Конфликты и судьбы

Доктор Шток тем временем умер, и его вдове с дочерью пришлось самим бороться за выживание. Госпожа Шток поступила умно: сошлась с русским офицером и тем обеспечила себе пропитание и защиту. Это пошло на пользу и Уте, однако отрицательно сказалось на ее развитии и тяжелейшим образом повлияло на всю ее последующую жизнь.

Что касается отца, то если изучение китайского языка и удовлетворяло духовные его запросы, то удовлетворению физических потребностей несомненно препятствовало. Игнорировать реальность было непозволительной роскошью. Мы изо всех сил уговаривали отца хотя бы попытаться помогать нам. Но тщетно. Я начал ненавидеть его звучные сентенции. Если бы хоть одно из мудрых изречений научило нас, как прожить завтрашний день! Нет, для этого требовалась не мудрость, для этого требовалась хитрость, а ее отец глубоко презирал. Итак, я воплощал низкую и коварную хитрость, а он — возвышенную и достопочтенную мудрость. Само собой разумеется, низкой хитрости надлежало заботиться о высокой мудрости, не то она умерла бы с голоду. Было невозможно объяснить отцу, что в изменившихся условиях действует иная система ценностей. Наши ожесточенные споры лишь усложняли и без того трудную повседневную жизнь. Они очень беспокоили меня, и я много об этом думал. Я находил, что мудрость годится лишь для сытых, а хитрость есть главная добродетель голодных. А мы уже не просто голодали, но умирали от голода. Добывать пропитание на троих стало неимоверно трудно, не воруя — уже невозможно. Пусть бы отец лишь морально поддержал меня — нет, сделать это ему не позволяли идеалы. Он не отказывался от продуктов питания, добытых обменом и воровством, но не желал оправдывать эти методы, что меня очень удручало, ведь для шестнадцатилетнего мнение отца значит столь много.

Здесь следует сказать, что у нас теперь было больше свободы передвижения. Мы уже не находились под постоянной охраной, а сами искали себе работу и могли ее оставить по собственному желанию. Но хлеб давали только за труд у русских, причем этих 400 г едва хватало на одного, и я постоянно ломал себе голову, что бы такое предпринять, чтобы прокормить всех троих. Как-то пронесся слух, что восстанавливают судоверфь и там хорошо с питанием. Настолько хорошо, что домой можно унести супу в котелке. Я сразу же устроился туда. Рабочий день составлял двенадцать часов, включая часовой перерыв на обед, и на дорогу туда и обратно уходило еще по часу. Я выходил из дому в семь утра и возвращался в девять вечера. Но вскоре понял, что это выше моих сил, и через десять дней уволился. Да и котелка супа не хватало, чтобы накормить еще и родителей.

Нужно было искать другое решение. И тут я обнаружил, что русские обнесли забором один из относительно неплохо сохранившихся домов — надо сказать, что такие еще кое-где остались. Здесь, вероятно, намеревались разместить армейское начальство, так что выставили охрану. Разумеется, и этот дом был разграблен боевыми частями, и все же полезных вещей в нем хватало. С двух сторон к нему примыкали руины соседних зданий, и на границе с ними кончался деревянный забор. Мне пришло в голову, что все эти здания могут быть соединены проломом в подвалах. Последние сохранились, но, поскольку все лестницы оказались засыпанными, пробраться туда удалось лишь через подвальное окно. Я не ошибся: пролом существовал. У меня появилась уникальная возможность красть из дома, предназначенного для начальства, постельное белье, кухонную утварь, посуду, столовые приборы и многое другое. Потом мама предлагала эти вещи русским на обмен. Вечером она с гордостью возвращалась домой с выменянными продуктами. Но однажды охрана обнаружила проломы и заделала их. Мне еще повезло, что меня не заманили в ловушку — в таких случаях русские стреляли без предупреждения. Настигни они меня тогда, навсегда избавились бы они от вора, который доставит им в ближайшие годы немало неприятностей. Этот эпизод был лишь безобидным началом все более успешной карьеры взломщика и вора. Но здесь я несколько забегаю вперед.

Попыток справиться с нашими проблемами и нуждами честным и, следовательно, менее опасным путем было сделано достаточно. И думал я не только о сегодняшнем и завтрашнем дне, но и о будущем. Не в том смысле, кем я стану и где смогу чему-нибудь выучиться — нет, главное, что меня тревожило, это как добывать пропитание через пару месяцев, когда будут исчерпаны все теперешние возможности. Было ясно: русские хотят, чтобы все мы умерли от голода, погибли, исчезли. Восточной Пруссии надлежало навсегда стать русской и польской. Оставшиеся в живых немцы были лишь помехой, нарушителями порядка, ведь рано или поздно они могут потребовать свои земли назад, захотят отнять их у новых хозяев. Так русские, вероятно, думали.

Проявив предусмотрительность, мы посадили в конце Штайнмец-штрассе, на довольно просторном садовом участке, картошку. К тому времени мы наменяли ее в достаточном количестве. Я разрезал картофелины на две части и более и сажал их во вскопанную землю — так же, как, по моим детским воспоминаниям, это делали на Куршской косе. Только как наивно с моей стороны было питать надежду, будто мне удастся собрать урожай! Едва картошка достигла размеров лесного ореха, ее в одну ночь выкопали голодающие. Так пропал и посевной картофель, и труд, и надежды.

Хлебозаводу — чего стоило одно название! — требовался плотник. Русские пытались восстановить некоторые отрасли для обеспечения нужд собственного населения, и из России приезжали специалисты, чтобы воссоздать то, что было преднамеренно разрушено. Неимоверно возросла ценность профессионалов, ремесленников, и я выдал себя за плотника, зря что ли я учился обращаться с пилой и рубанком? Офицер, которому я представился плотником, не поверил и, выдав мне досок, гвоздей и ручную пилу с молотком, показал в разрушенной части завода пустой дверной проем и велел изготовить дверь. То, что я в конце концов соорудил, его устроило, и я был принят плотником на хлебозавод. В этой должности там работали еще трое. Они признали меня коллегой, и с ними я выполнял то, что поручали. Все мы нанялись на завод, чтобы быть поближе к хлебу или муке, но, как выяснилось, добраться до них было не так просто. Русские к тому времени уже неплохо нас изучили и охраняли продовольствие, словно королевские сокровища. Но что они могли сделать, если время от времени приходилось ремонтировать окна в помещениях с мукой? А в этом случае почти всегда удавалось, улучив момент, засыпать половину мусорного ведра мукою и закрыть ее штукатуркой и щепками. Далеко не сразу русские сообразили, как мы орудуем. Работать приходилось по двенадцать часов, в обед выдавали мучную похлебку и по куску хлеба.

Вот и вся оплата. Однако похлебки давали столько, что можно было взять домой литровый бидон. Свой я сперва наполовину наполнял мукой, а потом похлебкой, так что через очень бдительный контроль на проходной мне удавалось пронести как минимум полфунта муки. Но, разумеется, красть муку удавалось нечасто, а к хлебу мы и вовсе доступа не имели.

Завод был окружен кирпичной стеной и располагался в совершенно разрушенном районе города. Здесь была охраняемая проходная. Администрация занимала барак в задней части заводской территории. Велосипеды, на которых солдаты и офицеры приезжали на завод, представляли собою огромную ценность. Расплачиваться за них русские были готовы мясными консервами. Наши русские ставили свои велосипеды у задней стены барака, и однажды я, заметив, что за мною никто не наблюдает, быстро схватил один из них и перекинул через заводскую стену на кучу битого кирпича с другой стороны. Русские обвиняли друг друга в краже, я же вечером вытащил велосипед из развалин, намереваясь доехать на нем до дома, а потом обменять его на продукты.

Но далеко уехать мне не удалось. Вместо этого мне пришлось столкнуться с одним весьма неприятным явлением послевоенного времени. Вслед за наступавшими советскими частями двигалась масса беспризорных русских и польских подростков. Они селились в непроходимых развалинах и организовывали самые настоящие банды. Русские терпели это, не зная, что с ними делать. Многие беспризорники были одеты в залатанную солдатскую форму и носили подобранное где-то оружие. Для гражданского населения они представляли собой дополнительную опасность. Однажды они довольно серьезно поранили мою маму: какой-то подросток полоснул ей бритвой по руке, в которой она держала предлагаемые на продажу сигареты. Порез был такой сильный, что она сразу все выронила. Это-то и было целью беспризорников, и они моментально исчезли со своей добычей. Порез заживал долго, и шрам от него остался вечным напоминанием о том времени. И вот теперь меня окружили такие подростки. Угрожая ножами и пистолетом, они отняли у меня велосипед. Мне еще повезло, что тем только дело и ограничилось.

Однажды вечером, вернувшись, я обнаружил у нашего дома часового, который никому не давал войти. Родители оставили на заборе записку с сообщением, куда отправились. Дело в том, что постепенно русские конфисковывали все более или менее сохранившиеся здания, чтобы разместить своих специалистов, которых приезжало в Кенигсберг все больше. Родители рассказали, что им дали час, чтобы очистить комнату, и разрешили взять с собой только то, что они могли унести. Они лишились как своих любимых кроватей, так и многого другого. Как и прочие, оказавшиеся в такой ситуации, они заняли подвал в руинах. Его пришлось постепенно обживать. Одна доска служила скамьей, другая — столом, а спали на обугленных каркасах железных кроватей. Одеяла и простыни удалось сохранить. Во мне крепло чувство досады и желание вернуть конфискованное имущество. Но сперва отцу пришлось по подозрению на тиф отправиться в соответствующий изолятор. Там, по крайней мере, кормили. У отца оказалась легкая форма тифа, и вскоре он смог вернуться домой. Но условия жизни в нашем подвале были крайне неблагоприятны, и оставаться здесь сколько-нибудь долго было просто немыслимо.

Русские женщины-врачи все больше заботились о локализации эпидемий. Необходимость самим уберечься от заражения и потребность в здоровой рабочей силе и немецких «специалистах» вынуждали к принятию тех или иных мер, которые заслуживали названия гуманных. Была даже оказана поддержка второй больнице, которая раньше называлась «Милосердие» и с которой мне еще предстояло свести близкое знакомство. В оправдание русских можно было бы сказать, что проявлять заботу даже о своих людях администрация была не в состоянии, и тем более ей было не до немцев. Но лично у меня сложилось впечатление, что целенаправленно перекрывались все жизненные источники и что попыткам гражданского населения самостоятельно прокормиться сознательно препятствовали — будто стремясь ускорить его гибель.

Одуванчики и крапива были единственными известными нам съедобными дикими растениями. Если бы мне доверили определять содержание школьных программ, то дети обязательно учили бы, какие грибы и растения годятся в пищу, и узнавали, например, что горсть свежеразмолотого и размоченного жита питательнее любых консервов. Они бы учились находить воду, ставить западни, ориентироваться на местности; они бы узнали, что улитки и черви съедобны. Простые и краткие курсы, посвященные основам питания, выживания, оказания первой помощи, экстренной медицины, т. е. лечения без врачей и лекарств. Может быть, когда-нибудь в жизни эти знания спасут им жизнь, и одно только это оправдало бы введение подобных курсов в стандартный учебный план. Все, чему меня прежде учили, от чистописания до древнееврейского, оказалось бесполезным, а вот времени, проведенному в столярной мастерской, я многим обязан.

В Кенигсберг приезжало все больше русских, и на наших глазах Восточная Пруссия становилась русской. Ничего другого я, собственно, и не ожидал, и все же ежедневные изменения ошеломляли. Незнакомая одежда и униформа, своеобразные деревянные заборы, транспаранты со Сталиным, Лениным, Марксом, Калининым и еще чьими-то головами, на всех значительных перекрестках большие репродукторы, из которых нередко доносилась великолепная музыка или замечательное пение русских армейских хоров, — все это столь сильно определяло визуальный и акустический облик города, что можно было подумать, будто находишься в Советском Союзе.

Русских принято считать чувствительными и добрыми, но нам все еще редко приходилось встречаться с проявлениями именно этих черт их характера. К детям (а я ведь тоже был почти ребенком) они временами относились хорошо, но в основном их реакции определялись ненавистью, и не дай Бог, если алкоголь высвобождал их агрессивность. Следовало бы, однако, почаще вспоминать о том, что их объявили недочеловеками, что на них вероломно напали и что их страну разорили. Каждый русский нес в своем сердце боль за миллионы павших в бою, умерших от голоду, за убитых родственников или знакомых. А потому разве нельзя понять измученных, напрягших последние силы людей, когда в опьянении от долгожданной победы они перестают сдерживать себя? Я говорю: только понять, а не простить, поскольку сама людская природа есть предпосылка человеческой трагедии.

Еврей, я при нацистах был обречен на пассивность, а при русских — в той же мере — на активность. Две противоположные линии поведения в ежедневной борьбе за жизнь. Горе тому, кто прекращал бороться за каждый новый день. Очень скоро он попадал в число тех 80 процентов, что, уцелев во время войны, погибли при русских.

Вскоре в Кенигсберге, как повсюду в России, появился так называемый черный рынок. Сперва тайком, ютясь то тут, то там, затем — официально и в установленных местах. Черный рынок есть жизненный нерв всякого вынужденного сообщества и зародыш всякой экономики. Здесь торгуют и меняются, получают информацию и извлекают выгоду. Товар за товар, товар за деньги, деньги за товар. Эта основа основ любой формы экономических отношений очень скоро стала для многих единственным шансом выжить. И именно здесь русские патрули подвергали немцев арестам и притеснениям. Русские называли рыночных торговцев спекулянтами и отнимали у них выменянные продукты, поэтому требовалась величайшая ловкость, чтобы прибыльно вести дела прямо за спиной у милиции. Это, однако, совсем неплохо удавалось кенигсбержцам, которые становились все более предприимчивыми, так что с появлением черного рынка первые проблески надежды озарили темный горизонт будущего.

Наведя справки об оставшихся в живых евреях, я выяснил, что большинство из них погибло в последние часы штурма в результате мощного взрыва, оставившего на Штайндамме, на месте фабрики «Гамм и сын», одну гигантскую воронку — самую большую, которую я когда-либо видел. По-видимому, на нижнем этаже фабрики взорвались артиллерийские снаряды и погибли все: остававшиеся евреи, французские военнопленные, русские девушки и немецкий персонал. То обстоятельство, что днем раньше русские взяли Хуфен, спасло нам с мамой жизнь.

Мне рассказали, что господин Вайнберг был расстрелян русскими. Концертмейстер Хеверс погиб в последние часы штурма. Зато я встретил парня из еврейской школы, немного старше меня — Олафа Бенхайма, который со своим отцом пережил и британскую бомбардировку, и штурм города русскими. С Олафом мы потом несколько раз забирались в квартиры, где жили русские, и воровали у них продукты. Его ожидала трагическая кончина. Год спустя к заботам о пропитании прибавились заботы о топливе. Выдалась на редкость суровая зима — я еще расскажу об этом подробнее, и однажды ко мне пришел в состоянии крайнего отчаяния его отец и рассказал, что они с Олафом сегодня занимались поиском дров и наткнулись на домик, в котором сохранилась потолочная балка. Олаф собирался выбить ее топором, но дом обрушился на него. Испуганный отец пытался разгрести обломки, из-под которых доносилось: «Папа, помоги! Папа, помоги!», но не хватало сил, чтобы сдвинуть тяжелый кусок стены, и он бросился за подмогой, которую в такие моменты редко удается найти сразу. Когда Олафа наконец откопали, он был мертв. На ручной тележке отец отвез тело сына домой, совершил обряд по еврейскому обычаю, а потом мы вдвоем его очень скромно похоронили. Я еще долго вспоминал горе отчаявшегося отца и всю эту историю. Позже я встретил Бенхайма-старшего в Лондоне: он производил впечатление человека совершенно потерянного. Именно после смерти Олафа и еще раз, спустя многие годы, после мучительной кончины мамы от рака костей, я особенно сильно восставал против Бога, и здесь я хочу повторить то, что сказал в конце первой главы: среди допускаемых им несправедливостей самой большой я считаю неравную по тяжести смерть.

В живых остались еще два еврея: дантист Леви и некий господин Принц. Обоих я потерял из виду. Принц был схвачен милицией во время попытки добыть продукты и приговорен к длительному сроку принудительных работ. Подобные приговоры были равносильны смертным, ибо после всего перенесенного вряд ли кто-то был способен выдержать и год русской каторги. Его постигла судьба, которая могла постичь каждого, кто был бы застигнут при совершении какого-нибудь противоправного деяния, причем минимальный срок тогда составлял семь лет, и его давали уже за кражу сигарет. Но почти все умерли бы с голоду, если бы не нарушали закон. И в этой изматывающей обстановке мы жили годами.

Оглядываясь назад, понимаю, что все эти люди были последними членами кенигсбергской еврейской общины, по крайней мере последними из тех, кто не выехал до 1941 года. С появления двух евреев — они были врачи — началась в 1540 году жизнь этой общины, и эвакуацией в апреле 1948 года двух евреев ее 408-летняя ее история завершилась, по-видимому, навсегда. О ее истории «Encyclopaedia Judaica» сообщает:


В сколько-нибудь значительном количестве евреи начинают селиться здесь лишь со второй половины XVII века, когда еврейские купцы из Литвы и Польши стали посещать кенигсбергские ярмарки. С 1680 года им на время проведения ярмарок разрешалось открывать свою молельню. В 1716 году в городе жило уже тридцать восемь еврейских семей, и в 1756 году, когда число евреев выросло до трехсот человек, построили первую синагогу. Затем поток эмигрантов из России увеличивал количество кенигсебргских евреев: в 1817 году их было 1027 человек, в 1880 — 5082 (3,6 процента населения), в 1925 — 4049 человек. С этого времени число их постоянно сокращалось, и в 1933 году в Кенигсберге насчитывалось 3200 евреев, что составляло один процент населения города.

Подобно Берлину, Кенигсберг был центром Просвещения, и образованные еврейские семьи получали доступ в «общество» христиан. Уже в 1712 году евреи начинают получать университетское образование, преимущественно медицинское, и одним из таких был Маркус Герц. Были евреи и среди учеников Канта, и в 1783 году, под влиянием Моисея Мендельсона, Исаак Абрахам вместе с Эйхелем и Менделем Бреслау организовали Общество поддержки еврейского языка. Они выпускали еврейский журнал «На-Meassef». Преподавание религии в школе первым начал Исаак Ашер Франкольм, сторонник реформ. Однако он столкнулся с неприятностями: ортодоксальное большинство воспротивилось введению церемонии конфирмации для мальчиков и девочек и запретило открытие училища. После этого Франкольм уехал в Бреслау, а его дело постарался продолжить Иосиф Левин Заальшютц. Он даже преподавал в 1847 году древнееврейский в Кенигсбергском университете, но, как еврей, не мог получить звания профессора. Столь же деятельным был в это время и радикальный политик Иоганн Якоби, отстаивавший в меморандуме 1847 года еврейскую эмансипацию. С 1830 по 1865 год раввином был Якоб Мекленбург. После него эту должность с 1865 по 1896 год занимал Исаак Бамбергер.

Важным для кенигсбергской общины явился период с 1897 по 1920 год. Духовное руководство взял на себя Герман Фогельштайн, один из виднейших представителей немецкого либерального еврейства. (Не менее значительны были заслуги кантора Эдуарда Бирнбаума (1855–1920). Его исследования еврейской музыки периода итальянского Ренессанса положены в основу кенигсбергской синагогальной музыки.) Его современник Феликс Перлес удостоился в 1924 году звания почетного профессора. Он преподавал арамейскую и современную еврейскую литературу. В XX веке обратили на себя внимание такие выдающиеся врачи, как Людвиг Лихтхайм, Юлиус Шрайбер, Макс Яффе и Альфред Эллингер. В 1925 году в Кенигсберге имелось пять синагог и несколько социальных учреждений. Среди изгнанных нацистами в 1933 году профессоров были Фрида Райхман и Вилли Вольфляйн.


Можно вообразить, какая богатая событиями жизнь скрывается за скупыми строчками этого некролога по религиозной общине. Но невозможно представить себе глубину разочарования тех, кто со времени эмансипации надеялся и верил, что, благодаря заслугам и патриотизму (велико было число и значителен процент евреев, участвовавших в первой мировой войне), удастся добиться признания или хотя бы терпимости со стороны христианского окружения.

Теперь иногда подвальные перекрытия не выдерживали тяжести битого кирпича и обломков зданий и неожиданно обрушивались. Так, одиннадцатилетний мальчик, вернувшись домой, обнаружил, что его мать и четверо сестер и братьев похоронены под обломками рухнувшего подвала. Это история тронула даже нас, привыкших к страданиям и отупевших от них. Никто уже не чувствовал себя в безопасности, находясь в жилищах, доступных для большинства. А русские лишь в отдельных случаях разрешали своей немецкой прислуге жить в их домах. Двумя годами позже нам удалось попасть в число этих счастливцев. В одной из следующих глав я расскажу о нашей жизни в русском доме на Бетховен-штрассе.

Пожалуй, знаменательной для нашей безнадежной ситуации была история госпожи Б., перебивавшейся пением и игрой на фортепьяно. Она подверглась насилию, как и другие женщины, забеременела и родила, но никакой помощи ни от кого не получила, и ребенок от недоедания умер.

Упорно держался слух, что в Пиллау стоят корабли, предназначенные для переправки немецкого гражданского населения в «рейх». Были ли это только мечты, отголоски заключительной фазы войны, никто не знал, и однажды я отправился туда, чтобы проверить слухи. Далеко мне уйти не удалось, слишком уж сильны были муки голода, и в какой-то деревне меня, совершенно изможденного, приютила женщина с шестилетним ребенком. Я получал тарелку горохового супа, присматривая за ребенком, пока она днем работала на солдатской кухне у русских. Вечером она баррикадировала входные двери и окна мебелью и досками. Из вечера в вечер повторялось одно и то же: громкий стук, крики и ругань. Кажется, она впускала только определенных русских и с их помощью успешно держала на расстоянии остальных. Днем мы ходили с ее мальчиком побираться, останавливаясь у заборов и дверей, за которыми жили русские. Остатки своей трапезы они выливали в подставленные детские миски, но случалось увидеть и другое: оставшийся суп демонстративно выплескивался на землю под ноги голодающих детей — картина, приводившая в содрогание.

Долго здесь оставаться я, конечно, не мог. Ничего обнадеживающего о транспортных судах узнать не удалось. Наоборот, моя «приемная мать» рассказала, что Пиллау полностью разрушен и, как ей говорили русские, там нет ни одного готового к отправке судна. Моя разведка сразу же представилась мне нелепостью и дезертирством. Обходятся ли родители своими силами, было неизвестно, и я решил вернуться в Кенигсберг.

Но перед этим мне пришло в голову украсть одну из нескольких кур, которых русские держали за проволочным заграждением. Улучив минуту, когда меня никто не видел, я открыл клетку, и оставалось лишь протянуть руку, схватить курицу и тут же прикончить, свернув ей шею, например. Но я почему-то не сделал этого. Некоторое время я еще пытался преодолеть свою нерешительность, потом закрыл клетку и поплелся прочь, охваченный чувством стыда и даже ужаса от собственной несостоятельности. До сих пор не могу понять и объяснить свое поведение. Кто знает, впрочем, не была ли моя нерешительность спасением — ведь иначе куры могли бы поднять страшный шум и выдать меня!

Загрузка...