Хоть бы посмотрела еще раз. Нет. Прислонилась к стенке, а глаза — в сторону. Даже зевнула слегка. Потом случайно скользнула взглядом, не задерживаясь. В глазах — пустота.
Печаль и злость — беспомощная, хотя и справедливая злость — закипали в Алексее. Так всегда. Эта — как все. По-че-му?! Почему они не обращают внимания на него? Значит, он никуда не годится? Да, конечно, лицо у него, наверное, подкачало… И очки. Ну и что, что очки? Некоторые даже любят, когда мужчина в очках. И все-таки… Но ведь он не просто токарь, он студент-заочник! Ну вот, и это ничего не значит. У него нескладная фигура. Длинный, сутулый какой-то. Мать так часто говорила: не горбись! А он горбился. И еще слишком длинные ноги.
Да, совсем по-другому она взглянула на черноволосого спортивного парня, вошедшего на следующей остановке. На него нельзя было не взглянуть. Энергичный, подтянутый. В водолазке и фирменных джинсах. В глазах ее сверкнули искры неподдельного интереса. А парень лишь мельком посмотрел на нее и, развернув газету, погрузился в чтение. И за две-три минуты — до следующей остановки — она шесть раз поднимала глаза на читающего как ни в чем не бывало парня. Алексей посчитал. А на него, Алешу, ни разу.
Парень вышел. На следующей выходить Алеше. Она покинула свое место у стенки и тоже протиснулась к дверям, оказавшись чуть впереди студента-заочника. Ее плечо, и шея в вырезе блузки, и завитки волос над розовым ухом, казалось, излучали насмешку. А может быть, даже презрение к нему. Несчастный, беспомощный, нескладный, смотрел на нее Алексей. Она почти касалась его плечом, он ощущал ее тепло.
Чего бы он только ни отдал, чтобы познакомиться с ней. Даже секцию бокса, в которую вчера записался наконец, хотя это так много стоило. И первый разряд по самбо отдал бы. Если бы, конечно, он у него был.
Сейчас они выйдут из вагона, и она растворится в толпе. Навсегда. Девушка из сна. Из сна наяву. Он больше никогда ее не увидит. Только будет иногда вспоминать. Как знакомую. И фантазировать.
Ресницы длинные. Очень красивая щека — гладкая, смугловатая. Но больше всего злит осанка ее. Высоко поднятая голова, развернутые плечи. Да, бесполезно и думать.
И опять — в этот короткий миг, пока поезд метро замедлял ход перед остановкой, — навалилось вдруг то, чем Алеша жил, отчего мучился все последнее время. Мастер участка сегодня опять грубо разговаривал с ним — в который уж раз! — а он, Алексей, вместо того чтобы ответить достойно, молчал, глядя растерянно на свои дрожащие красные руки, и мастер, унизивший не только его, Алексея, но и себя — в первую очередь себя самого! — не только не понял собственной вины — своей ошибки! — но отошел еще более утвердившимся в своей якобы правоте — правоте неправедной! — и, кажется, еще более запрезирал Алексея. Опять с этим ящиком! Алексей поставил его справа — как удобнее, как р а ц и о н а л ь н е е! — а он, мастер, нарочно — из принципа, как всегда! — только блеснул глазами — «А ну, помоги!» — и Алексей сам, своими руками помог ему передвинуть ящик налево — что ведь вопреки технологии было! так ведь неудобно детали класть! — и ничего не сказал, только ухмыльнулся криво по своему обыкновению. С самого начала они из-за мелочи повздорили, Алексей в чем-то робко ему возразил, и мастер навсегда, как видно, невзлюбил его. И ничего нельзя было сделать. И Алексей уже безнадежно молчал.
И ведь самое мучительное было то, что Алексей знал: своим молчанием, своей унылой покорностью он предает не только себя, он предает и мастера, который остается в неведении истинного положения вещей, утверждается в своем превратном представлении о мире, где якобы есть нормальные, правильно и здраво мыслящие, полноценные люди — как он, мастер, — а есть несчастные, забитые, темные овечки, как этот Алексей. Алексей не имел ничего против того, чтобы подчиняться — тогда, когда это необходимо для дела, — но подчиняться всегда и во всем, не иметь права слова сказать — это ведь было бы ужасно. Но именно к этому дело шло. Он это хорошо понимал. Но не понимал того мастер. И Алексей не мог ему объяснить.
Поезд остановился. Девушка вышла. Вышел и Алексей. Он шагал вслед за ней и любовался ею.
Он любовался тем, как она идет, легко неся свою гордую голову, и радуется существованию в этом мире, ей хорошо в нем, и в ней как будто бы есть частица солнца, которая освещает тех, с кем она рядом.
Кто она? Студентка? Учится где-нибудь в университете или в педагогическом. И знакомые ее такие же, как она. И нет места среди них Алексею. Не вписывается.
Он шел за нею, то теряя, то вновь находя в толпе перед тем, как окончательно потерять.
Вот подземный переход, сейчас она войдет в него, скроется под землей, а Алексей потащится своей дорогой, проводив ее взглядом, пожелав ей… Он уже вздохнул горестно перед прощанием, перед тем, как она спустится в переход.
Но девушка не захотела спускаться. Она вдруг резко изменила свой путь и подошла к киоску «Союзпечать». И остановилась, разглядывая журналы.
И вздрогнуло, затрепыхалось сердце Алексея. Девушка спокойно стояла у киоска, не торопясь уходить. И застучало в висках, и пересохло в горле. Сегодня или никогда. Хотя бы его ждал позор, невыносимый позор отказа. Трудно, немыслимо трудно.
Случалось в его жизни, когда так же вот мучительно было и когда понял он: вот сейчас, вот сию минуту — сейчас или никогда! — он сделает то, что хотел, но чего боялся всегда: прыгнет с пятиметровой вышки бассейна первый раз в жизни, хотя это невыносимо страшно, и он может разбиться насмерть и захлебнуться, и его будут вытаскивать со дна, из зеленой, насыщенной хлором воды, и понесут обвисшее мертвое тело, прощай его великие замыслы и мечты… Он тогда уже простился с жизнью, и ватными ногами взошел по ступенькам на вышку, и прыгнул, закрыв глаза, и больно ударился грудью о воду, и ушел в глубину в пузырьках, а когда вынырнул, сердце его колотилось, как молот, но он был счастлив, он был счастлив, как никогда в жизни, и помнил об этом теперь.
И вот опять. Сейчас он подойдет на своих длинных, нескладных ногах, в своих нелепых очках, сутулый, а она презрительно смерит его взглядом и скажет ему что-нибудь такое, от чего он смутится и уже никогда больше, никогда…
Она сделала шаг от киоска. Пора!
— Девушка! Минуточку. Вы… Вы мне нравитесь. Очень. Я понимаю, что я… Но все равно ведь… Знаете что? Я буду ждать вас здесь. Завтра. В это же время, ладно? И послезавтра. Каждый день. Когда бы вы ни пришли. В это же время. В шесть сорок, ладно? Видите, на часах… И мы… Пойдем куда-нибудь. Вы очень мне нравитесь, пожалуйста. Договорились, да? До завтра. В это же время. Здесь. Обязательно. Ладно?
Она продолжала идти, только замедлила шаг, а он шел рядом. Она с недоумением и удивлением смотрела на него и все замедляла и замедляла шаги по мере того как он говорил, потом остановилась совсем, но он кончил свой сумбурный монолог и, сказав последнее «Ладно?», быстро пошел в сторону — так, что она даже не успела ничего ответить.
Уходя, он помахал ей рукой и улыбнулся коротко, но вот ушел, скрылся в толпе, издалека уже мелькала лохматая его голова. Однако девушка успела разглядеть его лицо и глаза в тот миг, когда, договаривая, он все же посмотрел на нее, и ее сначала пронзила жалость. Но непонятная сила промелькнула вдруг в его глазах за стеклами очков, и она смутила ее. Это было очень быстро, в долю секунды, но запомнилось. Она только покачала головой, когда он с такой быстротой скрылся в толпе, улыбнулась и пошла своей дорогой — вниз, по ступенькам, на переход.
В шесть сорок? Завтра? В это же время? И каждый день? А почему не сегодня? Смешно! Даже ответа не дождался, чудак. Она машинально посмотрела на свои часики. Да, шесть сорок.
Она подумала еще, что завтра в половине седьмого они с подругой собрались ехать в фирменный косметический магазин — там будто бы должна появиться французская губная помада. У подруги знакомые, и они пообещали, что будет непременно. Странный какой-то парнишка, но милый все-таки. Искренний. Это не так уж часто бывает. Слишком много развелось наглецов. Приставучих и до смешного уверенных в себе. А этот — наоборот. Она заметила, конечно, что он ехал с нею в одном вагоне метро, но никак не выделила из толпы. Обыкновенный студент, усталый. Ей и в голову не могло прийти, что он подойдет… И завтра, и послезавтра. В шесть сорок. Смешно! «Наверное, мне идет эта блузка», — подумала она и улыбнулась.
А Алексей, отдышавшийся, замедливший наконец свой быстрый шаг, уже ненавидел себя. Убежал! Убежал панически! Как глупо. То, что подошел, хорошо, конечно, но так нескладно! Ах, какой же он… Хорошо еще, что рукой помахал. Сообразил-таки. Но бесполезно. Не придет. Кому он нужен такой?
И все-таки. Главное всегда — поступок, и не столь важно, принесет ли он успех; хуже нет, если, думая о действии, зная, что действовать необходимо, ты мнешься, презираешь сам себя, сам себя ненавидишь. Он поступил, пусть неумело, истерически как-то, но — поступил, и… Нет, она не придет, ясно. А все же он опять «прыгнул».
По мере того как он шел, остывая и успокаиваясь внешне, воображение его разыгрывалось все больше. Энергия, которой было в нем так много и которая лишь частично, лишь в очень малой степени нашла выход в поступке, теперь продолжала действовать, но так как поступков не было больше, она принимала форму воображаемую, и тут-то не было удержу цветистым фантазиям.
Вот он приходит завтра в шесть сорок, как обещал, приходит и она, конечно, и они идут с ней… ну, в парк, например, или нет — едут в лес, гуляют, разжигают костер, потом идут на реку купаться. Сердце Алексея забилось чаще, все не раз пережитые в воображении прекрасные мгновения — так и не осуществленные пока в реальной жизни! — опять как бы переживались заранее, но еще прекраснее, еще ярче, чем раньше, тем более что теперь был для них реальный объект — солнечная девушка с длинными ресницами, большими серыми глазами. Господи, ведь так в о з м о ж н о все это, реально вполне, ведь немыслимое счастье здесь, рядом, и неужели же… неужели… Завтра!
Фантазия его разыгрывалась все больше. Вот они уже постоянно встречаются, и он… Он совсем по-другому ведет себя в жизни — и с мастером участка тоже! — он даже сходит к начальнику цеха насчет ящика, если уж на то пошло, он скажет ему… Он и мастеру скажет!
Весь вечер Алексей был почти веселый и на другой день хотел сказать мастеру что-нибудь такое, что поставило бы все на свои места, он просто жаждал стычки, он ничего не боялся и демонстративно поставил ящик с деталями справа. А когда карщик подъехал, они просто-напросто подтащили ящик к автокару вдвоем. И все в порядке! И чего это он вообще злился на мастера? Смешно. И к начальнику цеха идти ни к чему — просто сказать твердо, настоять на своем. Не выгонит же и драться не будет… Главное — самому быть уверенным, и тогда…
Но приближался вечер.
В четыре — сразу после смены — начались занятия в секции бокса. Это было самое первое занятие с новичками, вел секцию довольно известный в прошлом боксер. Записалось человек двадцать, все разделись до трусов, выстроились, и тренер пошел вдоль строя, критически осматривая каждого. Около Алексея он на миг задержался и так скользнул взглядом по его впалой груди и голенастым худым ногам, что тому захотелось уйти немедленно. Но Алексей не ушел, он только решил про себя, что с нынешнего дня начнет заниматься с гантелями по вечерам и не пропустит ни одного занятия в секции, если, конечно, тренер его не выгонит. Потом начались упражнения, до тренировочных боев не дошли, и слава богу, а то неудобно было бы идти на романтическое свидание к метро с разбитым носом. Но и занятия в секции не отвлекли Алексея от мыслей о вечере. Чем ближе к шести, тем все больше гас его пыл, становились неуверенными движения, а фантазии, которыми он так увлекся вчера вечером и сегодня ночью, померкли и казались теперь — в ожидании неминуемо бледной реальности — смешными и глупыми. «Навоображал же я!» — думал он, досадуя на себя, и совсем по-другому уже представлял свой вчерашний поступок, вовсе не решительный, как казалось накануне, а истерический, жалкий. Любой хоть немного уважающий себя парень наверняка не стал бы вести себя так глупо и уж, во всяком случае, не говорил бы эту несусветную чушь: каждый день, завтра и послезавтра, хоть месяц. Наоборот. Сегодня или никогда — вот девиз смелых и достойных. И потом он ведь не дал ей ответить. Вдруг она замужем? Или любит кого-то… Ее ведь тоже можно понять. Конечно, она, может быть, живет поблизости и, возвращаясь из института или с работы, бывает там в это время, но теперь, из-за Алексея, она, чего доброго, будет специально проходить там в другое время.
Зачем? Зачем он вообще все это сделал — связал себя обещанием, глупым, никому не нужным, а теперь непонятно для чего едет.
Вот наконец станция. Та самая. Алексей вышел и медленно направился к эскалатору, а затем, поднявшись, миновал людную площадь, залитую вечерним солнцем, и зашагал к подземному переходу. Было пятнадцать минут седьмого. Еще рано. И все же он украдкой вглядывался в лица прохожих, искал глазами ее лицо и солнечную ее фигурку. Вдруг?
Да, теперь, увидев себя со стороны, он окончательно осознал: он странный, не от мира сего, он, в сущности, не живет, как все люди. То, что делает он, — лишь слабый отсвет того, о чем думает, что хотел бы делать. Каким умелым, удачливым, сильным бывал он в воображении, в своих пестрых фантазиях, и как бледно, тускло выглядело все в действительности. Актер, спортсмен, художник, директор крупного завода, капитан корабля, музыкант — кем он только не перебывал! И каждый раз не просто актер, не просто спортсмен или музыкант. Великий актер, знаменитый спортсмен, музыкант-виртуоз! Мастер своего дела, перед которым преклоняются люди. А уж про успехи у женщин и говорить не приходится… Странная уверенность жила в нем: он мог бы и на самом деле добиться всего этого. Пусть не в такой уж превосходной степени, но… Но как это сделать? Что мешает ему?
Стоя невдалеке от того самого места, где совершил вчера свой «героический» поступок, он ненавидел себя. Он презирал себя, он страстно желал, он молился, чтобы девушка не пришла. Подойти к ней сейчас, в этом состоянии, в каком он был, казалось немыслимым, и в воображении уже разыгрывалась такая сцена: она идет, а он прирос к месту, не в силах шаг сделать ей навстречу, она проходит мимо — навсегда! — и ему остается разве что… Да, покончить раз и навсегда. Вопрос только в том, каким способом…
Занятый своими мрачными мыслями, он услышал веселый и звякающий звук и вслед за тем раскаты смеха. Не успев еще представить себе картину своей романтической гибели, он вернулся к действительности и посмотрел в ту сторону, откуда слышался хохот.
На парапете, ограничивающем спуск в подземный переход, как раз над головами идущих по лестнице из-под земли и под землю, расположилась компания молодых парней. В первый миг Алексей еще не понял, что так веселит их, но, когда осознал, ему стало ужасно неприятно, даже мерзко. «Скоты, ах скоты!» — думал он, с ненавистью глядя на них. Лицо его побледнело.
Парней было пятеро. Трое сидели на парапете, двое стояли рядом, и все смотрели вниз, на людей. Только один, самый старший по возрасту и самый высокий, — по-видимому, заводила компании, — иногда, скучая, поднимал голову и лениво оглядывал проходящих поверху, особенно останавливая свое внимание на девушках, подмигивая им или отпуская вслед легкие шуточки. Тот, который стоял рядом с высоким, был в очках, с задумчивым лицом мыслителя, в вытянутых пальцах он держал полтинник, обыкновенный полтинник — монету из медно-никелевого сплава — и, как охотник или, скорее, как рыболов, вглядывался в проходящих под ним людей, в их стриженые или нестриженые, пышноволосые, кудрявые, лысые головы и, выбрав жертву, бросал чуть впереди нее, под ноги, блестящий кружок. Звеня, ударялся полтинник о каменные ступени, жертва поднимала его, тут же следовал окрик сверху, парень-«мыслитель» делал вид, что уронил случайно, и протягивал руку. И жертва — чаще всего это бывали пожилые люди, старушки, — кряхтя, шла наверх, огибала парапет, подходила, торопясь, к ребятам и протягивала кому-нибудь из них монету.
— Берите, сынки, не теряйте больше.
Бывало и так, что, погруженная в свои мысли и заботы, жертва не замечала упавший полтинник или просто не хотела поднять, но тогда кто-то из ребят, — как правило, «мыслитель» или высокий — окликал ее:
— Эй, не будете ли вы так добры…
Парни развлекались.
Страшного ничего не было как будто — ведь если кто-нибудь все же не выполнял просьбу парней, они отпускали его с миром и один из них даже раз сам бегал за монетой, которую никто не хотел поднимать, но происходящее почему-то безмерно разозлило Алексея. «Издеваются, — думал он, все больше злясь. — Издеваются над пожилыми. И этот длинный нахал… Девчонок задевает».
Девушки все не было, хотя часы показывали сорок пять минут седьмого, да ее и не будет сегодня — и никогда! — он уверился уже окончательно и стоял только по инерции, не зная, что делать дальше, как провести этот бесконечный вечер, — занятий в институте нет, а домой идти не хочется. И вообще на душе было кисло, не хотелось жить.
По ступенькам поднималась пожилая женщина, нагруженная сумками наперевес, «мыслитель», увидев ее, тотчас бросил монету, она покатилась, звеня и подпрыгивая, женщина мгновенно остановилась, провожая глазами блестящий кружок, потом сделала несколько шагов назад, вниз по ступенькам, и, взяв сумки в одну руку, с трудом наклонилась. Парни уже беззвучно смеялись, подталкивая друг друга локтями, а женщина, которой невдомек было посмотреть наверх, глазами поискала впереди предполагаемого владельца полтинника и, не найдя его, сунула монету в карман жакетки.
— Мамаша! — тотчас послышался сверху окрик «мыслителя». — Извините, но это я уронил.
Все пятеро сверху серьезно смотрели на женщину. Та смутилась, засуетилась как-то, торопясь, вытащила монету из кармана жакетки, заулыбалась испуганно, жалко и заторопилась наверх со своими сумками, держа монету в вытянутой руке, словно пытаясь всем своим видом показать раскаяние и готовность ее вернуть.
— Сюда, пожалуйста, — вежливо сказал «мыслитель», когда женщина поднялась, и она, пожилая, годящаяся любому из ребят чуть ли не в бабушки, отягощенная своей ношей, запыхавшаяся от подъема, послушно обогнула край парапета и, подойдя, протянула монету «мыслителю».
— Возьми, сынок, не теряй больше, — сказала она заискивающе.
Не успела она отойти, взяв по-прежнему в обе руки тяжелые свои сумки, как ребята разразились веселым, издевательским хохотом.
Почему она не плюнула в их подлые рожи? Чего она, старая, испугалась?
Ненавидя, испепеляя взглядом, смотрел Алексей на парней. Хохотал «мыслитель», растеряв всю свою сдержанность; перегибаясь пополам, дергаясь и паясничая, подпрыгивал от неудержимого смеха самый маленький, белобрысый, — он пытался изобразить, как женщина шла с монетой, перекосившись набок от тяжести своих сумок; снисходительно ухмылялся высокий. Сейчас было ясно видно, что все четверо, даже «мыслитель», работают на высокого — и только он один не поглощен происходящим, стоит выше, даже скучает и посматривает со вниманием по сторонам, опять, как видно, выискивая девушек, чтобы отпустить плоскую шуточку.
И вдруг высокий увидел Алексея. Блуждающий, ленивый, скучающий взгляд его мгновенно остановился и отвердел. Высокий заметил, с какой ненавистью смотрел на них Алексей, понял его взгляд. Не отводя глаз от лица Алексея, высокий медленно поднялся. И тотчас все четверо тоже посмотрели на Алексея. Тихо стало. Пять пар глаз, не отрываясь, смотрели в лицо наблюдателя-фантазера, а тот почувствовал, как холодок поднимается от середины живота и леденеет лицо. Словно прожекторы, сошедшиеся в одной точке и осветившие внезапно самолет-нарушитель, остановились на лице Алексея взгляды ребят, и он, недавно свободно реявший в бездне своих фантазий, безнаказанно несущий груз ненависти в отсеках своего сознания, показался теперь самому себе маленьким и беспомощным — яркая, видная всем, ослепленная прожекторами точка, вдруг потерявшая управление.
А высокий уже медленно шел, приближался. И за ним четверо остальных. На ходу протянул руку высокий, и «мыслитель», сразу поняв, вложил в его пальцы монету. Тот самый полтинник, только что отданный женщиной.
И не стало солнца, освещенной и людной площади, мороженщицы со своим лотком, киоска «Союзпечать», часов на столбе. В дрожащем голубовато-сером мареве шли к Алексею пятеро, все ближе и ближе, и вот уже все, весь белый свет померк, остались лица, а главное — одно лицо, скуластое, жесткое, с наведенными на Алексея безжалостными серо-голубыми глазами. И четверо обступили его вдруг, дыша возбужденно, нервно, как охотники, окружившие дичь, и жарко стало в этом тесном кругу, и не хватало воздуха в смешавшихся близких дыханиях.
Постояв несколько секунд, смерив взглядом с ног до головы тощую, нескладную фигуру Алексея, высокий взял монету между большим и указательным пальцами, покрутил, словно фокусник, демонстрирующий коронный трюк, и как бы нечаянно уронил ее на асфальт. Она звякнула, и он тотчас накрыл ее ногой, пригвоздив на месте, потом убрал ногу и тихо сказал:
— Подними.
Кровь бросилась в лицо Алексею. Он сделал инстинктивное движение, как бы желая уйти, но четверо плотным кольцом окружили его, и кто-то один слегка ткнул его в бок локтем. Уйти было некуда.
Мысленно Алексей метался, как загнанный зверь, и не хватало воздуха, и было ясно уже, что спасения нет, что драться с ними бесполезно, из них чуть ли не каждый сильнее его. «Вот ведь тоже с секцией этой поздно так спохватился!» — промелькнула лихорадочная мысль, ну хоть бы самбо немного знал, но нет, нет, беспомощен он, а их пятеро, и, может быть, не так страшно, если убьют, но — изувечат! Поднять?.. Нет, нет, ни за что — такое унижение! — только что сам ведь смотрел на них, ненавидя, уничтожая их, в воображении даже подходя к ним и лихо расправляясь — в воображении! в фантазиях! — а сейчас стоял в кольце, обложенный, как волк охотниками, слабый, затравленный волк, или нет, олень, окруженный волками — это точнее! — и деваться некуда, он даже один раз ударить как следует не сможет, его сомнут.
И появилась вдруг странная двойственность в сознании Алексея: первая, как бы близкая его часть была здесь, вот тут, в кольце, где он чувствовал себя ужасно, отчаянно, и спасения не было, животный, нерассуждающий страх сковал тело, к горлу подкатывала тошнота, и неприятная, дрожащая какая-то слабость была в низу живота и в коленках, — а вторая, как бы дальняя часть сознания видела всю картину со стороны, витала над ними где-то: людная площадь, освещенная спокойным вечерним солнцем, он, Алексей, в кольце пяти, монета, лежащая на асфальте у его ног, высокий парень, стоящий перед ним, остальные четверо вокруг. Эта дальняя-дальняя часть сознания с пронзительным, олимпийским каким-то спокойствием видела все, и, казалось, ехидно посмеивалась, и как будто бы даже радовалась происходящему, и насмешливо, с мрачной улыбкой говорила: ну вот, ты хотел кончить как-то — давай же, в бою, как настоящий мужчина! А если тебя не убьют, то ведь в больнице тебе даже легче будет предаваться своим неуемным фантазиям, ничто не будет помехой, и не стыдно, потому что оправданием тебе будет твое покалеченное тело… «Нет, нет, только не это, пожалуйста, — тут же отчаянно возопила ближняя часть сознания, которая была конечно же слышнее, понятнее Алексею, — я исправлюсь, я буду теперь как нужно, я в секцию буду ходить, я с гантелями, я больше не буду, пожалуйста…»
Невысокому и остальным четверым не было дела до этой распри в душе Алексея. Своим взглядом ненависти он оскорбил их в лучших чувствах — они ведь просто развлекались, они не делали ничего дурного, они издевались не над всеми, а лишь над теми, кто, застигнутый, от страха терял достоинство и, вместо того чтобы просто бросить монету и идти своей дорогой, униженно подносил им ее. Ведь были такие, кто просто-напросто не поднимал чужую монету или, подняв и услышав окрик сверху, либо бросал ее им, либо просто-напросто оставлял на ступенях, — и таких они не трогали, даже не смеялись им вслед, уважая. Жертва сама частенько провоцирует на преступление, противно смотреть на существо, охваченное с головы до ног страхом, не благодаря ли им, трясущимся, подонки разных мастей и рангов чувствуют себя безнаказанными и наглеют тем сильнее, чем больше сходит им с рук? Они, пятеро, во главе с высоким не над людьми издевались, они выуживали человеческую алчность и страх, они, может быть, даже считали себя философами и исследователями, обеспокоенными мельчающей человеческой сутью.
Но только одно они упустили. Ведь их пятеро было, и никто из прохожих не знал, что на самом деле у них на уме, и нету ли в их карманах чего-нибудь посерьезнее, пожестче и поострее, чем круглая монета из медно-никелевого сплава, — бывают ведь всякие «исследователи» и «экспериментаторы»… Исследовать хочешь? Исследуй честно, на равных, не окружая себя толпой ассистентов и прихлебателей — так сказал бы высокому Алексей, если бы мог, если бы между ними был честный диспут, если бы главный «исследователь», увлекшийся своим мнимым избранничеством, не стоял бы сейчас перед ним, многозначительно засунув руки в карманы и не спуская с него глаз, особенно нахальных и уверенных оттого, что, в сущности, высокий играл в беспроигрышную игру: Алексей один, да хлипкий, да еще и в очках, которые так легко сбить, а их пятеро.
Ах, как приятно вспомнить здесь фильмы, где какой-нибудь худощавый герой, окруженный кучей бандитов, Выходил победителем потому, что был, оказывается, чемпионом дзюдо или знаменитым боксером, или случайно в кармане его потертых ковбойских штанов оказывался «смит-вессон», с которым наш герой управлялся так, как ни одному из бандитов не снилось… Не знал приемов дзюдо и бокса Алексей, не было в карманах его ни «смит-вессона», ни кольта, ни даже завалящего браунинга — ничего, кроме расчески и ключей от квартиры, да и ключи-то были несерьезные — от «английских» замков.
И красноречием тоже вряд ли мог сразить своих противников студент-заочник, потому что никто его ни о чем не спрашивал, ему просто приказали один раз, а теперь повторили еще:
— Ну!
Пропала жизнь, в любом случае пропала, потому ли, что сейчас его, Алексея, изобьют до такой степени, что уже не скоро сможет он пойти в секцию бокса и осуществить тем самым хоть одну из своих безудержных фантазий, пусть в малом приближении, потому ли, что он сейчас наклонится и поднимет монету, ибо лучше совершить этот унизительный акт, но сохранить здоровье и возможность сатисфакции в будущем, чем пострадать в явно неравной, хотя и справедливой борьбе. И пусть во втором случае он физически будет, возможно, спасен, морально он все равно погибнет, потому что воспоминание об унижении уже не покинет его и даже фантазии — единственная отрада! — очень возможно, утратят яркость и пыл.
Сознание безвыходности ситуации, ощущение полной беспомощности сковало Алексея, и, словно за глотком свежего воздуха — напоследок! — словно перед гибелью своей — физической ли, моральной ли, — он выглянул из сузившегося круга, бросил взгляд на идущих, как ни в чем не бывало, прохожих. И увидел девушку.
Она, как и вчера, отходила от киоска и оглянулась по сторонам, и, несмотря на то что Алексей был окружен пятерыми, она все же увидела его: возможно, солнце как раз в тот момент блеснуло на стеклах его очков и послало — ей ли, кому-нибудь вообще — взывающий об истине солнечный зайчик: «Эй, кто-нибудь!..»
Все очень просто — подруга позвонила ей, сказала, что помады сегодня не будет, а потому вечер остался свободным, и после работы девушка, как всегда, возвращалась домой.
Она увидела его и тотчас вспомнила, а он заметил, что она чуточку, совсем слегка, но все-таки улыбнулась. Ему. И это было поразительно, странно и так неуместно сейчас, в этой вот «имеющей быть» ситуации. Случайно? А может быть, нарочно пришла?
Она ничего не поняла, наверное, а если что-то и поняла, то, конечно, лишь чуть-чуть, вероятно, именно этим и была вызвана некоторая заминка в ее движении. То она шла, а теперь почти остановилась и опять взглянула на Алексея.
Но это было как иллюзия, как привычная фантазия Алексея, потому что в следующий миг суровая действительность вернула его на землю — в узкий круг пятерых «исследователей»-любителей, в котором надлежало Алексею сделать неминуемый выбор.
— Ну, — спокойно пока еще, но уже на несколько более высокой ноте опять повторил высокий и носком ботинка наступил на край монеты. — Что же ты медлишь? Поднимай. Я же вижу, что ты х о ч е ш ь п о д н я т ь, — добавил он, сначала взглянув на монету, а затем вновь вперив свой напряженный исследовательский взгляд в зрачки Алексея. — Ведь вы только ненавидеть умеете, фантазеры, — сказал он еще. — А как до дела… Давай же.
И один из ассистентов, теряя, как видно, свое философское терпение и возбужденный повышением тона главного, придвинулся к Алексею ближе — совсем приник к нему, выдыхая остаточный никотин из своих прокуренных, не совсем здоровых легких и делая атмосферу в кружке еще более душной. В пылу эксперимента он опять слегка толкнул Алексея острым локтем в бок — так пикадор, освобожденный от участия в главной схватке, рискующий несравнимо меньше, чем тореро, лишь дразнит приговоренного к смерти быка, которому никакое счастливое стечение обстоятельств, никакое его умение и мужество не подарят единственного, что нужно ему, — жизни. Ни денег, ни славы, ни тупого поклонения толпы — обыкновенной жизни среди полей и лугов, жизни простой, но оттого ничуть не менее дорогой и прекрасной…
Алексей почувствовал, что нет больше силы, нельзя терпеть, сейчас или никогда, и — будь, что будет! — пусть даже он погибнет, ведь и это не жизнь. И пропала вдруг злость, и страх пропал, и все стало ясно, бело, и, не прилагая уже никакого усилия, естественно и просто, как будто не он уже, а за него кто-то, спокойно сказал он, глядя прямо в глаза высокому:
— Знаешь что? Катись-ка ты со своей монетой. Вас пять, а я один — не стыдно? Над стариками издеваетесь, «исследователи»! Дураки вы, жизни не знаете. Честную игру надо, а не так. Сам поднимай!
И только начал он говорить, произнес первое слово, прекратился разом озноб и колени окрепли.
Высокий, совершенно не ожидая именно таких столь простых истин, высказанных спокойным тоном, ошарашенно вскинул голову, в исследовательском взоре его появилось недоумение и вопрос. А Алексей сделал то, что казалось немыслимым, непредставимым лишь несколько секунд назад — он спокойно раздвинул двоих, и вышел из круга, и так же спокойно направился к девушке, которая почему-то остановилась и, чуть улыбаясь, ждала его.
Двое из ассистентов — те, которых он так внезапно раздвинул, — инстинктивно качнулись вслед Алексею, но вовремя оглянулись на высокого. Тот странно смотрел вслед беглецу и, как видно, не собирался догонять, а потому ассистенты остановились тоже. Главный «исследователь» усмехнулся слегка, тряхнул головой и, переведя взгляд на одного из ассистентов, сказал:
— Подними деньги.
Тот беспрекословно выполнил приказание.
— Вытри, — велел главный.
Тот старательно вытер полтинник о материю своих джинсов.
«Оближи», — вертелось у высокого на языке, но он промолчал.
— Давай сюда.
Монета перекочевала в его карман.
— Хватит, все по домам, — сказал высокий и посмотрел вслед удалявшейся паре. — Видали девочку? — добавил он и цокнул языком. — Эх вы…
Он не мог бы объяснить это «Эх вы…», но было ему неприятно и кисло, и он был недоволен собой, хотя вряд ли смог бы объяснить почему. Но недоволен, точно. И пикадоры молчали обиженно.
Так обстояли дела у пятерых, когда Алексей их покинул. И никто не бросился вслед за ним, когда он подходил к девушке.
— Здравствуйте, — сказал он, подойдя. — Я знал, что вы придете. Меня зовут Алексей. А вас?
Еще не совсем прошла дрожь, еще сводило судорогой лопатки в ожидании внезапного удара, но огромная какая-то радость поднималась в нем, и он уже ощущал теплые лучи солнца на своем лице.
Они медленно шли по солнечной площади — девушка рядом, — и это было так, как в лучшей из его фантазий. Но ведь это же — подумать только! — была действительность, жизнь. Живая, земная, реальная девушка не в фантазии, а на самом деле шла рядом с ним и смотрела на него и улыбалась ему так, как никогда еще, ни разу не смотрели и не улыбались ему красивые девушки.
И никто не догонял их. И солнце светило.
Вышли, когда светало. Был мороз, от которого слипались ноздри, хотелось спать. Шагали по скрипучей тропинке посреди водохранилища, а кругом, куда ни глянешь, было только серо-голубое, и на берегу аккуратным строем стояли сосны. Потом взошло солнце, оно было низкое, большое и красное, и по снегу от него побежала розовая дорожка прямо к Володиным ногам.
Рыболовы остановились. Разворошили голубой снег, продолбили лунки и сели ловить. Но рыба не клевала, и Петр Сергеевич сказал, что надо искать другое место.
Они много ходили и много видели, но все в конце концов слилось в бесконечную ленту — Володя устал, — и, вспоминая потом об этом дне, он представлял себе что-то бело-голубое, яркое.
За весь день Володя так ничего и не поймал.
Однако вечером, когда вернулись в Дом рыбака, их ждало чудо.
В комнате было тихо, рыбаки столпились в тесный кружок, а в середине — Володя протиснулся и увидал, — в середине сверкала гора окуней. Они лежали в электрическом свете, зелено-желтые, в снежной пудре, с мутными, сонными глазами. Ясно, они попали сюда по недоразумению, чудом, и люди вокруг стояли, оцепенев, и молчали. Только один, в кожаной меховой куртке, тот, что сидел рядом с окунями, красный, улыбающийся, утирал пот со лба и смотрел на всех с видом победителя, с торжеством. Так вот они какие!
Некоторые еще шевелились, ворочались неуклюже, сбивая облепляющий их снег, стараясь вывернуться, уйти, плеснуть в холодную прозрачную глубину. Как будто не понимали, что это для них — конец.
— Вот это да! — сказал кто-то.
И тогда заговорили все разом, перебивая друг друга, споря, махая руками, крича.
Володя стянул с головы шапку и стоял бледный, взъерошенный, а когда закричали, зашевелились, засмеялись громко, он, растерянный, слабый, озирался вокруг, не понимая, что происходит, совершенно подавленный происшедшим.
— У дома отдыха МХАТа, — сказал кто-то. — Он поймал их у дома отдыха МХАТа!
Так вот оно что!.. Фраза эта повторялась со всех сторон — вопросительно, восклицательно, удивленно: «У дома отдыха МХАТа!..»
Наконец все успокоились и принялись ложиться спать — с тем чтобы встать завтра пораньше.
Володе снились непонятные, голубовато-синие сны.
Проснулись рано — еще было темно — и вышли в предрассветную мглу. Некоторые даже встали на лыжи и, отплевываясь и кашляя, зашуршали, заскрипели, затопали к далекому берегу. «У дома отдыха МХАТа!..»
Пришли наконец на место — Володя с Петром Сергеевичем одни из последних, — усталые, запыхавшиеся, и в груди у Володи пекло, как от быстрого бега. На берегу в лучах выплывающего уже солнца алел фасад двухэтажного дома с колоннами, с искрами-окнами: дом отдыха МХАТа. Вдоль берега беспорядочной полоской рассыпались точки рыболовов — весь Дом рыбака. Молчали, дышали часто и громко, утирались платками, шарфами, шапками и долбили, торопясь, лунки, и из-под пешен сверкающими стеклянными фейерверками летели осколки льда.
Однако никто ничего не поймал. Никто не поймал ни одного окуня, который мог бы сравняться со вчерашними — теми, в избе.
Уже забегали, застучали пешнями вновь, кое-кто принялся завтракать. Уже послышались шутки и смех, отчаянно заколотили себя по бокам, чтобы согреться. Уже самые беспокойные ушли в поисках далеко — вдоль по берегу и на простор водохранилища, на глубину. Уже и Петр Сергеевич отошел далеко от Володи и снова упорно долбил лед, злой, вспотевший. А Володя все сидел над своей лункой, надеясь, веря.
Однако напрасно…
Солнце, проделав мартовский путь, тонуло во мгле. Темнело. Все потянулись назад в сумерках. Шли и Володя с Петром Сергеевичем. Шли не спеша, переговариваясь, обсуждая планы на завтрашний день. Должны ведь они нащупать стаю, смог ведь тот наловить. Вот повезло человеку.
Конечно, конечно, им обязательно повезет, обязательно. Не сегодня — так завтра. Есть ведь еще день. Просто стая отошла на другое место — они найдут ее.
— Мы ведь наловим, да? Наловим? — повторял Володя, забегая вперед и снизу заглядывая в лицо Петра Сергеевича. — Ведь правда? Ведь правда?..
И он опять жил завтрашним днем, словно не было сегодняшнего, не было неудачи.
Но едва Володя с Петром Сергеевичем обмели березовым веничком снег с валенок у порога, едва зашли в накуренную тусклость прихожей Дома рыбака, едва стянули с плеч тяжелую, пахнущую морозом одежду, как тотчас услышали разговор:
— Что? Наловил? Ха! Он купил ее. Купил! Там сети поднимали, вот он и купил. А утром сегодня в город поехал, продавать. Так что зря старались, хлопчики, зря спешили. Вот ловкач, ха-ха!
— Что? Что вы сказали?
— Что он сказал? Ведь это неправда? Неправда?!
— Ха-ха, не только ты, хлопчик, поверил! Мы-то вот дураки большие, нам-то уж надо бы…
И тогда что-то странное случилось с Володей.
Он кинулся вперед, оттолкнул кого-то и, распахнув дверь, ощутив мгновенно, как охватило его морозом, бросился в темень леса.
Не все сообразили сразу, кто-то выругался. Петр Сергеевич в этот момент отошел к печке и не видел. Вдруг кто-то понял:
— Что с мальчишкой?!
И заторопился к двери.
Володя бежал наугад — «он купил их! купил!» — чудом найдя дорогу, не видя ничего в наступившей уже темноте, слепой от обиды, от электрического света избы, от слез. «Все обманывают, все, все!..»
Сзади хлопнула дверь, луч света скользнул по сугробам, погас.
— Володя! Володя!
Володя сбился с дороги, барахтался в глубоком, выше колена, снегу, проваливаясь, с трудом выдергивая ноги, падая, хватаясь за снег руками, отводя от лица холодные, скользкие и колкие, пахнущие морозной хвоей ветви, сбиваясь с дыхания, — «все обманывают, все! зачем?» — споткнулся, упал окончательно, зарылся лицом в сыпучий, свежий, чистый и мягкий снег. «Не надо, не надо мне ничего, раз так. Не надо…»
— Володя! Володя!
Забегал, заметался луч карманного фонаря по снегу, по елям. Теперь слышалось уже несколько голосов, досадливо и часто хлопала дверь.
— Куда он побежал? Что случилось?
— Обидели мальчишку — вы что, не поняли?!
— Володя! Володя!
— Следы смотрите… Ищите следы!
— Чеканутый мальчишка, ей-бо, чеканутый…
Его нашли, отряхнули от снега, привели в избу.
— Разволновался, просто разволновался, бывает, — оправдываясь, говорил Петр Сергеевич. И улыбался неловко.
Володя успокоился вскоре, утих. И взрослые тотчас же позабыли об этом случае. Нервный мальчик, балованный, подумали некоторые. Только Петр Сергеевич курил папиросу за папиросой и, сидя рядом с засыпающим Володей, утешал его. Он утешал его так:
— Ведь это случайность, сынок, мы еще наловим, не сомневайся. Мы еще завтра… А в апреле — мы ведь поедем еще раз, да? — в апреле мы наловим еще больше, чем он, — будут длинные дни. Мы приедем специально. Мы с тобой всех обловим — посмотришь, не унывай. Не унывай, сынок, всяко бывает, чего там…
— Он обманул, обманул. Вы все обманываете, все, все… — машинально повторял Володя, засыпая, вздыхая прерывисто.
— Ну, я обещаю тебе, обещаю. Меня тоже обманывали, понимаешь? Думаешь, меня не обманывали? Что ты, сынок, что ты. То ли еще будет. Ты держись, сынок, надо держаться. Люди — они все же хорошие, не всегда ведь так-то.
— Странная реакция у мальчика, не правда ли? — сказал сосед Петра Сергеевича, стягивая валенок с ноги. — Это сын ваш?
— Что? Странная? Ничего себе странная. Это мы привыкли, пообтесались, так сказать. Нам-то что, конечно. Нам — все равно. Неужели вы не понимаете? Не сын это, племянник мой.
Сосед Петра Сергеевича ничего не ответил. Он разделся, улегся на койку, вытянулся на спине, закурил папиросу.
— Послушайте, вы не спите? — спросил он через несколько минут.
Свет потушили, и во тьме алел огонек папиросы.
— Нет, — ответил Петр Сергеевич.
— Знаете, давайте завтра исправим? Вместе пойдем, а? Я тут одно местечко знаю. Я ведь и сегодня полчемодана наловил, хороших. Только не показывал. Поможем мальчику, верно?
А Володе снилась гора окуней. Во сне он забыл обиду и неудачный день и теперь опять сидел около лунки, глядя на свою нарядную — тоненьким прутиком — удочку, на розовый в лучах восходящего солнца фасад дома отдыха МХАТа, с колоннами, с искрами-окнами. И ловил окуней. Они были большие, они ворочались у него в руках, толстые, неуклюжие, теплые почему-то. Володя смеялся от счастья, а рядом с его лункой на солнце сверкала гора окуней…
Наутро они опять встали рано и опять зашуршали, заскрипели, затопали к далекому мысу. Их было трое теперь. Как и вчера, все кругом было серо-синим, застывшим, все ждало, оцепенев, солнца, которое уже поднималось, медленно, нехотя просыпаясь.
Володя забыл вчерашнюю обиду — он жил своим светлым, радужным сном. Он знал теперь, что они ничего не поймают, и не жалел об этом.
И ему было очень легко идти. Он оглядывался по сторонам, вдыхая полной грудью морозный голубой воздух и замечая все. Сосны? Сосны на берегу похожи на фаланги стройных рыцарей, ну конечно же. Восходящее солнце освещает их рыжие доспехи, зеленые кудри, и они стоят, оцепенев, выжидая. А впереди — огромная синяя равнина…
А сами рыбаки — разведчики, космонавты. Они прилетели на другую планету и шагают, разглядывая рыжих и стройных зеленокудрых великанов, шагают по голубой, непривычной «земле», оставляя глубокие синие провалы следов. Что же все-таки произойдет здесь, когда поднимется высоко в небо вон тот странный багряный шар, от которого протянулись розовые длинные пики?
— Скорее, Володя, скорее, хватит оглядываться, — повторял Петр Сергеевич деловито, и они шли, они торопились.
Пришли наконец на место — на вчерашние счастливые лунки доброго рыболова. Володе уступили самую добычливую из вчерашних. Кругом не было других рыбаков — это место не пользовалось популярностью, — а на близком берегу серебрились березы. Их много, они тоже необыкновенные, они тоже ждут чего-то. Может быть, они ждут турнира рыцарей? Из серебристых они постепенно становятся розовыми…
Володя размотал леску на своей удочке, насадил мотыля на крючок мормышки и кинул в прорубь. Как по волшебству, у него клюнуло тотчас. Петр Сергеевич много раз учил его, как подсекать, и теперь Володя без труда вытащил большого ленивого окуня. Ничуть не удивившись, как будто так и должно было быть, Володя отцепил его и бросил около лунки. И вытащил еще… Окуни были большие, казалось, что они даже крупнее, чем те, в избе.
Петр Сергеевич и добрый рыболов тоже вовсю таскали больших окуней. Стая, которую рыболов нащупал вчера, не только не ушла, но, по-видимому, даже увеличилась и проголодалась. Взрослые рыбаки суетились, их лица горели, они уже ничего не замечали вокруг, даже Володю. Около каждого росла гора окуней.
А солнце тем временем поднялось. Оно сверкало теперь нестерпимо — на него было больно смотреть. По широкой заснеженной равнине протянулись голубые и желтые полосы. Послышались легкие шелесты, шорохи. Что это?.. Как странно: березы опять изменили свой цвет — они теперь желтые. Они неподвижны пока. Или это только так кажется?
Окуни… Они очень красивые, когда живые, — яркие, пестрые. И тусклые и печальные, когда застывают. Мутнеют глаза.
Клев был на славу. Петр Сергеевич и его новый знакомый наловили уже помногу. А Володя… Мормышка, сверкая, лежала на снегу рядом с лункой, а Володя осторожно — так, чтобы не заметили взрослые, — сталкивал пойманных окуней обратно. Полосатые сильные красноперые красавцы, постояв секунду в растерянности, благодарно уходили в темную глубину, а Володя с трудом удерживался от радостных возгласов. Что ему «гора окуней»? Все было теперь у него — только ли гора окуней?
День разгорался. Солнце поднималось все выше, а снег оседал потихоньку.
Если бы никогда не кончился этот волшебный день для Володи! Если бы так было всегда…
Его звали Фрол.
Каждое утро он приходил на свое место минут на двадцать раньше времени, когда еще возилась у стендов полусонная, с красными, набрякшими глазами ночная смена. Как всегда, шел от раздевалки по громадному помещению цеха между теплыми замасленными серыми боками станков, привычно лавируя между ними, чтобы не идти по проходу — там дальше. Как всегда, его сразу же охватывал и слегка оглушал знакомый шум и запах теплого машинного масла, гари, горячего металла.
Сначала шагал по участку цеха шасси — здесь стройными безлюдными рядами выстроились станки-автоматы; за ними сверлильные станки и маленькие станочки для нарезки гаек — тут работали только девушки и женщины, сосредоточенно, ловко орудуя руками, коричневыми и блестящими от масла, стекающего с резьбонарезных стержней…. Затем большой конвейер, по которому медленно, тоже полусонно ползли рождающиеся остовы моторов, подставляя свои бока рабочим — их сильным, ловким, иногда цепким, играющим, иногда уставшим и вялым рукам…
Потом дверь в ЛИДу (что означало: лаборатория испытаний двигателей), подвесной конвейер с готовыми уже моторами, похожими на какие-то странные пушки, уже окрашенные в серебристый самолетный цвет, плывущие медленно и величаво, пока еще мертвые, но уже готовые к тому, чтобы руки испытателей — и его тоже — оживили их, дали им долгую или недолгую жизнь. Правда, над их дальнейшей судьбой он уже был не властен, но мог сделать все, чтобы подготовить их по мере возможности к жизни полной, бесперебойной, когда так весело и бесшумно работают клапаны, бежит по «рубашке» масло и вертится, вертится безостановочно, сильно и плавно маховик. Тогда летит вперед автомобиль, и дует свежий упругий ветер, и торопится обжигающая вода в радиатор, чтобы оттуда вернуться блаженно прохладной и снять усталость с перегретых, натруженных внутренностей мотора.
И Фрол не спеша, с солидной, спокойной осмотрительностью входил в ЛИДу — широкое и длинное помещение с тремя рядами стендов, на которых удобно лежали моторы, повернувшись стволами удлинителей в сторону широких зарешеченных окон.
В это утро Фрол вошел в лабораторию, как всегда спокойный, готовый к работе, хотя и немного невыспавшийся — вчера допоздна играли в «козла» во дворе, — ленивый, нарочито небрежный, с сознанием своей нужности здесь, хотя и с ощущением какого-то недовольства. Он знал, что работа отвлечет его, а вечером можно будет зайти в магазинчик напротив завода — «на двоих», а тогда и с женой будет мириться легче: она опять обиделась на него вчера. Он взглянул мельком на Ивана да Федора, из ночной смены, кивнул им и вышел к баку.
Люди все подходили и подходили.
Вот «молодежная бригада»: двое молодых парней из заводских кадровиков и четыре студента, присланных на практику, — они работали в стороне от конвейера, собирали генераторы на базе готовых моторов для каких-то особых нужд. Пришел Степа Солдатов, контролер лаборатории испытаний, которого почему-то прозвали Феней, — он был кудрявый, в очках, нескладный и высокий; на прозвище не обижался. Пришли двое из его, Фрола, утренней смены: Федор-маленький и Сергей — тоже бывалые испытатели. И наконец, как всегда, позже всех суетливо появился Умейко. Умейко была его фамилия, и никто не звал его по имени, а Фрол вообще не знал имени этого Умейки. Был он черен, суетлив и худ, был похож на цыгана, но без присущей цыганам ловкости. В работе он никогда не поспевал, и с ним всегда случались непредвиденные истории. Появился в лабиринте станков начальник участка Арсений Самойлович — носатый, высокий и толстый, с жидкими, как у младенца, волосиками на удлиненном черепе. Говорил он зычным басом так, что всегда было слышно издалека, несмотря на гул станков.
Раз слышно Арсения — пора начинать.
Фрол раздавил сигарету о край бака, бросил ее в песок, сплюнул и пошел в ЛИДу.
Ряд его был у самых окон — это и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что зимой светлее и прохладней. Весной же и летом в утреннюю смену мешало солнце.
Конвейер моторов стоял.
Минут через двадцать он должен пойти — подготовят все для работы, дождутся опоздавших, подвезут цилиндры, картеры, блоки. Подвесной конвейер в ЛИДе стоял тоже, но на нем висело два мотора, успевших приехать в ЛИДу через специальное входное окно. Иван да Федор не сняли их, оставили. Интересно было снять один из этих моторов, так как иначе все двадцать минут до начала работы конвейера придется курить. Два мотора — двоим сидеть.
Кто возьмет?
Умейко, конечно, как пришел, кинулся на один мотор. Но Умейке это, уж как повелось, прощали. Он и так едва успеет обкатать норму, да и то если не будет простоев на конвейере. Фрол считался самым умелым и, хотя он приходил всегда первым, не пользовался этим и не брал себе мотора, если не хватало.
Второй мотор взял Сергей (предварительно оглянувшись застенчиво). Взял. Поставил.
— Что, Фрол Федорыч, покурим? — сказал и подмигнул ему Федор-маленький.
— Покурим.
Вышли к баку.
Внешне Фрол ничем особенным не отличался от других рабочих, разве что мягкостью в повадке. Был он чуть выше среднего роста, не всегда бритый, русоволосый. Брови широкие, редкие, внимательные серые глаза. Когда серые, а когда голубые — в зависимости от освещения. С правой стороны во рту поблескивал золотой зуб. Было ему сорок четыре, однако выглядел он старше.
Фрол закурил сигарету — третью за сегодня: уж несколько раз собирался бросить курить, но не выдерживал, убеждал себя, что все равно уж курит давно и бессмысленно теперь бросать, а что касается здоровья, то оно и так у него неплохое, а жить до ста лет он не собирался. Однако привычка считать осталась.
Курилось невкусно. Горечь какая-то. «Настроение паршивое, вот и горчит, — подумал Фрол. — Не выспался».
И вспомнилось ему, чем расстроил его вчерашний день, а вернее сказать, вечер. Когда он пришел домой, Валентина уже лежала и, повернувшись к нему спиной, старательно и упорно делала вид, что спит, хотя он знал, что она не спит, что она долго ждала его — договорились идти в кино — и теперь опять обиделась, а на его робкую извиняющуюся ласку пробурчала что-то — он не расслышал что — и во всю ночь так и не повернулась к нему.
Фрол бросил недокуренную сигарету, встал, направился к Сергею.
Мотор Сергея уже завелся, фырчал, подпрыгивая, клапана стучали вовсю.
— Завелся? — кивнув, крикнул Фрол.
— Завелся… — Сергей махнул рукой. — Опять с насосом. Давление маленькое.
— И клапана.
— Это уж как водится.
— Ты вот что, Сергей… Два рубля не найдется?
— Что? Два рубля? Черт его знает, Фрол Федорыч. Погоди, посмотрю. Пойдем.
Сергей занимался в какой-то спортивной секции, и это чувствовалось сразу. Крепкий парень лет тридцати, светловолосый, с короткой стрижкой. Он стоял у стенда в тренировочном костюме с белой полоской у шеи. Пиджак вешал у контролерского столика, где сидел Степа Солдатов — Феня. Сергей и Фрол подошли к столику. Фени не было — отошел куда-то. Сергей вытер руки паклей и принялся шарить по карманам в пиджаке. Он наклонился, и спина его под синей тренировочной майкой обрисовалась четко — два мощных валика мышц.
— Нет, Фрол Федорыч. С удовольствием бы, нету.
— Ничего, ладно.
«Может, у Сашки из молодежной? — подумал Фрол. — У Умейки и спрашивать нечего». Но все же спросил у Умейки:
— Слушай, у тебя рубля не найдется?
— Чего?
Умейко орал как бешеный. Он плохо слышал. И Фролу пришлось орать:
— Рубль, говорю! Рубль!
Фрол вытянул указательный палец вверх.
— Рубль?! — Умейко только рукой махнул: нету.
И засмеялся. И, как всегда, Фрол подумал, что Умейко — хороший мужик все-таки. Безобидный.
— Саша, привет! — сказал Фрол, выйдя из ЛИДы и подойдя к стендам молодежной бригады.
— А, Фрол Федорыч, здорово.
Сашке было лет двадцать с небольшим. Черноглазый, черноволосый, красивый. Девчонки небось с ума сходили. Жил Сашка один. Но с дороги не сбился пока, да уж теперь и вряд ли собьется. В каких-то комсомольских начальниках ходил.
— Ты, Саш, этого… — Фрол почесал в затылке. — Не богат? В получку отдам.
— Сколько тебе, Фрол Федорыч?
— Да сколько есть, хоть рубль.
Больше Фролу неудобно было у Сашки просить: все-таки один, ни отца, ни матери.
— Сейчас посмотрю, постой, — сказал Сашка. Он порылся в карманах, нашел рубль, протянул.
— Спасибо, Саша. Так, значит, в получку.
— Ерунда, Фрол Федорыч. Когда будут.
— Ладно, спасибо.
«Зря два не спросил», — все-таки подумал Фрол.
— Ну как, достал? — спросил Федор.
Фрол показал рубль:
— Мало, понимаешь. Еще надо. Хоть рублик.
— На, закури, — Федор протянул портсигар.
— Неохота что-то, Федя.
— Почему неохота?
— А бог его знает, Федя. Не выспался.
— Ты моих закури. Махорочка.
— Да? Откуда? — Фрол поднял широкие брови.
— Так, баба набивает. Гильзы покупаем.
— Ну?
— Ей-богу. Так после войны и отвыкнуть не могу. Все покрепше.
— Ну, давай.
Закурили оба. «Да, это что надо, — подумал Фрол. — Аж в глазах слезы, приятно».
— Ну как, хорошо?
— Хорошо. Спасибо, Федя.
— То-то.
К шуму в цехе уже привыкли. Шум, конечно, был страшный. Особенно на участке автоматного. Здесь же, в уголке, у ЛИДы, — поменьше. Но говорить все равно приходилось с натугой.
Помолчали. Пошел конвейер. Шум в цехе еще усилился: теперь уже работала вся первая смена в цехе моторов. И завизжали автоматические коловороты на конвейере.
Появился Арсений Самойлович.
— Все курите? — сказал он зычным басом.
— Курим, а то как же, — ответил Федор.
— Конвейер пошел.
— Видим.
Промолчал Арсений, прошел. Знает, что еще первый мотор только-только в ЛИДу вползает.
— Ну что, иди, Фрол Федорыч, — сказал Федя.
— Иди ты, Федя. Следующий мой.
И Федя ушел.
Фрол докурил, поднялся, вошел в ЛИДу. Федя мотор ставит. Скоро Фролу. Скорее бы.
…С Валентиной они вообще-то давно уже были не в ладах. Не то чтобы уж очень ругались, а так — перемогались кое-как, и ладно. А позавчера она пришла поздно, сказав, что было какое-то там собрание у них на фабрике. Она работала на швейной фабрике нормировщицей, и Фрол никак не мог перетащить ее на завод — не хотела. «Какое у них могло быть собрание?..» И хотя у Фрола не было никаких оснований не верить ей, да и вряд ли, думал он, она пойдет на что-то такое, однако он чувствовал, будто червячок какой-то забрался в него — и точит, и точит. Он и не верил, и уговаривал себя, что чепуха это, лучше, чем он, ей мужа все равно не найти, а червячок точил и точил. «Надо бы и мне махорочки впрок», — подумал Фрол.
Умейко тоже завел свой мотор, и теперь они с Сергеем колдовали оба. Довольно просторное помещение лаборатории осветило солнце. Фролов ряд был весь освещен — от конца до начала. «Опять ослепы мешать будут», — подумал Фрол.
В окне ЛИДы — в дальнем от Фрола углу — уже пролезал его, Фрола, мотор. Сейчас и ему начинать. А Фени все нет.
Фрол оглядел стол контролера и недалеко от стола, в углу, заметил старый мотор. Откуда он здесь? Фрол встал, подошел. Ого, поржавел порядком. Однако модель новая. Эк испакостили, черти! Где они его держали?
Вошел Феня.
— Что это, Степа? — Фрол кивнул на мотор.
— Это? А экспериментальщики привезли. На запчасти.
— На запчасти?..
Фрол наклонился, потом присел. Провел пальцем по блоку цилиндров. Палец стал бурым. «Вот сволочи!» — подумал Фрол.
— Степа, у тебя насчет денег как? — сказал он, вставая.
— Тебе много? — спросил Феня.
— Да нет, рубль всего.
— В получку отдашь?
— Отдам, конечно.
— Тогда на, разменяй. — Степа протянул трешку.
Фрол взял трешку и опять присел около мотора. Он перевалил его на другой бок, сильно испачкав руки.
— Фрол! — закричал во всю глотку Умейко. — Мотор бери.
«Да, пора, — подумал Фрол. — Еще, не дай бог, сейчас Арсений зайдет…»
А мотор уж подошел.
Фрол посмотрел на часы. — они висели посреди лаборатории на перекладине — 7.35. Быстрей ставить…
Мотор попался хороший. Завелся сразу. Фрол только примерил трамблер, подвел горючее, масло, воду, приконтачил зажигание и лишь нажал на стартер и отрегулировал карбюратор — мотор вздрогнул, затрясся и запел — завелся. «Левые клапана, отстойник, масляный фильтр, — машинально отметил про себя Фрол. — Еще как с давлением масла…»
Но это было только начало, потому что все неполадки проявляются не сразу: надо было дать ему поработать. Фрол прибавил газку — мотор подпрыгнул, рванулся, но не было у него сил сорваться со стенда, он только зло зафыркал, загрохотал. «Сердится!» — ласково подумал Фрол, сбавил газ и закрепил рычажок карбюратора в одном положении. Теперь мотор работал спокойно и ровно. Фрол обошел его, чтобы взглянуть на манометр масла, и кожей лица, шеи, рук почувствовал знакомое живое тепло родившегося мотора. Тепло шло пока только от отводных труб — в них выбрасывались отработанные горячие газы из цилиндров. Отводные трубы, похожие на очень толстые пальцы, всегда нагревались первыми, дымились слегка — перегорало случайно попавшее на их поверхность масло, — иногда желтели. Но через минуту подрагивающий мотор нагревался весь и полыхал здоровым и крепким рабочим жаром. И хотя он удобно, покойно лежал на стенде, закрепленный по всем правилам технологии, слегка лишь подрагивая от напряжения, казалось: не место ему здесь, в ЛИДе, на волю бы ему, на простор, на ветерок бы.
Фрол осторожно, уважительно выполнял свое дело: подкручивал гайки, регулировал клапаны, менял карбюратор или еще что-нибудь, если требовалось, — отлаживал своего питомца так, чтобы потом, когда тот уже выйдет в жизнь, как можно дольше мог бы он обойтись без чужих рук. Ведь неизвестно, какими они будут-то, эти руки.
А Сергей уже ставил на стенд второй мотор.
— Что, Фрол Федорыч, завелся? — крикнул он.
— Завелся…
— А мой остывает.
«Не дал рубль-то, «остывает»!» — подумал Фрол.
Прошло часа три. Время — к одиннадцати. Скоро обед.
Еще пока дообкатывался первый мотор и грелся второй, Фрол несколько раз подходил к ржавому мотору. Карбюратора вообще не было на нем, трамблер явно никуда не годился, и — это уж как пить дать — придется менять масляный насос. Фрол отвинтил крышку и глянул на клапаны. Даже сюда пробралась ржавчина. Что они делали с ним? Потускнел местами и валик. Как бы не подкачал блок цилиндров. Если там раковины — гиблое дело, на утиль, на запчасти…
Сдав первый и окончательно обкатав второй, Фрол опять подошел к брошенному мотору. Взять, что ли? Правда, тельфером сюда не дотянешься, а тащить тяжеловато. Можно, конечно, Федора попросить… Только вот стоит ли? Хлопот не оберешься, а после обеда, наверное, моторы все-таки пойдут. Два да после обеда два — четыре. Больше вряд ли. А сейчас очередь Федора и Умейко.
И Фрол пошел к баку за Федором.
— Слушай, Федя, может, подмогнешь? — спросил он.
— Взять хочешь? — Федор понял, о чем идет речь.
— Хочу.
— Смотри, Фрол Федорыч, проваландаешься. Я этот мотор тоже смотрел — ни к дьяволу. Сволочи там, в экспериментальном.
— Да… Но, может, все-таки подмогнешь? Бог с ним, попробую, а?
— Уж Сергей целился. Не взял.
Видно, не хотелось вставать с места Федору.
— Сергею и так хватит, чего ему? — не уступал Фрол.
— Пораньше уйти хочет. Тренировка… Погоди, сейчас докурю. Хочешь?
— Давай.
Покурили.
Федор-маленький был одногодок Фрола. Воевали на одном фронте, в одной дивизии, а встретились впервые вот здесь, на заводе. Осколком Федору перебило левую ногу, кость срослась, но криво, и теперь на ходу он прихрамывал. Ростом он был до глаз Фролу, чуть выше Умейки, но крепок и широк в плечах.
Вместе подтащили мотор к тельферу, зацепили, подвезли к свободному стенду на Фроловом ряду.
— Ну, с богом, Фрол Федорыч. Колдуй!
— Спасибо, Федя.
Умейко смотрел на них из своего ряда, улыбался.
Ну, конечно, и речи не было, чтобы сразу заводить. Первым делом Фрол поотвинчивал гайки и заглянул в блок цилиндров. Чисто. Аж солнце сверкнуло! Ни точечки! Теперь дело пойдет. Даже поршневые кольца на месте. Ну, голубчик, надежда есть. Блок цилиндров — живот мотора. И номер на блоке ставится. Фрол почистил бензинчиком. Ага, вот и номер!
Мотор покорно и неловко лежал на стенде, как на операционном столе. Фрол обхватил его руками, поправил. Жалобно и мертвенно поблескивала кое-где оставшаяся краска. И только ярко и весело сверкали полости блока. «Подлечим тебя, подлечим! — сказал Фрол. — Не впервой».
— Ну, как? — спросил Федор, подходя.
— В порядке! Блок в порядке!
— Ну, считай, повезло. Давай попробуй. Арсений, говорят, его списать хотел. На переплавку.
— Черта лысого ему, а не переплавку!
— Ну, давай.
Федор отошел.
Фрол вставил поршни, поглядел валик. Плохой, заменить надо, а заодно и карбюратор со склада. И трамблер. Крышку еще. Масляный насос. Да, повозиться придется! А еще два мотора, самое малое, делать. Только бы Арсений не придрался — скажет: план мне срываешь.
И Фрол отправился на конвейер.
— Зря связался, Фрол Федорыч, — крикнул Сергей. — Намаешься.
— А тебе что? Ничего не зря.
Конвейер моторов шел. На постановке масляного насоса женщины разгружали тележку. Значит, простоев больше не будет.
— Слушай, я у тебя валик возьму, — сказал Фрол парню-сборщику.
— Из ЛИДы, что ли?
— Из ЛИДы.
— Бери.
Фрол подобрал хороший валик. Крышку взял без спроса — не дефицит. Мимоходом стянул с тележки масляный насос, а то не дадут еще: бабы! Теперь нужен карбюратор и трамблер. На складе надо попросить — комплектовщица у него там знакомая, Соня.
Фрол зашел на склад. Склад был как раз рядом с серединой конвейера. Валик и масляный насос оттягивали карманы Фроловых брюк. Валик — черт с ним, а вот если насос увидят — скандала не оберешься. Иди доказывай…
— Соня здесь?
— Вон она, на фильтрах.
— Соня, здравствуй, — сказал Фрол.
В помещении склада было много тише. Можно говорить не надрываясь.
Услышав Фрола, Соня подняла глаза, но, увидев его, опустила их. У нее были хорошие, добрые глаза. И вся она была мягкая, ласковая и маленькая.
— Ну, как ты, Соня? — спросил Фрол.
— Да ничего, Фрол. Сам видишь.
Все на складе и в цехе знали, что Соня — мать-одиночка. Ее двухлетняя девочка оставалась с соседской бабушкой, когда Соня была на заводе. В обеденный перерыв, вместо того чтобы обедать, Соня убегала домой. Фролу она очень нравилась, и он, видимо, ей тоже, но все знали, что Соня держит себя очень строго, и многих смущала сначала, а потом и бесила эта мягкая ласковость и кажущаяся доступность Сони.
Фролу Соня часто снилась, он стыдился этих снов перед Валентиной, хотя, конечно, никогда не рассказывал ей. Но каждый раз после этих снов он чувствовал себя каким-то просветленным и часто находил причину, чтобы зайти на склад.
Как всегда, Фрол на секунду забыл, зачем он пришел, и, постояв, наверное, не меньше минуты молча, сказал:
— Слушай, Соня, как у тебя насчет карбюраторов? И трамблер бы. Нужно, понимаешь…
Соня опять подняла глаза и посмотрела на Фрола. Его словно бы обдало теплой волной.
— Зачем тебе? — спросила Соня.
— Мотор такой, понимаешь, попался. Карбюратора и трамблера нет.
— Сейчас посмотрю.
С Фролом она говорила негромко, ласково.
— Иди сюда, Фрол Федорыч. Достань.
Карбюраторы были на второй сверху полке, и, даже встав на табуретку, Соня не могла достать. На ее полных маленьких ногах были надеты стоптанные старые туфли. Она спрыгнула с табуретки. Колыхнулась ситцевая кофточка на груди.
Фрол шагнул на табуретку, она закачалась, он ухватился за полку и легко достал карбюратор. Только в глазах немного потемнело. Соня стояла и смотрела.
— А трамблер? — сказал Фрол, сойдя с табуретки.
— А трамблер, сам знаешь, на третьей. Она все стояла и смотрела.
— Спрячь, а то увидят, — сказала она.
— Ничего, спрячу, — ответил Фрол.
И вышел.
Его оглушил шум работающих станков и визг автоматических коловоротов с конвейера.
И сразу Фрол вспомнил, что оставил крышку на складе. Вернулся.
— Крышку забыл…
— А? Ну, возьми.
И глаз не подняла — фильтры свои собирала.
Карбюратор, трамблер, насос и валик — все это, разложенное по карманам, било по ногам и мешало идти. Здорово нагрузился! На конвейерных часах — десять минут двенадцатого. Двадцать минут — и обед. Провозился с двумя моторами! Небось третьего очередь подошла. А тут еще этот…
Он подошел к своему стенду в ЛИДе, выложил богатство. Да, волынка порядочная. Фрол огляделся.
Умейко, видимо, колдовал над третьим мотором. Сергей снял четвертый. Федор копался с третьим. Очередь его, Фрола. В окно ЛИДы медленно, таращась стволом удлинителя, вползал мотор Фрола. Сейчас снимать. Едва-едва — и обед. Пока хоть валик поставить. На ржавом.
Фрол заторопился. На лбу выступила испарина: солнце и от моторов жарко. Руки его, когда надо, работали умно: одна наживляла гайку, а другая уж коловорот искала. И знала, не глядя, какой номер — не ошибалась.
Поставил валик, успел. И заторопился к мотору.
— Что, забегал? — усмехнувшись, спросил его Федор.
Фрол не ответил: некогда. Подтянул тельфер, подцепил ползущий мотор, снял с конвейера, поставил на стенд. Успел!
Сразу снял крышку, глянул на клапаны. Правый крайний — впуск, левый — выхлоп недоверчены, как пить дать. Подвернул на глаз. Остальные, должно, в порядке. Если да — время сэкономится. Так, теперь трамблер. Карбюратор. Подводка… Нет, сначала масла в коробку передач налить. Нормально. Подводка: масло, бензин, вода сверху и снизу, выхлоп газов. Все! Теперь зажигание. Контачит? Порядок! Можно пускать.
Семнадцать минут двенадцатого.
— Обедать пойдешь? — спросил он Федора.
— Пойду.
— Займи очередь, я задержусь. На, возьми, — Фрол протянул ему Фенины три рубля.
— Ладно.
И назад, к мотору. Ну, с богом! Поскрежетал стартер, маховик повертелся. Не тянет. Еще разок… Ага, то-то. Заиграет теперь. Мотор рванул, словно взорваться хотел, — перестарался Фрол Федорыч, слишком уж газку подбавил. Убавить теперь… Нормально. Клапаны вроде в порядке… Теперь как давление. Пусть погреется.
И к четвертому стенду, к «подкидышу». Слово такое пришло на ум. Так и назвать решил: «подкидыш». А время — двадцать минут двенадцатого. Еще обед не начался. Теперь спокойно. Коромысла навесить нужно, с поршнями связь наладить. Крышку блока. Сцепление посмотреть, насос поставить, фильтры. Да, волыночка будь здоров! Только начало еще.
Так и продолжался этот памятный Фролу день.
Всего он успел обкатать пять моторов. Да и не заметил, как вечерняя смена пришла в половине третьего. А «подкидыша» едва подсобрать успел — пришлось еще одну детальку менять, трубку маслопровода. Сплющена была очень. И не успел даже Фрол его на окраску отвезти — опять в уголок на старое место поставил, а чтобы вечерняя смена не взяла да из ночной кто не позарился, бумажку навесил: «Мотор не брать, обкатка». И свою фамилию подписал: «Горчаков». А трамблер с карбюратором Сашке из молодежной на сохранение отдал.
Помыв руки в масле, Фрол отправился в душ. Он не каждый день ходил в душ после работы, но сегодня решил сходить. Несмотря на привычную усталость, он чувствовал сейчас какой-то подъем. Не зря день прошел сегодня: хорошо поработалось. И Соню видел.
В душе народу было полно. Едва-едва удалось найти местечко в раздевалке на лавочках. Но уж зато и весело тут, шумно. Васька Серый, со сборки, фотоаппарат купил — расспрашивает всех, как снимать. Серега из цеха шасси о космосе рассуждает: четыре наших парня там уже побывали да американцы еще — что же дальше-то будет?..
С неторопливостью человека, хорошо закончившего свой рабочий день, Фрол Федорыч Горчаков раздевался. Он снял темный свой пиджачок, брюки, грубую рубаху, трусы, майку. И, белокожий, жилистый, чуть выше среднего роста, с загорелым лицом и шеей, с узловатыми мускулистыми руками, взял холодный и мокрый резиновый коврик у парня, который уже зашнуровывал ботинки, и направился в душевую. Народу и так было много в раздевалке, галдели, а когда Фрол подошел к двери, она распахнулась — и из душевой с хохотом и матерком вывалилось человек пять здоровых ребят, а вслед им полетел и шлепнул одного из ребят по голой и мокрой спине тяжелый резиновый коврик. Парень, кудрявый и рыжий, с красной шеей, красными руками, гаркнул что-то злое и радостное и, похватав штук пять ковриков из-под тех, кто уже вытирался, бросился назад — на расправу. Фрол Федорыч подождал минутку, почесался в ожидании, и, когда рыжий парень, счастливый, видимо, тем, что ему хорошо удалось отомстить кому-то, выскочил назад, Фрол спокойненько открыл дверь и вошел в душевую. Здесь — в клубах пара, сквозь который мутно и жалко посвечивали лампочки с потолка, в шуме воды, гоготе, плеске, шлепках и ударах резиновых мокрых ковриков по голому телу или просто по кафелю стенок душа — шло сражение.
Причина этих веселых сражений заключалась в том, что душевая была как бы разделена на два отделения — неизвестно зачем — с двумя разными входами, причем бетонная стенка, разделяющая их, не доходила до потолка и до пола, так что, если подтянуться на руках или, наоборот, прилечь на пол, можно было видеть моющихся в соседнем отделении. И если там оказывался кто-то из знакомых, то очень интересно было запустить в него тяжелым и хлестким резиновым ковриком. Тот, разумеется, не оставался в долгу, и если в обеих половинах душевой подбиралась хорошая компания, то картина получалась очень даже веселая. Только Фролу это было, конечно, ни к чему, и сейчас, войдя в душевую, он даже расстроился поначалу: помыться как следует не дадут. Однако основными бойцами, видимо, были те пятеро с рыжим, потому что сражение уже утихало. Фролу лишь раз заехали ковриком по ноге, но не сильно — коврик был на излете.
Фрол начал мыться. Он пустил воду погорячее, чтобы сначала пропариться, и, блаженно вытянувшись, закрыв глаза, прислушивался к тому, как все его тело охватывает сладкая, бесконечно приятная истома, как растворяется, исчезает усталость, как упруго и громко бьют горячие струи по коже головы, а шею, живот, поясницу словно поглаживают и разминают чьи-то руки. Так можно бы стоять до бесконечности.
Мыло пенилось, остро пахло, лезло в нос, в уши, но рядом весело и бойко шипели спасительные горячие струи. Потом он включил холодную воду. Когда уже перехватило дыхание и словно ледяным обручем сковало поясницу, Фрол вышел из-под струи. На его место тотчас же вскочил другой, но, матернувшись, выскочил и стал поспешно, зло косясь на уходящего Фрола, прибавлять горячую воду. Фрол же, неся в одной руке мочалку с мылом, в другой коврик, спокойно и радостно выходил из душа в раздевалку, чувствуя, что усталости как не бывало.
И с таким же радостным чувством обновления Фрол вытерся, оделся и, предъявив в проходной пропуск, вышел с территории завода.
Было еще рано — начало четвертого — и светло, но солнышко скрылось: набежали легкие серые тучки. И, уже подойдя к автобусной остановке и заняв очередь в длинном хвосте — разъезжалась по домам дневная смена, — Фрол вспомнил вдруг про занятые рубли и про то, как с утра он размышлял о магазинчике напротив завода.
И эта мысль, сама по себе приятная, вдруг подняла в памяти и все остальное — как камушек, брошенный в илистый пруд, — и к блаженной здоровой пустоте после душа стало вдруг примешиваться старое: Валентина, вечерняя предстоящая скука, странные какие-то отношения с Соней…
Если уж вспоминать по порядку… Но ему не хотелось, конечно, вспоминать по порядку, да и не нужно было. Фрол посмотрел на окна института напротив завода — по утрам они так красиво бывали освещены солнцем, а сейчас помутнели и заволоклись легкой вечерней дымкой. Автобусы, подъезжая, тяжело вздыхали тормозами, ждали устало, когда набьются в них до отказа люди, так, что не закрывались задние двери, и, надрывно сипя, кряхтя и выпуская сизые струи газа, перекосившись на одну сторону, продолжали свой путь.
Фрол постоял немного и отправился на ту сторону, к магазинчику: не пропадать же деньгам.
В магазинчике было довольно пусто. В аванс и особенно в получку в это время здесь не протолкнешься — хотя озабоченные, внимательно сосредоточенные жены и ловят в эти дни своих муженьков у проходной, выхватывая их цепким взглядом из любой толчеи, однако попадаются и такие ловкачи, которым удается проскочить сквозь этот молчаливый и зоркий кордон, к тому же есть еще на заводе и холостяки, и вдовцы, и такие, как Фрол, женатые, да без присмотра.
Фрол постоял, подождал. Партнеров не было.
— Четвертинки есть, дочка? — спросил он у быстроглазой, лет семнадцати, продавщицы.
— Нету, папаша! — радостно и бойко ответила та, будто этот радостный тон должен был утешить Фрола.
Что же делать? Фрол вытащил из кармана все свои деньги, пересчитал. Два рубля пятьдесят семь копеек. Пятьдесят ушло на обед из Фениной трешки, да семь копеек было. Сашкин рубль Фене сдачи отдал. На пол-литра не хватит, да и много пол-литра. Около окошка в магазине стоял небольшой столик, потертый, с хлебными крошками. Фрол подошел к этому столику, постоял, привалившись к подоконнику, почесал свой небритый, щетинистый подбородок. Щетина вообще перла из него: бывало, побреется утром, а к вечеру подбородок уже колется, и Фрол поэтому брился раза два-три в неделю, не больше — все равно бесполезно, — и в ЛИДе все привыкли уже к тому, что Фрол Федорыч небритый, и не обращали внимания.
И тут Фрол опять вспомнил о моторе, который он так и не успел отладить, о «подкидыше». Что-то шевельнулось в его душе, стоило лишь припомнить, как он разбирал его, как увидел, что блок цилиндров чистехонек, и как потом ходил к Соне за карбюратором и трамблером. «Завтра обкатаю», — решил Фрол, и на душе его стало еще теплее. Он уже хотел было уйти из магазина, чтобы пойти так помириться с Валентиной и, может быть, сходить с ней в кино куда-нибудь, как в магазин вошел Генка Петров из цеха моторов — длинный худой мужик, черный и говорящий басом.
— Здорово, Горчаков! — бухнул он. — Чего стоишь? — И, видя, что Фрол не двигается с места и раздумывает о чем-то, добавил: — На двоих, что ли? — И достал пустую четвертинку из кармана.
— Давай, — согласился Фрол.
Они купили бутылку «зубровки», и Генка отлил себе половину, а Фрол спрятал оставшиеся полбутылки в карман пиджака. «За «подкидыша» выпью», — подумал он. И усмехнулся виновато. «И за Соню тоже», — шевельнулась мысль, но он ее застеснялся.
У Фрола было место, куда можно пойти, — собственно, это место было не только для него: многие с получки заходили к Ивану Сергеичу, который жил по соседству с магазином в маленьком домике. И Фрол направился туда. Ему открыл сам Иван Сергеич — кудрявый, одноногий, на костылях. Иван Сергеич был членом инвалидной артели и чинил обувь на дому. В получку, когда за день у него перебывало по нескольку десятков человек и оставляло не только пустые бутылки, но и магарыч — полстакана с компании, — он был крепко пьян и встречал гостей, едва держась на своих трех, но никто еще не видел, чтобы Иван Сергеич был пьян настолько, чтобы не мог держаться на костылях. Его даже специально спаивали, на спор, но никому это не удалось: Иван Сергеич даже мог спать стоя. Только слегка покачивался.
Сейчас же Иван Сергеич был трезв, как стеклышко, по крайней мере на вид. Он строго посмотрел на Фрола.
— Горчаков, ты, что ли? — сердито спросил он. — Заходи!
Трезвый Иван Сергеич всегда был сердит и ни к кому не обращался иначе как по фамилии. Во время войны он служил старшиной.
Фрол вошел в тесную кухоньку, где был специальный столик, накрытый чистой клеенкой. На столике всегда стояла миска с солеными огурцами.
— Будешь со мной, Иван Сергеич? — спросил Фрол, выставляя свои полбутылки.
Иван Сергеич тряхнул своей кудрявой головой и сказал, что не будет, однако остался. Это был неписаный закон, этикет: если приходил один с четвертинкой, он мог и не делиться с хозяином — достаточно было пустой бутылки, — и в таком случае на первое приглашение владельца бутылки Иван Сергеич отвечал отказом. Если бы Фрол предложил ему второй раз, то это значило бы, что сам Фрол хочет, чтобы Иван Сергеич с ним выпил. И Фрол предложил:
— Давай, Иван Сергеич, подсаживайся.
И тут Фрол заметил, что Иван Сергеич не такой, как обычно. По глазам, по запаху он все-таки трезв, но держится как-то странно.
— Погоди, — сказал Иван Сергеич. — Я сейчас.
Он проскрипел в дом и обратно вернулся с бутылкой водки, держа ее в руке, которая локтем прижимала к боку костыль. Бутылка была едва начата.
— Дела! — сказал Фрол.
Таким же путем Иван Сергеич принес стаканы и колбасу, и, когда они с Фролом выпили по первой — начали с водки, — Иван Сергеич, угрюмо закусывая колбасой, сказал:
— У меня сын позавчера умер, Фрол Федорыч.
И хлюпнул носом.
И слегка уже опьяневший Фрол почему-то даже не удивился. Он только сразу почувствовал большую симпатию к Ивану Сергеичу и подумал из солидарности, что, может быть, лучше бы и его, Фрола, сын умер тоже позавчера, а не в пятьдесят девятом, как это было на самом деле. И чтобы как-то утешить Ивана Сергеича, Фрол дотронулся до его единственного колена и сказал:
— Ну, ты, ладно… У меня ведь тоже, знаешь… Нету никого. У меня тоже сын умер.
И, видя, что это не утешило Ивана Сергеича, добавил неправду:
— В прошлом году…
Фрол и все заводские, что бывали у Ивана Сергеича, знали, что тридцатилетний сын его живет с семьей на Севере, а отца почему-то и знать не хочет. Знали, однако же, и то, что Иван Сергеич сына своего любит и очень страдает: сын ведь даже и писем ему не пишет.
— Не простивши умер, — хлюпнул опять инвалид и налил в стаканы зубровку.
Так они и сидели — два человека, два вдовых отца — и жаловались друг другу, а когда и зубровка кончилась, Иван Сергеич заковылял на своих костылях опять в комнату и вернулся с бутылкой, на этот раз тоже зубровки, и в бутылке этой было всего лишь на донышке. А еще через некоторое время Фрол достал те деньги, что у него остались от Фениной трешки — рубль с чем-то, — а Иван Сергеич добавил, и купили они еще зубровку. И дома Фрол оказался лишь в одиннадцать, сильно выпивши.
И хотя Валентина сначала дулась, а потом даже и кричала, что уйдет, что ей надоела такая жизнь, Фрол не слушал ее и не обижался, а только все повторял:
— Сын у него умер, понимаешь ты, нет? Сын…
После зубровки и водки все теперь было как в золотистом свете, но от этого стало только еще тоскливее, и Фрол, посидев и послушав, что там говорит Валентина, положил голову на стол и загрустил.
Он грустил о своей неудавшейся жизни — семейной жизни, — о том, что не о ком ему заботиться: Валентина сама по себе, он сам по себе, и хоть живут они вот уже скоро три года вместе, а детей нет — родился мальчик, да умер, — и, видно, Фролу так уже и придется доживать пустоцветом. Валентина же, глядя на грустящего мужа, сначала только еще хуже рассердилась — «пьяница несчастный, ишь развезло!» — но потом вдруг замолчала, сникла, походила по комнате, не зная, за что взяться, и наконец вышла — будто бы к соседке, по делу.
Вот так и прошел неожиданно этот начавшийся так хорошо и бодро вечер, и наутро Фрол вспоминал его, как что-то неопределенное, неприятно-неизвестное — он ведь не помнил хорошо, что делал и о чем говорил.
Однако голова его не болела, и первым ощущением, когда проснулся, было смутное сознание того, что кто-то ждет его, Фрола, помощи, кому-то он все-таки нужен.
И вспомнил он про Ивана Сергеича и про его несчастье. Но что он мог сделать для него? Разве что подклянчить еще у кого-нибудь денег и зайти к нему после работы опять?..
Валентина спала эту ночь на раскладушке — у них специально была раскладушка для таких случаев, — она еще не просыпалась, и, взглянув на нее, Фрол, как всегда, испытал мучительно острое чувство вины и жалости к ней. Он сразу вспомнил, что вчера был пьян, как скотина, как свинья, и плакал, наверное, даже, и тем самым еще больше обидел ее — она-то ведь тоже не виновата.
А тот червячок, который в последнее время поселился во Фроловой голове, еще, видимо, не проснулся.
У Валентины были жидкие русые волосы, завитые в парикмахерской, но сейчас растрепавшиеся во сне по подушке. Она спала спиной к Фролу, сжавшись в комочек, и в сумерках рассвета ему видно было только эти ее волосы и сиротливую, обтянутую одеялом, спину. Фрол спустил ноги с кровати, стараясь не стукнуть голыми пятками, — вокруг все тотчас покачнулось, сделало попытку поплыть куда-то, но Фрол энергично встряхнул головой, и все послушно встало на свои места. Только словно струнка какая-то в голове дзенькнула и запела. Фрол поворочал шеей, чтобы заглушить струнку, но это не удавалось, только шею еще стало больно, и, прекратив это занятие, со звенящей в голове стрункой Фрол встал, почесался и подошел к Валентине. Она и вправду спала. Мерно расходилась и опадала ее спина, а из полуоткрытого рта, из носа едва слышно выходил и входил воздух. Валентина никогда не храпела, и это очень нравилось Фролу.
Он постоял в трусах и майке над нею, посмотрел с умилением и, наклонившись, два раза тихо-тихо поцеловал ее голову, ее трогательно жидкие растрепавшиеся волосы. Проснись она сейчас, он застеснялся бы этой нежности, но она спала. И опять захотелось ему плакать отчего-то, даже защипало в глазах. Он поцеловал ее еще раз. Но Валентина то ли во сне, то ли проснувшись и вспомнив тотчас вчерашнюю свою обиду, пробормотала что-то и, натянув на голову одеяло и устроившись поудобнее, продолжала спать.
И Фрол отошел — теперь он чувствовал себя немного обиженным — и принялся одеваться.
Завтракать ему не хотелось, неприятно было даже воспоминание о еде, и Фрол, умывшись только как следует, отчего стало даже немного веселей, отправился на завод. Валентина вставала позже — ей к девяти на работу.
Фрол вышел из дома — они жили на первом этаже в новом доме — и, пока шел к заводу (можно было проехать две остановки автобусом, а можно пешком за пятнадцать минут), опять почувствовал какое-то странное ощущение, от которого давно отвык, но которое, однако, было ему чрезвычайно приятно.
Ему хорошо шагалось — только струнка продолжала чуть-чуть звенеть, — и оттого, что на улице было прохладно и навстречу дул легкий утренний ветерок, Фрол вдруг почувствовал себя свежо и бодро, а утренняя какая-то хмарь, что всегда все-таки оставалась в голове после крепкой выпивки, улетучивалась очень быстро. Даже есть скоро захотелось. И по мере того как Фрол приближался к заводу, он незаметно для самого себя все убыстрял шаги и к проходной подлетел, слегка запыхавшись.
И, только пройдя вахтера, приближаясь уже к дверям цеха, он вдруг понял, чего он так торопится.
При входе в цех Фрола опять оглушил слегка и тем самым перенес как бы в другой мир шум работающих станков, хотя шум этот был еще не очень силен, потому что утренняя смена не начиналась — копошились только наладчики и дорабатывала ночная.
Фрол быстренько добрался до ЛИДы, вошел и, увидев на месте свой вчерашний мотор, «подкидыш», — даже бумажка была цела, — вздохнул, успокоившись.
Все так же жалок был его вид: ржавый, серо-бурый, он лежал, покосившись неуклюже на один бок, и странным казалось его присутствие здесь, среди новеньких, сверкающих серебристой краской двигателей. Но Фрол обрадовался ему, как старому своему знакомому. Он погладил его по шершавому бурому боку, вытер пыль с крышки, которую привинтил вчера.
Он хотел тут же поставить его на стенд, пока еще не началась смена, однако, оглядевшись, заметил, что все стенды заняты, подвесной конвейер стоит, а Иван с Федором, как всегда, еще возятся со своими моторами, — у Ивана работало два, у Федора один. Фрол подошел к ним по очереди — сначала к Федору, потом к Ивану, — поздоровался и у Ивана спросил:
— Сколько сдали?
— Двадцать семь с этими, — ответил Иван.
— Ого! А ты сам сколько?
— Восемь.
Фрол покачал головой, отошел.
Он вышел из ЛИДы, сел к баку и закурил. Сегодня курилось хорошо, и Фрол не спеша, щуря глаза, потягивал дым. Он прикидывал, как бы ухитриться ему сегодня позаниматься с «подкидышем», потому что конвейерщики, видимо, взялись за дело, иначе ночная смена не могла бы сдать так много. Конец месяца — не шутка. Двадцать восьмое число. «Подкидыш» заметен, и, если поставить его на стенд и возиться, а моторы будут идти, Арсений Самойлович обязательно увидит, и тогда уже Фролу несдобровать — накричит.
Может быть, самому покрасить?
На покраске моторов работал дядя Коля. Работа его, конечно, не из приятных: краска из распылителя летела не только на мотор, но и в стороны, оседала вокруг в кабине, так что владения дяди Коли были словно посеребрены инеем. Да и сам он похож на елочного гнома: серебристыми были даже брови и верхняя губа под носом. Он обычно работал без маски, хотя маска полагалась, и, окрасив несколько моторов и надышавшись ацетоновой краски, выходил, садился рядом со своей кабиной и курил — дышал теперь сигаретным дымом.
Если его попросить, он, конечно, покрасит, думал Фрол, но пока он придет, можно бы уж покрасить и самому, а один из стендов освободить — мотор на пол поставить. Фрол подошел к владениям дяди Коли, попробовал включить распылитель: воздух пошел, однако краски не было, краску привозят к началу смены.
Он стал думать о том, чем он может все-таки помочь Ивану Сергеичу. И ничего не мог придумать.
Скоро, как и вчера утром, появились и другие испытатели: Федор-маленький, Умейко. Послышался зычный голос Арсения Самойловича. Фрол встал и пошел в ЛИДу.
— Горчаков, Сергей, Дуганов! — закричал Арсений Самойлович от двери. — Везите на тележке — так не дождетесь.
«Плохо дело, — подумал Фрол. — Не успею». Пришлось снимать с конвейера моторы, не доехавшие до ЛИДы, ставить их на тележку по одному и возить к стендам. Снимали вручную — Сергей с Федей приподнимали висящий мотор, Фрол отцеплял крючки, и втроем они опускали мотор на тележку. Едва успели снять и отвезти два мотора — конвейер пошел. Третий и четвертый снимали уже с движущегося конвейера. «Попотеть придется», — подумал Фрол.
Двадцать восьмое число — не шутка.
Однако Фрол знал, что верти не верти, а больше, чем тридцать моторов, они не выдадут, потому что восемь моторов на обкатчика был предел. Это знал и Арсений Самойлович. Только в ущерб технологии можно было дать больше — только в том случае, если обкатывать их меньше положенного. И это еще при условии, что не будет серьезных дефектов сборки.
И началось…
Тут уж не до «подкидыша» было Фролу. Он едва успевал оглядываться на конвейер и только подсчитывал, когда идет его, Фрола, очередной мотор. Даже Умейко не улыбался, — ссупив брови, работал ключами, и ничего конфузного с ним не происходило. Горел план: Феня сказал, что вчера на партсобрании цех взял обязательство на сто пятьдесят моторов сверх плана до конца месяца, а им и до старого плана на двадцать восьмое моторов семьдесят не хватало. Вообще же суточный план был пятьдесят моторов, а до конца месяца оставалось четыре дня. Значит, за четыре дня нужно было собрать и обкатать двести плановых, семьдесят недостачи да сто пятьдесят по обязательству. Итого — четыреста двадцать моторов, по тридцать пять за смену на четверых. Или по девять моторов на каждого при плане четыре. Вот тут и подумай, и пораскинь мозгами…
Однако ни думать, ни раскидывать мозгами некогда было. Конвейер шел, моторы на стендах дрожали, подпрыгивали, и четверо испытателей работали ключами, коловоротами, а иногда — чтоб быстрее — молотками. К обеду, к остановке конвейера, каждый, кроме Сергея, сдал по четыре мотора (Сергею один бракованный попался, его увезли обратно на конвейер, и Сергей сдал три), и по два у каждого проходили первичную обкатку.
И только после перерыва, когда, наскоро проглотив обед, они все четверо — всей бригадой — вернулись в ЛИДу, вышла передышка: опять что-то случилось на участке масляного насоса. Арсений Самойлович побежал куда-то выяснять. Все четверо, наскоро закончив еще по одному и запустив по следующему, сели к баку покурить.
Было сдано девятнадцать моторов, еще четыре будут готовы после вторичной обкатки, можно было считать — двадцать три. Еще двенадцать, если по новому плану. А времени оставалось два с половиной часа. При всем старании — восемь моторов на четверых.
— Кому это обязательство нужно? — сказал Сергей.
— Раз приняли, значит, нужно, — отрезал Умейко. — Тебя не спросили.
Умейко курил дешевые, по десять копеек, сигары. Дым от них шел пахучий и едкий.
— Дурак, сам же больше получишь, — добавил он, затянувшись и выпустив целый сноп дыма.
— А нас почему не спросили? — сказал, не унимаясь, Сергей.
— Спросят. Митинг будет — и спросят, — ответил ему Федор.
— Сначала приняли, а потом спросят, понял? — пояснил Умейко и улыбнулся.
Помолчали.
А Фрол о «подкидыше» думал. «Встану посмотрю», — подумал он. Неловко как-то поднялся — хрустнуло в пояснице — и, не говоря ни слова, не разогнувшись до конца, зашагал в ЛИДу. Все видели, как Фрол пошел не налево к стендам, а направо, к Фениному столу и к тому месту, где лежал его вчерашний необкатанный мотор.
— Горчаков все со ржавчиной возится, — усмехнулся Умейко.
— Не пропадать же добру, — сказал Сергей. — Два рубля лишних все же.
— Тебе бы, Серега, все рубли считать, — упрекнул Федор.
— А чего ж? Мы с тобой сидеть будем — у моря погоды ждать, а Горчаков лишний сделает. Правильно!
Фрол потрогал мотор — «только бы никуда не унесли, черти!» — поправил бумажку, которую прицепил вчера. Хоть бы постоял конвейер минут двадцать еще… Может, постоит? Опять надо Федю просить.
Фрол направился к стендам, снял один обкатанный, но не принятый еще Феней мотор — на дальнем от входа стенде, четвертом, — и пошел к Федору.
— Федя, подмогаешь?
— Ты что, Фрол Федорыч, офонарел, что ли? — засмеялся Умейко. — Тебе чего — не хватает?
— Не в этом дело. «Офонарел»! Возьмут его — понимаешь, нет? На запчасти возьмут, а то и в переплавку.
— Ну и пусть берут, — сказал Сергей. — Охота тебе, Фрол Федорыч, возиться?
— Раз беру, — значит, охота, — ответил Фрол.
И только Федор-маленький молча затянулся еще несколько раз из оставшегося «бычка», обжигая пальцы, и, бросив совсем крохотный окурок в песок бака, сказал:
— Пойдем, Фрол Федорыч. «Спасибо», — подумал Фрол.
— Только смотри, как бы Арсений не увидел. Влетит, — добавил Федор, когда они подтаскивали мотор к тельферу. — Подождал бы…
— Четыре дня запарка будет, — ответил, кряхтя, Фрол. Он теперь боялся момента, когда придется разогнуться, — это был застарелый радикулит, он то пропадал совсем, то вдруг неожиданно появлялся — и всегда в самые неподходящие моменты. — А за четыре-то дня, знаешь… — добавил он, крякнув.
— Ну, смотри.
И Фрол поставил «подкидыша» на четвертый стенд.
И в этот момент пошел конвейер.
Фрол засуетился. Первым делом он снял готовый мотор со второго стенда — Феня и на полу проверит — и таким образом освободил место для очередного. Это был резерв. «Сволочи, не могут по лишнему стенду поставить!» — подумал он. И действительно, испытатели давно твердили Арсению, чтобы тот сказал на оперативке, и Арсений Самойлович говорил, однако пятые стенды только обещали.
«Может, сходить к дяде Коле?» — мелькнуло у Фрола, когда он подводил масло. Однако некогда было ходить. Сергей снял положенный ему мотор, а конвейер все шел, все полз неудержимо, и наступила очередь Фрола. Фрол хватанул тельфер — с налету чуть не ударил себя по зубам, — подцепил мотор, снял, поставил. Хорошо еще, что стенд освободил заранее.
В дверях ЛИДы показался Арсений.
Он посмотрел на испытателей и вышел.
«Пронесло, — подумал Фрол. — Слава тебе, господи!» Он быстренько подключил новый мотор, подвинтил на глаз клапаны, фильтр проверил, включил. Завелся. Удача! Хороший мотор как будто, по голосу ясно.
И побежал к спрятанным у Сашки карбюратору и трамблеру.
По дороге заглянул на склад.
Сони не было.
— Где Соня?
— Нету. Больна.
«Вот тебе и раз!»
— Не может быть, вчера же…
— Вчера работала, сегодня не вышла. Скарлатина у девочки, понял?
«Больна. Девочка больна!» Фрол даже покраснел от чего-то.
Он вернулся в ЛИДу.
Теперь на трех стендах у него работали моторы и лишь на четвертом, последнем, лежал «подкидыш».
Один у Фрола прошел вторичную — можно отключать. Пять моторов всего. Один — на остывание и доводку.
И Фрол принялся за «подкидыша».
В ЛИДу вошел Арсений Самойлович. Фрол ставил карбюратор и искоса поглядывал на начальство. Арсений Самойлович подошел к Фене, — видно, справился, сколько сдали. Отошел. Оглядел испытателей. И — к Фролу.
— Что это у тебя? Не покрасили?!
— Вчерашний, — бросил Фрол, не поднимая головы. — Из экспериментального.
— Что?! Его ж в переплавку. Зачем ты с ним возишься?
Фрол спокойненько довинтил карбюратор. Принялся за трамблер.
— Хороший же мотор, — справляясь с волнением, сказал он наконец. — Зачем же в переплавку?
— Сколько сдал? — строго спросил Арсений.
— Пять сдал, два долеживают.
— Снимай, потом займешься.
— Не сниму.
— Ты что, Горчаков?
— Я свои и так успею.
— Я тебе говорю — снимай.
Сейчас Арсений говорил негромко, но по коже у Фрола ветерок заходил.
Сергей бросил работу, подошел. Умейко посматривал со своего ряда. Только Федор-маленький копошился с мотором, не замечая.
— Мало сдашь — смотри, — сказал, постояв, Арсений. И отошел.
— Брось ты его, — сказал Сергей. — Зачем связался?
Фрол регулировал трамблер.
Наверное, в первый раз в своей жизни Фрол Федорыч Горчаков пошел наперекор начальству.
Но запустить мотор до конца смены он так и не успел. Хотя и удалось все собрать и отрегулировать приблизительно, однако, как ни надрывался стартер, мотор не заводился. А тут еще подвесной конвейер, который шел, не останавливаясь. Вконец измученный, с неразгибающейся до конца спиной, Фрол после смены решил опять идти в душ.
Сдали они в этот день тридцать один мотор. Все, кроме Сергея, по восемь моторов. И Фрол.
После душа спине полегчало. Когда Фрол вышел из цеха, на заводском дворе в разгаре был митинг. Выйти, протолкаться к проходной было невозможно. Фрол прислонился к Доске почета — среди других фотографий здесь висела и фотография Дуганова, Федора-маленького — и стал, смотреть и слушать.
Рядом с ним никого из знакомых не было.
У заводских ворот наскоро сколотили трибуну, и теперь за столом, покрытым красным сукном, на возвышении сидели директор завода Груздев, парторг, несколько начальников цехов и еще кто-то, — видимо, от горкома. Заканчивал свою речь начальник цеха сборки Бубнов. Издалека он казался маленьким, однако над толпой гремел его голос, умноженный несколькими динамиками.
Фрол переступил с ноги на ногу. Он почти не слышал, что говорит оратор, он думал о Соне. «Сходить или не сходить? Можно подарочек — мишку какого-нибудь, конфеты… Скарлатина. Да, не сладко».
На трибуне говорил уже кто-то другой. Ба, Федор-маленький! Он говорил хорошо. Слушали. Он говорил что-то против войны. «Ай да Федя!» — подумал Фрол.
Закончил Федор. Ему захлопали дружно.
За Федором выступил еще только один оратор — парторг цеха шасси.
— …Все как один! — так закончил он свое выступление.
Все подняли руки. И Фрол поднял руку.
Во дворе, когда Фрол пришел, уже собрались за столиком мужики. «Козел», конечно, домино. В карты нельзя — штрафовали.
Был здесь таксист дядя Петя — у него всегда водились деньжата; и дядя Саша, Александр Степаныч, за которым всегда кто-нибудь присматривал из окна — бабка, теща, дочь; и Павел, вот уже лет пять собиравшийся развестись с женой, которая била его, и страшно трусивший, однако; и Сев Сергеич — интеллигент, владелец «Волги»; и токарь Славка Жуков — ему везло: жена второй раз подряд приносила двойню, почему, собственно, и дали им квартиру в этом новом доме; и пенсионер Гринин, бывший учитель. Фрол постоял, посмотрел, послушал. Отошел.
Зашагал к скверу.
Весь этот оставшийся вечер Фрол опять думал о Соне. А что, если бы?.. Нет, невозможно, пожалуй. Да и Валентина… Ей-то куда же? Нет, невозможно. Поздно, Фрол Федорыч! Он думал и о дочке Сониной, которая — надо же ведь! — опять заболела. «Может, к ней сходить все-таки, помочь чем, а? Адрес в отделе кадров узнать… Нет, неудобно как-то. Еще поймет не так… а хорошо бы дочке подарочек все же, да и Соне заодно тоже… завтра если на работу не выйдет — адрес постараюсь все же узнать…» И об Иване Сергеиче думал Фрол тоже. И о «подкидыше». «Как-то он там, лежит ли? Не украдет ли вечерняя смена?»
Долго сидел в сквере на лавочке, глядя, как играют дети в песке. Потом ходил просто так, пришел домой и рано лег спать — Валентина опять задержалась…
А наутро встал посвежевший, бодрый, даже поясница у него прошла, — и опять он был великодушен, и все был готов простить и себе, и Валентине (она пришла, когда Фрол уже спал, и опять легла на раскладушке почему-то), и готов был, может быть, начать жизнь по-новому, если бы только Валентина ответила на его ласку. Но она опять сделала вид, что спит, и Фрол, умывшись по-быстрому, взяв только кусок хлеба из буфета, отправился на завод.
«Подкидыш» был на месте.
Фрол пришел на полчаса раньше времени, однако ему повезло: конвейер стоял. Ночная смена уже сдала тридцать моторов — дали разрешение на меньший срок обкатки, — но на сборочном конвейере случился простой: не подвезли вовремя поршни.
Фрол снял один из моторов Ивана и поставил «подкидыша». Затем он отправился к окрасчику из ночной смены и налил в баночку краски.
— Воняешь здесь, — недовольно буркнул Иван, когда Фрол принялся за окраску.
— Ничего, проветрим, — сказал Фрол. — Потерпи уж…
Он почистил «подкидыша» шкуркой, потом окрасил блок цилиндров, корзинку, коробку передач, удлинитель, подцепил «подкидыша» тельфером и на весу окрасил масляный картер. От краски саднило в горле, но «подкидыш» преображался на глазах, и вскоре он уже висел перед Фролом новенький, сверкающий самолетной краской, нарядный — словно детская игрушка на елке.
Появился Федор-маленький с Сергеем, зазвучал голос Арсения Самойловича. Опоздал Умейко. Степа Солдатов, Феня, не спеша сел на свой стул. Пошел конвейер.
Двадцать девятое число — не шутка! Фрол опустил «подкидыша» и поставил к стенке: торопиться некуда, подождем. И только после обеда, сдав, как и вчера, пять моторов, Фрол осторожно водрузил питомца своего на свободный стенд. Еще раз проверил все особенно тщательно, подсоединил масло, воду, ток для трамблера. Включил стартер. И нажал на рычажок карбюратора.
«Подкидыш» поупрямился, попрыгал немного, пофыркал недоверчиво, вздрогнул наконец как-то по-особенному, отчего у Фрола вдруг часто и сильно забилось сердце, заработал сам — ровно, мощно, — задрожал, набираясь сил, запел… И, обойдя мотор, подойдя к нему со стороны выхлопного коллектора, Фрол вдруг лицом, руками, грудью ощутил здоровое свежее тепло, исходившее от него.
«Подкидыш» ожил.
Фрол обкатал его вместе с другими моторами, нарочно стараясь не отдавать ему предпочтения перед другими, хотя и слышал все время его особенно ровный и мощный голос. Позвал Феню, чтоб принял.
— Хороший мотор. Молодец, Фрол Федорыч, — сказал Феня, ставя свои закорючки.
Снял затем Фрол «подкидыша» тельфером, ловко подцепив за прочное устье выхлопного коллектора, подвел к конвейеру, продел крюк конвейера в ушко на блоке, укрепил удлинитель другим крючком, отцепил тельфер.
Мотор качнулся несколько раз, повис и пополз к отверстию в потолке ЛИДы — на главный конвейер сборки.
— Давай-давай, ползи… Ступай, — сказал Фрол с внезапной бодростью и похлопал его на прощанье по теплому боку. — Ступай-ступай, сынок, ничего…
И, только проводив его глазами до выходных ворот ЛИДы и взглянув в последний раз на его серебристую корзинку, на картер, похожий на приплюснутый рыбий живот, на карбюратор, который выделялся своим зеленоватым металлом, Фрол вздохнул и огляделся.
Его ждала работа.
Был июнь. Меня будоражат июньские длинные дни, а когда они проходят, становится грустно. Наступает душный июль, затем август со своими прохладными звездными ночами, сентябрь… а там и зима… На следующий год все повторяется: и опять ожидание весны, потом волнение, «охота к перемене мест», июньские робкие ночи и чувство чего-то несбывшегося…
В то время я работал на установке декораций в оперном театре. Воскресенья и праздники для нас всегда были самыми напряженными днями: шло по два спектакля. Бывало, выгородишь вечером сцену и смотришь в зал сквозь специальное окошко в занавесе на людей, ожидающих, праздных. А когда начиналось действие, я садился где-нибудь в углу за кулисами, слушал музыку и певцов, потом выходил из театра и шагал по Театральному проезду. Шумный и праздничный, он пестрел людьми, огнями.
Отдыхали мы в понедельник. Хотя он и не был для нас «тяжелым днем», но почему-то, как правило, в наш выходной с утра портилась погода.
Но в тот памятный мне июнь погода каждый день стояла великолепная…
В одно из воскресений вечером я вдруг по старой памяти решил провести свой выходной день на рыбалке. Принес с чердака рыбацкую сумку, удочки и около часу ночи вышел из дому.
У метро стихало воскресное оживление. Люди прощались, расходились, разъезжались по домам — все еще праздничные, нарядные в ярком электрическом свете. А я — одетый в поношенную штормовку, с потертой сумкой, с удочками — был уже не от мира сего.
В пустых по-ночному вагонах метро дремали одинокие пассажиры, устало светили лампы, медленно набирал ход, машинально мчался и не спеша останавливался сонный поезд.
Среди полутемных платформ вокзала я нашел свою электричку, сел в вагон. У горизонта уже начинало светлеть. Когда вагон дернулся и привычно застучали колеса, я прислонился к стенке и задремал.
Что было потом?..
Я шел по длинной пустой дороге. По обеим сторонам ее стояли дома, серые, равнодушные и тоже как будто пустые. Уже рассвело. Руки мои в робком свете были чуть фиолетовыми и холодными — так всегда бывает в ранние утра.
Дома скоро кончились, начались поля, овраги, кустарник. Я казался себе маленьким и одиноким, но словно бы ощущал беспредельность земли — все эти пригорки и овраги, леса и болота на обширной поверхности, уходящей за горизонт.
Надо мной бесшумно, неотвратимо свершалось непременное: менялись краски, розовело небо, и я понимал, видел, как огромная наша планета медленно поворачивается, подставляя остывший за ночь бок солнцу.
Не чувствуя ног, я летел как на крыльях, и воздух переполнял легкие. В кустарнике у дороги щелкали соловьи.
Потом был ослепительный день. Искрящаяся рябь на воде, убаюкивающее покачивание, непрестанный плеск волн о лодку, словно кто-то легонько постукивает о ее дно, солнце, солнце и душистая тень прибрежного леса. Отчего так пахнет в гуще берез? Я нюхал ветки, растирал листья между ладонями. Откуда этот цветочный запах, когда вокруг нет цветов?
Я плыл по большому водохранилищу с его бесчисленными притоками, бухтами; приближался к берегу там, где над тихой водой свисали ветви деревьев, пробовал ловить рыбу, хотя клева не было. Я наломал веток лиственницы с прошлогодними сухими шишками и поставил их в бадейку для рыбы, затем добавил еще веток березы… Лодка моя была моим домом, крошечным плавучим островком — пусть не скорлупкой, затерянной в волнах океана, но все же бесконечно одинокой среди заливов, проливов и плесов. Я пристал к острову, ходил по нему, как Робинзон, но остров оказался слишком малым, к тому же он был наполовину затоплен, и несколько деревьев, растущих на нем, стояли в воде. Возле стволов плескалась, выпрыгивая из воды, рыба. Я опять сел в лодку, поплыл.
У одного из берегов обнаружил маленькую уютную бухту. Вылез на берег и теперь ходил в зарослях, как первобытный человек, оглядываясь, правда, чтоб не попасться кому-нибудь на глаза. Здесь росла лиственница, большие кусты рябины, необыкновенно крупный цветущий боярышник, мощные, раскидистые акации, не было привычной осины, ели, сосны. Сказочные, волшебные кущи… Птицы кричали наперебой, а у меня кружилась голова. Я чувствовал себя пьяным от теплоты и от воздуха, пахучего и густого, я не ощущал своего тела, казалось, растворился в окружающем.
Потом купался, сойдя по острым камням в теплую, зовущую воду залива. Плыть было необыкновенно легко. Я переворачивался на спину, закрыв глаза и лицом ощущая прикосновения солнца, нырял в зелено-желтую тусклую глубину, а оказавшись на поверхности, вновь радостно видел слепящий свет и находил глазами свою уютную бухту и лодку в тени акаций…
Когда надоело плавать, медленно вышел на берег. Крупные капли воды, словно драгоценности, сверкали на моей груди и плечах. Я несколько раз глубоко вздохнул, и захотелось двигаться, бегать, казалось, необыкновенная сила переполнила тело, еще немного — и тогда уже, точно, можно будет взлететь… Да, странно, конечно, выглядел я со стороны — городской человек, охмелевший от обыкновенного воздуха, света.
Но вот к моему берегу пристала лодка. Женщина осталась сидеть на корме, а мужчина вышел на берег и вежливо спросил у меня, где находится устье реки Катыш. Он был худ и бледен, этот молодой мужчина в трусах, а я… О, я уже считал себя диким человеком! Я объяснил ему, но, вероятно, не мог скрыть своего презрения, потому что он как-то странно посмотрел на меня, прыгнул в лодку, и они с женщиной поспешно отплыли. А я опять остался один, один среди природы, «царь» природы, маленькая, ничтожная, переполненная благодарностью ее частичка…
Были еще купания, странствия по своим владениям, отдых в пятнистой тени дерева. Потом я вдруг почему-то решил, что пора ехать домой. Легко и быстро работал веслами, пружинисто сгибаясь и разгибаясь, и лодка моя летела. Удалилась бухта, тень акаций, долго была видна еще береза на берегу, потом все сравнялось в темно-зеленую полоску, и стало грустно. Захотелось вернуться. Я развернул лодку, она закачалась часто и беспокойно, заплескались волны, солнце теперь стало бить в лицо, я взмахнул веслами несколько раз… Нет, не надо! Пусть останется все как было, пора действительно ехать домой.
И опять полетела моя лодка, я обгонял других рыбаков, а выходя на берег у рыболовной станции, старался сделать вид, что в сумке у меня кое-что есть. Единственную плотвицу, пойманную утром на хлеб, я давно уже отпустил в воду.
В трех километрах начинался маршрут автобуса, который ходил до железнодорожной станции. Я свернул с дороги, чтобы продлить немного свой путь, но, опьяненный ароматом берез, незаметно удалился в сторону, отчего, когда вернулся на шоссе, оказалось, что до остановки автобуса остается все еще около трех километров.
Теперь опять шел быстро, но уже по пыльной, горячей дороге, и проезжающие машины обдавали песком и гарью. Успел на автобус, который вот-вот собирался отойти, автобус тронулся, загромыхал, пыль полетела во все щели так, что вокруг сделалось тускло, и стало ясно: волшебство рассеялось, все будет как раньше.
А вечером поднялась температура. Кожа на всем теле горела так, что нельзя было лечь в постель. Потом жар усилился, голова была словно чужая, я терял сознание, бредил. Солнечный удар. Расплата.
То был один из лучших дней моей жизни.
Весной я получил долгожданное письмо из Молдавии от известного селекционера грецкого ореха И. Г. Команича. Иван Георгиевич писал, что орех расцвел и я могу приезжать.
Нужно было ознакомиться с работами по селекции, сфотографировать уникальную коллекцию плодов ореха, самого Ивана Георгиевича за работой, а также мужские и женские цветы дерева с красивым латинским названием «югланс регия».
В редакции мне завидовали: конец апреля, в Москве лишь недавно сошел снег, а в Кишиневе весна, должно быть, в самом разгаре. Я и сам был рад: в Молдавии еще никогда не бывал, и в ботаническом саду можно будет вдоволь попутешествовать с фотоаппаратом, заряженным цветной обратимой пленкой.
Первое разочарование настигло уже в аэропорту Кишинева. Когда садился в «Ил-18» во Внукове под Москвой, моросил дождь и было холодно. А когда через два часа спускался по трапу на молдавскую землю, то было ощущение, будто мы никуда и не летели: такой же дождь, такой же холод. Только строения аэропорта другие.
К вечеру прояснилось и слегка потеплело, но все равно было холодней, чем в двадцатых числах апреля в деревне Подушкино под Москвой, где я вовсю уже фотографировал на подсыхающей, хотя и голой земле перезимовавших, разбуженных солнцем бабочек. Правда, каштаны стояли в полном цвету и кишиневские тополя и газоны были густы и зелены, как летом. В гостинице сказали, что хорошая погода началась в марте, а в апреле жара доходила до тридцати. Так уж мне просто не повезло.
На другой день с утра мы с Иваном Георгиевичем встретились в ботаническом саду. Под сереньким дождиком медленно расхаживали по тропинкам среди больших ореховых деревьев с характерной круглящейся кроной, в которой странными культями белели пергаментные пакеты-изоляторы. Они надеваются на готовые к опылению или уже искусственно опыленные женские соцветия для того, чтобы на них не попала с ветром чужая пыльца и сохранилась чистота селекционного опыта.
Пасмурная погода угнетающе действует на меня. К тому же, глядя на мокрые кусты и деревья, я думал, что ничего интересного там не может прятаться — те же насекомые, что у нас в средней полосе, никакой экзотики, а я-то надеялся… Единственное, что хоть немного утешило, — большие земляные улитки, довольно бойко ползающие по тропинкам. Они-то чувствовали себя в эту погоду как раз превосходно. Как ни странно, снимки рогатых улиток, сделанные без солнца, чуть ли не под дождем, получились…
Фотографировать цветы ореха и Ивана Георгиевича за работой было нельзя. Оставалось надеяться, что из семи дней, отпущенных мне журналом, выдастся хоть один солнечный. Мы расстались с Команичем в надежде, что этот день, может быть, выпадет на завтра.
И действительно. С утра небо было пронзительно синим, я взял тяжелую фотосумку, десяток пленок и отправился в ботанический сад.
До чего же все меняется при свете солнца! Зеленые дебри, которые вчера казались унылыми, пустыми, сегодня ожили, я увидел, что в саду во множестве цветут сливы, поздние яблони, алыча, боярышник. А в траве ослепительными солнечными крапинами светятся одуванчики. Неизвестно откуда появились пчелы, шмели, мухи.
С бабочками было хуже. Иван Георгиевич сказал, что, как видно, первая волна бабочек сошла, потому что совсем недавно он видел не только белянок, которые летали и садились на свежие одуванчики и сейчас, но и каких-то красных и желтых — каких, он не знает, не специалист. И это было второе разочарование.
Цветы ореха грецкого — югланс регия, а также ближайших родственников его, серого ореха и ореха Зибольда, по-своему очень красивы. Хотя красота их вовсе не нужна, потому что опыляет их ветер, а не насекомые, ветру же все равно. Правда, они мелковаты: для того чтобы разглядеть как следует, нужно рассматривать с близкого расстояния, а снимать с кольцами. Особенно эффектно женское соцветие ореха Зибольда — «соборная люстра, поликандр», по выражению И. Г. Команича. Каждая «свеча люстры» — разросшийся двуязычный мохнатый пестик, окрашенный в ярко-малиновый цвет.
Мужские же цветы — длинные, болтающиеся на ветру сережки сантиметров пятнадцати. На них во множестве кормятся пчелы и мухи — опять же даром, без всякой пользы для дерева собирающие пыльцу.
И вот, когда, сделав снимки Ивана Георгиевича за работой, а потом и женских цветов ореха, я перешел к сережкам, чтобы запечатлеть для читателей журнала и их, справа от меня, над маленькой поляной, которую ограничивали высокие кусты спиреи и молоденькие тополя, спланировала большая бабочка. Она летела быстро, плавным, стелющимся полетом, была довольно светлая, но я сразу понял, что это не белянка. Большая…
Волнуясь, я сделал несколько осторожных шагов в том направлении, куда бабочка летела, и увидел ее сидящей на листьях спиреи.
Подалирий!
Чтобы вы могли понять мое волнение, скажу, что хотя я и занимался съемкой насекомых уже довольно долгое время и количество моих цветных диапозитивов измерялось тысячами, однако подалирия у меня не было. Я не только не снимал его, но и не видел живым ни разу. И если об аполлоне мечтал и даже неудачно съездил за ним в Теберду, то о подалирий почему-то даже и мечты не было. Не знаю почему, но он казался мне этаким архаизмом. Подалирий — ближайший родственник махаона, но отличается от него, по-моему, принципиально: стиль окраски его крыльев совершенно другой, строгий, классический. На мой взгляд, он гораздо ближе к тропическим парусникам, чем махаон.
Может быть, особенное отношение к нему возникло еще и потому, что в пленившем меня когда-то отрывке из книги Аксакова «Детские годы Багрова-внука» — «Собирание бабочек» — автор с особенным волнением описывал поимку именно этого Кавалера, считая ее чрезвычайной удачей. Кроме всего прочего, я понимал, что события, которые описаны в книге, происходили очень давно и с тех пор фауна бабочек изменилась, конечно же не в сторону увеличения. А подалирий, которые раньше в окрестностях Москвы встречались довольно часто, теперь там почти совсем исчезли.
Так что не было ничего удивительного в том, что, увидев наконец впервые в жизни так близко сидящего подалирия, я очень заволновался. Он сидел низко, и я уже был от него на достаточном расстоянии. Успел даже отметить, что окраска его очень резкая, бросающаяся в глаза…
Нет, он не улетел в самый решающий момент. Просто я вдруг вспомнил, что как раз только что фотографировал на сережке пчелу и между корпусом и объективом фотоаппарата было навинчено столько переходных колец, что я мог бы снять сейчас лишь одну изящно перевитую шпору бабочки, но никак не всю ее целиком. Что делать? Самое главное, что даже если бы я молниеносно вывинтил объектив и убрал кольца, все равно снять подалирия целиком не смог бы — нужно было менять объектив. Можете себе представить мою досаду. Я стоял и смотрел, а он сидел в очень удобной для съемки позе и терпеливо ждал.
«Хоть рассмотреть как следует, — подумал я в отчаянье. — Может быть, портрет снять?»
Но рассмотреть как следует и снять портрет я не успел. Он плавно снялся с листьев спиреи и, всего только раз взмахнув великолепными крыльями (недаром родовое название его — парусник), переместился на лист молодого тополя на высоте метров трех над землей. Как и большинство бабочек, подалирий питается нектаром цветов, и ни на листьях спиреи, ни на тополевом листе делать ему было решительно нечего. Может быть, именно поэтому мне и казалось, что он не улетает теперь потому, что лукаво и с интересом наблюдает за мной.
Не спуская с него глаз, я наконец вышел из транса и оглушительным шепотом, срывающимся на крик, попросил Ивана Георгиевича, который был метрах в двадцати, поскорее принести мне сумку. Иван Георгиевич, к счастью, тотчас же понял меня и, осторожно ступая, выполнил мою просьбу.
По-прежнему не спуская глаз с бабочки, словно стараясь загипнотизировать ее, я ощупью сменил объектив.
Теперь я был во всеоружии. Но подалирий сидел высоко и, по всей вероятности, не собирался спускаться.
Наконец он легко вспорхнул и скрылся за верхушками тополей.
Сколько я ни ходил в поисках исчезнувшей бабочки, сколько ни всматривался до рези в глазах, подалирия нигде не видел. Иван Георгиевич и его помощница Лида отвлеклись от своей работы, вместе со мной внимательно оглядывали окружающие деревья, кусты, траву с ярко желтеющими одуванчиками. Все напрасно.
Оставив Ивана Георгиевича, я отправился в путешествие по саду. Сад был в цвету. Темно-розовые и белоснежные яблони, алыча, кремовые актинидии, сливы. Внизу одуванчики, зонтичные… Конечно, на цветах и в траве могли оказаться любопытнейшие маленькие создания, но мне даже не хотелось приседать и ползать повсюду, я искал глазами только его. Еще раз отметил, что с бабочками на редкость плохо. Одно цветущее дерево, кажется слива, пользовалось такой популярностью у мелкой крылатой братии — пчел, шмелей, ос, мух, что жужжание и гудение слышалось в десяти шагах, однако я не нашел на нем ни одной бабочки. Только над одуванчиками порхали белянки, да и то, насколько я мог разглядеть, лишь трех видов: горошковая, репная и капустная. Больше ничего. Даже обычных в подмосковных лесах крапивниц, «С»-белое, бархатниц, голубянок, лимонниц, даже резедовых белянок не было. Не верилось, что я действительно видел час назад подалирия.
Проходил по саду часов до трех, устал, но ничего интересного так и не встретил.
За обедом я прожужжал Ивану Георгиевичу уши о подалирии. Я рассказал, что ездил в несколько экспедиций, но не встретил там этой бабочки ни разу. Поведал, что и в Теберде, и на Сырдарье слышал о подалирии как о редком виде, что ближайших родственников его, махаонов, встречал не раз и фотографировал, а вот этого парусника уже и не надеялся встретить. Сказал и о том, что в Ташкенте один приезжий коллекционер предлагал работнику музея природы, начальнику нашей экспедиции, двадцать рублей за экземпляр подалирия — настолько он эту бабочку ценил. Но у начальника экспедиции не было лишнего экземпляра. Я говорил, что дело даже не в том, что она так ценна, а в том, что мне почему-то никогда не попадалась эта красивая крупная бабочка из тропического семейства, а тут вдруг ни с того ни с сего — и улетела тотчас. И, главное, странно: больше никаких красивых бабочек нет. Ну если одна была, так, значит, время для них сейчас подходящее, почему же я больше-то не встретил, не одна же она у них в саду!
Иван Георгиевич терпеливо слушал, и я видел, что он меня действительно понимает, — он ведь коллекционер, собирает разновидности грецкого ореха по всей Молдавии и даже за пределами ее, а его коллекция ореховых плодов вызвала восхищение участников симпозиума селекционеров в Москве, почему, собственно, меня к нему и прислали. Еще он сказал, что читал в научно-популярном журнале, будто во Франции экземпляр редкой тропической бабочки стоит дороже, чем цветной телевизор. А я ответил, что да, это так, но что фотография той же бабочки, снятой в естественных условиях, стоит, наверное, еще дороже и что главная ценность, конечно, не материальная.
— Ну, может быть, завтра удастся встретить, — успокаивал меня Иван Георгиевич. — Только бы погода не испортилась, самое главное. Я завтра вам помогу. Лида тоже переживала за вас…
В гостинице в одном номере со мной еще накануне поселился ингуш Магомет Ахильгов. Мне он еще тогда понравился. Приветливый без назойливости, интеллигентный. «Интеллигентный» переводится с латинского как «понимающий». И действительно, Магомет и не думал смеяться, когда я с горечью рассказал ему об улетевшей бабочке. Он искренне посочувствовал мне и пригласил приехать как-нибудь к нему в гости в Орджоникидзе, там у них будто бы какие только бабочки не летают и, судя по его описанию, даже аполлоны есть. Адрес Магомета я записал, но насчет подалирия, конечно, не успокоился.
Ночью приснился мне любопытный сон.
Как будто бы я командир отряда космонавтов, а космические полеты — это уже обычное дело. И вот одна космонавтка из нашего отряда, Наташа, заболела вдруг особенной болезнью — космическим неврозом. То есть страхом одиночества в космосе. А заболела она очень не вовремя, потому что как раз должна была лететь на Бурую планету, с тем чтобы везти туда с Земли Голубую бабочку. На Бурой планете как будто бы вообще не было никакого цвета, кроме однообразно бурого, а Голубая бабочка — посланец Земли — должна была положить начало рождению всех цветов спектра.
И вот единственная женщина в отряде, Наташа, так не вовремя заболела. «Ну как обидно, скажите», — сокрушалась она.
И единственный, кто имел право заменить Наташу в благородной акции по спасению одноцветной Бурой планеты, — это командир. То есть я. Хотя неизвестно было, получится ли у меня… Дело в том, что истинная помощь должна быть лишена всякой корысти и агрессии. Малейшая агрессивность, малейший страх за себя мог свести на нет всю акцию по спасению: истреблен был бы корабль, уничтожена и команда. А Бурая планета стала бы еще более бурой. Вот почему бабочка, вот почему женщина.
Но лететь все же пришлось мне.
Всю дорогу я настраивал себя на добрый, самоотверженный лад. Прилетел. Спокойно открыл люк ракеты, не спеша ступил на бурую поверхность. На мне был бурый скафандр, в руках у меня была бурая коробочка. Спокойно, с улыбкой я открыл ее. Голубая бабочка весело выпорхнула и ослепительным голубым огоньком полетела вдоль бурой лощины, под серым бесцветным небом…
Сначала казалось, что ничего не произошло. Бабочка скрылась, огонек погас, и вокруг было по-прежнему все бурое до горизонта, а небо уныло-серое. Но внезапно я почувствовал: что-то случилось. Что-то едва уловимое, я мог и ошибиться. Я стоял в растерянности. И вдруг… на бурых склонах лощины, на склоне ближайшей горы и дальше, дальше, до горизонта появились голубые проблески. Все пришло в движение. А вот уже и красный, желтый, зеленый…
Как правильно поняли земные ученые, среди бурых планет Вселенной были такие, которые кичились своей буростью. Там эксперимент с Голубой бабочкой конечно же не прошел бы. Но некоторым, по догадкам земных ученых, давно наскучило быть бурыми, и оставались они такими потому только, что не знали, что такое цвет. Увидев прелестную и совершенно неопасную для нее Голубую бабочку, Бурая планета расцвела.
Уникальный в истории космических экспедиций эксперимент удался. А я, стоя на расцветающей планете, испытал такую огромную радость, что от нее и проснулся.
Ощущение сна было, естественно, очень оптимистическое, однако я вспомнил о подалирии и загрустил. Одно было хорошо — небо опять пронзительно синее.
Мы с Иваном Георгиевичем договорились, что в случае ясной погоды я сначала прихожу к нему в академию, чтобы сфотографировать коллекцию ореховых плодов, а затем мы вместе едем в сад, где я посвящу весь день поискам подалирия. Вчера за обедом я вспомнил, что видел фотографию именно такой бабочки в альбоме польского фотографа Леха Вильчека. Там она была снята сидящей на цветах сирени. Иван Георгиевич сказал, что у них в саду есть целая плантация сирени, правда маленькая, но зато многих сортов, и сейчас она как раз в цвету. Туда он и обещал меня проводить.
Итак, я приехал в академию, снял коллекцию, потом смотрел в темной комнате диапозитивы, которые показывала сослуживица Ивана Георгиевича. А на воле тем временем похолодало, поднялся сильный ветер. Даже когда мы фотографировали коллекцию, для чего вынесли ее из помещения, я почувствовал, что ветер силен. А когда после всего вышли и направились в сад, ветер уже сделал свое черное дело — нагнал мелкие облачка и муть. Все же я надеялся, что хоть час-другой сносной погоды в саду мы застанем, а там, глядишь, и облачка разойдутся, бывает ведь.
Когда мы вошли в сад, начал крапать мелкий холодный дождь. Правда, в тучах были разрывы — на них я и надеялся, но, конечно, от утреннего бодрого настроения не осталось и следа. Чувствовал я, что последний раз снимаю перед отъездом, хотя и осталось от командировки три дня, но что-то не похоже было, что погода опять наладится. Чуть не до слез обидно, лучше бы я этого подалирия не встречал. Уехал бы теперь в Москву спокойно, и дело с концом. Материал для очерка ведь уже собран.
Иван Георгиевич от души сочувствовал мне, он даже рассказал для утешения историю с одной необычайной разновидностью грецкого ореха, имеющей мелкоразрезные листья, которую он вовремя не отметил в каком-то лесу, а теперь вот потерял. Легко понять, что это действительно утрата, потому что наверняка та разновидность имела еще какие-то оригинальные свойства, возможно очень важные для селекции.
Но что мне такое утешение?
И уже скорее из упрямства, просто для очистки совести, чтобы потом можно было считать, что сделал все, что только можно было, я настроил свой аппарат, навинтив телеобъектив с переходными кольцами, и мы с Иваном Георгиевичем вышли из его лабораторного сарайчика прямо под крапающий дождь. Крапал он слегка и иногда переставал, а на западе, откуда дул ветер, все-таки видно было несколько голубых полос.
Для начала мы отправились на старое место.
— Волк возвращается на место, где овцу видел, — пошутил Иван Георгиевич.
А я с грустью подумал, что, если мы даже каким-то чудом сейчас «овцу» и увидим, все равно фотографировать нельзя будет, темно. И дождик идет. Фотоаппарат пришлось спрятать под плащ.
На старом месте, конечно, подалирия не было, хотя, когда мы туда подошли, дождь перестал.
— Ну что, пойдемте к сирени? — мужественно спросил благородный Иван Георгиевич.
Плантация сирени в ботаническом саду была размером приблизительно двадцать на пятьдесят метров. Здесь действительно произрастали разные сорта, и сирень была в самом цвету, но, еще только подходя к ней, мы увидели два легковых автомобиля. Микроплантация колыхалась от орудующих в ней людей, а вдоль нее расхаживал сторож с ружьем, обычно охраняющий подопытную сирень от посягательств.
— Наш цветочный селекционер в отъезде, вот они и… — с досадой сказал Иван Георгиевич.
А я понял, что испробован последний шанс. Даже если в эту невеселую погоду подалирии и вздумали бы полакомиться сиреневым нектаром, что, конечно, весьма сомнительно, то и тогда компания любителей цветов давно распугала их.
Снять разве что какие-нибудь махровые цветочки крупным планом?
Когда мы подошли к сирени, несколько человек вышли с охапками и приветствовали Ивана Георгиевича и меня как столичного журналиста. Они сказали, что сирень нужна для парада физкультурников, который состоится завтра, 1 Мая.
— Бабочку большую не видели здесь? — спросил я, и все, разумеется, приняли это за шутку.
Когда Иван Георгиевич объяснил им, что я, собственно, не шучу, что мы действительно ищем бабочку — сфотографировать для журнала, — они еще раз, хотя и по-другому уже, посмеялись, но сказали, что бабочки вряд ли будут летать в такую погоду.
О том же мы спросили у сторожа. Он тоже не видел.
Иван Георгиевич отправился в дебри сирени, чтобы — раз такое дело — тоже сломать несколько веток, а я, скучая, пошел вдоль плантации, потом вошел в нее, стараясь не наткнуться на кого-нибудь. Никакой живности на тяжелых душистых кистях, естественно, не было, я принялся выбираться из ароматных кустов и перед тем, как сделать последний шаг на дорожку, оглянулся. И увидел подалирия.
Сначала я не поверил своим глазам и, помню, даже тряхнул головой. Бабочка не исчезала. Она сидела, крепко вцепившись в светло-лиловую кисть, раскачиваясь вместе с ней на ветру, плотно сложив крылышки, и выглядела очень неуместной здесь — неправдоподобно экзотичной и угловатой. И очень красивой. Я все-таки еще не расстался с мыслью, что это галлюцинация, и хотя сделал несколько совершенно бессмысленных поспешных снимков — бессмысленных потому, что бабочку сильно качало, — но громко позвал Ивана Георгиевича, считая, что если уж мне начало мерещиться, то Иван Георгиевич, человек вполне трезвый и заслуживающий доверия, скажет, что происходит на самом деле. Раньше Ивана Георгиевича подошел один из собирателей сирени, и он — человек, чья трезвость совершенно не вызывала сомнений, — подтвердил, что да, бабочка действительно сидит. Потом Иван Георгиевич, а за ним и сторож с ружьем подтвердили то же самое.
Подалирий сидел на высоте метра над землей, так что мне даже пришлось слегка наклониться, фотографируя. Сделав серию снимков теперь уже с большей тщательностью, я понял, что он пока, видимо, не собирается улетать. Во-первых, солнца нет, а во-вторых, ветер. Погода нелетная. Похоже было, что даже наша возня вокруг его не пугает. Одно было плохо — крылья были сложены домиком да так компактно, что верхние спрятались за нижние, так что он, в общем-то, и на себя не очень похож. Как же заставить его распахнуть крылья?
Поприседав и покланяясь около подалирия минут пятнадцать, нащелкав его с разных сторон, я посмотрел наконец на небо и увидел, что тучи движутся и скоро будет просвет. Когда солнышко выглянуло — не полностью, правда, сквозь мглу, но это даже и хорошо, иначе он мог бы и улететь, — бабочка слегка переместилась на сиреневой кисти, как будто бы для того, чтобы мне было удобно снимать, и распахнула крылья. Оставался ветер, но и он вдруг стал тише. Иван Георгиевич, со своей стороны, тоже помогал мне — стоял рядом и, распахнув плащ, сдерживал таким образом воздушный поток. Для того чтобы мне было удобней стоять или, может быть, даже сидеть, Иван Георгиевич нашел где-то и принес деревянный ящик.
В общей сложности я провел рядом с подалирием около двух часов. Наконец-то рассмотрел его как следует. Толстое обтекаемое тельце с продольными черными и белыми полосами напоминает тело дельфина. Однако снятый с приподнятыми крыльями на сиреневых цветах в определенном ракурсе — снизу и сбоку, — он кажется парусным фрегатом, несущимся по пенистым сиреневым волнам. Паруса-крылья — светло-желтые, с поперечными темными полосками и темной каймой. Они своеобразно вырезаны — угловато и резко. На заднем конце задних крыльев — синие проблески на темной кайме и два синих пятна, сверху окаймленные широкими ярко-оранжевыми полосками: бирюзовые «глаза» с пшеничными «бровями». И все-таки самое оригинальное, самое любопытное и непонятное — это, пожалуй, две «шпоры», скорее даже косицы — тонкие, длинные, со светлыми кончиками. Они элегантно, с непонятной целью перевиты. Облик бабочки создает ощущение своеобразной, «породистой» красоты и стремительности. Однажды в электричке я увидел броское, очень красивое женское лицо: смуглое, худое, слегка скуластое, с большими ярко-голубыми глазами и тонкими черными бровями, резко изломанными. Поразительно выделяясь в толпе, оно казалось нездешним, не от мира сего, хотя одета была женщина довольно обычно… Фотографируя теперь подалирия, я вспомнил о ней.
Истратил я на него почти пять пленок — около двухсот кадров. И имел основания считать, что хоть несколько снимков, но получится хорошо, несмотря на недостаток солнца и ветер. Пора было и уходить. Напоследок мы позвали сторожа, и Иван Георгиевич перевел ему на молдавский язык мой вопрос: много ли здесь таких бабочек?
Сторож ответил, что он никогда такой не видел. Может быть, просто внимания не обращал.
И теперь встала передо мной проблема: ловить или не ловить? Вообще-то я никогда не ловлю тех, кого фотографировал. Мне доставляет удовольствие, глядя потом на слайды, думать о том, что те, кто изображен на них, по-прежнему наслаждаются жизнью и свободой, что встреча со мной, таким образом, не была для них роковой. Я считаю, что и между людьми взаимоотношения могут быть именно такими, чтобы, радуясь встрече друг с другом, никто бы ничего не терял, это и есть, по-моему, настоящее духовное общение, от которого приобретают обе стороны и увеличивается количество красоты в окружающем нас мире.
Но на этот раз, увы, сам не знаю почему, победило во мне чувство собственника. Я осторожно взял бабочку за крылья и с некоторым трудом заставил ее отцепиться от цветов сирени. Уже тогда начала меня мучить совесть, однако я крепко держал бабочку. Она, впрочем, и не думала вырываться…
Иван Георгиевич искренне радовался моей удаче. Он сказал, что по-молдавски это называется «норок» — везение, в некотором смысле счастливая судьба. Магомет Ахильгов и его друг Борис, который вечером пришел к нам в гости, нашли, что бабочка, которую я им показал, очень красивая, и, будь у них такая возможность, они с удовольствием бы использовали мои снимки для украшения дамских зонтиков или платков — они по роду своей работы знали толк в этих вещах. «Я бы миллион таких зонтиков продал», — сказал Борис.
На другой день с утра мы опять встретились с Иваном Георгиевичем, в последний раз перед отъездом. Проговорили до обеда, а днем, зайдя в номер гостиницы, я ошарашенно остановился: моих вещей не было… Чуть позже выяснилось, что я не заплатил, как положено, до двенадцати за следующие сутки, мои вещи просто перенесли в кладовую, где я могу их получить, но все равно у меня закололо сердце: пакет с бабочкой лежал в ящике стола вместе с тетрадью, а теперь его не было.
В кладовой я лихорадочно схватил свою сумку, заглянул в нее. На самом верху вместе с тетрадью лежал смятый пакет.
Но бабочка оказалась совершенно и непостижимо цела.
Партию пленок, снятых в командировке, я проявил не очень удачно. Только пленки с подалирием вышли хорошо.
Осенью я написал Ивану Георгиевичу в связи с очерком о грецком орехе, опубликованным в журнале, и спросил, видел ли он еще в ботаническом саду такую бабочку.
«Нет, — ответил Иван Георгиевич, — не видел».
…Вирусы популяции «сигма-эн» блаженствовали. Так недавно всего нескольким особям удалось закрепиться на подходящей территории, и вот теперь их много, очень много. Теперь популяция захватила обширные области, и уже ничто, похоже, не погубит ее. Миллионы маленьких цепких шариков внедрились в теплую живую ткань и теперь впитывали сквозь свою тоненькую кожицу ее живительные соки. И, едва успев подрасти, делились надвое. Был один большой шарик, но вот уже стало два маленьких, быстро выросли маленькие, и стало их четыре, потом восемь, шестнадцать, тридцать два, шестьдесят четыре, сто двадцать восемь… Все новые и новые территории, все большее и большее жизненное пространство, быстрее, быстрее, быстрее…
— Введите препарат «игрек», — сказал врач.
Две сестры в белых халатах склонились над больным.
…Беда обрушилась на популяцию «сигма-эн» внезапно. Она и раньше, правда, испытывала множество трудностей. Жить и размножаться ее родным шарикам мешали чужие большие шары, которые, не обращая внимания на одиночных особей, немедленно начинали набрасываться на их скопления — захватывали блаженствующих десятками, сотнями, обволакивали их своей студенистой массой, склеивали и — губили. Но оставшиеся в живых вирусы тогда росли и делились еще быстрее, они старались облепить большие шары со всех сторон, не давая им двигаться, и сами начинали высасывать их соки. В конце концов большие вражеские шары стали появляться все реже и реже… Но так было раньше. Теперь же внезапно в теплой и нежной пульсирующей ткани, где блаженствовали уже без помех миллионы особей популяции «сигма-эн», появилось нечто новое. Опять несущее гибель. Едкая жидкость проникала сквозь тонкую оболочку шариков, и они погибали почти мгновенно — сотнями, тысячами, десятками тысяч и, наконец, миллионами. Там, где только что бодро двигались шарики, неудержимо делясь, оставались жалкие хлопья их кожиц, и, если бы оставшиеся в живых вирусы могли испытывать чувства, они были бы охвачены отчаяньем. В довершение ко всему, опять во множестве появились большие вражеские шары, на которых едкая жидкость, как оказалось, не действовала. Они с неудержимой активностью набрасывались на тех, из популяции, кто все-таки устоял, и губили, губили, губили…
— Состояние больного улучшилось, — произнесла одна из сестер, поднимая радостные глаза на врача. — Препарат «игрек» помог.
— Отлично, — стараясь скрыть торжество, спокойно произнес врач. — Продолжайте вводить. Одновременно витамины и раствор «бета».
…Трудные времена переживала популяция «сигма-эн». Однако дух «сигма», живущий в суммарном мозге популяции «сигма-эн», частицами которого были молекулярные цепи в теле каждого шарика — гены, — неустанно пробовал, пробовал и искал. Одна всеподчиняющая, глобальная Идея владела духом «сигма»: ВЫЖИТЬ! Во что бы то ни стало, в любом виде и качестве — ВЫЖИТЬ! ВЫЖИТЬ И РАСПЛОДИТЬСЯ! — занять как можно большую территорию и как можно быстрей. Расплодиться самим — только самим! — не считаясь ни с кем и ни с чем, губить других, пока не погубили тебя, — расплодиться, чтобы не умереть. И, подчиняясь этой Идее, вдохновляемый духом вирусов «сигма», суммарный мозг популяции «сигма-эн» пробовал. Все новые и новые генетические мутанты рождались и гибли, не в силах устоять перед враждебными большими шарами или разъедаемые коварной жидкостью препарата «игрек». Однако мозг пробовал, пробовал неустанно. Миллионы лет существования духа «сигма» приучили его к феноменальной выносливости — и даже в тех случаях, когда из миллиардов и миллиардов особей какой-нибудь популяции оставалась всего лишь одна — один маленький шарик, — он-то и мог стать основой для новой, не менее могущественной популяции, чем предшествующая. Ибо он нес в себе всю гигантскую, несокрушимую энергию Глобальной Идеи. И теперь, теряя миллиарды особей, мозг как бы сжимался, уходил в глубь самого себя, сосредоточиваясь на все меньшем и меньшем числе индивидуумов. Но ничуть не слабела Идея… И оставался мощным дух, воплощающий ее. И чем больше шариков гибло, тем сильнее потенциально был каждый из остающихся. И, даже и не помышляя о возможном сокрушительном поражении, Мозг пробовал, пробовал, пробовал…
— Больному почти совсем хорошо, — докладывала дежурная сестра теперь уже по телефону. — Температура спадает. Пульс выравнивается.
— Отлично, — сказал врач. — Продолжайте делать все так, как я написал.
…И вот родился один шарик — всего один при делении предыдущего, — который не почувствовал на себе влияния едкой жидкости препарата «игрек». Большой вражеский шар не захватил его, единичного, и он благополучно вырос и разделился надвое… И вот уже новых шариков стало четыре, потом восемь, шестнадцать, тридцать два… Бодро и бойко расползались они в разные стороны и вскоре уже были в состоянии противостоять вражеским шарам — облепляли их со всех сторон и с удовольствием высасывали их соки. Едкую жидкость препарата «игрек» они как бы и не замечали. А все потому, что, пробуя, интегральный дух переставил на этот раз лишь один атом в одной из молекул молекулярной цепочки гена — и оболочка шарика стала непроницаемой для препарата «игрек». Старые особи популяции «сигма-эн» — с непереставленным атомом — гибли по-прежнему, последние миллионы их разъедались жидкостью «игрек» и поглощались большими вражескими шарами. Но зато неудержимо, с особенной, потенциально накопленной, увеличенной скоростью плодились новые, составляя похожую, хотя и несколько, чуть-чуть видоизмененную, но еще более жизнеспособную популяцию «сигма-эн плюс единица»… Им бы остановиться, замедлить деление, им бы понаслаждаться спокойно среди больших шаров, которые по-прежнему на единичных не обращали внимания, им бы понять природу свою и с благодарностью воздать хвалу живительным тканям, которые щедро предоставляли им свои теплые соки… Но нет. Не такой была Глобальная Идея вирусов «сигма».
— Состояние больного резко ухудшилось, мы не знаем, что делать, — с отчаяньем говорила теперь по телефону сестра.
— Сейчас приеду! — коротко ответил врач.
…Вирусы популяции «сигма-эн плюс единица» блаженствовали. Их стало много, очень много — так много, что казалось, и пробовать-то уже ничего не нужно. Но заведенная Идеей машина духа пробовала, пробовала, пробовала. Пробовала она во всех направлениях, но лишь в одной плоскости. Эта плоскость была: выжить! Выжить ТОЛЬКО САМИМ! Выжить, не считаясь ни с кем и ни с чем! Выжить любой ценой — ВЫЖИТЬ И РАСПЛОДИТЬСЯ НЕУДЕРЖИМО. Такова была Идея, воплотившаяся теперь в популяции «сигма-эн плюс единица». И именно в этой популяции она, похоже, достигла максимального воплощения. Ни едкая жидкость препарата «игрек», ни другие жидкости, нити, хлопья, время от времени появлявшиеся в тканях, не колебали могущества Популяции. Большие вражеские шары исчезли совсем.
И именно тогда, когда казалось, что так будет продолжаться вечно, что весь, весь теплый, уютный мир, все пульсирующие живые ткани будут теперь принадлежать особям популяции «сигма-эн плюс единица» и только им, а они будут безостановочно пожирать, пожирать и плодиться, плодиться, — именно тогда произошла катастрофа. Температура тканей стала резко падать, а живительные соки, питаясь которыми так блаженствовали особи популяции, почему-то вдруг перестали поступать. Это было совершенно непонятно, с таким не сталкивался еще мозг «сигма-эн плюс единица», и, руководимый Глобальной Идеей, он пробовал, пробовал, про…
— Больной скончался, — тихо сказала сестра.
…Ткани остыли совсем. Умерли. И с ними погибли все шарики, все особи популяции «сигма-эн плюс единица». Все до одной.
Для вирусов «сигма» не существует понятий свое — чужое, личное — общее, можно — нельзя, зло — добро. Идея «сигма» не различает «отвлеченных» понятий «свет» — «тьма». Она обладает только одним четким, конкретным, узким понятием, одной неутолимой жаждой — ЖИТЬ. Жить, жить, жить — в любых условиях, во что бы то ни стало, всеми способами, вопреки всем и всему, не считаясь ни с кем и ни с чем. Выжить ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ. И РАЗМНОЖАТЬСЯ, РАЗМНОЖАТЬСЯ, РАЗМНОЖАТЬСЯ. Захватывать все новые жизненные пространства, отвоевывая их у кого бы то ни было, и — губить, губить, губить. Губить других для того, чтобы выжить самим. И расплодиться неудержимо.
И как все те, кто занят сохранением ТОЛЬКО СВОЕЙ жизни и панически боится ТОЛЬКО СВОЕЙ смерти, вирусы «сигма» неминуемо гибнут. Идея «сигма» несет гибель не только всему живому. Но и самой себе.
Для тех, для кого не существует «отвлеченных» понятий «свет» — «тьма», не существует практически только одного понятия: «свет». Ибо «тьма» — не понятие, «тьма» — это отсутствие всяких понятий. Не несущие света всегда создают только одно: тьму.
В поезде Никонов старался уснуть. Сначала, когда только вошли и сели и заметили, что рядом, на соседних лавочках впереди, тоже едут рыболовы в шубах, два взрослых и один парнишка лет пятнадцати, Никонов остро почувствовал нечто, такое понятное и близкое когда-то, отозвавшееся теперь болезненно. Он устроился поудобнее в уголке у окошка и, виновато улыбнувшись своим спутникам и поерзав для удобства на месте, закрыл глаза. Леонид Николаевич пошутил тут же по поводу этой вдруг проявившейся сонливости Никонова, Никонов отшутился и с добродушным упрямством опять прикрыл глаза. Василий Семенович, третий из них, быстро утих тоже и, глядя в окно, молчал.
Привычно — чересчур даже привычно, до надоедливости — постукивали колеса, подрагивал едва ощутимо вагон, в такт ему покачивалась слегка и голова Никонова, и с какой-то странной для себя самого настойчивостью он старался уснуть.
Но ему не спалось.
Он пытался думать о том, что вот ведь едут они на два дня на Волгу, где он ни разу еще не бывал, что наконец-то дождался большого отдыха, можно не думать ни о работе, ни о семье. А об отдыхе этом мечтал уже года три, никак не меньше: то мешала постоянная загруженность в министерстве, текучка, то во время отпуска вынужден был все свое время проводить с женой, то еще что-нибудь — всегда, всегда что-то, важное, непредвиденное…
Приблизительно так же, думал он, должны чувствовать себя оба его приятеля — Леонид Николаевич и Василий Семенович, когда-то школьные друзья и постоянные спутники по рыбной ловле и охоте, а теперь взрослые, «остепенившиеся», семейные люди. Он помнил, с каким давно не испытанным воодушевлением принял приглашение словно с неба свалившегося Леньки, который уже лет пять не появлялся, и как остро ощутил в тот момент нечто, почти забытое.
Но это было, да, было… Однако сейчас, когда его маленькая мечта начала осуществляться, Никонов вдруг с удивлением и непонятной тревогой почувствовал, что вовсе не так уж рад вот этому благополучному их отъезду, хотя фактически все складывалось как нельзя лучше и причин для беспокойства совсем не было. Жена осталась дома — она хотя и не без споров, но отпустила его, обошлось без скандала. Конечно, это Ленькина заслуга. На работе он тоже оставил все в приблизительном благополучии, желудок в последнее время не мучил. Однако…
Он сидел у окна по ходу поезда, а напротив, тоже у окна, расположился Леонид Николаевич, по-школьному Ленька. Сейчас он располнел, будущие толстые складки уже обозначились на его лице, только глаза, кажется, оставались теми, что раньше, широко распахнутые Ленькины глаза, которые вместе с высоким ростом когда-то обеспечивали ему успех у девушек.
Справа от Никонова сидел Василий Семенович, по-школьному Вася, и в его позе Никонов, не глядя, ощущал готовность посмотреть, повернуться, сделать что-то, встать по малейшему желанию Никонова. Но эта — тоже привычная — готовность хорошего, в сущности, парня Васи (ему сейчас было под сорок) непонятно раздражала его.
На станцию приехали к утру. Было еще темно, но по морозному ветерку, по бледности звезд чувствовалась близость рассвета. Они были не одни: когда выбрались на дорогу, ведущую к Волге, оказалось, что рыболовов много, кроме них человек тридцать. Все как-то стихийно разбились на кучки, так и шли. Скрипел снег, слышалось дыхание и покашливание на морозе, оживленно переговаривались.
Никонов, Леонид Николаевич и Василий Семенович сначала шли своей кучкой, но разговора или каких-то других признаков общности не было. Леонид Николаевич вышел вперед, ускорил шаг, и вскоре они нагнали шедших впереди рыбаков. Никонов молчал.
Когда подошли к Волге, кругом посерело. Угадывался залив, высокое дерево — сосна на той стороне, утоптанная тропинка.
— Ну что? Дальше? — спросил Леонид Николаевич, оборачиваясь к Никонову.
— Что? Не знаю. Как хотите, — ответил Никонов.
Василий Семенович только глянул коротко и отвел глаза. Леонид Николаевич — Ленька, — наоборот, словно был обрадован этим, он как-то посветлел и пошел вперед уверенно. Однако уверенность его быстро исчезла, и он поминутно стал оглядываться на Никонова: «Может, туда, к тому берегу, а? Или правее?» «Остаточные связи», — подумал Никонов.
Пришли наконец туда, где собралось побольше рыбаков. После первых минут обживания места, когда на льду возникло уютное ощущение общности мужчин и, смачно сплевывая, закурили курящие и запахло дымком, у Никонова опять блеснуло что-то из прошлого.
…Остановился поезд. Серо на платформе — второй час ночи, в конце июня: железнодорожные пути, дома, острый запах сена. Настроение ожидания, обязательной радости впереди…
Блеснуло — и тут же погасло.
Начали долбить лунки.
Только когда сели и размотали удочки, почувствовался мороз. Лунка быстро затягивалась льдом, леска становилась похожа на бусы. Клева не было. После того как онемели от холода руки, а за ними и ноги, чувство неуютности к Никонову вернулось и овладело им с такой силой, что он помотал головой, словно пытаясь отогнать назойливую муху. Оставил удочку, встал.
— Пойду пробегусь. Замерз… — бросил он в сторону Василия Семеновича, лунка которого была ближе.
— Я тоже, — с готовностью поднялся Вася.
Побежали, чтобы согреться, сначала по довольно глубокому снегу, затем поднялись на берег, здесь была тропинка.
Никонов очень скоро задохнулся — заломило в груди — и пошел шагом, стараясь отдышаться. Василий Семенович пошел тоже.
Стало совсем светло. Из-за бугра показалось солнце. Свежий, чистейший и мощный покров снега заискрился тотчас — лучистые звездочки разбежались. И порозовело небо. Никонов остановился. Смотрел.
— Вот оно, вот оно! — не удержался он.
Василий Семенович ответил вежливо, хотя и с восхищением искренним:
— Да, красиво очень.
Он похож на собаку, подумал Никонов. Только ведь и собаки есть ненавязчивые. Разозлившись, Никонов побежал опять. Тропинка нырнула в кустарник. Кустарник был по-зимнему пушист, весь разукрашен голубоватым инеем. Сквозь кружево заиндевевших веточек просвечивало розовое солнце, и внизу, на нетронутом голубом бугристом снегу светились розовые блики. Василий Семенович отстал. Никонов вздохнул с облегчением. Остановился. У него онемело лицо, глаза защипало.
…Да, так это было. Он садился в лодку один и как раз успевал выгрести на середину большого плеса, когда над лесом выглядывал красный горб солнца. Никонов раздевался до плавок и налегал на весла, и одинокая лодка на плесе чертила прямую линию вдаль, и громадное красное солнце, вставая, озаряло победным светом; и пело, казалось, все существо Никонова, и чрезвычайно значительным, символическим казалось это магическое воздействие солнца, и жизнь была впереди бесконечной.
Это было то время, когда Никонов думал: бросить все и засесть наконец по-настоящему за науку, на хлеб и воду, или…
Он тряхнул головой и пошел назад, не оглядываясь.
— Ну, как? — с деланной бодростью спросил у Леонида Николаевича, когда подошел и увидел двух промороженных насквозь рыбешек, что валялись около его лунки.
— Хреново, — ответил Леонид Николаевич совсем по-школьному.
Никонов подошел к своей лунке и подергал удочкой, чтобы проверить, не нацепилось ли что. Ничто не нацепилось. Еще только девять часов, с тоской подумал он, взглянув на часы.
Василий Семенович, потерявший его в лесу, теперь медленно возвращался.
— Слушай, Вася, — сказал Никонов, когда тот подошел. — Может, за молоком сходим? Все равно не берет ни черта, а? Ты знаешь, где деревня?
Василий Семенович встрепенулся.
Они поднялись на берег и пошли в сторону деревни. Впереди была возвышенность, бугор, за ним должна была быть деревня.
«Может быть, все-таки бросить все? Теперь! Бросить и…» — вдруг подумал Никонов.
Они перевалили через бугор, по которому струилась поземка, и увидели деревню. До нее было еще километра два, не меньше, однако Никонов с какой-то злой радостью принялся месить снег, его было чуть ли не по колено. Часа два проходим, не меньше, слава богу, подумал он. Василий Семенович, ни слова не говоря, шел за ним след в след.
Постучали в дверь первой попавшейся избы.
— Хозяйка, молока не найдется?
Тут опять сверкнул какой-то лучик и засиял-засверкал было. Хозяйка отворила, и пахнуло на Никонова уютным деревенским теплом, хлебом. Хозяйка была пожилая — много морщин, но моложавая, бойкая. Пока доставала кринку, стаканы, Василий Семенович и Никонов уселись на скамью у двери и хорошо, радостно переглянулись.
— А что, хозяйка, как жизнь деревенская? — спросил вдруг Никонов весело.
— Жизнь-то? Хорошо. Теперь хорошо стало, чего ж… — Хозяйка светло смотрела голубоватыми глазами на Никонова и улыбалась. — А все ж таки, если честно говорить, то…
И она умолкла.
Злясь на себя за что-то, Никонов молчал тоже. Молоко было чересчур холодным и казалось безвкусным. Заломило переносицу. Хозяйка, повозившись где-то в другой комнате, вошла и начала вдруг рассказывать, жалуясь. Чертовщина какая-то, подумал Никонов, чувствуя, как звонко запульсировало в мозжечке. И в желудке кольнуло. Чтобы не обидеть, он машинально поддакивал хозяйке. Лучики все до одного погасли, остался только назойливый звон.
— Пусть меня осудят, я не боюсь, — сказала хозяйка внезапно. — Я правду говорю, разве нет?
Никонов и Василий Семенович переглянулись молча.
— Слушай, Вась, — сказал Никонов, когда выпили молоко. — Может, поспим здесь?
— У вас поспать можно, хозяюшка? — спросил он.
— А чего ж. Пожалуйста. Здесь и постелю. А хотите, в сенях.
— А Ленька? — встревожился Василий Семенович.
— Да, ты прав. Сейчас пойдем. Извините, хозяюшка, нам идти надо.
Вышли. Солнце теперь било в лицо, и потому веселее было идти. Но дул в лицо и ветер.
Никонов сошел со своих старых следов и зашагал по целине опять.
— Ты куда? — спросил Василий Семенович.
— Ничего, я так. Ты иди.
Сзади он слышал скрипение валенок Василия Семеновича — пошел-таки за ним след в след. «Что за кретинизм!» — взорвался Никонов. И остановился: сердце колотилось слишком.
— Погоди немного. Передохнем. Ты как, не устал? — спросил Василия Семеновича, и сердце вдруг заныло от жалости к нему.
— Нет, ничего, — едва переводя дух, ответил тот.
— Ну, мы потише пойдем. Торопиться-то некуда, верно? У тебя с сердцем вообще как?
Василий Семенович улыбнулся благодарно.
— Ничего, может быть, к вечеру клев будет, верно? — сказал Никонов и слегка хлопнул Васю по плечу.
— Конечно, будет, — согласился Василий Семенович радостно.
Зашагали.
Никонов напряг мышцы рук. У него все еще были отличные мышцы, особенно плечевой пояс. Когда-то собирался всерьез заняться спортом — сначала лыжами, потом борьбой. Даже боксом пробовал немного. Плаванием… Куда же время-то утекло?
Пришли на место, к своим старым лункам. Здесь никого не осталось. Лунки с горками ледяных осколков, следы людей, окурки. Только метрах в двухстах виднелись фигурки. Пошли к ним.
Отыскали Леньку.
— Что-то вы долго, ребята, — сказал он и вытащил окуня. В его чемоданчике уже лежало с десяток. Видно было, что он абсолютно счастлив.
У Василия Семеновича тоже загорелись глаза.
Вот не везет, подумал Никонов. Теперь от лунок не оттащишь до вечера. И прорубил тоже. Клев немного оживил его. Вытащив шестого окуня, он почувствовал, как к нему возвращается что-то. И даже захотелось — как тогда — повторять про себя стихи Пушкина: «В те дни, когда в садах Лицея…» Тогда это было как заклинание, под которое клевало особенно хорошо. Однако теперь не помогло: клев кончился.
— Ну, что? — спросил он Леонида Николаевича громко.
— Что-то перестало, — ответил тот. — Посидим еще, может, подойдет?
— Посидим.
А у Никонова началось опять. Ему захотелось упасть с чемоданчика лицом в снег. Даже если он попытается объяснить им — Леньке, Васе, — они не поймут. Довольны жизнью абсолютно.
— Как насчет другого места, а?
Леонид Николаевич смотрел на него.
— Какого места? — не понял Никонов, но почувствовал, как похолодело в груди.
— Ну, может, поищем? Где клюет… — как бы оправдываясь, сказал Ленька.
— А! Давай поищем, — устало вздохнув, согласился Никонов и поднялся. — Пошли.
Они втроем прорубили еще с десяток лунок и просидели часа два. Никонов пригрелся на своем стульчике, старался дремать.
К деревне шли быстро, резво. «Как аргонавты в старину, покинем мы свой дом… Как аргонавты в старину, покинем мы свой дом… Как аргонавты в старину… — в такт шагам повторял Никонов тоже по старой памяти. Из Джека Лондона. И получалось здорово. — Как аргонавты в старину…»
— Если бы сейчас и водочки… — вырвалось неожиданно. — У Леньки наверняка есть, хорошо… Что, пойдем к ней же? — спросил Никонов, повеселев.
— Можно, — согласился Василий Семенович.
— Черти, молоко без меня пили! — с опозданием обиделся Леонид Николаевич.
Хозяйка обрадовалась им.
— Ночевать будете?
Зачем пришли, уже досадовал Никонов, глядя на то, как Ленька деловито достает бутылку из рюкзака.
Сняли шубы. Было тихо, только тикали ходики. Висел старый продавленный репродуктор, молчал. Сердце заныло. В избе, где он так часто бывал в те годы, висел точно такой же, только без конца говорил — хрипло и еле слышно. Откуда он здесь, старый? И почему молчит?
Выпили.
— Ребята, на плотах поехали вместе, а? Летом! По Сибири! — громко заговорил Никонов, жуя. — Как, старики, а? Тряхнем?!
— Можно, — сказал Ленька, польщенный.
«За что они уважают меня?» — подумал Никонов, мрачнея опять.
— А сейчас — домой! Идет? — сказал он зло и усмехнулся криво.
— Что?! — с дурашливым недоумением Ленька.
— Почему?.. — мягко и искренне Вася.
Не ожидали. Разумеется. Для них он, Никонов, странен. Странен, зол, капризен.
У Василия Семеновича был такой обескураженный вид, что казалось, он вот-вот заплачет. Большой сорокалетний мужчина с пухлым лицом. И пошутить нельзя… А Леонид Николаевич?.. Ленька наклонился и принялся искать что-то в своем мешке. Обиделся. Хотя возражать не собирается тоже.
— Ты что, серьезно? — спросил наконец Ленька, придя в себя и подняв голову. Глаза его были грустны.
— А что? Все равно не берет ни черта. Да и ветер… — убежденно заговорил Никонов.
— Нет, я так… — негромко сказал Ленька. — Нелепо все же. Впрочем, я понимаю тебя. Я тебя понял. Работа, да?
«Неужели?! — мысленно воскликнул Никонов. — Ты понимаешь меня? Ах, какой же ты молодец. Ты, выбравший себе тишайшую гавань, оградивший ее молами-шлюзами, не замечающий океанских кораблей, которые по ночам светят своими… Что это я вдруг? Высокопарно так…» — остановил сам себя. Глаза наполнились слезами — луком закусывали.
«Ну откажитесь, скажите, что вы остаетесь! — чуть не закричал Никонов. — Хоть это вы можете?! Скажите, что я ничтожество да с претензиями еще, что не оправдал, что вы зря верили, что…»
— Почему же нелепо? — сказал вслух спокойно. — Клева нет, погода портится, видели, снег пошел? Вась, ты как?
— Не знаю. Не понимаю я тебя что-то, — искренне недоумевая, ответил Вася. — Какой снег? Но если ты…
— Нет, я пошутил, ребята. Не обижайтесь. Если вы не хотите…
И он тяжело вздохнул.
— Давайте-ка еще по одной. За погоду!
— Я остаюсь, ты как хочешь, — сказал Ленька, бойко хрустя огурчиком.
«Ну и черт с тобой», — выругался Никонов про себя.
Потом пили чай.
«Мой милый, мой князь, мой жених, ты печален в цветистом лугу», — вертелись в голове стихи Блока. При чем тут?..
— А я ему говорю: ты что же это, хороший человек, делаешь, а? Не стыдно, говорю, тебе, а? — все жаловалась хозяйка.
Никонов громко прихлебывал чай из блюдечка.
Стемнело.
Никонов поднялся и вышел из избы. Ярко, во всю мощь светила луна. Было так тихо, что слышались какие-то шорохи со стороны Волги. Над избой мерцал Орион, любимое созвездие. Повеяло таким покоем… Никонов вздохнул и закрыл глаза. Нет, это невыносимо. Что надо сделать? Сейчас, теперь, немедленно. Министерство, бумаги, утонул в бумагах, а время летит, и молодость скоро…
Стукнула дверь, кто-то вышел в сени. Никонов повернулся и направился в избу, столкнувшись в дверях с Васей.
— Ребята, я поехал, вы как хотите, — сказал он, распахнув дверь. Сказав, почему-то почувствовал себя легче.
— Черт с ним, я тоже. Клева нет, правда, — сказал Василий Семенович, робко топчась на пороге.
— Вы серьезно? — спросил Леонид Николаевич, подняв глаза от своих мормышек.
Василий Семенович, ища поддержки, посмотрел на Никонова.
— Да, — сказал Никонов. — Сегодня буду в Москве. Надо, понимаешь. Дела, ты верно сказал…
И принялся одеваться.
Он теперь, как когда-то, шел впереди. За ним — Василий Семенович, третьим — Леонид Николаевич, который в конце концов решил ехать тоже. Хотя и недоуменно хмыкал теперь по дороге.
«Чепуха какая. Бессмыслица! — думал Никонов, с наслаждением шагая. — Но они-то, они-то. Мужики, называется, господи…»
Поезд подходил, когда они были метрах в пятидесяти от платформы. Пришлось бежать. Никонов пропустил своих спутников вперед и вскочил последним. «Предательство! — резануло вдруг. — Предательство… За что я с ними так… Самого себя я… Да и других тоже. Я виноват во всем, а…» В один миг представился ему простор Волги, завтрашний погожий день, белое солнечное великолепие. Каким мог бы быть этот день, если бы… Ослепительным, счастливым. Восторженным. Было когда-то, мечтал… «Пересмотреть все к чертовой матери, начать сначала! — Задохнулся от этой мысли, как от удара. — Что я делаю?!» — промелькнуло панически.
С ужасом понял он, что вот сегодня, только что, дан был ему еще один шанс. Еще один. Может быть, последний. Распахнулось нечто — какая-то ясность необычайная, и увидел, и понял, и если бы теперь…
Инстинктивно Никонов рванулся назад, к выходу из вагона, столкнулся с кем-то в проходе, хотел крикнуть своим друзьям, заставить и их вернуться… Но тут же ощутил мягкий толчок оттого, что поезд тронулся.
— Поехали, — сказал он Василию Семеновичу, который уже с готовностью на него смотрел. — Поехали, слава богу, — повторил он, уже как будто бы искренне радуясь. — Успели.
И, глубоко вздохнув, сел на свободное место.
Летний солнечный день. Загородное шоссе: горячий сухой асфальт с россыпями щебня по обочинам — от него хрустит под ногами, — редкие автомашины, что с шумом деловито проносятся мимо нас, навстречу и обгоняя, маленькие дачные домики по обеим сторонам шоссе, глубокая яма справа, плавные подъемы и спуски, овраг с ручейком и мостиком впереди.
Нас трое: Рита, Светлана — «Светик», Славкина подруга, — и я. У Риты ярко-красная юбка, белая блузка и туфли на высоком каблуке. Они подворачиваются, когда кусочки щебня попадают под ноги, и Рита морщится, смеется, я вижу, что она устала, и мне хочется нести ее на руках.
Мы приходим на недостроенную Славкину дачу — Славка встречает нас, — начинаются обычные, долгие и нескладные хлопоты дачников-горожан: ходим за водой, разжигаем примус, зачем-то ставим кипятить чайник, который не понадобится. Спускаемся в овраг к ручью, чтобы умыться, налаживаем магнитофон. Мы садимся за стол, нас пятеро, пятый-лишний — Алик, Славкин брат, — пьем вино из чашек и стаканов, потому что рюмок нет, подшучиваем друг над другом, смеемся.
Потом мы шумно собираемся гулять по оврагу — овраг большой и глубокий, он весь порос густыми, труднопроходимыми зарослями осины, ольхи, орешника и большими деревьями — сосной, березой, — в пяти шагах там ничего не видно. Первыми уходят Славка со Светиком, затем куда-то таинственно скрывается Алик, а Рита почему-то остается, садится на кровать и говорит, что у нее кружится голова, но «это сейчас пройдет», и тогда она найдет нас.
Она не смотрит на меня, отворачивается, закрыв руками лицо. Может быть, она на меня обиделась? За что? И я сажусь рядом и участливо спрашиваю, что же с ней такое. Она не отвечает, я сижу с глупым видом, не зная, что делать. Потом наконец она встает и мы идем.
Мы идем по тропинке, которая вьется по склону среди бугров и берез. Рита ведет себя опять непонятно, и, когда я показываю ей кривую березу, один из стволов которой, седой и толстый, повис горизонтально над склоном, — она смеется странно и говорит, что у нее в туфлю попал камешек. Она решительно спускается к ручью, пока я чинно сижу у кривой березы. Наконец слышу, как она зовет меня от ручья, но почему-то не двигаюсь — почему она от меня убежала? — и вот уже ее не слышно, а когда, продравшись сквозь заросли, я подхожу-таки к ручью, ее там уже нет. Теперь я кричу, но она не отзывается.
У меня немного болит горло — недавно болел — и чуть-чуть кружится голова, потому что давно не был за городом; день жаркий, солнце россыпью ложится на листья кустов — это напоминает мне что-то, сказку из сна, и вот я уже отрешенно бегу по берегу ручья, продираюсь сквозь кусты напролом, пригибаюсь, где нужно, прыгаю через склоненные ветви — и листья шумно и хлестко бьют меня по лицу, мне уже тяжко, больно дышать, и передо мной то вспыхивает солнце на ветках, то веет угрюмой сыростью из-под густоты кустов, и в ярко-зеленые пятнистые полосы сливается множество пахнущих, хлещущих и щекочущих, жестких и мягких, зовущих, пьянящих листьев.
Я бегу долго — и тайна ручья раскрывается мне. Вижу, как кончаются густые заросли по его берегам — он течет уже по равнине, на том берегу его — большие засеянные поля, на этом, моем берегу — длинное здание фермы, домик, где живет, вероятно, сторож, и стадо коров. Я нашел себе какую-то палку и теперь иду, словно странник в незнакомой стране, опираясь на посох, смотрю по сторонам, вижу небо и солнце и жду чего-то. И хотя все еще прерывисто вздыхаю от бега и от непонятной обиды, в груди печет, болит горло — я счастлив. Смело прохожу сквозь коровье стадо и с сознанием собственной значимости, бывалости, постукиваю палкой по дороге.
Навстречу идут люди. Кто они, откуда? Они проходят мимо, но я слышу их разговор и догадываюсь: торопятся на электричку. Разочарование… «Какая здесь станция поблизости?» — спрашиваю вдогонку. Они отвечают, и я понимаю, что пробежал совсем немного — меньше одной остановки поезда… Вновь ныряю в зеленые заросли, в листья, бегу назад по ручью вприпрыжку и пригибаясь, где нужно. И опять все забыто, и я, кажется, пою что-то — песни, которые приходят сами собой. Летят мимо меня листья зеленой пятнистой полосой, они хлещут и гладят меня по лицу…
Но в глаза мне сверкает красным. Рита. Она сидит в своей красной юбке на пенышке у края оврага и спокойно, с улыбкой смотрит на меня.
Останавливаюсь нехотя, взбираюсь по крутому склону, цепляясь за корни, и сажусь недалеко от нее, на траву. «А я думала, уж не медведь ли. Такой треск стоял…» — говорит Рита. «Как видишь, не медведь», — отвечаю хмуро. Мы сидим некоторое время молча. Потом поднимаемся и вместе идем на дачу. У тропинки нам встречается маленький шалаш, крытый еловыми ветками. Я останавливаюсь, заглядываю в шалаш, пробую его прочность. «Какая прелесть! — говорит Рита. — Правда?» — «Хороший шалаш», — говорю я угрюмо, и мы идем дальше.
Мы приходим на дачу — Славка со Светиком уже здесь, к Алику тоже приехала его подруга, Соня, — и мы все теперь играем в волейбол на поляне. У Сони каштановые густые волосы и голубые глаза, красный гребень постоянно падает в траву, волосы рассыпаются и мешают ей играть, она разрумянилась от игры и от солнца, и, поправляя гребень, она улыбается смущенно, словно ей неловко, что у нее такие густые хорошие волосы. Рита красиво играет в волейбол — она спортсменка, — мяч мягко и послушно отлетает от ее рук, но она не смотрит на меня, играет серьезно, сосредоточенно, закусив губу. Может быть, я опять обидел ее?..
Вечером мы едем в электричке — мест нет, вагоны набиты битком, и мы стоим в тамбуре. В тамбуре полутемно, тускло горит одна небольшая лампа, вагон мягко покачивается, постукивают колеса, в двери без стекол веет прохладный ветер — и проносятся мимо домики с освещенными окнами, еле видные в сумерках поля и деревья. Деревья, кусты… Мы молчим, и глаза у Риты блестят, она смотрит на меня долго и странно, она ждет от меня чего-то. Придвигаюсь к ней ближе — я вижу, что ей холодно, мне становится жалко ее, — она кладет голову мне на грудь и всхлипывает, вздрагивает от чего-то.
От вокзала провожаю ее домой. Мы едем в метро, потом пересекаем людную площадь, идем по темному переулку — под ногами распластались красивые черные тени, а по краям переулка яркие фонари просвечивают сквозь нежно-зеленые неподвижные листья деревьев. Мы долго и молча стоим у ее подъезда. Я говорю «до свиданья», поворачиваюсь, иду. «Не уходи», — говорит она тихо. Останавливаюсь, послушно возвращаюсь, целую ее вздрагивающие губы и ухожу тотчас. Ведь именно уходя я чувствую себя суровым и сильным…
Ночью во сне я тоже вижу ярко-зеленые пятнистые полосы листьев. Они летят мимо меня и трогают, и гладят мое лицо, нежно и ласково, бережно…