Памяти Александра Грина
Цикл вариаций — музыкальная пьеса, в которой вначале звучит тема, а потом в каждой вариации с ней что-то происходит: то веселое, то грустное, то страшное, то забавное.
Это будет мой дневник. Я никому не дам его читать, потому что это мой дневник. Потом, когда я умру, его найдут, и им будет интересно, какой я был на самом деле. (Далее зачеркнуто).
Я сразу скажу, что я был довольно-таки странный кекс, если посмотреть на меня в целом. Взять хотя бы манеру говорить. Голос у меня звучит вообще не так, как звучит у меня в голове, он как-то сам по себе. Я не знаю, почему это. Внутри я другой, я (зачеркнуто) я рано повзрослел, рано постиг человеческую мысль, но голос почему-то не повзрослел со мной. И люди неправильно думают про меня, они судят по голосу и думают, что я должен быть, как все в моем возрасте, но они (зачеркнуто) никто не знает, кто я такой.
Я подозреваю, что случай мой уникален и безнадежен. Возможно, что я такой один в человеческом племени. Если разобраться со всей строгостью, то я как немой. Мои чувства сидят и клокочут во мне, и я не могу их передать людям, чтобы они поняли, какой я внутри. Это было знакомо всем великим, и Гете, и Байрону, и Словацкому, и самому Мицкевичу, и Красиньскому[1].
Но самая гадостная штука в том, что и писать-то у меня не выходит, черт бы подрал этот дневник!! Перечитываю что написал, и вижу что галиматья галиматьей! вроде и правильно все, а звучит, будто вру или выкобениваюсь! Ну почему так?! Не буду больше писать дневник, ну его к (зачеркнуто; в конце клякса, из-под которой выглядывают четыре восклицательных знака).
Скоро, совсем скоро в школу, и учитель пан Свенцицкий уже поглядывает на нас, как коршун. Ничего-ничего, не настал еще его час, не пробили куранты, ха-ха! Носимся, как дикие бизоны, прямо у него под ногами, и даже Агнешка с нами. Она стала совсем мальчишкой, только что не в брюках. А что, если нарядить ее в брюки? кто-то понял бы, что она, так сказать, ЖЭНЩЫНА (ха-ха)? (Далее старательно зачеркнуто).
Завтра с мальчишками в замок. Пане Подсолнух! не будь паном Лопухом, не забудь фонарь…
При родителях не хотел… О таких делах лучше писать одному.
Пожалуй, я никому не скажу об этом. Ни-ко-му. Ни Яцеку, ни Збышеку. Ни даже Агнешке. Она, конечно, дурында и девчонка, но душа-то у нее на месте, это ясно…
Все равно не скажу.
Так, надо описать все по порядку. Нас было четверо: я, Яцек и Збышек Можейко (Рудзинського Збышека стали бы мы брать!!!). И Агнешка.
Ни в какие привидения мы не верили, конечно, хоть Яцек и взял на всякий случай распятие. Обыкновенный покинутый замок, и не замок даже, а просто большой дом. Очень древний, говорят, при Августе Втором[2] еще поставлен. Вокруг город, люди живут. Ну, мы днем шли, солнце светило, как в раю, вообще не страшно было.
Вначале мы долго не могли пролезть внутрь. Все двери забиты, и окна. Потом Агнешка (вот юркая кошка) нашла дыру в стене, мы полезли — и попали сразу в какой-то холодный подвал. Шшшшух-шух-шух — крысы в разные стороны… Агнешка визжит, дурында.
Ну, я зажег фонарь, Агнешка умолкла — и увидели лестницу. Вверх и вниз. Вначале, конечно, полезли вверх. Второй этаж весь в паутине, и вонь!!! Что так воняет, мы не поняли даже, то ли крысы сговорились тут подыхать, то ли привидения срали и (зачеркнуто) в общем, кроме вони и гнилья, там ничего не было. Хотели на третий залезть и выше (там же башня есть, здоровски было б на город посмотреть, она почти такая высокая, как у Катедры[3]), но на лестнице дальше был завал.
Яцек говорит: давайте разгребем! а оно такое все склизкое, и в паутине, и в крысином (зачеркнуто)… Тогда я говорю: пойдемте лучше в подвал!
Сказал, и у самого язык прилип. Ну чего бояться, если я с фонарем?!! Пошли. Збышек говорит: кто первый? Яцек ему: кто предложил, тот и первый. А что — справедливо.
Пошел я туда. Ступени тянутся, тянутся, никак не кончаются… Сзади вдруг Агнешка: «Подсолнух, я с тобой!» Могла бы и по имени… спасибо, что не «Слон»[4]. Я уже довольно глубоко зашел, и голос ее будто сверху, с потолка.
Давай, говорю, только осторожно, тут скользко. И на крысу не наступи, хвост ей не оторви, она огорчится.
Агнешка визжит и идет ко мне. А я, дурень такой, решил красиво ее встретить: отойти в сторонку, поклониться с фонарем, как пажи в старину. Думаю — скажу ей сейчас «ваше высочество, ясновельможная пани!» Обдумываю, какие слова буду говорить, делаю шаг назад…
Черт, голова болит. Нет, надо дописать.
И вот тут у меня в памяти дырка. Видно, крепко треснулся, недаром шишка такая на макушке! Помню: очнулся… Темень полная, фонарь разбился, крысятины шуршат по сторонам… Сыро. Я на кучу какой-то гнили упал, вот и не побился, только головой, видно, задел камень. Странно, что даже забыл испугаться. Видно, удар из меня весь страх вышиб. И мозги тоже: встал, как чумной, начал бродить… Тут же поскользнулся, упал, стукнул локоть. Снова встал, снова бродить — задел башкой стену. Прямо шишкой, дьявол…
И тут, видно, кусочек мозгов на место шлепнулся, потому что я вспомнил, что у меня же в кармане спички! Сунул руку — точно! Чикнул… будто глаза огнем прожгло, такое яркое!
Проморгался и вижу, что стою в каком-то подвале или пещере. В потолке дырка, и в стене тоже. Ход!
Иду туда… Страх как отшибло, что самое интересное. Шел по этому ходу не знаю сколько, иду — и так спокойненько думаю: очень может быть, что и тупик… Тупик… Но нет: сжег только семь спичек — дошел до какой-то лестницы. Поднимаюсь наверх — и слышу: вроде как голоса, шум. Улица близко. Куда это меня занесло, думаю? И тут поперек лестницы — стена! Деревянная. Крепкая.
Ну все, думаю. Приехали. Тоже без страха так, спокойненько. Сел на ступеньки… Спички жгу — восьмую, девятую… осталось три штуки. Прислушиваюсь: точно, где-то рядом улица, гам. И тут как взяла меня злость, и как шарахнул я ногой по стене! По каменной, боковой.
И снова чуть не упал. Потому что деревянная перегородка вдруг раскрылась прямо на меня, еле успел отскочить! Смотрю — свет. Тусклый, но все-таки. И стены культурные, обшиты деревом, не то что грязные камни. Ну и ну, думаю. И почему-то начинаю трусить. Вовремя, ничего не скажешь. Выбрался, можно сказать, на свободу и трусит! Ступаю так осторожно на порог, делаю шаг, другой… и вдруг сзади как грюкнет!
Я тогда чуть не помер на месте. Был бы я девчонкой — и отпевал бы меня дядюшка Яцека… Обернулся — точно: захлопнулась перегородка.
Стою в каком-то подвале без окон, рядом — дверь, и оттуда свет. Иду туда. Вокруг — шкафы, древние, все в пыли, но не полный бардак, как в замке, а просто все немного заброшено. Иду на свет, комната за комнатой, двери все незаперты… и поднимаюсь вдруг к выходу. Я сразу понял, что это выход.
Дергаю — закрыто.
Ну, теперь точно приехали, думаю. Однако же сдаваться без боя нельзя, и я толкнул дверь. Раз толкнул, другой, третий, всей своей слонячьей силой толкнул… и вылетел вместе с дверью! В ней петли проржавели, видно, и раскрошились, потому что дверь повисла на замке. Встал, вижу — коридор и выход! И тут же слышу шаги…
Вот тут меня как прижгло, и как рванул я к двери! Выскочил на улицу — свет ослепил сразу, даром что привыкал минут пять уже. Но я все равно каким-то нюхом понял, куда бежать: вокруг был двор, и дальше — ворота. На мое счастье они были открыты, потому что…
(здесь заканчивается запись за 26 августа)
Хоть и холодно, а весна! Мокрый, весенний, особенный воздух. Черт, как же хочется (зачеркнуто) (снова зачеркнуто) насрать на них на всех и уйти. Все равно куда. На край земли.
Например, к углу Длугой и Свентокшижкой[5] (хе-хе-хе). Фаина. Фаня. Фанця. Ну, это чересчур: Фани с нее достаточно. Любопытно: неужели она боится собак меньше, чем я? Ну, если быть откровенным (наедине с собой), то я не боялся: элементарная осторожность. У растреклятого пана Брыли такой Дзыга, что вступать в открытый бой было бы в высшей степени неосмотрительно. Целый квартал драпал от проклятой псины, дьявол. Хорошо, что наших не было…
Но Фаина-то все равно вышла и пошла на нее. Не ОТ нее, а НА нее. Ради меня, мальчишки. Незнакомого.
Ну, все равно поганый зверюка цапнул не ее, а меня. Сам-то я могу драпать, для себя, а когда девчонка идет, как дурында, на верную смерть, это ведь уже совсем другое дело. Весело вышло: сам драпал, сам же и оттаскивал Фаню, и загораживал. Вот если б не вылезла, когда не надо, все хорошо было бы! Вечно эти девчонки…
Тоже мне, героизм. Хотя — она ж не знает, кто такой Дзыга. Что он порвал когда-то Фрицека Лесснера. Не знала, вот и вылезла. А так — убежал бы спокойненько, как убегал уже тыщу раз.
И не встретил бы Фаню.
Мда. Хорошо, что Агнешка никогда не прочитает этот дневник.
Нет, все-таки не зря я таскался весь день у озер и болот.
Во-первых, будем рассуждать здраво: к Фане я пойти не могу, не в наших обычаях надоедать. Хоть отец и надоел смертно со своими поучениями, но все-таки я — Слонецкий, и родовая плесень, со всеми ее представлениями о шляхетном поведении, осела и во мне. Ну что подумает Фаня, если я заявлюсь к ней?!!
В школу пойти — тоже не могу: как я буду там сидеть?
По городу слоняться осточертело (хоть я и Слон, хе-хе). Выход один: прочь, на край света, на болота!
Во-вторых… Болота понимают меня. А я их. И озеро. Они единственные, кто понимает меня. Весна, все оживает, выпрямляется, набухает влагой, как слезами — и радуется, радуется… А я тоскую. Но болото понимает мою тоску, с ним хорошо тосковать. И озеро…
Ни один дурак не пойдет туда, куда ходил я. Думал, что уже подзабыл свои тропочки, кочечки, гиблые дорожки… Нет, все помню, все по-прежнему — и пень, где живут ужи, и толстые кочки, где полтора метра прыжок, и вот тот самый тайный лаз в камыши, куда не полезет даже Дзыга… Как я там, у самой воды, под вербой сидел — и все ждал, когда всплывет ундина. Идиот был, шкет, а вспомнить приятно…
И сейчас… Хоть и попало за грязь и насморк, и за руку, что не перебинтовал — но на душе легко. Тоскливо и легко. Фаня, Фаня, Фаня.
Хоть и горло распухло, как мертвяк, а хорошо, что я побывал у Фани.
Даже не верится, что все это было.
Лежу в постели и честно, без жуликов болею. Пропитался весь чаем с малиной и стал влажный, как болото, так что из меня по ночам, наверно, малинник будет расти.
Ну и что, что она жидовка? Жиды тоже разные бывают. Вон отец обедает с паном Рубинштайном. А почему? Честный человек потому что, шляхетный. У них тоже свой гонор есть. Фаня — шляхетная, настоящая. Она могла бы быть мужчиной, рыцарем, хоть и тоненькая, и глаза у нее, как темные тюльпаны. В ней сила есть, она где-то внутри нее, глубоко… Голос нежный, как у птички, но и сила. Как она читала Словацкого, «с вами жил я, и плакал, и мучился с вами, равнодушным не помню себя ни к кому»!!..
Я сейчас тоже пробую читать, но у меня совсем не так получается, кисло. Фаня, Фаня, Фаня!!!!!
А Яцек дурак и попугай.
На дворе весна, все дышит и сверкает, а я тут болею. Фаня, Фаня…
А хорошо, что Австрия теперь — часть Германии[6]. И все люди, которые говорят по-немецки, живут теперь в одной стране. Еще, правда, Швейцария, но пан Гитлер быстро ее прищучит, с ее «нейтралитетом». Настоящая сильная рука! Эх, если бы наша Родина снова стала Великой Речью Посполитой, как при Ягеллонах![7] и все земли, где звучит польская речь, стали бы одной Державой, одним единым. Пан учитель говорит, что скоро пан Гитлер поможет нам и все наши земли вернутся к нами, все наши Восточные Кресы[8] — от Минска до Прута.
Агнешка все время ходит ко мне… Фрукты носит, чтоб поправлялся.
Как надоело, и жалко ее.
Была опять.
Я вот думаю: может, я зря тогда рассказал ей?.. Но не мог же я, в самом деле, не камень у меня в груди: она так плакала, и так улыбалась, что я живой… И Збышек рассказал мне, как она кричала тогда, и хотела прыгать в дырку, и на Збышека с Яцеком кричала, что они трусы; и как они ее держали, а она билась… Ну, она дурында, а они все правильно сделали: сразу побежали за взрослыми, чтоб веревка и все такое. Это был единственно правильный выход с их стороны — они ведь не знали про тоннель, и что я вылез в подвалах городского архива…
Любопытная статейка была тогда в «Курьере Мазурскем»: таинственный налет на городской архив, хе-хе! Взломана дверь в подвалы, и сторож видел злоумышленника, которому удалось скрыться, но ничего не пропало. Вот дураки-то!
Интересно: с ТОЙ стороны ход открывается?
Получается, что о нем знаем только мы: я и Агнешка. Во всем городе. Во всем мире. Другим-то я наплел, что вылез там же, пока ребята бегали за помощью.
Мы. Черт, как же хочется, чтобы это были другие «мы»… Рассказать Фане? или нет?
Была Фаня. Фаня, Фаня, Фаня, Фанця…
И как паскудно, что она… Ну конечно же!!! Встретилась с Агнешкой. Еще и в шляпке…
Дьявол, к черту всех девчонок. Ну почему так??!!!
Вроде бы не ссорились, ничего такого…
Но Фаня больше не придет. Я знаю.
И как я теперь к ней?
Дьявол, ерунда ведь, галиматья, ничего же нет, опутало невидимыми нитями какими-то, бери хоть подыхай………
Странное нынче выдалось лето. Вроде и свобода, и ходи куда хочешь, а нет желания. Будто давит что-то. Даже болота мои замолкли, предали меня. Или я их предал? Как-то высох внутри.
Плавал сегодня на тот островок. Никто о нем не знает, кроме меня. И двух цапель, что живут там. Вообще там птицы!!! всякие, и такие, каких я нигде не видел. Как зоосад, диковины на каждом шагу. А в сердце сухо.
Что-то испортилось во мне. Перегорело.
Там древняя хата есть. Брошенная, не знаю, сколько ей столетий. Стоит в яме[9], сверху прикрыта зеленью, да так, что и не найдешь. Я такие видел только, когда на хутор ездил, и то они были живые, новенькие. Хата крепкая, бревна как бочки, но людей там ни следа. Еще до разделов[10], видно, ушли. Болота, лихоманка, зимой-то как там?..
А я бы остался в ней. С Фаней. Может, и сухость бы размягчилась внутри, и снова стал бы я такой, как раньше. Я бы охотился, Фаня бы (далее тщательно зачеркнуто).
Вот мечтал я все, пока была учеба, как мы с Фаней летом!.. и как она все поймет… А она уехала. К бабке на хутор. Приедет, а там — снова в школу, снова «je construis, j’aime, je suis»[11], снова по расписанию, как поезд — туда-сюда по рельсам. Ту-туууу!
Вот и позади Миколай[12], Рождество, Новый год…
Все это время не брался за дневник. Не до монологов было: подарки, суета, мессы, школьный наш карнавал[13], буза наша… И гости, гости, гости. В голове такой фейерверк! а как его описать, не знаю. Надо быть Сенкевичем[14], чтобы такое описать. Раньше писал и черкал, а сейчас и пробовать не буду.
Вот интересно: весь я, вся душа моя забита огнями, танцами, снежками, всем, что недавно было — а голова занята другим, и писать хочется о другом. Странная штука — моя голова.
Вот интересно, Фаня знает?.. По Агнешке ведь видно за версту, что она втюрилась в меня — а по мне, интересно?
Странно и нелепо получилось тогда. Если б не застала ее Агнешка — кто знает, как сложилось бы… Пришла, мало того что нафуфыренная, так еще называет Подсолнухом:
— Здравствуй, Подсолнух! О, у тебя гости, Подсолнух?
— Подсолнух — это как? почему? спрашивает Фаня.
— Подсолнух — это потому что у него волосы такие, как желтый подсолнушек, и личико конопатое, и еще потому что он Слонецкий. Вообще его Слоном дразнят, но «Подсолнух» — это я его так прозвала. Это у меня для него такое особое имя, ЛИЧНОЕ, воркует моя добрая Агнешка.
А ведь она тоже хорошая…
Вот Збышек Рудзинський со своей Ядзей уже ходят под ручку. А мы с Фаней — странно так… Видимся часто, иной раз говорим подолгу, и все о сложном, о религии, да так, что я чувствую себя круглым дураком. Объясняю ей простые вещи — что жиды упорствуют в слепоте своей, что они распяли Христа, а она — «Бог в душе, а не в книгах». Она умнее меня, это ясно, только нельзя же показать ей… Никаких разговоров про(зачеркнуто), ничего — смотрим только друг на друга… Она — печально, и я печально.
Нет, надо сказать ей!!.. Но как?! И что?
Чертовы немцы.
Какая наглость. Гданьск был и будет вольным городом!!![15]
Перейти границу (всего 5 километров от нас), взорвать им что-нибудь. Где бы достать гранату? У Возняка отец, кажется, работает в полиции.
Любопытно вот что: учитель пан Свенцицкий. Сейчас он громит и проклинает их, а год назад молился на них, и мы вместе с ним.
Это, впрочем, не так любопытно, как другое: неужели никто не помнит? И так же точно, как восхваляли от души, так же от души теперь клянут. И тогда от души, и сейчас от души, и все от одной и той же души…
А на дворе весна. Вторая НАША весна. (Пусть хоть здесь, в моем дневнике будет НАША.) Фаня, что же, как же это…
Агнешку не узнать. Фигура, волосы и все такое… вот теперь уж точно — пани. А не шкет в юбке. Уххх! На Фаню, когда видит, победоносно смотрит. А Фаньця моя… Тонкая, стебелечек, и очки… Без очков она красивая, тоскливо красивая, к горлу подкатывает, когда вижу; а в очках милая, уютная такая. Славная.
Она, наверно, будет вечно девочкой, вечно стебелечком. Правда, фигура уже (зачеркнуто, и на полях приписано: «Фанця, прости!!»)
Не может этого быть, не бывает! Они думают что пукнут в нас и мы ляжем под них? да я плюну в морду первой же сраной немецкой собаке, и Яцек плюнет, и отец, и мама и каждый из нас!! Они усрутся от страха, и завязнут в своем же дерьме, и засохнут, засранные немецкие псы, и провоняются, а мы их выметем вместе с их дерьмом к чертовой бабушке на рога и к дьяволу в жопу, к (зачеркнуто)!!!!
Две недели, как в немецком плену[16]. Трус. Трус.
(Далее вычеркнут абзац)
Нет Польши. Конец.
Жидовская бригада разгребала дом Левандовских на Виленской, куда грохнуло.
Интересно, когда ноги отрывает, сразу умираешь или нет?
Сегодня собирают жидов. Повсюду объявления.
Никто не собирается их никуда выселять, это просто бабы мелют языком. Просто возьмут их на учет. Обычная политика обычных сраных оккупантов.
А отец говорит, что депортацию жидов и сбор их в специальные районы проводили и Пилсудский и Мосцицкий[17], и что немцы не привнесли ничего нового. Ничего нового… Что нас просто миновала тогда, как он выразился, «правительственная метла».
Отец стал иначе на меня смотреть. Он вообще стал иначе смотреть, иначе двигаться; он вообще стал другим. Этот месяц высушил его. А потом, когда у нас с ним разговор был после Бзуры[18], он стал смотреть на меня с удивлением: оказывается, ты тоже понимаешь? Оказывается, и ты похож на человека?
Стоило попасть в ад, чтобы понять это.
Утром снова был у Фани. Принес молока, хлеба три буханки, четыре кило картофеля, консервов всяких, даже гусиного паштету. Снова, как всегда, не хотели ничего брать, и снова пришлось упрашивать и обижаться. Пан Герцль сутулился и блеял тенорком. Фанця худая, совсем тоненькая. Она становится отчаянно красивой. Черт, как невовремя!
Сегодня повезло, и мы поговорили лучше. Вначале, правда, поехало вкось. Их давно избегают, как заразных… а Фаня переводит все в шутку: сказала: уже и Стаська, и Анеля научилась не узнавать меня. Говорит: скоро и тебя научат…
Я хотел уйти. В самом деле: какое право она имеет? Ну что она знает?
Я не расскажу ей, как Яцек бросил в лужу мои книги, как мне кричат «жидовский жених»… как Агнешка брызгала в меня духами — «а то от тебя мацой пахнет». Агнешка… Немка. Фройляйн Ваффер, мозги вафлей, ха-ха.
А Фаня взяла меня за руку. Руки у нее шершавые, в порезах, с тех пор как Марыля ушла от них и все хозяйство на ней. Пан Герцль, как все жиды, на лесопилке, и она не может сидеть дома, приходится выходить за продуктами. С тех пор, как ее догнал вахмистр, без проклятого треугольника не выйти[19], а с треугольником в нее может полететь что угодно. От насмешки до кирпича. Я хочу, чтобы она вообще не выходила, хочу носить им все, но ведь гордые!!..
Нога ее лучше, хоть и болит еще. Я с видом заправского доктора настоял на осмотре, и она задрала юбочку выше колена, и даже (старательно зачеркнуто).
Но я все-таки потрогал. Большой синяк, но уже лучше, лучше.
Интересно, ей тогда очень больно было? И что она чувствовала?
А вахмистра еще найду…
Я давно этого ждал. Но почему просто ждал, а не действовал??!
«6 апреля в 10.00 всем жидам города под страхом смерти быть с вещами на рыночной площади».
Вначале, утром, я услышал от прохожих баб. «Жидов выселяют». Думал — сплетня. Потом от мальчишек, от Яцека: «наконец дышать будет легче». С тех пор, как немецкий солдат одел ему на голову ночной горшок, ему тяжело дышать.
Потом уже, когда из школы удрал, увидел объявление. В душе бурлит столько, что хочется выпрямиться и плюнуть (далее зачеркнут длинный абзац; в конце под вымаранным просвечивает: «…яьвол!!!!!»).
Что делать, что думать, что писать — не знаю. Фаня.
Значит, все?
Значит, завтра.
Не буду об этом думать…
Был сегодня у них. Фаня странная, суетливая. Пытается руководить снующим туда-сюда паном Герцлем. Они ничего толком не знают — куда, на сколько, зачем… Растерялись, бардак в доме, ругаются, что брать с собой, что нет, как нести… «Папочка, ну очевидные вещи постарайся же понять!..» Пан Герцль трясет бородой. Надеется унести тонну свитеров и еды.
Ползут какие-то гадкие слухи, как всегда. Пошнырял сегодня по городу: кто говорит — «в Лодзь», кто говорит — «в Минськ-Мазовецкы». А кто и — «на работы». Ну этого, положим, все ж таки не может быть. На какие работы девочку 16 лет? И зачем увозить? там что, своих жидов нет?
Предпоследний раз видел Фаню — и поговорить толком не вышло… Дьявол, о чем я думаю!!! Все о себе, о себе. Впрочем, сейчас я понимаю, что для Фани так даже лучше: они будут среди своих, не будет насмешек, не будет бойкота и камней. Когда в нее бросили тогда камнем, мне впервые в жизни было стыдно, что я поляк.
Они вертелись и препирались, я пытался помогать им. Пан Герцль, неловкий, как козел в оранжерее, споткнулся о чемодан, им самим выставленный на дороге, упал на радиоприемник… Загремел развеселый марш. Фаня поднимает его, ругает, и я с ней: «Пан не ушибся?»
Поднимали его, и она трогала меня локтем. Случайно, конечно.
Смотрел на нее, запоминал. Глаза ее, лицо, уши, движения — тонкие, ломкие такие… Как кудряшки падают ей на лоб, и она трясет головой, как бычок. Как она переспрашивает — «что?» — и щурит глаза. Значит, все.
Значит, так и не (зачеркнуто с силой — даже порвана бумага).
Хотел попросить фотокарточку, но не решился и просто украл. Шляхетный поступок!.. Все равно у них сегодня бардак, половина вещей уже растерялась неведомо куда.
Что ж. Значит, завтра.
Говорил с отцом. Главное для него — мама. Мама кудрявая, темноволосая (я-то в отца). За маму страшно, за все страшно, но мама все-таки шляхта, у нас есть документы, должны же они понимать!.. А у Фани ничего. А еще неизвестно, будет ли там школа, да и просто — одежда, крыша, да и провиант… Сейчас с этим и у нас неважно. Может, я и драматизирую по возрастным причинам, как сказал Яцек (а он, интересно, по каким причинам не драматизирует???), но (тут строка обрывается)
Отец идет?
Не могу писать, не могу думать. Руки пляшут. Если правда то что (дальше зачеркнуто три строки). Не может быть правдой. Отец ошибся. Бредит.
Он сказал, что их будут просто, как крыс. Что не жить, а отстреливать. Для того и придумано. Как это? Ты мужчина, говорит, ты должен знать. Скоро и своими глазами, а сейчас знай. Чтоб убить. Собирают, и так удобней. Всех сразу.
И Фаню, значит. Просто, что жидовка. Как крыс. Сначала работать, а когда-нибудь потом. Как крыс.
Но это нелепо.
Фаня, Фаня, Фаня… Нет, оставить пан… (зачеркнуто) па… (снова зачеркнуто) панику. Оставить. И к дьяволу, и думать.
Это было так. Все-таки я опишу это, хоть, наверно, глупо и безрассудно держать такие записи.
Всю ночь я думал. Честнее написать так: полночи подыхал от страха, четверть ночи боролся со сном, и четвертиночку еще думал. А потом уснул, балбес. Проснулся уже в полдесятого…
Никогда я так быстро не бежал. Но было уже поздно: солдаты у дома, и двери открыты. И я слышал визгливый тенорок пана Герцля. Я застыл, а потом метался, как пес, по другой стороне улицы.
Потом стал невидимым и зашмыгнул-таки в их садик. И полез. Я давно наметил этот «маршрут» к Фаниному окошку, еще когда думал про то, как (зачеркнуто).
Я думал, будет труднее — но залез. Как в свою кровать, надо же. Окно закрыто. Чертыхаюсь и стучу. Фани нет. Чуть не сдох. Прямо там, на карнизе. Стоял-стоял, слушал их сраные голоса. Вдруг вижу — она. Вошла, верней, вбежала, вещи собирает, роняет. За стеклом. Как в кино.
Стучу. Сколько раз в детстве мечтал постучать в киноэкран, а там откроют, и ты — в прерию, и с кольтом, и на коня. Только вот какое тут кино. Увидела, уронила что-то еще, открыла. Я перевалился мешком, шиплю на нее, чтобы тсссс, и… Что-то я говорил ей. Что-то невозможное, и думал, что говорю слишком мягко, слишком неубедительно страшно. Шептал, и кричал шепотом. Фаня не плакала. Бледная, топчется, руки хватают то, се. Говорит: я не оставлю папочку. Папочка уходит. С ними. Я с папочкой.
Все, конец… Хватаю ее за руку, говорю: Фаня. Твой отец хочет, чтобы ты была. Самое страшное ему, если тебя не будет. Руку не забирает у меня, холодную маленькую руку. Ты убежишь, он будет рад, говорю.
Не плачет, глаза плавят очки, смотрят на меня. Потом назад. Снова на меня…
Главное, думал я тогда, чтоб не грохнулась, она же не кошка и не Агнешка, по кошачьим да по чертячьим дорожкам лазить. Впрочем, Агнешка уже давно не лазает…
Лезли вдвоем. Вниз ей нельзя, понятное дело; крышами лезем. Никогда не лазил там…
Лезла медленно, не привыкла, и боялась тоже… Раз десять я подползал к краю, и всякий раз — или не спустишься, или немцы пердят внизу, такая досада! Ждали на крыше до вечера. Продрогли. Спустились по водосточной трубе. Фанця упала и, хоть я поймал ее, подвернула ногу. Чертовски повезло: патруль не слышал. Руки все ободраны. Я хотел нести ее, но решил, что не время.
Будет пока на чердаке. Ничего, никто не узнает, буду носить ей еду. И ночной горшочек, ничего, выхода нет.
Снова похолодало. Ей холодно, я снес ей свою одежду, одеяла.
А я счастлив.
Даже после того, как узнал. Я тварь, я собака, я не сказал ей, и никогда не смогу сказать, и смотреть в глаза не смогу.
Кажется, устаканилось. Никто ее не ищет у нас, никто не видел, как она вошла к нам. И не увидит. Четыре дня прошло с тех пор, как застрелили пана Герцля.
Я не знал своего отца. Я думал прятать Фаню тайно от него, от мамы, от Стаси. На чердак никто не ходит… И когда он застал меня, дурака, с ней в комнате, он сказал: «Так…». И потом: «Я видел объявление».
— Какое объявление? — бормочу.
— О розыске. Разыскивается Фаина Герцль, жидовка, саботировавшая приказ.
Мы молчали. Я смотрел на него.
Он сказал:
— Здесь пани нельзя быть. (И мы замерли.) Мы постелем пани на чердаке. Прошу простить, но так лучше для пани.
Как он удивился, когда обнаружил на чердаке Фанино убежище!
Фанце холодно, и я ее грею. На ней мамина шуба, толстая, кроличья, и я обнимаю ее поверх шубы. Хоть бы весна поскорей… Грею ей ноги в горячей воде (долго стеснялась, но я заставил). Чай горячий вливаю в нее ведрами. А еще мы танцуем. Только тихонько, чтобы никто не услышал. Я напеваю «Под самоварем» и веду ее, и она улыбается мне, и щеки у нее розовеют…
Главное, чтоб не заболела. Чертов грипп.
Как странно все. Раньше я мечтал, как мы будем говорить, говорить, обо всем будем говорить, и я объясню ей, наконец, про Агнешку и про все… Мечтал о «подходящей минуте» для разговора.
А сейчас — вот она, эта минута, и все сбылось, что и не мечталось, хоть и страшно так… а мы почти не говорим. Не хочется, и не нужно: мы смотрим, трогаем друг друга, касаемся. Раньше потрогать, и тем более обнять, прижаться было бы катастрофой, а сейчас — норма, как «до встречи» или «доброе утро». И поцелуи… Я не думал, что это так просто. Просто: посмотрел в глаза, сказал взглядом, что нужно — и коснулся губами, как подтвердил. Хочется в губы, но я боюсь. Не могу же я обидеть ее! что она обо мне подумает!
Вот ОНО и случилось. Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня!!!!!!!!!
Сколько раз я подбегал к дневнику за эти дни, хватал карандаш — и замирал, и не знал, как записать, как высказать, и вымарывал написанное. Фаня, Фаня, Фанця!!! А сейчас — в голове ясность, тихая, светлая, как погода за окном. И эти дни я вижу в себе ясно, как киноленту.
Фаня спит, а я проснулся и вышел сюда, к дневнику.
Эти дни — ненормальные. Фаня, Фаня… Я чувствую себя в раю, и за это — преступником: Фаня со мной, но у нее нет отца, нет бабки, нет никого и ничего, кроме страха. И меня. И она не знает. И я не говорю ей, а только (зачеркнуто). С ней. С НЕЙ!!!!!!!!
Мы читали тогда нашего Словацкого:
Под ранней стужею цветок лесной поник.
Шумит холодный вихрь, опавший лист взметая.
Дуб — весь коралловый, береза — золотая.
И в сердце ласточки осенний страх проник.
Это читала она. Сама тоненькая, как лесной цветок, или как ласточка.
А это читал я:
О, если б мне пришлось вести вас к водопадам,
Повел бы вас, как друг и верный паладин,
Я в Гисбах иль в Терни, где пена вод каскадом
Взлетает к небесам средь лавров и лещин…
И вспоминал свои озера. Она отвечала мне. Дразнила:
Мать меня спервоначала
В соловьи предназначала,
Я ж не стал певцом бесценным —
Стал дроздом обыкновенным…
Сидит, раздетая, не закутанная уже. И дразнится. Глазами и плечами… А я:
Как ты сейчас мила мне!
Такой невинной, юной,
И солнечной, и лунной
Ты кажешься на камне…
И потом я читал ей:
Пишу я и надеяться не смею, —
Но если слово может жить столетья,
Хочу, чтоб обрели слова мои, вот эти,
Бессмертный лик и мраморную прелесть…
И замолк.
— Забыл?
— Нет.
— Ну, и какие же «слова мои»? Забыл, забыл!..
— Нет. Другое.
Это вдруг оказалось совсем не трудно. Не труднее, чем обнять ее. Я не могу писать об этом…
Губы соленые оказались. А пишут «ее сладкие губы…» Хотя и это правда: сладкие. Не могу писать…
Она тихонько так дышала… Фаня, Фаня, родная, самая родная.
Не спится.
Такая теплая, добрая ночь. Как и все эти ночи. Но и особенная: такой ласковой не было. Первая… Открыл окно, и нюхаю воздух. Будто нет за окном ничего страшного, никакой войны, никаких смертей, патруля… Что ей снится? после ЭТОГО?
А вдруг ей тоже не спится?
Только тихонечко загляну…
Нету. Пропала.
К черту дневник.
Приведу в порядок свои мысли. Скоро выходить, а в голове каша. Запишу все, как было, по порядку, чтобы думалось яснее.
Почему она вышла — не знаю. Вернее, знаю: ночь. Ее выманила ночь. Душный чердак — и ночь…
Почему она не кричала, не звала меня, когда?.. И это я знаю: гордая. А вдруг — не только?!.. Вдруг (зачеркнуто)????
Нет, так не пойдет. Спокойно, все по порядку. Итак — я выбежал ее искать. Добежал до угла, увидел патрульного… Вернулся обратно.
Сидел, кусал губы. В восемь выбежал снова, бегал по городу, заглядывал во дворы, приставал к прохожим.
Потом — бродил, как в тумане, по улицам. Долго бродил, часов до четырех. Уж и не помню, где. И встретил Агнешку. В страусах[20].
«Чего такой? Где твоя черноглазая пани?», спрашивает. Издевается. Папироской дымит… Нету ее, говорю. Забрали. Жила у нас, ее хотели в лагерь, а я прятал. И ее нашли и забрали. Нет ее больше.
Говорю, как в тумане, не глядя на нее. Было все равно. Сказал и пошел своей дорогой.
«Эй, подожди», кричит. Догоняет. «Как это у вас жила? Ты что, серьезно?» Вот так, говорю. Жила — и нету. Я виноват. Нету. А ты, говорю, пойди донеси папочке. Пойди донеси. Тогда и меня не будет, и хорошо будет.
Остановилась. «Да иди ты к черту!», кричит мне. Я отошел, а она снова — «Иди ты к черту!!!..» Издалека. Плачет.
А мне плевать. Пришел домой… Никто ничего не говорит, не спрашивает, всем все ясно. Закрылся в комнате. Дьявол, как же стыдно за эту просранную половину дня, и за эту безмозглую кучу соплей, которая сидит за столом и карякает тут свой сопливый дневник (зачеркнуто)…
Не знаю, сколько просидел, сколько времени просрал. Вдруг стучат. Отцовский голос: «к тебе пани Агнешка». Я молчу, кретин, мне плевать. Снова стучит: «Она очень настаивает. Немедленно…»
Тут слышу топот, Агнешкин голос, и вдруг дверь ходуном: «Подсолнух, открой! Слышишь?! Открой сейчас же!!!»
Психопатка, думаю. Тебя только не хватало. А она все колотится, дверь дергает. И — слетела защелка. Дверь настежь, а она влетает ко мне. Хлопает дверью перед носом у отца — и стала. Красная, как помидор. Растрепанная, куда только расфуфыра делась. Стоит и молчит.
«Чего тебе?», спрашиваю. А она молчит еще немного, потом говорит: «Отец сказал мне. Он видел ее».
«Кого?» — подпрыгиваю. «Ее. Я спросила. С умом спросила, не волнуйся. Отец в комендатуре, он видел ее. ТАМ».
«Где там?», спрашиваю. Тупица.
«ТАМ», говорит она. «В ПОДВАЛЕ». И смотрит на меня.
Идиот, тупица. Смотрю на нее.
«Жива значит», говорю. «Еще».
«Ты что, не понимаешь? Ты что, не знаешь, где комендатура?»
«Хе, говорю. Попробуй этого не знай. Фатер твой в фуражке туда каждый день, как на мессу…»
Идиот.
Сглотнула, но стоит, смотрит:
«Подсолнух, говорит, а я ведь помню. Три года назад, забыл? Ты забыл, а я помню. Как я плакала. Ты все забыл». И плачет. Слезы текут, а лицо как маска. И тут повернулась, хотела уйти, но остановилась. Говорит:
«Комендатура — в городском архиве. Напоминаю. В ГОРОДСКОМ АРХИВЕ».
«И что?», спрашиваю.
«Ничего» — плачет. «В городском архиве. В ГОРОДСКОМ АРХИВЕ!!!» — выкрикнула, как ножом по ушам. И убежала.
А меня как дубиной треснуло.
Никогда не думал, что я такой тупица. И что Агнешка…
Надо собираться. Отцу не скажу, матери не скажу. Уже порезал простыни на лестницу. Придавлю камнями — авось не сорвется. Главное, чтобы этот механизм не пострадал от бомбежек. Чтоб закрылось, когда эти свиньи наступят с той стороны.
Шансов, правдо, мало. Ноль.
Надо бы составить список, что с собой. Спокойно, хладнокровно. Дьявол, оружия никакого нет…
Все, хватит карякать. Каждая секунда на счету.
(здесь дневник Подсолнуха обрывается)
Вчера, на второй день Рождества Христова, когда все католики радуются великим праздникам и прощают друг другу все грехи, на улице Млынарской около 10 часов пополудни случилось возмутительное происшествие. Вахмистр Макс Хунд был оглушен в собственном саду, и бесчувственное тело его было сброшено в уборную. Только чудом верный воин рейха избежал гибели. Всякому, кто знает что-либо о злоумышленниках, посягнувших на христианскую мораль и власть рейха, следует немедленно обратиться в комендатуру. В ответ на это преступление будут повешены 5 диверсантов, задержанных накануне. Казнь состоится сегодня, в 16.00, у здания комендатуры.
16 апреля группа охотников (паны Тольба, Збражевский, Пшеславский и Гнысь), охотившихся на вальдшнепов в Мазурских болотах, сделала необычное открытие.
Подобравшись к труднодоступному берегу одного из озер в 12-ти километрах южнее С., охотники обнаружили неизвестный остров. Переплыв туда, они нашли на острове жилище, и в нем — мужчину и девушку. Они были больны и лежали в забытьи.
Когда охотники привели их в себя, «робинзоны» сильно испугались и хотели скрыться, но у них не хватило сил. Вначале охотники подумали, что перед ними — гитлеровцы или коллаборационисты, которые скрываются от народного гнева, и хотели застрелить их. Но услышав, как мужчина кричит девушке «беги, они отведут тебя в гестапо», охотники поняли, что ошиблись.
Когда недоразумение разъяснилось, они выяснили, что «робинзоны» не знают о том, что война окончена. Великие сражения, гремевшие неподалеку, они восприняли, как каратальные акции Германии. Они не отличали немецкие самолеты от советских. Последний год войны они не покидали своего убежища. По окончанию сражений мужчина делал вылазки в С. и соседние хутора за провиантом и одеждой. Кормились они в основном охотой и рыбалкой. Ни оккупанты, ни 238-я стрелковая дивизия генерал-майора Красноштанова, ни партизаны не обнаружили острова «робинзонов» — настолько он был труднодоступен.
«Робинзоны» не верили охотникам и думали, что их слова — некое изощренное коварство, имеющее целью выманить их с острова. Мужчина был вооружен винтовкой и все время держал ее в руках. Наконец, охотникам удалось убедить их, что перед ними — не враги, а друзья. Видя, что «робинзоны» больны, охотники стали настаивать, чтобы те немедленно отправились с ними в больницу, но «робинзоны» отказывались. Девушка при этом повторяла «я не покину остров, где лежат мои дети». Однако силы быстро покинули «робинзонов», и те не смогли противиться охотникам, переправившим их на берег, а оттуда — в С.
В настоящее время «робинзоны» находятся в С-ой больнице. Они больны пневмонией, их состояние оценивается как умеренно тяжелое. По их просьбе имена не оглашаются. Много ли еще подобных «робинзонов», раскиданных по лесам и болотам Мазурского края, скрывается от давно поверженного врага? Эти осколки недавней войны напоминают нам, как боевой сигнал, о том, что… (концовка статьи менялась в зависимости от места и времени публикации).