то далеких отсюда мыслей.
— Да, да, гроб… — рассеянно проговорил он. — Еще раз спасибо, что принесли…
С этими словами, так ничего им и не объяснив, он пропустил меня в дом и, войдя следом, поскорей, чтобы не слушать больше их вопросов, затворил за собой дверь.
— Пойдем в гостиную, наверх, — сказал он мне. — А то по первому этажу бродит Мари, она, ты видел, нынче немного не в себе, я не хочу, чтобы она нам помешала.
"Ну а кто вообще тут в себе?" – думал я, поднимаясь вслед за ним по лестнице. Даже по отношению к собственной персоне я, признаться, на сей счет уже изрядно сомневался.
Мы вошли в ту саму гостиную, где много лет назад, еще не побултыхавшись в бочке с дерьмом, я услышал от него про корабль под названием "Голубка".
— Диди… Давай-ка по старой памяти я так нынче буду тебя называть, — сказал он. — Так оно для меня привычнее. Тем более, что у истоков некогда стоял мальчуган Диди, а не господин Дидье Риве.
— Да, конечно… Как вам будет угодно… — ответил я так же рассеянно, как он сам отвечал мужчинам во дворе.
В эту минуту я даже почти не ощущал смрада, особенно сильно сгустившегося тут, в гостиной. И смотрел я вовсе не на отца Беренжера, а на этот самый гроб, тут как раз и стоявший на четырех стульях, на этот странный гроб, не обретший своего хозяина. Хотя мы были с преподобным наедине, меня ни на миг не покидало ощущение, что некто третий, кто должен был в нем лежать (а ведь кто-то же должен был!), также незримо присутствует здесь.
Я отвел взгляд в сторону – и там, клянусь, тоже было на что посмотреть. Там стояло огромное кресло, каких я никогда не видывал. Не кресло даже, а скорее трон. Сделан он был из красного дерева, с высоченной спинищей, на которой были вырезаны все те же странные письмена. Рядом с троном возвышался жезл, тоже испещренный письменами, обвитый лентами из золота с изумрудом на верхушке рукояти.
— А, вот ты чем любуешься? — перехватил мой взгляд отец Беренжер. — Это не что иное, как трон самого царя Давида. Не сам, конечно – тот исчез еще до разрушения Иерусалимского храма – а его точная копия, воспроизведенная прекрасными мастерами по рисункам, что были на свитках, которые мы с тобою нашли. А рядом столь же точно выполненная копия скипетра того же царя Давида, приходившегося мне, как ты знаешь, далеким предком. Помнишь, как речено в Писании: "И дана мне трость, подобная жезлу, и сказано: встань и измерь храм Божий и жертвенник, и поклоняющихся в нем…" Ах, мой славный предок! Видел бы он меня, восседающего на его троне в этой деревенской глуши, куда меня занесло!
— Принц, унесенный ветром… — пробормотал я себе под нос, вспомнив давнишний сон своего друга Пьера.
Отец Беренжер, однако, при всей его, казалось, отрешенности, меня услышал.
— Ветром?.. Да, ветром… — задумчиво сказал он. — Возможно… Только ветры своенравны, и никому не ведомо, в какую сторону они тебя занесут. Быть может, не туда, где беднягу принца ждет воцарение? Допустим, ожидало его Царствие Небесное, а он возжелал царствия земного. Как, по-твоему, такого принца называть?.. — И сам же себе ответил: — В этом случае имя ему – легион…
— То есть… — попытался уточнить я и тут же осекся, боясь лишний раз помянуть имя нечистого.
— Да, Диди, — кивнул кюре, — ты думаешь в верном направлении. Кстати, поведаю тебе, откуда взялось в писании это слово – "легион". Легионом называлось большое, вроде нашей пехотной бригады, подразделение римской армии, а поскольку евреи отождествляли язычников-римлян с тем самым, о ком ты со страхом только что подумал, и так же, как ты сейчас, не желали его лишний раз поминать, то отсюда и легион ему имя… Отсюда же, к слову сказать, и его цифровое обозначение – 666. Тут, уверяю тебя, нет никакой каббалистики, скорее некоторое недоразумение. Иудея была столь мала, что полновесного легиона, по крайней мере до третьей Иудейской войны, в глаза не видывала. Максимум, что могли там, в Иудее, увидеть и пересчитать – это римский полк, то есть когорту. А в ней было, как известно, шестьсот солдат; прибавь сюда шестьдесят командиров манипулов, то есть десятников, и шестерых центурионов – как раз те самые шестьсот шестьдесят шесть и получатся, если правильно сложить. Так что…
— Но вы же… — прервал я его, — вы же не творили зла!
— Вопрос, пожалуй, дóлжно ставить иначе, — ответил отец Беренжер. — Творил ли я добро – то, которое кровь, текущая в моих жилах, кровь Грааля обязывала творить?.. Нет, я жил жизнью какого-то царька выдуманной мною Септимании и благоденствовал с своем царствии земном. А знаки были, о да, те самые знаки из Апокалипсиса. Да какие! Дракон, спустившийся на землю с Небес!
Мне показалось, что он бредит.
— Какой еще дракон? — с робостью спросил я.
Вместо ответа преподобный открыл книгу Святого Писания и прочел:
— "Дракон сей стал перед женою, которой надлежало родить, дабы, когда она родит, пожрать ее младенца." – И, отложив Писание, спросил: — Ну, много ли у меня наследников, Диди? Всех их во младенчестве пожрал дракон. Господь лишил меня наследников, Диди, — это явный знак. А я себе безмятежно царил в своей Септимании. И даже когда буду мертвый смердеть на всю округу…
"Ах, да вы и сейчас смердите, отец Беренжер! — подумал я. — И если бы вы знали как!"
— …даже тогда, — продолжал он, — я буду восседать на этом троне. Таково мое пожелание. И, заполняя смрадом округу, буду напоминать своим тленом о том, имя кому было легион. О том, кто возомнил себя едва ли не Богом, а сам палец о палец не ударил, чтобы уберечь от гибели этот несчастный мир, уже катящийся в тартарары…
И голос его, и слова были столь страшны, что я ожидал – вот-вот грянет гром Господень.
А в следующую минуту и действительно грянуло. Только то был не гром. И уж тем более не Господень, это точно. То была всего лишь пьяная Мари Денарнан. Просто за словами отца Беренжера я не услышал, как она, пошатываясь, вошла в гостиную. Услышал только после того, как она спьяну зацепила небольшой, должно быть очень дорогой столик с перламутровым покрытием, на котором стояла тоже, видимо, недешевая фарфоровая ваза, и он, с грохотом упав, вместе с вазой рассыпался на куски.
— Понаставил тут!.. — сказала она и вдобавок пнула ногой отвалившуюся ножку столика. — Сидишь – а там тебя кюре дожидается.
— Отец Франциск?
— Я почем знаю? Все вы тут отцы бездетные!.. — Она пьяно прохихикала. — Так чего, звать в дом или пускай гиену в зверинце исповедует?
— Оставайся тут, — сказал ей отец Беренжер, — а то ты в таком виде…
— В каком еще "виде"!? — возмутилась Мари. — Платье за двести франков! И румяна из Марселя! — Нарумянена она в самом деле была так, что и лица не разглядеть. — Чем тебе, спрашивается, мой вид не угодил!?
Преподобный только бессильно махнул рукой и крикнул в открытое окно:
— Приветствую вас, отец Франциск! Натали, проводи отца Франциска в кабинет на первом этаже, я через несколько минут спущусь! — Затем обратился ко мне: — Еще сказать хочу тебе, Диди. Ты скоро увидишь много странного, так вот, не удивляйся сверх меры ничему.
А то я мало странного уже успел повидать!
— И еще у меня к тебе просьба, — продолжал он. — Здесь текст телеграммы, — он протянул мне сложенный листок бумаги. — Попроси кого-нибудь, чтобы съездил на почту и отправил по назначению. Прощай, Диди! Не знаю, свидимся еще когда-нибудь на этом свете.
Спускаясь с крыльца, я повстречал кюре, от царящего повсюду смердения прикрывавшего нос платком – надо понимать, того самого отца Франциска из Каркассона, приехавшего за исповедью. Натали вела его в дом. Он был совсем молод, этот отец Франциск, не старше тридцати, розовощек, из-под шапочки виднелись черные, не тронутые сединой волосы. И несмотря на адскую вонь вокруг, был он до того улыбчив, что и на кюре не походил. Даже осеняя меня крестным знамением, когда я приложился губами к его руке, продолжал улыбаться открытой детской улыбкой.
Ах, скоро, совсем скоро, и часа не пройдет, как вы навсегда забудете об этой своей улыбке, добрейший отец Франциск!..
Когда я вышел за ворота, на улице никого не было, лишь издали доносился вой псов, а люди, верно, попрятались по домам от этой вонищи. Я долго расхаживал по деревне, ища, кого бы послать на почту, что находилась в нескольких лье отсюда, в Ренн-лё-Бэн, но так и не повстречал никого. И все вспоминал с содроганием наш недавний разговор с отцом Беренжером, а также раздумывал, что за телеграмму такую и куда преподобный собирался послать.
Наконец любопытство пересилило стыд, и я развернул листок. Он по сей день в одной из этих папок, сохраненный бережливым ангелом моим по имени Регуил. Вот он, исписанный крупным почерком отца Беренжера:
РИМ, ВАТИКАН
СВЕРШИТСЯ ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ДНЕЙ
КАРДИНАЛЫ, ЖЕЛАЮЩИЕ ПРИЛОЖИТЬСЯ К МОЕЙ РУКЕ, МОГУТ ПРИБЫТЬ В РЕНН-ЛЁ-ШАТО, НО ПУСКАЙ СДЕЛАЮТ ЭТО ПОЗДНЕЕ УКАЗАННОГО СРОКА, ИБО НЫНЧЕ ПОМЫСЛЫ МОИ СЛИШКОМ ДАЛЕКИ ОТ НИХ
ПУСТЬ НЕ УДИВЛЯЮТСЯ НИЧЕМУ УВИДЕННОМУ, ТАКОВА МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ
И ПУСТЬ НЕ СКУПЯСЬ ОКРОПЯТ СВЯТОЙ ВОДОЙ ТО МЕСТО, В КОТОРОМ Я ЖИЛ
РОДА ДАВИДОВА
Прошло, пожалуй, не менее часа, я успел добрых три раза обойти деревню, пока не очутился снова у того же места, от которого начал путь – у ворот преподобного. Там-то и заметил наконец человека.
Это был мой друг Пьер – уж не скажу сейчас, в одном любопытстве тут дело или еще и в том, что ангелы не боятся замарать свое обоняние смрадом.
Он тотчас же согласился отправить телеграмму из Ренн-лё-Бэн и бережно спрятал листок в карман. Листок этот останется непомятым даже спустя пятьдесят лет – такова она, ангельская аккуратность.
Я же почему-то остался у ворот. Уж не знаю, чего я ждал, но, как оказалось ждал отнюдь не напрасно.
Спустя еще полчаса ворота открылись и со двора, чуть пошатываясь, выбрел человек. Лишь по одеянию можно было узнать в нем того молодого, улыбчивого кюре из Каркассона. О нет, теперь он не улыбался!
— Отец Франциск! — с удивлением воскликнул я, увидев его вытаращенные глаза и (о Боже!) теперь совершенно седые пряди волос; а щеки его, совсем недавно розовые, как у младенца, были теперь серыми, как дорожная пыль. — Вам нездоровится? — спросил я. — Может, помочь?
Кюре как-то неестественно замахал руками и словно слепой побрел прочь.
…Позже мне рассказывал знакомый, приехавший из Каркассона, что после той исповеди бедный кюре Франциск вообще ни разу в жизни больше не улыбнулся. И ни одного слова более не произносил, так, молча до последних дней и прожил в одиночку.
Впрочем, и жить-то ему бедняге оставалось уже совсем недолго. Он скончался спустя два года в полном одиночестве, превратившись в старика от прикосновения Тайны моего преподобного. И похоронили его, сочтя безумцем, за кладбищенской чертой.
…А в тот день, ближе к вечеру набежало еще неведомо сколько псов и выли громче и громче с каждым часом. И весь вечер выли, и всю ночь.
Боже, как они в ту ночь выли!..
Да увижу я мщение Твое над ними…
А к утру псы вдруг все разом на время притихли. И вонь как-то по-незаметному улеглась сама собой.
Завыли псы только через пять дней. Ибо как раз через этот срок свершилось… Надо полагать, именно то, о чем пророчествовал в своей телеграмме отец Беренжер.
Вот когда к нам кардиналов понаехало!.. Столько наверняка и в Париже не собиралось за один раз.
А прах отца Беренжера, — ибо накануне он вдруг в одночасье без всяких видимых причин скончался, — восседал на троне царя Давида, который был выставлен перед его домом, и смотрел, словно живой, лишь глубоко задумавшийся человек куда-то в одну точку, как будто все тайны этого мира были сосредоточены именно в ней.
И одет он был в красный балахон с начертанными на нем черными языческим письменами – должно быть, именно так был когда-то одет и его давний предок царь Давид. А Кардиналы будто не замечали ни странного этого для кюре облачения, ни вообще того, что на троне восседает покойник, по одному подходили к нему и, прикрывая платками носы (ибо смрад к тому дню снова окутал деревню), под гулкое завывание псов прикладывались устами к желтой, как восковая, руке мертвеца.
А по обе стороны трона стояли две вдовы католического кюре, чего кардиналы тоже как бы не замечали – по одну сторону пьяная, едва державшаяся на ногах Мари, а по другую – так и не ставшая моей Натали все с той же, что тогда, во дворе, странной улыбкой, словно приклеенной к губам.
Потом его переложили с трона в тот самый гроб и понесли на наше деревенское кладбище. Могила уже была вырыта рядом с могилой никому тут, в деревне, кроме меня, неведомой маркизы Мари де Бланшефор, вдовы другого католического монаха. Уж не знаю, известно ли было кардиналам что-нибудь о ней, но если они что-то и знали, то наличие и у того монаха вдовы в этот день едва ли чрезмерно удивило бы их, как мне кажется.
И только после того, как последний ком земли упал на крышку гроба и кто-то произнес: "Вот и все…" – тогда только разом стихли все псы, и вонь вмиг исчезла, будто никогда ее тут, в Ренн-лё-Шато и не было.
Что меня и по сей день удивляет: в нашей деревне, где о любом мало-мальском пустяке бывало судачили неделями, ни о вое псов, ни о зловонье, мерзостном, как дыхание ада, ни о нашествии кардиналов, ни вообще об этих более чем странных похоронах в последствии наши селяне между собой почти никогда не разговаривали. Я могу объяснить такое лишь подсознательной защитой людей от неведомого и страшного. Каждый, должно быть, понимал, что существуют в мире такие Тайны, тужиться проникнуть за черту коих – то же, что дробить гранит лбом. Тот же результат: только мозги всмятку.
Был, правда, в деревне одноглазый пьянчужка Клеман по прозвищу Циклоп, который года через два после тех событий, выпивая дома со своим приятелем Гийомом, рассказал тому, что давеча, во время поездки на базар в Каркассон явно подхватил там от одной шлюшки срамную болезнь и оттого, видать, скоро провоняет, как покойный кюре. Однако его жена, подслушавшая этот разговор, так отделала беднягу скалкой – и за пьянство, и за болезнь эту, и за шлюшку каркассонскую – что нечаянно выбила ему и второй глаз. Но в этом я вижу скорее случайность, нежели Провидение Божие.
…Ну а в тот день, в день похорон отца Беренжера, я отправился с кладбища не домой, а, сам не зная зачем, побрел к дому преподобного. Вдруг из глубины парка, с того места, где находился зверинец, послышался звук выстрела. Боясь недоброго, я рванулся туда.
Натали стояла у одной из клеток со здоровенным дробовиком в руках. Дробовик еще дымился, а на полу клетки лежал труп гиены с размозженной головой.
Моего появления Натали не заметила.
— Вот тебе, адская тварь, драконья доченька, — проговорила она. — Это тебе за сыночка моего, за Лулу. Ему бедняжке было от роду восемь деньков, когда твой сородич пожрал его. — С этими словами она разрядила в распластанный труп второй ствол дробовика.
— Так их, так! Тварей, детишек драконьих! — подхохатывала пьяно стоявшая рядом с нею Мари.
Между тем Натали перезарядила оба ствола патронами с кабаньей картечью и перешла к клетке с притихшим от страха ягуаром.
— А тебе, драконий выблядок, — сказала она, — за сыночка моего Жерико, — и шарахнула по зверю дуплетом.
Ягуар распластался на полу клетки пятнистой тряпицей.
Мари захлопала в ладоши:
— Так его, так!
Лицо Натали уже было забрызгано капельками крови, но в тот миг самым страшным мне казалось не это, а ее улыбка – все та же неживая улыбка на забрызганном кровью лице.
Она снова всунула в ружье два патрона и перешла к клетке с гепардом.
— А тебе, — сказала она, — за моего мальчика Сосо. Ему и двух дней не исполнилось.
Ударили оба ствола, и мозги гепарда посыпались, как пыль.
— Так его! — захлопала в ладоши Мари.
А Натали, опять зарядив ружье, подошла к клетке, где, сжавшись в углу, смотрела на нее полными ужаса глазами черная пантера.
— Ну а тебе… — проговорила Натали, — Тебе, исчадье чертово – за сыночка моего, у которого и имени-то не было. Мертвеньким родился!
Бабах! — и черная голова твари разлетелась вдребезги.
— Так ее! Так ее, засранку! — ликовала Мари.
Живых зверей в клетках больше не оставалось, но Натали достала еще два патрона с кабаньей картечью и перезарядила дробовик.
— Гарунчик! — позвала она. — Гарунчик, ты где, моя птичка? Иди сюда!
Послышалось шевеление, из кустов выбежал марабу и сразу полез клювом к ней в карман. Натали, однако, в правой руке сжимая ружье, левой придержала его за головку.
— Птичка моя… — сказала она. — Ласковая птичка… Но ты – адская птичка. Передай своему папаше дракону, что он не пожрет моего мальчика, которого я ношу в животе. Он родится, мой мальчик! Как в Писании сказано: "И родила она младенца мужеского пола, которому надлежит пасти все народы жезлом железным; и восхищено было дитя ее к Богу и престолу Его…" Ты не уворуешь его, птичка моя, ласковая моя птичка! — Это она говорила, уже на шаг отойдя от замершего на месте марабу и целясь в него из дробовика.
Зная уже, чем кончится, я стал удаляться по аллее.
Одновременно раздался выстрел дуплетом и возглас Мари: "Так его! Пусть отправляется к папаше своему!"
Когда я обернулся, там лежала только кучка окровавленных перьев, все, что осталось от несчастного марабу. И еще я увидел, что Натали в этот миг смотрит на меня. Но глаза ее были пусты, как у праха ее супруга, когда он восседал на своем смертном троне, и даже застывшая на ее губах улыбка не делала ее лицо более живым, чем было тогда у него.
…Впрочем, она была жива. И спустя восемь месяцев она родила на свет мальчика. Имя ему нарекли, как брату Христову, Жак. Меня Натали избрала быть его крестным.
Но и в церкви, во время крещения, держа на руках его дышащее, уворованное у дракона тельце, тельце потомка царя Давида, я вспоминал ту, в зверинце, с окровавленным лицом Натали, вспоминал его отца, мертвым восседавшего перед кардиналами на троне, и думал о том, оправдает он богоугодное имя свое или возжелает, подобно своему отцу, царствия земного – и тогда снова окутает смрадом нашу Ренн-лё-Шато, и взвоют сбежавшиеся невесть откуда псы, оглашая на всю округу уже не имя человеческое, а звериное число 666.
6
…Не знаю, кем ты станешь с годами, малыш, крестник мой Жак – слишком давно и слишком лютыми ветрами унесло меня от тебя.
Я ничего не слышал о тебе. Даже не знаю, жив ли ты, много ли страдал, поджидаешь ли тут, на земле какого-то своего Ламеха. Или, может, уже поджидаешь меня в Раю – нет, не в этом, четырнадцатиметровом, а в том истинном Раю, где (очень на то надеюсь) самое место для тебя и где ты, увы, никогда не повстречаешься со своим отцом.
А может быть, ты, мой крестник, сейчас по синим водам неведомого моря отплываешь туда на корабле под названием "Голубка", стоишь на палубе рядом с пращуром своим и тезкой Иаковом и, поскольку мой жизненный круг уже почти замкнулся, оттуда окликаешь меня.
Настолько он близится к замыканию, этот круг твой, Диди, настолько они рядышком друг с другом, начало его и конец, что тебе уже и самому не понять кто и с какой стороны окликает тебя.
Может, это крестник твой Жако с "Голубки". А может – матушка твоя, из детства.
А может, и вправду тот, КТО НАЧЕРТАЛ ВСЕ КРУГИ, и все начала и концы этих кругов для него суть одно. Он-то, может, и окликает тебя, давно заждавшись:
— Didi, chaton, où es tu?![64]