6

Капитан Уртханг оглядывал собственный лагерь, как поле битвы. С вершины холма. Оглядывал и негромко ругался. Если бы это было настоящим полем битвы, Уртханг никогда не выбрал бы этот холм для рекогносцировки. С него было плохо видно.

И к тому же он находился в центре лагеря. Поэтому, чтобы оглядеть весь лагерь, приходилось вертеться, как девка на выданье.

И еще мешал шатер. Личный шатер Ника, у которого раньше развевалось знамя Конфедерации, а теперь сверкал штандарт Вечного Отряда. Личный шатер, которого у Ника никогда не было.

Шатер Ник придумал сам, а еще точнее — не придумал, а вычитал из какой-то полузабытой книги. «Стратегикон» Абсерида, кажется. Выдумка была настолько идиотской, наивной и заплесневелой от древности, что даже могла сработать.

Ник ходил вокруг шатра и регулярно в него удалялся. Туда же и столь же регулярно заходили лейтенанты и вестовые. Там капитан исчезал на заходе солнца, а на восходе оттуда появлялся, сонный и недовольный. И вообще шатер был большой и красивый.

В центре шатра была дыра, а в дыре были ступеньки. Дыра колодцем уходила вниз, а ступеньки сделали из того, что внешне когда-то очень напоминало большой штабной стол, несколько стульев и походное ложе. Все это внесли в шатер, уже понимая, что несут будущие ступеньки. Достаточно глубоко внизу колодец превращался в горизонтальный ход, а может, и лаз, который выводил прямо в старенькую латаную палатку. Любимую палатку Ника Уртханга.

Вынутую из колодца землю складывали под стенки большого шатра изнутри, закрепляя фашинами. Шатер постепенно превратился в полупогреб, и внутри в нем оставалось совсем не так много места, как могло показаться снаружи.

Ник позволил себе только одно отступление от древней стратегемы. В дальнем углу шатра была отрыта еще одна очень полезная глубокая дыра — на два очка.

Зато теперь лейтенанты и вестовые ходили в командирский шатер охотно и не пропускали очередь. После обеда частенько возникало импровизированное совещание всех — или по крайней мере, большинства — старших офицеров. Правда, одни проводили там (очевидно, над картами и планами) весьма значительное время, а другие забегали на минутку — получить два-три указания; но это только прибавляло убедительности. Еще прекрасно выглядел тот скромный факт, что многие шли в шатер с бумагами в руках. И никто никогда не вынес ни одного секретного документа наружу.

Был у шатра и недостаток. После крупных заседаний (особенно после попытки приготовить на ужин болотного хряконоса с черемшой) исторически сложилось так, что навалили во все четыре угла, не в силах дождаться своего выступления. Теперь, входя к командиру, следовало внимательно смотреть под ноги, чтоб не поскользнуться, а еще из-за нетерпеливых докладчиков от шатра пошла воньца.

Ник регулярно зверел и посылал засранцев чистить углы. Но все равно после каждого крупного совещания появлялись новые трофеи.

Зато бойцы отряда страшно гордились своим командирским шатром. Он прочно вошел в лексикон, так что любой, собирающийся погадить, так честно и говорил: вызвали на совещание. Или просто: командир зовет. Внутренняя потребность пойти на зов командира бывала у всех, и часто, а в шатер пускали далеко не всех, поэтому в отряде — небывалое дело! — спорили за очередь быть дневальным. Дневальный имел святое право на личный доклад капитану.

Еще у отряда наконец-то появилась военная тайна, которую надлежало блюсти и хранить до последней капли чего угодно. Тайна вызывала искреннее уважение и горячую любовь. Неожиданные приступы патриотизма возникали в самых непредвиденных местах и ситуациях. Ветераны с двадцатилетней выслугой, усталые, расслабленные и пьяные, вдруг вставали в кабаках с песней «Никто не струсит, если командир прикажет», и строевым шагом выходили во двор, продолжая горланить «Никто не дрогнет, если наступать». Обычную казенную любовь к родине в отряде Уртханга заменило личное, очень интимное чувство, хотя и со специфическим оттенком.

Старое «вляпался в дерьмо по уши» куда-то исчезло, замененное более свежими и близкими образами. И даже проигравший сдачу в три косточки теперь тоскливо говорил: «Ой да на заре я сижу в шатре, тени по углам, сердце пополам», испытывая при этом истинную грусть.

Однажды упившийся сверх устава сержант вернулся из увольнения бледный и перепуганный, пал на колени перед Глистой и молил прочитать его похождения, потому что он, дескать, спьяну предал и продал воинскую честь, но не помнит, как и кому.

Немного встревоженный Глиста воскресил и реализовал его память на глазах у наспех собранной следственной комиссии. Реализация была полная — слуховая и зрительная. Грозная комиссия увидела грязную забегаловку, а в ней — двух грязных пьянчуг иноземного вида, верней всего, уволенных из ротонской когорты за воровство. Пьянчуги как раз внимательно слушали сержантово: «А что еще у нас, так этого нигде больше нет. Сам стратег придумал!»

Настоящий сержант, с ужасом глядящий на это из-за спин комиссии, начал подумывать о самоубийстве.

«У нас в сральнике — дыра! О!» — сказал фантомный сержант, значительно подняв палец, и пьянчуги разочарованно отвернулись. Комиссия была восхищена. Репутация сержанта у рядовых подскочила до небес. Кольца с записью этого героического эпизода шли нарасхват, что дало Глисте совершенно неожиданную прибыль.

Перед прибытием из столицы Уртханга с когортой командный пункт спешно почистили, но это было еще в шестнадцатый саир, а сегодня был вечер саира восемнадцатого, и вчера кормили вареной шелонью с мясом и перцем. Поэтому шатер не только мешал обзору, но и попахивал. Это отвлекало Уртханга, когда он оказывался с подветренной стороны. Не то чтобы запах раздражал его обоняние или навевал неприятные ассоциации, нет. Просто при каждом порыве ветра Уртхангу хотелось спуститься с холма, взять первого попавшегося сержанта за шкирку и отправить наводить уставной порядок, на радость остальным.

Командный пункт чистили только сержанты и офицеры. Кто гадит — тот и бдит. А у дневальных и без Уртхангова шатра хлопот хватало.

Тут Уртханг заметил, что вторая когорта возвращается от походной кузницы, и быстро сбежал по склону ей навстречу. Мимоходом он отметил, что у большой палатки первой когорты на солнышке сидит Томори и что-то листает. Или даже не листает, а читает. Но в это время ведущий когорту сержант заметил капитана и скомандовал салют, так что большего Уртхангу разглядеть не удалось.

Томори, конечно, тоже отметил, что Уртханг обратил на него внимание. Настоящему воину положено замечать все, если он собирается выжить. Томори был настоящим воином. Он прикрыл книгу, заложив нужную страницу пальцем, и серьезно задумался.

Он думал о загадке, давно и всерьез его занимавшей: где, в какой точке рассуждения на самом деле происходит качественный скачок знания? Но пользовался он в своих размышлениях совсем другими словами. И даже не словами, а конкретными образами. Возьмем, к примеру, капитана. Уртханг, конечно, не только заметил его у палатки, но и заметил, что он, Томори, заметил самого Уртханга. И Томори заметил, что Уртханг это заметил. Но и Уртханг, небось заметил, что Томори заметил, что Уртханг заметил, что Томори заметил, как Уртханг его заметил! Только уж наверняка не стал произносить про себя эту бесконечную фразу, загибая пальцы на каждом повороте, а просто подумал: Тори мышей не ловит. Так на каком же повороте продолжать рассуждение становится бессмысленным, потому что открывается иная, более полная и точная истина, самая суть происходящего?

Для Томори любые размышления всегда сразу наполнялись глубоким практическим смыслом. На сколько шагов следует просчитывать действия противника? Когда можно быть до конца уверенным, что ты понял врага лучше, чем он сам себя понимает?

Тут практическая логика Томори столкнулась с его философией. Не менее практической. Философия гласила: надо быть не трудолюбивее врага, а умнее. Много ли проку с того, что ты просто просчитал ситуацию на один шаг дальше? Просчитывать нужно так, чтобы обеспечить себе победу. Можно и вовсе не считать, если знаешь другой способ победить сегодня.

Логика воззвала к опыту, и опираясь на его авторитет, заявила так: считай не считай, а для того, чтобы победить, врага все равно надо знать. Или хотя бы понимать.

Философия ехидно спросила у опыта, чем они с логикой занимаются, когда влипают в совершенно неизвестного противника. Изучают, до поры отмахиваясь мечом? Чтоб узнать и понять, а то ведь победить не выйдет?

Логика не менее ехидно заявила, что те, кто бросался сразу побеждать, похоронены неподалеку, в полулиге к востоку по ринфскому большаку. И разве прощупывание в начале боя не есть то же самое познание противника и попытка его понять?

Издерганный опыт, к которому в этот миг обратились обе стороны, для начала честно сообщил, что прощупывание — это, конечно, очень научно и очень правильно, только на него почему-то никогда времени нет. И вообще прощупывание хорошо на поединке за деревянную корону Короля Горы. А те, кто потратил слишком много времени на прощупывание в реальном бою, похоронены там же, у большака, только не слева от дороги, а справа. И в поединке чести — один на один — тоже можно и нужно дожидаться своего часа. Иначе пойдешь налево от большака. А в реальном бою надо пытаться интуитивно предугадать поступок противника. Потому что времени на глубинное проникновение и познание твой противник по невежеству и скудоумию своему обычно не предоставляет.

Как интуитивно улавливать ход врага, опыт знал прекрасно. Но логика с философией вообще не могли объяснить, что это такое — интууиция; и оскорбленно отвернулись.

Тори глубоко вдохнул вечерний воздух, радуясь хитросплетенности бытия, и снова взялся за книгу. Но не успел прочитать ни строчки.

В воздухе появился едва уловимый аромат мелкой каменной пыли. Острый, с характерной ноткой то ли паленого волоса, то ли жженой кости. И безмятежная лепестянка с распахнутыми крыльями вдруг встрепенулась, повела усиками и упорхнула искать травинку поспокойнее.

— Привет, Хаге, — лениво сказал Томори, не оборачиваясь. — Опять кольца клепал?

— Клепал, — сказал Глиста, опустился рядом и зевнул. — За сегодня семь штук склепал. Теперь-то что, теперь ничего. Как я ротонский импрессор купил, так и бед не знаю. Это ж мастерская Яа-литло, не что попало, чарует — обалдеть! Яа-литло — знаешь? Дом ювелирного и магического мастерства при дворе Ее Величества, не сало с хреном… Не, зверь витраж, вытягивает разрешение пятнадцать на любом кристалле.

— То-то ты на кварце все и шлепаешь, — свысока сказал Томори.

— А что — кварц? — обиделся Глиста. — Благородный камень, прочный, с игрой, я его еще и тонирую. А тонированный кварц, да не поверху, как в Соге на базаре, а на всю глубину — это знаешь что?

— Это смотря чем тонировать, — рассудительно сказал Томори. — Ежели сырым железом, да с умом, да с компенсацией — так и аметист. Только что-то ты, я смотрю, аметистов не делаешь.

— Ага, — все еще обиженно сказал Глиста, — тебе бы все издеваться. Аметист — камень из старших, его разозлить себе дороже, а по-доброму его надо делать двенадцать дней, да тонировать вовсе кровью, лучше даже своей, а компенсацию выставлять от виноградного листа, с молитвой — тогда-то он и от безумия охранит, и от пьянства обережет, и запись запечатлит до пяти минут с разрешением семь и три. Где я тебе возьму виноградный лист и двенадцать дней?

— Так я и говорю, — благодушно согласился Томори, — ляпаешь чем под руку подвернется. А чего хотят чаще?

— Чаще цитрин, — сказал Глиста, разглядывая ожог на левой ладони. Еще розовенького чего, бывает. Ну, и мне легче. Цитрин же проще агата — лей любое дерьмо и цитрин получится. А если даже с первого раза не получится, так Огнем его проработаешь — и опять цитрин. И слоить его не нужно. В агате главная возня со слоением.

— А чего это их на кольца потянуло?

— Так в поход же идем. Еще и дальний, и серьезный. Типа, понимаешь, в неведомые земели, сам стратег ведет…

— Так Ник же больше не стратег.

— А кого это млехает? Так же звучит красивше! Ну, они теперь все в красивых позах и при полном доспехе — для девок, у кого есть. Кто и матери. Цитрин секунд пятнадцать тянет, как раз успевают сказать — люблю, дескать, буду помнить, ждите. Кого ждать? Кому ждать? Не, идиоты, честное слово. Люблю подлецов, млеха мама, но идиоты — еще поискать таких. И то не найдешь.

— Так объяснил бы, — равнодушно сказал Томори, наблюдая, как Уртханг возвращается, гоня перед собой маленькое обреченное стадо молодых — с пяти-семилетней выслугой. Стадо понуро зашло в большую палатку второй когорты, на четверть круга от Тори с Глистой посолонь. Последним зашел Уртханг, и спина у него была недобрая. Остальные бойцы когорты шустро и едва ли не цыпочках расходились по маленьким палаткам.

— А чего им объяснять? — Глиста пожал плечами. — Рассвет не Рассвет, а если маме надо приятно сделать, я всегда за. Мне что? Болванок серебряных у меня еще полмешка осталось, аниматоров я купил… Ну, простеньких, однопозиционных, так для такого кольца больше и не надо, в нем же кристалл менять никогда не будут. Нашего дурика записал, цитрин сляпал, камень в импрессор… не, зверюга атрибут. Не витраж, а песня!

— И сколько берешь?

— Семь за штуку. С записью. Если розовый — восемь.

— Значит, за сегодня ты полтинник сколотил.

— Ну типа того. Даже пятьдесят один. Два розовых.

— Ох и болван ты, Глиста, — Томори лег в траву, забросив руки за голову. — Дуриков хаешь, а сам? На кой тебе теперь деньги? Куда ты это серебро-золото заткнешь? В жопу? Только лишнюю тяжесть таскаешь.

— Ты знаешь, ты бы язык придержал, — Глиста посерел, хотя и не был чистокровным островитянином. — Я себе знаю, зачем мне деньги, а ты не знаешь, так заткни хайло и не млехай.

— Да заебал ты своим млеханьем! — Тори снова резко сел. — От хигонских блядей набрался и мне уши засераешь! Слушать противно!

— Не нравится — не жри, — проворчал Глиста, поднялся и ушел к командирскому шатру, волоча ноги. Томори вкусно потянулся, взял книгу и обнаружил, что солнце ушло за холм, и в траве сидеть стало сыро. Он, кряхтя, поднялся и перешел к большой палатке второй когорты, той, куда Уртханг загнал молодняк. Изнутри доносились возбужденные голоса. Там явно происходило воспитание. Из-за холма повеяло дымком — повара заканчивали готовить ужин. Тори еще раз потянулся, сладко-сладко и стал выглядывать, куда бы сесть.

Полог палатки стремительно отлетел в сторону. Изнутри вышел Уртханг с чужим мечом в руках. Морда у капитана была красная.

— Да ты никак злой, командир, — невозмутимо заметил Томори. — Что случилось, где непорядок?

— Две тайны мира, — резко сказал Уртханг. — Затрахали.

— Какие тайны? — спокойно удивился Томори.

Уртханг посопел и затих. Потом фыркнул. Потом даже улыбнулся.

— Есть такая великая тайна природы. Все на свете можно сделать как следует, а можно — как попало; понимаешь?

— Понимаю, — осторожно сказал Томори.

— А еще есть великая тайна человека. Люди почему-то всегда и всюду выбирают второй способ. И пользуются им, между прочим, с умопомрачительной изобретательностью. Тори, я тебя прошу: зайди во вторую когорту и вежливо объясни, что устав предполагает для заточки клинков формулу «как следует». Только вежливо, ладно?

— Дай меч, — быстро сказал Томори. — Дай, ну?!

Он выхватил оружие из рук капитана и несколько мгновений внимательно смотрел на лезвие. Потом широко шагнул к пологу и скрылся внутри. В палатке тут же родился гул голосов, некоторое время нарастал и щедро разнообразился, потом прорвался четкий голос Томори: «…и запомните, бляди…», а потом снова стало невнятно. Уртханг еще раз улыбнулся, широко и довольно. И не спеша направился вокруг холма к костру.

Лагерь был куда меньше, чем обычно. Это все время казалось Уртхангу неправильным и непривычным. Всего четыре когорты. Всего две тысячи человек. Четыре большие палатки. Первая на восток от холма, как положено, вторая на юг — и так далее. Кухня. Склад. Кузня. Арсенал. Лекарня. Часовня. Чарница. Низкий вал с неглубоким рвом по периметру. Латрина всего на пятьдесят шагов. И все! Даже в загоне кое-где успели поставить стойла!

Ну да, конечно, лагерь был старым, очень старым, а потому центральная часть его и получилась маленькой, обжитой и уютной. Даже не лагерь, а городок. В последние годы, когда Уртханг стал проводить ежегодные учебные походы к горам, лагерь и вовсе сделали постоянным. Одна когорта здесь всегда зимовала, очевидно, именно они еще с осени стойла и сколотили. Это тебе не место сбора стотысячной армии. На тридцать пять тысяч конников конюшен не напасешься. Но все-таки… Уртханг не очень привык к таким маленьким лагерям. В самые дерзкие походы — с ничтожными, как говорили в империи, силами — он ходил тысяч в пять-шесть. Нет, конечно, бывали у него и поездки сам-двадцать, но ведь это совсем другое, совсем…

Ник вдруг с потрясающей четкостью понял, что это самый большой лагерь, который ему когда-либо доведется еще увидеть на этом свете. Завтра поутру он, как всегда, посмотрит на него с холма — а потом… Потом, уже до самого Рассвета, все остальные лагеря будут меньше.

Как всегда, на марше не будет загона, тем более со стойлами; не будет и латрины. Больше никогда не будет идиотского шатра военной тайны… почему идиотского? Это он все-таки здорово придумал, хотя сработало и не с той стороны, с какой ожидалось. Но боевой дух — это ведь даже важнее борьбы с диверсиями! Тем более, что диверсий не предвидится. Но больше шатра не будет, и останутся только приятные воспоминания. Еще не будет часовни, а лекарня и чарница поместятся в одной палатке. И кузнец все чаще будет ставить свою наковальню не на отшибе, а чуть ли не в центре лагеря, вместе с обозными телегами. Да, надо будет еще интендантам напомнить… ладно, завтра. Или сегодня, но после ужина. Кухня, конечно, будет выглядеть совсем не так. И офицерского стола, на котором Тори пять лет назад вырезал «Я люблю капитана», за что потом три дня чистил шатер… Стола тоже никогда не будет.

Но самое главное — отряд будет становиться меньше, и пополнение уже не придет. Ник никогда не задумывался, сколько именно человек он рассчитывает довести до берега Восхода. Он знал главное: он сам дойдет обязательно, дойдет во что бы то ни стало. Он поклялся в этом. Остальным, собственно говоря, с момента Рассвета станет все равно. И они об этом знают. Но он, Ник, конечно, будет пытаться сохранить всех людей до самой последней минуты. Пытаться…

Ник давно усвоил: похода без потерь не бывает. Никогда. Обвалы в горах, падения с понесшей лошади, вспышки хигонки и чумы, с которыми не сразу справляются мастера… Постепенно палаток будет становиться все меньше и меньше. И обоз будет все короче и короче. И лагерь…

Сколько же человек поставят свои палатки на самом восточном из всех берегов? Три когорты? Две? Одна? И что ждет их в пути?

Жила в нише часовни завыла и заскрипела, причем совершенно непристойно. Щипарь третьей когорты был большим умельцем на такие штуки.

Значит, ужин. Молитвы от Вечного Отряда ждать не стоило. Эртайса здесь ценили чуть побольше Ника и боялись чуть поменьше Тори. Все. А что, боже, тебе там еще чего-то не хватает?

С холма спустился Глиста, недовольный и неряшливый. Он часто был недовольным и неряшливым. Жутко тощий дядька совершенно неопределенного возраста — то ли двадцать, только небритый, то ли триста, только бодрый. То ли семьдесят с учетом магии. Волосы у него были серые от природы, ну, не чисто серые, конечно, а тускло светлые, и с ранней юности чуть прошитые отдельными сединками. Мыл он их еще реже, чем стриг, а в основном пользовался каким-то хитрым заклинанием, после которого жирная грязь осыпалась с волос на плечи мешковатого балахона. Еще у Глисты были удивительно хитрые глаза, просто до невозможности хитрые. И нос хитрый. И вообще морда, как у селедки — два профиля и ни одного фаса, да еще и поросшая жесткой разноцветной щетиной, в основном рыжей, серой и серо-прозрачной. Под подбородком начиналась страшненькая балахонистая одежка, которая когда-то была черной. Вообще-то Ник знал совершенно точно, что это две разные одежки — якобы штаны и как бы рубаха. Но каждая из них была в пять раз просторнее самого Глисты, так что где начиналась одна и заканчивалась другая, глазом было не понять. И непомерной ширины штанины тоже выглядели как подол рясы. И ходил он как-то разболтанно и расхлюстанно, разбрасывая руки и ноги по сторонам. И при всем этом он был прекрасным магом, терпеливым ы выносливым путником, да и воином неплохим. И его было совсем не видно в темноте. Ник часто посылал Глисту проверить ночные дозоры. Даже воины Вечного Отряда порой ухитрялись его прохлопать. Вернее, это он ухитрялся просочиться незамеченным.

Глиста ссыпался со склона, догнал Уртханга и пошел рядом. От него попахивало шатром.

— Воняет, однако, — честно сказал Ник.

— Опять нагажено по углам, млеха мама, — раздраженно сказал Глиста.

— Так ты что, навернулся, что ли?

— Ну, навернулся не навернулся, но сложности есть, — уклончиво сказал Глиста и поморщился.

— Пойди помойся, — велел Ник. — До моря две минуты.

— Я пойду, — агрессивно сказал Глиста. — Но ты учти, командир, тебе сегодня ночью в это лезть. Думай.

— Подумаю, — пообещал Уртханг.

На дальних холмах трещали цикады. Последние стрижи и первые редкие лиссы со свистом проносились высоко на головой. Было хорошо.

— Слушай, Хайнге, — сказал Ник, — вот ты сейчас в Сенейе. На берегу моря. Люди сюда отдыхать приезжают. Ты разве не радуешься?

— А чего радоваться? — пробурчал Глиста. — Море и море. И вообще никакое это не море, а лужа. Только охренительно большая и соленая. Это ж не Океан.

— Но ведь соленая, — мечтательно сказал Уртханг. — И вообще, есть предположение, что раньше море было заливом Океана.

— Это у вас предположение, — ворчливо сказал Глиста. — Мы знаем совершенно точно, что было. Даже реставраты делали, цветные. Кайбалу из Башни делал. Раньше между Ай-Рагирскими Столбами пролив был. Потом поднялось. И мелкая часть пересохла. Давно.

— Хе, — задумчиво сказал Уртханг. — Вот как. Так, получается, Бетранская долина когда-то была дном Океана?

— Была, — подтвердил Глиста и плюнул в кузнечика. Не попал. — Так то когда было. Мало ли что раньше было? Всякая блядь целкой была.

— Так тебя в море не тянет? Хотя бы искупаться? Вода ж парная, я вообще никогда такой не видел, только в бадье.

— Там в воде живность всякая, я ее шугаюсь, — убедительно пояснил Глиста. — И вылазишь потом весь соленый, хоть иди мойся.

— А телу приятно, — чувственно сказал Уртханг. — Истинное наслаждение. Как будто вода тебя гладит, обнимает… По спине такой озноб пробегает, а ты изогнешься и в глубину с головой…

— Тьфу ты! — не выдержал Глиста. — Что ты, млех, несешь? Какой озноб? Хоть дрочи на твои рассказы! Вода и вода, от нее даже чище не становишься.

— Ничего ты не понимаешь, огрубел ты душой и зачерствел сердцем, как прошлогодняя портянка, — резюмировал Уртханг. — Кстати, имей в виду, с завтрашнего полудня сквернословить в отряде строго запрещается. Надоело мне это с утра до вечера слушать. Показали удаль? Объяснили всему миру, что вы тоже умеете? Новые трехступенчатые с присвистом попробовали? Все, хватит! Извольте говорить нормальным человеческим языком!

— Это который ненормальные недолюди придумали? — вдруг засмеялся Глиста. — Ученые всякие, маги и поэты?

— Тот самый, не сомневайся!

— Командир, я ведь могу. Если вас это хоть сколько-нибудь потешит, я с трепетным чувством изысканного удовольствия могу. Но люди ведь, люди! Все ж молчать будут!

— Ну и хорошо, — угрюмо сказал Уртханг. — Больше на умных похожи будут, меньше глупостей наговорят.

Тут сзади появился нагоняющий их Томори. Ник остановился.

— Все в порядке, — сказал веселый Томори. — Обстановка разъяснена, установки выданы. Одиннадцать человек еще перед ужином — или вместо ужина! — все наточат заново; один вообще не виноват, ему из арсенала бракованный клинок подсунули, а он спорить не стал, потому как в поход все равно со своими мечами идет; один ошибся на косом прогоне, я ему показал, как; остальные получили по ушам. Ты еще Шольту скажи, что он у себя в когорте кабак развел, так завтра я ихними клинками побреюсь.

— Отлично, — сказал Уртханг. — После ужина купаться пойдем?

— Тайе тоноси ийяра! — с восторгом закричал Томори. — Конечно, пойдем! Обязательно пойдем! Там же волны! Тайе!

— Кай тане прау и мата манга, — наставительно сказал Уртханг.

— Мне это не грозит, я не сахарный! Хаге, ты почему не радуешься? Ты не пойдешь с нами купаться? Ты не понимаешь на кавайике? Ты же был на побережье!

— Все я понимаю, — скучно сказал Глиста. — Волна тронула снег, тот стал темным и начал таять. Рара Танги, шестой век. Я не пойду с вами топиться. Радоваться в этой жизни нечему. И еще командир запретил сквернословить.

— Охренеть, — озадаченно сказал Томори. — Усраться. Ник, это правда?

— Правда, правда, — думая о своем, сказал Ник.

— Я хренею, — честно сказал Томори.

* * *

Волны тихо-тихо шелестели песком, на востоке уже поднималась чуть надкушенная луна, а в небе носились стремительные бесшумные лиссы. Наступил их час, и дьявольски красивые, грациозные силуэты то и дело на миг закрывали звезды, четко рисуясь на фоне не до конца потемневшего неба. И где-то в кустах гортанно скрежетали маленькие желтопузые крякушки. У них заканчивалась брачная пора.

— А у нас галька, — сказал Томори со вздохом и пошевелил ногой теплый песок. — А у них здесь песок. Мягко лежать, всегда удивляюсь. Только пачкается.

— Высохнет и осыплется, — сказал хрупкий черноволосый гетмендиец. Дани Шольт, командир второй когорты. — Зато у них в воде теплее, чем в Фенгеблате в воздухе. Я когда уезжал, в Бирнейском озере еще лед не до конца растаял.

— Знаешь, Дани, вода и у нас теплая. Хотя, конечно, не такая, сказал Томори и перевернулся на живот. — А песок этот, даже сухой, ни хре… виноват! Даже сухой совсем не осыпается. То есть стряхнуть большую часть можно, но какие-то песчинки все равно в сапоги попадают. Фу ты! Кошмар!

— Что такое? — лениво спросил Уртханг.

— Накормили нас сегодня так, что на животе лежать не могу, — Томори снова перевернулся на спину. — Уж я верчусь и сяк, и эдак, а живот все равно как бурдюк, аж звенит.

— И вкусно накормили, — подал голос Глиста. Он, как всегда, пришел к морю четвертым, и как всегда, не стал раздеваться, а просто тихо сидел в своем балахоне прямо на песке. Сидел и смотрел на звезды, изредка прибавляя к разговору пару слов. — Люблю вкусно поесть.

— Никогда бы не подумал, — Томори не смог улежать неподвижно и минуты, сел и начал играться песком. — Куда ж оно в тебе девается тогда? Те, кто поесть любит, толстые должны быть. Или хотя бы очень крепкие.

— А-а, в мире так редко вкусно кормят, — Глиста махнул рукой. — Раз в год поесть — не растолстеешь. Командир, а завтрак тоже будет вкусный?

— Очень, — серьезно сказал Уртханг. — И обед тоже. Я после ужина интендантам сказал.

— Что сказал? Что повара скоты? — фыркнул Томори.

Уртханг посмотрел на него пристально.

— Ну что такого? — возмущенно сказал Томори. — Ну нормальное же слово! Его даже Фокслем употреблял, в «Океанике». Так и писал, можешь проверить — прибрежники, дескать, варвары и бездумные скоты.

Уртханг продолжал молча смотреть на него.

— Ну Ник!.. Ну хорошо-хорошо, повара у нас равнодушные и не слишком старательные люди, не радеющие об усталых воинах, а единственно о своем желудке и мошне.

— Повара у нас хорошие, — сказал Ник. — Они просто продукты экономят.

— Ну да, чтоб на сторону загнать!

— И еще они приучают воинов есть все, что хотя бы принципиально съедобно, — добавил Шольт. — И уже почти приучили.

— Довольно ерничать, — сказал Ник и встал. — Я сказал, что лагерь прекращает свое действие завтра после обеда, в тот момент, когда мы покинем территорию. Все имущество лагеря подлежит полному списанию. И может быть безвозмездно передано в руки любому желающему. Поэтому пищу можно больше не экономить, а быстро портящееся по такой жаре — и вовсе немедленно потребить. Так что завтра у нас будет и птица, и рыба, и даже лестрины. По пять штук на человека.

— Ох, а какие у нас завтра будут поносы! — восхитился Шольт.

— Если будут вкусно кормить, я согласен хоть на два Рассвета каждый год, — серьезно сказал Глиста. — И даже на понос согласен.

— Не надо, — мягко попросил Уртханг. — Про дерьмо мне тоже надоело.

— На этот раз ты какой-то нежный вернулся, — сказал Томори. Дворцовой жизни жалко?

— Вряд ли, — задумчиво сказал Уртханг. — Просто такое чувство, что… не стоит сейчас ругаться, хулить, даже просто злословить. Обычно человек поначалу ругает то, чего терпеть не хочет, а изменить не может. Потом начинает просто ругаться, по привычке, что ли. Для облегчения души, говорят. Да, я знаю, с крепким словом смотреть на мир чуть легче. Но сейчас совсем другие дни. Облегчения нам никого не будет, хоть ты язык об матюги сотри. А терпеть осталось так недолго… можно и молча потерпеть.

— Да потерпеть-то, конечно, можно…

— И еще, Тори, вот представь себе — смотришь ты на меня и думаешь так: ты, капитан, очень глупый и не понимаешь, как то-то и то-то можно сделать правильно. И еще ты очень вредный, и хочешь заставить меня и моих бойцов выполнить глупую работу просто для того, чтоб у нас были руки заняты. И если бы я был на твоем месте, я бы все сделал совсем не так. А если бы я был сколько-нибудь властен, то отказался бы делать по-твоему и сказал все, что думаю про твои методы. Представил?

— А что там представлять, я про тебя каждый день так думаю, ядовито сказал Томори. — По три раза.

— И что ты обычно в таких случаях делаешь? Ты бурчишь себе под нос какое-то слово, по отдельным звукам которого я догадываюсь, какого именно способа совокупления и с кем ты мне желаешь, отдаешь салют и уходишь. Исполнять противный тебе приказ.

— Именно. А какие еще варианты у меня есть?

— Сегодня — уйти. Или сказать мне вслух, где я ошибся. Или начать со мной драться. Или устроить бунт. Времени осталось мало, Тори, не по всем счетам мы уже успеваем заплатить. Да и чем таким можно тебе сегодня пригрозить, что было бы хуже Заката? Или труднее того похода, в который мы выходим?

— Однако я клялся повиноваться, — Томори был сильно озадачен. — И я не собираюсь устраивать бунт или сбегать. Я хочу идти с отрядом! Я заслужил право идти, и пойду.

— Да, но ты сделаешь это по собственной воле, а не по принуждению, сказал Глиста. — Есть разница. А принудить никого уже нельзя. Можно только убить, но это не решает проблемы принуждения. С каждым днем угроза смертью будет стоить все меньше. Никто не хочет рисковать, пока надеется прожить еще сорок лет. Или четыреста. Но многие рискнут, если выбор — плохо умереть через два месяца или хорошо сейчас.

— Так ведь тем более, если мало осталось — значит, каждый день, каждая минута особенно ценна! Их же смаковать надо!

— Вот я и хочу провести эти дни в роскоши тела, спокойствии духа и в хорошем настроении, — сказал Уртханг. — Благости хочу, а не ругани с дерьмом пополам, понимаешь?

— То-то ты сегодня был благостен, когда клинки смотрел! Кстати, Дани, ты у себя в когорте устроил… м-м, публичный дом, и многие из твоих подчиненных были недобросовестны в исполнении своего долга! О как загнул, прямо самому страшно!

— Что там у меня еще случилось? — встревожился Шольт.

— Да ничего, — сказал Уртханг. — Это про заточку клинков, я тебе уже говорил в… на вечернем совещании.

— Надо было пойти с вами на совещание, — сказал Томори. — Зря я пятую миску съел, теперь она плохо помещается.

— Ты большой, — сказал Глиста, обхватив коленки руками и положив сверху подбородок. — Тебе надо много есть.

— Можно было и четырьмя мисками обойтись, — неуверенно сказал Томори. — Так что, Ник, завтра подъедаем все лагерные припасы?

— Всего мы не съедим, — сказал Уртханг. — Склады забиты под притолоку. Но у меня будет душа спокойна за тех, кто остается. До самого конца им, по крайней мере, не голодать.

— А если чужаки отнимут? — сквозь зубы спросил Шольт.

— У наших гвардейцев, хоть и отставных? — Уртханг оскалился, что должно было означать улыбку. — Убить могут, конечно. А отнять…

Прямо над их головами пронеслась лисса. Плавно изогнула самые кончики длинных крыльев и снова взмыла в небо.

— Красиво, — сказал Шольт. — Никогда не понимал, почему у нас лисс нет. Холоднее, конечно, но ведь ненамного. Стрижи прилетают, и ласточки — даже раньше стрижей. А лисс нет.

— Тут и думать нечего, — сказал Глиста, не двигаясь. — Лиссе нужен простор. Очень много простора. А птица она ночная.

— Не понял, — Шольт повернулся к магу. — А над Бирнеем, по-твоему получается, и простора нет, и ночи не бывает?

— Она букашек ест, — терпеливо пояснил Глиста. — Как стриж. Только ночь холоднее дня, сам понимаешь, поэтому много букашек замирает до утра. А ночные козявки летают ниже дневных, чтобы ближе к теплой земле, значит. От земли тепло идет. Получается, лиссе, чтоб прокормиться, что надо? Чтобы теплые ночи, чтоб у земли деревьев и кустов поменьше было, а лучше вообще песок да трава, чтоб букашки плодились все время, а не только в сезон гнуса, и чтоб другие птахи жратву из клюва не рвали. А у вас и ночи прохладные, и с букашками по ночам не густо — ты на Бирнее много светляков видел? — и деревья везде, хотя, конечно, не Хигон, но даже и леса бывают… Но главное — у вас нетопырей много. Им и в лесу сподручнее летать, у них крыло хитрое, складное, а лиссе между деревьев не развернуться. И букашек нетопыри выжирают, лиссам не остается. Потому в Гетменди нетопырей много, а лисс почти нет. А в Дамирларе наоборот. А здесь и те, и другие встречаются, тут еды хватает.

Еще одна лисса промчалась перед самым лицом Томори, но в последний миг свернула, только ударив мгновенным порывом ветра.

— Как они букашек в темноте видят? — удивился Томори, приглядываясь. — Я, например, ни… чего разобрать не могу.

— Они кричат, — сказал Глиста. — Все время кричат слово Вести. И все, что слышит их — даже вода и камни — отзывается. Они по ответу знают, что где находится.

— А почему я не слышу?

— Они кричат в прозрачных октавах, выше самых светлых тонов, которые может услышать человек. Выше ласточки. Ты ласточку слышишь?

— Ну… негромко. Такой тоненький то ли писк, то ли свист. Вообще почти неслышный.

— Ласточки кричат светло-светло, на границе прозрачных звуков. А лиссы — еще выше. Этот звук прозрачен, как воздух, он есть, но мы его не слышим.

— Люблю лисс, — сказал Уртханг. — У Джавийона отменные почтовые лиссы были — ухаживал за ними, кстати, сенеец. Чуть ли даже не из Ринфа.

— Красиво, — повторил Шольт. — Ночь, луна, лиссы… Еще бы девушка с распущенными волосами выходила из воды…

— Могли бы, кстати, и девок пригласить, — критически сказал Томори.

— Не хочу, — сказал Уртханг. — Продажного — не хочу.

— Почему? Представляешь себе: ночь, луна и голая девка из воды?

— Сегодня полуночничать не будем, — тоном приказа сказал Уртханг. Завтра вы нужны мне бодрые и выспавшиеся.

— Так мы и будем выспавшиеся! С голой девкой.

— Нет, Тори, — капризно сказал Шольт, — голой — это некрасиво. Лучше полуобнаженной. Чтобы лунный свет прорисовывал изгибы под мокрой тканью, чтобы угадывать, что таится под кружевами…

— Нет, Дани, — упрямо сказал Томори, — полуобнаженная — это извращение. Это вы в городах придумали, когда надо… ух ты!.. чуть не сказал… а как же это теперь сказать? Ник, как это называется приличным словом?

— Что — это? — высокомерно сказал Уртханг.

— Короче! Надо женщину это самое, а она немолодая и некрасивая, и у тебя на нее это самое не это самое! А надо! Тогда ты на нее цепляешь десять тряпок — на все негодные места, и воображаешь, что под тряпкой на самом деле что-то есть. И вот тогда, если еще благовониями полить, румянами покрасить, пива выпить и глаза закрыть, то вроде вполне соблазнительно. Костыли для убогих, Дани! Вся твоя романтика полуобнаженности — костыли для убогих!

— Эко!.. — сказал оторопевший Шольт. — Эко ты всю культуру с цивилизацией, единым махом!..

— А то! Истинно же красивая женщина, молодая, здоровая, обладающая всем, чем желательно обладать, отнюдь не должна таить уродливые места под тканью, ибо ее тело само по себе совершенно и вполне побуждает мужчину по доброй воле неоднократно совершить это самое. Вот.

— Есть еще один вариант, — лукаво сказал Уртханг. — Если здоровый и крепкий мужчина тем не менее по велению судьбы испытал городскую изощренность нравов и привык ко всевозможнейшим тряпицам, равно к тому, что под ними обычно нет ничего предвкушаемого, то великим удовольствием для него будет нарядить помянутую тобой, мой добрый Тори, юную девицу во всеутаивающие и всескрывающие наряды, а затем постепенно обнажать, с превеликим восхищением убеждаясь, что в кои-то веки его не обманули!

— Тьфу на тебя, — сказал Томори. — Это и без тряпок выяснить можно. Берешь голую девку, поворачиваешь кругом, и все.

— Вот видишь, — свысока сказал Уртханг. — У тебя уже все, а у меня только самое интересное начинается.

— Тьфу на вас обоих! — сказал Глиста. — Даже на всех троих. Ничего вы не понимаете ни в себе, ни в женщинах, мастурбаторы окаянные. Словоблуды. Неужто вы не видите, что говорите об одном и том же, а имя ему — мастурбация?

— Это еще почему? — возмутился Шольт.

— Да потому, что не женщина вас возбуждает, а ее соответствие вашему представлению о соблазнительности. Тебе, Дан, нужна мокрая и полуобнаженная на морском берегу, тебе — голая и с титьками, тебе — раздевающаяся, но!.. Но! Неважно, кто это будет, важно — какой он будет. Нужен только сигнал позволения, сообщение о соответствии — как в нашем лагере отмашка «соответствует уставу», как… как поднять запор в акведуке, а дальше все течет само собой, ты возбудился. Ты, может быть, даже влюбился! И что значит твое «влюбился»? Тебе приятно находиться рядом, тебе хочется быть вместе. Тебе, понимаешь? Не ей, а тебе, потому что она вроде бы соответствует твоему уставу. Так какая тебе разница, откуда взять возбуждающий сигнал? Закрой глаза, представь себе свой идеал и спокойно мастурбируй. Безопасно и бесплатно. Думаешь, женщине приятно быть орудием чужой мастурбации?

— А чего ты это мне одному говоришь? — обиженно сказал Шольт. — Ты тогда всем говори.

— Я всем и говорю. Рукоблуды. Словоблуды. А главное — мыслеблуды. Вот это — самое главное. А голые там у вас мысли или в кружевах — это дело двадцать пятое.

— Люди, — проникновенным шепотом сказал Томори, — а ведь Хаге может свой идеал фантомом вывести! И не терзать женщин вовсе!

— Подумаешь, — сказал Шольт. — Голых женщин и на кольца пишут. Вообще живых, а не придуманных.

— Ай, Дани, ты ничего не понял. Живая запишется как она есть, а придуманная — как тебе хочется; правильно, Хаге?

— Правильно, — ворчливо сказал Глиста. — Но фантазии у тебя ноль. Или ты меня все-таки считаешь не мастером, а фокусником-недоучкой с базара. Я могу фантом не только реализовать визуально, но и материализовать. Говорящий. Теплый. Плотный. Послушный. С заданным характером, заданным поведением, желаемым темпераментом. И так далее. И, как ты совершенно верно заметил, не терзать ни в чем не повинных женщин. Только зачем?

— Ну как это зачем?.. — горячо начал Томори. — Чтобы…

— Ну-ну, — подбодрил Глиста. — Кроме мастурбации, конечно.

— А вообще не знаю, — удивился Томори. — Поговорить? Вина попить?

— А с командиром ты вина выпить или поговорить не можешь?

— Слушай, ты меня запутал, — разозлился Томори. — Как было славно, пока ты молчал! А теперь я уже не понимаю, кого, по твоему, надо это самое? Фантом или женщину? Или женщин не мучить?

— На фантом нужно три дня работы умелого и старательного мастера, со змеиной улыбкой сказал Глиста. — Энергии — ну, скажем, на хороший пятый уровень. Расходного материала сотни на две. Еще некоторые дополнительные условия. И хорошую плотность он будет держать дней десять. А потом начнет расплываться. А женщина сколько стоит?

— Ну, двадцать, двадцать пять, — сказал Уртханг. — Еще ж смотря какая. Можно и за трешку найти.

— Так если тебе главное — от давления на мозги избавиться, — сказал Глиста, — сам смотри, что тебе проще, что дешевле. Рука не может подвести бойца. Только все-таки: при чем здесь женщины?

— Вот и я не знаю, — решительно сказал Уртханг.

— Все, заморочили, — с легким ужасом сказал Томори. — Каждый раз одно и тоже. Каждый раз я начинаю с вами разговаривать, зная все, и заканчиваю, не зная ничего!

— Значит, каждый раз умнеешь, — улыбнулся Уртханг.

— Надоело умнеть, сил моих нет! Дани, скажи им, чтоб они от нас отстали! Я уже согласен на полуцивилизованную полуобнаженную женщину. Я согласен даже на совсем цивилизованную, медленно дичающую под музыку у меня на глазах! Я не буду это самое, я буду с ней разговаривать! И никогда не позволю себе мучить фантомы, потому что в них вложен труд мастера и на две сотни всякого хлама.

— Пойдемте еще раз окунемся, — предложил Шольт.

— А не холодно? — подозрительно спросил Уртханг.

— Какое там холодно! Хотя вы, южане, народ зябкий.

— Ладно, не дразнись. Пойдем, — Уртханг поднялся, ладонями обтряхивая с тела песок. Тут же вскочил Томори.

— Раз нет женщины, выходящей из воды, — сообщил он, разбегаясь, пусть будет мужчина, в воду входящий!

— А пены-то, пены! — простонал Шольт, отскакивая от веера брызг. Прямо не человек, а бутылка кериваля!

Глиста смотрел им вслед с загадочной улыбкой. Потом покопался в складках своего одеяния и вытащил маленький жезл, не длиннее девичьих кинжальчиков. Начертил им на песке несколько знаков, провел линию и переместил несколько амулетов у навершия. Потом заговорил.

Когда пловцы вернулись на берег, рядом с Глистой сидела девушка. В простеньком ротонском платье и босиком, со старой книгой на коленях.

— …об эгоизме, эгоцентризме и солипсизме, — говорил ей Глиста безмятежно. — Разница есть, и она существенна. Члены этой триады вовсе не отрицают друг друга, но они отнюдь не одно и то же. Все создано для меня; все измеряется мной; ничего нет, кроме меня.

— Голая! — радостно сказал Томори.

— Почему голая? — в один голос спросили Шольт и Уртханг.

— Профанный феномен каждый видит, как может, сакральный феномен каждый трактует, как хочет, — продолжал Глиста. — Все в личности должно двигаться от «могу» к «хочу», но чаще движется совсем наоборот.

— Чего же они здесь не хотят понять? — со светлым изумлением спросила девушка.

— Того, что едино для всей триады. Попробуй объяснить им. Они почему-то предпочитают слушать женщин.

— Все в тебе, — сказала девушка Уртхангу. — Все внутри тебя. Неважно, для кого оно было создано, неважно, чем ты его измерил и как назвал, неважно, существует ли оно сейчас помимо тебя. В тот миг, когда ты увидел мир, мир вошел внутрь тебя и до сих пор остается там.

— Голая, — твердо сказал Томори. — И симпатичная.

— Фантом? — спросил Шольт у Глисты.

— Зачем фантом? — удивился Глиста. — Модель. Высокого уровня соответствия. Практически тождественна оригиналу, только не имеет права на самостоятельный поступок.

— Желание рождается внутри тебя, — говорила тем временем девушка, но и удовлетворение возникает внутри тебя. Решение принимаешь ты — и страдаешь ты. За все на свете нужно платить, но платишь ты тоже собой, потому что больше у тебя ничего нет, капитан. Желание, удовлетворение и расплата — к этому сводится все многообразие выбора человеческого, его свобода воли и свобода мысли. Но и мысль, и воля — тоже в тебе.

— А почему она разговаривает с Ником? — ревниво спросил Томори. — Я тоже хочу!

— А кто тебе мешает? — спокойно спросил Шольт, отжимая волосы.

— Человек может получить все, что он хочет, но часто он не согласен платить за это, — сказала девушка. — Все мучения выбора — лишь топтание у барьера цены. Иногда платить нечем. Это самое обидное — породить внутри себя такое стремление, заплатить за удовлетворение которого не хватит всего тебя.

— Это ересь Зенеддена Зедена, — улыбаясь, сказал Уртханг. Единственное учение Континента, которое было отвергнуто и осуждено всеми конфессиями без исключения.

— Что неудивительно, — девушка тоже улыбнулась. — Такое понимание мира равно оскорбительно и для большинства людей, и для большинства богов. Никому не хочется признать себя нищим. Тем более — нищим духом. Разве тебе было бы приятно признать, что души в тебе — на пару жалких медяков, за которые не купить ни секунды истинного блаженства?

— Мне как раз все равно, — сказал Уртханг. — Но речь не обо мне.

— Да, — девушка взглянула на него с интересом, — тебе, наверное, действительно все равно. Судя по тому, что ты покупал в этом мире, стратег Империи, капитан Вечного Отряда, возлюбленный мудрой Сефрен Нортенийской, тебе было чем платить. Духа нужно всего лишь столько, чтобы о нем никогда не заботиться.

— Иногда люди согласны признать себя нищими духом, — сказал Шольт и сел на песок рядом с девушкой. — Но тогда они требуют себе помянутого блаженства, как милостыни свыше.

Девушка остро глянула на него.

— Разве ты хотел бы жить подачками, воин?

— Я — нет, — рассмеялся Шольт. — Но речь и не обо мне.

Девушка легко вскочила.

— Мне пора уходить. На прощание скажу одно: вы идете к Рассвету — не обременяйте себя лишним грузом. Все — внутри вас.

И она исчезла.

— Да-а, — восхищенно сказал Томори, — это было здорово. Я такое всего раз пять в жизни видел. Совсем как живая! Только почему все-таки она у тебя голая?

— Потому что ты ее такой захотел видеть, — брюзгливо сказал Глиста.

— Кто это? — спросил Шольт. — У нее есть прообраз?

— Это Лайме Северная, принцесса двух корон, — сказал Уртханг. — Дочь Каэнтора Умбретского и Аальгетэйте Ротенийской. Если язык не сломаю — Тлаомичти… тлайне Аасте Каатль. Морейг-и-Суатаоми, естественно. Ты дерзнул видеть особу королевской крови обнаженной, нечестивец?

— Так я же не нарочно, — обиженно сказал Томори. — А ты ее какой видел, командир?

— В костюме для верховой езды, — сказал Уртханг. — Зеленом. Но это понятно: я ее в последний раз именно так въяве видел.

— А я в церемониальном платье, — сказал Шольт и потрогал песок там, где от принцессы остались вполне материальные следы. — Только я ее живую вообще никогда не видел. А ты, Хаге?

— А не скажу, — маг спрятал жезл.

— Откуда ты взял такого двойника? — спросил Уртханг. — Я даже не знал, что Лайме когда-нибудь запечатлевали.

— Идеальный собеседник, — сухо сказал Глиста. — Награда победителю в состязаниях Башни. Восемнадцатый год.

— А ты выигрывал состязания Башни? — изумился Томори.

— Не всем же мечом махать, — небрежно сказал Глиста и отвернулся.

Шольт дернул Уртханга за руку.

— Слушай, капитан, ты вот сказал ей… принцессе, что она излагает ересь Зенеддена Зедена. То ли я вас обоих плохо понимаю, то ли чего-то не понял в учении Зедена, но мне кажется, что в этом ее… не знаю даже, как назвать… в том, что она говорила, нет ничего общего с Зеденом. Разве не так?

— Общего много, — отстраненно сказал Уртханг. — Сам дух этого рассуждения вполне зеденовский. А вообще мы все говорим об одном и том же — и Лайме, и Хаге, и я, и даже Тори, наверное… Только мы говорим на разных языках. И если Хаге и я, я и Лайме еще кое-как понимаем друг друга, то бедный Тори никак не может найти слов, которые выпустят наружу его мысль. Рассвет. Уже все неважно. Ничто не имеет значения. Все вокруг никогда ничего не стоило, а теперь оно ничего не стоит дважды. Не берите с собой лишний груз. Зачем вся эта мастурбация? Ничего не надо. Почти ничего нет. Есть только что-то одно, главное; такое, чем нельзя жертвовать. Оно не в вещах и не в мире. Оно внутри тебя. Не трать его на пустяки. Растратишь — и останешься нищим. Нечем будет заплатить за свой путь. Наш путь — и мы. Больше ничего нет. Наш дух — и мироздание. Последний поединок. Не отвлекайся. Не увлекайся. Не ругайся. Не стоит того. Отрекись от всего, отрешись, будь равновесен внутри себя, гармоничен, незыблем. Мир снаружи тебя уже нельзя спасти. Храни и береги мир внутри себя, чтобы пронести его, как огонек, до берега Рассвета. Если сможешь — тогда ты выпустишь его на волю в новый день. Если тебя не хватит, если ты размажешься вдоль дороги, как дерьмо по сапогу, то огонек рухнет в грязь и погаснет. Не так много людей на свете, которые могут пронести целый мир в своей душе по самому длинному пути — и честно заплатить за каждый шаг. Вот оно, это единое, что тревожит и волнует нас всех — я смог сказать тебе, Тори, хоть что-то?

— Исотодзи, — серьезно ответил Томори. — Так?

— Да, — столь же серьезно ответил Уртханг. — Наверное, именно исотодзи. Значит, ты понимаешь.

— Значит, я всегда понимал, — сказал Томори.

— Исотодзи, — задумчиво повторил Шольт. — Боевое искусство Побережья. Я слышал о нем много легенд, но так и не успел узнать поближе.

— Это не боевое искусство, — сказал Томори с необычными для себя интонациями — очень мягкими и даже напевными. — Это поэзия. Или вся жизнь, не знаю точно. Тайе торли пане-пане. Кай исотодзи.

— Рара Танги? — спросил Шольт.

— Конечно, Танги, — сказал Уртханг. — Столь любимые Тори «Цепи шетту о снеге». Волны прильнули к утесу. Но камень бесстрастен.

— Боже! — Томори скривился, как будто жевал сколопендру с перцем. Чей перевод? Откуда ты это взял?

— Лютьер Люнуи, академическое издание университета в Клер-Денуа.

— Отвратительно!

— А по-моему, неплохо. Хотя я тебя знаю, тебе подстрочники подавай.

— Рара Танги надо в оригинале читать! А, что с вами говорить, — Тори ушел вдоль берега, разбрасывая ногами песок.

— Если я правильно понял, — тщательно подбирая слова, сказал Шольт, исотодзи — это «бесстрастно»?

— Ну, в общем, правильно, — сказал Уртханг. — Только это глагол. Тогда скорее «бесстраствуй!». Или что-то вроде. Тори прав, Танги действительно плохо переводится на любой другой язык.

— Я полагаю, эта философия и не могла возникнуть ни в какой другой языковой среде, — поднял голову Глиста. Оказалось, что он вовсе не спит, и даже не умер. — Кавайике просто подталкивает к таким смыслам, конструкции фраз явственно порождают иное понимание мира.

— А-а! — Уртханг закрутился на одном месте, запрокинув голову к звездам. — Опять этот бесконечный спор! Хаге, я решительно утверждаю, что язык формируется, отражая представление человека о мире!

— А я утверждаю, что единожды сформировавшись, он начинает направлять ход мысли человека! — напористо сказал Глиста. — И в дальнейшем само представление о мире изменяется в соответствии с той системой, которую закладывает в разум сопливого несмышленыша язык!

— Я не хочу об этом говорить! — взвыл Уртханг и ушел вдоль берега. В сторону, противоположную Томори.

— А по-моему, это что-то вроде спора о курице и яйце, — сказал Шольт. — Только я не понимаю, отчего так нервничать.

— Так это он самый и есть, — сказал Глиста. — Что было раньше, мысль или слово. Оттого и нервничаем.

— Не понимаю, — огорченно сказал Шольт.

— Это мы не понимаем, — с безграничным терпением сказал Глиста. Оттого и нервничаем, понимаешь.

— Вроде понимаю, — неуверенно сказал Шольт. — Не стоит нервничать, Хаге. Будь бесстрастен. Нет ничего, кроме…

— Кроме непонимания внутри меня, которым я пытаюсь проковырять дырочку во вселенной! — раздраженно сказал Глиста. — А, что уж тут!..

Он встал и с раздумьем посмотрел на водную гладь. Потом явственно содрогнулся.

— Они не оставили мне выбора, — сказал он и ушел вглубь берега.

Шольт остался один. Он подошел к одежде, сложенной на большом валуне, вытащил свой меч и стал смотреть вдоль лезвия, любуясь бликами лунного света на металле.

— Исотодзи, — прошептал он. — Воин, будь бесстрастен. Есть только ты и твой путь, все остальное отринь. Лунная дорожка по лезвию меча. А потом острие. А дальше?

— О чем думаешь? — спросил вернувшийся Уртханг.

— Об острие, — вздрогнув, сказал Шольт. — Путь по лезвию. Ладно, привыкли. Приучены. Бесстрастно пройдем. До острия. А дальше? Что дальше, Ник? Когда ты войдешь в храм, что будет с нами? Со мной?

— Не знаю, — сказал Ник. — Говорят, что мир обрушится за спиной Свидетеля в тартарары, и не будет ничего, кроме храма и Свидетеля, до самого Рассвета. Еще говорят, что все остальные умрут. Или исчезнут. Или уйдут по небу на Закат. Или растворятся в воздухе. А то — останутся рядом до Рассвета, а потом новый мир их сменит, накроет, изменит, всосет в себя, и они станут в нем всякими камнями, птичками там разными, деревьями… А Зенедден Зеден еретически предполагал также, что в мире ничего не изменится, единственно сам Свидетель уйдет в новый мир, только что им же и порожденный. А остальные пожмут плечами и пойдут домой.

— А как они поймут, что уже все кончилось? — спросил Шольт.

— Ну как? Рассвет есть, Свидетеля нет — чего еще ждать? Войдут в храм еще три-четыре раза, убедятся, что больше ничего не происходит, и успокоятся. Гораздо более интересный вопрос вот в чем: как Свидетелю потом отличить, старый ли, но преображенный мир вокруг него — или совсем новый и совсем другой?

— У меня от такой философии голова болит, — с досадой сказал Шольт. Вроде понимаю — а ни ч-черта… извини, Ник.

— Да я ж не ругань отрицаю, — сказал Ник. — А способ мысли, руганью порождаемый. Глисте на радость.

С другой стороны вернулся Тори, держась за голову.

— Вот тебе и поэзия, — сказал он грустно. — Мечом меня рубить — исотодзи. Шатер мной чистить — исотодзи. Вчера утром денщик чай заварил, я извиняюсь, через задницу, меня всего аж перекорежило — но исотодзи!.. А сегодня перевод плохой — и все. Испекся непобедимый воин. Эта ваша, запрещенное слово, культура, запрещенное слово ее так!.. Проползает, понимаешь, сквозь щели в панцыре и уязвляет нещадно в пяту и в голень. О чем говорите, командиры?

— О чем могут говорить командиры? — бледно улыбнулся Шольт. — О Рассвете, конечно.

— А чего о нем говорить? Пусть себе рассветает.

— Дани спрашивал, как это будет выглядеть, — сказал Уртханг. — И еще его сильно интересовало, что будет с остальными. Ну, кроме Свидетеля.

— Как всегда, — хмыкнул Томори. — Вокруг враги, и выкручивайся как знаешь. Чего ты волнуешься, Дан? Предположим, что вокруг нас мир начнет рушиться. Ну, типа землетрясения. Или там старые боги придут по наши души. Обычная обстановка, сильно приближенная к боевой. Подеремся еще, куда мы денемся.

— А если просто хлоп — и ничего нету? — тихо спросил Шольт.

— Вот уж тогда вовсе нечего волноваться, — рассудил Томори. — Мы ж и не заметим. Это как стрела в висок — разве что удивишься. Мне вот другое интересно, как новый мир создается? Зачем нужен этот самый Свидетель вообще? Боги что, разучиваются строить после первого раза?

— Ты ж Кодекс Перемен читал, — сказал Уртханг.

— Да я его прямо сегодня читал, — сказал Томори. — Потому, собственно, и спрашиваю. Свидетель не должен делать ничего. Он входит в храм Начала и открывает свою душу вечности. И что? Зачем тогда он там нужен? Кодекс в этом месте какой-то такой… армейский, я бы сказал. По-плохому армейский.

— Он был написан для Вечного Отряда, а не для бродячего цирка, заметил Уртханг.

— Ник, ты же знаешь, что я воин, — настойчиво сказал Томори. — И мне нравится быть воином, дьявол, но в этом случае Эртайс явно перебрал. Он был несколько чересчур капитаном. Больше капитаном, чем богом. Там это звучит примерно так: ты, придурок, дойди, войди, стань смирно и ешь глазами начальство. Все остальное тебе, придурку, знать не положено, остальное умные сделают без тебя.

— Это точно, — сказал Глиста.

Шольт охнул и схватился за сердце. Глиста сидел на прежнем месте, все так же обхватив руками коленки.

— Есть разные версии, — сказал он, не глядя на командиров. — По одной, которая многим нравится из шкурных соображений, Свидетель воображает себе новый мир таким, каким хочет его видеть, а ему — в награду за подвиги, стало быть, — этот мир на скорую руку склепывают и преподносят. Людям нравится. Они такой Рассвет хотят. По другой версии Свидетелю даже воображать ничего не надо. Сила храма заползает в его разум, шарит там, собирает мысли в кучу, если найдет, конечно, а потом сама решает, чего бы Свидетель хотел, и выдает ему пирожок. Это людям нравится еще больше. А то шел-шел, с трудом дошел, и на тебе; тут еще и думать заставляют. Я иногда такую картину представляю: прекрасный храм, весь белый, заря на полнеба, а у алтаря лежит обалденно красивый мужик с искаженным мукой лицом и кончается. И подпись: «Свидетель, гибнущий от умственного напряжения».

— Без намеков! — торжественно сказал Уртханг. — Я думаю каждый день по два раза, я тренированный.

— Эти версии мы отметем уже хотя бы потому, — невозмутимо продолжал Глиста, — что никакой человек, даже самый гениальный, не в состоянии представить себе весь огромный мир во всех самых мелких подробностях. Если бы было так, мы постоянно проваливались бы в дыры или заползали в пятна белого тумана там, где пресветлый Эртайс не одолел продумать ландшафт до последней песчинки. Или наталкивались бы на муляжи. Знаете, как в театре дракона из-за кулис кажут? С огнем и с рыком, и чуть фантомной поддержки? Мы в мире такого не наблюдаем, и значит, все с очевидностью происходит не так. Правда, есть еще развитие этих версий: Свидетель, значит, предлагает только идеи, а остальное исполняется в соответствии с некоторыми общими принципами. То есть он думает — хочу, значит, чтоб птицы были. И рисует в воображении некий смутный образ Птицы Вообще. А уж храм это потом сам переводит на некий особый язык овеществления, и получаются орлы, воробьи, лиссы, и даже не по одной штуке; и у каждой внутри сердце, легкие, клюв, червяки в брюхе… Такое теоретически возможно, но очень маловероятно. В первую очередь из-за единства мира, которое мы хорошо видим и чувствуем. Если бы реализовывались в деталях произвольные идеи, то противоречий в мире было бы гораздо больше. Потому что вряд ли кто-нибудь сумел бы до конца провидеть все последствия реализации даже одной, всего одной идеи. А трех десятков, или на сколько там его бы хватило? Мы захлебывались бы в противоречиях сейчас, ведь этот мир развивается самостоятельно уже очень долгий срок.

— Мы и так в них захлебываемся, — сказал Томори.

— Они есть, — подтвердил Глиста, — но их гораздо меньше, чем получилось бы, если использовать этот принцип. Помните третий парадокс боевой магии?

— Что будет, если всеодолевающий меч ударит по неуничтожимому щиту, — с удовольствием сказал Шольт.

— А ведь это даже не противоречие, — сказал Глиста. — Это легко разрешается, если вспомнить, что идеал недостижим. И остается простая математика — что ближе к идеалу, то и одолеет. Теперь представьте, каково жить в мире, где есть Настоящие Противоречия. Более того, их много? Очень много?

— И представлять не хочу, — сказал Уртханг. — Я вот спать хочу и дослушать хочу; всего-то, но и то трудно.

— Теперь перейдем к более серьезным версиям. Первая: модель мира давно заложена в храме, Свидетель должен всего лишь передать системе стартовый импульс. Рычаг опустить, так сказать. Это выглядит реально. Такое возможно. Недоказуемо в пределах одного мира. Разве что Эртайса спросить. Если догонишь и если ответит. Хотя в этом случае и он может не знать в точности, что произошло. Кстати, возмутившие Тори формулировки Кодекса Перемен, вполне вероятно, говорят в пользу именно этой версии.

— Стань, дурак, на рычаг, и стой смирно, под твоим весом он сам опустится? — спросил сосредоточенный Томори.

— Примерно. Вплоть до «в точности так». Вторая версия: Свидетель передает храму только концепцию мира. Идею. Некую основную сущность, которой, по его мнению, должно быть подчинено все в следующем цикле. Мир Счастья. Мир Любви. Мир Искусства. Мир Войны. Мир Зла. Мир Добра. Мир Силы. Мир Равновесия. Мир Непрестанных Перемен. И так далее.

— Так может быть? — спросил Шольт.

— Может. Но не обязательно. Хотя версия красивая. В его пользу было бы многое, если бы за века существования философии кому-нибудь удалось бы вычленить суть нашего мира. Но пока что таковой обнаружить не удалось. Более того, доказано существование идеальной плоскости нашего мира, пространства идей, так сказать. Целого пространства, а не одной единственной идеи. Некоторое время тому назад возникла мысль осуществить проникновение на эту плоскость, раскрыть ее для человеческого разума и духа. Возможно, если бы этот замысел удалось реализовать до Рассвета, мы получили бы дополнительную пищу для рассуждений. Последние эксперименты в Башне были посвящены как раз этому, но теперь команда Башни закрылась непробиваемыми экранами и готовится к походу. На чем они остановились — неизвестно.

— А они могли успеть? — недобро сощурившись, спросил Уртханг.

Глиста пожал плечами.

— Маловероятно. Они довели предстартовую подготовку до такого уровня, на котором обычный маг, даже очень сильный, вряд ли сможет успешно преодолеть все пределы. В этом эксперименте только так называемый предел Себерна надо пересекать четырежды! Хотя это вам почти ни о чем не говорит. Разве что кто-то из величайших мастеров на пределе личной Силы рискнул бы… да и то маловероятно. После того, как погибли Бельер и Аревит, мало кто рискнет.

— Но у них есть мастера подобного уровня? — настырно спросил Ник.

— Все три августала, конечно. Каждый по-своему неслыханно силен. Кайбалу просто демон энергий, дан Син — величайший мистик, Хурсем… если есть в мире человек, который знает о магии все, так это Хурсем. И девяносто девять сотых того, что он знает, он же еще и умеет…

— Отвлекитесь, — попросил Шольт. — Хаге, давай про версии дальше.

— Зря ты так, — предостерег Уртханг. — Это может оказаться важным.

— Я запомнил. Все специальные силы, находящиеся в моем подчинении, получат дополнительное указание искать информацию о самых последних экспериментах Башни. Так?

— Ладно, — проворчал Уртханг. — Тори, к тебе тоже относится.

— А я что — дурак или глухой? — огрызнулся Томори. — Давай следующую версию, Хаге. Не слушай его, он капитан, он глупый.

— А ты все-таки понял, — улыбнулся Уртханг. — Исотодзи, воин. Расслабься и радуйся жизни.

— Следующая версия, — объявил Глиста. — Свидетель, как и сказано в Кодексе, раскрывает Рассвету свою душу. Там, внутри его души есть целый мир. Мир внутри нас. Все, что мы видели, все, что помним, все, о чем мечтаем и чего боимся. Там есть и восходящая луна над морем, и боль, и радость, и страдание, и смерть, и прекрасные драконы, и страшные чудовища, и любовь, и ненависть, и дерьмо, и матюги, и зависть, и голод, и чечевичная похлебка… Вот этот мир и отражается в зеркале храма, а затем реализуется. Как вы, наверное, понимаете, я склоняюсь к истинности именно этой версии.

— А что говорит наука?

— Наука сдержанна, как всегда. В пользу этой версии говорит, например, примат творческой составляющей над энергетической в Искусстве. Только этого мало. Твердым доказательством стал бы примат этики над энергией, которого мы не наблюдаем.

— Значит, все не так? — жадно спросил Томори.

— Значит, неизвестно. Возможно, более общие законы, которые остаются неизменными во всех мирах, запрещают такой примат. Есть красивая гипотеза Гельриха Женеро — был такой теоретик на Островах — что этика есть форма существования духовной энергии. Тогда само доказательство отпадает, поскольку энергия может переходить из одной формы в другую, и понижение этической составляющей будет означать всего лишь естественную энтропическую деградацию мира.

— Меньше терминов, пожалуйста, — жалобно сказал Шольт. — Я пока еще все понимаю, но уже трудно следить за твоей мыслью.

— Проще можно сказать так: если бы благородство могло победить гравитацию, это было бы настолько по-человечески, что версия сотворения мира из прочитанного в душе Свидетеля однозначно выходила бы на первый план. Но у нас все наоборот.

— Значит, все не так? — упрямо повторил Томори.

— Значит, неизвестно. Возможно, Эртайс исповедовал примат силы? Это тоже очень по-человечески.

— Это уж точно, — проговорил Уртханг. — Все?

— В общем, это все основные версии. Их объединяет то, что во всех без исключения вариантах Свидетель, исполнив миссию, становится величайшим из богов нового мира. Богом-творцом. И есть еще одно учение, но сразу предупреждаю, оно вам не понравится.

— Все равно давай, — скорбно сказал Уртханг. — Я его знаю, наверно, а остальные переживут.

— Заботишься ты о нас, командир, — язвительно сказал Томори.

— Есть черная легенда о том, что хищный храм не читает душу Свидетеля, а выпивает ее, чтобы поддержать собственное существование. Весь мир — это последний бред умирающего, тот знаменитый миг, когда, говорят, перед глазами пролетает вся жизнь. Только в храме умирающий успевает увидеть не одну человеческую жизнь, а все существование нашего мира. И сам факт Заката говорит, что жизнь бога-Творца иссякла, и голодный, алчный храм зовет к себе следующую жертву. Он позволяет мирам существовать только для того, чтобы эта жертва смогла возникнуть и придти к нему, а когда он начнет пить жизнь следующего Свидетеля, он одурманит и его предсмертной грезой, чтобы через миг — наши века — следующая жизнь, еще один сосуд духа был поднесен к его жаждущим устам. Тогда Эртайс — только последняя мечта умирающего Древнего Бога, и он, уже погибая, мечтал о Нике, который сейчас готовится стать пищей Бездны и мечтать при этом. Мечтать, чтобы извечное Зло не умерло от голода.

— Злая история, — холодно сказал Шольт. — Какая свинья ее придумала, хотел бы я знать.

— Откуда я знаю? — сказал Глиста и встал. — Может быть, Эртайс. А может, все так и есть.

— А что нибудь говорит в пользу этой версии? — полюбопытствовал Томори, безуспешно пытаясь найти у своих штанов перед.

— Да, — безжалостно сказал Глиста. — Я говорил только о таких версиях, которые хоть сколько-то вероятны.

— Что же может подтвердить этот кошмар? — потрясенно спросил Шольт.

— Рассветы, — сухо сказал Уртханг. — Видишь ли, Дани, ни один закон, известный людям, не требует периодического обновления мира. А он все-таки обновляется. И когда начинаешь искать ответ на вопрос: кому и зачем нужен Рассвет… или Свидетель…

— Вот оно что… — Шольт пораженно замолчал. Очевидно, искал более приятные причины мирового обновления.

— Да где ж он, не скажу вслух, но громко думаю?!.- заорал Томори.

— Ты сначала найди правый карман, — посоветовал Уртханг. — Ты помнишь, что в какой карман клал?

— Так я вообще карманов найти не могу!

— Тогда положи мои штаны на место! — отозвался Шольт, бегом устремляясь к валуну.

— Носили бы все свое на себе — горя бы не знали, — сказал Глиста.

— Тебе проще, — сказал Уртханг. — Ты маг. А я в кольчуге плаваю без удовольствия. Все время думаю, что от соленой воды она точно заржавеет, и ее завтра придется полдня чистить.

— Завтра придется полдня, — меланхолично повторил Глиста. — Так что, завтра после полудня выступаем?

— Да, — сказал Уртханг, быстро одеваясь. — Завтра… я-то уже давно в пути. Уже десять дней. Но только здесь, наконец, собрались все, кто пойдет дальше. Значит, завтра начинаем по-настоящему.

— Все, способные держать оружие, — сказал Глиста, — тоже выходят. Или выйдут со дня на день.

— А кто способен держать оружие, кроме нас? — презрительно сказал Томори. — Все лучшие бойцы всех королевств здесь. Ни один Неподкупный не отказался придти по зову.

— Ну, есть еще хигонцы, ротонийцы, — задумчиво сказал Уртханг. Опять же орден Рассвета. Орден Эртайса я считать не буду, это не сила. То есть это для похода не сила, а поднять бучу на пол-Континента они вполне способны.

— Поскольку на этот раз буча поднимется без них, то они почувствуют себя обойденными, — сказал Шольт. — Вообще-то, у них есть хорошие бойцы. Даже очень. Осмог Убийца, например, вполне сравним с нашими.

— Осмог будет хотеть меня убить, — сладостно сказал Томори. — Я его чуть попозорил однажды; он твердо обещал, что в следующий раз убьет. Но ты прав, дерется он очень хорошо. Вот помнишь, Ник, я показывал — захлест крестовиной, глубокая пронация, отмашка вправо и в сексту с шагом? Так это я у Осмога соследил. Мне тогда аж приседать пришлось, ни закрыться, ни уйти не успевал. Да, ты знаешь, хоть мы и стягивали столько лет самых-самых лучших к себе, но есть несколько человек, которых мы упустили. Умбретский Тигр, например.

— Тигр бы не пришел к нам, — сказал Уртханг. — Ну давай, Тори! Что ты возишься, как беременный? Тот, который у тебя в руках — левый.

— Я вижу, я песок отряхиваю. И вытряхиваю. Только песка тут целый берег, а я один. А почему Тигр не пришел бы?

— Тигр всю жизнь с Каэнтором. И останется с Каэнтором.

— Слушай, ты всю жизнь с Джавийоном! Но ты же пришел!

— Понимаешь, Тори, — проникновенно сказал Уртханг, — я сначала стал солдатом Отряда. Я Джави вообще семь лет не видел. А когда я вернулся к императору Д'Альмансиру… то есть тогда еще принцу Амирани… я уже поклялся остаться с Отрядом до конца. Я сделал для Джави все, что мог. И еще кое-что, чего сам не думал, что смогу. Но если выпало так, что высший долг призвал именно нас, а не двести или триста прошедших поколений воинов Отряда… Что тут поделаешь? Джави не повезло.

— Двести или триста поколений, — с чувством повторил Шольт. — Слушай, так получается, мы — невероятные везунчики? Хаге, сколько лет прошло от предыдущего Рассвета?

— Точно неизвестно, — сказал Глиста, глядя на предвещанную звезду, свесившую хвост в море. — Во время Континентальной войны погибли хроники и архивы, даже у нашего Отряда почти ничего не сохранилось. Как последний экземпляр Кодекса спасали, вы помните?

— Так это ж легенды, — сказал Томори, превозмогая яростное сопротивление песка по правому флангу.

— Кому легенды, — Глиста повел тощим носом, — а кто и пуп рвал. В общем, так: от конца войны прошло почти точно три с половиной тысячи лет, и до нее — столько же плюс-минус пятьсот. Получается около семи тысяч. Скорее чуть больше.

— Семь тысяч лет! — благоговейно сказал Шольт. — А повезло нам. Семь тысяч — это ведь, наверное, даже больше трехсот поколений?

— Ну пусть триста пятьдесят, — сказал Уртханг. — Пусть даже четыреста. Какая разница? Не делай шума, Дани. Исотодзи.

— А разве я шумлю? Я восхищаюсь.

— Восхищаться тоже можно сдержанно. Хаге, слушай, от тебя опять несет. Пойди к морю, отмой уже, что там к тебе прилипло!

— Я готов, — сказал Томори, притопывая. — Хотя песок в сапогах все равно есть. Вот ведь дьявол, всю жизнь по свету шляюсь, и в пустынях не раз воевал, и вроде бы научился себя от песка беречь с младых соплей! Но вот этот, который к мокрому голому телу прилипает — какой-то особенно коварный. Никак от него отделаться нельзя. Так что ты говорил? Почему Тигр к нам не пришел бы? Неужто ему не лестно бы было?

— Может, и лестно, — сказал Уртханг. — Но он считает главным делом своей жизни беречь Каэнтора. Я знаю только два места, куда он короля отпускает одного.

— Одно и я знаю, — весело сказал Шольт.

— Нет, вот туда они как раз ходят вдвоем. А без Тигра король ходит в Башню — под личную ответственность Хурсема и дан Сина; и в апартаменты Лайме. Конечно, когда она в Умбрете.

— Значит, упустили мы Тигра. Осмога упустили, если он нам, конечно, был нужен. Кого еще, кто помнит?

— Лениво думать, — сказал Шольт. — О, Хаге вернулся. Пошли в лагерь.

Четверка медленно двинулась на север, прочь от берега.

— Я тут прикинул, вспомнил, наверное, не всех, но получилось немного. Человек двадцать на весь Континент. И большую часть не жалко. Ну, не сложилось, и обойдемся без них. Тигра немножко жалко, нравится он мне. А по-настоящему меня недовольство давит только за одну нашу потерю. Упустили человека, лопухи, то есть я лопух, потому что я же и упустил.

— Это еще кого? — подозрительно спросил Уртханг.

— Был такой парень Даш. Лет восемь назад, что ли. Нет, девять. Появился из какой-то деревушки, неотесанный балбес, ну знаешь, возле вербовщиков часто такие отираются. Ни хрен, ни перец, в руках держать только вилы умеет, и то криво. Потому и ушел из деревни. Нанялся на какую-то летучую халтуру по тридцатнику в месяц — ему тогда это, небось, безумными деньгами казалось. Нанялся, сами понимаете, в мясо — чистый отход, отвлечение для стрелков.

— А, помню, — сказал Уртханг. — Ты рассказывал. Это который с колодцем, а потом в Эркетриссе — да?

— Тот самый. Дай ребятам расскажу. Ну, ушел он, значит, со своими в налет, я про него и забыл. Мало ли сколько мяса приходит, что ж мне, всех помнить? Проходит две недели, возвращается этот отряд, я гляжу — жив мерзавец! И даже прибарахлился там где-то, по виду монет на сто. Клювом явно не щелкал и муками совести особо не терзался. Уже на нем и курточка, пластинами крытая, причем аккуратненькая такая, хозяйская, и меч на боку, и обувка приличная… Повезло парню, думаю. Ну, всяко бывает, но в глаза он мне упал. Когда он в следующую бригадку нанялся — причем уже по семьдесят, заметь! — я даже поинтересовался, куда идут. Но видно, шли они на такую же летучку, только посолиднее, потому что напрочь я забыл, что мне ответили. Еще через три недели возвращается бригада, и я глазам своим не верю! Во-первых, мерзавец жив. Во-вторых, он уже в кольчуге. Правда, им же самим и рубленной по левому боку, но это два часа у приличного мастера и все в порядке. В третьих, он уже в шерстяном плаще, да не валяном, а тканом, а в четвертых — он ведет отряд! Вы себе такое представляете? Парень шести недель железа не носит, а уже ведет банду назад! Там, оказалось, их ждали, так что подраться пришлось чуть больше, чем хотелось, и сержанта ихнего еще на лету не стало. А как уже назад шли, командир с лихорадкой в селе свалился и остальные выбрали Даша верхним поставить, пока в Аймар не придут. Вот это меня и подкупило. Потому что драчливых да удачливых хоть и немного, а все ж таки встречаются. А вот чтоб человек на второй свой походик такое уважение заработал — это, согласитесь, что-то.

— Твоя правда, — согласился Шольт. — Значит, и голова варит, и вести себя умеет.

— И на третье дело я его уже с собой позвал. В рейд по Сирраху. Хорошее было дело, звонкое. У парня из клана Уль-Шатаф отца убили, семью напрочь вырезали, его самого из племени выгнали, а он месть собрал. Семьдесят человек собрал, на черный набег, значит. Тридцать родичей и сорок наемников.

— Это мы слышали, — сказал Шольт. — И что ты там был, знаем. Ты подожмись, до лагеря недолго осталось.

— Если по-быстрому, то так: историю об оазисе Хулур знаете?

— По-моему, нет, — сказал Шольт.

— Было их триста и нас шестьдесят, — сказал Томори. — Мы в оазисе. Они подходят. Драться не резон. Надо уходить. А уходить некуда, единственная вода на два перехода здесь. Получается, мы просто размениваемся и уже они в оазисе, а мы, как шакалы, вокруг ходим. Обидно. А что делать? Этот самый Салаф Ультаф, который Ультаф Проклятый, говорит: засыпайте колодец. Черный поход так черный поход. Хоть это у нас и не принято — воду губить, но их я сюда не подпущу. Мы понимаем, что он решил сам засохнуть и этих засушить. Нам сохнуть не хочется, но придумать мы ничего не можем. Тут вылазит этот Даш и говорит: кто местный, скажите — можете вы след на песок положить, а сами незаметно в объезд кругом вернуться? Те говорят: конечно, можем, а толку? А он: вы тогда выметайтесь, да так и сделайте. А кто не местный, те пусть за соседними барханами пересидят, я, говорит, так обустрою, что через час врагов здесь не будет. Мы не поняли, да не очень-то и поверили, но что делать? Разделились, значит, Ультаф повел своих ложный след класть, а мы за барханом дождя ждем. Через час приходит Даш и говорит: возвращайтесь. Кровопийцы по следу ушли. Мы выглядываем — правда! Почти сразу Ультаф возвращается и долго глаза протирает. Не понимает. Оказывается, что этот негодяй сделал…

Томори перевел дыхание.

— Кто идет? — спросили из темноты.

— Я не отдам свой сладкий сон, — сказал Уртханг.

— Тебя, Луна, — ответили из темноты. — Проходите, капитан. С вами только наши?

— Все свои, — сказал Глиста. — Так чего он там сделал?

— Он сорвал посудину с веревки, — там у колодца такая хитрая посудина была прицеплена, не как ведро, а чтоб из неглубокого слоя зачерпывать, — бросил в песок, песком края колодца присыпал, набрал себе за пазуху песка, спустился почти до самой воды и завис там раскорякой. Тут приезжают превосходящие силы противника, сразу, естественно, бросаются пить — а колодец-то выглядит неживым! Они с некоторой надеждой подбирают свою бадью, забыл, как она называется…

— Искер, — сказал Уртханг.

— …привязывают этот самый искер на место, спускают его вниз, и он об грудь Даша с неприятным глухим звуком — бряк! А тот, негодяй, еще куртку расстегнул, и на дно искера песка неслышно подсыпал. Те в отчаянии вытаскивают это все наверх, а колодец глубо-окий, что внизу — не видно, а Даш не вровень же с водой, а чуть повыше, и получается, что колодец завален преизрядно. Они еще дернулись — мол, может попробуем откопать? А старший ихний и говорит: нет, я Ультафа с детства знаю, уж если тот решился колодец погубить, то порушил все, и вода снова здесь не скоро будет. Куда они уехали? Кто-то след нашел, говорит — туда. Тогда, говорит старший, попробуем их нагнать поскорее, пока не засохли, а не нагоним — тогда возвращаться можно. Тогда они в песках сами пропадут. И все уехали.

— А потом? — спросил Глиста для порядка.

— А потом мы до вечера в оазисе отдохнули, напились как следует, коней напоили, с собой воды на четыре дня взяли, догнали эти три сотни в песках — а они измученные были, сухие — по ночному холодку быстро их достали, накрыли сонных и вырезали начисто. Вот такой был мальчик Даш. С ним еще много чего интересного было. В Эркетриссе, например.

— И куда он делся? — спросил Шольт.

— Недоглядел я, — вздохнул Томори. — Год спустя после Эркетрисса пошел он в какой-то пустяковый лет, уже старшим, конечно. Он к тому времени по аймарскому счету постоянным лейтенантом числился. И никто не понял, как получил он при штурме каким-то поганым бревном по черепку. Просто не успели заметить даже. Мне приятель рассказывал, который там был — ничего, говорит, особенного, камни, значит, полетели, по левую руку сельскому мясу на голову свинец льют, тут рядом обычное бревно хряснуло и отскочило, даже не сильно, и только крикнул кто-то. Только через пару секунд сержант, значит, оборачивается к Дашу за командой — а тот сидит с этим бревном чуть ли не в обнимку и головой мотает. Летучку они все равно отработали на ура, городишко спалили, но Даш понял, что больше работать не может. Что-то там в мозгах повредилось после контузии, стал он прихрамывать, слышать хуже, шатать его стало иногда… в общем, развалился человек. В простой жизни вроде ничего, а в бою — ни тебе координации, ни тебе реакции. Он пошел к мастеру Искусства, одному из лучших целителей храмового Ордена, а тот сказал, что медицинская магия в таких случаях полного восстановления дать не может. То есть, какие-то варианты облегчения он предложил, но совершенного исцеления, говорит, не будет. И не надейтесь. И ушел Даш в отставку. Денег у него хватало, за три года с такой карьерой он набрать успел немало. Купил домик на севере, вроде бы неплохо жил, а через три месяца — бац! Прошла в тех краях эпидемия хигонки. И пока мастера собирались, пока заразу блокировали, Даш эту мерзость подцепил — и все. Вот это называется: везуха кончилась. А какой парень был! Я его уже в Отряд рекомендовать собирался. Ему б еще шесть лет у нас поднатаскаться… ты понимаешь, он из ничего мастером за три года стал! А тут бы еще шесть лет, да не где-нибудь, и даже не в Аймаре, а у нас! Может, сейчас был бы он даже в главной команде… а не в главной, так командиром четвертой когорты уж точно, вместо этого долбо… виноват, исправлюсь.

— Это я так понимаю, ты командиров когорт за мальчиков держишь? — с веселой угрозой спросил Шольт.

— Нет, конечно, ты знаешь. Только нет семьи без идиота: так вот это убоище — мамина ошибка, папин позор. Ник, давай заменим гляздруна, пока не поздно!

— Кого заменим? — обалдело спросил Уртханг.

— Гляздруна.

— Кто это?

— Не знаю, — простонал Томори. — Я только что придумал. Чтоб звучало мерзко, но чтоб не ругаться. Ники, он гляздрун, он точно гляздрун, давай завтра заменим гляздруна, пока мы еще здесь и есть варианты!

— Завтра поговорим, — сказал Ник. — Всем спать! Чтоб три минуты назад в лагере было тихо!

Он хлопнул Шольта по спине, легонько пнул Томори и махнул рукой почти невидимому, едва сереющему во мраке Глисте.

— Чую, глазки над лагерем, капитан, — сказал тот.

— Проверь, пожалуйста, перед сном. Если надо — обезвредь.

— Ну, сквозь экраны им не пройти. Но я проверю.

— Последняя ночь в ринфском лагере, — со светлой грустью сказал Уртханг. — Доброй ночи, воины. Исотодзи!

Взял из рук дневального фонарь и побрел по склону в знаменитый ненавистный вонючий шатер.

Часовой у штандарта вскинул руку в салюте. Ник привычно ответил по-имперски. Где, интересно, сейчас Джави? — подумал он. Чем занят? Кто с ним в эту ночь? Штандарт бесстрашно сверкал в лунном свете. Мда. Святыня Отряда у выгребной ямы, это ж придумать надо! Какая жидкость мне тогда в голову ударила?

Внутри было совсем темно. Увесисто воняло вечерним заседанием. Ник наклонился пониже, пытаясь в слабом свете фонаря разглядеть штабную карту и не вступить в пометы на полях. Видно все равно было плохо. Оскальзываясь и чертыхаясь, он дошел до спуска в колодец и начал нисхождение, стараясь не хвататься руками вокруг. «А у нас в сральнике дыра», вспомнилось ему, и он сдержанно фыркнул. Уж что есть, то есть. И сам стратег в эту дыру кажную ночь лазит. Золотарь, сучья мама.

Он опустился почти на полный рост. Уже можно было хвататься руками за перекладины. Теперь двигаться стало легче. Минута или полторы — и он был на самом дне.

Здесь почти не пахло. Так, слабенький душок. Сильно пригибаясь, чтобы не шоркать головой об низкий свод, Уртханг быстро прошел длинный коридор и откинул деревянную крышку в самом его конце.

В родимой палатке было уютно и славно. Зашнурованный намертво полог создавал впечатление полной отгороженности от остального мира. И даже фонарь здесь словно стал светить ярче. Ник выбрался из подполья и закрыл лаз крышкой. Совсем просторно и совсем хорошо.

Он прекрасно понимал, что фонарь потому и кажется ярче, что освещать ему приходится крошечное замкнутое пространство. Но все равно было здорово. Лучше даже, чем… а может, и не лучше. Просто несравнимо.

Уртханг взбил легкий дамирларский тюфяк и бережно разложил его на правильном месте. Расстелил сверху шкуру. Свою любимую спальную шкуру, теплую, мягкую и нежную, отобранную у снежного леопарда на самом севере Пстерского хребта, уже за землями Леппестреельта. И сел на низенький табурет, ухватившись за правый сапог.

В этот момент в лагере грохнуло.

Уртханг вскочил, подвернул ногу из-за стянутого наполовину сапога, опрокинул фонарь и выхватил меч. Потом выучка взяла верх над реакцией, и он быстро поднял фонарь, накрыл его спальной шкурой, и снова натянул сапог до колена. В этот момент воздушная волна с дурной силой ударила в стенку палатки, вырвала растяжки и завалила все сооружение.

Капитан в два движения выпростался из под полотнища, дотянулся до шнура, стягивающего полог, и рассек его мечом. Сверху донизу. Схватил опять опрокинувшийся, выкатившийся из-под шкуры фонарь и загасил его, чтоб не поджег чего-нибудь. Выскочил из груды тряпья, в которую превратилась палатка, и замер, напряженно прислушиваясь и оглядываясь.

Грохнуло здорово. Экраны стали видны обычному взгляду и тревожно светились багровым, понемногу остывая. На холме что-то горело. Горели и три-четыре ближайшие к холму палатки. На голову сыпался пепел, земля и какие-то влажные ошметки.

Если бы это не был лагерь Вечного Отряда, паника возникла бы непременно. Ник чувствовал, что даже его бойцы, хотя и действуют четко, слаженно, готовясь отразить любое нападение, тем не менее близки к растерянности, поскольку не понимают, что произошло и чего ждать дальше.

Аварийные команды уже гасили горящие палатки, уже выдвинулись к границам лагеря боевые пикеты, а с неба все шел дождь из пепла и влажной грязи, и что-то противно гудело на линии экранов, и тут рядом возник голый по пояс Томори с обнаженным мечом в руках.

— Ты жив?! — прокричал он, перекрикивая гул. — Слава богам! А Шольт на всякий случай тебя к шатру пошел искать.

— Я только вылезти успел с этой стороны! — крикнул в ответ Уртханг, прикрывая лицо от грязепада.

— Слава богам! — повторил Томори.

— А что случилось-то?

— Кто-то наглый и достаточно сильный пробил экран силовым ударом, сказал возникший Глиста. — Я только за глазки взялся, он и ударил. Завтра вычислю, кто это был.

— Зато теперь можем уезжать с чистой совестью! — крикнул Томори. Твой шатер выполнил боевую задачу до конца! На сто пять сотых! Только штандарт надо будет откопать.

До Уртханга начало доходить. Он медленно поднес грязную руку к лицу и пригляделся. Потом принюхался.

— Так это что — дерьмо? — гневно спросил он.

— А чего ж ты ждал, варенья? Сральник вровень с землей уделало, как и не бывало. Если б не фашины, я вообще не знаю — могло бы и людей побить. Глиста говорит — землю и всякое остальное чуть ли не на лигу вверх подняло, так что…

Большой кусок чего-то темного и влажного шлепнулся Томори на голову и тот замолчал. Мерзкая жижица быстро поползла по виску и щеке, норовя затечь в уголок рта.

— И зачем я только чистился? — грустно спросил Глиста у экранов.

— Вот блядь, — бессильно сказал Ник.

Загрузка...