Эдвард Радзинский Загадки любви

Истории про любовь

Месть. Марина и Юрочка

Как живется вам с другою,

Проще ведь? – Удар весла!

Линией береговою

Скоро ль память отошла

Обо мне, плавучем острове…

Я вспоминал эти строки Марины Цветаевой в тот исчезнувший во времени вечер, когда шел к нему.

В те дни в журнале «Новый мир» была напечатана «Повесть о Сонечке», и телефоны в Москве были буквально раскалены. Интеллигентные люди, которые тогда имели привычку читать «Новый мир», звонили друг другу…

Помню, как я читал повесть – пугающее извержение любви, казавшееся столь странным в семидесятых – в пуританское, «торжественно-глухое» время. И все вспоминал, как в чьих-то мемуарах прочел забавное: Марина (тогда еще для всех – Марина, ей шестнадцать) лежит в Коктебеле на раскаленном пляже. Там часто находили сердолики с тайным розово-голубым огнем…

И Марина кокетливо говорит поэту Волошину:

– Я полюблю того, кто принесет мне самый прекрасный камень.

– О нет, все будет иначе, девочка, – печально отвечает Волошин. – Ты сначала его полюбишь, потом он принесет тебе булыжник, вложит в руку, и ты скажешь: «Какой прекрасный камень!»

Это и стало странным эпиграфом к жизни Марины.

Ее любовь пугала. Мужчины боятся чрезмерности любви.

Она заблудилась в нашем опасном и скучном столетии.

В «Повести о Сонечке» есть очаровательная фраза – как хорошо было жить в XVIII веке, когда женщины думали не об идеях – о поцелуях. И восхитительное описание плача женщины, плача – священного обряда: глаза-виноградины, блестят слезами, они излучают такой жар, что слезы эти не успевают вылиться из глаз. Сила страсти столь пламенна, что слезы иссыхают уже там – в глазах-виноградинах… И, исчерпав все возможности описать этот плач, Марина заключает: она плакала по-моцартовски.

Божественность Плача Женщины… Божественность Женщины… «Повесть о Сонечке» – мечта о Галантном веке:

Плащ Казановы, плащ Лозэна,

Антуанетты домино…

Но все телефонные звонки, которыми обменивались в тот баснословный вечер, были связаны, увы, не с великолепием самой повести.

В повести была заключена сенсация. Я даже сказал бы – скандал. Дело в том, что персонажи, описанные Мариной, существовали в действительности.

Сюжет повести: любовь героини к некоему Юрочке, актеру и режиссеру. Любовь безумная – любовь из стихов Марины.

Героиней повести была Сонечка Голлидэй, маленькая актриса Вахтанговской студии. Она давно умерла, канула в Лету, но осталась навсегда в Маринином повествовании – неземная принцесса, описанная со страстью – почти подозрительной страстью…

Что же касается Юрочки – предмета Сонечкиной любви, – тут сарказм и ярость. И тоже – подозрительные…

Красавец Юрочка. Марина пишет об этом «ангельском подобии», о его росте – «нечеловеческом», о бесконечном торсе, увенчанном божественной античной головой… О фантастическом хороводе женщин вокруг их бога-Юрочки… Как все они (вместе с Сонечкой) стремятся проникнуть в его сердце… Тщетно!

– Юрочка у нас никого не любит, – говорит его старая нянечка. – Отродясь никого не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки…

(—И себя в зеркале, – зло добавляет Марина.)

– Прохладный он у нас, – ласково говорит нянечка. Этот «прохладный Юрочка» в семидесятых годах продолжал жить! Более того, его имя было известно всей Москве и всей стране. Сколько театральных легенд было вокруг этого имени!

Во всех книгах по истории театра вы прочтете, как блистательно он играл графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро». А какой он был Калаф в легендарной «Турандот»! Как неправдоподобно хорош!

Но все это прошло. Давным-давно прошло… А тогда, в семидесятых, Юрочка был величественным патриархом, Главным режиссером театра имени Моссовета, лауреатом всех возможных и невозможных премий, Героем Социалистического Труда и прочее, и прочее…

Юрий Александрович Завадский.

В те дни в его театре репетировалась моя пьеса. И вот поздним вечером я шел к нему поговорить об этой пьесе.

На самом деле я шел к нему с понятным садизмом – посмотреть, как чувствует себя старый баловень судьбы, которому внезапно дала пощечину истлевшая женская рука.

Я пришел в тот поздний час, когда все нормальные люди спят, но «люди этого круга» только начинают жить. Он сам открыл мне дверь – очередная старая нянечка спала. Как он был хорош в проеме двери – все то же «ангельское подобие»! И хотя он был уже совсем стариком, у него была абсолютно молодая, даже какая-то детская кожа. И величественная, совершенно голая голова римского сенатора…

Он провел меня в комнату. Мы сели, и я сразу увидел на столе «Новый мир». Он оценил мой взгляд, после чего спросил что-то о пьесе. Я начал отвечать, но уже через три минуты понял: ему скучно.

Все это время мы оба не отрывали взгляда от журнала. И вдруг он спросил:

– Вы давно читали «Евгения Онегина»?

Я был горд ответить: знаю «Онегина» наизусть.

– Ах, – воскликнул он, – какая удача! Вы знаете его наизусть – и я тоже! Мне на днях предложили прочесть его на радио… Хотите, поиграем в небольшую игру? Возьмем нечто малоизвестное из «Евгения Онегина»… ну скажем, путешествие Онегина в Одессу. Вы и его знаете наизусть? Великолепно! Тогда давайте читать на два голоса. Я начну, а вы будете продолжать… А можно и наоборот – вы начинайте.

Я начал:

Одессу звучными стихами

Наш друг Туманский описал,

Но он пристрастными глазами

В то время на нее взирал.

Приехав, он прямым поэтом

Пошел бродить с своим лорнетом

Один над морем – и потом

Очаровательным пером

Сады одесские прославил…

– Стоп! – сказал он и продолжил:

…Все хорошо, но дело в том,

Что степь нагая там кругом;

Кой-где недавний труд заставил

Младые ветви в знойный день

Давать насильственную тень…

Потом пришла его очередь начинать. И он начал:

…А ложа, где, красой блистая,

Негоцианка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет и не внемлет

И каватине, и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

Он остановился, а я продолжал:

…А муж – в углу за нею дремлет,

Впросонках фора закричит,

Зевнет и – снова захрапит…

И вот в этом месте – я точно помню – он усмехнулся и спросил:

– Вы любите старые письма?

Я замер.

Он открыл ящик стола и выбросил на стол несколько писем. Потом не глядя взял одно и стал читать.

С первых строчек я понял все. Только одна женщина в России была способна на словоизвержение любви. Точнее – словоизвержение ревности. Это было ее письмо – Марины!

Он читал, а я слышал (в каждой строчке слышал!) ее стихи, ее «Попытку ревности». Оно обращено к другому человеку, но там то же отчаяние… Те же проклятия… Те же слова:

Как живется вам с чужою,

Здешнею? Ребром – люба?

Стыд Зевесовой вожжою

Не охлестывает лба?..

Как живется вам с товаром

Рыночным? Оброк – крутой?

После мраморов Каррары

Как живется вам с трухой

Гипсовой?..

…Ну, за голову: счастливы?

Нет? В провале без глубин —

Как живется, милый? Тяжче ли?

Так же ли, как мне с другим?

Как он читал это письмо! Это была сцена: Дон Жуан читает письмо Донны Анны.

И какая у него была печаль… но не печаль от прошедшего, не печаль воспоминаний, нет, совсем иная – печаль невозможности. Он опять видел ее, видел ее волосы 1919 года, видел ее рот, видел ее всю, и знал – этого никогда не будет!.. Та юная плоть, изнемогавшая от страсти к нему, та Великая Любовь – все исчезло!

Что осталось? Тишина? «Грусть без объяснения и предела»?

Он ошибся. Остался журнальчик на столе. Беспощадная рука Командора, смертельно схватившая Дон Жуана…


Опасен час после полуночи, потому что мысли без помощи слов бродят из головы в голову. И мне показалось, что эта моя смешная мысль заставила его вздрогнуть.


А потом мы снова читали стихи Пушкина, и он вдруг сказал:

– Я очень хотел бы поставить «Горе от ума», но Чацкий слишком уж глуп. Только глупый мужчина может обличать перед любимой женщиной удачливого соперника. Это лучший способ окончательно бросить ее в его объятия. Кстати, это отлично понимали все истинные Дон Жуаны. Когда Дон Жуан решает расстаться с женщиной – знаете, что он делает? Он окружает ее любовью, топит ее в любви, надоедает ей любовью. Он делает это до тех пор, пока не утомит ее окончательно, пока глаза ее не начнут искать другого. И тут он начинает этого другого обличать. Это самый верный способ направить женщину к нему, прочь от себя… Женская вечная тяга к запретному, тяга поступать наперекор… Смешная ловушка… – Он остановился и добавил: – Но когда она уже с другим – извольте доиграть свою роль до конца! Возмущайтесь, ревнуйте, укоряйте! Но помните: ночными звонками, скандалами вы не сможете ее обидеть – только благородным равнодушием! Равнодушия при расставании она вам не простит! Никогда!

Он бросил письма в ящик стола и закрыл его.

– За равнодушие мстят!

Он засмеялся, встал, показывая, что встреча закончена, и проводил меня до дверей. Когда я вышел на лестничную клетку, он вдруг спросил меня:

– Вам не приходило в голову – как Дон Жуан протягивает руку Командору?

И он показал.

Он был великим актером. Я навсегда запомнил бесконечную фигуру в провале двери, свет тусклой лампочки из коридора… Как он тянул в пустоту руку и как менялось его лицо! Сначала на нем было любопытство, потом вызов, а потом страх, слепящий ужас – ужас смерти… Опаленное лицо с мертвыми глазами… И он захлопнул дверь.


Я шел по улице. Горели фонари, падал тихий новогодний снег, и я банально шептал строки:

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

Конец одного стихотворения

Зина Пряхина из Кокчетава,

словно Муромец, в ГИТИС войдя,

так Некрасова басом читала,

что слетел Станиславский с гвоздя…

Зину словом никто не обидел,

но при атомном взрыве строки:

«Назови мне такую обитель…» —

ухватился декан за виски.

И пошла она, солнцем палима,

поревела в пельменной в углу,

но от жажды подмостков и грима

ухватилась в Москве за метлу.

Стала дворником Пряхина Зина,

лед арбатский долбает сплеча,

то Радзинского, то Расина

с обреченной надеждой шепча…

Зина Пряхина из Кокчетава,

помнишь – в ГИТИСе окна тряслись?

Ты Некрасова не дочитала.

Не стесняйся. Свой голос возвысь.

Ты прорвешься на сцену с Арбата

и не с черного хода, а так…

Разве с черного хода когда-то

всем народом вошли мы в рейхстаг?!

Евгений Евтушенко. Размышления у черного хода

Она вошла в ванную.

Съела таблетки перед зеркалом.

Запила водой из-под крана.

Потом вернулась в комнату,

легла на ковер у кровати

и стала ждать.

Это и был – конец стихотворения, Женя.

Три дня и три ночи

ее пытались спасти.

Но она правильно все рассчитала —

она работала медсестрой.

Три пачки димедрола плюс четыре пипольфена,

и девять часов до того,

как пришла с работы подруга…

А потом наступила ночь тринадцатого января,

и люди, которых она в записке

просила «никого не винить в своей смерти»,

сидели за столиками в ресторанах

и сыто и пьяно провожали Старый год,

чтобы потом, во тьме постелей,

прижавшись телами к другим телам,

благополучно доплыть до конца новогодней ночи…

А в это время ее обнаженное тело

лежало в беспощадном свете мертвецкой

и безумный голос ее подруги

орал в замерзшую трубку:

«Как она?»

И мужской голос – сумрачно и сухо:

«Такие данные не сообщаем по телефону».

Действительно!

Зачем тревожить сограждан «такими данными»?

Засекретим смерть,

и пусть у нас всегда торжествует жизнь,

как в конце твоего стихотворения, Женя…

Вчера я встретил ее

в первый раз – после ее смерти.

На дачной эстраде танцевали девочки.

Я узнал ее сразу —

она танцевала последней.

Кровавые пятна носков для аэробики,

ураган волос а-ля Пугачева…

Шаровая молния в конфетной обертке!

Балдели дачные мальчики

с теннисными ракетками, на складных велосипедах.

И голос матери, нарочито громкий:

«Будет артисткой!»

Все это происходило под Москвой,

а совсем не в Кокчетаве,

где еще верят, что «в артистки»

надо ехать в Москву

и завоевать талантом сияющую столицу,

как в конце твоего стихотворения, Женя.

Она поехала…

Вчера я встретил ее на улице.

Она только что приехала в Москву

и шла в ГИТИС,

или в «Щуку», или в «Щепку», или во МХАТ.

И это было нашим вторым свиданием

после ее смерти…

…Ковер, на котором она лежала…

Она вошла во двор

и прочла объявление:

«Абитуриентов прослушивают в тире».

Маленькая головка на теле Венеры,

точеные черты Натали Гончаровой

и волосы, перехваченные черной ленточкой…

Пушкинская красавица в хипповой диадеме!

О, как она орала в тире:

«Я – Мэрлин!.. Я – героиня

самоубийства и героина!»

Молодые режиссеры широко улыбались

и слушали стихи Вознесенского

про самоубийство Мэрлин Монро.

(О, как она им нравилась!)

И «сам» широко улыбался —

эта красавица, полная сил и здоровья,

что она знала про самоубийство?

Про самоубийство и героин?

(О, как она ему нравилась!)

«На обороте у мертвой Мэрлин…»

Она победно вышла из тира.

И жались к стенке,

стараясь не глядеть на нее,

жалкие соперницы.

«Звезда абитуриентуры» —

так ее назовут

после трех лет ее поражений,

когда она узнает, каково вглядываться

в тускло напечатанные списки принятых,

а потом кружить вокруг канцелярии

со сводящей с ума надеждой —

а вдруг пропустили?

А вдруг пропустили ее фамилию?

Такую смешную фамилию…

И режиссер, который набирал этот курс,

которому она так нравилась тогда в тире

во время отстрела юных дарований,

не объяснит ей,

что такое звонки по телефону,

сводящие с ума звонки по телефону —

звонки знакомых и родственников,

звонки сподвижников и сподвижниц по театру,

звонки из вышестоящих организаций,

звонки из нижестоящих организаций,

звонки с просьбой об элементарной человечности,

звонки с угрозами и истериками,

звонки с проклятьями и воплями…

И он положит ее смешную фамилию

на алтарь этих звонков,

как жертвоприношение

во имя того человеческого,

которое всем нам так не чуждо.

В конце концов,

на алтарь и следует положить

самое прекрасное…

А вместо нее выберут кого-то

из этой толпы «позвоночных» дурнушек,

которых сейчас она так презирает.

Возьмут некрасивую дочь красавцев родителей

(природе нужен отдых)…

О, бездарные отпрыски кумиров,

сводивших с ума в шестидесятые!

Ваши знаменитые фамилии

никогда не уйдут с нашей сцены!

И профессия актера

скоро станет у нас наследственной,

как в древней Индии…

…Ковер, на котором она лежала…

Но это все еще впереди,

а пока она идет по московским улицам —

победительница первого тура ГИТИСа,

а может, «Щепки», или «Щуки», или МХАТа.

Идет Актриса!

А всего через две недели…

Ох, как они забегают всего через две недели —

отвергнутые возлюбленные театра!

Разговоры в отчаянии:

«Сказали – есть места в Институте культуры…»

«Набирает дополнительно Воронежское училище…»

«Говорят, недобор в Ленинграде, в Эстрадном…»

И, только намаявшись,

наскитавшись по столицам и весям,

они дадут телеграммы – крики о помощи —

и, получив переводы, отъедут навсегда

в свои тихие городки…

Но отъедут слабейшие.

Актрисы останутся.

Здесь самое место выйти музыкантам,

например, из джаз-рок-ансамбля «Арсенал»,

и пусть золотая железка Алеши Козлова

сыграет нам что-нибудь

про вечную надежду

вместо того, чтобы рассказывать,

как они устроились дворничихами по жэкам,

воспитательницами по яслям,

работницами по прачечным,

нянечками по инвалидным домам и больницам —

повсюду, где дефицит в рабочей силе,

продолжая грезить (саксофон),

продолжая мечтать (бас-гитара),

как они вернутся летом в стрелковый тир,

чтобы снова и снова тщетно бросаться на шею

капризному возлюбленному – театру (синтезатор).

(И прости за безвкусные строки…)

А пока они ходят вечерами

в самодеятельные театры-студии,

где они пройдут

школу жизни настоящих актеров,

научатся курить,

отрежут косы,

и…

Скучно повторять эту банальную историю.

А те, кому совсем повезет

(совсем-совсем повезет),

познакомятся с посетившим случайно студию

настоящим режиссером.

Знаменитым настоящим режиссером.

Ах, какое это удачное знакомство:

«Он меня увидел и сразу все про меня понял…

Он сказал: «Вы – моя актриса.

Через год я буду набирать себе курс…»

Самое смешное, он это действительно сказал.

А потом ее сборы на свидание,

лучшие из туалетов ее подруг:

Маринины шерстяные носки,

Динина юбка

и ломовая кофта Насти,

которую Настя взяла поносить у Веры

из студии «У Никитских».

По дороге

она останавливается у всех афиш его театра,

она читает его фамилию,

замирая от букв его имени…

И люди рядом читают.

(Глупцы, они не знают…)

«Я у вашего дома,

я только не знаю куда,

вы забыли сказать…»

Его квартира.

Афиши, афиши, афиши его театра…

Холод и дрожь, когда раздевают,

и страх показаться неопытной…

Потом его бегство в ванную,

и вот уже (какой он старый!)

старый человек прощается с нею

осторожно и мило:

«Звони в театр, прямо в кабинет».

Но телефон не дает.

И она ходит под освещенными окнами,

где старый мальчик, наигравшись вволю,

укладывается вовремя спать.

Старый мальчик, не хуже и не лучше других,

которым не чуждо все человеческое…

А потом придет весна,

и начнется второе лето,

и они вновь войдут

в пыточные аудитории ГИТИСа,

или «Щуки», или «Щепки», или МХАТа,

и молодые режиссеры, которым велено

вынюхивать таланты для второго тура,

когда явится «сам»,

эти молодые ищейки за инквизиционным столом

все поймут наметанным глазом

по их дурно-профессиональному чтению

(занятия в студиях),

по обрезанным косам,

по потерянному румянцу…

«А вы уже поступали в театральное?»

«Нет… то есть да!»…

Вчера я увидел ее.

Она шла поступать в третий раз,

в последний свой раз.

Она шла, как хотел поэт, —

гордо шла по Арбату,

готовясь шагнуть с прекрасной улицы

прямо на сцену…

…Ковер, на котором она лежала…

Она шла и бормотала стихи —

все те же стихи о самоубийстве Мэрлин.

Она готовилась прочесть их,

как научил ее очередной возлюбленный —

знаменитый актер…

Знаменитый дерьмовый актер.

«Я – Мэрлин» – читай это с юмором.

Какая ты, к черту, Мэрлин?

Читай, как бы извиняясь, —

дескать, я ваша Мэрлин,

ибо других у вас нет…

И эту строчку:

«А вам известно, чем пахнет бисер?

Самоубийством!» – не ори, как зарезанная.

В самоубийство сейчас никто не верит.

В «Склифе» есть отделение,

там лежат «пугалки».

Это девки, которые травятся так,

чтобы их спасли.

Хотят попугать своих мужиков —

вот что такое современное самоубийство!»

И, бормоча стихи, как он учил,

она подошла к ГИТИСу,

а может, к «Щуке», или к «Щепке», или к МХАТу.

Подошла к этим вратам в рай.

Подошла, неся свою тайну —

тайну трех лет.

Эти три года…

(Рассказ подруги – нянечки

из дома инвалидов и престарелых):

«У нас, как в Ноевом ковчеге, собрались все,

кто не поступил в театральные и во ВГИК.

Массовик в доме,

чтобы как-то нас заинтересовать, бросил идею:

«Давайте пробьемся в телепередачу «Шире круг».

Подготовим самодеятельность – и пробьемся».

Что тут началось!

Все мгновенно представили,

как наши матери включают телевизор,

и на залитой светом эстраде

стоим мы!

С раннего утра, достав гитары,

мы дожидались прихода массовика.

Он пришел под вечер,

и мы начали репетировать

«Песню о Гренаде» Михаила Светлова…

И тогда вошла она!

И с нею все, о чем мы мечтали:

волосы, как у Пугачевой,

лицо из иностранного журнала

и суперфигура.

Она молча взяла гитару у остолбеневшего массовика

и запела стихи Цветаевой

своим рыдающим голосом.

Потом сказала безапелляционно,

как все, что она говорила:

«Вот что вам надо петь на ТВ!»

И пошла из зала,

а две девочки, как сомнамбулы,

молча двинулись за нею.

И я была одной из них…

Я буду подражать ей во всем,

я буду молиться на нее,

я буду верить всему, что она выдумала…

Однажды она рассказала,

что в Индии йоги знают эликсир жизни.

И когда ее тело легло под лампы мертвецкой,

я вбежала на Центральный телеграф

и умоляла перепуганную телефонистку

позвонить в Индию.

Я встала перед ней на колени,

я ползла к ней по залу,

пока вызывали милицию…

…Ковер, на котором она лежала…

Она была в нашем инвалидном доме

как бомба замедленного действия.

И наши немощные старики надели отглаженные костюмы,

и наша директорша сходила с ума от ненависти…

Наш вечер Цветаевой,

который должен был стать началом славы,

кончился тем, что уволили несчастного массовика

(письмо директорши в райком).

Но однажды…

Однажды ей стало скучно,

и она нас оставила.

Так умела оставлять только она.

Сразу!

Сразу оставила стариков, старух,

безответно влюбленного массовика…

И я ушла за нею.

А потом погибли ее родители

в автокатастрофе (так она мне рассказала),

и у нее не стало денег.

Вот когда она придумала презирать!

Презирать – и деньги, и шмотки…

Она объявила себя хиппи,

раздала все, что у нее было,

и начала новую игру.

Она ходила в самодельных брюках,

сделанных из занавески,

в бархатной блузе из обивки старого дивана,

найденного на помойке,

и в кроссовках, взятых на время

(у кого – она забыла).

Она всегда легко дарила свои вещи

и потому легко брала чужие.

А когда они ей надоедали —

дарила чужие, как свои.

Это было началом многих моих испытаний.

Я все время должна была зарабатывать деньги,

чтобы платить за эти чужие вещи…

Каким прекрасным хиппи она была!

Жаль, что хиппи быть хорошо только летом,

пока греет солнышко…

Это хипповое наше лето!

Обычно мы снимали угол

за гроши, у какой-нибудь старухи,

но в то наше нищее лето

ей надоели мои «скромные замашки».

(«Я хочу репетировать – старухи мне мешают».)

И она нашла себе отдельную квартиру,

даже целый дом!

Это могла найти только она:

дом на Софийской набережной,

предназначенный на слом.

Его тайно сдал техник-смотритель

за сорок рублей, которых у нее не было, —

их платила безумная поэтесса,

«девочка с тараканчиками»,

не прошедшая в Литинститут.

Мы познакомились с ней на Патриарших прудах —

на бульваре Мастера и Маргариты…»

Это был дом с крестами досок на окнах,

как в войну,

с оборванными обоями, висящими в квартирах,

как обгоревшая кожа,

с ночными привидениями,

с отключенным водопроводом,

с приставаниями пьяного техника-смотрителя…

Дом смотрел слепыми окнами днем,

а по ночам в нем зажигались свечи

(опять «Мастер и Маргарита»),

и девочки-мальчики крались в квартиру

по пустой лестнице,

освещенной глазами осторожных кошек.

Дом оглашался ее стонущим пением.

Звенели стаканы,

«И всю ночь подъезжали кареты…» (ее слова).

Но пришлось бросить и этот дом,

потому что наступила зима,

и она почувствовала себя в доме,

как андерсеновский утенок в замерзающем пруду.

И тогда она начала путешествовать по знакомым.

Она купила в «Детском мире» игрушечный револьвер.

Он должен был защищать ее

во время неожиданных ночевок,

во время случайных пристанищ,

которые она находила той зимой.

Ей легко было менять квартиры:

все ее имущество, кроме револьвера,

составлял череп,

который подарил ей на день рождения

нищий художник.

В него она влюбилась безумно и сразу,

объявила его Ван Гогом,

чтобы убежать от него,

когда полюбит он.

Это была беда:

она любила, пока не любили ее,

потому что только пустота

могла поглощать ее постоянное извержение —

извержение любви.

Как часто ночами,

обезумев от луны,

она набирала телефоны возлюбленных

и, задыхаясь от нежности,

объяснялась им в любви, читала стихи,

чтобы не узнать их при встрече…

В тот хипповый год и состоялся ее дебют —

дебют на большой сцене.

Однажды ночью после спектакля

у одного московского театра,

где давно были погашены огни,

собрались мальчики-девочки.

Дверь служебного входа осторожно открылась,

и ночной сторож

(мальчик, не поступивший в ГИТИС)

впустил их всех.

Это были они —

отвергнутые возлюбленные театра.

«Непоступившие братья и сестры»

прошествовали в пустой зал.

Горела дежурка на сцене —

прекрасный таинственный свет.

Она поднялась первой.

Первой – на сцену.

Потому что влюбленный мальчик-сторож

выдумал все это для нее.

В ту ночь на настоящей сцене

она читала монолог Мэрлин

и играла отрывок

из возлюбленного «Мастера и Маргариты».

На настоящей сцене

она пела свои песни,

танцевала безумные танцы —

босиком, как Айседора Дункан.

Мечта, за которой она приехала в Москву, сбылась:

состоялся ее триумф —

триумф на настоящей сцене.

В ту ночь она стала Актрисой.

Первой Актрисой несуществующего театра…

На рассвете волшебство умирает.

Мальчики-девочки подчинились правилам:

они поаплодировали друг другу

и разошлись.

На пороге театра она встретила солнце.

Потом пошла на Патриаршие —

на свою любимую скамейку,

где в Москве впервые появился Воланд.

Она сидела на скамейке

и смотрела на пруд,

где Левин в «Войне и мире» на катке увидел Китти…

(Это рассказал ей литературовед,

в которого она была влюблена целых три дня.)

Вот тогда на Патриарших она сказала:

«После такой ночи можно и умереть».

В первый раз она примерилась к смерти.

…Ковер, на котором она лежала…

Она шла по Арбату поступать

(и не поступить)

в свой последний раз.

Шла хипповая Гончарова в тряпичной диадеме,

а навстречу шла она же,

только что приехавшая в Москву.

У обеих было одно лицо.

Только у нее – слишком много румян.

Только у нее – первые складки у рта.

Только у нее – страх в глазах…

Жаль, что они не поговорили друг с другом.

Она рассказала бы той, глупой и юной,

о своем триумфе на украденной сцене

и еще о том, как она вкусила славу

в летнюю душную ночь в Крыму…

Второй рассказ подруги:

«Мы возвращались из Коктебеля.

У нас не было денег,

в Феодосию нас довезли на попутке.

Она была в восторге

и написала плакат:

«Мы – две студентки театрального.

Опоздали на поезд».

И все.

Заметьте, никаких просьб —

только факт.

А потом она встала у кинотеатра с гитарой

и запела стихи Цветаевой

своим рыдающим голосом,

счастливая, что у нее на груди красуется:

«Студентка театрального».

И люди останавливались

и слушали, как она пела.

И собралась толпа.

А потом из кинотеатра вышла тетка —

наша вечная российская баба-яга —

и стала орать, чтобы она убиралась.

Но она даже не повернулась.

Она пела.

И тогда тетка вызвала по телефону наряд.

Приехал молоденький милиционер.

Он старался быть суровым и попросил документы,

но тогда вышла другая тетка —

тоже вечная наша российская тетка —

и заорала:

«Не тронь дочек, а то я так тебя трону!»

Но милиционер был на работе:

«Почему нарушаете?»

И она ответила в своем стиле:

«Мы не нарушаем. Надеюсь, вам известно,

что в Италии это обычная картина:

человек поет, когда ему нужны деньги».

«Пройдемте в отделение», —

сказал несчастный милиционер.

«Мы можем пройти в отделение,

если нам там выдадут двадцать пять рублей

и шестьдесят копеек на дорогу».

Толпа зашумела,

и добрая тетка пошла в решительное наступление.

И тогда милиционер вдруг закричал:

«Ну, вы! Сколько вас тут сердобольных!

Неужели не найдется по полтиннику для девушек

вместо всех ваших криков?»

И пошел прочь.

И тогда кто-то положил на асфальт полотенце,

и люди начали бросать деньги,

а потом охапки сирени,

сорванной прямо с деревьев у кинотеатра.

А она все пела.

Она пела всю ночь до поезда.

И уехала, осыпанная цветами,

как и подобает Актрисе после спектакля.

Она любила цветы.

Сама их себе дарила.

Это были, пожалуй, единственные цветы,

которые подарили ей».

(Не считая тех, что положат на гроб.)

Итак, она шла по Арбату в последний раз —

в последний раз не сдать свои экзамены.

Ей обещал помочь знаменитый режиссер,

имя которого значило все в том училище.

Режиссер был стар (это она так считала,

а на самом деле он оставался ребенком).

Люди в театре совсем не стареют,

как их портреты в фойе…

Режиссер увидел ее в театре-студии

и влюбился, как обычно

(то есть пылко и на неделю).

«Ты рождена для театра —

так он сказал ей. —

Но ты пугаешь всех своими замашками.

На приемных экзаменах ты должна выглядеть

не как Мэрлин Монро,

но очень скромно, как обычная ткачиха,

как Екатерина Алексеевна Фурцева

(к сожалению, она не знала, кто это такая), —

и тогда я смогу тебе помочь!»

Но он не помог ей,

малое старое театральное дитя.

И никто так и не выяснил,

приходил ли он вообще в тот день

на приемные экзамены.

Режиссер обладал поразительным свойством:

когда от него что-то требовали,

он становился человеком-невидимкой.

А от него все время требовали:

актеры – ролей,

администрация – решений,

требовали старухи (его прежние девочки)

и девочки (его будущие старухи).

И он всем обещал.

Это было его правило – не отказывать.

Потому что он знал:

в тот момент, когда они его настигнут,

он исчезнет.

Он объяснял мне потом по телефону:

«Читала она превосходно.

Но комиссия решила, что она сумасшедшая:

в конце она вдруг сбросила туфли,

полезла на шведскую стенку

и оттуда кричала финал стихотворения

про Мэрлин Монро.

И они так испугались —

я говорю о приемной комиссии…»

И он задохнулся от наивного детского смеха…

(Она придумала этот финал

во время одиноких безумных репетиций

в домашнем театре

в недостроенном доме.)

В этой истории была правда,

в которой режиссер никогда бы не признался

даже себе самому.

Средний человек,

он страшился чрезмерного.

Полый человек,

он страшился наполненного.

Самое странное – она это поняла:

«Только не вздумай ему звонить и просить за меня…

Бесполезно.

Не они, а он меня боится.

Не они, а он меня не взял».

А потом я увидел ее

в последний раз до ее смерти.

Я ехал к ней на свидание.

Я сел в машину и повернул ключ в замке зажигания.

И ключ обломился.

И тут я вспомнил,

как она впервые села в мою машину…

Мы ехали тогда за город

по пустой дороге в светлый июньский вечер.

Она увидела в окне полную луну и закричала:

«Ведьмин час наступил!»

И тотчас я услышал удар,

резкий, жестокий удар:

нас догнал «рафик» и ударил сзади.

На пустой дороге…

Потом шофер «рафика» глядел безумными глазами

и никак не мог понять,

как же это произошло.

На пустой дороге, на абсолютно пустой дороге!

И тогда она сказала удовлетворенно:

«Это – я!»…

Я выбросил сломанный ключ,

оставил машину у тротуара,

поймал такси и успел на это свидание.

На последнее свидание до ее смерти.

Было тридцатое декабря.

Ей оставалось жить две недели…

Я стоял у памятника Пушкину,

поджидая обычного ее появления —

эффектного появления в новогодней толпе у «Пушки».

Неожиданно я наткнулся глазами

на высокую усталую женщину,

такую обычную женщину —

в темном пальто, с блеклым лицом,

с волосами, уложенными под береткой…

Она пришла после ночного дежурства

у постели парализованной старухи.

«Теперь я работаю ночной медсестрой,

а это пальто я купила сама.

Правда, миленькое?»

Миленькое пальто подозрительно пахло покорностью.

Покорностью и правдой.

И очень трудным хлебом.

Она заметила мой взгляд:

«Пора начинать жить нормально,

мне скоро (ужас!) двадцать.

Вчера я собрала все свои вещи

и утопила ночью в Патриаршем пруду

вместо себя:

револьвер, череп,

и главное – хипповую ленточку,

которой я обвязывала волосы.

Вот ее больше всех было жалко.

Ленточка долго плавала в пруду,

а я кричала ей:

«Что делать, у меня только два пути —

утопиться самой или утопить вас всех

и покончить с театром!»

Я даже позвонила режиссеру,

чтобы его не мучила совесть,

и сказала ему:

«Я покончила с театром!»

И знаешь, что он ответил?

«Это хорошо!

Потому что если бы ты к нам поступила,

мы жили бы как на вулкане.

Ты неровная, от тебя не знаешь, что ждать…»

Пусть они учат ровных!

Помнишь у Блока стихотворение про самоубийство:

«Она пришла на землю, но земля ее не приняла…»

Загнанных лошадей пристреливают,

а непринятых в артистки…»

Она засмеялась:

«Не гляди так…

И не бойся.

Я уже не играю в эти игры.

Я выхожу замуж.

Я теперь как все.

И ты молодец – сразу это понял».

Ее бешеная интуиция – она поняла мой взгляд…

Будь проклят этот взгляд!

Мы зашли в бар «Охотник».

Она сняла пальто, пахнущее покорностью,

выпустила из-под беретки золотые волосы

и в темноте опять стала собою.

«Мне попалась замечательная парализованная бабуля,

ее родственники от меня в восторге.

На днях у бабули начала двигаться нога.

Ты, конечно, не веришь, но у меня – особые пальцы,

оказалось, я могу лечить!

Опять не веришь?

Нога задвигалась от моего массажа,

и сегодня в честь этого события

и наступающего Нового года

я решила чуточку приукрасить мою бабулю —

все-таки она женщина…

Я наложила румяна на ее лицо

(они были у медсестры в столике)

и надушила французскими духами

(тоже были в столике).

И бабуля благодарно мне улыбалась,

когда я прощалась с ней до Нового года…»

Глаза горели – она была прежняя,

потому что она не могла быть другой.

А я сидел, представляя,

что происходит сейчас в палате,

как родственники уже узрели размалеванную старуху

и медсестра уже обнаружила,

куда пошли ее румяна

и драгоценные французские духи…

Мне легко это было представить,

потому что я такой же, как все.

Как все мы, Женя…

Теперь, после ее смерти,

я часто встречаюсь с нею.

Куда чаще, чем при ее жизни…

Вчера я сидел на пляже в Коктебеле.

Было солнечное утро.

Она вышла из моря в прилипшем бикини

и с грозной копной волос – Медуза Горгона!

И женщины испуганно врастали в лежаки —

такой беспощадной была ее красота.

А пляжный мальчик сказал мне:

«В прошлом году здесь была клевая девка

со смешной фамилией – Пряхина.

Мне недавно рассказали, что она вышла замуж

за мексиканца, представляешь?

Уехала в Мексику и руководит театром в джунглях…

Что ты так смотришь?

Это рассказала ее безумная подруга!

Всей нашей честной гоп-компании рассказала,

какой замечательный театр в джунглях

основала Зинка Пряхина…»

И я вспомнил,

как однажды поведал ей поразившую меня историю:

в Мексике, в непроходимых джунглях,

какой-то подвижник основал театр

имени Станиславского,

чтобы там, вдали от суеты,

строить Храм Искусства.

Ну конечно!

Конечно!

Вот он, конец стихотворения!

Долгожданный конец стихотворения, Женя!

Кстати, в эту концовку

можно вписать и гриновский корабль,

стоявший на набережной Коктебеля

(о, как она его любила!),

эту дощатую лодку с выцветшими тряпками

и надписью «Алые паруса».

На ней вечно играют орущие дети

и фотографируются вместе с родителями

на палубе, пропахшей детской мочой.

Вот этот ее любимый корабль

однажды подплыл к Коктебельскому пляжу.

С корабля сошел юный капитан

с медальным латиноамериканским профилем.

Он обнял нашу прекрасную героиню,

выходившую из пены вод,

и увез основывать театр

имени Станиславского

в непроходимые джунгли Мексики,

или Никарагуа,

или…

Короче, туда, где требуется

служительница в Храме Искусства!

А с берега вослед кораблю

бросали охапки сирени

благодарные жители Феодосии,

и море цвело, как бульвар

в ночь ее крымского триумфа…

Клянусь, ей понравился бы этот конец!

О, переложи, переложи, переложи его в рифмы, Женя!

И тогда мы забудем,

мы все наконец забудем

ковер, на котором она лежала…

…Ковер, на котором она лежала…

Ковер, на котором она лежала…

Лицо

Актер Б.:

– Вы не хотите выпить со мной кофе? Недавно один старый актер сказал мне: «Вы не хотите выпить со мной кофе? А то мне буквально не с кем выпить кофе – все сверстники умерли»… Нет, я не думаю, что я стар, не беспокойтесь. Дело идет лишь к шестидесяти, как до этого шло лишь к пятидесяти… Значит, вы хотите, чтобы я рассказал о Мещерякове? Теперь всем интересно о Мещерякове… Я преподавал в театральном училище вместе с режиссером К., точнее, «с тем самым режиссером К.», как принято было тогда говорить. Мещерякова мы с тем самым режиссером К. впервые увидели на приемных экзаменах. Представьте себе: восемнадцать лет, античный профиль, кудреглав, конечно, рост, фигура и т. д. и т. п., короче: Василий Буслаев, былинный добрый молодец. Мы, как никто, склонны к эпидемиям. Нам бы только чем-нибудь заразиться. Тогда все приболели итальянским кино – неореализм, поправдашние лица, поправдашний быт… А тут является красавец, Василий Буслаев, былинный добрый молодец… Да, это я уже говорил. Повторяюсь. Легкий склероз. Знаете, когда Эйзенштейн умер, у него не было никаких признаков склероза – только сердце разорвано в клочки инфарктами. Кажется, я удостоюсь и того и другого… О чем мы говорили? О лице – о прекрасном лице этого Мещерякова. И о том, что я подумал тогда… Да, я подумал – какой прелестный «сюжетец для небольшого рассказа»! Живет в городишке, в каком-нибудь Мордоплюйске, красавец: голос, темперамент, восторги самодеятельности, посылают его в Москву за славой в театр. Одновременно существует некий гадкий утенок, худой, невысокий, хрипатый, короче, некрасивый. Мечтает втайне о сцене, но боится – куда с таким рылом в калашный ряд! И все-таки решается… Я говорю об Осьмеркине. Да, он был с того же курса – прекрасный был курс. И вот оба они поступают в театральное. И тут-то выясняется парадокс: оказывается, все прелести и аполлонистое лицо Мещерякова отнюдь не подарок судьбы, но более того – ее наказание. Сюжет, сюжет! Можно сделать довольно страшную комедию… Послушайте, напишите! И с какой-нибудь ролькой для меня. Небольшой, но милой ролькой. На большую я уже не претендую, не хватит памяти. Напишите, родной, уверяю – не раскаетесь. Я ведь тоже, говорят, оч-чень неплохой артист. Вот умру, вывесят на моем доме на стене мемориальную доску, как умывальник, а вы будете проходить мимо и терзаться: «Не написал я ему рольку, злодей!»… Да, о чем мы? О Мещерякове. Помню, на каком-то курсе принес режиссер К. нашим студиозусам отрывок из пьесы – подготовить самостоятельно. Как же называлась эта пьеса? Не вспомню! И не надо… Короче, это была современная пьеса о любви. Содержание: некий молодой парнишка знакомится с девицей и уводит ее к себе домой. Ну, естественно, на роль героя – уводить девицу – вызвался наш Буслай Аполлоныч Мещеряков. Тогда режиссер К. попросил подготовить ту же роль Осьмеркина. Потом оба они показали свои достижения. И вот тогда-то режиссер К., кажется, в первый раз сказал Мещерякову о его лице… Черт возьми, мне было сорок лет. Замечательно! Что он ему сказал? Какое это имеет значение… Его – нет, как нет и тех сорока лет! Жуткая профессия… Так привыкаешь к репликам… Ни словечка в простоте…


Режиссер К. сказал тогда студенту Гоше Мещерякову:

– Понимаете, Мещеряков, когда на сцене человек с таким редкостно красивым лицом ухаживает за девушкой, зритель совершенно уверен, что она уйдет с этим красавцем. Более того, друг мой, зритель жаждет, чтобы она не ушла, чтобы она оказалась хоть чуточку умнее, нравственнее, что ли… Но когда она все-таки уходит с вами, у зрителя остается презрение к ней и ненависть к вам за то, что вам дано лицо, которое может сразу, наповал оглушить женщину. Если прибавить к этому ваш бешеный темперамент, то получается сцена не о любви, а о похоти, о дряни, пусть простят меня присутствующие… Что произошло, когда тот же отрывок показал Осьмеркин? При его, скажем, не очень взрачной внешности, естественно, вначале девушка не обращала на него никакого внимания. Но он так разговаривал с девушкой, так сумел убедить ее и нас, что он одинок, что он умен, что он верит в любовь и жаждет ее… И в результате мы поняли: все это для него не очередное похождение, а вопрос о человеческом доверии, вопрос о победе над одиночеством, вопрос жизни и смерти, если хотите. Поэтому, когда девушка ушла с Осьмеркиным, мы были благодарны ей за то, что она разглядела человека, за то, что у нее есть сердце. И получилась история о любви… Вы должны понять, Мещеряков, у вас – опасное лицо. Понимаете, какой парадокс: вы обязаны быть на сцене во сто крат умнее, интереснее Осьмеркина, чтобы зритель простил вам несравненную вашу внешность. И если этого не случится, вам не следует играть любовь. Если хотите, вы слишком красивы, чтобы играть любовь.

И еще: перестаньте любить великолепный тембр вашего голоса. Вам следует его ненавидеть! Разве часто в жизни вы встречали людей с такими голосами? Нет! Люди в жизни говорят обычно. Вообще, старайтесь все делать попроще. Святая простота… «Отелло не ревнив», – заявляет Пушкин, и вместо стр-р-растной ревности выбирает для благородного мавра самое простое, обыденное определение: «Отелло доверчив». Воспитывайте в себе вкус к простоте, к жизненности. Я заклинаю вас, пренебрегите своими сокровищами!

И режиссер К. улыбнулся.

Преподававший в театральном училище режиссер К. был знаменитым театральным режиссером. Но студент Мещеряков тогда ему не поверил.

Наступили летние каникулы.

Во время каникул все тот же Осьмеркин снялся в кинокартине. Успех получился огромный. На каждом углу повесили плакаты фильма, и Мещеряков повсюду теперь натыкался на знакомый утиный носик студента Осьмеркина. У входа в училище выстроилась стража из девиц, и вскоре уже все училище улыбалось симпатичной осьмеркинской улыбкой и говорило его голосом с приятной хрипотцой…

А потом на киностудию позвали Мещерякова.

Молодая толстуха в белом пушистом свитере – груди в свитере, как зайцы, – повела его бесконечным коридором. По стенам блестели стеклами кадры из великих кинофильмов. Проходившие отражались в них: кто пониже – макушкой, кто повыше – и голова попадет… Мещерякову повезло: он отразился всем лицом, даже шея была видна. Подумал: хорошее предзнаменование. А толстуха все вела (они спускались в подземелье, поднимались куда-то к солнцу), и привел наконец его сей белокрылый грудастый поводырь в узкую комнатенку. В ней и сидел кинорежиссер Пилар.

Кинорежиссер Пилар – молодой, в черной рубашке, в черной кожаной куртке, в черных очках и в черных волосах, был похож на ученого грача, который вытягивает клювом судьбу на базарах. Он поздоровался с Мещеряковым, помолчал, обратив на него темные глазницы, потом встал, кивком попрощался и вышел в коридор.

Толстуха тотчас устремилась за ним, и тогда Мещеряков услышал за дверью:

– Вы часто наблюдали в жизни такое лицо? Может быть, оно у вас? Может быть, у Сидор Сидорыча Сидорова, который должен, поглядев наш с вами фильм, задуматься над своею жизнью, – может быть, у него будет такое лицо? – Толстуха что-то бормотала, но Пилар жестко перекрыл ее: – Нужен человек с нормальным, современным лицом! Я бы сказал – с тривиальным лицом. Ну, типа Осьмеркина, что ли!


Мещеряков вернулся в общежитие. Пошел в уборную и долго гляделся в зеркало над рукомойником.

Он почти ненавидел свое лицо.

И началось преображение Мещерякова.

Был он бережлив, почти скуп, и вдруг стал щедр, вечно сидел без денег, ходил по ночам грузить капусту на «Москву-Сортировочную» и подрабатывал в массовках на киностудии. Был он нелюдим, а тут купил гитару, пел песни своим красивым голосом, и ни одно веселье теперь не обходилось без него. Короче, он стал считаться компанейским парнем. И как положено такому парню, Мещеряков теперь все время влюблялся – скоротечно и охотно. Свои влюбленности он обязательно украшал разнообразными затейливыми поступками, как украшают резными наличниками в виде петушков или голубков деревенские избы.


Актриса С:

– Я была влюблена в Мещерякова. Знаете, я просто глупая, искренняя русская баба – когда влюбляюсь, буквально теряю лицо… Я так себе и говорю: «Стелла, ты опять потеряла лицо!» Мы тогда справляли не то майские, не то День Победы. Ну, теплая компания, напито, наето – дело к двенадцати… Он на меня – никакого внимания! Абсолютно! Представляете: красивая девка, высокая, белокурая… Я еще все время рядом с толстой Гуслиной держалась, чтобы она мне фонила, и все равно – ноль внимания, фунт презрения. Ну, думаю, ладно! Сижу, жду… И тут он встает и предлагает: «А не закатиться ли нам к морю, мальчики-девочки?» Ну я со всей своей обычной искренностью спрашиваю: «А где же море-то здесь?» А он, оказывается, в переносном смысле, имея в виду Москву-реку. Говорит, сердце у меня ликует, нет с ним никакого сладу, хочу к морю! Он часто как-то не по-русски выражался. Ну, думаю, ладно, и говорю: «Закатимся!» Выходим – слякоть, я в туфельках, впереди лужа. Тогда он сбрасывает с себя пальто, бросает в лужу и говорит: «Ты за туфли не бойся и ступай по моему пальто павой». Так мне это тогда понравилось! Ну, дальше припилили мы к Москве-реке, на станцию Левобережная. Стоим, вокруг трава мокрая, Москва-река… Глядим – и больше ничего! Вот, честное слово, не верите? Представляете: красивая девка, высокая, одета, волосы вьются, кровь с молоком – и опять – ничего! И так всю жизнь… Да, на нем еще свитер был очень красивый. Я теперь сама вяжу и разбираюсь в этом деле. Наверное, мать связала или кто-то из нас, дурищ, – он многим нравился, красив был до неприличия!


Героев Мещеряков больше не играл, и темперамент свой бешеный не показывал, боялся. Стал он играть теперь роли комические – простаков разных, водевильных стариков и деревенских добро-нелепых парней. И говорил он теперь заурядно, глухо и даже с осьмеркинской хрипотцой (ну, как все в училище).


Актер П.:

– Мы с ним дружили. Я человек тихий, да и сейчас… в ТЮЗе вон уж сколько лет, а все зайцев играю и грибов… Но мы с ним сошлись, однако. Он считался в училище… способным, особенно на роли простаков… Малый он был веселый, очень веселый. Но иногда на него находило: придет молчком, тумбочку откроет, у него там древняя пластинка хранилась – «Мадам, уже падают листья» Вертинского. Так вот, вынет он ее, на проигрыватель поставит, а сам на кровать уляжется лицом к стене и подпевает каким-то мрачным голосом. Окончится пластинка – он снова ее ставит и снова подпевает – и так часами. Лучше его было не трогать в это время. И не дай Бог, если выпьет он под такое настроение прославленной нашей всероссийской. Тогда все – продолжал без предела. И совсем другой человек становился… Договорился он как-то с девушкой куда-то идти… ну а с утра на него наехало. А девушка… она его очень любила… как раз и приходит за ним. Ну, принарядилась, как могла… А он привстал на кровати, поглядел на нее с гадкой усмешкой и спрашивает: «Ты хоть в зеркало смотрелась?» Она смолчала, а ему и этого показалось мало. «Ты, – говорит, – на пуховую подушку похожа в этом платье. Такая здоровенная подушка, и две ножки из нее торчат – жа-а-алконькие!» Ну, она в слезы и убежала. А я его ударил, честно говоря. А он сказал: «Сейчас от тебя одни уши останутся!» И избил меня. Ну, избить меня нетрудно… Но обычно до драк не доходило. Он в это время просто исчезал из училища. А возвращался денька через три – исхудавший, запаршивевший, но обязательно с бюллетенем, «бюлютнем», как он называл, – очень боялся, что исключат. А однажды вернулся, сидит, молчит, а потом вдруг: «Мне, Петя, землю нужно пахать, семью завести, собачку Жучку…» И замолчал… Но все это редко с ним бывало, да и знали об этом не многие. А потом я уехал по распределению в свой ТЮЗ. Писал ему. Но он не отвечал. Отвыкал он от людей очень легко… А потом как-то вдруг письмо от него пришло – непонятное, видно, под пьяную лавочку сочинял. Я его потерял, когда переезжали на новую квартиру…

На дипломе Мещеряков прелестно и смешно сыграл Курочкина из «Свадьбы с приданым». А когда из-за болезни Осьмеркина попросили его подыграть на репетиции красавца Армана в отрывке из «Дамы с камелиями», Гоша с готовностью напялил на себя осьмеркинский фрак, жалко застывший на его фигуре, и вышел на сцену. Взором, полным страдания, окинул он изнемогавшую от любви и кашля чахоточную Даму и произнес сердечно, со всей душою, первую фразу роли:

– Ну что, все кашляешь, да?

В зале улеглись от смеха, а режиссер К. перекрыл всех своим тонким, стонущим женским хохотом.

После «Дамы с камелиями» Мещеряков был приглашен проводить режиссера К. до дома – знак особой милости.

Они шли бульварами. Лето, вечерний свет… В окнах зажигали огни, и видны были лепные потолки в особняках. Режиссер К. думал тогда о постановке «Горе от ума».

– Очень смешно вы сыграли, друг мой, с большим юмором и со своей точкой зрения, – начал режиссер К. – Вместо романтичного красавца получился простодушный, сентиментальный Арман. Арман плюс Вася Курочкин. В результате – смешно и трогательно. Вот что значит неожиданная точка зрения. Кстати, о точке зрения… Кажется, у Всеволода Иванова есть рассказ: петуху отрубили голову, и он бежит по Арбату – и Арбат с точки зрения этого безголового петуха… Сочащаяся кровью разрубленная шея, бег, беспорядочно бьющиеся крылья – великолепно и неожиданно, не так ли?

Мещеряков согласился.

Тут режиссер К. остановился и зашептал Мещерякову в самое ухо:

– Не было! Не было у вас никакой точки зрения! Вы ведь вначале все всерьез играли! Без всякого юмора! Со всей душой!

И режиссер К. залился женским смехом. А потом продолжал:

– Какой вы несчастный сейчас! Бедный – вы всю душу вложили, а получилось до того нелепо, что очень смешно… Ну и радуйтесь! Ведь получилось новое прочтение. А в искусстве важен результат! Все остальное – биография! И поэтому…

Режиссер К. задумался. Когда он беседовал, он говорил без всякой видимой связи, следуя странному, одному ему понятному течению мысли, потому что говорил режиссер К. – для себя. Потом он опять заговорил:

– Я сейчас вспомнил историю про великого режиссера М. Я вам расскажу ее, вам пригодится. Случилось это в конце тридцатых годов, после того как он впал в немилость и лишился театра. За него вступился тогда Станиславский… Короче, после всех неприятностей и передряг отбыл наш М. в санаторий вместе с женой, красавицей и актрисой… точнее, красавицей, а потом уже актрисой.

В том же санатории отдыхал актер Д., грандиозный, кстати, актер. Он тогда болел и возлежал на балконе.

М. и красавица жена были разбиты, подавлены и оттого расхаживали по санаторию в самом небрежном затрапезе.

И тогда актер Л., чтобы отвлечь их от мрачных дум, предложил: «А почему бы, любезный М., красавице Зиночке не потрясти нас всех своими парижскими туалетами, о которых мы столь наслышаны?»

М. идея неожиданно понравилась.

И вот на следующий день сам М. надевает бесподобный черный костюм и выходит на прогулку, статный и фрачный, а рядом с ним шествует красавица жена в кроваво-красном парижском туалете и в огромной шляпе с маками – все сумасшедшей красоты. Но актер Л. в то утро как раз получил телеграмму из Москвы о смерти Константина Сергеевича. И прорыдал все утро, как ребенок: умер учитель!

И тут Л. со своего балкона видит, как по аллеям идет бесподобная пара. Л. кричит им сверху. Но они не понимают его и веселятся, и танцуют в аллеях (М. двигался как бог), и целый час длится это представление: тут и страстное танго, и болеро, и старинный менуэт…

Наконец они поднимаются к Л. и все узнают.

И тогда жена М. начинает кричать. Она кричит в голос, она буквально рвет на себе свое красивое платье и царапает ногтями грудь, она оплакивает Станиславского… И еще: она понимает, что умер самый сильный их покровитель – и теперь они беззащитны.

А режиссер М.? Как вы думаете, что сделал режиссер М.? Он начал хохотать! Страшно хохотать! Ужасно хохотать! Не потому, что М. не любил Станиславского. О нет! Он любил его и поклонялся ему. Но он был прежде всего режиссер, и оттого он тотчас представил всю трагикомедию сцены – от танцев в аллее до рыданий жены. Режиссер М. хохотал потому, что он был мастер, а первая мысль мастера должна быть о своем искусстве… А вы знаете, что я сейчас подумал, – сказал К. опять без всякой связи с предыдущим, – а не сыграть ли вам Молчалина?

Молчалин – с вашей внешностью, с яростным темпераментом, который у вас все время в глазах… Молчалин – Жюльен Сорель. Только Жгольену Сорелю надо было все время выказывать ум и знания, а Молчалину наоборот – скрывать их и доказывать глупость и простодушие, чтобы владыки мира признали его своим.

И он вновь зазвенел своим женским смехом.

Так повезло Мещерякову: при распределении он попал в театр режиссера К. и сразу на большую роль.

Через несколько месяцев состоялась генеральная репетиция «Горя от ума».

В темном зале находился единственный зритель – критик Д., тогдашний глава почитателей режиссера К.

Спектакль критику Д. сразу понравился – и оттого всю вторую половину спектакля он глядел на сцену невнимательно, так как обдумывал, что сказать ему по поводу спектакля.

Когда занавес окончательно опустился, формулировки у Д. были готовы.

Он назвал спектакль «попросту гениальным». Затем последовали отзывы об актерах. Про Мещерякова, например, он высказался так: «Много обольщения, но мало обобщения». (Фраза была хороша, так как, с одной стороны, была бессмысленна, а с другой – содержала тьму разных смыслов.)

Режиссер К., румяный от похвал, при упоминании о Мещерякове только вздохнул.

– По-моему… это наверняка слишком смело с моей стороны… но он – не ваш актер, – продолжал критик Д. (Об этом он уже слышал не раз от самого режиссера К.)

К. еще раз вздохнул, поразившись проницательности критика Д.

«Горе от ума» прошло тогда с огромным успехом. Режиссер К., счастливый и щедрый после бесконечных вызовов, поблагодарил всех актеров и превознес их.

На следующее утро Мещеряков появился в театре с букетом махровых гвоздик.


Секретарша режиссера К.:

– Я сама некрасивая, у меня только фигура ничего и ноги – оттого, наверное, я красивых людей так люблю. Зовут меня Лариса Дмитриевна, как героиню «Бесприданницы», и вообще у меня с ней много сходства… Мещеряков был очень симпатичный, просто красавец: высокий, ресницы длинные… Вообще ресницы – это моя слабость. Я ему как-то говорю: «Ну зачем вам такие ресницы, вы ведь мужчина, отдайте их мне»… Это было сразу после «Горя»: у моего (то есть у режиссера К.) сидела делегация перуанцев, когда появился Мещеряков с гвоздиками – кстати, это мои любимые цветы. Он сказал: «Я к режиссеру К.» – и хотел пройти. Ну, я его за рукав, объясняю: там делегация перуанцев, а он меня вдруг обнимает и молча усаживает в кресло, и я, как дура, почему-то сажусь, а он к моему проходит…

Я опомнилась – поздно: дверь приоткрыта, события разворачиваются. Гоша кладет цветы на стол, низко-низко кланяется моему и говорит: «Это за вашу муку со мною и за вашу науку». А потом объявляет, что он подготовил роль Отелло и хочет тут же читать.

Мой отнекивается, но перуанцы начинают хлопать в ладоши, и Гоша без передышки – давай читать! Смотрю, мой голову опустил, плечи вздрагивают…

А Гоша читал, читал – и вдруг остановился, помолчал и пошел к дверям. А вечером он пришел на репетицию и как ни в чем не бывало, смешно-смешно, в лицах все изобразил – как он монолог Отелло читал, а мой от неловкости чуть не жрал со стола гвоздики, а перуанцы делегацией хохотали.

Я его потом перед репетицией в коридоре встретила. Он засмеялся и говорит: «Я вас сегодня ведь с праздником забыл поздравить, Лариса Дмитриевна».

Я говорю: «С каким?» «Ну как же, – отвечает, – сегодня по народному календарю – Акулина-Задери хвосты, в этот день скот от жары бесится…»

И расхохотался. И тут я поняла, что Гоша нас всех разыграл. Это была просто шутка! Я люблю веселых… Я сама долго жила в коммуналовке – комната моя была рядом с кухней – столько ссор через дверь наслушаешься, поэтому, наверное, я люблю так веселье и людей веселых…


На «Горе от ума» появилось много восторженных рецензий. С легкой руки критика Д. ругали только Мещерякова. Все отмечали, что Мещеряков не подходит к роли, и, что было особенно неприятно режиссеру К., вспоминали при этом знаменитую трактовку Молчалина в постановке Товстоногова в БД Т.

Режиссер К тяжело переносил подобные неудачи и, сам не желая того, тотчас охладевал к актерам, с которыми их претерпевал. Это охлаждение выражалось в том, что режиссер К. попросту забывал об актере (его воображение все время строило декорации новых и новых спектаклей, и те, кто в них не участвовал, становились ему безразличны).

И он забыл о Мещерякове.

Вспомнил он о нем лишь однажды: когда принесли на утверждение Гошину фотографию, которую должны были повесить в фойе среди портретов остальных актеров театра.

«Улыбка… кудри… красавец! – сказал насмешливо К. – Повесьте его куда подальше, чтобы школьницы не заметили. А то ведь сразу сопрут какие-нибудь юные грешницы из 8-го «Б» класса».

И фотографию Мещерякова повесили в самом дальнем конце фойе – над входом в буфет.

И потянулись годы.

Мещерякова занимали теперь только в самых маленьких ролях, но он посещал все репетиции режиссера К. В спектаклях он участвовал теперь совсем мало, и свободного времени оказалось у него предостаточно. А так как малый он был общительный и марка театра ценилась очень высоко, то стали его с удовольствием приглашать на радио. В радиопередачах «За сказкой сказка» он сыграл всех тварей, какие есть и каких нет на белом свете: жучков, паучков, дельфина, Змея-Горыныча, зебру и доброго волшебника Космонавтича. В передаче «Опять двадцать пять» он выступал в роли говорящего будильника, а в передаче «Ровесники»…

Короче, зарабатывал он хорошо. Обедал он теперь в ресторане Театрального общества – обедал долго и всегда с компанией. Он чуть раздался, черты лица у него поплыли, и оттого к красоте добавилась солидность, уютность, что ли…

Во время работы на радио, во время долгих своих обедов и ужинов перезнакомился Гоша со всей Москвой. И постепенно стал он для всех попросту «Гоша», добрый, щедрый Гоша, весельчак, умеющий иногда так смешно разыграть ближнего.

Слава о розыгрышах весельчака Гоши шла немалая.

Взять хотя бы историю с Осьмеркиным. Замечательная история!

Осьмеркин получил тогда звание лауреата на смотре-конкурсе молодых актеров. Режиссер К. отдыхал в это время на Рижском взморье, и Осьмеркин, конечно, несказанно обрадовался, получив однажды от К. телеграмму в таком роде: «Поздравляю тчк так держать тчк дарю тебе собственную кровать красного дерева тчк пусть тебе на ней так же сладко спится и хорошо думается зпт как мне тчк режиссер К тчк.».

Речь шла о полуразвалившейся древней кровати, которую Осьмеркин видел, часто посещая дом режиссера К. Зная некоторые странности любимого режиссера (в частности, его фантастическую скупость), Осьмеркин не удивился и не улыбнулся. Он был малый ироничный и охотно позволял себе смеяться над всеми, исключая режиссера К. Потому что он был умный малый.

Короче, бедняга вызвал грузовое такси и с помощью хорошо знавшей его домработницы режиссера К. доставил необъятную кровать в свою малогабаритную квартиру. Ложе заняло решительно всю жилплощадь, но Осьмеркин терпел.

Вернувшись, режиссер К. не обнаружил своей кровати и пришел в необычайную ярость. Он был человеком наивным в частной жизни и тотчас подумал, что Осьмеркин воспользовался своей кинопопулярностью, чтобы похитить у него родовую кровать. А спать на другой кровати К. не решался – он быт суеверен. И той же ночью вместе с двумя оперативниками он ворвался в квартиру к почивавшему Осьмеркину…

Когда все разъяснилось, К, сверкая гневом, вызвал к себе Гошу.

Выслушав громы, Гоша смиренно объяснил, что он отважился сделать это только потому, что всегда помнил поучительный рассказ про чувство юмора у великого М. и рассчитывал, что режиссер К. тоже непременно станет смеяться.

К. вяло улыбнулся и попросил Гошу впредь оставить его в покое.

Время шло.

Женщины по-прежнему влюблялись в Мещерякова. Всех их, независимо от возраста, Гоша называл теперь – «девочка моя». Но пальто в лужу более не бросал, а для романтических поездок к морю у него попросту не было времени.

Если же замечал он теперь привлекательное женское личико, то вяло делал страстные глаза и говорил своим прежним, «красивым» голосом:

– Я вас любил когда-то!

Этим теперь ограничивались его любовная лирика и юмор. Он будто заснул.


Мать Мещерякова:

– Очень я была счастлива, знаете ли. Без отца он рос. Но образование я ему дала. Я сама тоже красивая была, мне еще недавно подружки говорили: «Вставь зубы, Полина, и замуж иди»… Глупости, конечно… Очень я хотела, чтобы Гоша артистом стал. Мы ведь из глухой деревни, мама думала, что в кино не живые люди играют, а рисунки показывают… Сначала я на лесоповале работала – в Эвенкии. Время было тогда суровое, необразованное – у нас в сельсовете даже плакаты висели: «Эвенк, учись пользоваться мылом», а то ели люди мыло… Ну потом в Ивановскую область переехала, на ковровый. Дали нам комнату, потом Гоша артистом стал, по радио часто выступал. Я приемник купила, и как свободная минута – к приемничку бегом, включаю. Но вот беда – голос его не узнавала часто. Прослушаю передачу, и вдруг в конце объявляют: роль такую-то исполнял мой Георгий Андреевич. А я уж к тому времени и содержание-то позабыла. Потом ходишь день целый – мучаешься, содержание вспоминаешь… Да, хорошее было время. Только вот беда – не женился он долго. Я его все в письмах просила: «Женись, Георгий Андреевич, роди внучка».


И сам Гоша тоже начал подумывать о женитьбе.

Однажды он отдыхал в Подмосковье в доме отдыха и познакомился там с миленькой девушкой. Была она черноокая, кругленькая – этакий медвежонок.

Когда Гоша узнал, что девушка заканчивает медицинский институт (он с детства очень уважал врачей), ее участь была решена.

Гоша на ней женился. В тот год ему стукнуло тридцать два. Женившись, он, к изумлению всех, сразу покончил с влюбленностями и был верен жене Дунянчику (так именовалась им жена Дуня). Он был заботлив и очень нежен. Это продолжалось год.

Через год Гоша сорвался. Он ушел из дома и вернулся на третий день. Потом повторилось. Он напивался и сразу переполнялся бешенством. Наткнется на взгляд Дунянчика – и вдруг заорет совсем дико:

– Что-то много ходит вокруг Погорельцевых! – В эти минуты он почему-то называл ее только по фамилии. – Они троятся… они свет мне застилают своими толстыми ляжками… Гонят они меня из квартиры в мать-перемать сыру землю…

Дунянчик сразу уходила в другую комнату, а он начинал петь какую-то песню про эту самую мать сыру землю и еще про некий гром гремучий:

Ты ударь, гром гремучий, огнем-полымем,

Расшиби ты мать сыру землю…

Самое смешное, в нормальном состоянии он никак не мог ее вспомнить. Он просил Дунянчика даже записать слова, но ей, когда он пел, бывало как-то не до этого.

Спев песню, Георгий Андреевич обычно отбывал из дома, на прощанье яростно хлопнув дверью. А потом наступало раскаяние, и нежность, и щемящая жалость к жене.

Все это обычно настигало Гошу около полуночи.

– Где-то Дунянчик мой сейчас? – говорил он друзьям-собутыльникам светлым голосом. – Где-то она сейчас, калинушка-малинушка, лазоревый цвет, репка румяная…

И все понимали, что Гоша отбывает домой.

– Ну, беседа, баста! – объявлял он. – И не удерживайте меня.

Никто его не удерживал. И он уходил.

Но нежность его все увеличивалась, и Гоша некоторое время странствовал по ночному городу в поисках цветов для Дунянчика. И самое удивительное, он эти цветы находил.

Когда раздавался звонок в третьем часу ночи, Дунянчик уже все знала.

– Кто там? – спрашивала она для порядка.

– Дунянчик, открой, это я – московский хулиган.

Она не открывала, но от двери не отходила. Тогда звонок звенел снова, и за дверью печально вздыхали. Потом вздохи становились все горестнее, но звонок больше не звонил. И тогда-то Дунянчик открывала.

Гоша становился на колени и с цветами в руках вползал в квартиру.

– Прости меня, Дунянчик, честна девица, дщерь отецкая…

– Я ненавижу тебя! Ты сейчас мне просто противен! – говорила Дунянчик. – Уходи! Уходи!

– А куда же мне деваться без тебя? Пропадать? – вопрошал Гоша, не вставая с колен.

Это, конечно, было свыше ее сил.

Она молча гладила его по волосам, а он вручал ей цветы. Затем он поднимался с колен, и начинался ритуал примирения.

– Это кто у меня такой маленький? – интересовался он в четвертом часу ночи, могуче выбрасывая вперед грудь.

Она должна была отвечать ему беспомощным и воркующим голосом:

– Это я.

Тогда он обнимал ее за плечи, прижимал к себе, и голова Дунянчика оказывалась у его груди.

– Это кто у меня такой беспомощный?

– Это я, – говорила она и глядела на него обожающим взглядом.

– Это кто у меня такой нежненький?

После целой вереницы подобных его недоумений и лаконичных разъяснений Дунянчика начинались нежности, и шла заключительная часть покаяния.

– Понимаешь, крик внутри сидит! Крик! Понимаешь?

– Конечно, понимаю, родненький, спи. Она умирала – так ей хотелось спать.

– И сила… сила страшная! Понимаешь?

– Я все понимаю, спи, спи.

– Устать никак не могу… то есть так-то устаю легко… а вот по-хорошему, от дела – не могу! Понимаешь?

– Спи, миленький.

– Смешно сказать, я сейчас вспомнил, как хорошо уставал в юности… когда орал в Доме культуры про Мцыри… Выходило из меня все это вместе с криком… А сейчас во мне все это… Понимаешь?

– Бог даст, уйдет это из тебя, обязательно… Спи.

– Что я играю? Разве с этого уйдет?!

– А ты на кварц ходи. Я тебя на кварц записала, а ты не ходишь…

– Как время-то идет… Мне уже знаешь сколько…

– И ванны тебе надо делать. При тридцать седьмой больнице теперь профилакторий открыли…

– Люблю тебя. Сама маленька… лицом беленька… брови собольи и очи сокольи… А дальше… как дальше? Забыл…

– Спи, спи, спи…

Просыпался он поздно и один – Дунянчик была уже на работе.

В театр ему спешить было не надо, в репетициях он не был занят. На столе его ждал завтрак, на стуле висело чистое белье.

«Сволочь! – говорил он себе. – Стариком скоро станешь, а все никак не упрыгаешься».


И все-таки Дунянчик была счастлива: она знала, что когда он пьет, то страдает из-за нее. А это означало, что он ее любит.

Только одно ее мучило: никак не могла она ему родить… И еще огорчало, что он терпеть не мог, когда приходили к ней подруги с работы. А она была особа общительная и не могла без подруг.

Гоша действительно терпеть их не мог. Они приходили, долго пили чай и, поглядывая на Гошу, готовились к расспросам.

В конце вечера начиналось:

– Скажите, Гоша, а правда – вы с А. (известный киноартист) в одной радиопередаче выступали?

– А правда, вы с Б. (другой киноартист) знакомы? А в жизни он такой же красивый?

Он мог рассказать этим раскудахтавшимся дурам, что их любимый А. – редкостный тупица, а что касается Б., то считать его красивым можно только с большого перепоя. Но он, конечно, отвечал, что А. – прелестный и думающий артист и что он недавно удачно женился (в пятнадцатый раз) по любви и что Б. тоже не отстает от А. – он редкостный красавец, труженик и семьянин.

В заключение вечера они с трепетом спрашивали подробности об Осьмеркине, с которым, как они слышали (все это, конечно, они слышали от Дунянчика!), ему выпало счастье вместе учиться.

«Надо же, – думал он, – а еще врачи… Оттого и мрут люди».

И он рассказывал об осьмеркинских прелестях.

А время все шло. В тридцать четыре года он начал седеть.

Как-то очень быстро это случилось: за один год Гоша стал наполовину седым. Эта седина ему пошла – и все шутили, что он нарочно стал седым.

В это же время появились у него и новые увлечения. Во-первых, Гоша превратился в заправского остряка, и еще – он вдруг начал рисовать.

Острил он теперь постоянно и ни словечка не говорил в простоте.

– Как настроение? – спрашивали его.

И он обязательно отвечал что-нибудь вроде:

– Отличное, как у ореха меж дверьми.

Его начали даже немного побаиваться, потому что теперь он все чаще острил по поводу других.

Например, про известного, весьма немолодого актера, который гордился своим обликом и неувядаемым овалом моложавого лица, Гоша как-то заметил, что это уже не овал, а обвал лица…

А рисовал Гоша в основном портреты и никому, кроме Дунянчика, не показывал.

Это были неприятные рисунки: люди на них были изображены в виде животных. Например, критика Д. Гоша изобразил в виде сонной рыбы с большими глазами-очками, а одну актрису нарисовал в виде тонкой долгой змейки с изящной маленькой головкой и сигаретой, похожей на высунутое жало.

Рисовал он и автопортреты. Но их он не показывал никому. А потом сжег…


Прошло еще время.

Характер у Гоши вдруг совсем испортился, он начал часто ссориться с людьми. А Дунянчику однажды сказал:

– Ты утром со мной не заговаривай. Утром я – не человек… Потому что за ночь мне разные мысли в голову приходят… Ты утром быстрее уходи, а завтрак я себе сам буду готовить. – Потом увидел ее глаза и добавил, отвернувшись: – Это… пройдет. Вот сменю профессию, и все образуется.

Но профессию он не сменил.

Ему стукнуло тридцать восемь, когда произошла катастрофа.

В тот день он записался на радио в передаче «Опять двадцать пять», и когда он перешел «звучать» в передачу «Ваш друг – спорт», режиссер Ю. сделал ему замечание:

– Гошенька, посерьезнее, мальчик. Вы принесли к нам шутливую интонацию из «Опять двадцать пять»… А мне от вас нужно…

– А мне наплевать, что вам нужно, – вдруг перебил его Мещеряков.

Наступило молчание.

– Что с вами, Гоша? – начал режиссер.

– Какой я вам, к черту, Гоша, какой я вам мальчик? – заревел Мещеряков и, взглянув белыми от ярости глазами, молча вышел из студии.

Он прошел по коридору и в ответ на приветствие редактора передачи «Поет Уральский хор» коротко ответил:

– Ненавижу.

И вышел на улицу.


Вскоре он стоял у дверей квартиры Осьмеркина. Осьмеркин открыл ему сам. Он был в цветастом кимоно, которое ему подарили на кинофестивале в Японии. Друзьями они никогда не числились, да и не виделись давно, но Гоша заговорил так, будто они расстались вчера.

– Хороший ты парень, Осьмеркин, и георгины у тебя на заднице цветут красивые… Я про тебя столько добрых слов наговорил за это время, что с тебя причитается. Представляешь, как придут к жене подруги – все о тебе пою. Гусляр, да и только… В общем, не хочется мне идти сейчас домой, Осьмеркин, дай мне десятку до завтра. Я отдам.

– Может, старик, зайдешь в квартиру хотя бы?

– Не-а, – сказал Мещеряков. – Я лучше на лестнице постою, на скоростях. А то зайду к тебе – и настроение у меня совсем табак станет.

– Это почему же?

– Это потому, что ты страшно важный парень, Осьмеркин. Я когда на тебя долго смотрю, всегда начинаю вспоминать: что же я такое важное забыл сделать в жизни? И мучаюсь. Потому что все равно не вспомню. А вспомню – все равно не сделаю. Не сумею.

Осьмеркин понял, что Гоша расположился на лестнице надолго. Он вынес ему десятку и попрощался.


В половине одиннадцатого Гошу сбил грузовик в районе Таганской площади. Гоша был очень пьян, и шофер клялся, что он бросился под грузовик сам. (Потом в протоколе Гоша подтвердил слова шофера, но Дунянчику сказал, что шофер врал, а подтвердил он нарочно, чтобы шофер «не загремел», как он выразился.)

Очнулся Гоша в больнице. Раздробленную ногу оперировали, а на лицо и на голову наложили швы.

Молодого доктора, который «сшивал» Гошу, звали Теодор Ильич, или просто Тэд (так называла его дежурная сестра, у которой был с ним роман).

Потом к Гоше впустили Дунянчика. Она уселась у его постели и, стараясь не смотреть на подвешенную ногу, улыбалась, болтала какой-то вздор. А Гоша подмигнул ей и сказал:

– Доктор Тэд отнял у меня часть ступни. – Он чуть приподнял здоровую ногу и добавил: – И остался я со здоровою ногой «тэд-а-тэд».

И засмеялся. Ну тут-то она, конечно, разрыдалась всласть и выбежала из палаты. Потом долго успокаивалась, наконец подсобралась, вернулась в палату с идиотской улыбкой, но взглянула на Гошу и опять…


Гоша вышел из больницы неузнаваемым: он исхудал, оброс бородой, а голова у него стала совсем белая.

По щеке от глаза до рта шел глубокий шрам. Гоша хромал и передвигался с палкой. Он попросил в больнице не объявлять Дунянчику срок его выписки, хотел сделать ей сюрприз – прийти сам.

День был солнечный, но не жаркий, с ветерком.

Гоша медленно брел к дому тихими переулками, опираясь на палку. С непривычки он скоро устал, зашел в сад «Эрмитаж» и уселся у ограды, подставив голову ветерочку. «Как хорошо! Надо же, какое счастье – самому ходить! Как все просто, оказывается…» Он сидел в сквере, искалеченный, отдыхал и впервые за последнее время был счастлив. Ничего, кроме ощущения блаженства и покоя, и никаких мыслей.

И тут Гоша увидел знакомую фигуру. По центральной аллее от ресторана стремительно шел кинорежиссер Пил ар. Он совсем не изменился за это время: такой же мальчикообразный, в черных очках, в черных блестящих волосах, только под черной кожаной курткой была надета белая водолазка – вот, пожалуй, и все. Гоша поздоровался.

– Здрассы, – прошелестел Пилар и унесся к выходу.

«Спешит, все спешит», – сказал себе Гоша.

Но у самого выхода Пилар обернулся и медленно пошел обратно. На его лице было мучительное раздумье – он вспоминал… Потом физиономия засветилась облегчением – вспомнил.

– Изменился? – усмехнулся Гоша.

– Да, – ответил Пилар, – но у меня прекрасная память на лица…

Он остановился у скамейки и, не стесняясь, во все глаза разглядывал Мещерякова.


Кинорежиссер Пилар:

– Я сразу понял: это был выигрыш – сто тысяч по трамвайному билету. Это было – лицо! Резкий шрам придавал мужественность… еще что?., загадочность… что еще?., пикантную грубость. Герой вестерна… Борода – это банально, я сразу понял, что мы ее сбреем. Худоба была чудесная… Резкие морщины, огромные глаза – все нужно было оставить, это в стиле Эль Греко… Великолепные седые кудри! Нос – скульптура… рот мужской, сильный, чувственный… Но главное – глаза… да, попереживал он всласть… и добрые при этом… И никакой сытости, никакого актерства, пошлости!

Тут я понял, что ему очень хочется двинуть мне по роже палкой. И я поспешно спросил: «Как вас разыскать?»


Вскоре Гоша репетировал на телевидении Егора Булычева в постановке Пилара. Когда «Булычева» показали, о Гоше заговорили все.


Критик Д. (по телефону):

– Я очень рад, что вы позвонили. Я сейчас заканчиваю книгу о нем. И как-то во всем разобрался, «подытожил», как любил говорить покойный критик Е. Понимаете, что тогда получилось: Гоша действительно блестяще сыграл Булычева. Но кроме того, и внешний облик его представлял, если хотите, некоторый фокус. Его лицо, фигура, движения – от всего исходила сила, бешеный темперамент и почти животная жажда жизни… а в его глазах, каких-то блестящих, плачущих, что ли, было… нет, не страдание, не боль… а что-то… Это будоражило, создавало загадку. Кроме того, Мещерякову исполнилось тогда сорок, он ничего не добился в жизни, он был почти калекой. Короче, возник тот редкий случай в искусстве, когда у сорокалетнего, очень талантливого актера совершенно не оказалось завистников – все искренне радовались за него и восторгались его успехами. Правда, я помню, что, как правило, эти восторги завершались фразой: «Я особенно рад (рада) за него – ведь ему так сейчас плохо». В этом звучал некий снисходительный подтекст: «Если бы не несчастье, я, может быть, и был (была) куда более строг (строга)» – и намек на то, как хорош говорящий… Но это было все на первом этапе… А через год Гоша сыграл в «Скучной истории» в постановке того же Пилара, и все мы поняли: новое чудо – явилось! Фильм завоевал премию в Лондоне, и Гоша был избран английскими критиками актером года. Начался второй этап. Он «ознаменовался», как любит писать критик С., моей статьей о нем… Она неплохо называлась: «Страдание? Нет, сострадание!» По существу, многим эта статья попросту открыла Мещерякова. Да и сам он так считал. Он любил эту статью.

Помнится, в то время, встретив критика Б., я назвал Гошу «самым обычным великим актером». Я не боюсь сказать, что, к сожалению, не заметил этого вначале… Ну что ж, мне это урок, милостивый государь. Как там у Федора Михайловича Достоевского – «Не презирай мовешек». Вообще тема ожидания чуда в искусстве, как я ее раскрыл в своей книге, мне кажется очень современной.


Критик Д. был прав. Действительно, после «Скучной истории» – началось! Эпидемия!

Режиссер В., надумавший в то время ставить на телевидении «Отелло» («Я мечтал об этом двадцать лет!»), встретил на улице критика Е.

– А хотите, я вам скажу, кто может у вас сыграть Отелло? – сказал ему критик Е.

– Знаю, – вздохнул режиссер В. – Я знаю об этом уже десять лет. – (Он любил долголетие.)

– Вы слышали, режиссер Пилар будет ставить «Идиота» на телевидении. Как вы думаете, кто будет играть у него Рогожина? – спросила критик 3-а режиссершу В-у, встретившись с ней в «Пассаже».

– Он, – тотчас ответила В-а.

Так Гоша перестал быть «Гошей» и стал именоваться «Он», как и полагается богу.

И восторженная и вечно влюбленная критик П-а подытожила на пляже в Коктебеле:

– Он может все!

Он действительно мог тогда все.

У него оказалось разное лицо. Все возрасты были доступны этому лицу, и все состояния. И речь его, годами разработанная на радио, была поразительно гибкой. Но главное – во всем этом разнообразии Гоша был удивительно естествен…


Критик Д.:

– Он играл в самой современной манере, так, как научился во время долгих сидений на репетициях замечательного режиссера К.: изысканная нервность, безукоризненного вкуса сухость в сочетании с бьющими наповал двумя-тремя кусками роли, в которых проглядывал его бешеный темперамент, старательно сокрытый во все остальное время. Но когда кинорежиссер Пилар предложил Мещерякову сыграть Рогожина, он решил отважиться сыграть его несколько иначе, как умел только он. Об этом рассказывал мне сам Виктор Пилар. Ну что ж, Мещеряков уже мог позволить себе играть так, как хотел. Он был богом, и вокруг него, как вокруг всякого бога, уже собралось много нас – жрецов, обязанностью которых было поддерживать веру в него… «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» – сказано у Федора Михайловича…


Критик Д. опять был прав: Гоша был заранее избавлен от провала. Но все-таки он очень боялся неудачи – слишком долго ему не везло в жизни. И поэтому, кроме Рогожина, он согласился сниматься еще в двух «главнюках» и готовился их сыграть так, как от него ждали.

Работал он лихорадочно и совсем исхудал, к ужасу Дунянчика. Лицо его было теперь переплетено мелкими морщинками и напоминало вблизи печеное яблоко. Но в гриме он был красив совершенно. Теперь его красота уже никого не пугала.

Из театра режиссера К. Гоша ушел. У него не было теперь времени играть маленькие роли, а ничего другого режиссер К. ему по-прежнему не предлагал. (К. не видел его последних работ. Он считал, что кино развращает актера большими деньгами и легкой славой, поэтому в кино не ходил принципиально.)

В тот день Гоша пришел в театр получить трудовую книжку и проститься.

Он попрощался со всеми и выслушал безнадежные просьбы директора остаться. (Директор понимал, что на прежнем положении Гоша не останется, а убедить в чем-нибудь режиссера К. мог только сам режиссер К.) Наконец Гоша покинул кабинет директора и, опираясь на палку, пошел по фойе к выходу.

Из буфета навстречу ему шел сам режиссер К.

Это был подарок! Мещеряков ждал этой встречи. Все последнее время – ждал. Он даже приготовил фразу для нее!

Он остановился и, опираясь на палку, стал ждать. К. медленно шел по фойе, ему не хотелось встречаться с Гошей, но это было неизбежно.

Мещеряков не видел К. около года и сейчас в солнечном свете вдруг заметил, как тот постарел.

Они поздоровались.

Режиссер К. остановился и спросил отсутствующим голосом:

– Как себя чувствуете?

– Спасибо, сейчас хорошо.

– Желаю вам всяческих успехов. Жаль, что вы от нас уходите… – произнес К. все тем же отсутствующим голосом, напряженно думая о своем. И пошел дальше по фойе.

И тогда Мещеряков сказал ему вослед:

– А вы были правы – искусство требует жертв.

Это была приготовленная фраза.

К. остановился, помолчал несколько секунд, видимо, пытаясь собраться с мыслями, которые были, как всегда, весьма далеко. И медленно повторил, будто вдумываясь:

– Искусство… требует… жертв? – И вдруг добавил жестко, как выстрелил: – Нет. Времени оно требует… долгого времени…

И прошел мимо. Режиссер К. спешил тогда в макетную. Войдя, он задернул шторы, уселся в кресло и зажег макет декораций новой постановки. И более уже не вспоминал о Мещерякове.

Новая постановка режиссера К. называлась «Прикованный Прометей» Эсхила.

Лето в тот год было очень жаркое, но Мещеряков не отдыхал. Он спешил отсняться в двух «главнюках», чтобы освободить время для Рогожина.

Дунянчик наконец родила ему дочку (ее тоже назвали Дунянчик), и Мещеряков в мае снял для них дачу под Москвой. На субботу и воскресенье он всегда приезжал туда, но в последний месяц заехал только дважды.

Мещеряков влюбился.

Она работала на киностудии художницей по костюмам.

Ей было двадцать три года, она была хороша, по-современному хороша, то есть тонка, длинна, с узкими бедрами и копной пепельных волос. Сначала она была польщена ухаживанием «великого» (как все серьезно-шутливо называли на студии Мещерякова).

Она жила в однокомнатной кооперативной квартире в Гольянове. Ее дом был последней новостройкой, балкон выходил прямо в лес, и было очень удобно загорать прямо на этом балконе.

Она ошеломила Мещерякова сменой настроений.

Сначала без умолку острила о своем балконе, потом объясняла, как соскучилась по людям, которые ни на что не жалуются, и при этом хохотала, а потом вдруг впала в состояние нервной грусти – и у нее даже показались на глазах слезы.

Она ушла на балкон, Мещеряков – за ней. Она снова начала объяснять ему все преимущества балкона, и он ее молча поцеловал. И удивился, как ему стало хорошо.

Весь следующий день он был счастлив и все время вспоминал, как она наклонила голову, как падали вниз ее волосы и как сказала ему утром: «Ну, прощай, малыш». Называли его по-разному, но «малышом» – никогда.

На следующий день после съемки он дожидался ее у проходной. Она увидела его, взглянула почти изумленно и сказала:

– Разве я с вами условилась?

– Я просто подумал, девочка моя…

– А вам не кажется, что вы назойливы, сэр?

Самое удивительное, Мещеряков проглотил эту фразу и засмеялся.

– Я рада, что так получилось, – сказала она. – Но давайте наперед: мы будем с вами встречаться, когда я этого захочу.

– Мы можем вообще не встречаться…

– А мне как-то все равно, – ответила она, и на лице ее появилась уже знакомая нервная грусть.

И началась страшная жизнь. Она была первой женщиной, которую он любил и которая совсем его не любила. Он запутывался все больше и больше.

Ему все время казалось: вот сейчас он ее завоюет, вот сейчас станет она наконец покорной, сладостно-покорной, как были все до нее, вот сейчас, сейчас…

Но проходили дни, и он не заметил, как она уже стала при всех издеваться над ним… А он терпел все за редкие встречи.

Она уже прямо объясняла ему, что совсем его не любит, что он попросту стар для нее, что это был эпизод, и он исчерпан. Но ему все казалось уловками. Он хотел верить, что она оскорбляет его нарочно, от обиды за то, что он живет с ней, но не уходит от жены. Он объяснял ей, что не может уйти из семьи сейчас, когда Дунянчик только что родила. А она смеялась и говорила, чтобы он и не думал уходить, так как ей это совершенно ни к чему. Но он и эти ее слова объяснял обидой.

«Последняя любовь – от черта» – кажется, так говорят…

У него выдался перерыв в съемках на неделю, но она по-прежнему не встречалась с ним: объясняла, что живет у матери, которая заболела. Тогда он сам приехал к ней ночью – и она, конечно, была дома. Он вошел в квартиру, увидел разобранную кровать, мужскую рубашку на стуле…

– Уже ушел, – сказала она и засмеялась.

Он ударил ее, она ответила. Они молча дрались, как мужчина с мужчиной. Он выволок ее на «удобный балкон, выходивший в лес» и, потеряв рассудок, в бешенстве перегнул ее через решетку. Только тогда она вскрикнула, и он отпустил ее. Она заплакала.

Он сел на пол балкона. В эти мгновения он невероятно ее любил, и ему казалось, что она тоже умирает от раскаяния. Но она плюнула ему в лицо и сказала сквозь слезы, что ненавидит его, что он старик и урод, что он ей опротивел, что она проклинает тот день, когда она с ним связалась…

Она выкрикнула все это хриплым от страха шепотом и рванулась с балкона в комнату. Входная дверь захлопнулась – она убежала.

Мещеряков некоторое время сидел на бетонном полу – что-то сильно болело у него в руке, а потом в груди. Когда отошло, он поднялся и пошел прочь из пустой квартиры.


Он поймал такси и поехал на дачу. Там прошел в свою комнату, заперся и в первый раз после катастрофы напился. Потом, ночью, вошел к Дунянчику, дотронулся до ее лица в темноте – хотел проверить, плачет ли она… Она плакала.

Он сказал:

– Все. Клятву даю – все.

Он попытался обнять ее, но она оттолкнула его, и он упал: он плохо ходил без палки. Она тут же бросилась его поднимать, а он повторял все время:

– Вот увидишь… Все…


Когда Мещеряков проснулся, стояло чудесное утро.

За завтраком Дунянчик дала ему телеграмму из Ленинграда (телеграмма пришла вчера вечером, когда он был в Москве).

«Просим прибыть шестнадцатого десять утра пробу Рогожина тчк Пилар». Шестнадцатое было завтра.

Он сказал, что позвонит в Ленинград и постарается перенести пробу, но Дунянчик промолчала: она боялась, чтобы он оставался сейчас в Москве.

Он пошел на станцию звонить в Ленинград.

Она проводила его до калитки с маленькой на руках. У калитки они простились на тот случай, если ему придется все-таки уехать в Ленинград.

Он поцеловал ее и вдруг сказал:

– Вспомнил!

Собою маленька, лицом беленька,

Брови собольи, а очи сокольи,

Глаза с поволокой, а рот с позевотой,

А сзади коса – девичья краса.

И засмеялся. Потом еще раз поцеловал ее и дочку и сказал:

– Тебя люблю.

И пошел, тяжело опираясь на палку. А она, как всегда, заплакала – никак не могла привыкнуть к его походке.

Он добрел до почты и позвонил в Ленинград.

Телефонистка его узнала и, хихикая, сразу соединила.

Пилар сказал Мещерякову то, что говорят в подобных случаях все кинорежиссеры: что съемка уже назначена и поэтому мир обрушится, а его, Пил ара, съест живьем директор студии, если Мещеряков не прибудет шестнадцатого.

Гоша отлично знал, что в кино все – срочно, и тем не менее все удивительно легко переносится и, как оказывается потом, даже с пользой для дела. Он все это знал, но ответил Пилару, что приедет к утру в Ленинград. Ему хотелось работать и тяжко было оставаться в этом городе: ему опять начинало казаться, что она раскаивается и ждет его.

И он пошел на электричку.

Он шел по тропинке через березовую рощу и думал о роли. Думать о роли было удобно, потому что тогда он думал и о ней. Он решил выбрать для пробы эпизод «После убийства Настасьи Филипповны», когда Рогожин показывает ее тело князю Мышкину.

Мещеряков знал, как убил Настасью Филипповну Рогожин – это он теперь точно знал…

Так он прошел метров двести и остановился – он сильно устал, был совсем мокрый, и остро болело в груди. Отдохнув, он пошел дальше.

Когда он вышел из рощи, электричка подходила к станции. Он решил успеть на нее. И побежал, низко приседая и радуясь, как весело он торопится – совсем как в детстве.

Электричка уже остановилась, когда, схватившись за перила, он начал скакать вверх по ступенькам платформы.

Его обгоняли.

Впереди бежала девушка, волоча за собой мешок. Из мешка сыпались огурцы, стуча по доскам, и он, чтобы не споткнуться, все время глядел себе под ноги.

Раздался гудок электрички.

Два матросика держали плечами двери вагона – не давали захлопнуться. Девушка с мешком уже вскочила в вагон, и он увидел ноги девушки, мучительно стройные, загорелые, совсем ее ноги.

– Давай, отец! – кричали матросики, все придерживая плечами двери.

Мещеряков был молодцом – он почти успел на электричку. Он уже был на верхней ступеньке, но вдруг остановился, постоял и упал спиной назад – вниз, по ступенькам платформы.


В пять часов вечера того же дня июльское солнце висело за высокими окнами театра, и тяжелые портьеры были опущены. Только в дальнем конце фойе, у входа в буфет, занавеси были отдернуты, и солнце лилось потоками на пол, на стены – горели стекла актерских фотографий и сверкал паркет.

В затененной части пустынного фойе (в театре был выходной) сидели двое: режиссер К. и молодой критик Ф. (После размолвки между режиссером К. и критиком Д. по причине восторженных отзывов о Мещерякове критик Ф. занял место главного почитателя режиссера К.)

Критик Ф. только что посмотрел макет декорации «Прометея», после чего сделал несколько кругов по фойе и уселся молча рядом с режиссером (это круговращение означало: макет прекрасен и слов нет).

Макет «Прометея» был действительно прекрасен.

– Я уже представляю себе фигуру Осьмеркина в этих декорациях, – сказал наконец Ф.

Режиссер К. чуть улыбнулся:

– Осьмеркин – это Прометей из НИИ. Нужен совсем другой актер, молодой, максимум двадцать два года, и красавец обязательно, ведь Прометей – из племени богов. И здоровенный красавец, потому что украсть огонь – это тяжело. Для этого нужна сила! Итак, молодой, атлет, совершенное тело… И эта роскошная плоть, созданная для радости, для любовных утех, – взамен уготовленного ему рая – выбирает скалу!

Молодой критик Ф. слушал, затаив дыхание. К. продолжал:

– Недавно я слушал пластинку Остужева, его монолог Отелло. Когда-то мне казалось, друг мой, что все это несколько… ну, скажем, наивно. А сейчас – изумился. Грандиозная личность! В нем – двадцать планов! А в Осьмеркине – два, Осьмеркин – обычен. Он общий, он везде… Вчера я перелистывал фотографии греческих скульптур, – говорил К., уже перепрыгивая на новый предмет. – Один мрамор поразил: хохочущий юный Марс, сделанный в Коринфе… Ночью он даже мне приснился…

Режиссер К. не позировал. Он действительно видел это лицо во сне и даже придумал ему название: «Смеющийся Прометей». Он похитил огонь и смеется от восторга, от своей силы! Он готов на любые муки в борьбе с богами, но он еще не знает, что боги ему придумали самую страшную – неподвижность. И не боль ему будет страшна, и не коршун, клюющий печень, а это бездействие – вечное бездействие, ужасное для всякой силы…

И в упоении от грядущей работы режиссер К. зашагал по пустому фойе, туда, в дальний угол, к буфету, где горел луч солнца. Он прошел сквозь строй вечно молодых лиц своих актеров на фото, бормоча под нос стихи Эсхила и слыша за спиной восторженные вздохи юного критика.

Он дошел почти до входа в буфет, утонул в столбе солнца – и замер.

Со стены, сверкая стеклом, смотрело на него лицо молодого Мещерякова.

Да, это был он – «Смеющийся Прометей».

Еще раз про любовь

Он вышел из сутолоки вокзала и увидел пустынный прекрасный город. Было утро.

(А можно начать так, если пропустить поезд, пробуждение под мерзкую музыку-побудку вагонного репродуктора, очередь в туалет, надвигающийся за окном город с нищими домами-коробками и унылой грязью… и лицо в заплеванном зеркале в туалете – помятое, уже старое лицо… Начать так: «Жил-быля». И уже потом: «Он вышел из сутолоки вокзала и увидел пустынный прекрасный город».)

Было утро. Было раннее утро.

Он занял очередь на такси и, радуясь, как ловко, расторопно он все сегодня делает, отправился звонить на студию. И сразу дозвонился.

– Диспетчер Андреева, – ответил голос.

– Я… я писатель…

– Кто вы? Говорите, пожалуйста, громче!

Он, как обычно, бестолково объяснил, что он – автор сценария, приехал на картину «Варенька» и что ему должна быть забронирована гостиница.

– Секундочку… – сказала женщина. – Пока, к сожалению, ничего. Но этим занимается Бродецкий. Позвоните через час.

Он огорчился. Он загадал, что сегодня у него все будет ладно с самого начала. В последнее время от частых неудач он стал суеверен. Он позвонил Режиссеру домой.

– Алло! С приездом, парень! С гостиницей в порядке?

Он сразу понял, что Режиссер все знает, но ответил.

– Вот гады, – радостно сказал Режиссер. – Но вообще-то они не виноваты. Это сейчас на всех картинах такое положение с гостиницами. Конгресс какой-то.

– Я понял. Я – без гостиницы, но не потому, что не уважают твою картину.

– Парень, ты с какого года, ты с какого парохода? – засмеялся Режиссер. Эта дикая фраза означала у него почему-то шутку.

Договорились встретиться через час. Он позавтракал и через час был на студии. В вестибюле его встречал юный брюнет с радостно-развратным лицом. Это был Второй режиссер Сережа.

– Конечно, нету?

– Но ждем его с минуты на минуту, – весело ответил Сережа.

Все было как всегда. Режиссер не спешил, да и зачем спешить?

Все в порядке – автор приехал, куда теперь торопиться? Он не осуждал Режиссера – снимать картину трудно, и надо экономить силы. Сейчас Режиссер завтракал и экономил силы.

– Гостиницу ищут, – счастливо сказал Сережа.

– И скоро найдут?

– Скоро, – веселился Сережа. – Сам Бродецкий занимается.

И подмигнул. Самые обычные фразы он умудрялся произносить неприлично.

В вестибюль вошел еще один юный брюнет, постарше, но все с тем же хамовато-развратным лицом:

– Похудел, помолодел, зазнался!

Он с изумлением понял, что Сережин двойник обращался к нему. Откуда-то он знал этого типа… А может быть, и не знал. Может быть, просто видел в каком-то фильме. А может быть, и не видел. Может быть, даже тип его не знал… Здесь это было несущественно. Здесь была киностудия.

– Ну, как ты? – живо поинтересовался двойник.

– Я? Ничего.

– А вообще?

– Тоже ничего.

– Ну вот и хорошо.

И Сережин двойник сложил руки загончиком, поймал его голову, и они радостно расцеловались.

– Анекдот хочешь? Летят два кирпича с крыши. Один другому и говорит: «Что-то погода сегодня плохая». А другой кирпич отвечает: «Это ничего. Лишь бы человек попался хороший». Смешно… Говорят, ты что-то хорошее написал? Я не читал, но все хвалят.

– Спасибо.

– «Спасибо» в ж… не засунешь. Ты для меня когда написать думаешь? Мне нравится, как ты пишешь. Ты пишешь с х…м. Напиши про тренера. Ты видел этот японский фильм?

– Видел, видел.

Он боялся, что брюнет начнет пересказывать японский фильм.

– Ну где же ты? Мы все тебя ждем, а ты тут ля-ля…

В вестибюль вошел Режиссер.

– Хорошо выглядишь, парень. – Режиссер выставил руки знакомым загончиком, поймал его голову, и они радостно расцеловались.

И тотчас перед Режиссером возник Сережа-первый.

– Сережа – мировой парень, – сказал Режиссер. – Но у него маленькое хобби: ленив, болтлив и обожает удовольствия. Чувственен до озверения. Он у нас здесь – сектор сладкой жизни. – И добавил заботливо: – Что с его гостиницей, Сережа?

– Скоро будет. Бродецкий занимается…

Потом они мчались по бесконечному кругу-коридору… На этом чертовом круге все бежали, не забывая общаться на бегу. И Режиссер тоже общался:

– Здравствуйте! Автор приехал. Вытащил в кои-то веки. Смотри, как выглядит, – красавец! Ну еще бы, проживает сейчас на юге в городе-курорте, бары у них там, солнце утомленное, а мы с вами в таком климате живем – того и гляди снег пойдет… Главное сейчас нам с тобой переделать начало и конец. Здесь ты больше всего врешь. Ха-ха, отец, не обижайся… Здравствуйте! Это автор – вытащил в кои-то веки. Знакомьтесь. На юге проживает… Значит, о начале картины… Здравствуйте! А это – автор! Вытащил, живет на юге. Как Чехов, в ласковом солнце живет – вишь, какой кругленький, загорелый, а мы тут с вами на ладан дышим… Значит, о начале картины. Они у тебя знакомятся на эк… экс… на экска… латоре… Слово дурацкое. Но вообще-то красиво: ночь, поднимается абсолютно пустой эк… скалатор… и на нем двое. Только двое. И вот уже он познакомился с ней…


Он познакомился с ней, когда учился в университете.

Она шла впереди него в густой толпе к эскалатору.

Он сразу удивился, как прекрасно она шла, будто танцуя. Он обогнал ее, оглянулся и обрадовался прелести ее лица. Он заговорил. Когда он заговаривал с незнакомыми девушками, они или торопливо хихикали, или отвечали независимо-грубо. Но при том и те и другие заботились о произведенном впечатлении. А она не заботилась. И сразу поразила его этим. Он рассказал ей тогда какую-то историю, прекрасную историю, которую он где-то прочитал. Он тогда много читал. А она посмотрела на него круглыми зелеными глазами и сказала:

Загрузка...